Владимир Измайлов Малина рясная

Мы на Чугуне жили в ту пору.

Я это слово не случайно с большой буквы написал: жили мы, понятное дело, не на том чугуне, что в печь ставят, а речка так называлась.

Не Чугун, а именно — Чугуна, с ударением на последнем слоге. Почему так, я не знаю. С нашими горноалтайскими да горношорскими реками и речками не разберешься: многие из них названы издревле то ли кетами, то ли селькупами, то ли еще кем до них. После эти племена дальше на север оттеснили, теперешние алтайцы да шорцы долины заселили, а имена многих рек остались. Да еще мы, русские, их на свой лад переиначивали, чтоб ловчей произносить: на такие переделки мы великие мастера!

Чугуна — река невелика, километров, может, тридцать от истоков до устья со всеми извилинами наберется. Но долина у нее — вольготная, веселая, светлая. Горы по правому берегу — пологие, с широкими разложинами, с бесконечными увалами у подножий и даже местами с луговинами. А слева — крутые до обрывистости, до голой скальности, где Чугуна близко прижимается и живую землю подмывает-уносит. Но больше все же заросших Крутиков, таких издали мягко-кудрявых, вроде бараньего лба, что охота рукой погладить. На самом же деле они сплошь в таволге — свирепой крепости и невероятной густоты кустарника, даже и не пробуй пролезть! Над крутиками по отлогим склонам уже и другие всякие кустарники и ягодники есть.

Распадки тут крутые, узкие, мрачноватые. Ручьишки в них невелики живут, а яростные, в ступенях-водопадах и неожиданно глубоких бочагах. Сверху такой колодец всего и глубины — ребенку перешагнуть, а окунись — не всюду дна достигнешь, так выбивает водой. В устьях, в разложинах возле долины, они образуют омутки помельче, а то и вовсе в сухолетье на нет сходят: одна галька, грубо окатанная, да камень-шихан. Журчит под ними вода глубоко, и слышно, да не напьешься…

Гари тут по Чугуне давние, справа до самой Чулты, километров на десять, а с левого крутогорья — как раз до хребтины: будто лез-лез огонь в такой крутик и выдохся, иссяк на перевале. Здесь темно и резко вздымается чернь-тайга и льется дальше по горам и долинам сплошь, без конца.

На горах повырастали трепетные осиновые рощи, на старых отвалах, «николаевских» еще, — ровные березняки, и, конечно, кипрея и разных других медоносов по этим местам — гибель. Оттого и пасеки по Чугуне — сверху донизу, на каждом пятом километре, — что медосборы завидные. Их бы и гуще насажали, пасеки, да ближе четырех километров нельзя: тогда пчелы-труженицы плюнут на работу по сбору нектара с цветов и станут друг у друга готовый мед красть.

…Сладили зимой плотники два больших барака на веселой луговине, на солнечном месте, и сразу их густо забили семьи вербованных степняков. Которые даже и из России были, а один так и вовсе вятский, шустрый такой мужичок: из своих-то лесов да в нашу тайгу с целой оравой ребятишек — и словно век тут жил.

Женщины поначалу дичились — страхов было нарассказывано — на тачках не вывезешь! Наши ведь сибиряки что сшутят или соврут — для проверки: не слишком ли глуп тот, кто слушает, — так с непривычки и не поймешь, до того всерьез говорится. Вот и бухнул некто развеселый старинную небыль-нелепицу о том, что медведь наш женщин красть любит. Мужиков-де заедает насмерть, а баб «искаться» заставляет — в густой шёрстище у него полным-полно всякой злой кровососущей живности. И для того повселетно держит у себя пойманных, хоть и не обижает, но и не отпускает. Только, мол, зимой, когда заснет крепко в берлоге, и возможно убежать от него. Здешних же не трогает потому, что они искаться ленивы, да и сами хитрей любого зверя.

Степнякам поначалу и невдомек было, что по летнему обычаю у медведя, как у варнака-бродяги, и квартиры-то постоянной нет: его каждый кустик ночевать пустит. Бывают, конечно, излюбленные лежки, но не обязательно.

Кроме легендарных, с удивительными привычками медведей, еще никем не виданных, пугали всех с начала лета вездесущие и вполне реальные змеи, которыми буквально кишели и долина Чугуны, и все ее склоны и притоки. Это уж такая непреложность неладная: в самой темной тайге, в глухой «черни» — ложись где хочешь, не опасайся ползучей гадины. А что ни светлей и открытей место, — луговина там или увал, не говоря уж про болота и согры, про каменистые места, — то знай поглядывай под ноги! Пока не обжили место, было их и под бараками и возле бараков… Тоже с непривычки-то не потянет радостно здороваться.

Но, говорю, местожительство по весне веселым оказалось, долина — вольготной, снеди всякой дикорастущей — не оберешь всем миром! Прямо с первых проталин и до больших снегов: кандык, колба-черемша, после — пучки русьянки, грибы всякие на соленья, шиповник, смородина черная и красная, черника, голубика, черемуха — на варенья и сушку, хмель на медовуху.

Даже и зимой собирали, верно. В предзимье — клюква на болотах и рябина на горах, обе, тронутые морозцем, хороши. А уж по большому снегу — калину, чуть не до весны, вперебой с дроздами: кто раньше успеет…

Обжадовели хозяйственные степнячки — сами себя загоняли по «заготовкам» разным, да постепенно и бояться позабыли. Помню старуху Голошечиху, которая далеко за пятьдесят годов так лихо лазать по кедрам за шишками научилась, что самые ловкие «лазаки» — подростки — дивились.

Из-за многоснежной в тот год зимы подзатянулась весна, хоть и была она буйной и могучей. Ну, понятное дело, и лето крепко припоздало.

В природе ведь как бывает?

Осень может затянуться, зима может затянуться, весна хоть и самое радостное время в году, а, бывает, до того затянется, что всю душу вымотает. А лету затянуться невозможно. Запоздать — пожалуйста, сколько угодно, а свое взять у осени — шалишь! Пусть после самого короткого лета, пусть самая раззолотая да красивая, а все осень в свое время придет, не опоздает.

Потому и торопилось запоздалое лето взять свое и входило в силу столь стремительно и неудержимо, с такой победной яростной радостью гнало в рост все, что может расти, таким могучим бесконечным солнцем плавилось и густо заливало тайгу и горы, что они за короткие ночи и остывать не успевали. Да и ночи-то были вроде для блезиру, так, по привычке больше — нельзя же, мол, совсем без ночей, сроду такого не бывало.

В такое лето змеи злыми молниями бьют через тропу под самыми ногами; птицы шалеют от радости и перестают бояться — какая-нибудь копалуха уводит выводок от тебя чуть поспешней, чем домашняя курица, а птенцы-желторотики едва ли не прямо из яйца превращаются в поддетышей…

Осторожнейший марал вдруг выскочит прямо к жилью, вскинет голову с волшебным деревцом уже закостеневших рогов, не боясь, что снимут ее, гордую; зацепенеет на миг: весь — спружиненная, сжатая, отлитая в мгновенную неподвижность стремительность и красота! Любуйся, мол, и… только ахнешь от непонятного счастья, и сам себе не веришь — видел ли, почудилась ли дивная сказка?..

Сытый, переполненный прямо ненужной могучестью, медведь томится от нестерпимого ощущения роста своей силищи и неведомого доныне добродушия, шалеет незло и глупо. Тоже может и в деревню вскочить, всех перепугать и ничего не наделать. А встретясь с тобой на тропе, не взрявкнет для напуга, не бросится пушечным ядром, пробивая кусты, а встанет и даже будто головой замотает — сейчас заговорит, как в сказке: «И чего это, мол, скажи, человече, так томно мне от зверской доброты моей? И… уходи ты, знаешь, ради бога, с тропы, потому что не пойму я, чего мне хочется: то ли задрать тебя, то ли поднять по-щенячьи лапы, а ты бы почесал мне где-нибудь в недоступном месте…»

Рыба, даже осторожнейший хариус — сибирская форель, ловится в такое лето не то чтобы жадно, а с какой-то веселой отчаянностью. Будто для того только и жила в стремительной и холодной воде, чтобы на миг удариться бесшабашно и безрассудно в тугой и горячий воздух, блеснуть ослепительно под ослепительным солнцем в могучем и отчаянном рывке в неведомое, а там — хоть вода не теки!..

Люди тоже шалеют от силы и веселья и работают так, будто в эту именно смену, в этот именно день надо закончить некую всеобщую работищу, после которой ахнет человечество изумленно-растерянно:

— А ведь это мы счастье сработали, гляньте-ка, люди!

А в одиночестве человек, бывает, встанет под широким небом на высокой горе над глубокой долиной и вдруг поймет невнятный зов бессмертия и светлую смертность своего слияния с природой.

В такое лето — урожай на грибы, на ягоды, на кедровые орехи и на счастливые свадьбы — по осени. А сама осень приходит золотая, светлая и пронзительно красивая, потому что нельзя, невозможно ей сразу после такого лета быть обычной — плаксивой, промозглой и раскисшей.

…Невероятная уродилась тогда и к августу вызрела на старых гарях малина! По левобережному крутогорью, но распадкам, крутым и загадочным, по старым отвалам вдоль реки, по всему пригреву и даже по «сиверам» созревала таежная чудо-ягода.

Это вам не садовая изнеженная ягодка со слабым ароматцем и жидковатой слащавинкой! Таежная малина до того духовита, что пьянеешь от сильного и тонкого аромата, как от самого благородного вина — мягко, волнующе и неотвратимо. На солнцепеке она не крупна, ярка до черноты от загара и сладости. Но — слаба, недолго держится под солнцем: вчера еще была зеленовата, а ныне — темно-багряна и от дыхания осыпается. Другое дело в тени. Под одиноким ли кедром, под скалой ли, в вечно ли затененной щели распадка или, наконец, просто под густым черемушником да рябинником зреет медленно, глубоко, крупно — каждое в ягодке зернышко, как у ежевики, в особицу! Цветом нежна неизъяснимо и покрыта не загаром, а пушком тончайшим, как самый лучший из персиков. Запах же под стать всем остальным качествам — и нежен, и силен, и густ, и бесконечен…

Спеши ты по самому важному делу или по самому горькому — хоть бы на поминки, не к месту будь сказано, звать, — пеш или вершный, а попала тропа в малинники, и уже замедляешь движение, что-то забыв, а что-то неведомое вспоминая; и вот уже слез с коня, и вот шагнул под густую черемуху, которой еще не приспело время, или через вовсе пустопорожнюю бузину; и вот подставил ладонь под самую крупную, самую духовитую, самую спелую ягодину, а она только и ждала — капнет тепло и невесомо тебе в ладонь, оставив после себя белый конус на ветке; и ты не кинешь ее в рот, а сперва подивишься, как это жесткая твоя ладонь ощутила прикосновение ее нежности и как сразу отступили смущенно грубые запахи твоего и конского пота, черемуховой горечи и пихтовой смолы, а до мягкого головокружения непрерывно и тонко пахнет малина!..

Таежную малину не едят весело и жадно, как спелую смородину, ею даже не насыщаются, смакуя, как загадочную чернику, — ее вбирают целиком, всем вкусом и пониманием, наслаждением и мудростью, как вбирают подлинную красоту. Потом говорят, что в малинниках, как в хмельниках, голова начинает болеть и человек расслабляется. На самом же деле — какое там с хмелем сравнение, просто люди пьянеют от непривычного ощущения красоты.

Конечно, в ту пору все женщины, девчонки и парнишки, все старухи целыми днями пропадали в малинниках. Мужикам не до того было: работа на золоте ручная, тяжкая, ухлещешься за смену с кайлой да с лопатой, стачкой или бревнами, так впору до стола да в постель. А все, глядишь, идя с работы, забредут в малину, кладут задумчиво ягоды в рот, да подолгу, потому что малиной никогда не наешься с куста. Потом кто-нибудь заметит удивленно, что вот, гляди-ко, и не сыт еще, а отдохнул!

…В тот развеселый день ушли мы гурьбой подальше от бараков по левому крутогорью — всегда кажется, что подальше ягода самая рясная! Поначалу звонко аукались женщины, взревывали дурными голосами парнишки, пугая девчонок медведем, и все потихоньку разбредались по склону.

И затихали, умолкали.

Тут ведь вот какое колдовство — малина шума не любит. Любит задумчивость, мягкость движений и понимание красоты вокруг тебя. Иная женщина набредет на богатую «пасеку», где чудо-ягоды висят — вздохнуть боязно, да и замолчит. И ягодой залюбуется, и сноровистой работой своей: малина чуткие руки любит и на сбор неподатлива, берешь берешь, а гляди — все полведра… Другая, может, пожадничает, стихнет нарочно, чтобы кто-нибудь не подошел близко: все одна оберу! А там — тоже задумалась, затихла, про жадность свою забыла, только руки работают, сама себе нравится. А у иных, как у меня, — ведро переполнено и душа тоже. И так словно сливаться с незнойным солнцем, теплым и нежным ароматом ягод, с грустноватым непонятным счастьем позднего лета.

Словом, были люди и — нет. Недалеко и разбрелись, а как растаяли, никого не видать. Я Герку, братишку своего, глазами поискал. Белая его головенка серебром горела на скале-выступе неподалеку. Не зря все смеются: Гершу ни в кустах, ни в траве не потеряешь, глянь, где солнышко на земле светит, — вот и он.

Поставил я в тенек под колодину ведро с малиной, рубахой накрыл — пусть улежится, после еще маленько доберу, — полез к Седому, к Герке. Скала отсюда, с гребня, невысокая, лезть удобно, а в распадок обрывается стеной метров в двадцать да с двумя карнизами. Вершина, как стол. Лег я на спину, давай загорать. А Седой весь вытянулся — вниз, под скалу смотрит. Лежу, расплываюсь тихонько в легком от солнца и душноватом от камня зное. Хотел отругать Седого, зачем ягоды на солнце оставил — отмякнут ведь, да поленился. Так в дремоту и клонит…

И тут слышу непонятные звуки. Вроде ручей бормочет, да уж больно густо. То вдруг, похоже, свинья зачавкает, только помягче, помузыкальнее будто.

Седой меня под бок толкает, я повернулся на живот, гляжу со скалы вниз. Постой, да какой же это ручей? Он же в распадке, метров триста вниз, да полуживой в бездождье! Чугуна и вовсе далеко вправо в долине. Правда, вон бабка Голощечиха по-над устишкомь ручья малину берет, как раз где два омутка круглыми зеркальцами блестят. Хорошо видно старуху. Но не она же хрюкает, да и не услыхать бы ее… Опять меня Седой под бок локтем, сам совсем вниз свесился. Я подтянулся на голом пузе к нему и понял — не туда глядел. Прямо под нами, под скалой, площадочка до того густо малиной заросла, как в саду, да такая рясная и крупная ягода — отсюда видать.

И… медведь сидит в малине. Сидит как толстый мужик в рыжей дохе, лапы-ноги раскорячил, лапами-руками ветки малины к себе подтягивает и — ягоды в рот. Да ловко так, что ни одна ягода с куста не сорвется, не сронится!

— У-ум-м-чамм-мчамм-хыр-рра-шша! — кажется, выговаривает от удовольствия. Косолапый сластена обсосет все ягоды, так что белые пенечки только останутся, прямо на заднице юзом передвинется и — новую партию кустов подтягивает осторожно и новые ветки с ягодами в пасть. Честное слово, мне даже показалось, что он глаза от удовольствия прижмурил, а ворчит-хрюкает совсем не без приятности, музыкально.

…Ах, Седой, Седой! Лет тридцать, как не больше, прошло с той поры, теперь он и вправду седой, и две моих племянницы растут у него в Якутии — пожалуй, теперь постарше, чем он тогда был. А до сих пор не узнал я, нарочно или невзначай он тогда так сделал? Наверно, нарочно все-таки: лукавый рос, затаенно-веселый парнишка. Толкнул Седой ведро с ягодой, да так ловко, будто целился долго.

…Тоже и медведя надо понять: сидел себе, ягодой угощался-лакомился. Тепло, тихо, сладко — блаженство! Вдруг — сверху малина посыпалась, как дождь, и тут же: бряк!.. дзыннь!.. тр-рах!.. — какой-то страх-ужас сверху летит, грохочет и — по башке! Да со звоном, с дребезгом! Медведь взвился вначале со щенячьим растерянным визгом, потом рявкнул дурнинушкой! Мы вскочили на своей скале и в свирепом восторге камнями в него сверху! Да с воплями!

Косолапый рванулся вверх, обтек скалу слева — то то бы добрался до нас! — но тут прямо перед ним три женщины выросли. Представляете, каково они взвизгнули-взревелись, как со звоном полетели на камни ведра и одно — медведю под ноги! Медведь ударился об этот визг и грохот, как об стену с разбегу. Ухнул, рявкнул, взметнулся на дыбы, резко, как цирковой конь, повернулся на задних лапах да — вниз с крутосклона, как нырнул!

Женщины, девчонки, парнишки с визгами, стонами, звонами бросаемых ведер — до ягоды ли малины тут! — сыпанули вниз, к Чугуне, на тропу, а по тропе — к баракам. Как в кино — мгновенно исчезли, только чей-то белый платок затрепетал на ветке. А ведь и видели медведя только три женщины.

У медведя дела еще хуже: ноги-то у него задние длиннее передних, как у зайца, а тут крутизна да такая спешка! Тихонько слезать и то боязно. Он, бедняга, тормознет всеми четырьмя, аж плоские камни с грохотом катятся вниз, обгоняя его, а — не удержаться. Взрявкнет недуром, да через голову, захлебываясь ревом…

До чего же все это долго рассказывается! Но неохота ни одной детали пропустить, до того отчетливо помню!

Бабка Голощечиха слышит, а не поймет, откуда такое — рев, и визг, и грохот камней. Глянула вверх — нас ей видно на скале, а медведя — еще нет: ближние кусты скрывают. Погрозила палкой-клюкой нам — хорошо видать было. А мы уже за бабку перепугались: прямо на нее впереверт летит-рушится медведь, обомрет ведь бабка!

Мы заорали дружно:

— Баушка!.. Медведь!.. Баушка!.. Медведь!..

Все правильно: вон бабушка, вон медведь. На нее падает, совсем очумел. А что изменишь? Замолкли мы… И тут только старуха медведя увидала.

Тоже представьте себя на бабки Голощечихином месте. Брала малину тихо-мирно, вдруг — медведь на нее с горы падает. И камни. И, конечно, рев и грохот рушатся. И тогда бабка Голощечиха завизжала. Она визжала до того тонко и молодо, как девчонка, но до того громко и сильно, как десять девчонок не смогли бы! Застыла на месте со своей клюкой в руке и — визжит.

Медведь рявкал, ухал, падая, да тут успел человека перед собой заметить. И не остановишься, и не свернешь. Может, он подумал, что бабкина клюка — ружье и сейчас выстрелит в него в упор? Только он тоже завизжал. Он визжал пронзительно и отчаянно, совсем как молодой пес, только так громко и сильно, как десять собак не смогли бы!

И с размаху, едва не сбив бабку, рядом с ней в омуток-бочажок бухнулся. А тут другой такой же омуток. И неизвестно зачем, только бабка сиганула в этот другой омуток. По примеру медведя. Она взметнула неровный круговой фонтан и — вся ушла в воду: мы диву дались, куда там нырять-то? Все-таки Голощечиха крупная старуха была.

А медведь — как бомба взорвалась! — чуть не всю воду из бочажка на другой бережок выхлестнул. Выскочил — мокрый, обеспамятовал совсем, захлебнулся, закашлялся и… Еще с минуту слышалось задыхающееся «ух-ух!» — так летел в пологий подъем на другой склон огромный, рыжей коровьей шерсти мяч.

И сгинул в тайге.

А бабка — в омутке сидит. И окунается. Голову зачем-то, как утка, сунет в воду, подержит и вынет на воздух. И опять. И все это сидя.

Поняли мы — неладно с бабкой. Спасать надо старуху, хотя, может, уже и поздно. Летели мы к ней по крутику сверху хлеще медведя, только успевай за таволожник хвататься!

— Баушка! Живая? — обрадованно заорали мы.

— Ик! — громко сказала бабка Голощечиха и опять вытянула шею, как утка, и голову окунула в воду. Потом голова вынырнула, глянула на нас белыми безумными глазами, сказала: — Ик! — и опять окунулась.

— Ты не ныряй, баушка! — жалобно попросил я. — Ты, может, ногу подвернула, помочь тебе вылезть?

— Ик! — очень звонко сказала бабка и опять унырнула головой.

— Баушка! — даже Седой перепугался, заорал: — Ты не ныряй, не надо! Давай мы с Володьшей тебя вытащим, просушим, ты опять хорошая станешь…

Но когда мы ее подхватили под мышки и поволокли из бочага, каменной бочки, она толканула нас в разные стороны и визгливо заругалась.

— Все, — спокойно сказал Седой, — наладилась. Уже ругается. Отойди, Володьша, а то огреет чем-нибудь: она, когда в себе, драться люта! Да куда ты лезешь, обляпаешься!..

Я глянул — омуток рядом был еще мутный и неполный, бережок — мокрый, а кустики подальше сплошь жидкой вонью облиты с медвежьего перепугу. Не зря говорят — «медвежья болезнь»: так в гору и тянулся прерывистый вонький след.

Мы поднялись наверх, к скале. Нашли Геркино ведро помятое, успели в него снова малины набрать. Отборной, на «медвежьем» месте. Только тогда примчались мужики.

Вот степняки-степняки, а лихие оказались и неукротимые! Когда перепуганная орава ягодниц подхлынула к баракам, все свободные от работы мужики похватали ружья, пали на неоседланных, свободных от работы коней и диким махом кинулись к нам. Мы с Седым даже залюбовались вначале: по луговине они лавой летели, прямо партизаны гражданской войны издали. Такие все бесшабашные, грозные, кто босой, кто распояской, лица у всех распаленные, натужные, будто не они на конях, а кони на них скакали!

— Ребятёшки! — грозно закричал передний всадник, дядя Степша Чемров. — Вы тут медведя видали, куда он убег?

Подскакали остальные мужики, сбились на узкой тропинке, поводья натягивают, у всех ружья наизготовку. Сразу резко запахло конским горячим потом, мужицкой лихостью и ружейным пороховым дымом: кое-кто для отчаянности стрелял на скаку. Запаленные пузатые рабочие коняки затоптались под ними раскоряченно и обреченно.

Нам стало страшно не только за напуганного нами медведя, но и за всех непуганых в округе. Мы переглянулась: Седой на меня поглядел, я — на Седого, потом оба мы уставились на лихих всадников. Это у нас здорово вышло — полное недоумение. Детское такое. Ребячье. Особенно у Седого.

— Не-эк! — дружно замотали мы головами. — А какой медведь, дядь? А где медведь?

— Но дак у вас же и спрашивают! Где? — потише маленько крикнул дядя Степша и безуспешно попытался вздыбить своего тяжелого Игреньку, который успел набить полный рот травы и не желал даже головы поднять.

— Бабы без ума прибежали, говорят, медведь имал их, не поймал, дак с сердцов Степанидиных ребятёшек заел да бабку унес, Голощечиху…

— Знал кого! — многозначительно сказал глупый мужик Ваньша-Каталь. — Уж искаться бабка была мастерица — што-ись, гниды единой в голове не оставит, даром что старая!

Потом он долго глядел на нас, разинув рот шире обычного, и спросил:

— Дык это вы, чё же, ребятёшки, живые, выходит?

Я не успел ответить — Герка опередил. Он старательно ощупал меня и серьезно сказал:

— Да я-то вроде живой, дядя Ваньша, а вот Володьша — не пойму никак: видать — вижу, а в руки ничё не ловится.

— Но? — удивился Ваньша-Каталь и стал протискивать своего коня к нам. — А то, быват, видимось, глаза, значит, отводит!..

Но тут из-за кустов вышла живая и невредимая бабка Голощечиха. Юбки на ней были отжаты, но еще влажны, а ведро — уму непостижимо! — опять доверху полно малины. Даже со стогом!

— Бабка! — обрадованно закричал дядя Степша. — Дак медведь не тронул тебя али отпустил? Но-ка, покажь, куда он побег, мы сейчас за им вдогонь поскачем!

Голощечиха глянула на нас и прямо затряслась от злости:

— Дак, поди, эти болтуны из-под худой наседки наболтали чего-то? А ты, Степша, мужик неглупой, а им веру дал, варнакам сопливым? Да никакой меня медведь не фатал, да я и сама ишо кого фатану, дак употет перевертываться!.. А что сырая я, дак в бочажок оступилась, а они, варнаки, рады над старым человеком поизгаляться! Чё вы тут наврали, сказывайте добром, а то худо будет! Как есть сироты — ни стыда, ни совести!..

Я еще ничего не понял, как Седой предал меня, скорбно вздохнув;

— А ты на меня-то пошто несешь зря, баушка? Я ни о чем и не сдогадался, как Володьша выдумал про тебя и про медведя: говорит, медведь пришел, расспрашиват, кто лучше всех искать вшей умеет…

Трах!

Хоть и был я, по уверению Седого, одной видимостью, черемуховая бабкина палка плотно влепилась в мою спину:

— Читака! Книги читать, а чё выдумывать, а?

Наконец вперед протискался на коне Ваньша-Каталь и очень серьезно — он всегда был мужик очень серьезный — сказал:

— Ты, бабка Овдокея, не пообидься, а только дай-ка я тебя пошшупаю, а то, быват, на вид и человек, а на факте глаза отводит. Хоть бы и тот же медведь…

Трах!..

И Ваньша-Каталь долго не мог теперь раскрыть рта: то ли от боли, то ли от изумления. Потом наконец, не сердись, проговорил:

— Не, эт правда бабка! Кака тут видимость — шишка вон вспухат!

— Дядя Степша! — сказал Седой. — А может, все же медведь-то был? Ну, не сам, а видимость его медвежья? Я слышал — в кустах что-то шебаршало, то ли медведь, то ли ящерка. А потом тетки как побегут!..

— Да вы-то пошто не побежали? — с подозрением спросил дядя Степша.

— Да Володьша сказал: дурак я бегать! Это Пашка-продавшик в магазин спирт привез, так бабы побежали, чтобы мужики без них там боны не пропили.

Я понял, что значит помирать со смеху. Я чувствовал, что если сейчас, сию секунду не захохочу, то помру мгновенно от этой судороги в горле, в кишках, в разных там печенках-селезенках! Я весь задергался и стал тихо валиться под ноги дяди Степшиного коня.

— Это чего с им деется? — перепугалась бабка Голощечиха. — Ить я его любя поучила, тихонько, считай, что помазала.

Седой вздохнул:

— А он, баушка, порченый: в детстве из зыбки упал — да головой! Вот и накатыват иногда. Особенно когда про медведя заговорят…

— А я давайте приду да с уголька его спрысну! — сказала бабка. — Я ить знахарю маленько, сведущая.

— А то, быват, от книжек это у его, — мудро сказал Ваньша-Каталь. — Ить он читака, а от книжек сроду добра не быват!

— Это ты правду сказал, дядя Ваньша, а только зря: теперь он хохотать станет, — сказал окаянный Седой. — Вы не пугайтесь, мужики, он…

И я захохотал.

До слез, до икоты, до тоненьких задавленных взвизгов и вскриков, до того, что отдохнувшие кони перестали щипать траву и подняли глупые добрые морды, а мужики запереглядывались, и лица у них тоже стали добрыми и глупыми.

Я хохотал, вспоминая, как летел впереверт через голову и рявкал медведь; как сыпанули разноцветным градом на тропу женщины; как бухнулась вслед за медведем в омуток бабка Голощечиха и как она ныряла, и как икала; и как они оба отчаянно заревели, вынырнув; и как летели партизанской атакой отчаянные вербованные степняки — человек пятнадцать с ружьями на одного, насмерть перепутанного медведя!

Я хохотал, глядя на возмутительно невозмутимого Седого и на дяди Степшину «переломку», которая давно переломилась на скаку и выронила патрон. Потом я вынужден был долго пить из родника зуболомную воду и мочить голову.

А потом…

Кто-то прямо с коня нерешительно потянулся к малине и… вскоре спешились все. Потому что невозможно долго быть в малиннике и думать про другие дела. Хотя бы это дело было столь серьезным, как отважная мужицкая готовность отомстить смертельно перепуганному медведю за до полусмерти перепуганных женщин.

— Эй, а куда Ваньша-Каталь поскакал? — вдруг опомнился кто-то. — Ваньша, ты ку-уда?!

Тот нелепо взмахнул руками, натягивая поводья, и, обернувшись, крикнул:

— А, мож, в самом деле Пашка шпирт привез?

Выламывались медведями из малинника мужики, грузно валились животами на грузных коней своих и тяжким скоком мчались вслед за самым глупым мужиком. Потому что если спирт, то тут над приискателем никакая и малина не властна!..

И тогда от всей души, звонко и счастливо засмеялся окаянный Седой. Потому что он всегда смеялся последним; потому что Павлик-продавец только сегодня уехал на базу и будет дней через пять, и все про это знали; потому что дяди Ваньшино ружье осталось висеть на сучке и была это старинная берданка без затвора; потому что бабка Голощечиха вновь вымазалась в медвежьей «видимости» и не замечала этого.

Она поглядела на нас, злая бабка Голощечиха, раздобрилась, тоже посмеялась над мужиками и похвалила нас:

— Вы хоть и сироты, а ничё, ребятёшки хорошие.

Я засомневался в этом, но Седой сказал:

— А то! Мы даже никому не расскажем, что ты из чужих ведер себе малины насыпала, баушка…

И мы вместе еще посмеялись, потому что…

Лето было такое, что никто не мог долго сердиться. Даже, наверное, медведь. Если он, конечно, не умер от расстройства желудка, как ему полагалось по поверью.

Загрузка...