Мы на Чугуне жили в ту пору.
Я это слово не случайно с большой буквы написал: жили мы, понятное дело, не на том чугуне, что в печь ставят, а речка так называлась.
Не Чугун, а именно — Чугуна, с ударением на последнем слоге. Почему так, я не знаю. С нашими горноалтайскими да горношорскими реками и речками не разберешься: многие из них названы издревле то ли кетами, то ли селькупами, то ли еще кем до них. После эти племена дальше на север оттеснили, теперешние алтайцы да шорцы долины заселили, а имена многих рек остались. Да еще мы, русские, их на свой лад переиначивали, чтоб ловчей произносить: на такие переделки мы великие мастера!
Чугуна — река невелика, километров, может, тридцать от истоков до устья со всеми извилинами наберется. Но долина у нее — вольготная, веселая, светлая. Горы по правому берегу — пологие, с широкими разложинами, с бесконечными увалами у подножий и даже местами с луговинами. А слева — крутые до обрывистости, до голой скальности, где Чугуна близко прижимается и живую землю подмывает-уносит. Но больше все же заросших Крутиков, таких издали мягко-кудрявых, вроде бараньего лба, что охота рукой погладить. На самом же деле они сплошь в таволге — свирепой крепости и невероятной густоты кустарника, даже и не пробуй пролезть! Над крутиками по отлогим склонам уже и другие всякие кустарники и ягодники есть.
Распадки тут крутые, узкие, мрачноватые. Ручьишки в них невелики живут, а яростные, в ступенях-водопадах и неожиданно глубоких бочагах. Сверху такой колодец всего и глубины — ребенку перешагнуть, а окунись — не всюду дна достигнешь, так выбивает водой. В устьях, в разложинах возле долины, они образуют омутки помельче, а то и вовсе в сухолетье на нет сходят: одна галька, грубо окатанная, да камень-шихан. Журчит под ними вода глубоко, и слышно, да не напьешься…
Гари тут по Чугуне давние, справа до самой Чулты, километров на десять, а с левого крутогорья — как раз до хребтины: будто лез-лез огонь в такой крутик и выдохся, иссяк на перевале. Здесь темно и резко вздымается чернь-тайга и льется дальше по горам и долинам сплошь, без конца.
На горах повырастали трепетные осиновые рощи, на старых отвалах, «николаевских» еще, — ровные березняки, и, конечно, кипрея и разных других медоносов по этим местам — гибель. Оттого и пасеки по Чугуне — сверху донизу, на каждом пятом километре, — что медосборы завидные. Их бы и гуще насажали, пасеки, да ближе четырех километров нельзя: тогда пчелы-труженицы плюнут на работу по сбору нектара с цветов и станут друг у друга готовый мед красть.
…Сладили зимой плотники два больших барака на веселой луговине, на солнечном месте, и сразу их густо забили семьи вербованных степняков. Которые даже и из России были, а один так и вовсе вятский, шустрый такой мужичок: из своих-то лесов да в нашу тайгу с целой оравой ребятишек — и словно век тут жил.
Женщины поначалу дичились — страхов было нарассказывано — на тачках не вывезешь! Наши ведь сибиряки что сшутят или соврут — для проверки: не слишком ли глуп тот, кто слушает, — так с непривычки и не поймешь, до того всерьез говорится. Вот и бухнул некто развеселый старинную небыль-нелепицу о том, что медведь наш женщин красть любит. Мужиков-де заедает насмерть, а баб «искаться» заставляет — в густой шёрстище у него полным-полно всякой злой кровососущей живности. И для того повселетно держит у себя пойманных, хоть и не обижает, но и не отпускает. Только, мол, зимой, когда заснет крепко в берлоге, и возможно убежать от него. Здешних же не трогает потому, что они искаться ленивы, да и сами хитрей любого зверя.
Степнякам поначалу и невдомек было, что по летнему обычаю у медведя, как у варнака-бродяги, и квартиры-то постоянной нет: его каждый кустик ночевать пустит. Бывают, конечно, излюбленные лежки, но не обязательно.
Кроме легендарных, с удивительными привычками медведей, еще никем не виданных, пугали всех с начала лета вездесущие и вполне реальные змеи, которыми буквально кишели и долина Чугуны, и все ее склоны и притоки. Это уж такая непреложность неладная: в самой темной тайге, в глухой «черни» — ложись где хочешь, не опасайся ползучей гадины. А что ни светлей и открытей место, — луговина там или увал, не говоря уж про болота и согры, про каменистые места, — то знай поглядывай под ноги! Пока не обжили место, было их и под бараками и возле бараков… Тоже с непривычки-то не потянет радостно здороваться.
Но, говорю, местожительство по весне веселым оказалось, долина — вольготной, снеди всякой дикорастущей — не оберешь всем миром! Прямо с первых проталин и до больших снегов: кандык, колба-черемша, после — пучки русьянки, грибы всякие на соленья, шиповник, смородина черная и красная, черника, голубика, черемуха — на варенья и сушку, хмель на медовуху.
Даже и зимой собирали, верно. В предзимье — клюква на болотах и рябина на горах, обе, тронутые морозцем, хороши. А уж по большому снегу — калину, чуть не до весны, вперебой с дроздами: кто раньше успеет…
Обжадовели хозяйственные степнячки — сами себя загоняли по «заготовкам» разным, да постепенно и бояться позабыли. Помню старуху Голошечиху, которая далеко за пятьдесят годов так лихо лазать по кедрам за шишками научилась, что самые ловкие «лазаки» — подростки — дивились.
Из-за многоснежной в тот год зимы подзатянулась весна, хоть и была она буйной и могучей. Ну, понятное дело, и лето крепко припоздало.
В природе ведь как бывает?
Осень может затянуться, зима может затянуться, весна хоть и самое радостное время в году, а, бывает, до того затянется, что всю душу вымотает. А лету затянуться невозможно. Запоздать — пожалуйста, сколько угодно, а свое взять у осени — шалишь! Пусть после самого короткого лета, пусть самая раззолотая да красивая, а все осень в свое время придет, не опоздает.
Потому и торопилось запоздалое лето взять свое и входило в силу столь стремительно и неудержимо, с такой победной яростной радостью гнало в рост все, что может расти, таким могучим бесконечным солнцем плавилось и густо заливало тайгу и горы, что они за короткие ночи и остывать не успевали. Да и ночи-то были вроде для блезиру, так, по привычке больше — нельзя же, мол, совсем без ночей, сроду такого не бывало.
В такое лето змеи злыми молниями бьют через тропу под самыми ногами; птицы шалеют от радости и перестают бояться — какая-нибудь копалуха уводит выводок от тебя чуть поспешней, чем домашняя курица, а птенцы-желторотики едва ли не прямо из яйца превращаются в поддетышей…
Осторожнейший марал вдруг выскочит прямо к жилью, вскинет голову с волшебным деревцом уже закостеневших рогов, не боясь, что снимут ее, гордую; зацепенеет на миг: весь — спружиненная, сжатая, отлитая в мгновенную неподвижность стремительность и красота! Любуйся, мол, и… только ахнешь от непонятного счастья, и сам себе не веришь — видел ли, почудилась ли дивная сказка?..
Сытый, переполненный прямо ненужной могучестью, медведь томится от нестерпимого ощущения роста своей силищи и неведомого доныне добродушия, шалеет незло и глупо. Тоже может и в деревню вскочить, всех перепугать и ничего не наделать. А встретясь с тобой на тропе, не взрявкнет для напуга, не бросится пушечным ядром, пробивая кусты, а встанет и даже будто головой замотает — сейчас заговорит, как в сказке: «И чего это, мол, скажи, человече, так томно мне от зверской доброты моей? И… уходи ты, знаешь, ради бога, с тропы, потому что не пойму я, чего мне хочется: то ли задрать тебя, то ли поднять по-щенячьи лапы, а ты бы почесал мне где-нибудь в недоступном месте…»
Рыба, даже осторожнейший хариус — сибирская форель, ловится в такое лето не то чтобы жадно, а с какой-то веселой отчаянностью. Будто для того только и жила в стремительной и холодной воде, чтобы на миг удариться бесшабашно и безрассудно в тугой и горячий воздух, блеснуть ослепительно под ослепительным солнцем в могучем и отчаянном рывке в неведомое, а там — хоть вода не теки!..
Люди тоже шалеют от силы и веселья и работают так, будто в эту именно смену, в этот именно день надо закончить некую всеобщую работищу, после которой ахнет человечество изумленно-растерянно:
— А ведь это мы счастье сработали, гляньте-ка, люди!
А в одиночестве человек, бывает, встанет под широким небом на высокой горе над глубокой долиной и вдруг поймет невнятный зов бессмертия и светлую смертность своего слияния с природой.
В такое лето — урожай на грибы, на ягоды, на кедровые орехи и на счастливые свадьбы — по осени. А сама осень приходит золотая, светлая и пронзительно красивая, потому что нельзя, невозможно ей сразу после такого лета быть обычной — плаксивой, промозглой и раскисшей.
…Невероятная уродилась тогда и к августу вызрела на старых гарях малина! По левобережному крутогорью, но распадкам, крутым и загадочным, по старым отвалам вдоль реки, по всему пригреву и даже по «сиверам» созревала таежная чудо-ягода.
Это вам не садовая изнеженная ягодка со слабым ароматцем и жидковатой слащавинкой! Таежная малина до того духовита, что пьянеешь от сильного и тонкого аромата, как от самого благородного вина — мягко, волнующе и неотвратимо. На солнцепеке она не крупна, ярка до черноты от загара и сладости. Но — слаба, недолго держится под солнцем: вчера еще была зеленовата, а ныне — темно-багряна и от дыхания осыпается. Другое дело в тени. Под одиноким ли кедром, под скалой ли, в вечно ли затененной щели распадка или, наконец, просто под густым черемушником да рябинником зреет медленно, глубоко, крупно — каждое в ягодке зернышко, как у ежевики, в особицу! Цветом нежна неизъяснимо и покрыта не загаром, а пушком тончайшим, как самый лучший из персиков. Запах же под стать всем остальным качествам — и нежен, и силен, и густ, и бесконечен…
Спеши ты по самому важному делу или по самому горькому — хоть бы на поминки, не к месту будь сказано, звать, — пеш или вершный, а попала тропа в малинники, и уже замедляешь движение, что-то забыв, а что-то неведомое вспоминая; и вот уже слез с коня, и вот шагнул под густую черемуху, которой еще не приспело время, или через вовсе пустопорожнюю бузину; и вот подставил ладонь под самую крупную, самую духовитую, самую спелую ягодину, а она только и ждала — капнет тепло и невесомо тебе в ладонь, оставив после себя белый конус на ветке; и ты не кинешь ее в рот, а сперва подивишься, как это жесткая твоя ладонь ощутила прикосновение ее нежности и как сразу отступили смущенно грубые запахи твоего и конского пота, черемуховой горечи и пихтовой смолы, а до мягкого головокружения непрерывно и тонко пахнет малина!..
Таежную малину не едят весело и жадно, как спелую смородину, ею даже не насыщаются, смакуя, как загадочную чернику, — ее вбирают целиком, всем вкусом и пониманием, наслаждением и мудростью, как вбирают подлинную красоту. Потом говорят, что в малинниках, как в хмельниках, голова начинает болеть и человек расслабляется. На самом же деле — какое там с хмелем сравнение, просто люди пьянеют от непривычного ощущения красоты.
Конечно, в ту пору все женщины, девчонки и парнишки, все старухи целыми днями пропадали в малинниках. Мужикам не до того было: работа на золоте ручная, тяжкая, ухлещешься за смену с кайлой да с лопатой, стачкой или бревнами, так впору до стола да в постель. А все, глядишь, идя с работы, забредут в малину, кладут задумчиво ягоды в рот, да подолгу, потому что малиной никогда не наешься с куста. Потом кто-нибудь заметит удивленно, что вот, гляди-ко, и не сыт еще, а отдохнул!
…В тот развеселый день ушли мы гурьбой подальше от бараков по левому крутогорью — всегда кажется, что подальше ягода самая рясная! Поначалу звонко аукались женщины, взревывали дурными голосами парнишки, пугая девчонок медведем, и все потихоньку разбредались по склону.
И затихали, умолкали.
Тут ведь вот какое колдовство — малина шума не любит. Любит задумчивость, мягкость движений и понимание красоты вокруг тебя. Иная женщина набредет на богатую «пасеку», где чудо-ягоды висят — вздохнуть боязно, да и замолчит. И ягодой залюбуется, и сноровистой работой своей: малина чуткие руки любит и на сбор неподатлива, берешь берешь, а гляди — все полведра… Другая, может, пожадничает, стихнет нарочно, чтобы кто-нибудь не подошел близко: все одна оберу! А там — тоже задумалась, затихла, про жадность свою забыла, только руки работают, сама себе нравится. А у иных, как у меня, — ведро переполнено и душа тоже. И так словно сливаться с незнойным солнцем, теплым и нежным ароматом ягод, с грустноватым непонятным счастьем позднего лета.
Словом, были люди и — нет. Недалеко и разбрелись, а как растаяли, никого не видать. Я Герку, братишку своего, глазами поискал. Белая его головенка серебром горела на скале-выступе неподалеку. Не зря все смеются: Гершу ни в кустах, ни в траве не потеряешь, глянь, где солнышко на земле светит, — вот и он.
Поставил я в тенек под колодину ведро с малиной, рубахой накрыл — пусть улежится, после еще маленько доберу, — полез к Седому, к Герке. Скала отсюда, с гребня, невысокая, лезть удобно, а в распадок обрывается стеной метров в двадцать да с двумя карнизами. Вершина, как стол. Лег я на спину, давай загорать. А Седой весь вытянулся — вниз, под скалу смотрит. Лежу, расплываюсь тихонько в легком от солнца и душноватом от камня зное. Хотел отругать Седого, зачем ягоды на солнце оставил — отмякнут ведь, да поленился. Так в дремоту и клонит…
И тут слышу непонятные звуки. Вроде ручей бормочет, да уж больно густо. То вдруг, похоже, свинья зачавкает, только помягче, помузыкальнее будто.
Седой меня под бок толкает, я повернулся на живот, гляжу со скалы вниз. Постой, да какой же это ручей? Он же в распадке, метров триста вниз, да полуживой в бездождье! Чугуна и вовсе далеко вправо в долине. Правда, вон бабка Голощечиха по-над устишкомь ручья малину берет, как раз где два омутка круглыми зеркальцами блестят. Хорошо видно старуху. Но не она же хрюкает, да и не услыхать бы ее… Опять меня Седой под бок локтем, сам совсем вниз свесился. Я подтянулся на голом пузе к нему и понял — не туда глядел. Прямо под нами, под скалой, площадочка до того густо малиной заросла, как в саду, да такая рясная и крупная ягода — отсюда видать.
И… медведь сидит в малине. Сидит как толстый мужик в рыжей дохе, лапы-ноги раскорячил, лапами-руками ветки малины к себе подтягивает и — ягоды в рот. Да ловко так, что ни одна ягода с куста не сорвется, не сронится!
— У-ум-м-чамм-мчамм-хыр-рра-шша! — кажется, выговаривает от удовольствия. Косолапый сластена обсосет все ягоды, так что белые пенечки только останутся, прямо на заднице юзом передвинется и — новую партию кустов подтягивает осторожно и новые ветки с ягодами в пасть. Честное слово, мне даже показалось, что он глаза от удовольствия прижмурил, а ворчит-хрюкает совсем не без приятности, музыкально.
…Ах, Седой, Седой! Лет тридцать, как не больше, прошло с той поры, теперь он и вправду седой, и две моих племянницы растут у него в Якутии — пожалуй, теперь постарше, чем он тогда был. А до сих пор не узнал я, нарочно или невзначай он тогда так сделал? Наверно, нарочно все-таки: лукавый рос, затаенно-веселый парнишка. Толкнул Седой ведро с ягодой, да так ловко, будто целился долго.
…Тоже и медведя надо понять: сидел себе, ягодой угощался-лакомился. Тепло, тихо, сладко — блаженство! Вдруг — сверху малина посыпалась, как дождь, и тут же: бряк!.. дзыннь!.. тр-рах!.. — какой-то страх-ужас сверху летит, грохочет и — по башке! Да со звоном, с дребезгом! Медведь взвился вначале со щенячьим растерянным визгом, потом рявкнул дурнинушкой! Мы вскочили на своей скале и в свирепом восторге камнями в него сверху! Да с воплями!
Косолапый рванулся вверх, обтек скалу слева — то то бы добрался до нас! — но тут прямо перед ним три женщины выросли. Представляете, каково они взвизгнули-взревелись, как со звоном полетели на камни ведра и одно — медведю под ноги! Медведь ударился об этот визг и грохот, как об стену с разбегу. Ухнул, рявкнул, взметнулся на дыбы, резко, как цирковой конь, повернулся на задних лапах да — вниз с крутосклона, как нырнул!
Женщины, девчонки, парнишки с визгами, стонами, звонами бросаемых ведер — до ягоды ли малины тут! — сыпанули вниз, к Чугуне, на тропу, а по тропе — к баракам. Как в кино — мгновенно исчезли, только чей-то белый платок затрепетал на ветке. А ведь и видели медведя только три женщины.
У медведя дела еще хуже: ноги-то у него задние длиннее передних, как у зайца, а тут крутизна да такая спешка! Тихонько слезать и то боязно. Он, бедняга, тормознет всеми четырьмя, аж плоские камни с грохотом катятся вниз, обгоняя его, а — не удержаться. Взрявкнет недуром, да через голову, захлебываясь ревом…
До чего же все это долго рассказывается! Но неохота ни одной детали пропустить, до того отчетливо помню!
Бабка Голощечиха слышит, а не поймет, откуда такое — рев, и визг, и грохот камней. Глянула вверх — нас ей видно на скале, а медведя — еще нет: ближние кусты скрывают. Погрозила палкой-клюкой нам — хорошо видать было. А мы уже за бабку перепугались: прямо на нее впереверт летит-рушится медведь, обомрет ведь бабка!
Мы заорали дружно:
— Баушка!.. Медведь!.. Баушка!.. Медведь!..
Все правильно: вон бабушка, вон медведь. На нее падает, совсем очумел. А что изменишь? Замолкли мы… И тут только старуха медведя увидала.
Тоже представьте себя на бабки Голощечихином месте. Брала малину тихо-мирно, вдруг — медведь на нее с горы падает. И камни. И, конечно, рев и грохот рушатся. И тогда бабка Голощечиха завизжала. Она визжала до того тонко и молодо, как девчонка, но до того громко и сильно, как десять девчонок не смогли бы! Застыла на месте со своей клюкой в руке и — визжит.
Медведь рявкал, ухал, падая, да тут успел человека перед собой заметить. И не остановишься, и не свернешь. Может, он подумал, что бабкина клюка — ружье и сейчас выстрелит в него в упор? Только он тоже завизжал. Он визжал пронзительно и отчаянно, совсем как молодой пес, только так громко и сильно, как десять собак не смогли бы!
И с размаху, едва не сбив бабку, рядом с ней в омуток-бочажок бухнулся. А тут другой такой же омуток. И неизвестно зачем, только бабка сиганула в этот другой омуток. По примеру медведя. Она взметнула неровный круговой фонтан и — вся ушла в воду: мы диву дались, куда там нырять-то? Все-таки Голощечиха крупная старуха была.
А медведь — как бомба взорвалась! — чуть не всю воду из бочажка на другой бережок выхлестнул. Выскочил — мокрый, обеспамятовал совсем, захлебнулся, закашлялся и… Еще с минуту слышалось задыхающееся «ух-ух!» — так летел в пологий подъем на другой склон огромный, рыжей коровьей шерсти мяч.
И сгинул в тайге.
А бабка — в омутке сидит. И окунается. Голову зачем-то, как утка, сунет в воду, подержит и вынет на воздух. И опять. И все это сидя.
Поняли мы — неладно с бабкой. Спасать надо старуху, хотя, может, уже и поздно. Летели мы к ней по крутику сверху хлеще медведя, только успевай за таволожник хвататься!
— Баушка! Живая? — обрадованно заорали мы.
— Ик! — громко сказала бабка Голощечиха и опять вытянула шею, как утка, и голову окунула в воду. Потом голова вынырнула, глянула на нас белыми безумными глазами, сказала: — Ик! — и опять окунулась.
— Ты не ныряй, баушка! — жалобно попросил я. — Ты, может, ногу подвернула, помочь тебе вылезть?
— Ик! — очень звонко сказала бабка и опять унырнула головой.
— Баушка! — даже Седой перепугался, заорал: — Ты не ныряй, не надо! Давай мы с Володьшей тебя вытащим, просушим, ты опять хорошая станешь…
Но когда мы ее подхватили под мышки и поволокли из бочага, каменной бочки, она толканула нас в разные стороны и визгливо заругалась.
— Все, — спокойно сказал Седой, — наладилась. Уже ругается. Отойди, Володьша, а то огреет чем-нибудь: она, когда в себе, драться люта! Да куда ты лезешь, обляпаешься!..
Я глянул — омуток рядом был еще мутный и неполный, бережок — мокрый, а кустики подальше сплошь жидкой вонью облиты с медвежьего перепугу. Не зря говорят — «медвежья болезнь»: так в гору и тянулся прерывистый вонький след.
Мы поднялись наверх, к скале. Нашли Геркино ведро помятое, успели в него снова малины набрать. Отборной, на «медвежьем» месте. Только тогда примчались мужики.
Вот степняки-степняки, а лихие оказались и неукротимые! Когда перепуганная орава ягодниц подхлынула к баракам, все свободные от работы мужики похватали ружья, пали на неоседланных, свободных от работы коней и диким махом кинулись к нам. Мы с Седым даже залюбовались вначале: по луговине они лавой летели, прямо партизаны гражданской войны издали. Такие все бесшабашные, грозные, кто босой, кто распояской, лица у всех распаленные, натужные, будто не они на конях, а кони на них скакали!
— Ребятёшки! — грозно закричал передний всадник, дядя Степша Чемров. — Вы тут медведя видали, куда он убег?
Подскакали остальные мужики, сбились на узкой тропинке, поводья натягивают, у всех ружья наизготовку. Сразу резко запахло конским горячим потом, мужицкой лихостью и ружейным пороховым дымом: кое-кто для отчаянности стрелял на скаку. Запаленные пузатые рабочие коняки затоптались под ними раскоряченно и обреченно.
Нам стало страшно не только за напуганного нами медведя, но и за всех непуганых в округе. Мы переглянулась: Седой на меня поглядел, я — на Седого, потом оба мы уставились на лихих всадников. Это у нас здорово вышло — полное недоумение. Детское такое. Ребячье. Особенно у Седого.
— Не-эк! — дружно замотали мы головами. — А какой медведь, дядь? А где медведь?
— Но дак у вас же и спрашивают! Где? — потише маленько крикнул дядя Степша и безуспешно попытался вздыбить своего тяжелого Игреньку, который успел набить полный рот травы и не желал даже головы поднять.
— Бабы без ума прибежали, говорят, медведь имал их, не поймал, дак с сердцов Степанидиных ребятёшек заел да бабку унес, Голощечиху…
— Знал кого! — многозначительно сказал глупый мужик Ваньша-Каталь. — Уж искаться бабка была мастерица — што-ись, гниды единой в голове не оставит, даром что старая!
Потом он долго глядел на нас, разинув рот шире обычного, и спросил:
— Дык это вы, чё же, ребятёшки, живые, выходит?
Я не успел ответить — Герка опередил. Он старательно ощупал меня и серьезно сказал:
— Да я-то вроде живой, дядя Ваньша, а вот Володьша — не пойму никак: видать — вижу, а в руки ничё не ловится.
— Но? — удивился Ваньша-Каталь и стал протискивать своего коня к нам. — А то, быват, видимось, глаза, значит, отводит!..
Но тут из-за кустов вышла живая и невредимая бабка Голощечиха. Юбки на ней были отжаты, но еще влажны, а ведро — уму непостижимо! — опять доверху полно малины. Даже со стогом!
— Бабка! — обрадованно закричал дядя Степша. — Дак медведь не тронул тебя али отпустил? Но-ка, покажь, куда он побег, мы сейчас за им вдогонь поскачем!
Голощечиха глянула на нас и прямо затряслась от злости:
— Дак, поди, эти болтуны из-под худой наседки наболтали чего-то? А ты, Степша, мужик неглупой, а им веру дал, варнакам сопливым? Да никакой меня медведь не фатал, да я и сама ишо кого фатану, дак употет перевертываться!.. А что сырая я, дак в бочажок оступилась, а они, варнаки, рады над старым человеком поизгаляться! Чё вы тут наврали, сказывайте добром, а то худо будет! Как есть сироты — ни стыда, ни совести!..
Я еще ничего не понял, как Седой предал меня, скорбно вздохнув;
— А ты на меня-то пошто несешь зря, баушка? Я ни о чем и не сдогадался, как Володьша выдумал про тебя и про медведя: говорит, медведь пришел, расспрашиват, кто лучше всех искать вшей умеет…
Трах!
Хоть и был я, по уверению Седого, одной видимостью, черемуховая бабкина палка плотно влепилась в мою спину:
— Читака! Книги читать, а чё выдумывать, а?
Наконец вперед протискался на коне Ваньша-Каталь и очень серьезно — он всегда был мужик очень серьезный — сказал:
— Ты, бабка Овдокея, не пообидься, а только дай-ка я тебя пошшупаю, а то, быват, на вид и человек, а на факте глаза отводит. Хоть бы и тот же медведь…
Трах!..
И Ваньша-Каталь долго не мог теперь раскрыть рта: то ли от боли, то ли от изумления. Потом наконец, не сердись, проговорил:
— Не, эт правда бабка! Кака тут видимость — шишка вон вспухат!
— Дядя Степша! — сказал Седой. — А может, все же медведь-то был? Ну, не сам, а видимость его медвежья? Я слышал — в кустах что-то шебаршало, то ли медведь, то ли ящерка. А потом тетки как побегут!..
— Да вы-то пошто не побежали? — с подозрением спросил дядя Степша.
— Да Володьша сказал: дурак я бегать! Это Пашка-продавшик в магазин спирт привез, так бабы побежали, чтобы мужики без них там боны не пропили.
Я понял, что значит помирать со смеху. Я чувствовал, что если сейчас, сию секунду не захохочу, то помру мгновенно от этой судороги в горле, в кишках, в разных там печенках-селезенках! Я весь задергался и стал тихо валиться под ноги дяди Степшиного коня.
— Это чего с им деется? — перепугалась бабка Голощечиха. — Ить я его любя поучила, тихонько, считай, что помазала.
Седой вздохнул:
— А он, баушка, порченый: в детстве из зыбки упал — да головой! Вот и накатыват иногда. Особенно когда про медведя заговорят…
— А я давайте приду да с уголька его спрысну! — сказала бабка. — Я ить знахарю маленько, сведущая.
— А то, быват, от книжек это у его, — мудро сказал Ваньша-Каталь. — Ить он читака, а от книжек сроду добра не быват!
— Это ты правду сказал, дядя Ваньша, а только зря: теперь он хохотать станет, — сказал окаянный Седой. — Вы не пугайтесь, мужики, он…
И я захохотал.
До слез, до икоты, до тоненьких задавленных взвизгов и вскриков, до того, что отдохнувшие кони перестали щипать траву и подняли глупые добрые морды, а мужики запереглядывались, и лица у них тоже стали добрыми и глупыми.
Я хохотал, вспоминая, как летел впереверт через голову и рявкал медведь; как сыпанули разноцветным градом на тропу женщины; как бухнулась вслед за медведем в омуток бабка Голощечиха и как она ныряла, и как икала; и как они оба отчаянно заревели, вынырнув; и как летели партизанской атакой отчаянные вербованные степняки — человек пятнадцать с ружьями на одного, насмерть перепутанного медведя!
Я хохотал, глядя на возмутительно невозмутимого Седого и на дяди Степшину «переломку», которая давно переломилась на скаку и выронила патрон. Потом я вынужден был долго пить из родника зуболомную воду и мочить голову.
А потом…
Кто-то прямо с коня нерешительно потянулся к малине и… вскоре спешились все. Потому что невозможно долго быть в малиннике и думать про другие дела. Хотя бы это дело было столь серьезным, как отважная мужицкая готовность отомстить смертельно перепуганному медведю за до полусмерти перепуганных женщин.
— Эй, а куда Ваньша-Каталь поскакал? — вдруг опомнился кто-то. — Ваньша, ты ку-уда?!
Тот нелепо взмахнул руками, натягивая поводья, и, обернувшись, крикнул:
— А, мож, в самом деле Пашка шпирт привез?
Выламывались медведями из малинника мужики, грузно валились животами на грузных коней своих и тяжким скоком мчались вслед за самым глупым мужиком. Потому что если спирт, то тут над приискателем никакая и малина не властна!..
И тогда от всей души, звонко и счастливо засмеялся окаянный Седой. Потому что он всегда смеялся последним; потому что Павлик-продавец только сегодня уехал на базу и будет дней через пять, и все про это знали; потому что дяди Ваньшино ружье осталось висеть на сучке и была это старинная берданка без затвора; потому что бабка Голощечиха вновь вымазалась в медвежьей «видимости» и не замечала этого.
Она поглядела на нас, злая бабка Голощечиха, раздобрилась, тоже посмеялась над мужиками и похвалила нас:
— Вы хоть и сироты, а ничё, ребятёшки хорошие.
Я засомневался в этом, но Седой сказал:
— А то! Мы даже никому не расскажем, что ты из чужих ведер себе малины насыпала, баушка…
И мы вместе еще посмеялись, потому что…
Лето было такое, что никто не мог долго сердиться. Даже, наверное, медведь. Если он, конечно, не умер от расстройства желудка, как ему полагалось по поверью.