Утро. Половина восьмого. С лязганьем и скрежетом заляпанные грязью машины раздирали холм позади ресторана, глыбы земли тут же увозили на самосвалах. В ресторане дребезжала посуда в шкафах, тряслись столы, и очень добрый толстый человек, у которого в голове непрестанно звучала музыка, сидел, уставившись на дрожащие желтки своей утренней глазуньи. Жена его уехала навещать родственников. Он остался сам по себе.
Толстого добряка звали Джордж М. Гельмгольд, ему было сорок лет, он возглавлял музыкальную кафедру в средней школе города Линкольна и дирижировал оркестром. Жизнь его баловала. Год за годом он лелеял одну и ту же великую мечту. Он мечтал дирижировать лучшим оркестром в мире. И каждый год его мечта становилась явью.
Она исполнялась потому, что Гельмгольц свято верил: его мечта — самая прекрасная на свете. Столкнувшись с этой непоколебимой уверенностью, члены клуба «Кивани», «Ротари» и «Львы» выкладывали на форму оркестрантов вдвое больше, чем стоили их собственные выходные костюмы; школьный совет разрешал разорительные расходы на дорогие инструменты, а юнцы готовы были играть ради Гельмгольца на разрыв сердца.
Все шло благополучно в жизни Гельмгольца, кроме денежных дел. Он был так заворожен своей дивной мечтой, что в вопросах купли-продажи оказывался хуже младенца. Десять лет назад он продал холм за рестораном Берту Квинну, хозяину ресторана, за тысячу долларов. Теперь всем, в том числе и самому Гельмгольцу, стало ясно, что Гельмгольца облапошили.
Квинн подсел к столику дирижера. Это был одинокий, маленький, черный и унылый человек. Далеко не все у него было в порядке. Он не мог спать, не мог оторваться от работы, и он не умел по-хорошему улыбаться. У него было только два настроения: либо он всех подозревал и плакался на свою жизнь, либо начиная задирать нос и хвалиться напропалую. Первое настроение означало, что он теряет деньги. Второе означало, что он деньги делает.
Когда Квинн подсел к Гельмгольцу, он как раз лопался от самодовольства. Он со свистом посасывал зубочистку и разглагольствовал об остроте зрения — своего собственного зрения.
— Интересно, сколько глаз смотрели на этот холм до меня? — сказал Квинн. — Сотни и тыщи, на что угодно поспорю, — а кто видел то, что я углядел? Сколько тыщ глаз?
— Да уж мои-то, по крайней мере… — сказал Гельмгольц. Ему холм напоминал только одышку, когда приходилось карабкаться вверх, бесплатную смородину и налоги на землю. И еще там можно было устраивать пикники для всего оркестра,
— Вы получили холм в наследство от своего папаши и не чаяли, как от него избавиться, — сказал Квинн. — Тут-то вы и решили спихнуть его на меня.
— Я не собирался его на вас спихивать, — запротестовал Гельмгольц. — Бог свидетель — цена была более чем скромная.
— Это вы теперь говорите, — игриво заметил Квинн. — Теперь-то вы можете так говорить, Гельмгольц. Вы уже сообразили, что торговым кварталам понадобится место. Теперь и вы увидели то, что я сразу углядел.
— Да, — сказал Гельмгольц. — Поздно, слишком поздно. — Он осмотрелся, ища предлог, чтобы переменить тему, и увидел мальчишку лет пятнадцати, который медленно продвигался по проходу между столиками, протирая пол мокрой тряпкой, накрученной на щетку.
Ростом мальчишка был невелик, но мышцы у него на руках были крепкие, узловатые. Детство еще медлило у него на лице, но когда он остановился передохнуть, рука его машинально потянулась вверх, стараясь нащупать пробивающиеся усики и бачки. Работал он как робот, ритмично, механически, однако очень старался не забрызгать носки своих черных сапог.
— И что же я сделал, когда завладел холмом? — сказал Квинн. — Я его срыл начисто — и тут такое началось, будто кто-то плотину прорвал. Вдруг всем приспичило строить магазины как раз на месте холма.
— Угу, — сказал Гельмгольц. Он ласково улыбнулся мальчишке. Тот смотрел на него без всякого выражения, как на пустое место.
— У каждого свое, — сказал Квинн. — У вас вот — музыка, а у меня — глаз. — И он ухмыльнулся: обоим было понятно, к кому денежки текут. — Думать надо крупно! — сказал Квинн. — Мечтать крупно! Вот где нужен глаз. Раскрывай глаза пошире, чем другие-прочие.
— Послушайте, — сказал Гельмгольц. — Я этого мальчугана все время вижу в школе, а как его зовут, не знаю. Квинн язвительно захохотал.
— Билли-пират? Рудольф Валентино? Неуловимый мститель? Флэш Гордон? — Он крикнул мальчишке: — Эй, Джим! Пойди-ка сюда на минутку.
Гельмгольц с ужасом заметил, что глаза у мальчишки равнодушные и холодные, как у устрицы.
— Сынок сестриного мужа, от первой жены, — сказал Квинн. — Зовут его Джим Доннини, и он из южного Чикаго, геройский парень.
Пальцы Джима Доннини судорожно сжали ручку щетки.
— Здравствуй, — сказал Гельмгольц.
— Привет, — едва проронил Джим.
— Теперь вот живет у меня, — сказал Квинн. — Теперь это мое диеятко.
— Хочешь, я подвезу тебя в школу, Джим?
— А как же, обязательно подвезите, — сказал Квинн. — Посмотрим, что у вас получится. Со мной он разговаривать не желает.
Он повернулся к Джиму.
— Ступай, детка, умойся и побрейся. Джим зашагал прочь, как робот.
— А где же его родители?
— Мать умерла. А его старик женился на моей сестре, потом ее бросил и оставил у нее на шее вот это сокровище. Но властям не понравилось, как она его воспитывает, и они принялись гонять его из приюта в приют. Потом они решили убрать его из Чикаго подальше, вот и сунули ко мне. — Он потряс головой. — Забавная штука, жизнь, Гельмгольц.
— Не очень забавная, — сказал Гельмгольц. Он отодвинул яичницу.
— Похоже, какая-то новая порода людей нарождается, — задумчиво произнес Квинн. — У нас тут таких мальчишек сроду не видывали. Эти сапоги, куртка черная — и разговаривать не желает. С другими мальчишками водиться не желает. Учиться не желает. По-моему, он и читать-писать толком не выучился.
— А музыку он любит? Или рисование? Или животных? — спросил Гельмгольц.
— Может, он что-нибудь коллекционирует?
— Знаете, что он любит? — сказал Квинн. — Он любит начищать свои сапоги — забьется куда-нибудь и полирует эти самые сапоги. Ему только и надо забраться подальше от людей, комиксы по всей комнате разбросать, наводить блеск на сапоги и смотреть телевизор — это для него сущий рай. — Он угрюмо усмехнулся. — И коллекция у него была, это точно. Я ее отобрал и выбросил в реку.
— В реку выбросили? — повторил Гельмгольц.
— Ага, — сказал Квинн. — Восемь ножей, там такие были — длиной с вашу ладонь. Гельмгольц побледнел.
— О-о… — у него по спине поползли мурашки. — Для линкольнской школы это новая проблема. Я даже не знаю, как к ней подступиться. — Он собрал рассыпанную соль в аккуратную маленькую кучку. — Хорошо было бы вот так же собрать разбежавшиеся мысли. Но ведь это своего рода болезнь? Так и надо считать, что это болезнь?
— Болезнь? — сказал Квинн. Он ударил ладонью по столу. — Скажите, пожалуйста! — Он постучал по своей груди. — Доктор Квинн уж подыщет ему подходящее лекарство от этой болезни, будьте покойны!
— А какое? — спросил Гельмгольц.
— Пора кончать разговорчики про бедного больного крошку, — мрачно сказал Квинн. — Наслушался он этого от своих попечителей, да и на разных там судах для несовершеннолетних и еще Бог знает где. С тех пор он и стал просто-напросто негодным паразитом. Я ему хвост накручу, я с него до тех пор не слезу, пока он не выправится или не засядет за решетку пожизненно. Другого выхода нету.
— Так, так… — сказал Гельмгольц.
— Любишь слушать музыку? — приветливо спросил Гельмгольц у Джима, когда они ехали в школу на машине Гельмгольца.
Джим ничего не сказал. Он поглаживал усики и бачки, не тронутые бритвой.
— Ты любишь отбивать такт пальцами или притопывать ногой под музыку? — спросил Гельмгольц. Он заметил, что на сапогах Джима красовались цепочки, которые были совершенно ни к чему — зато позвякивали, когда он двигался.
Джим вздохнул, чтобы показать, как ему все опротивело.
— А насвистывать любишь? — сказал Гельмгольц. — Когда притопываешь или насвистываешь, ты как бы подбираешь ключи к двери в совершенно новый мир — и этот мир фантастически прекрасен.
Джим испустил приглушенный вопль диких команчей.
— Вот-вот! — обрадовался Гельмгольц. — Ты продемонстрировал основной принцип игры на медных духовых инструментах. Ведь чтобы извлечь из них дивные звуки, нужно сначала добиться такой вот вибрации на губах.
Пружины сиденья в старом автомобиле Гельмгольца скрипнули, когда Джим зашевелился. Гельмгольц счел это признаком заинтересованности и повернулся к нему с дружеской улыбкой. Но оказалось, что Джим просто старается выудить сигареты из внутреннего кармана своей облегающей кожаной куртки.
Гельмгольц так огорчился, что больше не мог ни слова вымолвить. Только под самый конец, уже заворачивая на стоянку для учительских машин, он наконец нашел подходящие слова.
— Бывает, — сказал Гельмгольц, — я чувствую себя таким заброшенным и так мне все надоест, что, кажется, сил никаких нет это терпеть. Так и подмывает выкинуть какой-нибудь дурацкий фокус всем назло — даже если мне самому потом хуже будет.
Джим мастерски выпустил колечко дыма.
— Но откуда ни возьмись!.. — сказал Гельмгольц. — Но откуда ни возьмись, Джим, приходит мысль, что у меня есть хотя бы один крохотный уголок вселенной, который я могу сделать таким, как хочу, — точь-в-точь таким! Я могу сбежать туда и упиваться торжеством, я как будто вновь родился и все на свете прекрасно.
— Да вы счастливчик, — сказал Джим. Он широко зевнул.
— Верно, так оно и есть, — сказал Гельмгольц. — Мой уголок вселенной — воздух над моим оркестром. Я могу наполнить его музыкой. У нашего зоолога, мистера Билера, есть бабочки. Мистер Троттмен, физик, заворожен своими маятниками и камертонами. Добиться того, чтобы у каждого человека был такой уголок, — пожалуй, самое главное для нас, учителей. Я…
Дверца машины открылась, хлопнула, и Джима как не бывало. Гельмгольц наступил на сигарету Джима и затолкал ее поглубже в гравий, которым была засыпана стоянка.
Первое занятие Гельмгольца в это утро начиналось в группе С — здесь новички барабанили, пиликали и дудели кто во что горазд, и им предстоял еще долгий-долгий путь через группу В в группу А, в оркестр Линкольнской высшей школы — лучший оркестр в мире.
Гельмгольц взошел на пульт и поднял дирижерскую палочку.
— Вы играете лучше, чем вам кажется, — сказал он. — И-раз, и-два, и-три.
Палочка порхнула вверх. И группа С ринулась в погоню за Прекрасным — рванула с места, как заржавленный паровоз, у которого поршни застревают, трубы забиты, клапаны протекают, в подшипниках засохла смазка.
Но к концу урока Гельмгольц по-прежнему улыбался, потому что в душе слышал эту музыку так, как ей предстоит прозвучать в один прекрасный день. Горло у него саднило, он весь урок подпевал оркестру. Он вышел в коридор напиться.
Склонившись к фонтанчику, он услышал звяканье цепочек. Он поднял глаза на Джима Доннини. Толпа учеников ручейками выливалась из дверей классов, иногда эти ручейки закручивались веселыми водоворотами, потом снова стремились дальше. Джим был совершенно один. Если он и останавливался, то не для дружеского слова — нет, он обмахивал носки своих сапог о собственные брюки. Он как будто играл шпиона в мелодраме — все он видит, все ненавидит и ждет не дождется того дня, когда все полетит в тартарары.
— Здорово, Джим, — сказал Гельмгольц. — А я как раз думал о тебе. У нас после уроков собирается великое множество всяких клубов и кружков. Там всегда можно познакомиться с новыми людьми.
Джим смерил Гельмгольца с ног до головы пристальным взглядом.
— А может, я не желаю знакомиться с новыми людьми? — сказал он. — Это вам в голову не пришло?
Уходя, он старался печатать шаг, чтобы цепочки звенели погромче.
Когда Гельмгольц вернулся к своему пульту, он нашел записку с приглашением на экстренное собрание в учительской. На собрании говорили о случае дикого вандализма.
Кто-то пробрался в школу и учинил разгром в кабинете мистера Крейна, возглавлявшего английское отделение. Книги, дипломы, фотографии Англии, рукописи одиннадцати незаконченных романов — все сокровища бедняги, все было изорвано и растерзано, перепутано, испоганено, растоптано и залито чернилами.
Гельмгольц был потрясен. Он ушам своим не верил. Он даже думать не мог. Но смысл всего этого раскрылся ему только поздно ночью, когда он увидел сон. Во сне Гельмгольц увидел мальчишку с акульими зубами, с когтями, похожими на железные крючья. Это чудовище влезло в окно школы и спрыгнуло на пол музыкальной комнаты. Чудовище исполосовало когтями самый большой барабан во всем штате. Гельмгольц проснулся в поту. Оставалось только одно — он оделся и побежал в школу.
В два часа ночи Гельмгольц на глазах у ночного сторожа ласково гладил тугую кожу барабана в своей музыкальной комнате. Он поворачивал барабан то так, то этак и зажигал лампочку внутри — зажигал и гасил, зажигал и гасил. Барабан был цел и невредим. Ночной сторож ушел продолжать обход.
Его оркестр, его сокровище было в безопасности. С наслаждением, как скупец, пересчитывающий деньги, Гельмгольц касался всех других инструментов по очереди. Потом он начал чистить саксофоны. И, наводя на них блеск, он слышал рев огромных труб, он видел, как они вспыхивают на солнце, а впереди несут звездно-полосатый флаг и знамя Линкольнской высшей школы.
— Ям-пам, тиддл-тиддл, ям-пам, тиддл-тиддл! — блаженно напевал Гельмгольц. — Ям-пам-пам, ра-а-а-а-а, ямпам, ям-пам, бум!
Когда он умолк на минуту, выбирая следующую пьесу для своего воображаемого оркестра, ему послышалась приглушенная возня в химической лаборатории по соседству. Гельмгольц прокрался по коридору, рывком открыл дверь лаборатории и включил свет. Джим Доннини держал в каждой руке по бутылке с кислотой. Он заливал кислотой периодическую систему элементов, доски, исписанные формулами, бюст Лавуазье. Более гнусной сцены Гельмгольц не мог вообразить.
Джим усмехнулся, но за этой бравадой таился страх.
— Уходи, — сказал Гельмгольц.
— А вы что будете делать?
— Буду убирать. Спасу все, что можно, — как во сне проговорил Гельмгольц. Он поднял с пола кусок серой ваты и начал вытирать кислоту.
— Полицию позовете? — спросил Джим.
— Я… не знаю, — сказал Гельмгольц. — Не могу ничего придумать. Если бы я увидел, что ты ломаешь барабан, наверное, я бы убил тебя на месте. Но все равно никогда не постиг бы того, что ты натворил — и что ты при этом ду— мал.
— Давно пора перевернуть эту лавочку вверх дном, — сказал Джим.
— Вот как? — сказал Гельмгольц. — Должно быть, это правда, раз наш ученик решил ее уничтожить.
— А что в ней хорошего?
— Хорошего мало, как видно, — сказал Гельмгольц. — Но это самое лучшее, что людям удалось до сих пор сделать.
Он чувствовал себя беспомощным, словно говорил сам с собой. У него всегда было в запасе множество маленьких уловок, он умел добиться, чтобы мальчишки вели себя как мужчины — умел использовать мальчишеские страхи, и мечты, и любовь. Но вот перед ним мальчишка, не знающий ни страха, ни мечты, ни любви.
— Если бы ты разгромил все школы, — сказал Гельмгольц, — наша последняя надежда погибла бы.
— Какая надежда? — сказал Джим.
— Надежда, что все на свете будут радоваться жизни, — сказал Гельмгольц. — Даже ты.
— Вот смех, — сказал Джим. — Мне-то в этой дыре ничего хорошего не доставалось — одна морока. Вы что собираетесь делать?
— Ты считаешь, что мне надо что-то делать?
— А мне наплевать, что вы мне сделаете, — сказал Джим.
— Знаю, — сказал Гельмгольц. — Это я знаю.
Он повел Джима в свой крохотный кабинетик позади музыкальной комнаты. Набрал домашний телефон директора. Он оцепенело ждал, пока звонок поднимет старика с постели.
Джим обмахнул свои сапоги тряпочкой.
Гельмгольц внезапно бросил трубку, не дожидаясь ответа директора.
— А есть хоть что-нибудь, на что тебе не наплевать, или ты любишь только бить, калечить, ломать, терзать, колотить, молотить? — крикнул он. — Хоть что-нибудь? Что-нибудь, кроме этих вот сапог?
— Валяйте! Звоните куда хотели, — сказал Джим. Гельмгольц открыл шкафчик и вынул оттуда трубу. Он сунул трубу в руки Джиму.
— Вот! — сказал он, задыхаясь от волнения. — Вот мое сокровище. Это самая драгоценная моя вещь. Отдаю ее тебе на растерзание. Я тебя и пальцем не трону. Ломай и радуйся, глядя, как разбивается мое сердце.
Джим как-то странно посмотрел на него. И положил трубу на стол.
— Ломай! — сказал Гельмгольц. — Раз уж мир обошелся с тобой так подло, он заслуживает, чтобы эта труба погибла!
— Я… — сказал Джим. Гельмгольц внезапно схватил его за пояс, дал ему подножку и повалил на пол.
Он стянул с Джима сапоги и швырнул их в угол.
— Вот тебе! — свирепо сказал Гельмгольц. Он рывком поставил мальчишку на ноги и снова сунул ему трубу.
Джим Доннини стоял босиком. Носки остались в сапогах. Мальчик взглянул вниз. Его ноги, которые раньше казались толстыми черными дубинками, теперь были тощие, как цыплячьи крылышки — костлявые, синеватые, недомытые.
Мальчишку передернуло, потом его стала бить дрожь, И эта дрожь, казалось, что-то постепенно вытряхивала из него, пока, наконец, мальчишка не рассыпался окончательно. Его больше не было. Свесив голову, Джим словно ждал только одного — смерти.
Гельмгольца захлестнуло раскаяние. Он облапил мальчишку и прижал к себе.
— Джим! Джим! Послушай же, мой мальчик!
Джим перестал дрожать.
— Ты знаешь, что ты держишь в руках — что это за труба? — сказал Гельмгольц. — Ты знаешь, что это особенная труба?
Джим только вздохнул.
— Она принадлежала Джону Филиппу Сузе! — сказал Гельмгольц. Он тихонько раскачивал и потряхивал Джима, чтобы вернуть его к жизни. — Я ее меняю, Джим, на твои сапоги. Она твоя! Труба Джона Филиппа Сузы теперь твоя! Она стоит сотни долларов, Джим, — тысячи!
Джим прижался головой к груди Гельмгольца.
— Она лучше твоих сапог, Джим, — сказал Гельмгольц. — Ты можешь научиться играть на ней. Теперь ты не простой человек, Джим. Ты — мальчик с трубой Джона Филиппа Сузы!
Гельмгольц потихоньку отпустил Джима, боясь, что тот свалится. Джим не падал. Он стоял сам. Труба все еще была у него в руках.
— Я отвезу тебя домой, Джим, — сказал Гельмгольц. — Веди себя хорошо, и я о сегодняшнем ни слова не пророню. Чисти свою трубу и старайся стать лучше.
— Можно сапоги надеть? — невнятно пробормотал Джим.
— Нет, — сказал Гельмгольц. — Мне кажется, они тебе только мешают.
Гельмгольц отвез Джима домой. Он открыл все окна в машине, и воздух, как ему казалось, немного оживил мальчишку. Гельмгольц выпустил его возле ресторана Квинна. Мягкий топот босых ступней Джима по асфальту отдавался эхом на безлюдной улице. Он влез в окно и пробрался в комнату за кухней, где всегда ночевал. И все стало тихо.
На другое утро лязгающие, громыхающие, грязные машины осуществляли прекрасную мечту Берта Квинна. Они заравнивали то место позади ресторана, где раньше был холм. Они выглаживали его ровнее, чем бильярдный стол.
Гельмгольц снова сидел за столиком. И Квинн опять подсел к нему. И Джим опять мыл пол. Джим не поднимал глаз, он не хотел замечать Гельмгольца. И он совершенно не обращал внимание на мыльную воду, которая накатывалась прибоем на его маленькие узкие коричневые полуботинки.
— Два дня подряд не завтракаете дома? — сказал Квинн. — Что-нибудь случилось?
— Жена еще не вернулась, — сказал Гельмгольц.
— Пока кошки нет… — сказал Квинн. Он подмигнул.
— Пока кошки нет, — сказал Гельмгольц, — эта мышка уже стосковалась по ней.
Квинн нагнулся через столик.
— Так вот почему вы вылезли из постели среди ночи, Гельмгольц? Соскучились? — Он мотнул головой в сторону Джима. — Парень! Ступай, принеси мистеру Гельмгольцу его рожок.
Джим поднял голову, и Гельмгольц увидел, что глаза у него опять похожи на глаза устриц. Он ушел за трубой, громко топая.
Теперь Квинн уже не скрывал своей злобы и возмущения.
— Вы забираете у него сапоги и даете ему рожок, а я, по-вашему, так ничего и не замечу? — сказал он. — Я, по-вашему, не стану его расспрашивать? Думаете, я не дознаюсь, что вы его изловили, когда он громил школу? Нет, преступник из вас вышел бы никудышный, Гельмгольц. Вы посеяли бы на месте преступления и свою палочку, и ноты, и удостоверение личности с фотокарточкой.
— А я не думал заметать следы. Просто я делаю то, что делаю. Я собирался сам все рассказать.
Квинн перебирал ногами, будто плясал, и ботинки у него попискивали, как мыши.
— Вот как? — сказал он. — Ну что ж, у меня для вас тоже есть кое-какие новости.
— Какие? — спросил Гельмгольц, предчувствуя беду.
— С Джимом у меня все кончено. После вчерашней ночи у меня терпение лопнуло. Отправляю его обратно.
— Опять скитаться по приютам? — нетвердым голосом спросил Гельмгольц.
— А это уж как там знающие люди надумают обойтись с таким парнем. — Квинн откинулся на спинку стула, шумно выдохнул и с явным облегчением развалился поудобнее.
— Вы этого не сделаете, — сказал Гельмгольц.
— Очень даже сделаю, — сказал Квинн.
— Это его доконает, — сказал Гельмгольц. — Он не выдержит, если его еще хоть раз вот так вышвырнуть вон.
— Он же совершенно бесчувственный, — сказал Квинн. — Помочь я ему не могу, и пробрать не проберешь. Никто с ним не справится. Он непробиваемый.
— Просто на нем живого места нет, сплошной шрам, — сказал Гельмгольц.
«Сплошной шрам» вернулся и принес трубу. Не дрогнув, он положил ее на столик перед Гельмгольцем.
Гельмгольц заставил себя улыбнуться.
— Она твоя, Джим, — сказал он. — Я отдал ее тебе насовсем.
— Берите, пока не поздно, Гельмгольц, — сказал Квинн. — А то он ее променяет на ножик или пачку сигарет.
— Он еще не знает, что это за вещь, — сказал Гельмгольц. — Нужно время, чтобы это понять.
— А чего в ней хорошего? — спросил Квинн.
— Чего хорошего? — повторил Гельмгольц, не веря своим ушам. — Чего хорошего? — Он не постигал, как человек может смотреть на этот инструмент, не испытывая жаркого, ослепительного восторга. — Чего хорошего? — пробормотал он. — Это труба Джона Филиппа Сузы.
Квинн тупо заморгал.
— Это еще кто такой?
Руки Гельмгольца затрепетали на скатерти, как крылышки умирающей птицы.
— Кто такой Джон Филипп Суза? — сдавленно пискнул он. Больше он ничего не мог сказать. Слишком грандиозна эта тема, и не по силам усталому человеку приниматься за объяснения. Умирающая птица в последний раз вздрогнула и замерла.
После долгого молчания Гельмгольц взял в руки трубу. Он поцеловал холодный мундштук и пробежал пальцами по клапанам, грезя о блистательных руладах. Над раструбом инструмента Гельмгольц видел лицо Джима Доннини, словно плывущее в пространстве — и такое слепое, глухое, немое! Теперь Гельмгольцу открылась вся суетность человеческая и бренность всех человеческих сокровищ. Он-то надеялся, что за трубу, величайшее свое сокровище, он выкупит живую душу Джима. Но труба ничего не стоила.
Гельмгольц точным неторопливым движением ударил трубу о край стола. Он перегнул ее о спинку стула. Он протянул искалеченный кусок металла Квинну.
— Вы ее разбили, — сказал потрясенный Квинн. — Зачем вы это сделали? Чего ради?
— Я — я сам не знаю, — сказал Гельмгольц.
Ужаснейшие, святотатственные слова клокотали в нем, как во чреве вулкана. И вот, сметая все преграды, они вырвались:
— На черта нужна такая жизнь! — сказал Гельмгольц. Лицо его сморщилось от усилий скрыть стыд и слезы.
Гельмгольц — этот холм, который умел ходить, как человек, рушился на глазах. Глаза Джима Доннини затопило жалостью и тревогой. Они ожили. Это были человеческие глаза. Гельмгольц сумел к нему пробиться! Квинн смотрел на Джима, и впервые на его угрюмом лице одинокого человека мелькнуло что-то похожее на проблеск надежды.
Две недели спустя в Линкольнской высшей школе начался новый семестр.
В музыкальной комнате оркестранты группы С ждали своего дирижера — ждали, что сулит им их музыкальная судьба.
Гельмгольц взошел на пульт и постучал палочкой по пюпитру.
— «Голоса весны», — сказал он. — Все слышали? «Голоса весны».
Сразу зашелестели ноты, которые музыканты разворачивали на своих пюпитрах. Затем наступила настороженная тишина, и в этой тишине Гельмгольц отыскал взглядом Джима Доннини, сидевшего на самом последнем месте в самой слабой группе трубачей самого плохого оркестра в школе.
Его труба, труба Джона Филиппа Сузы, труба Джорджа М. Гельмгольца, была снова в полном порядке.
— Подумайте вот о чем, — сказал Гельмгольц. — Наша цель — сделать мир более прекрасным, чем он был до нас. Это сделать можно. И вы это сделаете.
У Джима Доннини вырвался негромкий возглас отчаяния. Он не предназначался для посторонних ушей, но этот горестный вопль услышали все.
— Как? — спросил Джим Доннини.
— Возлюби самого себя, — сказал Гельмгольц. — И пусть твой инструмент запоет об этом. И-раз, и-два, и-три.