© Леонов В. Н., 2017
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Перед вами повесть о детях войны, на долю которых выпали тяжкие испытания: потери близких, холодные теплушки, необжитые чужие степи, послевоенное лихолетье, работа, армия, даже враги, которых не добили деды и отцы. Жизнь обычных семей, их горести и радости, детство, которое не смогли убить ни война, ни разруха, взросление и крылатые мечты.
Что я помню, а что досказали о войне, о родне, обо мне…
Какое самое распрекрасное место на свете? Конечно, то где ты родился, где твоя родина. Ну, скажем, Париж, или Москва, или пустыня Сахара, или русская печка в Дашках-вторых.
Я родился в тихой подмосковной Коломне, еще в то далекое довоенное время. Спасибо маме и папе, а еще доктору, который принял меня в этот мир. Спустя годы, увидев как-то на скамейке в коломенском скверике седенького старичка с газетой, мама трепетно шепнет мне, уже взрослому парню, пятиклашке: «Это сам Петр Степаныч, который тебя принимал». Сам процесс я, естественно, не помню.
О первых годах моей жизни тоже ничего внятного сообщить не могу. По словам родителей, я здорово орал, был, видимо, чем-то недоволен, хотя на сохранившейся карточке выглядел вполне себе счастливым — этакий толстый, почти квадратный, голый карапуз с живыми глазами.
Детский врач поставил мне диагноз «рахит» и выписал кучу таблеток. Дед Андрей, бывший красный комиссар, выбросил эти таблетки, обложил заочно эскулапа и запретил родителям крепко пеленать мне ноги — тогда так было принято, чтобы ноги росли прямыми и стройными.
Бабушка Дуня на это тихонько сказала, что деда, видно, не пеленали, раз он стал кривоногим. «Для кавалериста это очень даже удобно!» — отбрил дед и посоветовал бабушке помолчать. Говорят, с тех пор я и перестал вопить — понравилось мне болтать вольными ногами. Говорят еще, что меня, первого в семье внука, после этого еще сильнее полюбили все мои родные, а особенно юные дядьки — Гриша, Володя и самый младший мой дядя — пацан Миша, которого очень потешало его звание. Миша с удовольствием возился со мной, первым прибегал посмотреть, как я просыпаюсь, а однажды схватил со стола любимую дедову чашку, подставил ее под мою утреннюю струю, и я ему первому улыбнулся. Мама, правда, с этим не согласна.
Мишу я уже хорошо помню, как и запах теплой пыли на печке, где мы с ним возились. Помню и кошку-мурлыку, ее Миша пеленал, как ребенка, и, помирая от смеха, баюкая, носил по комнате. Кошка таращила зеленые глаза, мордочка с острыми ушками забавно торчала из одеяльца.
Чем кормили меня в то время, не знаю. Должно быть, пичкали манной кашей, так как после я долго нос от нее воротил, ну и противная же!
Когда мы переехали в Егорьевск, маленький, весь в лесах городок, я уже бодренько ходил, что-то соображал и запоминал. Знал. К примеру, что папа Коля работает на заводе, а мама Аня дома, со мной. Еще запомнил, как одевали меня жарким летом: майка не майка, к которой прилагались узкие трусы; трусы натирали все что можно и что нельзя, потому и запомнились. Кажется, это называлось песочник.
Хуже всего было зимой, когда на голову напяливали сперва платок, на платок — шапку и все это накрепко завязывали. Вдобавок воротник меховой шубейки так стягивали шарфом (мама говорила «кашне»), что ни ворочать головой, ни дышать было невозможно. Да еще и валенки с галошами! Мальчишки тыкали в меня пальцем: «Гляди, гляди! Водолаз! Со свинцовыми ботинками!» Позже, увидев такого водолаза в кино, я вспомнил себя, несчастного.
Но самая ужасная пытка — это стрижка в парикмахерской ручной тупой машинкой.
Было и еще немало нехорошего. Так что раннее детство, которое называют золотым, не всегда такое уж солнечное и свободное. Взрослые нависают над бедными детьми серыми глыбами, заранее зная, что мы, дети, хотим. Не спрашивая, напяливают на нас то, что положено, кормят, как им нужно, и со словами «Боже, какой ты грязный!» трут розовые щеки наслюнявленным платком. По всем вышеперечисленным причинам я не очень-то любил одеваться, давился домашней едой и частенько забегал к доброй нашей знакомой тете Гриппе, ласковой женщине с ямочками на щеках. Она жила этажом ниже и не ворчала, что ем я «сухомятку»: хлеб с маслом и сахарным песком. А в общем-то, в довоенные годы о еде как-то и не думалось, голода тогда не было, да и аппетитом я не отличался, как вытянулся, так и оставался долгие годы тощим.
Самые лучшие дни были, когда приезжал в гости подросший Миша. Один приезжал, на поезде, или с дедом и водителем Сашей на черной легковой «эмке», за которой бежали все мальчишки нашего двора. Дед был директором на каком-то ремонтном или моторном заводе в Коломне, но я никак не мог представить его в этой важной «пузатой» должности — он был сухощав, быстр, черноволос и на прозвище Цыган не обижался.
Таким же шустрым и черноглазым был и Мишка. С ним мы ходили куда хотели, ничего не боялись, даже парикмахерской, в которой Мишка садился в соседнее кресло, мучился не меньше меня, но не подавал виду и корчил смешные рожи. Он как-то сказал маме: «Девчачий платок такому взрослому парню надевать очень стыдно, да и шапку нечего завязывать — не сахарный, не растает!»
Я подрастал, мир помаленьку расширялся. Начал я к нему приглядываться, себя в нем ощущать. Спасибо «дяде», то есть Мише, платок с головы сброшен, шапку перестали завязывать, проклятое «кашне» закинуто за диван. Мама не переставала твердить, что я босяк, а мне, босяку, было хорошо. Особенно после дождя, когда разрешалось шлепать по теплым лужам! Летом ходил я в старой рубахе, древних брюках и сандаликах. Так было удобней бегать, прыгать и валяться. И мама, выпуская меня в свет, уже не предупреждала: «Смотри, не испачкайся!»
Появились друзья — народ в большинстве своем босоногий и плохо одетый. Во дворе и на заросшем лопухами пустыре рассуждали мы обо всем — о Красной армии, о боевых конях, о полярниках, летчиках, о несчастных девчонках, которые не могли писать, как мы, на заборы и столбы, а присаживались подальше в кустиках.
Не говорили мы только о взрослых — существах скучных, вечно занятых своими непонятными делами. Женщины где-то работали, а дома стирали, штопали, ходили в магазин, бранились на кухне. Мужчины утром шли на свою работу, а вечером играли во дворе в домино, выпивали, курили или, как Васькин отец, спали на пустыре в лопухах. Они, эти взрослые, верно, не понимали, что я уже давно не ребенок, и продолжали сюсюкать: «У ти, какой хоросенький! Конфетку хочесь?» Дружки мои издали только в кулак похрюкивали.
Мама строго запрещала мне брать что-то у чужих людей. Да я и сам не хотел. Эта рябоватая тетка Фрося, всему двору ох как знакомая, да не нужна мне ее конфетка замусоленная! Вообще б не видеть ее, красавицу, с синяком под глазом!
Всему двору было известно, что Фросю «учил» собственный муж Степан. Например, мог «поучить» за то, что она отлупила своего сына Ваську: тот ключ от комнаты опять потерял. Лохматый Васька орал по-хитрому — возвышал голос до вопля только тогда, когда открывалось окно и высовывалась рассерженная моя мама. Она громко стыдила Фросю, Васька умолкал, моргал невинными светлыми глазами, а мама потом еще долго возмущалась дома:
— Как можно детей бить! Битье что, ключ поможет отыскать?
Меня родители и пальцем не трогали, даже ругали редко. Даже когда я не хотел ложиться спать и молча сидел в темноте на холодном кожаном диване, и то молчали. Однако до сих пор слова «Пора спать!» или «Пора в город Храпов!» вызывают у меня кислое чувство обреченности.
Жили мы, как я теперь понимаю, в коммуналке — в одной комнате и спали, и ели, и на своем горшке я в ней сиживал. Взрослый унитаз я освоил позже, в коммуналке он один на всех, до того пользовался я горшком, а на нем можно было спокойно посидеть, поразмышлять. На кухне ничего интересного — соседи, керосинки и кастрюли. Гостей в кухню не приглашали, только приходили какие-то мужики тараканов травить. В ванной стирали белье, умывались над раковиной, а мылись по-серьезному — кто где мог. Папа после работы в «чугунке» принимал душ в прямо в цехе, но все равно от него пахло жженым железом. В баню я сначала ходил с мамой и там, сидя в тазу (таз назывался «шайка»), брезгливо разглядывал голых теток. Принцесс среди них точно не было. Да и не только в бане. Одевались женщины скромно, одежду чинили, если рвалась. Вряд ли Золушка могла сверкать дырой на чулке, как у той же Фроси (хотя, если побегать от принца полуобутой, в одной только хрустальной туфельке, чулочек точно порвется, только об этом в сказке ни слова не сказано). Принцев в нашем дворе тоже не водилось. Мужики все серые, скучные, с желтыми зубами, а то и вовсе без них. Работали они на одном заводе.
Самыми красивыми были мои папа и мама. Папа молчун, а когда что-то не понимал, еще больше «выпуливал», как говорила мама, свои большие карие глаза. В выходные дни он ходил в наглаженной светлой рубахе, светлых брюках и белых ботинках. «Инженер», — слышал я шипенье Фроси. Так и есть, папа был инженером, и мама им очень гордилась. Инженеров в то время было мало, мне так вообще казалось, что кругом одни печники, стекольщики да точильщики ножей и ножниц. Они ходили по дворам и кричали: «Печки ложим!», «Стекла вставляем!», «Ножи точим!» Смотреть на их работу было приятно. Я мог часами стоять у будки сапожника и наблюдать, как ловко он режет кожу, как, взяв в рот мелкие гвоздочки, с пулеметной скоростью всаживает их по одному молотком в сапог!
Но самый большой интерес вызывал безносый старьевщик. Безносый — это ладно, а вот в своей телеге, запряженной старой клячей, он возил очень нужные вещи: пугачи, стрелявшие пробками, мячики на резинке, разноцветные очки, книжки с картинками… Все это можно было не за деньги купить, а обменять на кости, тряпки и старые галоши. И хотя мы потихоньку поддразнивали мужичка: «Кости, тряпки и галоши! Обдирала я хороший!», — но ходили за ним толпой, выменивая сокровища на поеденные нафталином бабушкины кофты, собачьи кости со свалки и драные сапоги.
Бесстрашный Васька однажды притащил новые пахучие галоши. За них он получил потрясающий черный пугач — не отличишь от настоящего револьвера — и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем, даже большому парню Боре, который и отобрал оружие: малолеткам не положено. «И кстати, галоши воровать из дому грешно» — так сказал Боря. С Борей не поспоришь — говорят, он был связан с местной шпаной, ходил в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрел вприщурочку. Даже его необычная фамилия — Шкарбан — вызывала у нас уважение. Мне он чем-то напоминал Мишу — наверное, «ухваткой», как говорила баба Дуня.
Васькина мать, обнаружив пропажу, стала кричать из окна, грозя красным, распаренным стиркой кулаком:
— Чертов ребенок, куда галоши девал? А ну-ка иди, иди, аспид, сюда!
Васька обреченно пошел, размазывая слезы. И тут вдруг Боря, поглядев на согнутую спину пацана, пришел ему на помощь. Пронзительным свистом остановив мальчишку, он подошел к окну (Васькина семья жила на первом этаже), положил локти на подоконник и долго нашептывал что-то Фросе. Та сперва сердито отмахивалась, а потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька, шмыгавший мокрым носом, оторопел: и умеет же Боря разговаривать с женским полом! А Боря небрежно бросил ему:
— Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не боись, аспид.
Я очень любил выходные дни, когда родители договаривались со своими друзьями, брали еду, вино, нам, детям, ситро и уходили в ближний лес. Но самое главное, они брали с собой красный коломенский патефон и ящичек с пластинками. Чтобы патефон завести, крутили ручку, но детям покрутить не давали — сломаем. Сначала все слушали «малышовские» пластинки: стихи про мороженое, про рассеянного с улицы Бассейной, — их читал Маршак, следом песни, которые нравились мне больше всего: про красную конницу, трех танкистов, — и, наконец, патефон ублажал взрослых: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна. Вся эта тягомотина была не для нас, и мы носились по поляне, ловили жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки. Было весело и вольно, спалось потом мертво.
Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки:
— Рассказать тебе сказку про свинью-лупоглазку? Рассказать другую — про свинью голубую?
Я перебивал:
— Расскажи про утку — она улетела в будку! — И ложился в родительскую постель в ожидании папы.
Знал, что папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили и подцепили щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит об учебе в институте, о товарищах — в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком, именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу, «дядя Владик» — это как-то совсем уж не очень…)
Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи, сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами и сказал со вздохом:
— Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай давай в Храпов.
Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера въехали в огромный цех, полный звона и скрежета. Пахло горячим машинным маслом. Люди были маленькие, а станки в цехе — большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем станке, который так и назывался — «карусельный». В модельном цехе мне показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали разных нужных машин, и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.
Я мало что углядел в дыму и чаду, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток. Видно, я так разволновался, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые, которых я раньше не знал. Настоящие взрослые люди, сильные и умелые.
Я прокричал папе (говорить нормально в шуме и грохоте невозможно), чтобы подарили мне что-нибудь на память — да хоть вон ту сизую великолепную железяку.
— Нельзя, — наклонился к моему уху не любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ Николай Иванович, — нельзя, парень, руки обваришь.
Тут только я обратил внимание, в каких тяжелых, непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки дать. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих сунул мне в карман очки, как у чугунолитейшиков, с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей, шершавой, могучей ладонью. «Спасибо!» — сказал я. Он в ответ улыбнулся, и только тогда узнал я Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.
Дома я разглядел подарок. Таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из ребят. У меня были танк, самолет, как у Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков и совсем уж детская игра «Репка», но это все не то. Я походил в очках по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер, а на дворе и так темно, куда ж в очках-то. Спорить с ней я не стал.
С мамой мы хорошо ладили, дружили. На всю жизнь запомнилась картинка — светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, вышивает на машинке цветы и поет тихонько: «Сидел и две птички, ростом невелички». Для этого вышивания я специально рвал в палисаднике анютины глазки — их мама особенно любила.
С мамой я ходил на рынок и в магазины, где она покупала мне мороженое. Особенно я любил походы накануне новогодних праздников. Бусы, всякие там шарики мы не покупали, зато — папанинцы на льдине с домиками, самолет, на котором наш герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, светофоры, смешные клоуны, красные звезды, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов-морозов, помнится, наши мамы делали сами: собирались у кого-то из соседей, клеили, красили, снабжали красноносых веселых стариков бумажными мешками с подарками. Мне очень хотелось поглядеть, что в мешке. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал-таки мешок, ничего в нем не нашел, зато схлопотал по затылку от тети Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося, поглядев на свои ладони-лопаты, виновато произнесла:
— Я ж легонечко.
На предновогодних этих посиделках ей доставалась работа грубая — «принеси-подай». А моя мама шила костюмчики для кукол. Она вообще любила шить, и однажды папа подарил ей к какому-то празднику швейную машинку. Машинка была тогда была такой же роскошью, как и патефон. Посмотреть на нее сбежались все соседи. «Богатенькие!» — с завистью говорила про нашу семью Фрося.
С появлением машинки мама норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня обшивать? — все ведь было. В обычные дни я прекрасно обходился видавшими виды штанами и рубахой. А в праздники почти все ребята, да и многие девочки ходили в матросских костюмчиках, были эти костюмчики какие-то очень уж детские и маркие.
Мама в будни одевалась не в серое, как тетя Фрося, а в светлое — белые носочки, туфельки, беретки. В праздники — бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке, а зимой в котиковой (не из котов!) короткой шубке и такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…
Мы с мамой часто наведывались в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей, который начинал уже говорить баском: «Во, голос, Владьк, ломается». Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша — самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Был он в деда Андрея: жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали — берегись, удар у дядьки, хоть боксом он никогда не занимался и работал не грузчиком, а с чертежами, был железный; его боялась вся местная шпана.
У дяди Гриши уже была семья — жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружились, но это потом, а пока он был маленький, я к нему интереса не проявлял.
Другой дядя, дядя Володя, спокойный, в бабушку Дуню, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я однажды доехал до поля, над которым увидел этих диковинных бесшумных птиц — в тишине даже голоса из кабин слышались. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Один приземлился, и из кабины вылез дядя Володя в летном шлеме и очках. Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову теплый еще шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мишке, который уже сидел в кабине.
Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым, самым-самым был Миша, худенький, живой, черноглазый. К пятнадцати годам он вытянулся, но остался таким же выдумщиком, заводилой и озорником. Он учил меня играть в ножички, в «чижика», в городки, и с ним некогда было скучать. Миша всем объявил, что тоже станет летчиком, что высоты он не боится, и, подтверждая это, лез то на крышу, то на тополь.
В один их моих приездов Миша вдруг решил:
— Делаем скворечник!
Я удивился:…