Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России (2012–2018 годы)
© В. Чайковская, 2014
© ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», 2014
Некто Иван Тураев, личность, на взгляд здравомыслящих современных горожан, малоинтересная и даже чем-то подозрительная, обнаружил себя однажды утром лежащим на диване в своей захламленной московской квартире, куда сквозь форточку проникал очень несвежий городской воздух. На столике возле дивана беспорядочной кучей были свалены книги. Обрывки страниц и куски плотных переплетов валялись на полу. Тураев припомнил, что вчера вечером в приступе не то отчаяния, не то ярости стал рвать книги. С наслаждением, с остервенением, со страстью. Вложил в это дело все мускульные силы, так что даже сейчас ощущал боль в руках! Ему показалось, что именно книги во всем виноваты.
Книги были главной его жизненной привязанностью. Но в результате они скрыли от него реальную жизнь. Долгие годы он провел, как крот в своей норе, в общении с ними. И что? Эти годы можно было вычеркнуть как нежизнь! И вот открыл он это только теперь, в годы перемен. Прежде сам воздух вокруг словно бы говорил: сиди в своей норе. Там тускло, а здесь, на улице, еще тусклее. Теперь же Тураеву из форточки повеял пусть и загазованный, но словно бы какой-то совсем другой воздух. Это был уже ветер, движение, натиск каких-то внешних сил, которые требовали ответа сил внутренних, ответного движения навстречу. И меньше всего для этого ответного движения годились книги. Они-то требовали сидения, вживания, раздумий. А время желало действий, причем резких, отчаянных, новых! Иван Тураев прекрасно понимал, что его отторжение от книг совпало с общим потоком, что было по меньшей мере странно и немножко даже стыдно. В общем потоке он никогда не оказывался – всегда на отшибе, в уголке, в сторонке, на краю. Но сейчас! Сильный сквозняк новых времен помог ему выбраться из пещеры и присоединиться к новым варварам. Что это варвары – он почти не сомневался. Но они были живые, они жили! И он тоже хотел жизни, реальных, а не вымышленных событий, реальных чувств! А книги? Их теперь читали редкие чудаки. В особенности книги «ученые». Тома по философии, истории науки и искусства обернулись «музейным хламом». А всем музейным он был сыт по горло – даром что прослужил в музее более тридцати лет.
Вместе с тем бурлящая за окном жизнь его безумно пугала. Но и притягивала тоже безумно. Он прислушивался к шумам бесконечного строительства невдалеке от их дома, к грохоту нескончаемых машин по их тихой некогда улочке с недоверием и жадностью – словно в этом шуме, трескотне, грохоте таился залог того, что и ему что-то удастся, что и он может хотя бы попробовать что-то иное, не похожее на прежнее.
Смешно сказать, но Тураев пристрастился читать иллюстрированные глянцевые журналы. Вот уж, с точки зрения прежнего Тураева, кладезь всяческой пошлости, вульгарности и банальности! Но теперь его привлекали люди действия, решившиеся поплыть в неизвестность и завоевать неподатливое мировое пространство. Кто-то хитрыми и не всегда честными сделками, кто-то накачанными бицепсами, кто-то красивым телом, сильным голосом, деловыми мозгами. У всех героев этих журналов, победительно глядящих на него с цветных фотографий, было чем похвастаться. И та грубая, брутальная и, в сущности, достаточно примитивная энергия, которой веяло от всех этих лиц, была Ивану Тураеву сейчас совершенно необходима. Она напоминала о чем-то смутном, задавленном, о силах, которые в нем бродили, не реализованные, мучительно сдерживаемые…
Все это бесконечно отличалось от его музейного прозябания. От его научных занятий. Он занимался всю жизнь установлением фактов ушедшей степной культуры: с помощью сохранившихся памятников быта, надписей, надгробий пытался воссоздать прошлое. Какое мифотворческое, призрачное занятие! Ведь и его собственная жизнь, задокументированная всевозможными бумагами и документами, не укладывалась ни в какие факты, проскальзывала мимо всех свидетельств, была неуловима и иррациональна! Тут все можно было подвергнуть сомнению, что наводило на размышление об истинности многих исторических «фактов» и их «научных» комментариев. Факт его собственного существования подтверждался лишь хронической болью в правом боку и тоже ставшей уже хронической жаждой любви. Очень смешной в его годы.
Одиночество, одиночество, столько лет одинокой жизни в квартире, в музее, в скорлупе своего «я», безумно надоевшего.
После ранней смерти родителей – отец был профессором-лингвистом, а мать – профессором-литературоведом, они и преподавали в одном институте, и умерли пусть не в один день, но в один год – Тураев дома общался почти исключительно со своей девяностолетней няней, еще бодрой, происходившей из рязанской глубинки и жившей в «профессорской» квартире уже лет шестьдесят. Жизненные передряги помешали ей учиться в школе, ее семья была сослана как «кулацкая» в голую степь, она бежала, где-то работала по найму, добрела до Москвы и устроилась у родителей Тураева, давших ей приют. Кое-как Ваня научил ее читать, ему было тогда лет шесть, и сам он с увлечением постигал эту науку, которая взрослой няне давалась с великим трудом. Няня всю жизнь читала одну и ту же затрепанную и разодранную книгу, обернутую в старую газету. Это был старинный сборник молитв, каким-то чудом к ней попавший. При этом няня очень многое понимала и еще больше интуитивно чувствовала – в особенности то, что касалось ее Ванечки. Ее пожизненной любви. Видимо, другой у нее не случилось. Ей Тураев мог что-то важное о себе сказать, пожаловаться, возмутиться и даже иногда при ней расплакаться. Как-то нелепо и глупо все складывалось. Ведь теперешняя жизнь, которая его так манила, требовала, как он стал все отчетливее понимать, вчитываясь в журнальные страницы, каких-то таких качеств, которых у него начисто не было! Положим, он совершенно не ощущал в себе коммерческой жилки.
Ее не было и у древних шармарских племен, которыми он всю жизнь со страстью занимался. Эти племена были разбросаны на границе со степной Русью и после возникновения Киевского государства очень ему досаждали. Впрочем, были и мирные периоды, когда и создавалась истинная шармарская культура. Но дело было даже не в культуре, дело было в вольной, радостной, свежей жизни, напоенной степными ароматами и горьким запахом ночных догорающих костров. Тураев в последнее время не столько искал каких-либо новых «фактов», сколько представлял в мечтах эту жизнь – нерасчлененную, ускользающую, таинственную, как любая жизнь, даже и его собственная. Но еще – полную степной поэзии, стихийной свободы, природных откровений – того, чего у него давно уже не было. Да и было ли вообще когда-нибудь?
И вот, представляя себе эту жизнь так отчетливо, словно сахарно-сладкий арбуз, поднесенный к губам, он и набросился на свои и чужие ученые фолианты. Измышления кабинетных умов.
Ивану Тураеву, как уже приходилось констатировать в начале повествования, захотелось живой жизни. Глядя на разбросанные по полу, растерзанные книги, он не без изумления вспомнил, что паспортная дата его рождения (некий несомненный «факт», которым так дорожат ученые) возвещает всему миру, что он, Иван Тураев, уже года два как пенсионер. Правда, своей пенсии он все никак не мог оформить. Пугали околичности – безмолвно-покорные очереди в слабо освещенных коридорах, безграмотные наглые чиновницы и чиновники. Он был горд.
И еще кто-то в музее обмолвился, какого размера пенсию ему предстоит получить. Это было существенно меньше даже его сегодняшней скромной музейной зарплаты. Так стоило ли торопиться из-за таких крох? Однако денег катастрофически не хватало. Об этом с сокрушением в голосе говорила ему старая нянька Феня. За ученость в нынешние времена денег не платили. Может быть, и правильно делали? Ату их, этих «архивных юношей», незаметно ставших «архивными старичками»! Кому и зачем они нужны? Самого себя Тураев в «архивных старичках» не числил. И вообще ощущал себя как-то подозрительно молодо. В нем кипели какие-то бурные, юношеские чувства, так и не изжитые в многолетнем музейном затворничестве.
Он порылся в журналах, которые, в отличие от книг, сваленных в кучу или разбросанных по полу, лежали на столике аккуратной стопкой. И сразу нашел среди них тот, который вчера, перед взрывом ярости и отчаяния, привлек его внимание. Нужная страница открылась тоже сразу, словно наэлектризованная его чувством.
Он уставился на фотографии женщины, запечатленной то на экзотическом пляже с пальмами за спиной, то верхом на мудро глядящем верблюде, то на людном горном курорте в костюме, напоминающем скафандр. Она была маленькая и хилая, в открытом купальнике ключицы так и торчали! Но дело было не в ее хилости, скорее согревающей его сердце (сильным должен быть мужчина!), а в лице. А вот лицо было совершенно невыразительным. Его особенные черты скрыли косметологи и визажисты.
И все же – вот странность! – сквозь эту улыбающуюся ровными и невероятно белыми зубами маску словно проступало ее настоящее лицо, которое он таинственным образом прозревал. Он видел в ней едва ли не свою соседку по дому, в которую он школьником был долго, неотступно, тайно и поэтому (или не поэтому?) совершенно безнадежно влюблен. Пожалуй, это была самая сильная и упорная его влюбленность. Всех последующих женщин, привлекших в разные годы его внимание, он сейчас уже совершенно не помнил и не смог бы узнать на улице, даже если бы время оставило их прежними. Конечно, Тураев понимал, что эта женщина и та его соседка не могут совпасть и сделаться одной и той же личностью. Соседка была его ровесницей, даже года на два старше, а эта крошка из журнала сияла глянцем здесь и сейчас. Соседка давно уже превратилась в старушку и жила где-нибудь в Люберцах, а может быть, и в Бостоне, вызванная туда детьми или знакомыми. Нынешние судьбы – Тураев это остро ощущал – складывались часто головокружительно и неправдоподобно. Но как бы они ни складывались, соседка не могла превратиться в нынешнюю журнальную диву. И все же Тураев, лишенный долголетнею службой в музее чувства времени, даже от этой безумной мысли не отказывался. А вдруг? Почему его так поразило это похожее на маску лицо? Что он мог в нем найти? Что ему эта особа?
Вот странность! Словно из десятка совершенно одинаковых глянцевых красоток он выбрал почему-то именно эту, как ту единственную, настоящую, долгожданную, которую находят герои народных сказок под ложными, неразличимыми или подставными обличьями. Ведь угадал же Иван Царевич в лягушке Царевну – еще одна сказочная подстановка! И мало того, что Тураев ее выделил, он еще представил ее маленькой и когда-то им любимой. В незапамятные годы. У той были веснушки на носу и звонкий голос, когда она что-то кричала подружкам из окна во двор.
В какой-то момент разглядывания этих фотографий вся современная жизнь представилась Тураеву незримой борьбой фантомов, пустышек, симулякров – смешное заимствование, очень точно выражающее суть явления! – с редкими подлинниками. Но подчас и подлинникам приходилось скрываться, подделываться под общие вкусы, выдавать себя за нечто менее драгоценное, зато блестящее. Не это ли произошло с ней?
Под одной из фотографий, вероятно, хорошо оплаченных каким-нибудь спонсором, если не самой моделью (Тураев знал уже словечко «пиар», мелькающее в журналах то там, то сям), он прочел, что красотка – концертирующая певица. Ее жанр определить было трудно. В репертуаре назывались как классические оперные арии, так и арии из оперетт и даже современные песенные шлягеры. Тураеву хотелось думать, что она все же оперная певица, которая иногда умеет «пошутить». Но было ли это так? Далее говорилось, что ей приходилось выступать с крупнейшими мастерами «оперного бизнеса» (так выразился журналист!) для многотысячных толп в Германии и России. Многотысячные толпы – тоже ему не понравились. Ангажировалось выступление певицы на каком-то громком московском концерте в самое ближайшее время. И Тураев внутренне решил обязательно на него попасть. Хотя он и понимал, что сделать это для него почти невозможно. Наверняка все билеты распроданы, да и где их искать? И сколько тысяч за них платить? Впрочем, меньше всего он думал о деньгах – как-нибудь выкрутится, что-нибудь продаст из домашнего серебра. Главное – попасть на концерт! Приняв это важное и почти не осуществимое решение, Тураев рывком поднялся с дивана, быстро оделся, выбросил в мусорное ведро кучу бумажного мусора – макулатуру, как называли этот хлам в пионерском детстве, и, наскоро выпив чаю с хлебом и медом, отправился в музей.
Тураев вошел со служебного входа, впрочем, парадный вход был с некоторых пор закрыт, и посетители, по российскому обыкновению, входили через «боковушку». В громадном холле, поделенном пополам и частично сдаваемом внаем, благодаря чему музей кое-как держался на плаву, проходила очередная конференция по экономике. Одна группа экономистов доказывала другой, «как дважды два», что все предложения оппонентов – сплошная чушь. Экономика же вела себя, как хотела, совершенно не слушая ни тех, ни этих ученых мужей.
Тураевское место службы находилось невдалеке от Кремля – на самом скрещении московских культурных путей. И как на грех или просто в силу того, что все значительное или мнящее себя таковым пытается на Руси присвоить себе «веселое имя» Пушкина, поблизости находилось сразу три музея с именем поэта в названии. Литературный и художественный носили это славное имя давно, а вот историко-этнографический, в котором со дня его основания служил Тураев, стал так называться с приходом нового директора, подхватившего идею тотальных переименований. Самое забавное, что все они столпились на небольшом пятачке, окруженные несколькими свежевыстроенными башнями, где некоторые пронырливые живописцы разместили свои галереи. Башни словно бы охраняли это «пушкинское гнездо». Происходили курьезы. Туристы, рвавшиеся увидеть пушкинские реликвии, забредали в тураевский музей, где при входе их встречало чучело громадной гориллы, обросшей шерстью и с камнем в руке. Гориллу часто принимали за какого-то далекого «африканского» предка Пушкина и продолжали осмотр, все более испуганно тараща глаза.
Любители живописи тоже нередко попадали прямо в объятия зловещей гориллы с густой зеленоватой шерстью на груди. Внизу, где трое дюжих охранников проверяли сумки, стоял непрерывный возмущенный гул. Разъяренные посетители выясняли, «кто виноват». Виноватым, как всегда, оказывался Пушкин. Впрочем, хотя Тураев и доказывал директору необходимость сменить название, имя Пушкина невольно его радовало. Он миновал охрану и по витой лестнице поднялся на второй этаж. Тут шел какой-то непрерывный ремонт, все более масштабный. Директор лелеял планы построить в музее единственный в мире мемориальный ресторан, где будут подаваться кушанья давно исчезнувших народов. В частности – древних шармарских племен. Некоторые их кулинарные рецепты перевел с шармарского сам Тураев. Но затея ему казалась подозрительной даже и теперь, когда его захватила энергия новой жизни. Энергия энергией, но он не был готов смириться с бездарностью и мелким жульничеством. А именно этими милыми качествами отличался новый директор, немолодой, совершенно лысый и грузный не то армянин, не до азербайджанец (его национальная самоидентификация зависела от конъюнктурных обстоятельств). В музейном деле он ничего не понимал. Образование у него было, конечно же, экономическое, причем и за этот диплом, как догадывался Тураев, было некогда хорошо заплачено. Сидевший многие годы тихо и по макушку занятый шармарскими древностями, Тураев неожиданно для себя ввязался с директором в бесконечный конфликт. Он отстаивал столь очевидные вещи, что это было даже скучно и как-то не по-тураевски. Но остальные сотрудники смирялись с любой нелепостью – с рестораном в музее, с экономистами в музейном холле, с путаницей из-за названия. Впрочем, главный предмет конфликта был в другом. Все уперлось в некую раскрашенную куклу, которую директор хотел сделать гвоздем готовящейся большой выставки древнешармарского искусства.
Это был каким-то чудом сохранившийся в нише древней постройки и откопанный современными археологами глиняный «болван» – голова с намеченной шеей и плечами, с углублениями глаз и выпуклостями губ, когда-то, должно быть, умело раскрашенная.
«Болван» был обнаружен на месте древнего шармарского поселения. Находка вызвала шум в прессе, а директору захотелось сделать из нее громкое шоу. Он тут же отдал ее на реставрацию в какое-то «свое», весьма сомнительное место и через короткое время получил то, что хотел. Идолище вышло на славу – с черными зрачками веселых и наглых, как бы подмигивающих глаз, в черном зверообразном парике, заказанном директором еще в одном «своем» месте. В этом исполнении «болван» обернулся весьма эффектной и смахивающей на современную модель молодой женщиной. Музейные дамы подобострастно восхищались отреставрированной находкой и называли ее не иначе как Шармарской Венерой. Возмущался один Тураев, которому привелось видеть находку до ее, с позволения сказать, реставрации.
Но так как Тураев был главным музейным специалистом по шармарским древностям, он должен был поставить свою подпись в документах, удостоверяющих доброкачественность реставрации. Подпись он ставить отказывался. В сущности, не в подписи было дело – Тиграну Мамедычу не впервой было обходить существующие правила. Но директору безумно хотелось заполучить подпись именно «главного эксперта» по шармарам, а не самозваных знатоков, готовых расписаться под любым фальшаком, разумеется не бескорыстно…
Не успел Тураев явиться и открыть дверь своего малюсенького кабинета, как секретарша тотчас вызвала его к директору. Нервно вздрогнув и не поглядевшись в зеркало, зачем-то висевшее в его кабинете, а следовательно, не поправив задравшегося воротника серенькой с длинными рукавами рубахи, он поплелся к начальству.
Кстати, уж скажем, что тураевская внешность… ну да, эта самая внешность была предметом самого пристального внимания и обсуждения сотрудников музея, в особенности сотрудниц. Да ведь и мужчин там было не густо, только Тураев с директором да два молодца-охранника. В сущности, он был очень красив даже сейчас и сейчас, возможно, красивее, чем в юности. Необыкновенно красивая голова с густыми, легкими, взлетающими седыми волосами, живые темные глаза, широкие плечи при высоком росте, тихий голос приятного вибрирующего тембра. Дело портила чудаческая конфузливость, сутулившая плечи и заставляющая одеваться в незаметные серенькие тона, сливающиеся с домами, переулками, сереньким московским дождиком. Его любовь к «серенькому» музейные дамы давно заметили и с неостывающей насмешливостью много лет обсуждали.
Новый директор, Тигран Мамедыч, напротив, любил все яркое и встретил Тураева в желтой рубашке с фиолетовой поперечной подписью на сравнительно недавно расшифрованном и реконструированном Тураевым шармарском языке. Тураев машинально перевел: «Лови момент!» На всех языках и во все времена определенный сорт людей выбирал в качестве ориентира этот призыв и с бо́льшим или меньшим успехом его осуществлял.
Тураев медленно, с оглядкой, так как ожидал от директора любых подвохов, подошел к большому «начальственному» столу, чтобы сесть в кресло напротив Мамедыча (хотя тот ему сесть не предложил), но вдруг заприметил на столе глянцевую полоску пригласительного билета, частично закрытую бумагами. Однако лицо той самой певицы, какая-то новая ее фотография в огромной нелепой шляпе, выглядывало из-под бумаг.
Тигран Мамедыч мгновенно перехватил его взгляд и, обладая какой-то звериной интуицией, прямо-таки просиял от радости.
– Хотите, дам билетик? Купить нельзя. Не продаются, а распространяются… Прежде, бывало, по партийной номенклатуре, а теперь – коммерческой и элитной. Хотите или нет? Быстрее!
– Х-хочу.
Тураев сделал шаг к необъятному директорскому столу и протянул руку за билетом. Директор с жадностью схватил эту руку и горячо пожал.
– Ах вы, мой родной! Тоже любите нашу Танечку? Мне даже кажется, что в ней есть что-то от нашей шармарочки!
Директор быстро, как фокусник, вытащил откуда-то другой длинный глянцевый билет. На этот раз это было приглашение на музейную выставку. На обложке красовался раскрашенный глиняный болван с густой черной шевелюрой. И Тураев вынужден был признать, что обе «дивы» просто безумно похожи друг на друга и даже их подведенные глаза подмигивают сходным образом, точно те «умельцы», которые подхалтурили Шармарскую Венеру, держали в голове облик этой современной красотки. Шармарке не хватало только огромной шляпы.
Директор, демонстрируя сходство, вытащил билет на концерт из-под бумаг. «Таня Алябьева», – прочел Тураев под изображением дивы. Да он ведь уже знал, что ее зовут Таня. На дураковатый современный манер. Не Татьяна, а Таня – для всех, а не только для самых близких. Он попробовал это имя на вкус – в нем боролся старый Тураев с новым – в «Тане», возможно, было больше энергии, молодости, задора… Но все же слишком интимно для толпы…
Директор, неотступно наблюдая за сменой выражений на тураевском лице, помахал перед его носом билетом с Таней в нелепой шляпе, а потом, опять-таки жестом фокусника, достал откуда-то протокол музейных заседаний. В нем не хватало одной тураевской подписи. Директор протянул ему обе бумажки – глянцевую и официально-скучную. Тураев правой рукой взял праздничную глянцевую, а левой поставил на скучном протоколе какую-то закорючку. Левой он никогда не расписывался. Подпись была явно «не его». Но директор или этого не заметил, или ему это было все равно. Он схватил протокол и потряс им в воздухе, как знаменем. И, перегнувшись через стол, попытался Тураева облобызать, но тот решительно уклонился, сунул билет в карман брюк и, испытывая легкое головокружение, вышел из кабинета.
Через несколько дней после описанных событий Иван Тураев страшно удивил свою старенькую няню, разложив на диване несколько своих старых рубах.
– Все хорошие, теплые!
Старушка ласкала Тураева и его серенькие «фуфаечки» ясным взглядом. Между тем на дворе стоял конец мая и было тепло. Рубашки выглядели безнадежно архаично, к тому же все были из каких-то теплых тканей, не летние. Нужно было купить что-то другое, более легкое и даже не обязательно серое. Тураев в последнее время заприметил, что многие старинные особняки выкрашены в яркие – синие, зеленые, розовые – тона. Он и в голубом, и в зеленом теперь будет сливаться с ландшафтом. Но он не знал, где покупать. Деньги у него были, хотя он не был уверен, что их хватит. Большую часть денег он отдавал няне на хозяйство, а сам тратил очень мало, предпочитая в музейном буфете съесть несколько пирожков с повидлом, напоминавших ему детство. Такие пирожки они ели с мамой в Сокольниках.
Он вынул из кошелька несколько бумажек и побрел по своей улице, свернул к Садовому кольцу и зачем-то нырнул в переход. Интуиция не подвела. Тут его и настигли торговцы летним и всяческим иным товаром. Одни расположились внутри крошечных магазинчиков, другие торговали, развесив на стенах перехода свой яркий товар. Слышался гортанный – кавказский и каркающий – тюркский говор. Словно ковер-самолет перенес Тураева в какую-то другую экзотическую страну. Замаячил стол, заваленный летней одеждой. Тураев приостановился. Ему заулыбалось круглое, румяное, с золотым передним зубом лицо торговки.
Тураев нерешительно ткнул рукой в лежащий на столе товар.
– Это, простите, женское?
– Без разницы, мужчина. Футболки годятся всем. А на вас у меня есть фирменная.
Торговка скрылась под столом и вынырнула, растягивая во все стороны черную футболку с ярко-зеленой клеенчатой вставкой и металлическими заклепками на плечах.
– Фирма «Монблан».
Торговка явно гордилась, что продает изделия столь значительной фирмы.
– Берете, юноша?
Видимо, Тураев все более молодел в ее глазах. Он и вправду как-то приосанился и повеселел.
– Беру!
– Да вы к себе приложите! Хотя я и так вижу, что точно по вам!
Тураев поморщился от такой грамматической неправильности. Но ведь сам он давно забыл, почему, вопреки очевидности, нужно говорить «по вас», а не «по вам». Это были какие-то пережитки ненужных культурных условностей. К дьяволу! Футболка с заклепками ему в самый раз!
Денег ему хватило еще и на светлые летние брюки, и на белые туфли на резиновой подошве, которые продавец называл «красовками». Туфли действительно были ничего себе и очень удобные. А еще он купил большую ковбойскую шляпу с полями. Покупать ему очень понравилось, он развеселился и напоминал ребенка, готового скупить весь магазин игрушек…
…Собираясь на концерт, он облачился в футболку с заклепками, надел удобные «красовки», только ковбойскую шляпу решил пока что не надевать, а просто взять с собой, уцепившись мизинцем за ремешок.
Нянька глядела на него с жалостью.
– Надел бы теплую фуфаечку. Продрогнешь!
Но он и пиджака с собой не захватил. Прочь эти стариковские привычки! Он молодой, начинающий жизнь… Молодой, так сказать, старичок, но все равно молодой, а не молодящийся! На улице дул сильный ветер, и он немного пожалел о невзятом пиджаке. У него и без того ныла поясница и ломило в колене. Шел он, прихрамывая, встречая отсутствующие взгляды проходящих мужчин и женщин, занятых разговорами по мобильным телефонам.
Концерт должен был проходить в давно известном ему месте, которое он сразу даже не узнал. Когда-то это был незаметный желтенький особнячок, где размещался тишайший Институт древней истории. Тураев некогда учился там в аспирантуре и уже в те времена был занят шармарскими племенами.
Теперь особнячок был выкрашен в красный с золотом цвет, а его некогда запущенные стены сияли новеньким ремонтом. В отреставрированном Зеркальном зале проводились «элитные» концерты – что никак не сказывалось на зарплатах сотрудников, до конфуза мизерных.
При входе стояло несколько крепеньких мужичков в нелепо сидящих на их мускулистых торсах удлиненных черных пиджаках.
Гостей пропускали строго по списку. У меньшинства были билеты. Гости подъезжали на иномарках, входили важно, не сомневаясь, что уж их имена в списке значатся. Одеты были по-вечернему – дамы в платьях с глубокими вырезами, мужчины в черном.
Глаза пропускающих с подозрением остановились на Тураеве – очень уж он от всех отличался и своим видом, и своей одежкой. Однако предъявленный билет с Таней Алябьевой в лихой шляпе на обложке подействовал магически. Мужички расступились, и Тураев проник внутрь института, в этот вечер потерявшего все приметы научного учреждения. Теперь это был особняк для балов и увеселений новой знати. С минуту Тураев стоял в нерешительности: не навестить ли старые места – библиотеку, комнату для заседаний, уголок между лестницами, где он любил когда-то сидеть? Но нет, теперь все другое, все перестроено и подчинено новым «коммерческим» проектам. Едва ли и библиотека уцелела. Он оказался прав – библиотеку убрали и за счет ее помещения расширили площадку для выступлений. Впрочем, Тураев о библиотеке жалел меньше всего.
Войдя в зал, он сразу сел с краю, тихо радуясь, что на билете не обозначены места. Он всегда садился с краю. Это было его «метафизическое» место в пространстве. И даже желание новой жизни ничего не могло поделать с этой роковой маргинальностью.
Впереди мелькнула знакомая лысина Мамедыча. Его круглая голова поворачивалась во все стороны, отыскивая знакомых. Тураев пригнулся и закрылся билетом, невольно встретившись взглядом с развеселыми нагловатыми глазами певицы в большой шляпе, запечатленной на его обложке. Сердце вздрогнуло и заныло. Неужели это действительно Таня Алябьева?
Концерт начался. Он в рассеянности следил за сменой номеров, почти не вникая в суть. Его только удивляло причудливое смешение номеров эстрадных, чуть ли не цирковых, с классическим репертуаром. Не успели унести дрессированного говорящего попугая, как выступила классическая балетная пара. Особенно много было номеров пародийных, пользующихся бешеным успехом. Тураеву же и обычные выступления постепенно стали казаться все более пародийными, и чем академичнее это было обставлено, тем более.
Наконец объявили Таню Алябьеву. Зал оживился. Было ясно, что вся эта роскошная публика явилась поглазеть именно на нее. Недаром ее фотография красовалась на билете.
Тураев с нетерпением ждал появления живой Тани. Он не верил фотографиям. Он напрягся и подался вперед. Певица вышла. Во всем ее облике – в наряде со следами национального декора, но по-европейски открытом, в походке, то плавной, как у оперной певицы, а то размашистой и подпрыгивающей, как у певицы совсем другого рода, в лице, смазанно-кукольном, но с грустной ухмылкой, иногда вдруг трогающей губы, – Тураев ощутил следы чудовищного разлада. Это была совершенно потерянная женщина. Ее выход сопровождался такими аплодисментами, что старинный особнячок задрожал. Некоторая горчинка в облике певицы придавала зрелищу необходимую остроту. Таня до середины сцены шла плавно, потом вдруг вприпрыжку подбежала к микрофону и бойко, с завываниями и пританцовыванием, пропела нечто в ритмах рока под аккомпанемент двух статных аккордеонистов в церемонных фраках. И тут тоже ощущался какой-то полный разлад, смешная какофония, безумная путаница. Тем не менее зал неистовствовал.
Внезапно Таня поглядела прямо на Тураева, сидящего сбоку на своем незавидном откидном сиденье. И он, освещенный люстрой, ответил на ее взгляд – так что даже пальцы рук у него похолодели и дрожь прошла по спине.
Возникла пауза. Певица на миг словно замерла, потом быстро подошла к дирижеру оркестра, расположившегося на сцене, и о чем-то попросила. Тот поморщился, но все же сделал знак оркестру. Зашелестели ноты. Таня Алябьева отнесла за кулисы микрофон, вернулась на сцену и объявила, что будет петь «Письмо Татьяны» из оперы «Евгений Онегин».
Зрители бурно захлопали. Им, в сущности, было все равно, что она будет петь. Они пришли на зрелище, где пение было вещью второстепенной. Главное – сама Алябьева и возможность сказать знакомым, что присутствовали на ее выступлении. Ничего особенного. Но эффектна. Или – не эффектна, но нечто особенное.
Однако Тураев заволновался. Что еще за «Письмо Татьяны»? В этом зале? Для этой публики? После пританцовываний и завываний? Да и сам выбор его смущал. Не слишком ли банально, запето, давно известно? Он готов был бежать из зала и чудом усидел.
Начала она плохо. Совсем так, как учили в Московской или в какой-нибудь другой консерватории, – красивый звук, ощущение легкости и текучести голоса, точно спетые ноты. Разве этого мало? Но стоило ли для этого, для этого?..
В какой-то момент он перестал рассуждать, злиться, взвешивать. Он не заметил, как его захватило и понесло. И он словно впервые ощутил всю неслыханность и невозможность такой доверчивости и такого простодушия. Ловил каждый звук, каждую интонацию…
Закончив, Таня быстро юркнула в кулису. Зал взревел, и прежний особнячок наверняка бы рухнул, а этот, обновленный, чудом устоял. Алябьева вышла и пропела нечто бравурное из какой-то всем известной оперетки, впрочем очень миленькое. Хотелось подпевать. Ей аккомпанировали аккордеонисты, демонстрируя виртуозную технику.
Тураев отключился. Он думал, что раздвоенность Тани Алябьевой отчасти сродни его собственной. Он тоже как-то потерялся в новой жизни, не знает, что принять, что отбросить. Но у нее это достигло каких-то чудовищных размеров, надлома. О «Письме Татьяны», спетом словно специально для него, он старался не думать. Скорее всего – это какие-то его собственные фантазии, обман чувств…
Зрители расходились. Тураев зачем-то медлил, стоял у стены, опустив голову.
– Иван?
Визгливый женский голос его окликнул. Он поднял глаза и увидел, что к нему приближается особа с золотым обручем в волосах и в золотых брюках, похожих на восточные шальвары. Блеск наряда настолько затмевал ее внешность, что ему сначала показалось, что у дамы вовсе нет лица, и только приглядевшись, он обнаружил мелкие, хищные черты, ничего ему не говорящие. Оказалось, что это его бывшая однокурсница. Но и в далекие студенческие годы он все время путал ее с подружкой.
– Ты где?
Бывшая однокурсница с любопытством покосилась на его футболку с заклепками, на ковбойскую шляпу в руке.
– Я?..
Действительно, где он? Но тут до него дошел простой смысл вопроса.
– …В музее…
– Где же тебе еще и быть!
Бывшая однокурсница громко расхохоталась и быстро огляделась по сторонам.
– А я в банке. И муж в банке. Оба оказались в одной банке! Как таракашки!
Она еще громче расхохоталась и снова огляделась.
– Двое детей. Может, тебя подвезти? Мы на двух машинах. Муж из офиса, я из дома.
– Что?.. Из дома?..
Он ничего почти не слышал и не понимал. Но и у этой блестевшей обручем и шальварами дамы интуиция оказалась не хуже, чем у Мамедыча. Или это было какое-то звериное чутье на возможную «поживу»?
– Хочешь, познакомлю с Алябьевой? Она – моя приятельница. Ну, не совсем приятельница – клиентка.
– Хочу!
Опять его поманили «волшебным» именем, и снова он не выдержал искушения.
Через какой-то боковой проход перестроенного института они пробрались в комнату для артистов. За дверью было тихо. Видимо, кроме Тани, все ушли. А может, и Таня ушла? Сердце Тураева заныло. Не уходи! Не уходи!
– Таня, это я!
Бывшая тураевская однокурсница чуть приоткрыла дверь. Потом нахально в нее пролезла. Тураев остался стоять возле двери, не решаясь последовать за расторопной знакомой. Его ведь не звали и не ждали. Через минуту та выкатилась.
– Как, ты здесь? А почему не пошел за мной? Я думала – сбежал! Скажи ей что-нибудь!
И она обеими руками, приложив изрядное усилие и выказав неженскую хватку, втолкнула его в полуоткрытую дверь. Получилось, что он не вошел, а влетел в комнату, размахивая руками и огрызаясь.
– Вы кто?
Таня Алябьева повернулась к нему на вертящемся кресле, отвернувшись от зеркала. И снова он не знал, как ответить. Глядя на застывшее лицо Тани с выщипанными бровями и жгуче-черными волосами, торчащими, как зверообразный парик шармарки, он решил промолчать. В считанные, случайные минуты встречи лучше не произносить лишних слов, не извиняться, не оправдываться, не объяснять, что это не тот музей, где Пушкин, а совсем другой…
– Я вас знаю?
Таня недоуменно стала в него вглядываться.
– Нет, нет, не знаете. Я просто… Вообще-то мне не понравилось, но были моменты…
Тураев запутался и замолчал.
Таня вскочила и резво к нему подбежала.
– Так это я вас заприметила в зале? Вы ведь сидели с краю? Как он… У меня был друг – он тоже всегда садился с краю. Вот я и смотрю, кто там сидит. И вообще вы на него похожи. Вы не еврей? Отчего вы не в Штатах, не в Израиле? Странно, что не уехали! Вы старше, оттого и не уехали! Лет на сто старше. Значит, вам не понравилось? А мне не нравится ваш прикид. Где вы его выкопали? У вас вид дирижера, а вы, как… свинопас. Вот уж он был франтом, всегда отутюжен – настоящий музыкант, артист! Не знаю, как сейчас, но тогда он себе такого… Маша!
Таня закричала каким-то хриплым, вовсе не певческим голосом.
Растерянная нескладная девица явилась на крик.
– Шурин фрак у тебя?
Девица что-то невнятно проговорила, оправдываясь.
– Потом почистишь, потом! Неси скорее сюда!
Через минуту фрак был доставлен. Девица несла его на вешалке, бережно, как ребенка. Не этот ли фрак был на аккордеонисте? Но Тураев не успел додумать. Его оглушил Танин голос.
– Снимите эту гадость!
Она ткнула пальцем в его новенькую черную футболку с зеленой вставкой и заклепками на плечах.
– Маша, манишка осталась?
Девица что-то плаксиво пробормотала. Тураев не шевелился, переводя недоумевающий взгляд с Тани Алябьевой на девицу.
– Все. Стриптиз отменяется. Надевайте, как есть. Шура примерно такого же роста и сложения. Как тот. Оттого и взяла эту пьяную свинью.
Тураев никак не прореагировал на Танину команду.
– Надевайте же!
Он взглянул на Таню с прежним недоумением.
– Зачем?
– Как – зачем?
Таня едва не плакала от какой-то непонятной ему досады и раздражения.
– Затем, что я вас прошу. Затем, что он носил фрак. На концертах носил. А сейчас фраки носят какие-то придурки. Ну пожалуйста, наденьте!
Таня сложила руки умоляющим жестом.
Он запутался в рукавах. Потом постарался выпрямить спину. Таня, схватив с подзеркальника щетку для волос, пригладила ему волосы, седые, но по-юношески густые и пушистые.
– Вылитый он! Посмотритесь же в зеркало!
– О ком вы все время говорите?
Тураева стал злить этот неведомый двойник, из-за которого Таня в упор не видела его самого. Она ответила на какой-то другой вопрос.
– Уехал – и все стало безразлично. Больше десяти лет уже… И деньги, и успех, и репертуар. Все!.. Вы точно не музыкант?
– Я занимаюсь древностями. В музее.
– Не в том ли, где Тигран Мамедыч?
Таня неопределенно хмыкнула.
– В том.
Голос Тураева упал. Слышать имя своего начальника из уст Тани ему было неприятно. А вдруг она подумает, что он такой же прохвост?
– Зовет меня выступать в музее. А какой гонорар сулит!
Таня опять коротко хмыкнула, не то от удовольствия, не то от досады. Схватила ковбойскую шляпу, которую Тураев, надевая фрак, положил на стул, и нахлобучила ее Тураеву по самые уши, как сковородку.
– Вот это клево!
И уже не обращая внимания на растерявшегося, обозленного, обезумевшего Тураева, с которого девица пыталась содрать фрак, куда-то исчезла, растворилась в вечернем сумраке или же была увезена одним из тех «очень известных» персон, о которых повествовала светская хроника.
Новая жизнь – эта вечная утопия закоренелых мечтателей – самым невероятным образом началась у Ивана Тураева. Словно в него вдохнули жизненную энергию. Божество легко коснулось его рукой и сказало: «Живи!»
Короткая и закончившаяся нелепо-оскорбительно для тураевского самолюбия встреча с певицей Таней Алябьевой все преобразила. Даже нахлобученная на уши ковбойская шляпа – и та способствовала преображению его чувств, бурных и очень противоречивых. Да, конечно, Таня над ним поиздевалась, но ведь одновременно она проявила к нему интерес и пела «Письмо Татьяны» словно бы для него. Но тут же в сознании Тураева всплывал какой-то ее неведомый, давний уехавший друг. Тураеву и льстило, что Таня находит его похожим на этого друга, но и мучило чувство, которого он никогда прежде не испытывал. Да, это была самая обыкновенная ревность! Ему мучительно хотелось, чтобы Таня разглядела в нем его особенные черты, чтобы ей понравился он сам, а не тот уехавший музыкант, которого он ей напоминал. Музыкант? Ну да, наверное, музыкант, кажется, Таня назвала его музыкантом. Тураев тоже был в своем деле музыкантом, поэтом, артистом – он тоже мог всех удивить и еще удивит! Он видел себя в мечтах отраженным в зеркалах Зеркального зала – то во фраке, а то с голой грудью, заросшей густыми рыжеватыми волосами. Этих волос он всю жизнь стеснялся, а теперь ему хотелось, чтобы Таня их увидела, и он почти жалел, что не снял тогда футболку.
Облик Тани в его мечтах был другим, не таким, каким он ее увидел в артистической. Даже на сцене в какой-то момент – исполняя «Письмо Татьяны», она была более живой, более похожей на себя и на ту девочку-соседку, которую она порой ему напоминала…
Без конца обдумывая, вспоминая и фантазируя на темы недавних происшествий, Тураев решил заняться шармарским «болваном», истуканом или как его еще назвать? Не Венерой же?!
В музейных архивах он отыскал фотографии истукана до злополучной реставрации и разложил их на своем рабочем столе. Его вдруг осенила догадка, что этот вариант был пробным, оттого-то на нем лежала печать неполноты и недоделанности, оставляющей простор для воображения. Возможно, древний мастер в дальнейшем сделал более проработанный и удачный повтор, не дошедший до наших дней. Но и дошедшая почти что чурка тоже кое-что говорила понимающему глазу. Тураев фиксировал мелкие вмятины и тени вокруг бровей и губ – точно брови были удивленно приподняты, а губы чуть растянуты в улыбке. Все эти «несущественные» для глупцов и халтурщиков детали погибли при реставрации. Брови стали просто выщипанными, как у современных моделей, а выпуклые губы плотно сжаты.
Тураеву не с чем было сравнить эту глиняную головку. Шармарские племена никогда прежде не лепили из глины и не вырезали из дерева человеческих голов и фигур. Утварь они украшали растительным орнаментом. Оттого-то находка Шармарской Венеры вызвала в ученом мире сенсацию. Было несколько версий. Одни ученые доказывали, что хрупкие глиняные головы просто не дошли до наших дней, были уничтожены временем или военными набегами. Тураев еще в девяностых годах, почти не замечая происходящего в стране развала, опубликовал в малотиражном научном сборнике свою версию. И был несказанно удивлен, какую бурную полемику вызвал. О версии, перевирая его аргументы, в издевательском тоне писали даже некоторые газеты. Это было тем более удивительно, что прежде шармары никого не занимали. Газетчикам Тураев, разумеется, отвечать не стал, а научным оппонентам ответил короткой репликой. Он ведь и сам не был точно уверен, что дело обстояло именно так, он только предполагал…
Тураев смутно догадывался, что затронул какую-то больную российскую струну. По неизвестной причине все, что касалось евреев, вызывало тут или резкое неприятие, или (гораздо реже) восторженную любовь. В сущности, это было даже какое-то общемировое наваждение. И недаром евреи то и дело всплывали то в древней, то в новейшей истории как основные персонажи. Шло ли это от них самих или от повышенного интереса к ним окружающих? Тураев этого не знал, и это ставило его в тупик. Короче, в своей давней статье он выдвигал предположение о семитских корнях шармарских племен. Причем некоторые оппоненты стали подозревать в нем скрытого еврея, в статьях он ощутил какое-то странное озлобление против его особы, намеки на то, что он скрывает свое происхождение. А что ему было скрывать? Русский интеллигент в нескольких поколениях, семья отца происходила из древнего рода, восходящего еще к Рюриковичам. О матери, «маме Лиде», как он ее в детстве называл, он почти ничего не знал, слишком рано родители его покинули. Ему не было и шестнадцати, когда он остался вдвоем с няней.
Но все эти злобные шепотки и нападки были какой-то пеной, только затемняющей суть его догадки. В конце концов он хотел не сделать кому-то приятное или досадить, а просто высказал предположение, многое объясняющее. Что, ежели в жилах древних шармарских племен текла кровь тех утраченных во времена вавилонского пленения израильских колен, о которых сокрушенно повествует Ветхий Завет? Рассеянные группы иудеев смешались со степными племенами, способствовали развитию письменности и принесли с собой строгий запрет на изображение «человеческих подобий». Находка Шармарской Венеры внесла некоторые коррективы в его гипотезу. Все же отыскался чудак или изгой, для которого закон не был писан. Таких «одержимых» с платоновских времен называли поэтами. Он-то и решил вылепить женскую головку. Богиню ли он лепил? Дошедшая фотография «болвана», да и то, что сам Тураев запомнил, рассматривая оригинал, – все говорило о том, что изображалось существо, близкое скульптору. Эти асимметричные улыбающиеся губы, эти словно приподнятые в удивлении брови высмотрены большим мастером, которому любовь открывает глаза на характерные мелочи женского облика. Так Рембрандт изобразил смешную гримаску на лице Саскии, исказившую ее черты и сделавшую ее еще милее.
Тураев невольно подумал о Тане Алябьевой в какие-то редкие минуты на сцене. Вполне возможно, что мастер сделал несколько головок, но до наших дней дошел какой-то первоначальный, пробный вариант. Остальные головки могли разбить соплеменники-ортодоксы. Или их уничтожило время.
У Тураева был знакомый керамист. К нему-то он и напросился. И в этой, уставленной обливными тарелками, керамической мастерской вылепил головку шармарки. Он использовал старинный рецепт смешения белых глин, позволяющий добиться более тонкой проработки деталей. Во всяком случае, детское удивление в облике шармарки ему удалось передать. Вынув свое создание из гончарной печи, он тронул головку несколькими красками – черной, красной, золотистой. Лицо почти ожило. Недаром краски он изготовил сам, используя прибрежные камни и глины, собранные керамистом. Но тому древние рецепты были ни к чему – он делал очень качественный и ходкий товар для продажи в салонах.
Тураев забрал свою шармарку домой и там долго рылся в шкафу, отыскивая старинные серьги с изумрудами. Эти серьги достались «маме Лиде» от деда. Это были наследственные драгоценности. Он ими очень дорожил и в какие-то трудные минуты вынимал из коробочки и вглядывался в странно мерцающие изумруды. Они навевали ему странные фантазии. Он видел себя веселым рыжебородым воином, вскакивающим на коня и несущимся по степи, – какой контраст с его прихрамывающей походкой! Но теперь он готов был пожертвовать старинными серьгами ради своей глиняной куклы. В нем проснулся одержимый ваятель, он не мог думать ни о чем – только о своем создании. Тураев осторожно вынул камни из платиновой оправы и вставил их в глазницы куклы, закрепив особым раствором. Так часто делали древние мастера. Глаза ожили и блеснули под удивленно приподнятыми бровями. Но безволосая «черепушка» Тураева раздражала. Некогда шармарский болван был украшен прической из какого-то подручного материала. Может быть, из конского волоса. В любом случае это было мало похоже на тот зверообразный «модерновый» паричок, который сварганили халтурщики-реставраторы. Им было не до тонкостей.
Тураеву помогла рукодельница няня. Она сплела прическу из толстых шелковых ниток, чередуя черные и золотые, а на затылке обхватила волосы медным колечком, затерявшимся в сундуках. Няня была затейница и выдумщица. И тоже хранила древние секреты.
Тураев взглянул на дело своих рук. Это была прелестная, живая и словно бы чем-то опасная женская головка. Так бывают опасны женщины, обладающие необъяснимым обаянием. Губы шармарки чуть изогнулись в улыбке, а брови словно бы от удивления приподнялись. Она напоминала шаловливую девочку, и он наслаждался своей «подделкой», которая говорила его сердцу гораздо больше испорченного реставрацией оригинала…
Временами Тураев читал в журналах, что Таня Алябьева путешествует по пустыне с известным кинорежиссером или отдыхает на Багамах с другом-банкиром. А у Тураева рядом была своя Таня – так он назвал шармарку.
И когда он, окрыленный, влетал теперь в свой маленьких музейный кабинетик, его там, за голубой шелковой шторкой, ждала настоящая Таня Алябьева, а не та, заколдованная, которая блуждала по миру, меняя спутников.
Его собственная внешность преобразилась. Он как-то подзабыл о своей хромоте, ходил быстро и легко, при этом волосы его взвивались, и он свободным движением руки откидывал их со лба. Старушка няня, по его просьбе, смастерила ему из льняного полотна для занавесок, отысканного в бездонных старинных сундуках, две замечательные рубахи. Одну золотисто-бежевую и другую голубовато-синюю – свободного «артистического» покроя, что очень шло всей его повадке, порывистым движениям, меняющемуся выражению глаз, быстрой руке, откидывающей волосы.
И теперь, когда он спешил в музей, проходящие длинноногие девушки порой бросали на него заинтересованные взгляды – откуда такой? Он не был похож ни на бизнесмена, ни на менеджера, ни на финансиста. А «поэтов» на улицах стало так мало, что они удивляли с непривычки, как ожившие мамонты…
К нему в его музейную «келью» зачастили музейные дамы. Пришла и приятельница «той самой Оли». Он недоумевал.
– Что за Оля?
– Разве вы не помните? Вы же ее недавно встретили на концерте! Училась вместе с вами на одном курсе! Ольга Вячеславовна. Такая эффектная, не помните? У них две машины – «форд» и «мерседес». Дача в Переделкине. Перекупили у каких-то родственников не то Нагибина, не то Паустовского.
Тураеву было совершенно не важно, какой марки у них машины и у кого они перекупили дачу, но эта самая «Оля» привела его к Таня Алябьевой, поэтому он сотрудницу не прерывал. Остренькое личико-мордочка и решительные, хищные движения. Внезапно она раздернула голубую шторку.
– Ах, что это?..
Она отступила на шаг, произнося бессмысленные слова:
– Это… Да она же… Правда?
Сотрудница не могла ничего внятного сказать, потому что Бог не дал ей, как выразился бы Кант, «способности суждения». Проще говоря, вкуса. Обычно она ждала какого-нибудь авторитетного мнения в газетке или в кулуарах, чтобы незамедлительно, с апломбом присоединиться.
– Вы это сами?.. Вроде похожа на нашу Шармарскую Венеру? Но та… лучше? Или хуже?.. А Тигран Мамедыч видел?
– Не видел, и прошу ему не говорить!
Сердце Тураева защемило от нехороших предчувствий. И верно! Через некоторое время к нему постучался сам Тигран Мамедыч, постучался, а не просто вломился, что было некоторой новостью.
– Говорят, у вас тут завелась еще одна богинюшка?
Тураев нахмурился.
– Это подделка. Настоящий фальшак. Я развлекался. Шутил.
– Покажите, не томите душу!
Но Тураев показать отказался. Это его труд, его материал, его затраты. Музей тут ни при чем.
– Да ладно вам!
Мамедыч нахально просунул лысую голову под голубую шторку.
– Так себя не ведут порядочные…
Но Мамедыч и не думал вылезать. Тогда Тураев закатал рукава своей новенькой бежево-золотистой рубахи и с силой его оттуда вытащил, как кулек с продуктами, и тут же выставил его за дверь. Директор оказался слабаком и трусом и сопротивления не оказал.
Нужно было спасать Таню. Тураев вышел, заперев дверь кабинетика, и еще несколько раз ее дернул – проверил на всякий случай. Такси он поймал быстро и попросил шофера подождать у служебного входа в музей – он должен на минуту забежать. Вбежал на второй этаж, открыл дверь и отыскал большой пакет, куда положит головку. И только тогда раздернул шторку. Но с мраморного столика не улыбнулась и не подалась ему навстречу Таня. Его создание исчезло.
Тураев загрустил. Снова стал хромать, а временами едва ходил – так ныло все тело. Или это ныла душа?
Скандалить с директором он не стал. Бесполезное унижение. Но он был уверен, что похитил головку именно Тигран Мамедыч. Но для чего? Вскоре, однако, это выяснилось. В одном из глянцевых журналов он прочел, что некий «пробный» реставрационный вариант шармарского шедевра, не представляющий большой художественной ценности, был продан на лондонском аукционе за… Дальше шла значительная сумма в евро. Покупателем оказался русский. То есть, конечно, «новый русский». И его имя Тураеву было отчасти знакомо. Именно с этим субъектом Таня Алябьева посещала (Тураев запамятовал) не то горный курорт, не то пустыню.
Он прочел заметку и задумался. Вдруг померещился ему какой-то просвет в его безнадежности. В новой нежизни, бывшей гораздо тяжелее прежней. Ведь он может пойти к Тане Алябьевой и рассказать ей о краже. Встреча была бы деловой, и это его ободряло. Он не хотел попадать в число фанатов, осаждающих ее дом. Но как и где ее увидеть? Тут ему и пригодилось знакомство с «Олей», то есть с Ольгой Вячеславовной Суетиной. Телефона этой дамы у него не оказалось, но она была приятельницей похожей на хорька музейной сотрудницы, доносчицы, мерзкой бабы, сообщившей Мамедычу о «шармарском двойнике». Но Тураев с некоторых пор стал гораздо терпимее, словно чувство к Тане его смягчило, сделало добрее и снисходительнее. Каково им всем без любви? Вот они и подличают.
Телефон был дан с необыкновенной услужливостью, при этом сотрудница шепотом ему поведала, что готовятся документы о его увольнении. Она очень, очень сожалеет, потому что он был самой необыкновенной достопримечательностью…
Тураев с досадой ее прервал. Каково? Был почти что музейным экспонатом! И в своем кабинете набрал номер «Оли». Ему теперь все стало безразлично, кроме возможной встречи с Таней, какой бы она ни была!
В голосе «Оли», выслушавшей его просьбу и что-то защебетавшей в ответ, послышались торжествующие нотки. Есть все же управа и на таких мумий! Попался не на деньги, главный их с мужем соблазн, а на успех и положение, сопутствующие Тане. О том, что Таня может кого-то привлечь вне успеха, у Ольги Вячеславовны и мысли не было. Но она немного поколебалась – давать ли телефон. Нет, она и не думала выяснить это у самой Алябьевой – такие тонкости ее не волновали. Но мучила какая-то невнятная зависть: а вдруг этот телефон послужит чему-то хорошему? Но любопытство пересилило. Она надеялась потом все выведать у Тани и вместе посмеяться.
Был продиктован сотовый телефон Тани Алябьевой, причем, как уверяла Ольга Вячеславовна, никому не известный. Кроме ну самых, самых…
Он позвонил в тот же день, опасаясь, что решимость его покинет. Только вернулся домой из музея и еще даже не снял своей красивой золотисто-бежевой рубахи. Уже вечерело. Весь этот день в музее он репетировал разговор. Няня звала его из кухни – поесть «картошечки в мундире». Пока горячая.
Он услышал:
– Вы? Приезжайте!
– Когда?
– Как – когда? (В голосе Тани послышалось уже знакомое ему раздражение.) Сейчас!
Тураев, очень уставший за день, голодный и вообще неохотно куда-либо перемещающийся из двух своих нор – музея и квартиры, – не возразил ни слова. Конечно, поедет! Раз Таня зовет. Это ведь звала и трубила в рог новая жизнь, которая с потерей глиняной головки словно бы испарилась, истаяла. Машинально пригладил или скорее распушил щеткой, лежащей на подзеркальнике, волосы, как теперь делал каждое утро, вспоминая Таню, сказал няне, что постарается поскорее вернуться, и вышел в почти что ночь, хотя сумерки начала лета были еще светлыми. Но он давно уже никуда не выходил в сумерках.
Хромая, он дошел до шоссе и остановил легковушку. Шофер, наблюдавший в зеркальце, как он, кряхтя, садится на заднее сиденье, сочувственно поинтересовался, есть ли у него инвалидность. Вот его тесть так же мается. Знал бы шофер, что этот «инвалид» едет на свидание. И с кем? У Тураева сердце выпрыгивало от возбуждения и ужаса. А вдруг она его прогонит? А вдруг все закончится?
Таня в тот момент жила на какой-то «чужой» даче, спасаясь от нежеланных гостей и поклонников. Дача по Ярославскому шоссе была недалеко от Москвы, и шофер домчал его, когда сумерки еще длились. В дачном поселке зажглись фонари. Тураев выскочил из машины в самом начале улицы, не доехав до Таниной дачи. Он хотел пройтись. И тут же он окунулся в какой-то совсем иной мир – тут иначе дышалось, иначе пахло. Тут видны были небо, звезды. Тут благоухали за изгородями кусты жасмина, любимого Тураевым с детства. Словно ему решили показать уголок рая, где он хотел бы быть после жизни. Все его чувства были обострены, душа трепетала от умиления и страха. И словно из какого-то давнего детского воспоминания за ним по тропке бежал белый щенок, особенно белый в темноте, как немыслимо белы цветы душистого табака, и тыкался глупой мордой в его ботинки. В конце концов Тураев не выдержал, подхватил щенка и стал его раскачивать в воздухе, а тот облизал ему все лицо. Но тут из какого-то двора раздался свист, щенок навострил уши и, отпущенный Тураевым, важно потрусил к своему дому.
Тураев же, судя по номерам дач, приближался к Таниной. От волнения он снова захромал. Таня стояла у калитки, освещенная уличным фонарем. За ней тонула в массиве темной шелестящей зелени освещенная огнями небольшая дачка-теремок.
– Вы хромаете?
– Ничего. До свадьбы заживет.
– А вы собираетесь жениться?
Он запнулся и хотел что-то сказать, но остановился, пораженный. Может, это свет фонаря ее изменил – только теперь Таня была совсем такая… Да, совсем такая, как он хотел. И все в ней было такое – и прическа, короткая стрижка, слегка растрепавшаяся, и платье, желтенькое в черный горошек, и глаза, удивленные и сияющие. И даже морщинки у губ ему нравились. А он ведь читал в журналах, что у всех знаменитостей, благодаря современным технологиям, теперь не будет никаких морщин и прочих примет возраста. А у Тани были! Но вечерний воздух и неяркий свет фонаря делали ее совсем юной. Она была живой! Она была необыкновенной!
– Что вы так на меня смотрите? Я изменилась?
Тураев откашлялся и смущенно пробормотал:
– Немножко.
– Пойдемте.
Она схватила его руку горячей ладонью и повела в сад. Видно было, что она чего-то опасается. И точно – в доме кто-то был, горели окна, слышались какие-то звуки.
– Посидим в беседке. Так сиживали наши предки, да?
Она ввела его в темную каменную беседку, перевитую какими-то ползучими растениями. Они сели рядом на деревянную скамейку. Таня расправила платье на коленях.
– Простите, не переоделась. Принимаю вас в домашнем наряде. А на вас премиленькая рубашка. И вы еще больше стали походить… Помните, я вам говорила про моего друга? Правда, я его давно не видела.
Тураев нервно вздернул подбородок.
– Я запутался в ваших друзьях… В каждом номере журнала – разные…
– А вы не читайте! И не очень верьте!
Она стала искать сигарету, но раздумала и повернула к нему взволнованное лицо.
– Что вы хотели сказать?
Тураев поерзал на скамейке, всем телом ощущая, что Таня рядом, – это ее духи, ее голос, ее лицо, ее колени… Ему приходилось постоянно приводить себя в чувство, так как он все время «уплывал».
– Я? Ах да! Я… Вы видели Шармарскую Венеру?
– Ту гривастую?
– Я сделал другую. Подделал, то есть просто сделал свою. Как мне хотелось. Но у меня ее украли прямо из кабинета… Я знаю кто… А ваш друг… Я прочел…
Таня с интересом на него смотрела.
– Маркуша купил на аукционе. Ему сказали, что вещь старинная. Скульптор вылепил сначала гривастую, а потом эту. Повторный вариант. Но эта мне нравится гораздо больше.
Таня стала вглядываться в Тураева, словно что-то искала в его чертах, важное и забытое.
– Погодите, а как вас зовут?
– Иваном. Иваном Тураевым.
– Значит, и впрямь русский?
– Да что вы все об этом!
Тураев взъерепенился.
– Видно, ваш друг, тот, который уехал, был евреем. И вы думаете, что я что-то скрываю. Рад был бы вас порадовать, но – каков есть!
Таня поежилась.
– Простите меня! Со мной бывает – вдруг кажется, что все кругом врут. С вами не бывает? А имя у вас – чудесное! Кажется, Тургенева звали Иваном? Придумал каких-то идеальных барышень! Школьницей зачитывалась, слезы проливала…
Тураев снова весь встрепенулся.
– Я заступлюсь! По философии я все разорвал, а вот Тургенева не тронул. Они все живые, настоящие!
Таня снова остановила на нем странный, словно удивленный взгляд.
– Живые! Теперь бы они уже давно все поумирали. От скуки, от досады, от… друзей…
Она все же не выдержала и вытащила откуда-то из кармана сигарету.
– Вот, хотела не курить…
Дым от сигареты она словно специально пускала Тураеву в лицо, он закашлялся, но и это ее не смутило.
– Так, выходит, не вариант, а подделка?
Тураев, все еще кашляя, отозвался с горячностью:
– Она подлиннее подлинного!
Таня хихикнула, размахивая сигаретой.
– Вы уж выберите что-нибудь одно – либо подделка, либо подлинник. Сейчас вернусь. А вы подождите.
Она исчезла в темноте двора, и Тураев видел, как она заходит в освещенную дверь дома-теремка. Маленькая, хрупкая, как девочка. Из открытого настежь верхнего окна до него донеслись неразборчивые голоса: щебечущий и просительный – женский и твердый, небрежный – мужской.
Тураев ждал, как ждут в детстве, не пытаясь что-то предугадать и всей душой надеясь на благость судьбы, природы, космоса. И как в детстве, он погрузился в стихию бесконечного времени. Впитывал таинственные ароматы ночи – травы, отдающей солнечное тепло, жасмина, куст которого рос напротив беседки, легкий аромат Таниных духов. Он радовался, что это не «французские» духи музейных дам, от которых у него тут же начинался насморк.
Таня выскочила из теремка, чем-то победно помахивая. Вбежала в беседку, и Тураев увидел в ее руках свое глиняное диво-дивное. Она протянула его Тураеву.
– Возьмите. Это ваша. Я даже скотч прихватила – запаковать. И газету. У вас сумка есть? Знаете, я с ней по утрам разговаривала. Может, я и изменилась так внешне, потому что… Мне хотелось хоть чуть-чуть стать похожей…
Тураев глядел то на глиняную головку, то на Таню.
– Я, когда лепил, думал о вас!
Таня аж вскрикнула от радости, как делают невоспитанные дети.
– Умора! Я похожа на нее, потому что вы делали ее похожей на меня… Шаманство какое-то! Колдовство! Но она-то не стареет, не злится, не разочаровывает и не разочаровывается. Она лучше! Держите!
Таня протянула шармарку Тураеву. В темноте таинственно блеснули глаза-изумруды. Тураев в нерешительности замялся.
– Вы возвращаете?
Таня рассердилась.
– Сколько же повторять? Возвращаю! Берите.
Тураев принял из ее рук свое глиняное создание и тут же на вытянутых руках протянул его Тане.
– У меня нет ничего более ценного. Я дарю ее вам!
От волнения он задыхался и едва не уронил глиняную головку. Но тут на освещенное крыльцо вышел солидный господин в светлом домашнем костюме, выглядевшем очень театрально. Он стал звать Таню, как зовут загулявшихся собак, капризно и властно одновременно.
– Танюся! Ты где? Домой! Быстренько!
Таня вздрогнула, коснулась холодными губами щеки Тураева, схватила шармарку и исчезла в доме.
Тураев в полной прострации заковылял к станции, но был остановлен молодым парнем, Таниным шофером, который и подбросил его домой. А он мог бы легко доехать на электричке или даже дойти до дому пешком. И господин в белом был противный, и поцелуй какой-то холодный… Душе Тураева, которая в один миг из скукоженной и застывшей сделалась подвижной и живой, хотелось полноты и абсолютности счастья. А тут везде были какие-то рифы, препоны, двусмысленности. И все же чувство счастья его постепенно захватило, и он сдерживался, боясь пролить хоть капельку этого редкостного напитка.
К открытию выставки, гвоздем которой должна была стать первая с момента реставрации демонстрация Шармарской Венеры, было приурочено два события. Одно – громкое и рассчитанное на коммерческий успех: в музейном концертном зале должна была выступить сама Таня Алябьева в сопровождении специально приглашенного из Америки камерного оркестра под управлением еще одной знаменитости – Дона Дина. Вокруг выставки и концерта роились фантастических слухи. На билете красовалась диковатая шармарка с вздыбленной зверообразной прической. Билеты стоили так дорого, что купить их могли только «новые русские».
Второе же событие произошло очень тихо. Его никто не обсуждал, и даже участники постарались почти «не заметить». Не был продлен трудовой договор с одним незначительным, хотя и давним, сотрудником музея. Он за последнее время резко ухудшил свои научные показатели. Отказывался писать научные отчеты о проделанной работе и вел себя вызывающе, противопоставив себя всему коллективу. Путаную речь Тиграна Мамедыча по этому вопросу сотрудники музея выслушали молча, покорно опустив головы. За Тураева никто не вступился. Все держались за свои места и директора побаивались. Молоденькая практикантка, втайне в Тураева влюбленная, пыталась задать директору какой-то вопрос, но тот сделал вид, что не услышал ее звонкого голоска. А одна из сотрудниц, та, что напоминала Тураеву хорька, потом сделала практикантке строгое внушение.
Перестав ходить на службу, Тураев внезапно испытал огромное облегчение. Точно ему подарили счастье. Теперь ничто не мешало ему целыми днями бродить по пыльным московским бульварам и мечтать, вспоминая все мелочи своего свидания с Таней. Наверное, это называлось влюбленностью, причем какой-то юношеской, смешной, незрелой, но ведь с юным Тураевым никогда ничего подобного не случалось! Какая удача – музейное небытие он променял на жизнь, непредсказуемую и захватывающую!
О деньгах он не думал. Правда, где-то на задворках сознания копошилась мысль, что надо бы оформить пенсию, – сразу же понижая градус счастья. Влюбленный пенсионер!
В день открытия выставки, ему, кстати, не известный, Тураев, как человек свободный, продолжил свое праздношатание по бульварам и явился домой, только чтобы перекусить и пообщаться с няней, всегда без него скучающей. К вечеру он собирался снова прогуляться, ему хотелось натренировать ногу, чтобы в следующую встречу с Таней (а он почему-то в ней не сомневался) уже не хромать.
Няня поджидала его на пороге квартиры.
– Уж звонили-звонили! Телефон оборвали. Ты меня прости, но один гость к тебе напросился, не сумела прогнать. На кухне поджидает. Уж так просил!
На кухне, развалясь в кресле, сидел Мамедыч, попивая чаек.
– Дорогуша! Наконец! Просим вас вернуться. Без вас невозможно работать! Пропадаем всем коллективом! Берем назад с выплатой компенсации за моральный ущерб…
Тураев холодно прервал Мамедыча и сказал, что в музей не вернется.
– На коленях! Умоляю поехать! Сегодня же!
Мамедыч вопил, как на рынке. На крики прибежала няня, и директор, опустившись на одно колено, склонил перед ней лысую голову, словно делал какое-то гимнастическое упражнение. Тураев отвернулся к окну, чтобы не видеть этой комедии. Но няня попросила его поехать. Ежели не на дурное дело.
Мамедыч тут же вскочил.
– Открытие выставки – разве дурное дело?
Мысль о Тане Алябьевой, не оставляющая Тураева ни на минуту, тут его словно обожгла.
– И будет?..
Он не смог произнести ее имени, но директор понял и обрадованно замотал головой.
– Будет, будет! Если я… Если вы… Если мы вас доставим!
Тут директор остановился, побагровел и снова стал кричать о выплате компенсации.
Тураева осенила догадка, что директор нечаянно проговорился. Все дело в Тане Алябьевой. Это она захотела его увидеть на концерте и сказала об этом директору.
– Я еду! Еду!
У подъезда их ждал роскошный белый «мерседес» с шофером. Помчались, как Тураев любил, с ветерком. Даже в пробку не попали. Все им благоприятствовало.
– Капризные, ух и капризные эти певички!
Мамедыч говорил точно с самим собой и время от времени дотрагивался до тураевского плеча рукой, удостоверяясь, на месте ли он, а тот брезгливо отстранялся.
– Как, говорит, нет Тураева? Я, может быть, из-за него и петь согласилась! Доставить немедленно, а то откажусь от выступления!
Тигран Мамедыч забыл про компенсацию и, радуясь удачному обороту дела, все более проговаривался о подлинных причинах своего визита.
Переодеться Тураев не успел. Да и нужно ли было? Ехал в сине-голубой, сшитой няней, рубахе. Ничего лучше в его гардеробе не имелось. Он представил себе нарядный зал, и ему стало весело. Везде он был какой-то «синей» вороной.
Гривастая шармарская фальшивка с наглым подмигивающим глазом была выставлена под стеклом на подиуме и искусно подсвечена. К ней невозможно было пробиться из-за репортеров и публики. Да Тураев вовсе и не жаждал лицезреть эту Шармарскую Венеру. Прочие же шармарские древности, выставленные в залах, были ему хорошо знакомы. Поэтому он ускользнул от Мамедыча и прошел прямо в зал, спеша занять свое любимое крайнее откидное место. Он ловил на себе удивленные и даже несколько раздосадованные взгляды бывших сотрудников, которые не ожидали его встретить в компании с сияющим Тиграном Мамедычем. Какие, в сущности, мелкие людишки! И с ними он проработал столько лет!
Зрители повалили в зал, Тураев опустил голову и затаился. Ему казалось, что его теперь никто не увидит, но его все же отыскали. По проходу к нему ринулась «Оля» и, остановившись, поманила пальцем, как манят неразумных детей и любопытствующих простаков. Он и был ребячливый простак, потому-то он поддался жесту ее руки и побежал, ни секунды не раздумывая. Это его звала судьба, Таня, новая жизнь! Так и оказалось. Конечно, звала Таня. «Оля» исчезла в артистической, а он снова остался стоять у дверей. И вдруг оттуда выскользнула Таня в синем длинном платье, с оголенными плечами, и он, не отрывая глаз от ее милого облика, все же увидел боковым зрением в дверном проеме молодого горбоносого музыканта с надменным неподвижным лицом, поправляющего рукой неожиданно седые, при его молодости, пышные волосы.
Как, почему Тураев догадался, что это и есть тот самый, тот самый, о котором Таня?.. На нем был настоящий фрак, а не тот удешевленный вариант «с чужого плеча», который Тураев некогда примерял. Правда, потом, в зале, Тураев понял, что ошибся. На музыканте – а это оказался дирижер Дон Дин или Дин Дон – Тураев все никак не мог запомнить этого скользкого имени – был вовсе не фрак, а какая-то постмодернистская его вариация с разрезами и блестками, чрезвычайно экстравагантная и одновременно добротная.
…Бледная от волнения Таня очень спешила.
– Теперь они вас вернут в музей! Я попросила. И сказала, что без вас не буду петь.
– Я знаю. Спасибо!
Тураев улыбался во весь рот, сиял улыбкой, как новорожденный.
– Так вы вернетесь?
– Ни за что!
Он сказал это так весело, что Таня поневоле тоже улыбнулась, немного все же ошарашенная.
– Посмотрите! Мы с вами совпали по цвету! У вас рубашка такая же синенькая, как мое платье. И тоже премилая – как в прошлый раз. Вам очень подходит. Кто вам шьет?
– Это няня… няня мне сшила. И ту, и эту.
Тураев немного засмущался. Таня его поддела.
– Боже, у него еще няня! Сколько же вам лет?
Он хотел в отчаянии выпалить свой возраст, правда, нужно было его еще вспомнить, сосчитать, но Таня его опередила, заговорив быстро и нервно.
– Мне трудно петь, как он велит. Вы мне потом скажете, как я пела, ладно? Я вам одному доверяю. Одному!
Она взялась за ручку двери артистической, но вдруг обернулась.
– Телефон!
Тураев проговорил цифры своего домашнего телефона.
– Не то!
Таня с досадой поморщилась.
– Сотовый! Скорее же!
– У меня нет.
Он развел руками, все еще глупо улыбаясь.
– Нет сотового?
Таня посмотрела на него, как на инопланетянина, и скрылась за дверью артистической.
Он сел на прежнее место, его все еще не заняли, желающих сидеть на откидном стуле не нашлось. На огромном экране в глубине сцены появилось изображение Шармарской Венеры, вызвав овацию в зале. Дикой густоты зверообразный паричок на голове раскрашенной куклы очень напоминал прически (парики?) многих сидящих в зале дам. Возможно, это сходство и вызывало столь бурный восторг.
Тураев ждал появления Тани. Она вышла очень плавно, без тех резких, почти конвульсивных движений, которые сопровождали ее выход в тот, первый, раз. Теперь в ней не было ничего общего с шармарской куклой, красующейся на экране. Но Тураев снова ее не узнавал! Это была очень красивая, ослепительная певица с тонкой талией и хрупкими плечами, выделенными длинным узким платьем. И пела она очень ровно, прекрасно, кантиленно, любуясь каждой ноткой и модуляцией и заставляя слушателей тоже всем этим наслаждаться. Не было уже никаких рывков в цыганщину или оперетту. В основном исполнялись итальянские арии, для которых этот стиль больше всего подходил. Она пела теперь… корректно – вот то слово, которое Тураев наконец нашел, – никому не залезая в душу и не открывая своей, – блистательно, волшебно, артистично, холодно, искусственно, плоско. И с такой же блистательной корректностью играл оркестр под управлением молодого горбоносого дирижера. Все катилось так свободно и плавно, словно играть в оркестре было очень легко и продолжаться это может бесконечно, без отдыха и без усталости. А уверенные, отточенные взмахи дирижерских рук гарантировали самое высокое качество, высший европейский уровень.
Исполнив очередную арию, Таня остановилась, пережидая бурю аплодисментов, и вдруг как-то явственно заволновалась, отыскала глазами дирижера, потом досадливо отвернулась от него и стала всматриваться в зал. Тураев приподнял голову – их взгляды встретились. Тогда Таня откашлялась и сказала, обращаясь к залу, что споет русскую народную песню.
Тураев видел, как поморщился и сделал удивленное лицо дирижер. Таня явно отошла от сценария. Это была отсебятина, но, к счастью, ее песня не нуждалась в сопровождении оркестра или какого-либо инструмента. Она запела старинную песню, которую Тураев знал и любил, причем в двух ее музыкальных вариантах. Таня выбрала тот, где возгласы дочери, обращенные к матери, звучат, как крики о помощи. А мать поначалу словно бы готова спасти свое дитятко от венчания с нелюбимым. Но все меньше остается этой уверенности, и все отчаяннее звучат крики бедной девушки: «Матушка, матушка, образа снимают!» Таня пела эту песню с такой поразительной достоверностью, с такой доверчивостью к тому, что любящая и сильная матушка ее защитит, и так ужасно было это финальное предательство матушки, которая мирилась с неизбежным, что возникало ощущение какой-то настоящей трагедии, истинной беды, которая каждого может поджидать за углом. Это ощущение столь противоречило всему настрою концерта, всему его общему тону и ожиданиям зрителей, что после последней ноты певицы возникла какая-то неловкая пауза. Словно произошло что-то не совсем приличное и неуместное, словно в зал вошел смертельно больной человек и стал жаловаться и плакать. Пауза грозила затянуться, но тут дирижер взмахнул палочкой, и оркестр заиграл один из штраусовских вальсов, который мгновенно стер всякие следы тревоги и возникшего было конфуза. А потом и Таня, улыбаясь, спела одну за другой несколько ярких итальянских арий, где страдания были так красивы, что ими хотелось упиваться и длить их до бесконечности.
Но Тураев все не мог прийти в себя после старинной народной песни. Какие-то тревожные предчувствия им овладели. Он подумал, что судьба готовит ему и Тане немало сюрпризов, и какой-то уже на пороге. И вещая Танина душа его об этом предупредила. В их когдатошнем, запредельном прошлом тоже было немало тревожного и трагичного. Тураев представил себя в ночной степи убежавшим от злобных преследований соплеменников. Его спасла тогда, как пушкинского Алеко, юная дева, нашедшая его, голодного и продрогшего. Она привела его в свое племя. Он стал нести охранную службу на рубежах шармарских земель, но каждую свободную минуту использовал, чтобы в тайной мастерской лепить из глины головку своей спасительницы – искусство, которому научил его старый эллин, правда, тот предпочитал ваять фигуры из камня… Он хотел уловить и запечатлеть навечно эти неуловимые, зыбкие, детски-наивные черты, этот удивленный излом бровей, шаловливую полуулыбку на губах. Между тем его спасительницу выдали замуж за сына старейшины. И теперь он мог ее видеть только украдкой, тайком… И так редко теперь она улыбалась…
Зал содрогнулся от аплодисментов, пробудив Тураева. Таню Алябьеву и Дона Дина забросали цветами. Они выходили кланяться, взявшись за руки, и все видели перед собой необычайно эффектную пару молодых знаменитостей. Седые пышные волосы у молодого дирижера делали его еще интереснее, а Таня Алябьева, правда, немножко костлявая для оперной певицы и порой, в задумчивости, морщившая лоб, тоже вполне соответствовала стандартам «европейской звезды»…
Тураев задыхался от смешанных, противоречивых чувств разочарования, восторга, упоения, тревоги. Он кинулся в артистическую, потом выскочил на залитую дождем, всю в огнях, вечернюю Пречистенку. Силуэт синей машины мелькнул неподалеку от служебного входа и скрылся, смешавшись с сотнями машин.
Возвращаясь домой пешком и подставив разгоряченную голову дождю, Тураев припомнил, что видел этого Дона в недавней телевизионной передаче. Тураеву эта личность так не понравилась, что он почти сразу переключил телевизор на другую программу – но и там он наткнулся на горбоносого, отвечающего на вопросы вальяжного музыковеда с бархатным голосом.
Вальяжный ослепительно улыбался.
– Помнится, вы из российских вундеркиндов?
Горбоносый сделал ироническую гримасу – точно речь шла о ком-то другом. Вальяжный, улыбаясь еще ослепительнее, продолжил тему.
– И звали вас тогда иначе, не правда ли? Помню, помню сольные концерты пианиста Лени Гуркина. Вся Москва сбегалась.
И опять горбоносый не проявил никаких ностальгических чувств.
– Мне давно кажется, что этого не было. По-русски говорят: «Давно и неправда!»
Горбоносый рассмеялся отрывистым смехом, в котором не было ничего от веселости.
Вальяжный не отставал. В его тоне насмешливость прихотливо сочеталась с восхищением.
– Зачем же отказываться от такого прошлого?
Горбоносый отчеканил:
– Зачем? Я не в прошлом, я в будущем! А перемена имени – это и перемена имиджа. Я давно живу в другой стране, даже в других странах, потому что я все время гастролирую. И теперь я уже не пианист, а дирижер. И тот Гуркин мне ни о чем не говорит. Я удивлен, что вы его еще помните.
– И не скучаете?
– О, какой русский вопрос! Здесь все скучают, все вспоминают, все бездельничают. А мне некогда скучать – мой график гастролей расписан на пять лет…
Тураев тогда раздраженно выключил телевизор. Этот человек его взвинтил, несмотря на свою «корректность».
Идя домой, Тураев пришел к неутешительному выводу, что он горбоносому во всем уступает. Тот благодаря таланту, который он сумел удачно приспособить ко вкусам элитной публики, прорвался к самому ядру современной жизни – ко всем ее безумным возможностям, включая яхты, клубы, путешествия, встречи. Тураев же, улавливая ядовито-притягательные испарения этой жизни почти исключительно в иллюстрированных журналах, жил по старинке, в какой-то почти норе, вне технического прогресса и современных заморочек. Подумать только – ни сотового телефона, ни Интернета, ни солидной суммы в банке! И видя себя глазами Тани Алябьевой, безработным прихрамывающим пенсионером, который ни в чем не сумел себя как следует проявить, разве что в изучении шармаров, мало кому интересных, Тураев понял, что Гуркин, Дин Дон, горбоносый положили его на обе лопатки, и сравнение только оттеняет эту победу. Что Тураев мог положить на весы? Только свою запоздалую любовь – только любовь…
Той же ночью, часа в два, раздался телефонный звонок. Тураев чудом еще не ложился. Обычно в это время он давно уже спал, но после концерта он долго добирался домой и потом все никак не мог успокоиться – думал, что-то жевал, вздыхал, смотрел в темное окно. И чего-то ждал. И вот дождался – звонок.
– Не спите?
Это был Танин голос.
– Не сплю.
Оба задохнулись и некоторое время молчали. Потом заговорила Таня, часто-часто, без пауз, точно боялась, что он перебьет.
– Я завтра уезжаю. Ах нет, уже сегодня. Вечером. Мы с Доном уезжаем. Простите меня. Я все же хочу оставить вам вашу, нет – нашу шармарку. У меня такое чувство, что это моя душа. Глупости говорю, понимаю. Диктуйте адрес – я вам сейчас привезу.
Тураев молчал. Таня несколько раз нетерпеливым тоном позвала его по имени. Тогда только он тусклым голосом продиктовал адрес. И потом стоял посреди комнаты, позабыв положить трубку на рычаг. Уезжает? С Доном? Но ведь он сам пришел к выводу, что Дон его во всем обошел! И все же он не ожидал. И так скоро? Зачем же ему новая, да любая жизнь, если в ней не будет Тани? Только для нее он мог бы попытаться что-то предпринять, как-то устроиться в новых условиях. Открыть курсы по изучению шармарского языка для любознательных богатых бездельников, наладить производство глиняных кукол, стилизованных под Шармарскую Венеру!.. А сейчас? Зачем ему шевелиться, если рядом не будет Тани Алябьевой?
Тут из своей комнаты, точно что-то почуяв, вышла няня, и Тураев кинулся к ней. Старушка, не зная причин его горя, как могла его утешала. Твердила, что «не в деньгах счастье» и уж как-нибудь они проживут. Она заварила в чашках зеленого чая, вынула из заветного ящика припасенные пряники и конфеты, и они посреди ночи устроили небольшой праздник, чтобы «заклясть злые силы». Средство было испытанное, но на этот раз не помогло. Няня ушла к себе, а Тураев остался на кухне в каком-то оцепенении всех чувств. Но вдруг его охватила паника. Зачем она к нему едет? Неужели только отдать шармарку? А если в ней живет та самая тургеневская барышня, безрассудная и слушающаяся только голоса сердца?
Он ей не откроет! Попросит няню сказать, что внезапно заболел. Что у него бронхит, радикулит, воспаление мозга, лихорадка! Он пенсионер, в конце концов, старый и больной человек! Что нужно от него этой безумной женщине?!
Но он все же не смог ей не открыть и, вглядываясь, не сразу пропустил в квартиру, так что она, проходя, его почти оттолкнула. В ней клокотали какие-то злые силы, она была красная, возбужденная, недобрая. В блестящей куртке, с которой стекала вода. Волосы мокрые. Очевидно, и она прошлась под дождем. Она резким движением сунула на полку в прихожей сверток с куклой и повернулась уходить.
– Не поминайте лихом!
– Погодите!
Тут уж он заволновался.
– Негоже так уходить! Давайте хоть… хоть чаю попьем, что ли.
– Некогда! Мы ведь сегодня, я вам говорила… Какое у вас жилище… доисторическое.
– Нора, – подсказал он и добавил невесело: – А вам, должно быть, нравится европейский ремонт.
– Ненавижу! – змеей прошипела Таня. – Не надо вам европейского. Просто человеческий – обои подклеить.
Она мимолетно, точно случайно на него взглянула, и тогда он, не помня себя, ее обнял. Обхватил руками мокрую скользкую куртку.
Таня с досадой отстранилась.
– Ну нет!.. Тут другое… Хотя бы тут!.. А как пела, не спрашиваю. Знаю, что как заведенная кукла. Но Дон говорит, что такая манера пользуется сейчас спросом. Русскую песню пела для вас – вы поняли? Дон лучше Маркуши и остальных… Но… знаете? Вы с ним совсем не похожи!
Не похож? Таня наконец поняла? Обрадованный, он уже более решительно ее обнял, даже неловко попытался коснуться губами щеки.
Но Таня снова высвободилась.
– Ну нет! Нет и нет!.. Что мне тут делать? Стать женой безработного? Петь по ресторанам? Прорываться в какие-нибудь отвратительные телевизионные шоу? Вон Маркуша предлагал…
Он хотел ей сказать о своих грандиозных планах. Ради нее он все сделает, все сможет, но понял, что все это она сочтет за какие-то химеры, детские фантазии. Да так ведь и есть.
Таня шагнула к зеркалу, судорожно вынула помаду и, глядя на свое смутное отражение, подмазала губы, и без того красные.
Он, стоя у стены, позвал тихо:
– Таня. Таня.
Она не оборачивалась.
– Звонить не буду… Боже, это невыносимо. Не думала, что так привяжусь… Может, эта шармарка – заколдованная?
Повернула к нему, понуро прислонившемуся к стене с выцветшими обоями, сердитое, возбужденное лицо, выкрикнула свое «ну нет!» и выскочила из квартиры. Тураев схватил сверток, вынул глиняную головку и хотел было в избытке чувств хлопнуть ее об пол, но невольно загляделся на показавшееся необыкновенно доверчивым и живым лицо шармарки. Колдуньи, в которой таилась душа Тани Алябьевой. Ее зеленые глаза таинственно мерцали. И снова он не поверил своему несчастью, снова, как мальчишка, отмахнулся от очевидности разлуки, а стал грезить наяву, воображая, что и Таня его любит. И они еще встретятся, встретятся…
Через некоторое время читатели разделов «Светская хроника» смогли познакомиться с описанием знаменитого лондонского аукциона, на котором была выставлена Шармарская Венера № 2, как теперь стали ее обозначать в каталогах и прессе. Ее рейтинги резко возросли. С некоторых пор именно эта Венера вызывала внимание коллекционеров и охочей до сенсаций публики. Между тем о Шармарской Венере № 1, выставленной в залах музея, где директорствовал Тигран Мамедыч, как-то сразу забыли. За ней клубился шлейф ядовитых публикаций некоторых искусствоведов и расторопных газетчиков, имеющих длинные уши для улавливания тусовочных шумов. Зато Шармарская Венера № 2 вызвала бурное одобрение авторитетнейшего английского культуролога сэра Джона Траля, который занимался исследованием «пограничных» культур, в частности скифов, славян и шармаров.
Траль счел именно этот вариант более аутентичным и художественно совершенным.
Организаторы лондонского аукциона, до того как выставить «прелестную глиняную головку» (выражение Джона Траля) на торги, связались с прежним ее владельцем – известным российским режиссером. Тот сказал, что скульптуру подарил и не имеет материальных претензий к тем, кто решился теперь ее продать. Газетчики бросились угадывать имя нового владельца и сошлись на том, что это, скорее всего, известная оперная дива русского происхождения, недавно выехавшая на жительство в Америку. Прежде она довольно часто мелькала на фотографиях в паре с этим режиссером. Но толком все равно было ничего не известно – ни кто продал, ни кто купил. Единственное, что просочилось в прессу, – что заплаченная за Шармарскую Венеру № 2 сумма была в несколько раз больше той, за которую ее приобрел режиссер.
Российским любителям искусства увидеть ее так и не привелось – им приходилось довольствоваться музейной шармаркой в зверообразном парике и словно подмигивающими наглыми глазами. Но если раньше это зрителей восхищало, то теперь вызывало досаду. Казалось несправедливым, что «настоящая» глиняная Венера где-то на чужой стороне у богатенького коллекционера.
Тигран Мамедыч в целях «сбора информации» решил нанести визит бывшему сотруднику музея Ивану Тураеву. Тот в музей так и не вернулся и компенсацию за «моральный ущерб» не получил. Впрочем, Тигран Мамедыч ввернул тогда эту «компенсацию» для пользы своего дела, а выдавать ее вовсе не собирался.
До директора донеслось, что Иван Тураев сам стал директором, да где? Невероятное везение! В информационном листке, брошенном Мамедычу как-то поутру в почтовый ящик, он вычитал, что шармарские древности вновь входят в мировую моду и стали гвоздем нескольких лондонских аукционов. Стоимость выставляемых лотов во время торгов баснословно росла. Многие ценные шармарские экспонаты долгие годы хранились у безвестных московских коллекционеров, которые и не мечтали попасть на европейский рынок. В Москве срочно был организован филиал европейского Центра по реставрации и продаже памятников «пограничных» культур, находящихся в частных собраниях. Центр финансировался аукционным бизнесом. Его генеральным директором был назначен (Тигран Мамедыч протер очки) россиянин Иван Тураев… Далее изумленный Мамедыч прочел краткую характеристику своего незадачливого подчиненного, уволенного им из музея. Оказывается, тот был рекомендован дирекции Центра самим Джоном Тралем, который назвал своего протеже блестящим ученым, чьи статьи и книги некогда побудили его заняться шармарами. Тут же сообщалось о многолетнем тураевском опыте музейной работы, выполняемой им без оглядки на «руководящих ослов». Вероятно, это была какая-то тураевская фраза, подхваченная журналистами. Директор был так изумлен, что даже не обиделся. Итак, в один из дней он направился по указанному в листке адресу. Офис, расположившийся в памятном для Тиграна Мамедыча доме, откуда они с Тураевым некогда неслись на машине в музей, директора ошеломил. В огромном фойе стояли экраны во всю стену, на которых сменялись картинки, связанные с находками и реставрацией шармарских древностей. Сияли красками утварь, украшения, ремни, оружие. На столь же масштабных табло высвечивались цены продаваемых изделий в долларах, евро и рублях. Все пространство фойе было уставлено инсталляциями современных художников, сооруженными из черепков и обломков, удачно имитирующих те, что были найдены на раскопках шармарских поселений. Впрочем, одна или две инсталляции были сделаны из настоящих древнешармарских обломков. Но разобраться, где имитация, а где настоящие обломки, могли только очень дотошные специалисты. Да и то не всегда.
Сам генеральный директор стоял в своем стилизованном под шармарское жилище кабинете в белоснежном костюме с вырезами по бокам и узорчатым, в шармарском духе, поясом и разговаривал одновременно по двум сотовым телефонам.
Тигран Мамедыч был вежливо принят и вежливо спрошен о причинах его визита. Самому же директору ничего нового выведать не удалось. Когда он спросил у Тураева о Шармарской Венере № 2, тот взглянул на него с брезгливым удивлением и поинтересовался, нормально ли обстоят дела с его памятью. Спрашивать об этой Венере должен был Тураев, и не тут, а в суде по делам о хищениях. Тигран Мамедыч вскипел и выкрикнул – а хотел утаить! – что забросал Джона Траля электронными письмами, где Венера № 2 называлась подделкой, выполненной Тураевым. Не удалось вскипевшему Мамедычу скрыть и свое недовольство Тралем – тот на его письма не отреагировал!
Тураев только плечами пожал.
– Кто ж отвечает на анонимки, пусть и электронные?!
И ведь попал в точку! Тигран Мамедыч использовал электронный адрес мифической фирмы.
Два представительных молодца подошли к директору, чтобы «проводить его до выхода». А Тураев вдогонку крикнул, что у них освободилось место вахтера. Не угодно ли Тиграну Мамедычу? Тот сначала страшно оскорбился, но эта идея, чем дальше он уходил от тураевского офиса, тем больше ему нравилась.
После увольнения Тураева музей пришел в полный упадок, точно Тураев был атлантом, поддерживающим эту хрупкую конструкцию. Как ни удивительно, но никакая европейская мода на шармарские древности музей не затронула. Впрочем, Тигран Мамедыч узнал об этой моде из случайно брошенного в его почтовый ящик информационного листка и, в сущности, не имел представления, как ее использовать. Между тем городские власти давно мечтали закрыть нерентабельный музей в лакомом центре города. Возник проект распределения его экспонатов по нескольким музеям сходной ориентации и строительства на этом месте детского компьютерного центра. Слово «детский» всех завораживало. Для детей, «нашего будущего», ничего было не жаль, тем более что самый распиаренный экспонат музея вызывал у ряда ученых сильные подозрения.
Тигран Мамедыч был такому повороту дела даже рад. Он уже израсходовал весь скромный запас своей «пассионарности» на раскрутку Шармарской Венеры № 1 и тайную продажу, через подставных лиц, Шармарской Венеры № 2. Полученные от этой сделки деньги хранились в надежном банке. Много энергии потребовало и выдворение из музея этого строптивца – Тураева. Директора не смущало, что все им содеянное на общественном поприще обладало минусовым эффектом, вело к упадку и деградации. Его личная программа была, в общем-то, выполнена, на остальные грандиозные планы – к счастью для мира! – пороху не хватило. Теперь он мечтал о тихом и прибыльном местечке. И всерьез стал подумывать о тураевском предложении. Благоразумная жена его торопила – могли ведь и уволить, и отдать под суд! А детки… детки давно разлетелись по всему свету – вплоть до Новой Зеландии, и им было все равно, чем занимается и против кого интригует их папаша…
Визит директора Тураева взволновал. Ему припомнилось, с какой легкостью многолетние сотрудники согласились с его увольнением. Припомнилась и бессовестная кража шармарки, да и все последующие радостные и горестные события, которые вращались вокруг Тани Алябьевой.
Бросив дела, которыми, кстати говоря, он так и не сумел увлечься, Тураев петляющими коридорами прошел в комнату няни, где все было, как прежде. И ей, и ему так хотелось. Пришел он неизвестно зачем, просто в минуты волнения он, как в детстве, прибегал к няне. Та, надев очки, что-то мастерила, сидя в глубоком уютном кресле.
– Хочу тебе, Ванечка, рубашку сшить. На этот раз зелененькую. Как травка по весне. Нашла в сундуке хорошую материю. Покупали для занавесок. Зачем добру пропадать? Будешь в ней еще красивше!
Тураев неуверенно улыбнулся и вдруг почувствовал, что злость, досада и тоска куда-то улетучились! И это все его няня! Рубашке он был страшно рад. Какие-то они получались колдовские. Приносили ему удачу. В них он чувствовал себя молодым. И еще они нравились Тане Алябьевой.
– Няня, поедешь со мной, если я уеду?
Няня приподняла голову с красиво уложенными седыми волосами, сняла очки и взглянула на Тураева тем обожающим взглядом, каким смотрела всегда.
– Умный ты, Ванечка, а глупый. Ты поедешь, а я останусь дом сторожить да тебя поджидать. Здесь ведь твой дом. Девочки твои, секретарши, ко мне все время забегают. Я их чаем пою с бубликами. А одна, Анюта, и поживет, если приглашу. Очень уж ей с родителями несладко. Кажись, на тебя заглядывается. Видная такая девица, в теле, сдобная. И куда же ты собрался?
Тураев в волнении прошелся по няниной комнате.
– Это я так спросил, на всякий случай. А ты молодец, что секретарш подкармливаешь. Вот только Аня не в моем вкусе.
Он перешел в свою комнату, оставшуюся прежней. Даже потолок не позволил побелить, только переклеил обои, вспомнив, что старые не понравились Тане. А все прочее осталось родным, прежним, привычно-приветливым, запущенным.
Под офис дирекцией Центра в спешном порядке была куплена часть дома, в котором жил Тураев, – дирекции понравилось его местоположение. Жильцов срочно выселили в спальные районы Москвы, из-за чего в печати даже возникла полемика. Кто-то из журналистов ополчился на «власть капитала», наплевавшего на простых людей, а кто-то возражал, что эти простые люди теперь будут жить в экологически более здоровом месте. Сами же переселенцы не то промолчали, не то их голос не был услышан журналистами. Купленная часть дома изнутри вся была перестроена, однако квартира Тураева осталась почти в прежнем виде. Нора норой. Но уютная, своя, привычная. Он отдал под офис лишь бывшую комнату родителей, в которую прежде почти не заходил. Какая-то врожденная деликатность его удерживала. Перед ремонтом он зашел забрать кое-какие бумаги и вещи.
Он тогда открыл шкаф и достал с верхней полки шкатулку с документами. И тут же из шкафа вывалилась пачка старых-престарых родительских писем, перевязанная красной шелковой ленточкой. Он, музейный работник, историк, архивист, никогда этих писем не читал. Эти письма были тайной, касающейся только двоих – его матери и отца. Но пока он подбирал упавшие письма из рассыпавшейся пачки, он невольно прочел, что отец называл «маму Лиду» вовсе не Лидой, а Идой, и мать подписывала свои девические письма фамилией Каплан.
Таким странным образом выяснилось, что злобные газетчики в свое время были правы, и Тураев оказался не без еврейской крови. И ведь Таня тоже угадывала в нем еврея. Только он этого не скрывал, а просто не знал. Родители с ним об этом не заговаривали. Вероятно, у них были на то свои причины. Они его оберегали, тревожились о его будущем. В тураевском паспорте советских времен всегда значилось, что он русский, и таковым он себя ощущал. Неожиданное открытие его смутило, он вспомнил, как горячо убеждал Таню, что не еврей, и еще несколько случаев такого рода. А ведь евреев он всегда любил и отличал. Было подарком судьбы приобщиться хоть отчасти к их трагической и необыкновенной истории. Только он хотел за это заплатить, как платили они, – всей жизнью и судьбой. При этом он понимал, что его корни все равно в России и смешная, наивная, юродивая его «русскость» тоже всегда при нем.
Открытие заставило Тураева еще раз призадуматься об обманчивости очевидных фактов, зафиксированных документами. Все подлинное просачивалось между фактами, дышало иным, нездешним, космическим воздухом тайны и свободы. Вот и родительские письма он решил приобщить к этому воздуху. Он сжег их, не читая. В нем жило детское убеждение, что все настоящие чувства, слова, переживания все равно нельзя уничтожить. Они витают вокруг нас, в космосе, давая человечеству возможность жить и дышать…
В своей комнате Тураев полистал свежие глянцевые журналы, лежащие на журнальном столике. О Тане Алябьевой теперь почти не писали, а если писали, то как о подруге известного дирижера Дона Дина. Один бойкий журналист навестил ее под Бостоном, где она купила дом. В журнале были разбросаны фотографии этого дома, ухоженного дворика, машины. На фотографиях мелькало горбоносое лицо известного дирижера с маленькой бородкой и Тани Алябьевой, причем было ясно, что фотографироваться она не хотела. Вид у нее был грустный и растерянный.
Однако журналист не жалел красок, расписывая внешние приметы хорошо устроенной и комфортной жизни бывшей российской певицы.
По ночам в квартире Тураева временами раздавались телефонные звонки. Между двенадцатью и часом. Он теперь старался раньше этого времени не ложиться и ждал звонков с нетерпением. В Америке был день, люди занимались бизнесом, но Таню что-то тревожило. В трубке никто не отзывался. Однако Тураев знал, что звонит Таня. И не вешал трубку, прислушиваясь к гулкой тишине. Однажды он даже крикнул, от волнения перейдя на «ты»:
– Таня! Потерпи чуть-чуть. Я скоро приеду! Я уже не безработный. Заработал кучу денег. Я теперь, смешно сказать, директор…
В трубке что-то зашуршало и послышались гудки.
Господи, что он ей говорит! Какой он стал крутой и отмороженный. Директор, деньги, дела. Ни слова о том, что его действительно волновало. Но Тане ведь не нравилось, что он безработный, да и сам он мечтал о новой, деятельной и полной событий жизни. И вот… Свершилось. Он человек дела, ведущий бесконечные переговоры с клиентами и партнерами, улаживающий правовые и финансовые вопросы с помощью штата финансистов и правоведов. Все тут вертелось вокруг искусства, но само оно совершенно исчезло за потоком сделок, выставок, предложений. Тут тоже произошла подмена – живое подменили неживым… В этом, должно быть, и крылась примета времени – все подлинное и горячее оно охлаждало и извращало, облекая в формы интеллектуальной игры, коммерции, делового партнерства. Но этот с таким трудом завоеванный мир остался для Тураева чужим и чуждым. И все же он был ему благодарен. Он очнулся от музейной спячки и встретил Таню Алябьеву. Этот мир, сам того не желая, помог ощутить вкус живой жизни, снова, как в детстве, подставить лицо летнему дождю, гулять до изнеможения по бульварам, предаваться лени и мечтам…
– Таня, потерпите! Потерпи!
Он теперь заклинал ее и наяву, во время ее ночных звонков, и во сне, блуждая в шармарских степях, отыскивая кибитку, где юная шармарка поселилась с другим, замешивая глину в своей тайной мастерской… А также во время деловых встреч в офисе, бесед с няней, прогулок по ночным бульварам перед Таниным звонком…
Настал день, и Тураев прилетел в Бостон. Одет в зеленую, сшитую няней, рубашку и новые джинсы, лицо загорелое и очень решительное, и все же что-то в его облике – слишком длинные седые, пушистые волосы, некоторая рассеянность во взгляде, когда он терял бдительность, – заставляло предположить, что это человек вольной профессии. И уж точно не американец.
Он так был взволнован своим приездом, что решил явиться к Тане без звонка, хотя знал, что в Америке это не принято. Но что ему был чужой закон, если даже возможность встречи с горбоносым его не остановила?
И вот он уже звонит в дверь ее загородного дома – того самого, фотографии которого он видел в журнале. Шофера он отпустил, договорившись, что вызовет его, когда будет нужно. Водить машину Тураев так и не выучился. К счастью, в Бостоне находился филиал Центра, и его опекали.
Открыла Таня в каком-то коротком светлом платье, но с лицом озабоченным, даже угрюмым. Он не знал у нее такого выражения. И вдруг ее лицо начало меняться, оживать, на нем засияли глаза, заиграла улыбка.
– Боже мой, Тураев!
Она бросилась к нему, подставив щеку для символического европейского поцелуя, но он ее прямо-таки закружил. Оба потом довольно долго опоминались, растерянно и почти тупо глядя друг на друга.
Тураев запутался в словах.
– Не мог… с собой… поделать… совладать…
Как же он жалел, что не сохранил хладнокровия и не предстал перед Таней «важным господином».
Но и с Таней что-то делалось. Она и радовалась, и почти плакала. И бормотала что-то несообразное.
– Какое счастье!.. Напрасно, напрасно приехали…
– Как напрасно, Таня? Меня… меня принесло… Не мог не приехать.
Таня вся съежилась, стала совсем маленькой.
– Вы ведь скажете: уходи от Дона. Верно? А я боюсь… Мне кажется, он специально меня сюда заманил. Чтобы я потеряла всякую уверенность, почву… Никому тут не нужна. Пою для горстки эмигрантов. А он! О, он великий артист. Кружит по всему миру. Зарабатывает уйму долларов… Я целиком от него завишу. Этот дом купил он. Тут моего ничего нет.
Тураев, поколебавшись секунду, стал все же говорить ей «ты». Ведь она была самым родным ему человеком.
– Я действительно хотел, чтобы ты… Этот Дон Карлос тут лишний. Словом, уходи от Дина. Таня, мы так прекрасно будем жить! Ты будешь петь, я… я, может быть, займусь скульптурой или живописью… Еще не решил… Нас в России ждет няня. Погляди, она сшила эту рубашку. Тебе, кажется, нравилось?
Таня покачала головой, вновь сделалась угрюмой.
– Ждет няня… Займешься живописью… Все это, милый, слишком… фантастично, слишком по-детски! Все это может лопнуть, как воздушный шарик. Фьють! И что останется? Ничего не останется! А к Дону я привыкла. Его можно вытерпеть.
У Тураева внезапно похолодели руки.
– Я… не понимаю. Ты не хочешь возвращаться в Россию?
– Нет!
Он помолчал, не зная, что сказать.
– Погоди, но может быть, ты не поняла… У меня теперь есть офис, есть деньги. Есть даже шофер. Мы с тобой можем поехать куда угодно. Хоть в Швейцарию!
Он старался не смотреть на Танино лицо, которое словно закрылось тучами.
– Я ведь там уже бывала! Это так скучно! И не для нас с вами.
Она все же заметила, что он вздрогнул от этого «с вами», и поправилась: «с тобой». Наш мир – мечты. С этим нужно смириться. Иначе мы все потеряем. Все! Даже то, что есть сейчас.
– Мои чувства реальны!
Тураев с силой ее обнял, но Таня, как уже было при расставании в Москве, отстранилась.
– Не нужно! Я Дона вымечтала, а он оказался… Скучнее, что ли? Обыденнее? А ты… У тебя вон няня до сих пор…
Тураев вскипел, голос стал резче и выше.
– При чем тут няня? Я вполне взрослый! (В душе он в этом сильно сомневался.)И я знаю, что ты, ты тут погибаешь. Разве не ты звонила по ночам? Не ты?
Таня тоже повысила голос.
– Ничего не значит! Пусть плохо, но я тут живу. Я хочу быть живой – грешной, шальной, некрасивой, злой! А не твоей бескровной мечтой. Я другая!
Тураев почувствовал, что Таня ускользает, что он ее теряет.
– Таня, послушай. У меня, кроме тебя… Я изорвал книги… Я продал шармарку… Осталась только ты… Я понимаю, ты не любишь… Меня женщины мало любили. Не любишь, скажи?
Таня ответила не сразу и на какой-то свой вопрос.
– А вдруг мы друг другу не подойдем, вот в этой грубой реальности, не в мечтах? Вдруг я тебя разочарую, а ты меня? И что у нас останется? Время – мой кошмар. Я всегда думаю о будущем.
– Давай же попробуем!
Она зло усмехнулась.
– Пробуют суп! Достаточно ли соли. Я, мой милый, напробовалась!
Тураев повернулся уходить. Он был зелен, как его рубашка. Руки и ноги мелко дрожали, перед глазами – пелена.
Таня скрылась в смежной комнате и вернулась с глиняной куклой. Его шармаркой.
– Дон мне сделал такой чудесный подарок! Купил на аукционе. А я снова отдаю ее вам… тебе…
Таня протянула ему шармарку. Изумрудные глаза куклы вдруг сверкнули коварством и злостью, напомнив Тураеву халтурно отреставрированную Шармарскую Венеру № 1, выставленную в зале московского музея. И волосы словно бы поднялись дыбом, сделав прическу зверообразной. Невероятно, но теперь к чертам его шармарки, доброй и милой, словно бы присоединились черты этой грубо сработанной и аляповато раскрашенной куклы. А ведь он сам лепил эту глиняную головку! И прежде ничего такого не замечал. Жестокая, коварная, злая, опасная, вульгарная, наивная, обольстительная Шармарская Венера!
Пора кончать эту сказку про белого бычка. Тураев схватил глиняную головку и с силой хлопнул ее об пол. Со звоном разлетелись осколки. Таня ахнула, громко зарыдала и стала ползать по полу, подбирая черепки и стараясь их соединить. А Тураев обхватил ее за талию, поднял с пола, вглядываясь в заплаканное лицо, ставшее совсем детским, совсем похожим на лицо его соседки-школьницы из далеких незнаемых лет, и внезапно ощутил, что Таня обмякла в его руках и стала податливой, как глина. Словно это шармарка все время стояла между ними. Но теперь… Теперь ему показалось, что разбившаяся головка отдала им свою таинственную энергию и повела за собой. И они с Таней теперь уходят, убегают, проваливаются в тот мир, о существовании которого в редкие счастливые миги догадываются поэты и влюбленные, предназначенные друг для друга самой судьбой, но долго блуждающие в поисках… Только чур без возврата, без возврата! Он испытывал мучительный страх и робкую безумную надежду. Бедная няня, прощай! Прощайте, людные московские бульвары, светлые и тихие летние закаты, вечерние чаепития с няней, вся эта почти бессмысленная и такая дорогая жизнь. Ему с Таней больше нечего тут делать, Таня не хочет в Россию, а ему не нужна Америка. Он хочет только любить, только быть с Таней. Этот новый мир был без времени, без утрат и горечи разлуки. Он был и не жизнь, и не смерть. Для жизни ему не хватало движения, смены дней, радости возмужания и терпкой горечи старения, а для смерти… для смерти он был слишком пропитан ароматами земли, ее шорохами и трепетанием, ночным пением соловьев, вздохами весенних рощ после дождя. Он был прекрасен, как альтовый женский голос, как головка из глины, чуть тонированная рукой художника, как смешной белый щенок, радостно ковыляющий к своему хозяину…
Где причина, а где следствие – в нашем случае понять затруднительно. Известно, что один крупный современный историк науки, работающий в Америке, создал фундаментальный труд под названием «Философия как прошлое». На русский язык сие исследование было на редкость быстро переведено под более «крутым» заголовком «Философия как наше прошлое». По поводу этой книги в Москве был спешно проведен «круглый стол», участие в котором приняли не столько философы (весьма скептически оценившие исследование коллеги), сколько политологи, экономисты и религиозные деятели основных конфессий. Книгу почти никто из них не читал, обсуждение вертелось вокруг философии как дисциплины, которая в современном мире давно сдала позиции и своими схоластическими умозрениями может только помешать развитию общества. При этом ссылались на труд американского корифея, который лучше других знает, что в прошлом, а что в будущем. Когда один из немногих присутствующих философов попытался объяснить, что речь в книге идет вовсе не о конце философии и, во всяком случае, этот мнимый конец предполагает новое начало, новый виток свободной творческой мысли, его ошикали и отключили микрофон.
Короче, вскоре после этих событий был закрыт московский Институт старой и новой философии. Впрочем, в прессе утверждалось, что закрыли его вовсе не в результате упомянутой дискуссии, совсем нет.
Здание, в котором располагался институт, было очень ветхим и нуждалось в полной реконструкции. Причем после реконструкции его предполагалось отдать под приют для малолетних сирот, опекаемых монастырской братией. А немногочисленных сотрудников института легко можно было трудоустроить в институтах смежного профиля…
Юный очкарик, похожий на легкую стрекозу, худой и длинный Одя (в детстве он так произносил свое имя и, поскольку поблизости не осталось людей, которые бы это помнили, решил культивировать свое детское имя сам) только-только поступил в аспирантуру Института старой и новой философии. Это было одним из самых лучезарных и обнадеживающих событий его молодой жизни.
Его реферат очень понравился замечательному философу Ксан Ксанычу Либману, который согласился взять Одю к себе в ученики. Одя ходил по Москве, опьяненный счастьем. Мечтал и грезил, грезил и мечтал, как влюбленный.
И вдруг по Москве разнесся слух, что институт прикрывают. Одя, обладавший безошибочной интуицией, этому слуху тотчас поверил и примчался к старинному особняку, располагавшемуся на Пречистенке, в тот самый момент, когда внушительная техника сносила его с лица земли. Видимо, проект реконструкции показался слишком дорогостоящим или, напротив, сами архитекторы решили начать строительство с нуля, чтобы получить побольше бюджетных денег. Все это осталось не выясненным. Тем не менее здание сносили.
В зимней Москве вечерело, но почему-то было гораздо темнее, чем обычно бывает в это время суток, – точно сама природа выражала свое отношение к происходящему. Рядом с совершенно оцепеневшим от отчаяния, негодования и крепкого мороза Одей оказалась девушка в пушистой белой шапочке. Она смотрела на сносимое здание и плакала.
– Вы о Спинозе? Или об Адорно? Я имею в виду… о старой или о новой философии? – наивно спросил Одя. (Он и был очень наивным юношей, хотя написал «ученый» реферат и поступил в «серьезную» аспирантуру.)
– Я вовсе не о философии. В левом крыле – жилые квартиры. Я тут прожила много лет! А теперь нас переселили на окраину. Говорят, кому-то понадобилась здешняя земля.
Девушка скорчила злющую гримасу и погрозила кулаком страшной машине с билом, разрушающей построенное в классическом стиле, благородно и просто, здание.
Белая Шапочка на Одю не смотрела и разговаривала точно сама с собой. Потом развернулась, вскинула на плечо сумку на длинном ремне и куда-то заторопилась.
Одя двинулся за ней. После потери института и аспирантуры он опять стал как бездомная собака, которой все время хочется к кому-то прибиться, если не к старому, то хотя бы к новому хозяину.
– А я поступил… – начал было он.
Но в эту минуту из разрушаемого особняка выскочил человек. Одя вгляделся: это был его научный руководитель – Ксан Ксаныч Либман, в длинном распахнутом пальто (ему всегда было жарко), красный и страшный, как разгневанный Саваоф. Без шапки, без перчаток, хотя стоял мороз. Правда, там, где он только что побывал, едва ли ему было холодно. К груди он прижимал какую-то папку красненького цвета.
Учитель шел и бормотал матерные ругательства. Одя с его острым слухом слышал их на весьма значительном расстоянии. Он бросил тоскливый взгляд на удаляющуюся Белую Шапочку (в сумерках он плохо различал черты ее лица, но что-то в ней его тронуло) и кинулся к Либману.
– Ксан Ксаныч! Вас ведь могло завалить!
Учитель поднял голову, узнал Одю и, не улыбнувшись, как обычно улыбался (что Оде в нем очень нравилось), процедил:
– Свободно. И рукопись. Вот спас совершенно чудом. Уже все трещало. Оставили как ненужный хлам.
– А что это?
– Докторская. С нее машинистка перепечатывала. Все повадились писать о конце. Вот и тут о конце исторического сознания. Но талантливо, живо! Я – против, но мне интересно. Вот и спас.
Учитель Оди был убежденный материалист, кажется, даже марксист, что считалось странным консерватизмом и преследовалось. Впрочем, он был и эстет, и гурман, и большой любитель живописи, а также поклонник Гераклита и Спинозы.
Одя просто терялся, когда думал о его разносторонней всеохватности, и очень радовался, что заполучил себе такого Учителя!
– Так вы спасли свою рукопись? – спросил Одя, который не очень-то разобрал торопливую речь Либмана.
– Какая моя? Свою бы не стал спасать! «Не надо заводить архивов, над рукописями трястись»! Совершенно согласен с поэтом! Это рукопись одного дурика. Его уже нет. В Москве его нет. Спасти, кроме меня, было некому. Акцию разрушения провели, как видите, молниеносно. Лежала в старом шкафу, оставленном как хлам. Только я знал, что она там полеживает. А он, кажется, вообще не интересовался. Мы с ним, между прочим, много лет спорили. Он за голое пространство, исчезнувшее время, обескровленное мышление. А я за огонь, за Гегеля, за развитие. За мощное начало жизни. Начало, а не конец! Там и «клейкие листочки», и тому подобная дребедень – жалко было отдавать! Но, видно, его взяла! Конец, всему конец!
Учитель мрачно поглядел на разрушенное здание института в клубах строительной и морозной пыли. Редкие зеваки останавливались и глазели на это унылое и зловещее зрелище.
– Торжествует анархия, энтропия, все рушится, – бормотал Учитель сквозь зубы.
– А я? А что делать мне? – в волнении пискнул Одя.
– Вы для чего поступали? От армии косили? – с непонятной злобой спросил Учитель.
– Нет, у меня плоскостопие. И зрение… Я хотел… хотел… Я хотел мыслить!
Одя коснулся дужки очков, словно проверяя, на месте ли они. Очки-то были на месте, а вот пушистая енотовая шапка, доставшаяся Оде от отца, свалилась в сугроб. Одя неловко стал доставать ее из сугроба, окончательно вываляв в снегу, и слышал над собой голос Либмана:
– Так мыслите! Для моего друга это было единственной реальностью. Надеюсь, мыслить не запретят. А вот излагать – не уверен!
– Я вам давал на прочтение свой реферат о Боге, – еще более разволновавшись, пискнул Одя.
– Помню. Очень смешной. Что Бог – это каждая букашка и жучок. Впрочем, не ново все это. Но по-своему, прочувствованно. Мне понравилось.
– Можно, я буду к вам приходить? – Одя опять пискнул и сам ужасно сконфузился. Что-то делалось с его голосом, как всегда, когда он волновался.
– Приходите, – не слишком любезно буркнул Либман. – Постойте, как вас зовут? Включу вас в список виртуальных аспирантов, раз уж институт перешел в виртуальное состояние. Вы ведь Владимир Варенец?
– Волынец, – поправил Одя. И тихо добавил: – Я еврей, но сейчас принимают.
– В виртуальную аспирантуру, – язвительно рассмеялся Либман. – Впрочем, раньше ни в какую не принимали. Но знаете? Стипендию получать будете тоже виртуально. Покажут купюры на экране – и будьте довольны. А деньги пойдут (якобы!) на детей-инвалидов и сирот. У нас ведь всегда все разрушают ради детей.
Он опять тихонько матюгнулся, но Одя услышал.
– Прощайте, Володя Варенец! Пардон, Волынец! Жду звонка и визита. И придумайте что-нибудь веселенькое. Как у вас там в реферате. Надо же противодействовать энтропии и хаосу! Надоели эти мрачные прогнозы – все о концах, о концах. Вы, милый, – о началах. О бабочках, о хорошем лете без удушающей жары и иссушающего дыма, о жизни, в конце концов!
Учитель кинул яростный взгляд в сторону уже полностью разрушенного особняка, где располагался Институт старой и новой философии и где жила Белая Шапочка, слегка запахнул длинное черное пальто и исчез в морозном тумане…
Одя поглубже нахлобучил пушистую диковатую свою шапку, оставляющую на лице едва ли не одни очки. Отец, подаривший Оде эту раритетную вещь, недавно укатил в американский штат Флорида, где теплых шапок не требовалось. Там и зимы-то не было, во всяком случае до недавнего времени. Климат на планете явственно менялся.
Мимоходом представив себе эту райскую землю (на ослепительном солнце росла пальма, сплошь покрытая ананасами), Одя поплелся к троллейбусной остановке, чтобы, сев на «букашку», поехать к себе на Чистые пруды. Народу в троллейбусе почти не было. Одя сел у оледенелого окошка, сосредоточенно сохраняя тепло от сегодняшнего мимолетного общения со случайной девушкой – Белой Шапочкой и своим Учителем – Ксан Ксанычем Либманом. Он жил очень одиноко, обособленно. Мать сбежала в Америку, когда ему было десять лет. От нее доходили скудные и уклончивые вести. И ни капли тепла. На это у Оди был нюх, интуиция замерзающего человека. А через двенадцать лет, совсем недавно туда же отправился Один отец, не выдержав здешней неразберихи и собственной невостребованности. Отец был из ученых энтузиастов, ему необходимо было настоящее дело. Но голоса ученых смолкли под натиском чиновников. Одаренность и смелость научной мысли перестали быть в цене. И тогда он сдался. Уехал вслед за женой, хотя Одя не был уверен, что там, в Америке, они воссоединятся. Слишком много вынужденного холода им пришлось испытать в результате таких переездов – а это убивает любовь.
Отец предлагал взять Одю с собой – тот как раз закончил филфак университета. Но Одя, проявив неожиданное не только для отца, но и для самого себя упорство, отказался. Засел за книжки и сумел-таки еще до отъезда отца поступить в одну из самых престижных московских аспирантур – аспирантуру Института старой и новой философии. Но и ее, как и сам институт, смыло волной чиновничьих перестановок, едва ли имеющих какой-то глубокий смысл. Впрочем (эту мысль он слышал от Либмана), возможно, в России снова наступили времена, когда философов требовалось насильственно удалить из страны, как это случилось в эпоху революции.
Отец великодушно оставил Оде двухкомнатную квартиру и деньги от продажи легковой машины (сам Одя машину водить так и не научился: плохо видел, нервничал, завидев собаку или пешехода, – короче, трусил).
Деньги таяли, и Одя, рассеянно глядя сквозь троллейбусное окошко на слабо освещенные московские улицы, кое-где вспыхивающие оставшимися после Нового года огоньками, думал, что надо бы устроиться на какую-нибудь самую простую «пролетарскую», идиотическую работу – дворником, истопником, рабочим сцены. На должность охранника, не менее идиотическую, но престижную и высокооплачиваемую, Одя не претендовал – не те были габариты.
Так, его отец некогда работал дворником в соседнем с домом дворе, чтобы оставалось время для свободной научной работы, никем не контролируемой. Он сочинял некие астрономические фантазии, которые, как он утверждал, объясняют многие необъясненные до сих пор явления – природу шаровой молнии, странные круги на полях… Он все надеялся, что его услышат на родине. Напрасно. Между тем в Америке вышла его книга. Пришел успех. И тогда он устремился в Америку за своей «птицей счастья». Но Одя, как ни старался, себя там не видел. А если видел, то жалким придатком, придурком при умном талантливом отце.
Отец всегда его расхолаживал, не верил в его способности, с некоторым брезгливым изумлением слушал Одины «бредни» о Боге и смотрел на его немужественную «стрекозиную» физиономию. Словно и не его сын – он-то атлет, спортсмен, физически сильный. И гуманитарные дисциплины, которым хотел посвятить себя Одя, вызывали у отца большое сомнение. Что «научного» в философии и в этих бреднях, одобренных его научным руководителем?!
Одя остался тут, в «сумрачной России», в холодной заледеневшей Москве, чтобы в гордом одиночестве, где-нибудь подрабатывая – ведь нужно было платить за квартиру и электричество, свет и тепло, а также еще и питаться, пусть и всухомятку, – поразить… нет, не отца, отца поразить он отчаялся, а Учителя своими нетривиальными неожиданными мыслями. А если бы их еще и опубликовали и заплатили бы пусть крошечный, почти символический, но гонорар! Размышляя обо всем этом, он не забывал хранить и лелеять в себе то самое тепло, маленькое, но очень важное, от общения с двумя повстречавшимися ему на месте уничтоженного института людьми. Это давало силы жить. Он мог жить, только думая о своих любимых, представляя, что и он кому-то хоть немного, хоть капельку дорог. (Так бездомная собака еще долго обнюхивает следы погладившего ее за ухом прохожего.)
Одя привык ценить самые крохи тепла, которого в его жизни всегда недоставало. Мать вышла замуж не по любви, и эта нелюбовь к мужу переадресовалась сыну. Отец, казалось, любил и замечал одну Астрономию (именно так, с большой буквы).
И сейчас Одя стал думать, что когда-нибудь (в скором времени) еще встретится с Белой Шапочкой, она его вспомнит, вглядится в его дурацкое лицо с приплюснутым носом и очками в случайно купленной модной оправе. Глаза были небольшие, но умные и печальные – еврейские. И вот Белая Шапочка сумеет его понять и станет родной – невестой, сестрой, мамой, самой близкой и красивой, но и чуть отдаленной, чтобы он мог со стороны ею восхищаться. Ее красота, которую он едва разглядел в темных зимних сумерках, была несовременной. Она ничуть не напоминала девиц на подиумах и в глянцевых журналах, она была как Суламифь, как Татьяна…
Размечтавшись, он едва не проехал свою остановку, но все же успел спрыгнуть со ступеньки троллейбуса. Купил в супермаркете орехов в шоколаде и банку вишневого варенья (для настроения). И потом на пустынной кухне – с перегоревшей лампочкой, освещенной отраженным светом прихожей – выпил горячего зеленого чая с вареньем, заедая его орешками. Кайф и драйф, честное слово! В этот миг он не мыслил. Нет, все же мыслил, и мысль эта была о том, что всякое мышление никогда не сравнится с блаженством безмысленного и безглагольного существования. Все настоящее – любовь, поэзия, музыка – в мышлении не нуждается. И все же… Все же Оде хотелось испытать эту свою волнующую способность. Впрочем, он давно знал, что «чистое мышление» – не его сфера, ему подавай границу, где оно смыкается с интуицией, с поэзией! И ведь Учитель одобрил его «малонаучный» реферат! Он собирался, ободренный похвалой, продолжить тянуть эту ниточку. Ему представился рай – он давно недоумевал, почему всем людям в христианстве дается одинаковый образ блаженства. Может, кто-то не переносит солнца и жары, а его помещают в этот жаркий южный климат! Нет, рай потому и рай, что каждый его вымечтал сам – кому-то представляется зеленая поляна с поющими девушками, а кому-то тихий и прохладный уголок кабинета, где можно читать и размышлять. Кто-то жаждет любви и оказывается вместе с той, без которой не мыслил жизни (как Фет: «И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!»), а кто-то жаждет одиночества, свободы, покоя и отраженного света вечной любви (как Лермонтов: «Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел»). А каким представляется рай ему самому, Оде? Весь ужас в том, что он еще не обрел своего земного «райского» образца, ему еще искать и…
В дверь позвонили. Это забежала соседка по этажу, тетя Катя, одинокая немолодая женщина, у которой все поумирали. Она Одю опекала – принесла ему на этот раз пирожки с повидлом и вареное яйцо всмятку, как Одя любил. Иногда Одя просил тетю Катю у него прибраться, платя ей за это небольшие деньги, и каждый раз горячо убеждал их взять – иначе в следующий раз не попросит! Наверное, она и сама не понимала, как важна была для Оди мысль, что в доме на Чистых прудах его ждет соседка. Это давало ощущение некоторой укорененности, почти семьи. Не будь тети Кати, Одя, скорее всего, не смог бы выжить в своей берлоге и устремился бы во Флориду за своим аскетическим, трезвым отцом, занятым всю жизнь проблемами отдаленными и астральными.
Но ведь и Одя давал соседке некую иллюзию утраченной семьи. Вечерами она подходила к двери и слушала, не гремит ли лифт, не открывается ли Одина дверь – Одя вешал ей постиранные гардины на окна, вкручивал перегоревшие лампочки. Правда, на этот раз именно тетя Катя, заметив, что Одя сидит на кухне в темноте, принесла ему лампочку. Ему оставалось поблагодарить и вкрутить. При этом он доедал пирожок с повидлом (очень похожие продавались некогда в школьном буфете), а потом отдал соседке пустую тарелку. Говорить им было почти не о чем и незачем. В огромной Москве они были как родственники, породненные одиночеством и утратами. На глазах у взрослеющего Оди соседка, работающая на каком-то чахлом предприятии, потеряла сначала родителей, а потом пьянчужку мужа. Это совпало с отъездом в Америку Одиной матери, беззаботной, как бабочка, веселой и ни в ком не нуждающейся, странно холодной, точно в жилах ее текла кровь андерсеновской Снежной королевы. И не за эту ли «астральность» полюбил ее Один отец?
Тогда, подростком, Одя придумал себе Бога, который живет в неувядающем летнем мире жучков и птах и воспринимает окружающее с помощью их недочеловеческих, безглагольных, но таких ярких и всеохватных предощущений. И капля, и жучок, и листик хвалят Творца за дар жизни. Для жучка каждая травинка, каждый камешек и капля влаги – огромный таинственный подарок неведомого мира. И придуманный Одей Бог владел этим миром весело и беспечно, не подозревая, а возможно, просто не желая вдаваться в грозные обстоятельства жизни людей, в их расставания, разрывающиеся сердца, в их любовь, которой хронически недостает.
Там, в мире жучков и бабочек, разноцветных камешков и гибких травинок, дождя и ветра, солнца и песка, все было пронизано не любовью, о нет! – а чем-то гораздо более захватывающим – ее бесконечным предощущением, приближением к ней, не выразимом на языке человеческих слов и чувств, а только живительным веянием ветра и крупными каплями грозового ливня, легкими темными крапинками на крылышках желтоватых капустниц и ослепляющим сиянием желто-молочных закатных вечеров.
Именно эти озарения двигали его детской рукой, когда он подростком заполнял рисунками бесчисленные альбомы… Однажды уже взрослый, закончивший университет Одя под влиянием неясного чувства вытащил из дальнего ящика письменного стола один из таких альбомов. Альбом был заполнен смешными и внезапно погружающими Одю в самую гущу «солнечного» живого мира рисунками только наполовину.
Одя наточил цветные карандаши, томящиеся в коробке в полном бездействии с детских времен, включил настольную лампу и… начал рисовать. Думать, мечтать, уноситься в иные измерения. Он был не обучен рисованию. Получались все те же детские «каляки-маляки», но душа ликовала. На листах альбома расположились жучки, камешки, травинки, которым радовался и с помощью которых воспринимал Вселенную сам Бог.
…Из этих чувств, предощущений, озарений и смешных рисунков возник Один «ученый» реферат, с которым он поступил в вожделенную аспирантуру престижнейшего института. Реферат, его, Один, реферат, над которым он смеялся и плакал, был одобрен Ксан Ксанычем Либманом! Блаженнейший день!
И вот… Но не будем повторяться. (Хотя в сознании Оди эти события с их взлетом и последующим падением прокручивались беспрестанно!)
…На следующее утро (после разрушения института и встречи с Белой Шапочкой и Учителем) Одя, пробегая мимо Дома художественного творчества, приостановился завязать шнурок и, поднявшись, углядел висящее при входе объявление. Срочно требовался преподаватель рисования для ведения художественной студии. Иногда Одя вдруг становился решительным и почти нахальным. Он чувствовал, что какая-то сила его несет, и доверялся этой силе. Он туго затянул шнурок на башмаке, поправил очки и вошел в дверь. В длинном коридоре было пустынно. Одя постучался в дверь с надписью «Администраторская». На его стук в дверях вырос усатый крупный человек, какими бывают бывшие военные, и оглядел Одю с недоумением и лаской, как змея, приманивающая жертву. Но Одя не хотел быть жертвой. Он подобрался и постарался сделать лицо более решительным.
– Я по объявлению, – сказал он четким голосом без всяких чудаческих высоких ноток. – Вам ведь требуется преподаватель в студию рисования? Срочно? – добавил Одя, помедлив. В этом «срочно» был, кажется, его единственный шанс.
– Что кончали? – ласково спросил администратор.
– Филфак МГУ, – так же четко, без выражения ответил Одя.
Последовала пауза. Усатый, видимо, обдумывал ответ и, судя по всему, остался им доволен.
– Преподавали?
Одя кивнул, вспомнив, как старшеклассником провел урок арифметики в младших классах.
– Но рисовать-то умеете?
Одя собирался что-то приврать, однако администратор его опередил.
– Настоящего художника мы все равно не найдем… на такие деньги. Да и где они, настоящие? Все мазня, фокусы, эстрада!
Одя хихикнул, что могло означать вежливое согласие с суждением Усатого.
– Да, я про деньги… Вашу ставку мы поделим пополам и половину отдадим уборщице. Без уборщицы, как говорится, не проживешь. Ну так как, пойдете?
Одя опять хихикнул и глупо улыбнулся.
– Пойду.
Зачем-то он же остался в этой стране Иванушек-дурачков (и сам был одним из Иванушек)?! Вот он и будет приумножать число виртуальных аспирантов и преподавать предмет, который не изучал!
Но ведь всегда, всегда восхищался живописью и живописцами. Усатый методично перечислил ему те бесчисленные бумажки, которые требуется принести для оформления, а также заверил Одю, что сумасшедшие мамаши будут привозить своих чад со всех концов Москвы в любую погоду!
Таким неожиданным образом решился вопрос Одиного трудоустройства. Через некоторое время он уже знал, что все преподаватели этого случайно выжившего Дома либо люди преклонного возраста, либо недозрелые юнцы – вроде него самого. Солидные зрелые люди предпочитали места более престижные и лучше оплачиваемые. Приметил Одя и еще одну особенность здешнего заведения. Однажды Усатый случайно забыл на столе какую-то бумагу – типа ведомости по зарплате, но с некоторой дополнительной информацией. Любопытствуя, Одя в нее заглянул и с удивлением обнаружил там множество фамилий людей, которые в этом здании никогда не появлялись, кружков не вели, но возле имен которых стояли цифры, во много раз превышающие скудную Одину зарплату – даже если бы он не делил ее с уборщицей!
Под этими сводами совершались какие-то грандиозные аферы, перемещались огромные финансовые потоки, а Одя и еще несколько престарелых преподавателей кружков пения, шахмат и собаководства, скорее всего, были неким прикрытием этой разветвленной и таинственной системы.
Одя бессознательно запомнил первую фамилию, возглавляющую список: Акинфеев Р. И. Прочитал он и адрес: Чертановская, дом 21, – словно этот фиктивный преподаватель обитал где-то в чертовом логове…
Одя, однако, старался поменьше вникать в эти некрасивые дела. И ему это удавалось тем лучше, чем веселее и беззаботнее проходили занятия кружка рисования.
Занятия с дошкольной мелкотой оборачивались акробатическими прыжками и кувырками, веселыми песенками, бегом взапуски, рисованием вверх ногами, а также с помощью языка и пальцев и тому подобными, не дозволенными ни в одном детском, а тем более художественном кружке приемами и приемчиками. Зато все были счастливы – и дети, и преподаватель, и мамаши, успевающие за эти несколько часов обегать все близлежащие магазины.
Взлохмаченный Никитка становился возле дверей – «на стреме», остальные кидались кувыркаться и прыгать. И только крошечная Леночка без конца рисовала на белом листе гуашью извилистую разноцветную линию, которая должна была обозначать дым, идущий из печи избушки (это был сказочный детский дым, а не то чудовищное летнее задымление, которое грозит превратить Москву в мертвый город).
Сама извилистая линия сияла всеми тонами спектра, что говорило о неординарности Леночкиного живописного мышления.
Благодаря своему кружку Одя обрел хорошую физическую форму, позволяющую добегать до троллейбуса, не задыхаясь, и свободно рисовать в любом положении.
Однажды он подсунул талантливой Леночке фотографию Ксан Ксаныча Либмана, сделанную одним придурком, который некогда вместе с Одей явился на консультацию в Институт старой и новой философии. Придурок пришел с архаическим фотоаппаратом, выдающим мгновенные снимки, – теперь такой не достать!
На аспирантском экзамене придурок так и не появился, так что Оде стало казаться, что вся его роль свелась к тому, чтобы запечатлеть Либмана на фотографии и затем – широким жестом – подарить фотографию осчастливленному Оде.
Учитель на ней явился во всей импозантной значительности своего обличья, высокий и плотный, с большой красивой головой, которую лысина не портила, с живым и веселым выражением темных глаз, потому что он почти всегда улыбался, хотя и несколько загадочно, будто он знает какой-то секрет. Это была улыбка мужского воплощения Джоконды.
Кого-то он Оде здорово напоминал – в особенности на этой фотографии. Ну да! Так выглядели Фрейд и Маркс или наш Петр Чаадаев – люди выдающейся мысли, привлекающие человеческие взоры и сердца, но всегда отъединенные, бесконечно сосредоточенные на своих «безумных» идеях.
Леночка, завидев фотографию важного дяди в строгом черном костюме, тут же принялась за дело. Она рисовала Либмана в радостном воодушевлении, перемешивая яркие краски гуаши. Мощная, окрашенная желтым голова с дыбом вставшими красными волосками была посажена на небольшое четырехугольное туловище с маленькими ножками-палочками.
Леночка интуитивно усекла, что ножки и туловище были не самой важной частью облика Учителя. Зато над головой она потрудилась, тщательно пририсовав к глазам своего героя веером разошедшиеся ресницы и растянув рот в подобии клоунской улыбки.
Учитель смотрел и улыбался. Леночка ухватила самую суть. Потому что Ксан Ксаныч Либман не любил мрака и хаоса, ненавидел распад и энтропию. Он был «аполлонист», материалист, человек смелой, но упорядоченной мысли. Он не просто смотрел, он видел, но видел не только «идеи» вещей, но и сам их прельстительный и живой, воплощенный в красках и звуках, в линиях и трепетаниях облик.
– Шедевр! – вскричал Одя и заставил Леночку подписаться под своим творением. В уголке листа она поставила желтую корявую, похожую на избушку, букву «Л».
Дома Одя вставил рисунок в самодельную бумажную рамку и принял внезапное решение навестить Учителя и преподнести ему неожиданный подарок…
Ксан Ксаныч обитал в квартире аскетического убранства, где, казалось, были только книги да столы с приставленными к ним строгими прямыми стульями. Еще, правда, был небольшой камин, вделанный в угол рабочей комнаты, придающий ей какой-то уютный домашний вид.
Внезапно явившегося к нему Одю он принял весьма приветливо, а портретом так прямо восхитился и тут же, вооружившись молотком, повесил его над камином на гвоздик. Он тоже сказал, что портрет похож – внутренне да и внешне. В Учителе проявлялась его потаенная детская природа, очень сильно закамуфлированная мужественной и представительной внешностью.
– Все дети – гении! – повторял он.
– И жучки, и паучки, и бабочки! – вторил Одя.
– Ну да! Все, кроме «человека разумного», – вот этот подкачал! – продолжал Учитель. – Столько низости и подлости! Я хочу вам, Володя, назвать одну фамилию. Давайте ее вместе будем помнить. А вдруг эти «списки» когда-нибудь пригодятся? Я случайно видел бумагу, уничтожавшую наш институт. Под ней стояла подпись некоего Акинфеева…
– Акинфеева Р. И.? – вскричал Одя на самых высоких и визгливых своих нотах и подпрыгнул чуть не до потолка, впрочем невысокого. Учитель жил в малогабаритной квартире, совершенно не соответствующей его росту и стати.
– Р. И.? – повторил Либман в раздумье. – Не помню. Возможно, что так. Руслан Иванович? Роман Игоревич? Реваз Исаакович? Кто его знает! Но фамилию я запомнил точно. А вы о нем что-то знаете, Володя?
Одя торопливо рассказал Либману о списке мнимых преподавателей в Доме художественного творчества, который начинался с фамилии Акинфеева Р. И. И цифра зарплаты возле этой фамилии стояла весьма внушительная.
– Вот пролаза! Думаю, что он и есть. Узнаю по гнусности поступков, – с горечью сказал Либман.
– А где вы теперь работаете? – решился спросить Одя.
– Нигде, – спокойно ответил Либман с непонятной улыбкой на губах. – Приглашали в Институт актуальной политики и в Институт актуальной экономики. Я отказался. Проныры, обманщики, лгуны! А больше никуда не звали. Институт актуального искусства, видимо, полностью укомплектован. Заметьте, Володя, как они любят все «актуальное». Типичные временщики!
Они посидели молча. Учитель глядел на огонь в камине, а Одя с грустью думал, что болезнь одиночества поразила самых достойных людей. Разумеется, он имел в виду Либмана, а не себя, недоумевая, как такой человек мог оказаться в одиночестве. Где его родственники, друзья, где его семья? Не похоже, что он окружен людьми!
Внезапно, точно откликнувшись на Одины мысли, в дверь позвонили. Одя вздрогнул, а Либман пошел открывать с видом человека, который никого не ждет, но никому и не удивится.
В комнату шумно вошел человек, который показался Оде братом Либмана, – такой же высокий, вальяжный, представительный, но какой-то более сумрачный, без всегдашней либмановской улыбки на губах, как бы потухший.
– Знакомьтесь. Игорь Игоревич Сиринов, – представил его Учитель отрывисто и весело. – А это мой ученик Володя Варенец. – Учитель сделал жест в сторону Оди.
Разволновавшись оттого, что Учитель вслух назвал его своим учеником, Одя даже не поправил неверно произнесенную фамилию. Его Учитель был ужасно рассеян.
Выяснилось, что Сиринов приехал улаживать дела фирмы по производству компьютеров, где состоял менеджером.
– А философия? – подняв брови, спросил Либман.
– Завязал, Саша! Там этими игрушками не проживешь.
– А для себя? – наступал Либман.
– Э нет, уволь, – язвительно хохотнул Сиринов. – Хватило здешней философии! Так хватило, что еще долго кошмары преследовали. Строгие дяди, все давно постигшие, изводили, мытарили. Докторскую защитить не дали. Ты помнишь обсуждение на секторе? Всеобщий бойкот моих идей, ну, кроме тебя, разумеется? Так обсудили, что я даже рукопись в шкафу оставил, не взял ни одного машинописного экземпляра – ешьте! Провались все пропадом вместе с вашей философией! Там от всего этого отдыхаю. Путешествую с женой. Что ты уставился? С новой американской женой! Зовут Кларой. Объездили полмира. Ей нравится, а я за ней. Мне, признаться, все равно, в какой точке пространства находиться. Даже скучновато, но для жены – развлечение. Зато отсюда сбежал – от этих кошмаров…
– Не верю, Игорь, – перебил Либман. – Не бывает таких превращений! Ты же был по-настоящему увлечен! Как мы спорили! И плевать тебе было на хамов, которые…
Тут перебил Сиринов, возвысив голос.
– Климат тут такой, что ли? Тут из всего делают философию. А там просто живут. Яблоки кушают. Я ведь уже когда-то написал: историческое сознание – фикция. История, друг мой Саша, закончилась. Началась жизнь – обычная жизнь, мещанская, как мы ее когда-то трактовали. Третировали, пренебрегали. А зря! Бизнес, путешествия, маленькие семейные радости…
Сиринов придвинул к себе стоящее на столе блюдо с большими зелеными яблоками, которые у нас в России называют «симиренко» (а чаще «симиринка»), и, выбрав самое большое и самое зеленое, захрустел, выражая на лице живейшее удовольствие.
Либман в волнении закружился по комнате, остановился у книжных стеллажей и достал с самого верхнего красненькую папку, завязанную белыми тесемками. Отер ладонью пыль с краев.
– Вот твоя докторская, Саша. Рукопись, которую ты оставил в шкафу… Я ее вытащил в последний момент…
– Откуда? Откуда ты ее вытащил? – доедая яблоко, спросил Сиринов. – У вас тут невероятно напряженная жизнь. Что-то откуда-то вытаскивают, что-то засовывают, что-то перепрятывают, а потом забывают куда… И главное – зачем.
Либман словно не слышал этой саркастической тирады.
– Помнишь, сколько было споров? Истерик? Телефонных звонков? Последних и предпоследних разговоров? Ты пытался зачеркнуть историческое сознание, а они пытались вычеркнуть тебя. Из списка ученых. Из списка русских ученых. Да не из-за этой ли травли от тебя жена ушла? Или просто совпало? Блестящая работа, по-моему.
– Другую нашел, – глухо проговорил Сиринов. – Лучше, моложе. Кларочку. Вместе объездили Индию и Бангладеш. Она в восторге. Мне понравилось меньше. Но я вообще поклонник сидения на одном месте…
Говоря все это, Сиринов придвинулся к папке и громко, с нарочитой дураковатостью прочел заглавие: «Историческое сознание как фикция». На его лице появилась гримаса отвращения.
– Неужели я занимался такой галиматьей? Сочинял такую гиль? Нет, я понимаю: наши великие романисты – вот они оставили нечто стоящее, дали примеры – незабываемые. Я так накрепко запомнил одну сцену из классика…
Тут Сиринов схватил красненькую папку обеими руками и ловко бросил ее в огонь камина. Одя вскрикнул и, подбежав к камину, стал орудовать совком, пытаясь спасти рукопись.
– Пусть горит! – нервно похохатывал Сиринов. – Не вытаскивайте!
Либман внезапно тоже расхохотался. Но по-другому – громко и раскатисто.
– Да ты, Игорь, стал настоящим философом. Стоиком. Тебе уже ничего не надо!
– Э нет, – всем корпусом в добротной коричневой куртке на меху повернулся к нему Сиринов. – Мне, Саша, много чего надо. У меня красивая молодая жена. Дом под Бостоном в экологически чистом месте, овчарка Дэзи, машина японской марки, очень удобная и надежная. Кларочкин сын работает в автобизнесе – помог выбрать. Моя деятельность, слава богу, не связана с профессиональной философией. Она скучновата, если честно, но меня не обливают грязью и не травят. Я свободен думать о чем хочу и как хочу. А что у тебя, Саша, что у тебя?
– Почти не сгорела. – Одя положил слегка обгоревшую по краям папку на стол, умоляющими глазами глядя на Учителя. Ему хотелось как-то сгладить обострившуюся ситуацию. Либман улыбнулся своей непонятной улыбкой.
– У меня, Игорь, ничего. Книги не публикуются и не переиздаются. Любимая женщина не со мной. Нет работы и нет денег. Сдаю вот книги в букинистический, да и те не берут. Но… Но у меня… есть ученик. (Он отыскал глазами застывшего от неожиданности Одю.) Мне кажется, он верный ученик. Володя, не тушуйтесь! И еще: есть необыкновенный портрет. Это из недавнего, ты не видел, взгляни!
Сиринов вслед за Либманом приблизился к камину, вынул из кармана куртки очки и воззрился на Леночкин шедевр – с глазами, опушенными веером синих ресниц, и растянутой в улыбке верхней губой.
– Это твой портрет? Ну, знаешь!
Он в шумном негодовании засунул очки обратно в карман.
– Вы тут все – сумасшедшие! Я уже как-то отвык. Простите, дела. Бизнес, как говорится.
Он строго взглянул на Одю и произнес:
– Рукопись лучше все-таки сжечь. Она из разряда «горящих» – никому не нужна, включая автора.
Либман его не проводил до дверей, а молча стоял у стеллажей с книгами в позе Чаадаева…
…Одя мчался по Чистопрудному бульвару вслед за девушкой, напомнившей ему Белую Шапочку. Эта плакавшая у разрушаемого института девушка ему так хорошо запомнилась, что несколько раз приснилась. И даже совсем недавно, когда он вернулся от Учителя расстроенный и ошарашенный, но и необыкновенно ободренный – ведь Ксан Ксаныч Либман назвал его своим верным учеником. Одя и во сне был робок. Его зажатость распространилась и на подсознание – вопреки мнению дядюшки Фрейда. Девушка просто гладила его по голове, и во сне он испытывал блаженство от этой невинной ласки.
Зимний день, как и в первую встречу, клонился к вечеру. Все предметы потеряли четкость очертаний, расплывались в морозном воздухе, в испарениях снега и льда, в отблесках желтых фонарей вдоль замерзших и ставших катком прудов, в холодном отрешенном сиянии сумрачного неба.
На Белой Шапочке в этот раз не было белой шапочки, а была и вовсе черная, правда, с серебристым отворотом. Одя, вырвавшись вперед, забежал спереди, отчаянно боясь ее потерять. Он тяжело дышал от бега и волнения.
– Это ведь вы? Я вас видел… – Он не договорил, пытаясь понять, она это или не она. Эта была вовсе не девушкой, а взрослой женщиной с нервным худым лицом. Но какие-то токи, которые улавливал Одя, напоминали ту первую Белую Шапочку. Она казалась столь же таинственной, благодаря сумраку и отраженному свету фонарей.
– Вы-то кто? – рассмеялась Черная Шапочка, разглядывая растерянное и смешное Одино лицо в малюсеньких очках и с пушистой енотовой шапкой на голове. Он казался подростком, «ботаником», как называют таких в школе – хилых и неприспособленных к жизни. – А, вы, наверное, мой ученик? – неуверенно спросила она. – Мой бывший ученик?
– Да, да, я ученик! – радостно подтвердил Одя. Он ведь и впрямь был вечным учеником – и по натуре, и в реальности. – Но я и сам преподаю. Рисование.
– Неужели? – теперь обрадовалась Черная Шапочка. – Значит, не зря я вас обучала? Пошли по моим стопам?
– Так вы художница? – догадался Одя.
Черная Шапочка взглянула с недоумением.
– А вы разве не знали? Вы учились в нашей студии или нет?
Одя предпочел не отвечать на этот прямой вопрос, а спросил, существует ли студия сейчас.
– Увы, ее закрыли! – ответила Черная Шапочка и вздохнула. – Живопись никому не нужна. Меня вот выселяют из мастерской… В течение месяца… Ума не приложу, куда деть картины…
Одя почувствовал, что встретил такую же одинокую душу, как и он сам, готовую поделиться горестями с первым встречным – реальным или выдуманным учеником.
– Давайте их продадим! – предложил он.
– Продадим? Кому? – рассмеялась Черная Шапочка, и даже довольно весело. – Это же не попса. Не мусор. Не инсталляции. Традиционные жанры – портретики, пейзажики. Разная мелочишка. Для плебеев – слишком замысловато, для галеристов – слишком просто.
– А посмотреть? – закинул удочку Одя.
– Хотите? И покажу! А что? Давно никому не показывала, а скоро отнимут мастерскую.
Она опять хрипловато рассмеялась. Смех был нервический. Видно, Черная Шапочка была в том состоянии, когда любое сочувствие принимается с благодарностью. А Одя искренне сочувствовал.
– Едем! – обрадовался он.
Но ехать не пришлось – мастерская располагалась недалеко от Чистопрудного бульвара – в одном из переулков Мясницкой. Пошли пешком. По дороге Одя спросил, как ее зовут.
– Фира. Для вас – Фира Семеновна. Так я и знала, что вы лжеученик. Хотя похожи на одного. Я даже начала вас вспоминать.
– Но вы тоже не та… но похожи, – оправдывался Одя. – А имя… Это от Глафиры?
– Нет. Я – Эсфирь.
Одя смутился, точно выведал какую-то страшную тайну. Его собственное имя было нейтральным и не выдавало национальной принадлежности. И отчество было нейтральным – Анатольевич.
– Я думал, таких имен больше нет.
– Каких?
– Таких красивых. Таких древних. Таких ветхозаветных. Я, как вы, должно быть, поняли, тоже еврей. Но у меня имя самое обыкновенное – Владимир. (Нет, нет, пел в его душе тайный голос, ты ведь не Володя, не Вова, не Вовка, ты Одя, а таких имен больше нет!)
– Тоже красивое имя, – утешила Фира. – Княжеское.
Они вышли на Мясницкую и свернули в Банковский.
– Не пугайтесь моей берлоги. Она в подвале.
Фира завела Одю в какой-то пустынный и по виду совсем нежилой подъезд. По шаткой лестнице они спустились вниз, в подвал. Фира открыла растрескавшуюся скрипучую дверь и включила свет, очень тусклый, какой-то зеленоватый.
– И эту развалюху у вас отнимают? – возмутился Одя, оглядывая обшарпанные стены с маленьким окошком наверху, которое, должно быть, днем почти не пропускало солнечного света. Холсты в беспорядке жались по стенам.
Черная Шапочка вертела в руках роковую бумагу.
– Вот, на днях получила. Извольте, мол, выселиться в течение месяца.
– Покажите!
Одя с чувством какого-то тайного узнавания почти выхватил из ее рук начальственную грамоту и, взглянув, присвистнул.
– Что вы? – изумилась Фира.
– Я точно чувствовал… Опять этот Акинфеев Р. И. Видите, кто подписался под распоряжением?
Фира, склонившись к бумаге, стала разглядывать крючок подписи.
– А-кин-фе-ев. Прочли? – торопил Одя.
– Вы его знаете?
В голосе Фиры звучала растерянность.
– Еще как! Это он подписал приказ об уничтожении Института старой и новой философии. А меня туда взяли аспирантом. Такое разочарование, Фира!
– Я понимаю, Володя. И институт этот знаю. – Она помедлила. – Там работали… некоторые мои друзья.
– Правда? – Одя обрадовался сквозь накатившуюся печаль. – Я, значит, не случайно спутал вас с Белой Шапочкой. Она плакала, когда сносили. Она, должно быть, была вашим прообразом. Намеком на то, что я вас встречу. Так бывает. Вот ведь и Ромео… – Он умолк, понимая, что его занесло. И продолжил тему Акинфеева: – Этот же Акинфеев значится в ведомости по зарплате в нашем Доме художественного творчества. Но его там в глаза не видели! Недаром Ксан Ксаныч просил запомнить его гнусную фамилию.
– Ксан Ксаныч? – насторожилась Фира. – Кто это?
В ходе разговора она повернула одну из своих работ лицом к Оде, и он увидел…
Должно быть, это был ее автопортрет, но в образе библейской царицы – с мерцающей драгоценностями диадемой на голове, в браслетах на руках и длинных серьгах в ушах. Но вокруг нее было что-то из другой реальности – облупленные стены, обтрепанные стулья, старый чайник на газовой плите… И все это сияло и переливалось в таинственной и значительной красно-коричневой «рембрандтовской» гамме. Это была библейская царица, оказавшаяся на каких-то жизненных задворках, угнетенная и замученная, но все равно излучающая свет и женственную прелесть…
– Я вас спросила о Ксан Ксаныче, Володя! Кто это?
Почему-то она зацепилась за это имя.
– Простите, Фира. Я засмотрелся. Не думал, что вы так талантливы. И еще вы… вы… прекрасны.
– Я вам гожусь в мамы, мальчик, – смеясь, сказала Фира.
– И в тетушки, и в сестры, и в племянницы. У меня никого нет. То есть есть, но так далеко, что словно бы и нет. Возьмете меня в родственники, Фира?
– Возьму! – снова рассмеялась она. – У меня тоже с родственниками напряженка. Вроде и есть, и нет. Чужие. А этот Ксан Ксаныч – ваш родственник?
– Это мой учитель, – серьезно сказал Одя и почувствовал тепло в груди. – Вот же он!
Он вытащил из кармана фотографию Либмана, подаренную придурком, которую всегда с тех пор носил с собой. Она его грела.
– Видите как… – Фира глубоко вздохнула. – Я ведь его знала… Давно. У вас, Володя, действительно интуиция… У него был друг… Но это совершенно не важно. Лучше я поимпровизирую на его тему.
Одя даже не успел выразить свое изумление, как Фира начала свое колдовское действо – работу над портретом Либмана. Она рисовала его, как в трансе, приплясывая и что-то напевая, но не веселое, а заунывное, протяжное. Учитель предстал на акварели сумрачным Богом, изведавшим все яды людских отношений, все хитросплетения лжи, все бедствия несправедливости, весь абсурд измен и ухода любимых. Он был мрачен, и вид его говорил, что больше всего ему хочется «закрыть лавочку». Да он и в самом деле уже начал свертывать небеса, как свиток, коснувшись рукой черно-белых грозовых облаков. И сами черно-бело-синие краски акварели разили, как молния, насквозь просвеченные скрытым таинственным электричеством.
– Я и не думал! – Одя опять запищал, потеряв равновесие. – Отдайте, отдайте мне, Фира! Я покажу Ксан Ксанычу, а потом вам верну!
– Можете не возвращать! – Фира сделала такой жест рукой, как улетающая птица крылом. И птице, и Фире ничего не было жаль.
– Да, я теперь понимаю, что вы его знали. И как знали! Но, Фира, он у вас похож скорее на другого человека…
– Игоря? – устало спросила Фира.
– Вы и Сиринова знали?
– В доисторические времена.
– Он сейчас в Москве… недавно приехал, – проговорил Одя, стараясь не смотреть, как меняется лицо у Фиры – вспыхивает, бледнеет, как она в волнении кусает губы…
И тут раздался звонок.
– Это он! – в ужасе проговорила Фира. – Я чувствую! Знаю! Я не возьму трубку!
– Возьмите же, Фира!
Одя подбежал к телефону, снял трубку и подал ее застывшей Фире. Она приложила ухо к трубке и с минуту молча слушала. Потом сказала звенящим голосом, зло и надменно:
– Я не хочу тебя видеть. Никогда. Ты слишком поздно обо мне вспомнил.
И повесила трубку.
– Это Сиринов? – спросил Одя, прекрасно понимая, что о таких вещах не спрашивают.
Фира не ответила, села на продавленный диван, стоящий в углу, и разрыдалась. Одя стоял рядом, не понимая, что делать. И сделал самое бестактное – задал вопрос, который его мучил:
– Фира, простите, но неужели вы от него ушли… из-за этой диссертации, которая… ну, которую ему не дали защитить?
– Кто вам сказал?
Теперь она и с Одей разговаривала зло и надменно.
– Ушла, потому что ушла. Потому что захотелось, поняли, глупый мальчишка? Кто в силах удержать любовь? Надеюсь, читали Пушкина? Надоел этот бесконечный сумрак. Надоело, что небо вот-вот упадет на землю.
– Да, мой Учитель – совсем другой, – вклинился Одя. – Он веселый, жадный до жизни, он эпикуреец по привычкам, хотя и живет очень скромно. Странно, что он одинок.
– До сих пор? – тихо спросила Фира, выглядывая из своего угла.
Одя встрепенулся.
– А вы… Вы, случайно, не та?..
Он смутился и замолчал.
– Я совершенно не та! – сердито отрезала Фира. – И вообще, глупый мальчишка, вы мне надоели. Я от вас устала.
– Ухожу, – смиренно проговорил Одя и исчез, прижимая к груди завернутую в газету акварель…
Одя долго звонил в дверь, но Учитель и не думал открывать. Неужели ушел? Внезапно дверь распахнулась. Одя подумал, что это Либман его впускает, но не тут-то было! Из квартиры Учителя резво выбежал Сиринов. Он был в таком состоянии, что, столкнувшись лицом к лицу с Одей, его не узнал и быстрыми шагами гулко побежал вниз по лестнице, пренебрегая лифтом. На одной из ступенек он приостановился, повернулся лицом к Оде и громко выкрикнул:
– А, это вы опять? Не к добру встречаемся!
И побежал дальше. Одя, до того все еще окрыленный встречей с Фирой, теперь совсем сник, растерялся… Но дверь была распахнута, и он вошел.
Учитель стоял у ночного окна, отвернувшись от двери и повернувшись к окну лицом, в излюбленной «чаадаевской» позе.
– Это я! – смешно пискнул Одя. Он уже ничего не мог поделать ни со своими нервами, ни со своими голосовыми связками.
Ксан Ксаныч не откликнулся, не повернул головы.
– Знаете, Володя, зачем он приходил? – спросил он, все так же не поворачиваясь.
– Неужели за рукописью? – пискнул Одя.
– Вы поразительно догадливы, – донесся до него голос Ксан Ксаныча.
– И вы отдали?
– Я сказал, что выбросил ее в мусорный бак у нас во дворе. Ему была не нужна и мне – тем более.
– Скорее скажите, в какой бак! Я вытащу, пока мусор не увезли. Отмою, очищу. Только скажите где!
Оде до слез было жаль этой рукописи, бесхозной, скитающейся, никому не нужной.
– Глупый вы, Володя! Хотя и умный вроде бы, – рассмеялся Учитель. – Вовсе я ее не выбрасывал! Просто хотел его проучить. С такой легкостью бросаемся всем, чем одарила судьба, – талантом, дружбой, замечательной женщиной…
– Я только что был у нее.
Одя хотел бы произнести эти слова солидно и важно, но пискнул выше и пронзительнее прежнего – и все от волнения!
– У кого вы были? И почему вы все время такой взъерошенный?
Учитель не смотрел на Одю, но как-то чувствовал, что тот «взъерошенный».
– У Фиры был.
Ему наконец удалось произнести фразу почти нормально.
Учитель рывком повернулся к Оде.
– Как? Где вы ее нашли? Я все время ощущал, что она где-то рядом… Сиринов мне, до того как попросил отдать рукопись, все заливал про свою Кларочку. Они даже ребенка запланировали: при нынешних технологиях можно в любом возрасте – имей только деньги. А эта Кларочка, кажется, из богатеньких. И все так важно, с такой значительностью. Это ты, мол, тут сидишь кулек кульком и думаешь, что все с тобой кончено. А у нас если и не начинается, то движется в правильном направлении – бизнес, карьера, детишки. Дети, думаю, нужны Кларочке для укрепления брака. Без них он подвержен катаклизмам. А, Володя, как считаете? Вот у Сиринова и Фиры детей не было – может, она из-за этого ушла? Я никогда ничего не понимал в жизни женщин, в их мышлении… Нет, это все же непостижимо – как вы ее нашли? Видите, Володя, я все откладываю ваш рассказ, а сам в нетерпении. Мороженое откладывал в детстве на потом – очень его любил, а покупали редко. Жили плоховато. Мне очень, очень любопытно. Вы даже не представляете как.
Одя не заставил себя просить дважды. Ему самому не терпелось все рассказать Учителю.
– Увидел совершенно случайно. На Чистых. То есть на Чистых прудах – на бульваре. Напросился к таинственной незнакомке в гости. Посмотреть картины в мастерской.
По лицу Либмана скользнула тень не то недовольства, не то недоумения. Но тут же он вновь улыбнулся.
– Она… Она выглядит такой юной, что к ней можно запросто подойти на бульваре?
– Не знаю, – честно признался Одя. – Не знаю, юная она или нет. Но на нее хочется смотреть. С ней интересно разговаривать и хорошо молчать. И еще она ужасно талантлива!
Тут Одя жестом фокусника (или волшебника?) развернул газету и выложил на стол акварель.
– Ваш портрет работы Фиры.
Либман стремительно схватил акварель обеими руками, секунду вглядывался и произнес сокрушенно:
– Это не я. Это Игорь.
– Она делала по вашей фотографии!
– И все равно получился он! Вот, сравните!
Учитель приложил акварель к стене у камина, где висела Леночкина акварелька. И впрямь на ней Либман был сама природа, веселость, естественность. А тут торжествовал холод и мрак завершения исторического процесса, конца времен.
Одя и сам понимал, что Учитель прав (и ведь даже говорил об этом Фире), но все же возразил с отчаянной интонацией:
– Фира рисовала вас! А с Сириновым она не захотела разговаривать.
– Как это? – заинтересовался Либман.
– Сиринов позвонил ей по телефону, а она сказала, что не желает с ним встречаться.
– Дается же вам все увидеть и услышать, – устало проговорил Либман. И пробормотал себе под нос: – Там получил отлуп, и у меня отлуп. Можно посочувствовать.
Открыл какой-то ящичек в столе, достал гвоздик и молоток и повесил Фирину акварель рядом с Леночкиной – над горящим камином.
– Может, и это у меня есть, – бормотал он, – и даже наверняка есть! Вся палитра человеческих эмоций – от приятия до отказа!
– Есть, и это есть! – радостно повторял Одя, подпрыгивая вокруг Либмана. – А знаете, кто ее выселяет из мастерской?
Одя был буквально напичкан интересными для Учителя подробностями и очень радовался этому обстоятельству.
– Ее выселяют из мастерской?
– Ну да! И я знаю кто. Догадайтесь с трех раз!
Либман хлопнул себя по лбу и расхохотался.
– С одного раза догадаюсь! Кто все вокруг уничтожает, причем исключительно ценное, нужное, уникальное? Господин Акинфеев, кто же еще?!
– Акинфеев Р. И., – радостно подтвердил Одя. Его голос был теперь немного хрипловат, но благородного баритонального тембра.
Либман застыл на миг с молотком в руке, словно бог Гефест у наковальни, только Учитель был мощнее сложением и открытее нравом.
– Володя, я считаю, что нам следует взглянуть на эту фантастическую личность. А, как вы считаете?
– Непременно!
– Адрес знаете?
– Заучил наизусть, как стихи!
– Тогда назначаю нашу встречу на десять часов в воскресенье. В сквере возле моего дома… А (тут Либман немного смутился) вы не могли бы, Володя, пригласить Фиру? Что, если и ей захочется присединиться к нашей компании? В воскресенье, правда, чиновники не работают. Но вы ведь поведете нас к нему домой?
– Я по… попробую позвать Фиру, – с запинкой произнес Одя. Он был убежден, что она откажется. Но интуиция на сей раз его обманула.
Фира согласилась.
Одя пришел к ней в мастерскую с букетиком тех желтых цветов, которые так не любил один крупный российский писатель, предпочитая им классические розы. Но розы Одя преподнести постеснялся, да и денег на них не хватало. Фира обрадовалась цветам.
– Ах, мимоза, да какая пушистая! Скоро весна?
Последнюю фразу она произнесла вопросительно, словно о скором пришествии весны не догадывалась или подзабыла.
– Ну да! – обрадовался Одя. – Пойдемте, Фира, с нами на поиски Акинфеева, а? Я имею в виду себя и Ксан Ксаныча Либмана. Мы с ним уже договорились.
– Непременно пойду! – Фира обрадовалась не меньше Оди. – Надоело сидеть в мастерской, в четырех стенах. А квартиру свою я и вовсе не люблю. Там совсем пустыня, тут хоть картины. Нужно же и на людей поглядеть, и себя показать!
Фира кокетливо покружилась перед зеркалом. Она была в простой одежде – темной блузке и синих брюках, но Одя все время мысленно примерял к ней корону – принцесса, царица! Она успела поставить веточки мимозы в банку с водой и принялась их рисовать. В ее голосе и поведении ощущалась какая-то лихорадочная возбужденность.
– Не уверен, что Акинфеев – человек, – проговорил Одя. – А вот Ксан Ксаныча увидеть всегда приятно. Мне, во всяком случае.
И взглянул, замирая, на Фиру.
– И мне очень приятно, – просто отозвалась она.
Одя обрадовался и загрустил. Его мучили противоречивые чувства – радость за Учителя и что-то похожее на ревность. Ему не хотелось делиться Черной Шапочкой даже с Учителем…
…Фира с Либманом шли впереди, Одя едва поспевал за ними – так они разогнались. Оба были высокие и длинноногие. Одя – тоже высокий и длинноногий, но худющий и неловкий. А они – почти летели! Как он им завидовал, как он хотел, чтобы они его подозвали, заговорили с ним, ободрили… Он казался себе третьим лишним…
Легковая машина, остановленная возле либмановского сквера, домчала их до Чертановской. Расплачивался Либман, который властно пресек все попытки Фиры и Оди расплатиться с шофером вместе с ним. Все трое были из породы малоимущих, но шикануть любили.
На Чертановской снег никто не убирал, и он, подтаяв, застыл скользкой коркой. Дворники-тюрки, собравшись в кружок, только еще готовились расчищать снежные завалы, провожая необычную троицу безразличными печальными глазами. Одя подумал, что мысленно они у себя на родине и тут им ничто не интересно. Он на всякий случай вынул из кармана бумажку с адресом, хотя помнил его и так. Снял очки, протер варежкой, потом снова надел.
– Куда вы? – отчаянно крикнул вслед все дальше уходящим (улетавшим!) Либману и Фире. – Дом номер двадцать один должен быть по левой стороне!
Но те или не слыхали его крика, или же им было абсолютно все равно, где находится этот злополучный дом. Они все так же шли по правой стороне улицы, держась за руки, как подростки. И при этом они молчали. Одя видел – они молчали и при встрече, и по дороге сюда. Иногда Фира, повернув в сторону Оди разгоряченное лицо, спрашивала у него какую-нибудь ерунду. А он ревновал, радовался, злился. Это их молчание было красноречивее и страстнее любых слов!
– Дошли? – радостно крикнула Фира, помахивая Оде свободной рукой в кожаной перчатке.
– Не уверен, – буркнул Одя.
Он окончательно расстроился. Он любил Учителя и любил Фиру. Они стали для него близкими людьми. Но теперь они удалялись от него, он стал им не нужен. А с кем же остается он? Неужели только с сердобольной соседкой тетей Катей? И ведь это он, он их свел – какой же осел!
Дом номер двадцать один должен был находиться на Чертановской улице непременно. Ведь Одя самолично видел таблички соседних с ним домов – девятнадцатого и двадцать третьего. Однако этот злокозненный дом отсутствовал. Раздосадованный и обескураженный Одя стал спрашивать о пропавшем доме у всех подряд – дворников, прохожих, мамаш с колясками, старушек на скамейках. Он, кажется, готов был спросить о нем и у бредущих за ним трех худых бездомных собак, которые, умей они говорить, наверняка бы ответили – так заинтересованно и преданно они за ним шли. Три громадные желто-серые дворняги с доверчивыми и немного испуганными мордами.
Дома номер двадцать один, вопреки всем правилам логики и градостроительства, на улице не обнаруживалось. Исчез.
Фира и Либман были полностью погружены в свое странное страстное молчание, и их это отсутствие, казалось, совершенно не занимало.
– Его нет! – сказал сам себе Одя и нахлобучил поглубже енотовую шапку.
Собаки остановились и с интересом за ним наблюдали.
– Мифическая личность! Фикция! – выкрикнул с другой стороны улицы Либман, повернувшись к Оде. – Я так и предполагал!
И громко отрывисто расхохотался, нарушив окружавшую их с Фирой тишину, – так что Фира вздрогнула, словно очнувшись от сна, и взглянула на него с недоумением. В ту же секунду она выдернула руку из его руки и стала ею поправлять черную шапочку с серебристым ободком. Рука Либмана тревожно искала ее руку, но Фира все поправляла и поправляла шапочку…
– Нет дома? Или нет господина Акинфеева? – выкрикнула Фира, тоже повернувшись лицом к Оде. В голосе и в лице читалось раздражение.
– Ничего нет! – глупейшим образом ответил Одя.
– Вот как? Нас выселило из домов, из мастерских, из нашего мира какое-то мифическое лицо, подпоручик Киже, – заключил Либман и хотел было снова расхохотаться, но оглянулся на раздраженную Фиру и сдержался.
– Сиринов никогда не смеялся, – сказала она едко.
– А что мне ваш Сиринов? – в голосе Либмана тоже прорезалось раздражение. – Что он, Господь Бог, чтобы не смеяться? А вот я, Александр Либман, люблю посмеяться, даже похохотать. Знаете, такой безудержный «чревный» смех?!
– Сиринов не смеялся, – не слушая, продолжала Фира, – он только издевался и иронизировал. Над всем. Я устала от этой иронии. Мне хотелось чего-то более простого, человеческого…
– Но и мой смех вам не понравился, – тихо проговорил Либман. – Не возражайте. Я понял.
Но Фира и не думала возражать. Молчала, опустив голову и разглядывая под ногами грязноватую льдистую корку. А руки держала в карманах пальто. Той же дорогой пошли назад. Впереди теперь брел Одя, Фира за ним, а Либман за ней, сердито размахивая руками при ходьбе. Одя на них оглядывался и невесело усмехался. Глупые люди! (А ведь умнейшие и талантливейшие!) Наконец-то нашли друг друга, но готовы снова разбежаться из-за какой-то чепухи, из-за смеха!
В начале улицы располагался мясной ларек. Одя попросил продавщицу взвесить три говяжьи сосиски – только побыстрее! (А то еще убегут!) Продавщица глядела на него с ужасом.
– Сырыми будете есть? – спросила брезгливо, видя, как он снимает с них оболочку.
– А как же!
Одя нашел место почище, положил сосиски в снег и свистнул трем дворнягам. Они на секунду застыли и вдруг быстро-быстро подбежали к сосискам, и каждая схватила в зубы по одной, не посягая на долю другой. Если бы и люди были столь благородны! Собаки убежали, унося в зубах свою мелкую добычу, которая, как с грустью думал Одя, едва ли утолит их голод. Но что он мог для них сделать? И что он мог сделать для двух этих безумных людей, встретившихся, казалось, для вечного счастья и вот уже расстающихся – расстающихся, кажется, навсегда?!
К Оде подбежал хулиганистого вида подросток.
– Вам какой дом нужен? Двадцать первый? А его слили с двадцать третьим! Слева до арки один, а после – другой.
– А где же табличка с номером?
– А мы все и так знаем, – ответил подросток обезоруживающе просто.
– Вернемся? – повернулся к спутникам Одя.
– Нет, нет, – нервно поеживаясь, проговорила Фира.
– Не стоит, – подхватил Либман. – Мы все и так поняли.
Он остановил такси и сел с шофером. Сзади разместились Фира с Одей. Сначала довезли до дома Фиру. Потом доехали до дома Учителя. Одя вышел с ним вместе и добрался до своего дома частично пешком, частично на троллейбусе…
На следующий день (был понедельник) Одя сам поехал на Чертановскую улицу. Всю ночь она ему снилась. Ему снилось, что он, уже достигнув акинфеевского логова-жилища, все же поворачивает назад, а Акинфеев в облике не то Змея Горыныча, не то древнерусского Скомороха, делает ему, высунувшись из окна, страшные и дурацкие рожи.
Было ясно, что в понедельник с утра Акинфеева Р. И. дома не застать. Но ведь и поездки в любые другие дни недели могли быть неудачными (что доказала их прошлая поездка). Заложенный в генах Оди инстинкт завершенности властно требовал, чтобы он исчерпал этот сюжет и хотя бы попытался к Акинфееву прорваться.
Дом номер двадцать один (после арки) был совсем ветхий, запущенный. Вход в подъезд – свободный, хотя уже везде в Москве либо сидели злющие консьержки, либо были домофоны. Все это приводило к мысли, что адрес фиктивный. Одя поднялся на третий этаж пешком (он боялся незнакомых лифтов, его нетерпеливая нервная натура не вынесла бы сидения в застрявшей «одиночке» лифта, а этот был допотопной конструкции, с громоздким и гулким ажурным металлическим каркасом).
«Не может, не может быть!» – настраивал он себя на очередную неудачу. Приблизившись к необитой двери (не может быть!), он позвонил. Ему открыли, даже не спросив, кто он и что ему нужно, – что было неправдоподобно, как в сказке. Открыл какой-то высокий всклокоченный черноволосый до синевы молодой человек с покрасневшей правой щекой. Одя мгновенно представил, как он только что читал книгу, опираясь о щеку рукой. У него самого была такая же привычка.
– Вы кто? – с выражением надменного недоумения спросил открывший. (Надменность была несколько наигранной.)
– А вы, случайно, не Акинфеев? – спросил Одя, тоже с недоумением на лице, но не надменно, а несколько глуповато – от растерянности.
– Я Акинфеев! – еще важнее произнес юноша.
– Не может быть! – выпалил Одя фразу, которая крутилась у него в голове.
– Почему не может быть? – Юноша выпятил губу. – Я Акинфеев Петя. (Сама детски-простодушная форма имени мгновенно подсказала Оде, что важность у его владельца напускная.) А вы, должно быть, к дядюшке? Но он тут не живет. Да и не жил никогда.
– Так вы… Простите, что вы читали перед тем, как открыли дверь?
Вопрос был совершенно дурацким. Но ведь дурацким было все, что предпринимал Одя. И Учитель поощрял его на этом пути «детской» спонтанности, следования интуиции…
– А откуда вы узнали, что я что-то читал? – с подозрением спросил юноша, приглаживая свои жесткие волосы, из-за чего они и вовсе встали дыбом.
– По щеке… У вас одна щека покраснела, словно вы на нее оперлись кулаком. Я так всегда делаю при чтении.
– Вам бы в сыщики, – съязвил юноша. – Вы, кстати, не следователь? Знайте, что я к делам дяди не имею никакого отношения. И вообще он мне почти не дядя. Сводный дядя по приемному отцу. Можно сказать – никто. Хотя жилье – это его подарок. И бумаги кое-какие из его архива. Есть весьма любопытные. Я ведь по профессии – архивист. Работал в архиве, пока…
– Пока не выгнали? – догадался Одя. Он все еще стоял у дверей, переминаясь с ноги на ногу.
– Сам ушел, – важно проговорил юноша. – Не терплю хамства. Словно я у них мальчик на побегушках! А я там был самый главный человек! Я все знал, что где лежит, какой папки недостает, а какая на месте. Им наплевать на профессионализм! Только бы покомандовать!
– Правда! – с живостью подхватил Одя. – Меня тоже оскорбляет повсеместное пренебрежение к делу, к блеску, к знаниям! Вот уничтожили зачем-то Институт старой и новой философии – ваш сводный дядюшка подписал распоряжение…
– Да вы проходите, – вдруг засуетился юноша, слегка даже улыбнувшись. – Что вы в дверях стоите? Вас тоже интересует философия? А я тут как раз читал… Вы ведь об этом меня спросили? Я читал…
Петя провел Одю в комнату, сверху донизу забитую какими-то пухлыми папками. В углу стоял простой деревянный стол на четырех ножках с настольной лампой – все, как в патриархальной районной библиотеке. На столе лежала раскрытая папка со стопкой отпечатанных на машинке листов. Петя важно кивнул на листы головой.
– Машинопись одной философской работы. Ее так и не издали. Рукопись исчезла. Постарались такие, как мой дядюшка. А эту машинописную копию, единственную, между прочим, я отыскал в дядином архиве и сейчас изучаю.
– А что за работа?
Голос Оди опять предательски повысился, так он заволновался. Что-то ему подсказывало, что он попал в эту квартиру не случайно. Петя взял со стола листочки и со значительным выражением лица повертел их перед глазами Оди.
– Работа некоего Сиринова. Он давно за рубежом.
– Игоря Игоревича? – всполошился Одя.
– Вы его знали?
Петя был явно удивлен и даже несколько обескуражен. Одя его озадачил.
– Да, как вас зовут? (Наконец догадался спросить.)
– Владимиром, – пискнул Одя.
– Вы его знали? – повторил вопрос Петя. – Мне казалось, что он давным-давно умер. Никаких публикаций с тех пор. И жил не то в Канаде, не то в Австралии.
– Он живет в Америке, – скромно уточнил Одя.
– Значит, все же жив.
Петю это обстоятельство, судя по всему, огорчило. Архивисту лучше иметь дело с давно прошедшим – так объяснил это себе Одя.
– Машинописный экземпляр совсем пожелтел. Был напечатан на такой маленькой портативной машинке «Эрика», лет тридцать тому назад. Компьютеров тогда не было, текст печатали на машинке, под копирку. А мой дядюшка велел закладывать только один экземпляр, без всяких копирок…
Одя ерзал от нетерпения. Ему поскорее хотелось проверить свою догадку, да нет – уверенность!
– Это не работа, в которой историческое сознание объявляется фикцией?
Петя ответил не сразу, переваривая информацию.
– Странно. Мне казалось, я единственный ее читатель. Копия-то одна. Уникальная, так сказать. Здесь вообще хранятся только такие копии – уникальные. Дядя велел уничтожать рукописи, но один машинописный экземпляр оставлял в своей библиотеке, уж не знаю зачем. Он их не читал. Ему они все были без надобности, а я над ними дрожу. Так вы читали или нет? Прямо отвечайте!
– Не читал, – честно признался Одя. – Но хотел бы прочесть.
– А откуда вы о ней знаете? – перешел в наступление Петя. – Никто не знает! Никто! Я – хранитель единственной копии. И единственный читатель.
– Вовсе вы не единственный! – Одя тоже раззадорился. – Рукопись не исчезла. Она сейчас хранится у моего учителя – Ксан Ксаныча Либмана. Он ее хвалил, называл талантливой…
– Без вашего Либмана вижу, что талантливая! – еще сильнее разозлился Петя. – Там, если хотите знать, человеческая история вообще зачеркивается – нет ее и не было! Все это только наши субъективные бредни, коллективный сон. В «чистом» сознании, к которому все разумные существа должны стремиться (оно словно бы и не наше, и вообще – не человеческое, это какое-то идеальное сознание, сознание как нечто универсальное, бесконечно длящееся и не зависящее от внешних событий. Оно скорее божественное, чем человеческое)… Так вот, в этом «чистом» сознании нет никакой истории. Она – пустая фикция, выдумка! Не было никогда никаких войн, не было холокоста, Крестовых походов, царей и императоров. Нет и не было! Только длящееся «чистое» сознание. Я могу его уловить, только отрешившись от своего субъективного «я» и от того, что на меня навешивает окружающий мир. Все эти теракты, заложники, бесконечные местные войны, заказные убийства – вся мерзость исторической жизни – ничего этого нет. И не было. Фикция коллективного галлюцинирующего сознания! Какая радость! Какое облегчение разом покончить со всем этим!..
Тут Петя приостановился и словно очнулся.
– Так, говорите, рукопись цела?
Одя кивнул, глядя на Петю с восхищением. Как он пылко рассказывал чужое, как живо воспринял чужую странную, парадоксальную мысль, сделав ее почти своей!
Оде человеческая история, и в особенности история собственной страны, не очень нравилась, но ему все же не хотелось ее зачеркивать – ведь там были Сократ и Наполеон, Пушкин и Тургенев, там были колоссальные взлеты духа самых простых неизвестных людей, которые, напитываясь «энергией времени», любили, страдали, сопротивлялись, жили…
И его Учителя эти идеи наверняка не увлекали. В них было что-то окостеневшее, застывшее, обредшее раз и навсегда законченную форму. А Учитель приветствовал желание Оди рассматривать «божественное» сознание в его бесконечных субъективных проявлениях, в его развитии и становлении от жучков и бабочек до войн и Крестовых походов, но ведь и до поразительных откровений индивидуальной любви, страдания, радости!
Однако сам Петя его увлек – ведь, в сущности, его ровесник и тоже, скорее всего, плывущий в одиночку, без родителей и семьи. Какой-то «сводный» дядя…
– Чем же вы живете, Петя? То есть на какие деньги? – почти нормальным голосом спросил Одя. Он хотел сравнить свою ситуацию с Петиной. – Вас, должно быть, дядюшка финансирует? Или родители?
– От родителей я давно ушел. – Рот Пети искривила надменная гримаса. – А с дядюшкой тоже ни имею никаких контактов. В архиве платили чудовищно мало, но мне хватало. А теперь нашелся один меценат. Некто Галаган. Английский лорд, между прочим. Еврей и лорд. Он решил спонсировать мой проект – архив уникальных копий. Никто до этого не додумывался прежде. Я уж не знаю, как он на меня вышел. Он почти не говорит по-русски, но все понимает. Бабка была из Одессы. Он уже открыл счет на мое имя. Но вы мне не ответили про рукопись.
Одя понимал, что известие о существовании рукописи Сиринова расстроит Петю, видимо, ее единственный машинописный экземпляр был из самых ценных экспонатов коллекции. Но его ценность подрывалась наличием уникальной рукописи. И все же солгать он не захотел.
– Рукопись я видел у Либмана.
– И что он хочет с ней сделать?
– Сначала хотел вернуть Сиринову, а потом – уничтожить.
В глазах Пети загорелись хищные огоньки.
– Это было бы хорошо!
Одя его отрезвил.
– Нет, не уничтожит! Это он так сказал, от огорчения. Скорее всего, спрячет где-нибудь на верхней полке стеллажа и забудет…
– Слушай, давай на «ты», – внезапно предложил Петя. – Ты мне симпатичен. И дружишь с интересными людьми.
Одя поежился. А вдруг это ирония? Беда быть таким простодушным и принимать все за чистую монету!
– А что, если нам сходить к твоему Либману и попросить у него эту рукопись? – предложил Петя.
– Пожалуй, – неуверенно произнес Одя.
– Ну, так идем сейчас!
Петя подбежал к вешалке и стал надевать куртку, разглядывая себя в зеркале.
– Подарок Балагана, – показал он на куртку. Тут только Одя разглядел, какая она заметная – с золотыми пуговицами, темно-синего цвета и на вид очень теплая.
Петя шел по улице, демонстрируя себя – свою красивую куртку, свои дыбом стоящие иссиня-черные волосы. Одю, скромно идущего с ним рядом, смешила Петина важность. Но он понимал ее истоки. В основе была уязвленность, защитная реакция, – таким смешным способом Петя оборонял свою «самость». Но все же Петя немного напоминал сумасшедших, которых Одя видел однажды в каком-то журнале. Они были одержимы манией величия и держались соответственно. Сумасшедшим Петя, конечно, не был. Но мания у него, несомненно была – мания создания фонда уникальных копий, захватившая все его помыслы.
Одя мучился сомнениями. Правильно ли он делает, что ведет «одержимого манией» Петю к своему учителю? А вдруг тот рассердится, что Одя привел к нему незнамо кого? А вдруг… Но Одя запретил себе думать о возможных неприятностях. Ведет и ведет. Так получилось. Так подсказала интуиция. Ведь и прежде он поступал спонтанно, приходил к Учителю, когда вздумается, и все это ему сходило с рук.
С Петей они составляли странную пару – дураковатый долговязый Одя, в круглых очочках и пушистой енотовой шапке, падающей на глаза, и важный Петя в английской куртке с перекинутым через плечо белым шарфом. Хозяин куртки и шарфа окидывал проходящих, в особенности девушек, высокомерным взглядом, но это ни на кого не производило особенного впечатления. Москвичи спешили по делам, на бегу разговаривали по мобильным телефонам и не глядели на проходящих мимо.
Одя утешал себя тем, что Учителю все интересно, он жаден до впечатлений. Но получилось гораздо хуже, чем Одя мог предположить. Учитель открыл им с досадливой улыбкой, впустил с явной неохотой, а на Петю бросил уничтожающий взгляд, из-за чего тот еще более заважничал.
– Вы кто? – спросил Либман, с трудом скрывая раздражение (Одя это сразу почувствовал).
– Я – архивист Акинфеев, – ответил Петя с вызовом.
Либман повернулся к Оде.
– Так Акинфеев еще и архивист?
– Он не тот! – вступился Одя за Петю. – Он его двоюродный племянник. Или сводный. Какой-то очень дальний родственник.
– Я сам могу ответить!
Петя сердито тряхнул головой со вздыбленными волосами.
– Господин Акинфеев мне никто, но я ему кое-чем обязан. К примеру, он мне передал свой архив уникальных копий. Там есть и машинописный экземпляр рукописи Сиринова.
Либман отчего-то взволновался, стал кружить по комнате. Тут в разговор вступил Одя, который тоже разволновался, наблюдая за Учителем.
– Петя хотел бы получить рукопись Сиринова. Вам же она не нужна?
Интуиция Оди подсказывала, что все идет не так, все очень плохо идет, но его несло. Не мог же он бросить Петю в беде!
– Не понимаю, – глухо произнес Либман. – Не понимаю. Столько лет пролежала в институтском шкафу, покрылась слоем пыли. Никого не интересовала. А тут вдруг всем понадобилась. Нет у меня этой рукописи!
– Как нет? – с обидой спросил Петя.
– Все же выбросили? – Голос Оди вибрировал на самых высоких нотках.
Либман остановил свой круговой бег, взглянул на Одю как-то странно, точно впервые его видел, и сказал тихо, но отчетливо:
– Идите вон! Я вас не звал. И не желаю, чтобы вы за мной шпионили. Да еще вдвоем.
– Ксан Ксаныч! – кинулся к нему Одя, подавляя нервный смешок. – Это же я, Володя! Ваш ученик!
– Вон! – еще тише повторил Либман. – Не желаю ничего объяснять. Оставьте меня в покое.
И отвернулся к окну. Сейчас он был очень похож на Бога, сворачивающего небеса и прикрывающего лавочку. И Одя, подавленный и несчастный, все же не мог этого не отметить. Именно таким Либмана нарисовала Фира.
– Вы от меня… отказываетесь?
Голос Оди дрогнул и сорвался. Но Либман не повернул головы и не удостоил его ответа.
Они с Петей понуро вышли из подъезда. Петя потерял всю свою важность.
– Это я виноват, – сказал он, приостановившись у дома. – Я приношу несчастья. Какая-то необъяснимая злая энергия.
Одя стал его утешать:
– Брось! Дело во мне. Я неудачник. Во всем. Поступил в аспирантуру – снесли институт. Нашел Учителя – и потерял. Отыскал Фиру…
Он застыл на месте, ловя собственную мысль.
– Теперь нужно идти к Фире, – сказал он мрачно. Он ведь прекрасно знал, нет, чувствовал, что ничем хорошим это не кончится, но не мог побороть своего стремления к спонтанным действиям, доводимым до конца.
– А кто эта Фира и зачем к ней идти?
Петя спросил это тихо и устало, точно неудача с Либманом породнила его с Одей, заставив сбросить всегдашнюю маску.
Но Одя не стал ничего объяснять. Он, как античный герой, был одержим печальной решимостью идти к Фире. И еще он был убежден, что во всей этой чертовщине с рукописью Фира как-то замешана. Возможно, это она взяла рукопись у Либмана. Зачем? Захотела прочесть или, может быть, ее попросил об этом Сиринов? Она с ним при Оде отказалась разговаривать и встречаться. Но ведь она изменчива, капризна. Он же видел, как резко она изменила свое отношение к Либману. Не то ей и в самом деле не понравился его смех, не то это был предлог? Кроткая, беспомощная Фира могла быть дьяволицей!
Одя себя успокаивал тем, что к нему она проявляла нежные чувства, ценила его заботливость, его восхищение, его всегдашнее желание помочь… Он шел к Фире с присмиревшим Петей и знал, что ничем хорошим это не кончится. Но шел. Вдруг Петя сказал, что к Фире не пойдет. Пусть идет один Володя. Видно, он почувствовал внутреннюю обреченность приятеля и решил устраниться. Акинфеевская «темная энергия» тут будет ни при чем. Прощаясь, Петя дал Оде свою визитку. В ней значилось, что он, Акинфеев Петр Натанович, – ответственный секретарь Фонда уникальных копий при Международном обществе частных архивистов и коллекционеров. Одя прочел все эти важные слова, совершенно в них не вникая. Сознание было настроено только на Фиру и на грядущую катастрофу, которую он предчувствовал.
– Петя, не уходи! – пытался он остановить новоприобретенного приятеля. Но у того была своя «маниакальная» траектория – он двинулся к Фонду Галагана.
Ранним вечером, в сумерках, в обычное для встреч с Фирой время, Одя добрался до мастерской. Он подумал, что Фира уже могла уйти домой (и это было бы спасением!). В самом деле полуподвальное окошко мастерской темнело мрачным пятном на фоне ярко освещенного дома. Он спустился по лестнице вниз и нажал на звонок. Никто не отозвался. Зачем-то он вытащил мобильник и позвонил в мастерскую. К своему удивлению, он услышал голос Фиры, но неузнаваемый! Растерянный, странно звонкий.
– Я слушаю… Кто это?
– Это я, Володя, я возле дверей вашей мастерской.
– Какой Володя? Ах, Володя? Но зачем вы… Я вас не звала… Я занята…
– Рукопись Сиринова не у вас? – спросил Одя, точно дьявол толкал его в бок.
В трубке настала зловещая тишина, которую нарушил звонкий негодующий Фирин голос:
– Откуда вы знаете про эту рукопись? Вы что, за мной следите? Или вам сказал ваш Либман? Что вы всех стравливаете, скверный мальчишка! Не желаю вас больше видеть! Никогда!
– Фира! – зашептал в трубку Одя. – Фира, не надо, только не это! Может быть, вы меня не узнали, ведь это я – Володя! Фира! Вы взяли меня в родственники, помните?
– Что вы там шепчете? Какая-то чушь! Не верю вам больше!
И повесила трубку.
Все… Он со своей «манией завершенности» добился-таки разрыва с Фирой. И кто же у него остался? Нет ни Учителя, ни Фиры (странное дело, о родителях, затерявшихся в Америке, он и не вспомнил, только чуть-чуть об отце, но ведь и тот никогда не вернется).
Ему захотелось громко крикнуть:
– Фира! Фира!
Но и на это он не решился. Понуро стоял возле Фириной мастерской. Из-за чего же все это с ним произошло? Что он сделал? Ах да! Он хотел получить рукопись Сиринова, которая ему вовсе не нужна. По пересказу Пети он понял, что она для него – чужая. «Чистое» сознание, оторванное от человеческой сердцевины, его не привлекало. Одя хотел жить в мире, где есть снежинки и звезды, где есть трамваи и спешащие пешеходы, где есть (какое затасканное слово!) любовь, отогревающая каждую клеточку продрогшего на морозе тела. Но где, где его любовь? Где люди, к которым он, как собака, привязался? И тут в сознании Оди вспыхнула еще одна спонтанная «безумная» идея. Всех, кого он любил, он потерял из-за Сиринова. Теперь ему следует отыскать самого Сиринова. Врага или почти врага, относящегося к Оде с иронией и недоверием. «Сюжет» без этой встречи не завершен. Но где, где его искать? Одя знал лишь одну фешенебельную гостиницу, о которой ему рассказывал еще отец. Возможно, Сиринов остановился совсем в другой. Или у него в Москве остались родственники, давшие ему приют. Но Одя долго не размышлял. Образ гостиницы – сталинской высотки – возник перед его глазами, и он решил ехать туда, чтобы только не возвращаться в одинокую комнату, не искать сочувствия у бестолковой тети Кати…
Гостиница располагалась по дороге к Учителю, если ехать на троллейбусе. И Одя направился к троллейбусной остановке. Его вела интуиция – самое сильное и замечательное, что в нем было. Он жил, как крот, в потемках и доверял только огоньку интуиции да еще любви, которая порой его захлестывала, заставляя совершать странные поступки… Ему везло – он находил единственно важных для себя людей, но и одновременно страшно не везло – он их терял. Его любовь разбивалась о волны враждебного мира, который жил совсем по иным законам – законам корысти, прибыли, деловой хватки или тяги к удовольствиям. Казалось, только Одя и жил любовью. Никто и представить себе не мог, сколько в нем накопилось любви – не нужной или не узнанной. И правда, знай Фира или Учитель об этой любви, разве бы они отказались от нее? Они ведь тоже одинокие. Когда-то Одя читал пьесу с таким названием и потом долго над ней размышлял. У тех одиноких были семьи, дети, а у этих нет никакой заслонки, никакого, пусть мнимого, прикрытия. И он тоже один из этих горделивых бедолаг. Но ему-то страстно хочется избавиться от одиночества. А эти гордецы, Фира и Учитель, едва встретившись после долгой разлуки, так и норовят снова разбежаться. Но и это Одя способен был понять – большое чувство чревато вспышками ярости (как это меня угораздило привязаться?) и манит к разрывам, как сказал поэт.
Троллейбус, в котором ехал Одя, то и дело останавливался из-за пробок и наконец надолго остановился – какая-то машина нагло перегородила ему движение, а шофер ушел не то за покупками, не то по делам. Пассажиры терпеливо ждали. А Одя терпением не отличался. Он сделал знак шоферу, и тот открыл дверь. Одя выскочил на тротуар и даже не сразу понял, куда идти. Да вот же – вдоль запруженного машинами шоссе. О эти выхлопы, делающие невозможным нормальное дыхание! Но во время ходьбы Одя, как ни странно, успокоился. В дороге можно было ни о чем не думать, полностью сосредоточившись на ходьбе, взмахах рук, дыхании (очень неровном!), осанке. Одя по привычке старался не сутулиться. Но зачем? Кто это оценит? Его никто не любит. Фира не желает его больше видеть. Нет, не об этом, только не об этом! Он идет к Сиринову, чтобы… Да, и зачем он идет к Сиринову? И с какой стати он ожидает его найти в этой архаической, правда, кажется, обновленной гостинице? Сиринов ведь – эстет, ему подавай самое лучшее! Но Одя упорно шел в сторону высотки.
Озираясь и нервничая, он миновал контроль и вошел в холл. И тут же подбежал к выгородке администратора, который повернул к нему важное неподвижное лицо.
– Сиринов… Игорь Игоревич Сиринов… Не у вас?
Администратор взглянул на экран компьютера, потом полистал какую-то толстую тетрадь.
– Имеется прибытием, – пророкотал он воркующим басом.
Одя был так удивлен, что тут же хотел выбежать из гостиницы, словно приходил только для того, чтобы удостовериться в безошибочности своей интуиции. Но администратор смотрел на него не грозно, а выжидательно. И Одя не убежал, а сделал движение по направлению к лифту, даже не к лифту – незнакомых лифтов он опасался, а к лестнице, пусть даже взбираться придется на тридцатый этаж. Да, а на какой?
– Погодите, – остановил его администратор. – Я позвоню в номер. Может, вас не примут.
Одя замер, раздумывая, что будет, если Сиринов его и в самом деле не примет. Куда он тогда пойдет? Ему стало страшно. Не зря ведь интуиция его сюда привела? Да, но что он ему скажет? Зачем в самом деле он сюда приплелся?..
– К господину Сиринову пришел молодой человек, – рокотал администратор. – По делу. («Вы ведь по делу?» – беззвучно спросил у Оди администратор, и тот ошарашенно кивнул.) – Администратор окинул Одю оценивающим взглядом. – Лет восемнадцати. (Оде было на пять лет больше.) Пустить к вам или отправить восвояси?
Одя тупо ожидал решения, переминаясь с ноги на ногу. С ботинок и с пальто стекал растаявший снег. Очень хотелось посидеть – ноги устали от полуторачасовой ходьбы до гостиницы.
Администратор положил трубку и задумчиво взглянул на Одю.
– Сиринова нет. Но есть его жена, – еще более воркующим голосом сказал он. – Сегодняшним прибытием из Штатов.
Он сделал значительную паузу и продолжил:
– Она желает вас видеть.
Одя рванулся к выходу, но администратор положил руку на его плечо, успокаивая.
– На лифте до седьмого, семьсот пятый номер. Выходить не позже двенадцати. Это строго. Вперед, молодой человек!
Администратор точно толкал Одю на какую-то рискованную авантюру, возможно, даже любовного свойства, и сам себя этим развлекал, «тасуя» посетителей и придумывая разные комбинации.
Ну и ладно! Жена так жена! Ведь и Сиринову ему нечего было сказать! Он пешком взбежал на седьмой этаж и, еще задыхаясь от бега, постучался в семьсот пятый номер. Открыла холеная дама неопределенных лет и неотчетливой внешности. Единственное, что сразу бросалось в глаза, – ухоженность лица, рук, ногтей, словно дама все свои дни проводила в косметическом кабинете. Отчасти она напоминала раскрашенную мумию, приучившую себя непрерывно улыбаться.
– Вы к Игорю? – жеманно спросила дама, поправляя рукой короткие светлые волосы, уложенные волосок к волоску, что Оде всегда не нравилось.
– Не знаю… – глупо признался Одя.
– Но все равно мне интересно… С кем тут Игорь, словом, у кого он бывает…
– Я случайно…
Однако дама вовсе не принимала к сведению его лепета и говорила свое. Одя даже заметил, что она взволнована не меньше, а пожалуй что и больше него. Просто на грани истерики…
– Быть может, вы мне скажете, где Игорь?
Дама стала поправлять волосы другой рукой, близко придвинувшись к запыхавшемуся Оде.
– Он знал, он знал, что я прилетаю. Не встретил, нет, каково? Я приехала в гостиницу – его нет. Где он? Что с ним? Мобильник молчит. Мы идеальная пара, между прочим! Самая идеальная из всех людей нашего круга!
– Я не знаю. – Одя вновь повторил свою глупейшую фразу, пятясь к коридору, но дама чуть ли не насильно втянула его в номер и захлопнула дверь.
– Клара. – Она протянула ему руку, вероятно, для поцелуя, но Одя ее пожал двумя пальцами.
Дама брезгливо отдернула руку и спросила, растягивая слова:
– А вас как? То есть как ваше имя?
– Владимир, – прочистив горло, прохрипел Одя. Он боялся сорваться в писк.
– Вы ведь встречаетесь с Игорем, да? Где он бывает? Где он может быть?
– Я не знаю, – в третий раз повторил Одя, но Клара снова его не услышала.
– Вы-то мне и нужны! – Клара схватила его за пуговицу пальто. – Да снимите же эту, эту… (Она снова брезгливо отдернула руку.) Что на вас?
Одя покорно снял свое пальто-плащ, одежку на все сезоны. Пушистую шапку из енота он, как вошел, снял и теперь держал ее в руках. Но Клара раздраженно ее выхватила и положила на стул вместе с пальто. Рассеянный Одя все же отметил, что она не предложила ему повесить пальто и шапку на вешалку. Была так раздражена или так поглощена своим?
– Вот вы мне и расскажете о ней! – Клара уселась в кресло, положив ногу на ногу – поза долгого слушания.
– О ком?
Одя вытаращил глаза, хотя догадывался, о ком Клара хочет у него выведать.
– Ну об этой… Этой сумасшедшей, с которой… я так и не поняла, что там было. Он ее бросил или она его? Из его рассказов не ясно. Вы ведь ее знаете?
– Кого?
Одя имитировал полное непонимание. Ему не хотелось рассказывать этой даме о Фире.
– Не отлынивайте! Вы прекрасно поняли о ком и кого! Она сейчас замужем? У нее есть дети? Свой бизнес? Большой загородный дом, как тут принято? Она водит машину?
– Нет, – пробормотал Одя, опустив голову, – нет…
– Что нет? Я не понимаю!
В голосе Клары появились раздраженно-капризные нотки.
– Так она не водит машину?
Клара не усидела в своей горделивой позе, вскочила с кресла и стала нервно переставлять на полке какие-то баночки и тюбики – батальоны своей косметики. Одя все еще стоял. Сесть ему не предложили, и это невнимание к его личности стало его угнетать. Он очень устал, и ноги гудели.
– Машину? Может быть, и умеет водить. Только у нее нет.
– Нет машины?
Клара впервые удивилась вполне натурально.
– Но это не важно. Не так уж важно. А остальное – муж, дети, бизнес?
– Зачем вам?
Одя спросил очень тихо. Вопросы этой дамы заставили его задуматься не только о Фире, но о всех них – одиноких, чья жизнь не подпадает под ранжиры благополучной и успешной. И у него, на взгляд Клары, тоже «ничего не было». Клара с минуту неподвижным застывшим взором смотрела на Одю и, вероятно, сделала какие-то свои выводы. Потом она решительно подошла к зеркалу и стала прихорашиваться.
– Так я и думала. Нет ничегошеньки? Ничего! Она мне не конкурентка! Нет, не конкурентка. У меня, слава Господу, все есть и еще будет! Вот даже дети. Казалось бы, немножко поздновато. Но и это для состоятельных людей не помеха. Надо только Игоря уломать, а то он, как Гамлет: «К чему плодить детей?» А есть к чему. В Америке так принято. Хоть из приюта, из Африки, из Китая, но чтобы были! Лучше уж свой, как вы считаете?
Клара игриво улыбнулась Оде, которому этот разговор ужасно не нравился. Ему даже стало казаться, что эта безумная Клара сейчас схватит его за рукав рубашки, а он, убегая, оставит в ее руках лоскут от порванного рукава. Что-то из истории с библейским Иосифом и женой Потифара. Но Иосиф тогда счастливо отделался, впрочем, его, кажется, все же бросили в темницу? А как он, Одя, пройдет мимо администратора и охраны в порванной рубашке, без пальто, с пылающим лицом? Его же схватят, как экстремиста!
Эта истеричная дама была ему неприятна, но и чем-то притягивала. Словно она была неким тайным теневым подобием Фиры, словно что-то их связывало. И эта ускользающая связь с Фирой была для Оди притягательна. Он оглянулся на дверь, но тут Клара в самом деле цепко ухватила его за рукав.
– Не уходите!
Она придвинулась еще ближе, так что ее лицо с красными шевелящимися губами распласталось перед ним, отливая искусственной матовостью.
– Вы знаете, где ее можно найти? Знаете? Вы у нее бывали?
Одя был патологически правдив, к тому же Клара действовала на него гипнотически. Он не ответил, но по его истерзанному сомнениями лицу можно было догадаться, что он знает и бывал. Однако Кларе и этого было не нужно. Она и не глядела на его лицо, так как не в силах была ни на чем сосредоточиться. В ее возбужденном сознании внезапно явившийся к ней в номер Одя стал воплощением тех деструктивных сил, тех негативных российских энергий, которые грозили ее спокойствию и процветанию, грубо ее оттесняли. С ними нужно было бороться. За Игоря, за свою спокойную с ним жизнь. Два билета на самолет до Нью-Йорка были уже заказаны. Немедленно, немедленно увезти его из этого злополучного места, где летом всегда дымная мгла, а зимой непроходимый гололед, из этой злополучной страны, где все всегда рушится!
– Немедленно! – выкрикнула Клара, словно выплескивая то нетерпение и ту жажду действий, которые в ней накопились за этот день. И продолжила по странной ассоциации: – Вы должны повезти меня к ней! Немедленно.
– К кому? – пролепетал Одя, притворяясь еще более бестолковым, чем он был на самом деле.
Но Клара ничего не стала объяснять. Она быстро накинула на плечи манто из куньего меха, не дожидаясь, что Одя его подаст. Он и в самом деле этого не умел и презирал это умение.
В Америке Клара носить такое манто не могла, там охраняли животных, а тут никому не было дела даже до людей. Манто Кларе шло, и она заранее радовалась, что Сиринов, встречая ее в аэропорту, увидит ее в этих мехах. Но, увы, он ее не встретил. Не встретил!
– Да идемте же!
Клара вновь цепко ухватила остолбеневшего Одю за рукав. Нет, она точно была неким повторением, «реинкарнацией» жены Потифара и так же отвратительно-притягательна. Одя попал под действие каких-то неведомых чар. Клара была, на его вкус, ужасна и противна, но он почти не мог сопротивляться.
Конечно, Фира уже ушла из мастерской. А вдруг нет? Для него это посещение было последним шансом ее увидеть. А если убежать от этой безумной Клары? Возможно, даже рукав останется целым!
– Идемте! – сказал Одя.
Он отцепился от Клары и взял со стула свое мокрое от растаявшего снега убогое пальтецо с искусственным мехом и нахлобучил на голову роскошную енотовую шапку, не соответствующую убогости пальтеца да и сезону – зима шла на убыль. Клара тут же снова ухватила его под руку. Ему пришлось сесть с ней в лифт (на котором он сам старался не ездить) и внизу продефилировать через огромный холл к выходу мимо администратора, который ему незаметно подмигнул. В светской тусовке в моду вошли романы, где партнер был лет на двадцать младше дамы.
– Пешком? – глупо спросил Одя, стоя с Кларой у ярко освещенного выхода.
Клара, не слушая, по обыкновению, его слова, размахивала перчаткой перед легковушками. Наконец одна остановилась.
– Куда? – мрачно спросил шофер.
Клара, не отвечая, села рядом с ним.
Одя притулился сзади.
– Куда? – снова спросил шофер, глядя в пространство перед собой.
– В Ба-ба-банковский. – Неизвестно почему Одя стал заикаться. И это его так смутило, что он надолго замолчал.
А Клара обсуждала с шофером плохо очищенную от наледи дорогу, пробки, климат тут и климат там, экологию, возможности в России американского бизнеса и особенности подмосковной дачной жизни, в которую шофер был погружен по макушку – он ремонтировал дачу в трех часах езды от Москвы.
– Это недалеко, – пояснял шофер самому себе (Клара его не слушала), – у соседа дочка в институт оттуда каждый день ездит. Каждый день.
Свернули в Банковский. Одя забыл номер дома и вообще не хотел вылезать. Клара его буквально выволокла из машины, заплатив шоферу гораздо меньше, чем он ожидал от такой «шикарной» дамочки. Это было даже меньше, чем платили бедные бюджетники.
– Тут ее квартира? – спросила Клара, поднимая воротник манто, хотя ветра не было. Ночь стояла тихая и влажная, предвещающая весну.
– Мастерская, – прохрипел Одя.
Клара быстро, слегка раскачиваясь, пошла по обледеневшем тротуару. Шла она на высоких каблуках, что было актом женского героизма, поддерживая под руку Одю, который пошатывался и спотыкался.
«Я – подлец! Я – подлец! – кричал в его душе безумный голос. – Зачем я веду к Фире эту ужасную Клару? Эту дьяволицу, эту жену Потифара, которая и на меня почти польстилась, но почувствовала, что мне противна. Или потому и польстилась?» Одя как-то непроизвольно углубился в навязчивые размышления, из которых его вывел истерический выкрик Клары:
– Горит!
Он вздрогнул, вскинул глаза и близоруко вгляделся в темноту. О, он с первого мгновения понял! Он понял (может, поэтому он сюда и пришел? Его привело). Горел дом, где была Фирина мастерская. Большой, еще довоенный, прочный… Пылал в темноте ночи. С шумом подъезжали пожарные машины. Возле дома суетились пожарные со шлангами. В сторонке стояли жильцы, успевшие выбежать из горящего дома. Вокруг толпились зеваки и любопытствующие. Внезапно Одя сообразил, что горит именно в той части дома и даже в том углу, где находится (или уже находилась?) Фирина мастерская.
– Это Фи‑фи‑ра. Ее ма‑ма-стерская г-горит! – снова заикаясь, выкрикнул Одя, выскользнув из цепких Клариных рук. Клара тут же, картинным жестом, вскинула их к небу, словно благодарила Господа за этот пожар в мастерской соперницы.
Напрасно! Напрасно она так торопилась! Господь поступает совсем не так, как его просят глупые людишки, пытаясь по-своему интерпретировать его поступки, не зная дальних умыслов. Одя внимательнее взглянул на кучку толпившихся возле дома погорельцев и вдруг припустил к ним со всех ног – так ему, во всяком случае, казалось. На самом деле он еле шел, ноги разъезжались от волнения и усталости на обледеневшем тротуаре. В отблесках пожара он увидел двоих. Они, они… Ну да! Они были очень похожи на Фиру и Сиринова, но только какие-то неузнаваемые, немыслимо другие! Или это от огня, волнения? Или это с Одей произошло нечто такое, что он с трудом их узнавал? Видимо, они убегали из мастерской впопыхах, хватая из одежды, что придется. На Фире болтался мужской пиджак, а поверх него было накинуто мужское пальто – Одя узнал пальто, в котором видел Сиринова, убегавшего от Либмана. Сам же Сиринов был в одной замшевой куртке, сильно обгоревшей с одного боку. В руках он держал куклу, которую Одя прежде видел в Фириной мастерской. Видимо, это была с детства любимая Фирой кукла, кукла-талисман, которую она любила и хранила. И вот Сиринов спас ее из огня. А Фира прижимала к себе какой-то сверток.
Но дело было не в нелепой одежде, не в кукле, не в свертке… Их лица были неузнаваемы. И странно было видеть, как они сияют счастьем. Не убиты горем, не опечалены, а буквально сияют счастьем! Он никогда их такими не видел. Он вообще никогда не видел людей, на чьих лицах бы запечатлелось выражение столь несомненного счастья. Но как же так? Ведь у многих горе, пожар! Да и они сами, конечно, пострадали. Но тут же Одя подумал, что счастье не выбирает мига. Оно есть – и прекрасно! Они стояли, отделенные от происходящего, прижавшись друг к другу, погруженные в какой-то свой сон.
– Фира! – тихо позвал Одя. – Фира!
Она подняла счастливый непонимающий взгляд на Одю.
Он ужасно смутился и, не зная, что сказать, снова маниакально продолжил тему рукописи, из-за которой Фира с ним порвала.
– Это у вас рукопись?
Он показал на сверток в ее руке. Фира наконец его узнала и заулыбалась еще ослепительнее.
– А, это вы, Володя!
(Точно в его появлении не было ничего исключительного!)
– Нет, не рукопись, к счастью, – тоже улыбаясь, ответил за Фиру Сиринов. – Рукопись, как ей и полагалось, сгорела. А это Фирочкин автопортрет. Единственная спасенная работа.
– Как? – ужаснулся Одя. – Фира, сгорели ваши картины? Надо же попытаться спасти!
Он бросился в ту сторону дома, где была Фирина мастерская, но его не пустили пожарные.
– Там картины! Пустите! – кричал он тонким голосом, вытирая кулаком внезапно хлынувшие слезы.
– Сгорело. А что не сгорело – подберем. Не волнуйтесь, граждане!
Пожарные оттесняли Одю все дальше от того места, где была мастерская. Вдруг Одя услышал знакомый женский голос, но необычайно пронзительный, усиленный до крика. Оглянувшись, он увидел Клару, которая вцепилась в куртку Сиринова и пыталась оттащить его от Фиры. При этом она что-то злобно выкрикнула по-английски. Несколько дюжих молодцов-полицейских подошли к Кларе, оторвали от Сиринова и отвели в сторонку, посадив на обгоревший колченогий табурет.
– Не волнуйтесь, женщина, вам заплатят страховку. Если застраховано.
Клара продолжала что-то выкрикивать на смеси английского и русского. Одя встретился взглядом с Сириновым, и тот его поманил.
– Послушайте, юноша! Я ведь с вами знаком, правда? Вы – ученик Саши Либмана, я не ошибаюсь? Сделайте мне одолжение. Эта женщина, которая сидит на табуретке, видите? Она имела ко мне отношение. Она – моя бывшая жена. Как бишь ее зовут? Кира? Оксана? Совсем вышибло из головы. Но неважно. Скажите ей, что я все ей оставляю. Все, что нажил там, в Америке. И это ее успокоит, вот увидите.
Одя оглянулся на сидевшую Клару, но он не хотел уходить от Фиры и Сиринова – он боялся потерять их из виду. И в самом деле они стали выбираться из толпы.
– Уходите?
Одя вырос на их пути.
Ответил Сиринов, придерживая за локоть дрожащую Фиру:
– Уходим, юноша, уходим…
– Но там, в этом вашем сознании… Там же так холодно, так одиноко… О котором вы писали в своей рукописи…
– Вы о чем? – В голосе Сиринова прозвучали надменные нотки. – Я же вам сказал – рукопись сгорела. Ее нет! А мы… Мы в леса и поля. Как там пелось в пионерском детстве? «Бегут, бегут, бегут над нами облака!» Честное слово, ничего счастливее не было в жизни, чем эта дурацкая песенка. Пели ее в походе… Буду что-нибудь преподавать. Может быть, физику, математику. А может быть, эстетику. В клубе, техникуме – где возьмут. А Фирочка – рисование. Важнейший предмет!
Фира повернула к Володе свое ставшее совершенно прекрасным лицо, несмотря на сажу или копоть от пожара на лбу.
– Правда, Володя! Мы… в леса и поля. У моего отчима есть дом под Рязанью. Совсем пустой. Там рядом маленький городок… Скорее всего, ничего у нас не получится, но мы попробуем.
И рассмеялась, словно была совсем дурочкой или ребенком. И Сиринов не зря спас из пожара ее детскую куклу. Впрочем, судя по всему, они оба впали в детство.
Одя подошел ближе к Фире.
– Фира, а картины? Вам не жаль?
– Ах, Володя! Ничего, ничего не жаль! Лучше напишу, смелее! Только автопортрет останется от этих времен. Он все вобрал!
– Фира, а я? – совсем тихо спросил Одя. – Как же быть мне? Я так к вам привязался! Можно мне с вами? Я не буду мешать. Пристроюсь где-нибудь в сторонке, в уголке. Тоже что-нибудь буду преподавать. Да хоть вам помогать, Фира! Мне бы только рядом с вами!
– Э нет! – сердито проговорил Сиринов. – Это не годится, да, Фира? Третий – лишний. Хватит нам третьих. Мы уж как-нибудь без вас. Идите же успокойте мадам. Это вы ее сюда привели? И зачем? Впрочем, может, к лучшему. Разом с этим покончить. Да, Фира?
– Володя, – ласково сказала Фира, – я вам напишу, скажите мне свой адрес – я запомню. Мы устроимся, и я вам обязательно напишу. Скорее говорите!
Одя пробормотал свой адрес, но так тихо и таким дрожащим голосом, что едва ли она что-либо разобрала. Но она кивнула, точно разобрала, и продолжала, все так же ласково:
– Я о вас, Володя, буду вспоминать и об Александре Александровиче…
Сиринов повернул лицо к ней, она – к Сиринову. И они оба опять точно застыли…
…Возле Клары, не желающей успокоиться, суетились полицейские. Потом подбежал врач из «скорой» и дал ей валерьянки.
– Не волнуйтесь, дамочка! Всех расселим и трудоустроим. Если удастся, конечно, – успокаивал Клару дюжий полицейский.
Она ухватила его за рукав шинели, и он какое-то время постоял возле этой смешной, злой и красивой дамочки, похожей на иностранку или на злую волшебницу.
…Все. С ними все. И с ним, Одей, тоже все. Едва ли Фира ему напишет! Забудет адрес. Вообще едва ли. У него теперь окончательно никого нет. Тут Одя внезапно подумал об Учителе. У того ведь тоже теперь никого нет – ни друга, ни любимой женщины. Это Фира, Фира забрала рукопись у Либмана и отдала ее Сиринову. Тот ее попросил. На самом деле это был предлог для их новой встречи. Через ее «никогда». И Учитель сразу все потерял. Кто выиграл в результате всех этих обстоятельств, так это Петя Акинфеев и Фонд Галагана. Рукопись Сиринова таки сгорела в случайном пожаре. Случайном? Высшие силы, видимо, давно задумали этот пожар, чтобы накрепко соединить двоих строптивцев.
Да, а Учитель Оди потерял, пожалуй, больше всех. Сейчас он наверняка захочет «свернуть небесный свод», как делал это на Фириной картинке, одной из двух уцелевших. Захочет прикрыть лавочку.
Одя рванулся было к Учителю. Но нужно было доделать дела – выполнить задание Сиринова. Он подошел к Кларе, все еще сидевшей на табуретке и пудрившей нос. Он не хотел называть ее по имени и решил не обращаться никак.
– Сиринов мне велел передать, что не претендует на имущество!
– А книги? – вскрикнула Клара. – Загромоздил квартиру книгами. Пусть забирает, или я их выкину!
И рассмеялась – или тому, что он ей все оставляет, или тому, что ей предстоит выбросить его книги (едва ли он их заберет!), Одя так и не понял.
– Поймайте мне такси! – это было сказано другим тоном, холодным и безличным, точно Одя был ее слугой. – Еду за багажом в гостиницу и потом в аэропорт. Один билет надо сдать. Он еще оплатит мне моральный ущерб. Дурная страна, безумные люди! Зачем я здесь?
Одя поймал такси и усадил в него собравшуюся, в роскошных мехах Клару, которая копила силы для новых приключений на житейском и женском поприще. А это, кажется, было исчерпано. Одя Кларе не подошел даже в роли Иосифа. Она его просто проигнорировала. Усевшись в такси, она с ним не попрощалась, не поблагодарила за хлопоты, он был для нее теперь «табуреткой», которую она отпихнула ногой, вставая, и сделала это не по злобе, а по невниманию и равнодушию.
Одя все же пробормотал:
– Прощайте!
Но ответа не последовало.
Была поздняя непроглядная ночь, когда измученный Одя добрался до дома Учителя. Однако окошко Ксан Ксаныча – одно из двух во всем доме – еще светилось. Он не спал.
Одя не стал даже размышлять на тему, прилично или нет заявляться к Учителю в столь поздний час. Он был полон решимости и позвонил бы в дверь, даже если бы окошко не светилось. Его неудержимо влекло к завершению, к исчерпанию сюжета – сюжета его взаимоотношений с несколькими важными для него людьми, сюжета поисков тепла и участия, сюжета всей его жизни.
Вот сейчас Учитель скажет:
– Володя, хотите уйти вместе со мной?
И он тотчас согласится.
Сюжет их жизни завершен. Любовь, столь ценимая и им, и Учителем, – навсегда потеряна. Впереди – мрак, такой же, как эта ночь. Учитель прожил тысячи жизней, он понял язык травы и букашек, грозовых раскатов в летние сумерки и соловьиного цоканья в березовой роще. Он пережил ужасы войн и природных катастроф, истребление целых народов и случайную смерть подростка, пораженного молнией, он впитал все миазмы ненависти во время терактов, все отчаяние самоубийц, все бесплодные муки отвергнутых влюбленных… Он все это понял, прочувствовал, пропустил через себя. (Во всяком случае, воображению Оди так представлялось.) Вот сейчас он увидит яростного Бога, которому вся эта кутерьма безмерно надоела, все опостылело, как и ему, Оде. Только бы Учитель не отказал ему в возможности уйти с ним вместе. Только бы…
Одя позвонил. В тишине спящего дома, спящей предвесенней Москвы звонок прозвучал, как колокол, как набат. И Учитель открыл почти тотчас, словно ждал этого звонка, ждал Одиного прихода.
– А, Володя… – пробормотал он, запахивая коричневый плюшевый халат. – Вы ловите мысли? Я про вас только что думал. Зря я на вас тогда накричал. Вы… Вы… Как бы это? Вы – простодушный. А вовсе не злокозненный, как мне поначалу показалось. Ничего заранее не продумываете, а тем более не подстраиваете. Верно?
Одя так разволновался, что не мог ответить. Промолчал.
– Проходите, дружок! Какой вы промокший, встрепанный.
Учитель попытался улыбнуться, но у него не очень получилось. Одя, дрожа всем телом, вошел.
– Пойдемте-ка на кухню. Чай будем пить. Вон как вы замерзли – зубами стучите. Вам, кажется, тоже не спится?
– Мне… Я… – забормотал Одя, глотая внезапные слезы. – Вы не сердитесь? Простили?
– Э, ладно. Что вы как барышня!
Учитель поставил перед Одей большущую фарфоровую кружку с красной розочкой на боку.
– Давайте лучше выпьем крепкого цейлонского чая с хлебом. Есть колбаса. И по стопочке, чтобы не простудились, а? Как полагается мужчинам. Что вы так раскисли, дружок? Ничего. Всякое бывает. Мы же с вами мужчины, Володя. Мы – крепкие мужики. Нас так просто не возьмешь. – Учитель вдруг задумался и замолчал.
– Да, да, правда, – всхлипывал Одя, похрустывая сухариком из тарелки на кухонном столе.
Ксан Ксаныч отрезал ему огромный кусок докторской колбасы, положил его на горбушку белого хлеба. Нашелся и соленый огурчик. Ел он сегодня или не ел? А вот Учитель его обогрел и накормил.
Они чокнулись и выпили красного вина. Тоста не говорили.
– Оставлю вас сегодня у себя, – бурчал Учитель. – Что вам по ночам шастать? А у меня есть комнатка для гостей. Приходите, когда вздумается. Буду рад. Да, все хочу спросить: как вас покороче зовут? Влад? Вова?
– Я – Одя.
Впервые Одя произнес свое тайное имя.
Учитель кивнул.
– Хорошо. Симпатично.
Они пили чай и молчали. Было нечто гораздо более важное и значительное, о чем они не говорили, но что оба чувствовали и что их тайно сближало…
Ларисе
Ольга с отвращением выключила телевизор. И что происходит в мире? В какой точке пространства ни окажись, везде показывают одно и то же. Члены парламента, взрослые серьезные дяди, – то белые, то черные, то серо-буро-малиновые – ожесточенно тузят друг друга.
Вот и на спокойном прибалтийском курорте экран показывает все те же сцены человеческого безумия, происходящие в этой стране. Не так-то она, видимо, спокойна, как кажется из курортного уголка.
Шарик накаляется – это точно. Ольга по себе чувствовала, что какие-то скрытые энергии начинают прорываться. Выплескиваются наружу. Последний ее живописный цикл…
Она и сама не понимала, как это на нее накатило. Писала залпом, без остановки, словно считывая какие-то давние смутные видения.
Пророки, сивиллы, гадалки. Люди вещих снов, ощущающие веяния судьбы.
Какой-то всплеск неконтролируемых, смутных, но невероятно мощных сил. Да ведь никогда она ни одной сивиллы или пророка не видела. Вспоминались только работы Александра Иванова и Врубеля. Но это ведь не живые, непосредственные впечатления! А ей хотелось, чтобы это обжигало узнаваемостью. Вот она и придала сивиллам и пророкам черты своих немногочисленных родственников, годами сохранявшиеся в ее памяти. Все они, эти родственники, в основном тетушки и дяди со стороны отца, из Харькова, Гомеля, Полтавы, давно уже умерли, а их дети уехали в Израиль или Америку. Это были тишайшие люди, с тихими голосами и неяркими лицами. В детстве они ее часто раздражали. Тетушки, приезжая в гости, шумно восторгались ее «ангельской внешностью» и без конца целовали, что очень ей не нравилось. Глупенькие, добренькие, старенькие тетушки! Большой вальяжный дядя из Гомеля называл ее зайчиком и умилялся ее сходству с отцом.
Ольга героизировала их черты, давала их в ореоле страдания и тайны. Ведь она и в самом деле почти ничего о них не знала. А то, что знала, поражало: как эти тихие люди смогли пережить такое? У вальяжного дяди, пока он сражался на фронте, немцы убили всех родных. У тетушки, бежавшей из Харькова с двумя детьми-подростками, дети погибли от голода. Другая тетушка ездила на фронте за своим мужем – начальником госпиталя, а после войны долгие годы за ним, безнадежно больным, ухаживала… Их простые, суровые, словно высеченные из камня черты можно было угадать в ее сивиллах и пророках.
Черный и золотисто-огненный боролись на этих ее холстах. Семитский тип боролся со славянским. Причем семитский явно побеждал, как победил он и в Ольгиной внешности. Евреем у нее был только отец. Но, взглянув на нее, никто не сомневался, что она еврейка.
Вид был вполне библейский, и с годами яркость ее облика не блекла, а напротив – раскрывалась и утончалась. Волосы сильнее курчавились, глаза разгорались фаюмским огнем, походка становилась все стремительнее. Ольга, дожив до весьма зрелых лет, все еще не вполне определилась ни во внешности, ни в творчестве. Она ждала от себя чудес.
Вероятно, поэтому она словно бы пропустила, не осознав и не загрустив, все моменты женского старения, а жила, как птица, сегодняшним днем и сегодняшним полетом…
«Пророческий» цикл успеха у публики не имел, хотя в узком кругу профессионалов он произвел своеобразный взрыв, заставив снова заговорить о правах реализма и о его магическом воздействии.
Сама же Ольга так вымоталась, что в начале лета устремилась с мужем в небольшой прибалтийский городок, где прежде никогда не бывала. По просьбе мужа им сняли там квартиру какие-то его знакомые. Муж ей случайно сказал, что один сослуживец собирается в прибалтийский городок, и Ольга сразу же решилась тоже туда поехать.
Между тем муж, рассказывая об этом сослуживце (и его жене, которую он тоже несколько раз видел), всегда использовал ироническую интонацию. Они попадали в разряд «мещан», которых, несмотря на новые веяния, не только реабилитирующие, но и превозносящие эту категорию людей, он продолжал глубоко презирать. Муж в этом смысле был из «староверов». И сам занимался вещами немодными и непопулярными – теоретической физикой. Если за границей за нее еще иногда давали гранты, то Нобеля получали почти исключительно люди дела – экспериментаторы. В России же физикам-теоретикам не светили ни гранты, ни тем более премии. Тут оставались только люди идеи и призвания. Прочим же казалось, что Вселенная уже не таит в себе никаких загадок. Все давно раскрыто и растолковано. Осталось только разобраться с хиггсовским бозоном, и все окончательно прояснится. (Муж считал суету вокруг бозона плясками вокруг золотого тельца, так как под него давали особенно «золотые» гранты, а ситуацию в теоретической физике – почти безнадежной. Тут снова нужно было добираться до «начал», которые с течением времени исказились и замутились.) Он работал во второразрядном институте, считался аутсайдером, и более удачливые коллеги делали вид, что его в науке не существует, хотя он со своими вопросами изрядно портил их «законченную» физическую картину…
…С чего вдруг она стала размышлять об этих мещанистых знакомых? Ольга приостановилась в раздумье в одной из двух, снятых с их помощью, комнат – большой и светлой, с окном во всю стену. Всего же их было две – невыразимое удобство. Они с мужем не мешают друг другу думать, как всегда мешают даже самые близкие люди – при них думаешь уже как-то иначе. Да, но зачем ей эти Элькины? За ту неделю, что они тут были, Гриша Элькин успел намозолить ей глаза и уши. Ах да! Элькины сняли квартиру (и надо признать, удачную!) не только им, но и еще какому-то знакомому знакомых. И вот сегодня Ольга, выбежав в магазин, случайно увидела Гришу Элькина, который, судя по всему, встречал на вокзале этого знакомого знакомых и теперь вел его в снятую квартиру.
Вид этого человека Ольгу поразил и несколько испугал. В руках у него был какой-то небольшой узелок, как у приехавшего из Швейцарии в Россию князя Мышкина. На щеках – недельная щетина (а ехать – не больше суток). Высокий, но сутулый и какой-то расплывшийся, с большим животом, что Ольгу всегда отталкивало в молодых и немолодых мужчинах, с седыми неопрятными космами вокруг лысины. В какой-то мышиного цвета рубашечке, измятой и застиранной.
Все в облике, в фигуре, в лице – абсолютно мертвое.
Зачем такому человеку приезжать на людный курорт? Демонстрировать свои болезни, старость, неудачи, одиночество?
Он шел, уставившись в землю (на самом деле это была красиво подобранная цветная плитка), а Гриша Элькин не закрывал рта.
На лице у этого знакомого знакомых застыло выражение не то злое, не то страдальческое. Может, у него что-то болело? Или болтающий Гриша его раздражал?
Проходя мимо Ольги, с которой Гриша обменялся кивками и улыбками, знакомый знакомых внезапно приостановился и поднял глаза.
Ее прожгло насквозь, словно по ней прошел ток. Что это? Она его знает? Да нет, не было у нее никогда таких тяжелых и мрачных знакомых. Таких опустившихся, небритых, толстых, ужасных…
Они одновременно друг от друга отшатнулись, и он почти побежал по улице, подволакивая ногу. Гриша за ним, причем Ольга почему-то подумала о том, с какой невероятной скоростью должен теперь двигаться не умолкающий ни на минуту Гришин рот.
– Олечка, за продуктами? – Гриша успел-таки обернуться и помахать ей рукой, догоняя небритого.
Она кивнула ошарашенно.
И вот с тех пор не понимает, что такое с ней случилось. Да ведь ничего и не случилось! Встретился какой-то тип. Пугающий. Неприятный. Ужасного вида.
Ольга ведь была художницей. И визуальные впечатления оказывались для нее важнейшими. Она взяла карандаш и лист бумаги. Может, нарисовать? И это избавит от наваждения? Но очень не захотелось припоминать эти черты, это мертвое лицо.
Бог с ним совсем!
Вечером они с мужем отправились гулять на мол, как ходили туда почти каждый вечер. Тут возникло поветрие – наблюдать закат. Они с мужем были людьми свободных решений, но на такой закат грех было не полюбоваться. И вообще они жили тут по разработанному ритуалу, так как нужно было занять время между работой – муж сидел за компьютером, она рисовала. Но это было в середине дня. А по утрам они ходили в местный старинный парк с ухоженными аллеями и прудом с двумя белыми лебедями. Вечером же выбирались к морю поглядеть на очередной фантастический закат.
Не успели выйти, их окликнули:
– Оля! Борис!
Гриша Элькин снял им квартиру в соседнем со своей квартирой доме и постоянно с ними сталкивался по дороге на пляж и в парк. Вечерний холодок его не брал – он был в длинных красных шортах и желтой футболке.
– Маечка немного простудилась, – с живостью сообщил он. – Вот купил с лотка малины – пусть ест. Свежая малина не хуже помогает от простуды, чем малиновое варенье. Знаю по собственному опыту.
Он радостно рассмеялся своим собственным словам. (Мещанство Гриши, по мнению Бориса, как раз и состояло в том, что он не умел и не хотел слышать других, довольствуясь собственными сентенциями.)
Но тут Гриша что-то припомнил и ближе подошел к Ольге.
– А как вам, Олечка, этот?
Он не назвал его по имени, что было странно. Гриша в тонкостях человеческой натуры мало разбирался, но, видно, «этот» и его удивил.
– Кто? – подошел к ним Борис, поправляя очки. Он не был любопытен и спросил из вежливости, для порядка.
– Ты не знаешь, – быстро и раздраженно проговорила Ольга и сама себе удивилась: откуда это раздражение? – Похож на шизика, – сказала она, несколько огрубляя свое впечатление.
Гриша заулыбался заговорщицки.
– И мне так показалось! Приличные люди за него просили. Брат – доктор или, может быть, кандидат химических наук. Мой сосед по подъезду. Попросил последить, потому что кто-то у них там умер. Какая-то тетка. Или кого-то убили. Словом, что-то случилось. И его отправили… но почему-то одного. Не то потом кто-то из женщин приедет, не то сам брат. Я снял комнату на двоих, как они просили. Даже задаток прислали для хозяев…
– А как зовут? – помявшись, спросила Ольга. Спрашивать не хотелось, но какое-то странное любопытство мучило.
– Вот это-то и смешно, – хохотнул Гриша. – Он свое имя не назвал.
– Как не назвал? – машинально спросил Борис.
Разговор ему был совершенно не интересен, и он не понимал, о ком идет речь.
– Значит, это капитан Немо, раз не назвал! – рассеянно добавил он.
– Правильно! – восхитился Гриша. – Так и будем его называть. А, Олечка Михайловна? Вы что-то тепло оделись, в куртке. Тут двадцать градусов – большая редкость! Настоящее лето – все купаться бегут!
– Еще не адаптировалась к здешней погоде, – буркнула Ольга и потянула Бориса к морю.
К морю, к молу, к простору!
Бог с ними, с этими странными людьми, с этими смутными воспоминаниями. Что-то такое в ней зашевелилось, но она противилась, не хотела. Сердце холодело от ужаса. Туда нельзя!
Но в покое ее не оставляли. На следующий день, когда она уселась перед зеркалом, положив на столик лист плотной французской бумаги (ей вздумалось нарисовать пастелью автопортрет), зазвонил мобильный.
Звонил Гриша Элькин. Голос был растерянный.
– Олечка, это вы?
Она не ответила, ожидая продолжения.
– Вы знаете, мне пришлось…
Гриша мялся, а при той степени бесцеремонности, которая была ему свойственна, это казалось очень странным.
– Олечка, мне пришлось… Меня просто вынудили дать ваш адрес…
– Кто вынудил?
Ольга облегченно рассмеялась. Ерунда какая-то! Кому она тут нужна? Ее и в Москве-то знают только профессионалы, никакой «народной молвы». Неужели тут нашлись поклонники?
– Нашлись почитатели моих картин? Или, может, покупатели?
Она говорила шутливым тоном. Глупая растерянность Гриши Элькина ей не нравилась. Не тот был типаж.
– Тут одна дама… Она жена моего соседа. Ну, того доктора или кандидата… Я вам говорил. Брата этого… Вы вчера его видели…
– Гриша, я ничего не понимаю! При чем тут жена брата? Какого брата? Что за бред вы несете, простите меня?!
– Олечка, они меня совсем истерзали! Я зарекся кому-либо помогать. На мне все, все ездят! Она – бывшая жена брата. Зачем-то приехала сюда, к этому Немо. И стала просить ваши координаты.
Ольга заволновалась.
– Гриша, надеюсь, вы не дали? Они там, видно, все шизики, но вы-то нет?
В эту минуту в дверь позвонили. Ольга извинилась перед Гришей, дала отбой и пошла открывать. Кто бы это мог быть? Скорее всего, кто-то из знакомых хозяев, сдавших им квартиру. Не знают, что их нет в…
За дверью стояла женщина. Скорее пожилая, чем молодая, но тщательно ухоженная, что, как это часто бывает, только прибавляло ей возраста. Черные пряди пробивались сквозь кокетливую желтизну. С огромными серьгами, как у цыганок, и в модной, длинной и почему-то почти совсем прозрачной юбке. Хотелось рассматривать, что там под юбкой. У Ольги это было не извращением чувств, а инстинктом художника – видеть, наблюдать, угадывать…
– Вы, должно быть, ошиблись, – сказала она, глядя на расфуфыренную мадам, – мы сняли эту квартиру. А вам, вероятно, нужны хозяева?
Женщина молчала, не делая никаких попыток войти. И глядела на Ольгу во все глаза. Порывшись в сумке, она водрузила на нос очки в модной оправе и продолжила лицезрение.
– Что вы? Зачем?
Ольга возмущенно захлопнула дверь. Но женщина опять позвонила. Открыть? Может, это и есть та сумасшедшая, жена или даже бывшая жена какого-то брата? Безумные люди и хотят свести с ума всех вокруг! Ольга приоткрыла дверь.
– Я сейчас позову мужа.
Разряженная дама сняла очки и положила в сумочку. И сказала, манерно растягивая слова, как кондовые дикторши:
– Хотелось увидеть, как выглядят женщины мечты.
– Что? Какой мечты? Что за ерунда!
Ольга с силой захлопнула дверь и остановилась в коридоре. Сердце сильно билось. Что случилось? Что происходит? Что это за человек, который напустил на нее такую даму? (А она инстинктивно почувствовала, что импульс исходит от него.) Может, она его знала? Знает? Почему ей стало так… так… (даже трудно было подобрать слово!), когда она его увидела?
За дверью послышался стук женских каблучков, спускавшихся по лестнице вниз. Ольга никогда, даже в юности, не ходила на таких высоких. Предпочитала легкую удобную обувь, в которой можно было почти летать.
Но неужели они вдвоем теперь будут ее терроризировать? Женщина мечты? Из какого-то дурного голливудского фильма. Этот шизик видел ее всего один раз, но с таких станется! Зачислил ее в разряд «женщин мечты». А она теперь должна отдуваться!
Она плохо спала ночь, пила успокаивающий травяной настой. И утром голова болела. Муж был занят важной теоретической проблемой из области ядерной физики, но все же поглядывал на нее с беспокойством.
– Олишон, тебе нездоровится?
– Да нет, все хорошо.
В голове прокручивалось что-то черное и бликующее, какая-то «засвеченная пленка», хотя интуиция подсказывала, что должно что-то быть. Где-то в самой-самой потаенной глубине…
…Гуляя по парку, они столкнулись с Гришей Элькиным. Тот, снова радостный и полный сил, подбежал к Ольге.
– Ура! Она уехала. Собрала распакованный чемодан и уехала сегодня утром. Я проводил. Бедная одинокая женщина. Мой сосед, брат Немо, говорил, что настоящая мегера. Он с ней уже лет пять как развелся. Она бухгалтер в фирме по продаже холодильников. Едва ее узнал – потолстела страшно. Вцепилась в меня мертвой хваткой. Так и не понял, зачем вы ей понадобились. Может, и впрямь хотела что-то купить? Я ей сказал, что вы художница…
Гриша на минуту остановился перевести дыхание.
– Олишон, у тебя хотят купить графику? – спросил Борис, который выделил самое интересное в этом непонятном для него разговоре. – Какая-то женщина хочет купить рисунок?
– Успокойся, она уже уехала. И без рисунка, как видишь.
Ольга нервно хмыкнула.
– А вы много тут нарисовали? – заинтересовался Гриша. – Может, поискать вам клиентов?
– Нет, нет! – испугалась Ольга. – Рисую для себя – не для продажи. И пожалуйста, впредь никому не давайте…
– Конечно, конечно, – забормотал Гриша. – Вот несу моей Маечке апельсины. Она любит. Все еще болеет, бедняжка.
– А лекарства давать не пробовали? – поинтересовался Борис.
Заболевая простудой, он тут же начинал глотать свой любимый и, кажется, кроме него никому не ведомый гугенотал. И на следующий день все проходило.
– Могу одолжить редкое по воздействию лекарство, – продолжил Борис.
Гриша страшно обрадовался подброшенной идее.
– Тут в аптеках ничего не допросишься. Все только по рецептам. Забегу к вам вечерком, если позволите! – выкрикнул он, убегая. Только мелькнули между деревьями его длинные красные шорты.
Ольга неприязненно подумала, что Гриша забежит не столько из-за лекарства, сколько поболтать. Опять будет ее выспрашивать про визит этой женщины. Жены или бывшей жены мифического брата. Может, и ей удастся что-то узнать об этом… этом… Хотя нужно ли узнавать?..
…Она и в самом деле занялась тут рисованием. С автопортретом ничего не вышло – лицо получалось каким-то непривычно растерянным, с безумно вытаращенными глазами. Этот рисунок она бросила, не докончив. Принялась за другой.
Вариации на темы балтийской мифологии. Два брата – мифических близнеца – сражаются друг с другом за одну женщину. Солнце и Луна соперничают из-за Земли…
Свой рисунок она слегка стилизовала под «скандинавскую древность». Братья напоминали древних викингов, а женщина – северную деву с длинной желтой косой.
Смешной эпизод с вульгарной женой брата (или даже бывшей женой брата), прискакавшей на курорт за ужасным Немо, преобразился в живую поэзию, стал прозрачным, холодно-сияющим, ритмичным. Ольга была довольна результатом – рисунок получился славным, с красивыми изгибами фигур, которые как бы вторили друг другу. Это был как бы общий танец, а не борьба.
Разглядывая сделанный цветной пастелью рисунок, Ольга продолжала размышлять, почему все же этот человек назвал ее женщиной мечты. Скорее всего, он не знал, как спровадить эту настырную бабенку, – она не желала уезжать. Вот он и указал на первую попавшуюся на глаза женщину, встретившуюся ему по дороге с вокзала. Решило дело то, что Гриша Элькин мог ему что-то о ней сказать. Сказал, должно быть, что художница, и это прибавило «поэтического флеру».
И тогда этот Немо нажал на самый сильный и болезненный рычаг – ревность, чтобы несносная бабенка-бухгалтерша убралась восвояси.
Ольга прямо-таки зауважала себя после этого объяснения. Все-таки она умная, хотя больше всего ценит интуицию. И в своей работе полагается только на нее…
Забежавший вечером Гриша подтвердил ее догадки. Действительно, уехавшая бывшая жена брата (ее звали Аллой) спрашивала у Гриши, что за женщину встретили они с Немо по пути к дому и не может ли Гриша дать ее адрес. А отказать он ей не мог, потому что… Тут такое странное совпадение. Жена ректора в институте, где он тоже немного подрабатывает – ведет курс современного делопроизводства, – дружит с этой Аллой. Алла его, можно сказать, и устроила на это место, еще когда жила в их доме. Гриша знал (вероятно, от самой Аллы), что она к Ольге заходила. Но вот зачем? – об этом он мог только гадать. Любопытство его распирало. Но Ольга хранила молчание. Да и что можно было сказать? Пришла на нее поглазеть? Глупо и странно! (Но ведь так и было!)
Гриша, заболтавшись, забыл бы, наверное, зачем пришел, если бы вышедший в коридор Борис (Ольга не хотела приглашать Гришу в комнату, где были разбросаны рисунки) не вручил ему несколько малюсеньких зеленоватых таблеток гугенотала.
– Владейте. Три раза в день после еды, и простуду как рукой снимет.
– Если не начнется что-то другое, – язвительно добавила Ольга, которая любое лекарство считала ядом и лечилась исключительно травами.
Гриша привычно рассмеялся, положил таблетки в карман брюк и добавил некстати (он ведь чужих слов почти не слышал):
– Представьте, Олечка, наш Немо оказался старым Казановой. Потасканным Дон Жуаном. Выяснилось, что Алла от него всю жизнь была без ума. Говорит, что из-за него развелась с мужем. Думаю, заливает. Он мне сам за бутылкой коньяка признавался, что терпеть ее не может. У них, правда, есть дочка. Сейчас уже взрослая. Живет отдельно… Олечка, а я так понимаю, что Немо и на вас глаз положил. Заприметил по дороге. Борис, вашу жену заприметил один сумасшедший!
Борис поправил очки и произнес совершенно серьезно:
– А почему вы думаете, Гриша, что мою жену может заприметить только сумасшедший?
Тут уж они все втроем расхохотались, причем громче всех сама Ольга…
…Она не замечала времени. Шла, словно сквозь него, рисуя, ловя образы проходящих мимо людей, радуясь солнцу, облакам, дождику, собакам, своим летящим, легким, перламутровым нарядам. Своей свободе, своей творческой искре, которая озаряла ей жизнь. Тому, что рядом с ней надежный и талантливый Борис.
Старый Казанова ее заприметил? Положил на нее глаз?
Как смешно, как нелепо, как трогательно! А пусть! Приятно, если она еще может кого-то увлечь! А вот сам Казанова вызывал у нее большие сомнения. Разве может он кого-то прельстить, кроме чудовищно вульгарной Аллы? Все явные признаки болезни, депрессии, маниакальности словно бы свидетельствовали о недосягаемой для нее самой, Аллы, утонченности и интеллигентности!
И все же напрасно, ой напрасно не поверила Ольга в чары старого Дон Жуана! Буквально на следующий день, когда они с Борисом шли к морю, Ольга зацепилась глазами за идущую впереди них пару. Она сразу узнала эту согнутую, еле переступающую ногами фигуру, одетую все в ту же застиранную серенькую рубашечку. А рядом порхала какая-то молодая особа в коротенькой цветной юбочке, длинноногая, тоненькая и юркая.
Бог мой! Еще одна! Откуда он их берет? Непостижимо!
Потянув мужа за собой, она свернула на другую дорожку. Сказала, что тут тенистее.
Вездесущий Гриша Элькин, у которого появилось наконец-то некое «дело» (и ощущающий живой интерес к этому «делу» Ольги), восторженно сообщил ей по телефону, что к Немо приехала нынешняя жена брата. Утешить его в горе. У них с братом, оказывается, умерла какая-то девяностолетняя тетка. И вдобавок какого-то родственника убили. Троюродного брата или дядю. Коммерсанта. И Немо впал в жуткую депрессию. Эту Катю Гриша прекрасно знает. Та еще штучка! И почему это приличные евреи каждый раз выбирают русских баб? (Гриша словно забыл, что сам был женат на русской.) Вот эти бабы и начинают чудить. С этой Катей сосед постоянно ругался, крики были слышны даже на их с Маечкой этаже – а они живут двумя этажами выше. Но Гриша не подозревал, что и вторая жена влюбилась в брата мужа и, судя по теперешнему приезду, собирается с ним остаться.
– Старикан стариканом, – хохотал Гриша, – а любому молодому даст фору. Вторую жену отбивает у собственного брата. Я его в доме видел считанные разы, а он не дремал. Скажите, Олечка, ну чем такой может привлечь женское сердце?
Ольга ответила резко и раздраженно:
– Ничем!
– Вот и я так думаю!
Гриша расхохотался и повесил трубку, довольный окончанием разговора.
…На плотных розоватых листах французской бумаги Ольга продолжила свою северную серию. Два витязя сражаются друг с другом, а за ними наблюдают три желтокосые северные девы. Луна борется с Солнцем, а три природные стихии – Земля, Вода и Воздух – ожидают исхода поединка.
И опять все круглится, все рифмуется, все бликует и отражается на этих праздничных светлых листах. Потому что Большой космос очищает все низменные и тяжелые страсти, делает их прозрачными и прохладными, как прибалтийский воздух, как прибалтийская вода и прибалтийская земля, на которой произрастают нежные, умеренно сладкие плоды.
Три девушки соответствуют трем стихиям. Ольга преображала реальность, колдовала над ней. Может, она и себя подставляла в этот колдовской хоровод? Ведь сумасшедший братец, как выразился Гриша, ее «заприметил»? Да, но где же стихия огня, которую она, Ольга, так любит, – бурная, чувственная, жгучая? Ольга интуитивно приберегала ее для следующих рисунков. Необходима ведь драматургия цвета, развитие внутреннего конфликта.
Да и в реальной жизни, в этой праздной, пустой, в этой счастливой и беззаботной курортной жизни что-то подспудно назревало. И вещее сердце Ольги ловило тайные сигналы…
Как-то так получилось, что она много размышляла о человеке, встреченном ею на дороге, ведущей с вокзала. Ужасном, тяжелом, но почему-то «положившим на нее глаз». Впрочем, занимало ее скорее другое. Сама она была из породы женщин, о которых Лермонтов сказал: «Полюбит не скоро, зато не разлюбит уж даром». И вот феномен отчаянных дам, которые, все бросив, устремлялись за ужасного видом, опустившимся, старым, да к тому же явно больным, погруженным в тяжелую меланхолию человеком, раздражал ее любопытство.
Быть может, это ей чего-то недостает, а с ними все в порядке? Ведь написал же умный и прозорливый Шекспир пьесу, где прелестная фея влюбляется в ослиную морду!
Ну та, старая вульгарная Алла, – еще куда ни шло. Ей, кроме такого урода, ничего не светило. Но зачем этот Немо, этот «потасканный Дон Жуан» (как назвал его Гриша), а Ольга бы добавила: «Ходячий мертвец», – совсем молодой особе? Ольга видела эту Катю только со спины, но ее художническое воображение мгновенно дорисовало остальное. Она даже мысленно предугадала некую «лисью» хитроватость в ее миленьком, округлом личике. Нет, логика Ольге явно изменяла! Раз уж она дошла до мысли о влюбленности в ослиную морду, все доводы разума сами собой отметались…
…Ольга с мужем, выполняя ежевечерний ритуал, шли по направлению к молу. Вечерело. С серебристо-пепельного моря веял ветерок, трепавший серебристо-перламутровую, легкую юбку Ольги и пышные «летучие» рукава ее светлой кофточки. Она выглядела летящей серебристой птицей. Муж придерживал ее за руку, чтобы и впрямь не улетела.
Ветреная погода отпугнула купальщиков. Народу на молу и на пляже было немного. Быстрым шагом Ольга с мужем подходили к молу, длинной кишкой выступавшем в море.
У самого начала мола, рядом с лесенкой, ведущей на песчаный пляж, стоял, оборотившись лицом к морю, человек. Ольга мгновенно поняла, что это Немо: согнутая спина, высокая и полная фигура в бедной бесцветной одежке. Все другое, не такое, как у здоровых и нарядных местных курортников. Стояла бы рядом жестянка – ему бы бросали медяки.
Ольга заметила его слишком поздно, пришлось продолжать идти вперед – к концу мола. Она надеялась, что он их не увидит – так погружен в созерцание. Но стоящий, словно что-то почувствовав, неожиданно обернулся. Судорожно, с каким-то глухим стоном. Обычно полузакрытые глаза на миг вспыхнули, и он, сорвавшись с места, побежал вниз по лестнице, спрыгнув через несколько ступенек в песок. И затих, собравшись в комок, на прибрежном песке.
Борис быстрее Ольги спустился с лестницы и склонился над упавшим, что-то у него спрашивая. Подоспевшая Ольга прошептала мужу, что это – знакомый Гриши. Она его уже прежде видела. Он недавно приехал. Болен. И скорее всего, не вполне нормален.
Человек не шевелился.
Вокруг собралась небольшая толпа курортников.
– Нужно его отвести к Грише, – решительно сказал Борис. – Идемте. Встать сможете?
Несколько высоченных молодых литовцев в модных цветных шортах до колен поставили беднягу на ноги.
– Мы его доведем до дому, – объявил Борис окружающим и взял его под руку.
Ольга боялась до него дотронуться и шла рядом – со стороны мужа.
Сердце билось ужасно. Что его так испугало? Неужели она? Безумный больной человек! Борис по дороге позвонил на Гришин мобильник и сказал, что они ведут к нему одного его знакомца. Тот упал с лестницы и еле ходит. На вопросы о местожительстве не отвечает.
– Выбегаю! – бодро выкрикнул Гриша. Судя по всему, ему нравилось, что сонная курортная жизнь неожиданно прибавила обороты.
Немо всю дорогу к Грише был в какой-то тяжелой отключке и смотрел себе под ноги. Но перед самым домом Гриши, за несколько минут до того, как тот выскочил из подъезда и повел его в снятую им же квартиру, поднял голову и прямо посмотрел на Ольгу. Каким-то неожиданно светлым, ласкающим взглядом. Ольга уловила этот взгляд, ощутила его теплоту. Ее поразило прояснившееся лицо незнакомца, худое и печальное.
– Как вас зовут? – спросила она.
– А вы не знаете? – прошелестел он одними губами, почти без голоса.
– Я знаю? Почему? Разве мы знакомы?
Гриша выдернул Немо из рук Бориса (тот не без брезгливости отстранился от пострадавшего, что Ольга отметила, уступив место Элькину). Они с Ольгой снова пошли к морю, но прогулка была безнадежно испорчена. Оба молчали. Борис никаких вопросов Ольге не задавал – видно, думал, что она сама ничего не знает. Она и не знала. Не знала даже больше прежнего! Этот человек ей прямо намекнул, что они знакомы. Но ее память отказывалась его вспоминать!
Может, это какой-то давний знакомый ее детских лет? Сосед по двору, наблюдавший, как она скачет через веревочку? Или приятель по летнему пионерскому лагерю, совершенно выветрившийся из памяти? Был еще какой-то тип, который подмигивал ей в Ленинской библиотеке, где она писала реферат об искусстве. Может, это он? Или один назойливый поклонник, который в юности поджидал ее у подъезда? Она совершенно не помнит ни его лица, ни имени… Странно, она художница, а ее память на лица так капризна и избирательна!
Борис в некоторой задумчивости вошел в комнату Ольги. В это время он обычно сидел за компьютером.
– Можно? Я знаешь, что подумал? Ведь тот человек спрыгнул с лестницы, завидев нас с тобой, так? Значит, это мы его чем-то напугали, так? Я стал вспоминать и, кажется, припомнил, что знавал его когда-то. Если это не ошибка памяти, то много лет назад мы с ним работали в одном конструкторском бюро. Причем он работал под моим началом. Работал из рук вон плохо. В сущности, не делал ничего. Просто сидел. Другие хоть видимость производили некой работы, а этот сидел и все. Постоянно опаздывал. Уходил на перекуры и часами не возвращался. Ты знаешь, как я либерален. И работа в бюро, скучная и почти бесполезная, меня тоже мало устраивала. Но этот Анатолий или Аркадий (сейчас уже не помню) выходил за всякие рамки. В конце концов я подал начальству рапорт, что его следует уволить. Тогда это было не так просто – профсоюзы и все прочее. Но от него все же как-то избавились… И вот я подумал: а что, если это он? Неузнаваемый, страшно постаревший, но все такой же никчемный. Он меня узнал и дал деру. Вспомнил наши с ним, не слишком мирные, отношения. А, как думаешь?
Ольга слушала очень внимательно.
– А я могла его видеть?
– Не думаю. Если только на какой-нибудь вечеринке. Помнишь, я тебя брал несколько раз в институт? Еще при старом директоре? Сам это припоминаю весьма смутно.
– Ты говоришь, Анатолий…
– Или Аркадий, – добавил Борис.
– А фамилию ты его не помнишь? Может, и я бы что-то вспомнила. А то как заклинило.
– Фамилию не помню. Какая-то еврейская, кажется. Представляешь, при таком равнодушии к делу – он был еврей!
– Может, он чем-то другим увлекался? – с улыбкой спросила Ольга. – Женщинами, например?
– Женщинами – возможно, – мрачно-шутливым тоном заметил Борис. – А вот чем-то серьезным – нет! Даже в шахматы не играл. Тупо сидел без всяких занятий. Это-то меня и бесило. Хоть книжку бы почитал – «Мойдодыра» или там «Колобка», если взрослые книжки не интересовали! Уникальный был «деятель советской эпохи»!
Ольга повеселела. Как хорошо, если Борис прав и это его знакомый. А ее он видел один-два раза на вечеринках в институте у Бориса. Она его знать не знала, но донжуанам ведь всегда кажется, что они в центре внимания…
…Ольга рисовала цветной пастелью космический хоровод. Луна и Солнце, грозные мужчины-викинги, обнявшись, кружились в голубом эфире. Это был бой-объятие.
А внизу, на траве, резвились три девушки. Одна была загорелая, плотная, полноватая – Земля (с вульгарным лицом Аллы). Другую Ольга изобразила со спины – в светло-голубом воздушном платьице, тоненькая и гибкая – Вода (она напоминала ту особу, которую Ольга видела с Немо). А себя она изобразила воздушной и летящей, переливчатой и прозрачной. Она была стихией Воздуха, прохладной, но способной вспыхивать и загораться.
Рисуя, она вспоминала длинные, извилистые, изысканные линии Боттичелли, его обворожительную «Весну», его ломаный и плавный, холодный и безумный, отстраненно-космический и обжигающе-человечный ритм…
…Гриша по телефону опять каялся и извинялся. Его снова вынудили дать их адрес.
– Как это? Кто вынудил?
Гриша, по обыкновению, не слышал чужих вопросов и плачущим голосом тянул свое. Они же соседи – он не мог отказать. К тому же благодарность – святое дело.
– Какая благодарность? – недоумевала Ольга.
Но Гриша уже перешел к другой волнующей его теме – Маечке. Борино лекарство таки помогло. Она наконец выздоровела.
– Замечательно! – с несколько наигранным энтузиазмом отреагировала на это сообщение Ольга. «Маечку» она ни разу не видела и подозревала, что та едва ли ей очень понравится.
– И уезжает в Москву, – быстро добавил Гриша.
– Как? Почему?
Выяснилось, что Маечке показалось, будто он, Гриша, чересчур ретиво опекает Катю.
– Катю? Что еще за Катя?
Но он вовсе и не думал за ней ухаживать! Но сами посудите, Олечка, когда молодая хорошенькая женщина оказывается в чужом городе, мало того – в чужой стране, в таком тяжелом, можно сказать, отчаянном положении, когда ее выпроваживают, выгоняют…
– Кто выпроваживает?
Но Гриша, как уже говорилось, чужих вопросов не слышал, а был озабочен исключительно собственным словоизлиянием.
Тогда Ольга, резко его прервав, спросила, не узнал ли он хоть что-нибудь о Немо? Хотя бы имя?
Гриша примолк и через минуту снова залепетал, что благодарность – великая вещь и не может обидеть. Он вот постоянно сталкивается с неблагодарностью… Ольга потеряла терпение и отключила мобильник.
Когда в дверь позвонили, она была наготове. Одета в красивое платье. Курчавые волосы приглажены, а не стояли дыбом над головой, как бывало во время рисования. (В прошлый раз Алла застала ее в халате и именно с такой прической.) Интуиция ее не подвела. Это и впрямь была та особа, которую она со спины видела в парке с Немо. Должно быть, она и есть Катя, к которой «Маечка» приревновала Гришу.
Смущенная, робеющая, заплаканная Катя (Ольга сразу почувствовала наигрыш!) с порога протянула ей коробку конфет.
– Это зачем? – спросила Ольга, взглядом художницы отметив ту самую «хитринку» в лице гостьи, которую она предугадала, увидев ее со спины.
Катя, хоть и хотела показаться испуганной и робкой, буквально впрыгнула в комнату Ольги и коробку конфет, которую та у нее не брала, положила на столик с рисунками.
– Это вам. Я знаю, вы любите шоколадные конфеты. Мне Григорий Осипович сказал.
– Вовсе не люблю! Терпеть не могу! – огрызнулась Ольга (что было истинной правдой).
Эта особа действовала ей на нервы. Явилась незваной. Принесла ненужные конфеты. К тому же Ольга ей не верила.
В комнату заглянул было Борис, но, завидев Катю, сразу же ретировался. Он панически боялся «бабья», а в ней угадал ненавистный ему типаж.
Гостья вдруг на ровном месте сморщила хорошенькое лисье личико и залилась слезами. («Какая актриса пропадает!» – холодно подумала Ольга.) Катя словно разыгрывала роль из мелодраматического сериала.
– Помогите мне, Олечка Михайловна! Он вас послушается! Он гонит меня домой, но один он тут пропадет – я же знаю! Он в жутком состоянии. Боится людей, боится чувств, всего боится! Он даже за продуктами не выходит!
Ольга остановила этот словесный поток.
– Катя, если не ошибаюсь? Это очень странно. Я не имею к вашему другу никакого отношения! С какой стати он меня послушается?
– Он все время твердит, что вы – женщина его мечты!
(Опять эта дурацкая фраза из голливудского фильма.)
– Глупости! Не слушайте. Я даже не знаю, как его зовут. Стали с мужем вспоминать – не то Аркадий, не то Анатолий…
(Спасительные имена, за которые она цеплялась.)
– Нет, он Яся…
– Как? Это невозможно!
У Ольги сердце упало и руки похолодели.
– Ясей его зовут. То есть, конечно, Яшей. Но близкие называют Ясей. Он в детстве не выговаривал букву «ш». Как многие еврейские дети…
– Звук «ш», – машинально поправила Ольга. – И не только еврейские…
Ей хотелось, чтобы гостья ушла. Немедленно. На нее сейчас свалилось такое… Немыслимо! Непредставимо! Чудовищно! Яков Кольман – само обаяние, блестящий и элегантный, в белых импортных костюмах, которые привозил ему родственник-музыкант. Астроном, скрипач, переводчик. Любимец женщин. Влюбленный в нее до безумия, звонивший ей по ночам (что пугало и возмущало родителей), поджидавший ее у подъезда дома, возле института…
– Нет, нет! Ничем не могу помочь! Ничем!
– А вы – злая!
Слезы как-то сами собой высохли на Катиных щеках. Она напружинилась, как кошка.
– И ничего в вас такого особенного нет! Я лучше, моложе! У меня еще вся жизнь впереди. У меня еще все будет – и дети, и любящий мужчина, и деньги. А что у вас? Мне Григорий Осипович все о вас рассказал! Вы же неудачница! Неудачливая непопулярная художница с неудачливым мужем. И ничего у вас нет, даже дачи нет!
– Да, да. Ничего нет. Даже дачи. Только уходите поскорее. И конфеты забирайте!
Ольга стала всовывать конфеты в руки Кати. Та отчаянно сопротивлялась. Коробка треснула – конфеты рассыпались по полу.
– Да тут битва! – Борис все-таки решился зайти в комнату Ольги. – Дамы, как им и полагается, сражаются с помощью конфет.
С шумом отшвырнув коробку ногой на шпильке и проткнув этой шпилькой шоколадную шашечку, непрошеная гостья наконец выскочила из их квартиры. Ольга принесла веник и совок, собрала рассыпанные по полу конфеты и выбросила их в мусорное ведро.
Борис поглядел на Ольгу и не задал ей ни одного вопроса…
…Все краски смешались. Какой там Боттичелли с его утонченной прозрачной ясностью! Ни линий, ни предметов, ни земли, ни неба, ни воды, ни воздуха!
Сплошной огонь, идущий стеной и все вокруг сжигающий. Красно-желтый, сверкающий огонь. Может, она заболела? Это сон или воспоминание?
Сначала он удивлял. Он ей, начинающей художнице, студентке Худграфа, сначала очень не нравился. Слишком красив, слишком ухожен, слишком избалован женским вниманием! Правда, сокурсники ей тоже очень не нравились. Эти, напротив, были все сплошь лохматые, с нестрижеными бородами, большущие, потеющие, режущие в разговоре правду-матку. Тип российского (или даже расейского) расхристанного художника, воссоздающийся в любой социальной обстановке.
Ее отпугивали их грубость, их напор, их шершавая, утрированная русскость.
Но и этот, женственный и мягкий, был скорее неприятен.
Они случайно встретились на лекции известного ученого, на которые сбегалась «вся Москва». В какой-то момент Ольге почудилось в лекции что-то ядовито-антисемитское (впоследствии она пришла к выводу, что ее подозрения были слишком поспешными и едва ли верными). Но тогда она, тихонько встав, начала пробираться к выходу. У раздевалки ее догнал курчавый юноша.
– И вам показалось? – с улыбкой спросил он.
Небольшие, но выразительные и необычайно живые глаза с желтой искринкой, чувственный рот, очень высокий…
Он напомнил ей юношу с фаюмского портрета – того, что в золотом венке. Самого ее любимого. Папа был необычайно похож на этого юношу с портрета. Папа вообще был самым красивым из всех виденных ею мужчин. Но с папой отношения были сложные, бурные, часто раздраженно-неприязненные. И вот теперь этот!
– Евреи не вписываются в предложенную схему, – с молодой категоричностью сказала тогда Ольга. – Их пассионарность со временем не только не угасает, а разгорается! И солнечная активность тут ни при чем!
– Евреи вообще ни в какие схемы не вписываются. Это их и роднит, – рассмеялся юноша. – Меня зовут Яков Кольман. А вас?
Он был существенно старше, что, впрочем, тогда не чувствовалось. И если он за ней ухаживал, то странно. Иногда пропадал и месяцами ей не звонил. А в какие-то моменты звонил каждый день и все по ночам, раздражая родителей, в особенности папу. На улицах Москвы она несколько раз встречала его с другими девушками. Он ей признался, что у него есть дочь. Потом сказал, что, возможно, есть и сын. Несколько девушек постоянно твердят, что у них от него дети. Хотят, чтобы он женился. Но он, разумеется, не женится.
Она недоуменно пожимала плечами – приличная девушка из приличной семьи. Что за нравы? Что за распущенность?
– Яша, зачем вы мне звоните? Я никогда не буду вашей девушкой!
– Оля, зовите меня Ясей. Мне так приятно слышать свое детское имя из ваших уст. Я вам говорил, что без вас не могу? Без шуток. Вы самая главная моя женщина. Вы придаете смысл моей нелепой жизни…
Она только смеялась, не верила.
Он был довольно безалаберный субъект. Разносторонне одаренный, но ни в чем не проявивший себя полностью. Музыкант, но дилетантствующий. Астроном, но не доучившийся в университете. Переводчик (он закончил курсы испанского), зарабатывающий переводами технической литературы, которая была ему чужда и скучна. Поэтому переводы он делал неряшливо, с ошибками, и работу ему давали в последнюю очередь, оплачивая ее по минимальной ставке.
Зато он ходил на все интересные лекции, музыкальные концерты, поэтические вечера, чаруя девушек блеском глаз, живостью, остроумием, элегантными костюмами, которые прекрасно на нем сидели.
– Оля, вы меня совсем не знаете. Я слабый, бесконечно слабый, но я и сильный, в чувстве сильный. Это единственное, что у меня есть и что мною движет!
Как ему это удалось? Внезапно она открыла, что он заполнил все пространство ее жизни. Она думала только о нем. Таких безумных слов, такой нежности, такого упоения не мог бы ей дать никто из современных мужчин. Грубых, прагматичных, занятых делом. И ее уже не волновало, с какой новой девушкой он встречается. Все они были заменами. А настоящей – только она!
Но, даже когда она приходила к нему в однокомнатную квартиру (а дело дошло до того), он всегда в последний момент он нее отшатывался.
– Нет! Я тогда погиб. Не смогу без тебя жить. Ни минуты! Я слабый, я тебе говорил? А чувствую сверхсильно. Ты же меня бросишь, Оля? Ведь бросишь?
– Я тебя не брошу! – горячо говорила она.
Но он не верил. Он боялся, что любовь к ней его совсем подавит и поработит. Парадоксальным образом она, всегда строгая и сдержанная, чувствовала себя с ним чуть ли не вакханкой. А он убегал.
– Яся, ты не любишь?
– Люблю и очень сильно! Потому и не хочу. Ты меня совсем заморочила. Других я не люблю, и с ними все легко, а с тобой…
Это было что-то безвыходное, безнадежное, но почему-то все равно радостное.
– Может, нам пожениться? – мечтательно говорила она.
– Нет, только не это! У меня комплекс. Смертельный страх перед женитьбой. А если я тебя разлюблю, что же у меня останется? Ты – мой единственный шанс! Ты даже не подозреваешь, какой я слабый.
– Так что же нам делать? – вздыхала она.
Но и тут в ее голосе слышалось какое-то потаенное ликование.
Пожар заполнил все закоулки ее жизни. Ольга забросила книжки, забросила учебники, забросила свои рисунки. Пропускала занятия в институте, не являлась на практику.
Целыми днями она могла лежать на диване и думать о Ясе. Как он хорош. Как он ее любит. Как все у них необыкновенно!
Такой полноты счастья у нее после никогда не было. Все, и дома и в институте, заметили, как она расцвела и похорошела. Как заблестели глаза, какой летящей стала походка. Кровь окрасила щеки горячим румянцем. На улице к ней подходили незнакомые импозантные мужчины и предлагали познакомиться.
Однажды, после встречи с Ясей, она зашла в магазинчик недалеко от их дома. Продавщица, молодая провинциалка, ее знала, видела чуть ли не каждый день.
– Какая вы, какая вы сегодня… – Продавщица подыскивала слово, вероятно, очень редко попадающее ей на язык. – Что-то случилось? Вы такая счастливая!
Даже глупенькая девчонка-продавщица заметила эту переполнявшую ее радость. Трудно было не заметить.
Она тогда впервые ощутила свою женскую привлекательность, свою бурную чувственность, свою талантливость, свое еврейство, роднящее ее с Ясей…
Но странно (или не странно?), ей, кроме любви Яси, словно ничего было не нужно. Ни живописи, ни музеев, ни карьеры, ни успеха и званий. Он заразил ее своей безоглядностью, своей поглощенностью чувством. Но и своей безалаберностью, своей бесконечной ленью.
Она ощущала в этом какую-то ненормальность, аномалию, родственную болезни.
Выискались новые Ромео и Джульетта! (Тем ведь тоже, кроме любви, не нужно было ничего!)
Но у них с Ясей были какие-то не ведомые Ромео и Джульетте сложности. После безумных поцелуев он отбегал, дрожа всем телом.
– Нет и нет! Это было бы счастьем, – я знаю. Но я стану совсем твоим рабом, твоей собакой. Я дышать без тебя не смогу…
– И не надо, не надо! – смеялась она. – И не дыши!
Однажды он сказал, что решился. Они поедут летом в Прибалтику (он назвал известный курорт). Он попросит знакомых снять им комнату. И там, на море, все само собой решится.
– Ты выйдешь за меня?
– Ни за что! – смеялась она. – Ты слишком тянул с предложением. И мама говорит, что ты бездельник.
– Она права, – искренне сокрушался он. – Вот чем мы будем жить? Догадайся! Я буду водить на ленточке дрессированного кота, а ты будешь собирать с зевак деньги. Идет?
(В самом деле, Яся явно не готов был содержать семью. Ольга это видела. Но ее это мало волновало. Какое-то бесконечное счастливое томление заменило ей логику и мозги.)
Светлое, яркое, сияющее пламя. Пламя не опаляющего костра, а ночного неба или восхода, когда розовые сполохи разбросаны по всей небесной тверди. Ольга постоянно ощущала родственность своего чувства всей природе, всему космосу. Это они в нее вселили нечто неистовое и непомерное! И там, в Прибалтике, о, какой там будет закат, какое море, какая свобода!
Кое-как она сдала летние экзамены и зачеты. Что-то быстренько нарисовала, что-то подмалевала, сделала кое-какие копии с известных картин. Все наспех, без души! А ведь как прежде горела! Скорее, скорее к Ясе!
Они решили поехать в июле. Ольга дала Ясе деньги на свой билет – ему не хватало на двоих, а ей помогала мама. Милая мамочка помогала Ольге во всем, они с мамой были подружками, и мама, по складу – технарь, восхищалась художественными способностями Ольги. Ей нравилось все, что Ольга рисовала или писала. Но вот Яся ей очень не нравился. Однако милая мамочка старалась не влезать в их отношения. (Как Ольге до сих не хватает бурного, живого, радостного маминого одобрения. Это касалось и Ольгиной внешности, и нарядов, и картинок, которые она писала.)
Яся жил на свои, очень небольшие, гонорары переводчика. Родители его давно умерли, а воспитывала его в детстве какая-то родственница со стороны матери, страшно ревнивая и капризная.
– Больше всего она боится, что я женюсь, – говорил Яся. – Значит, ты у нее – главный враг.
– Не заливай, – опять смеялась Ольга (она тогда всему и всегда смеялась). – Я сумею ей понравиться! А и не сумею… Что с того! Мы сами по себе. Мы – как герои Библии. Мы – как ветер, как звезды, как небо. Никто нам не указ!
Они оба ожидали поездки в Прибалтику как какого-то чуда. Это была заповедная страна, где сбываются все желания, где все преграды, все комплексы, все страхи уничтожаются.
Осталась неделя, четыре дня, два…
Яся должен был за ней заехать, и они вдвоем отправятся на вокзал. Такси она заранее заказала.
Такси приехало. А Яси все не было. Она оборвала телефон – звонила ему домой, звонила кому-то из общих знакомых. Он исчез…
Сначала она решила, что с ним что-то произошло. Несчастный случай помешал приехать.
А потом, как молния, ее пронзила догадка: он испугался! Он слабый, он постоянно ей об этом говорил. Он испугался и отступил.
Пламя заполнило все пространство картины. Все пространство жизни. И это были уже не розовые сполохи, чарующие своим сиянием, не тихий и проникновенный закат, а беспощадный лесной пожар, сжигающий все на своем пути…
Ольга долго болела. Мама взяла отпуск и ухаживала за ней. Очнулась Ольга другим человеком. Какие глупости ее едва не погубили! Какого странного, ненадежного человека она к себе приблизила! Все, что было, представлялось бредом, безумием. Как хорошо, что это оборвалось!
Ольга набросилась на живопись с жадностью изголодавшегося человека. Несколько уважаемых ею старых преподавателей ее хвалили и поддерживали. Ее дипломная работа «Гадалка на Киевском вокзале» была выставлена на одной из молодежных выставок, и ее отметили критики. А вскоре Ольге встретился замечательный Борис Астахов, умный, рассудительный, любящий.
Жизнь вошла в нормальную колею. Она все, все забыла. Она никогда не вспоминала этого человека. Никогда! Ей даже сны о нем не снились. Черный провал, засвеченная пленка…
Но что это с ней? Она с ужасом поняла, что ее вновь, как когда-то, закрутило. Что ей необходимо его увидеть. Зачем? Чтобы узнать, как он жил все эти годы. Но зачем ей это знать? Ах, ничего, ничего она не хотела узнать! Она просто хотела его увидеть. Может быть, теперь, когда она знает, что это он, она хоть что-то прежнее в нем найдет? А не найдет – тем лучше! Спокойно отойдет в сторонку. Зато избавится от наваждения. В его разгаре она нарисовала несколько рисунков. Почти машинально, доверяясь руке и внутреннему напору. Вот когда все на листах запылало, зажглось, окрасилось пурпуром и чернотой пожара!
Она прекрасно понимала, что лучше не вступать в спор со своим безумием. От спора оно лишь сильнее разгорится. А так, глядишь, и само собой утихнет, пройдет…
Она позвонила все тому же Грише Элькину.
– Так мы, Григорий Осипович, неудачники? – язвительно начала она. (Ей просто необходимо было выплеснуть накопившиеся эмоции.)
– Кто вам сказал? – Гриша возмутился с преувеличенной горячностью.
– Ваша Катя, причем с ваших слов!
– Она меня не так поняла! Напротив, я ценю ваш талант, Олечка, и Борис Евгеньевич…
– Да ладно! – рассмеялась Ольга. – Речь не о том. Может, и неудачники, кстати. Как-то это честнее в нынешней жизни. Все кругом удачники, бизнесмены, олигархи, любимцы счастья… Мне нужен адрес Немо. Он ведь тоже неудачник, как думаете?
– Зачем вам, Олечка? Неудачник – это про него слабо сказано. Он сумасшедший! Вторая женщина от него уезжает за одну неделю. Катя мне о нем такого наговорила!
– Ваша Катя просто интриганка! Попыталась вас поссорить с нами. Поссорила вас с вашей Маечкой… – (Ольга запудривала ему мозги.)
– Мы уже помирились! – сообщил Гриша с радостным хихиканьем. – А Катя уехала. Терроризировала нас с Маечкой звонками и визитами. Даже к вам явилась и наговорила на меня… Она тоже сумасшедшая!
– Адрес! – напомнила Ольга решительным тоном.
И Гриша назвал ей улицу, дом и квартиру. Но идти туда следует только вдвоем с Борисом.
– Конечно, с Борисом! – весело проговорила Ольга. (Как легко она стала врать, а ведь всегда предпочитала говорить правду!)
Днем Борис прилег вздремнуть, а Ольга сказала, что выйдет прошвырнуться. В квартире душно.
– Не заблудись! – крикнул Борис вдогонку. – Возьми мобильник, позвонишь, если что. Я встречу.
– Угу.
Какой благородный, тонкий, какой заботливый человек ее Борис! Чего же еще ей надо?
Она бежала к улице, названной Гришей. Недалеко от мола. Каждый день они с мужем по ней проходили.
Может, его нет дома? Может, он не откроет? Может, Катя еще не уехала, а только собирает вещички?
Но Ольгу несло. Наплевать ей было на все. Если не попытается с ним встретиться, взорвется от странных, противоречивых, бурных чувств, в которых лучше не разбираться.
А так – увидит, снова увидит эту старую больную развалину, полуживого ипохондрика, и само собой, само собой все пройдет.
Лучше всего испытать отвращение. Гадливость. Брезгливое чувство. Лучше всего испытать именно это! Еще Овидий, кажется, советовал, чтобы разлюбить, представить что-то очень гадкое, что произошло с возлюбленным. (Боже, неужели ей мало того, как они его вели, полуживого, бессловесного, после падения с лестницы и как Борис, передавая его Грише, брезгливо отстранился? Неужели ей мало?!)
Она решительно позвонила, не давая себе опомниться. Шаркающие старческие шаги. Дверь медленно, издавая противные ржавые звуки, отворилась.
Она увидела только глаза. Только два прежних горящих глаза, устремленных на нее.
– Оля?
Он говорил теперь тихим, надтреснутым голосом, глухим и сиплым, но интонацию она узнала.
– Яся? – проговорила она и внезапно очутилась в его объятиях.
Он, этот старый и, казалось, почти мертвый человек, поднял ее легко, как перышко, и понес. С ее глазами что-то определенно случилось – она никак не могла представить его теперь тем неопрятным стариканом, который встретился ей на дороге. Теперь он тоже был небрит, но это ему почему-то шло, добавляло мужественности.
Он принес ее в гостиную и положил на диван.
– Подожди. Я приму душ. Это быстро. – (В его сознании, судя по всему, время сместилось, и их новую встречу словно не разделяла бездна прожитых отдельно лет.)
Она хотела сказать, что он сошел с ума. Что она замужем. Что пришла для другого. Но и с ее головой что-то сделалось. Все помутилось.
– Да, вот свежие простыни. Хозяйка оставила.
Ольга послушно, как загипнотизированная, постелила на диван свежую накрахмаленную простыню (Тут еще их крахмалили – какая патриархальность!)
Может, убежать? Она любит своего мужа! Этого человека она не видела много лет! И не вспоминала о нем! Это похоже на бред, страшный сон…
Он вошел в дверь совершенно голый. Он и прежде, несмотря на боязнь близости, любил демонстрировать перед ней свою наготу.
Ей тогда чудилось в этом что-то мазохистское, что-то от древних библейских времен, когда наготы еще стыдились. Когда она еще не мозолила глаза на экранах и на обложках журналов. Когда царица Мелхола могла попенять мужу, царю Давиду, что он, танцуя, заголялся перед всем народом. Когда тот же Давид прельстился наготой чужой жены, увиденной им с крыши купающейся.
Нагота была священна, соблазнительна, пагубна…
…Некогда он был стройным и поджарым, со втянутым животом. Теперь живот отвис, он располнел. Волосы на груди поседели.
Но что-то и впрямь сделалось с ее глазами. Он ей и теперь понравился.
– Ты красивый, – сказала она, преодолевая горловой спазм. – Ты очень, ты очень…
Он с таким нетерпением схватился за ее блузку, что посыпались мелкие декоративные пуговицы.
А когда-то он просто умолял ее ничего не снимать – он ведь не железный!
– Боже мой, мы не зашторили окна! – вскрикнула она.
В комнату и в самом деле пробился яркий солнечный луч, всю ее залив светом.
– Ты стала еще прелестнее, – тихо, на глухих, вибрирующих тонах проговорил он. Разве мог кто-нибудь, кроме Яси, сказать ей это, да еще с такой невыразимой нежностью?!
Может, все это было в фантастическом сне? С какими-то другими людьми?..
– Я когда-то догадывался, что так будет. И боялся. А теперь… теперь я уже словно за чертой жизни. Теперь мне уже ничто не страшно! Ты – первая за много-много лет.
– А Катя? А Алла?
– Кто это? – с изумлением спросил он. Неужели он и в самом деле напрочь о них забыл?
Надо было уходить. Борис мог ее хватиться. Но зачем ей теперь Борис?
– Хочешь, я останусь с тобой? Хочешь? Ну скажи!
Он молчал. Потом пробормотал, раскрыв до того закрытые глаза:
– Я теперь без тебя не смогу. Я твой теперь навсегда.
Она быстро собралась. Пуговиц на блузке не хватает – плевать! На случайной бумажке, лежащей на столе, записала свой мобильный телефон. Бежала домой в состоянии полного очумения, которое не прошло и дома. Температура? Бред? Как могло случиться, что их юношеские мечты об этом прибалтийском городке вдруг так странно, так убийственно, так сладко осуществились? Вероятно, подспудно и он, и она сюда стремились всю жизнь!
Ее лихорадочное состояние, по счастью, совпало с научной лихорадкой у Бориса. Чуть ли не через каждые полчаса ему звонил из Москвы аспирант, у которого что-то не ладилось с задачей. И Борис ему подробно объяснял, как нужно действовать. Потом они сверяли результаты. Потом аспирант опять звонил.
Как это было кстати! Она то ложилась на диван, то вскакивала. Ее охватывал то приступ отчаяния, то невероятного, безумного, давно не испытанного счастья. Что с ними со всеми теперь будет? Яся дважды ей звонил. Первые секунды он вообще молчал, потом говорил очень тихо, на вибрирующих низах: «Это я». Вероятно, он совсем обессилел и на большее его не хватало.
Она мучительно думала, как быть с Борисом. Он не заслужил ее предательства. Вот бы и Борис у нее остался, и Яся! Но, кажется, это невозможно. А если возможно? Бесконечный круговорот одних и тех же, одних и тех же мыслей! Безумных, отчаянных, счастливых чувств! День прошел быстро, в каком-то головокружительном ощущении не то полета, не то падения.
Но утром следующего дня она почувствовала какое-то изменение. Словно космические сигналы перестали к ней поступать. Словно кругом – в мировом пространстве – стало вдруг тихо и бессолнечно. И космический пожар сам собой затих…
Что это? О, ее интуиция! Она выглянула в окно: ветер с силой раскачивал деревья, солнце исчезло.
– Олишон, ты что маешься? Что-нибудь болит?
У Бориса тоже была прекрасная интуиция, но, по счастью, он думал о другом. У аспиранта вот-вот должен был состояться доклад. А с задачей заклинило.
– Нет, все ничего! Может, это магнитная буря? – (Хотя в Прибалтике никто слыхом не слыхивал о магнитных бурях. Это были московские заморочки.)
Выбежав на балкон, она набрала Ясин телефон. Но его мобильник был отключен. Тогда она набрала номер Гриши. Ответил женский голос – должно быть, «Маечка».
– Ах, это Ольга Михайловна? Много слышала о вас от Григория Осиповича. А его нет. Он с утра поехал на вокзал – проводить одного знакомого. Пожилой человек, инвалид, нуждается в помощи. Может, вы с ним тоже знакомы?
– Да, знакома, – отозвалась Ольга. – Вернее, когда-то была знакома…
«Маечка» продолжала ей что-то говорить, но Ольга не в силах была ее слушать. Просто повесила трубку.
Она ведь знала, знала! Этот человек не может вынести и малейшего напряжения. Он убегает! Всегда убегает!
Так уже было однажды!
В сильном волнении она подошла к чистому холсту. Зачем-то на днях его натянула на подрамник. Мало ей рисунков!
Рисунки валялись на столике – разные стадии пожара. Сначала бурный, красно-желтый, языкастый. И потом уже с некоторой чернотой пепла и тления, уходящий в бесконечную глубину пространства. Какой-то абстрактный экспрессионизм!..
Но как она предугадала эту траурную ноту расставания! И этот бесконечный огненный отзвук!
Борис заглянул к ней в комнату.
– Работаешь? Как-то мы закисли в последнее время, нет? Особенно я. Не пойти ли нам, Олишон, в ресторацию? Не выпить ли там по бокалу местного яблочного вина?
Ольга не возражала.
…Они сидели на открытой веранде местной «кавины», выходящей к морю. Серо-сизое небо почти сливалось с перламутровым оттенком воды. И на Ольге было ее любимое, перламутровых тонов, платье с широкими «русалочьими» рукавами. Она старалась успокоиться и расслабиться, ощущая себя как после внезапного припадка.
Громко и грозно кричали чайки.
– А ты загорела, – сказал Борис. – Отдых пошел тебе на пользу.
Повертел в руках бокал с желтым яблочным вином и произнес в задумчивости:
– Ты знаешь, я тогда ошибся. Это был вовсе не Анатолий и не Аркадий. Кто-то другой. Я вспомнил, что мне рассказали дальнейшую историю того бездельника. В смысле – Анатолия-Аркадия. Я тебе говорил, что он был евреем? Так он не преминул этим воспользоваться. Оказывается, его тут, в России, угнетали, уволили с работы, не давали проявить свои способности. Кто бы говорил! Я знаю множество случаев, когда это было бы истинной правдой. Но не в его! В результате он, как беженец, очутился в Штатах. И что ты думаешь? Стал, как миленький, работать агентом по продаже недвижимости. Не думаю, что это намного интереснее работы в конструкторском бюро! Может, денежнее. Но неужели в этом вся приманка? Потом сам возглавил фирму. Мне говорили, что зашибает большие доллары. И это тот самый бездельник, который не желал в конструкторском бюро даже в шахматы играть! Я уж о математических расчетах не говорю! Сидел, уставившись в одну точку. Феноменально!
– Но ты, кажется, и в этом случае не испытываешь восторга? Тебе и этот вариант не слишком нравится, верно? – спросила Ольга с удивившей Бориса горячностью.
– Разумеется, не нравится. Мы в России все из Обломовки. Штольцы нам гораздо антипатичнее Ильи Ильича. Но какова деловая энергия в этой самой Америке! Мертвого подняли на ноги, и он тут же взялся за бизнес!
– А что нужно делать? Ты знаешь?
Ольга снова заволновалась. В ней накопилось столько безумных невнятных вопросов, столько смятенных противоречивых чувств, столько утаенного и невысказанного, что уверенный тон Бориса ее удивлял, если не раздражал.
– И ты знаешь, между прочим. Это называется несколько высокопарным словом – «творить».
– А любить? – совсем тихо спросила Ольга.
Борис поморщился.
– Но я же о серьезных вещах говорю, о «хлебе» жизни, а любовь – конфетки. Да, что вы не поделили с той девицей, ну, которая разбросала по полу конфеты?
– Конфеты и не поделили, – невесело рассмеялась Ольга. – Всякую конфетную ерунду.
– Как бы то ни было, – продолжил Борис, обостренной интуицией уловив настроение жены, – я просто везунчик, что тебя встретил.
– Правда? – Ольга просияла и, перегнувшись через столик, чмокнула Бориса в лоб. И тут же подумала, что того нельзя было бы «чмокнуть», можно было только припасть к губам и не отрываться.
Дома она снова подошла к чистому холсту, который ее все это время ждал. Схватив кисть, она обмакнула ее в синюю краску – свою любимую лазурь. Это было небо, вода, воздух. Ее всегдашние холодные и прозрачные стихии. Это был ее рай. Он было вспыхнул и забурлил, но, кажется, она вернулась к прохладной голубизне. С кем она там будет?
О, конечно же, с Борисом! Она слегка обозначила на холсте две прозрачные фигуры, скользящие по эфиру. Небо, Солнце, Луна, море, звезды, и они вдвоем. Мифологизированный двойной портрет на космическом фоне. Все, больше не нужно ничего!
Но потом, ночью, ей приснилось или привиделось нечто иное, не вошедшее в холст.
Ее воздушная тень вдруг круто развернулась и устремилась к другой тени. Той, что затаилась где-то в скалистой расщелине, в пропасти, откуда вырывалось красно-желтое пламя. И та, другая, тень, колышущаяся на ветру, с искаженными страдальческими чертами, быстро-быстро отвернулась от нее и забилась в глубь расщелины.
Зачем отвернулась?
Не затем ли, чтобы в своем укрытии бесконечно о ней мечтать, не испытывая уже ни страха, ни горечи, ни сожалений, а только обжигающее легкое прикосновение земной любви, ставшей отзвуком и мелодией?
И шептать, почти беззвучно, на вибрирующих низких тонах, как воет ночной ветер:
– Еще, еще, еще прелестн‑е-е‑е…
К художнику, чья квартира размещалась на верхнем (чердачном) этаже (там была и мастерская), зашел сосед, живущий на нижнем этаже в этом же подъезде. Оба жили замкнуто и друг друга почти не знали. Только здоровались, встретившись в подъезде у почтового ящика.
– Спасибо, что впустили, – нервно затараторил сосед. Вид у него был растерянный, но и какой-то «петушиный», словно он приготовился к отпору. – Сейчас без предварительной договоренности не впускают. Все, как в Америке.
Художник бросил хмурый взгляд на незваного гостя. В Америке у него жила бывшая жена с двумя дочерьми. Он к ним частенько наведывался. И кое-чем в этой стране восхищался. Злобный тон соседа ему не понравился. Он немного помедлил и протянул руку.
– Давайте познакомимся. Как полагается в России. Сол.
– Сол? – переспросил сосед, позабыв назваться. – Это на американский лад?
– Это на русско-еврейский лад, – съязвил художник.
– Ага, – неожиданно широко улыбнувшись, закивал головой сосед. – Я, знаете ли, тоже… частично. Бабушка со стороны отца, говорят, была… Но родители это всячески от меня скрывали. Узнал совершенно случайно. Не приняли на физфак университета, вот и узнал. Давно это было, сейчас, говорят, принимают. Да все поразъехались. А тогда – как обухом по голове.
– И где же учились? – без особого интереса спросил художник. Он был занят предстоящей выставкой и недоумевал, зачем ввалился сосед.
– Учился… Как думаете, где? Ну конечно, в самом заштатном – стали и сплавов. Туда брали. Вот когда я понял, что бьют не по паспорту…
– Поздно.
– Что поздно?
– Поздно поняли. Мне еще в детском саду многое стало ясно. Когда воспитательница стала называть меня Сашулечкой. Не Соломончиком же звать. Это она показывала свое хорошее отношение…
Художник осекся и опять хмуро поглядел на гостя. Времени у него было в обрез. Он хотел успеть продумать экспозицию. Вот-вот должна была вернуться с прогулки новая жена с новым сыном.
– Ну и?.. – спросил он с нетерпением в голосе, ожидая, что сосед попросит стремянку или лампочку – что-нибудь из бытового обихода.
– Вы удивитесь… я пришел… мне стало любопытно, что вы – художник. В наши дни, когда только деньги… Случайно узнал, мне на улице на вас показали. Она давно за вами следит… То есть сестра, но это не важно. Мне бы, знаете, только не смейтесь, мне бы очень хотелось что-нибудь у вас купить.
Художник поглядел на гостя еще более хмуро.
– Не выйдет.
– Почему? Не продаете?
– Отчего же не продать? Но я дорогой художник. Любая картинка – несколько тысяч долларов. Вы не потянете.
Он холодно-язвительным взглядом окинул тщедушную фигуру гостя, его взволнованное лицо с мелкими незначительными чертами, его обвисшие домашние брюки. Не удосужился даже переодеться. Сам художник любил мятые, заляпанные краской брюки, но на то он и был художником. Гость явственно поежился, внутренняя тонкость у него была – он реагировал на интонацию и взгляд.
– Вам не кажется, что мы как-то неправильно начали этот разговор? Сразу о деньгах. То есть это, конечно, очень по-современному. Но речь все же не о мебели, не о холодильнике новой марки.
– Поглядеть хотите? – торопливо спросил художник. – Но мне, к несчастью, сейчас совершенно некогда. Выставка на носу. (И зачем он стал оправдываться?) Нужно что-то новое написать. Я ведь не актуальщик, там и писать не надо. Тяп-ляп и что-то сочинили – техническое, компьютерно-экранное, зловеще-патологическое. А я по-прежнему рукой и кистью работаю. Архаист, так сказать. А они все сплошь новаторы…
Гость, видимо, не слушал этих оправданий и, думая о своем, проворно повернул одну из стоящих у стены картин лицом к себе.
– Ага, портрет. Я и хотел портрет. Только почему пол-лица? Это ведь женщина? Какой странный ракурс. Не польстили, это точно. Волосы дыбом. Все расплывается. Краски какие-то блеклые. Вот только губы чуть краснеют. Постойте, постойте, я ее, кажется, знаю!
– Кого? – насторожился художник. – Кого вы знаете? Это писалось по воображению. И кстати, эту работу я вообще не продаю!
– Нет, я ее точно знаю! – не слушая, продолжал гость. – Нужно же так совпасть. Я бы… ну да, я бы купил у вас этот портрет.
– Не продаю, – монотонно повторил художник. – Да хоть бы и продавал, у вас денег на него не хватит! Тысяч пятьдесят долларов, слабо?
– Все же оценили? – с неожиданной злостью сказал гость. – Нет у меня таких денег, это вы правильно догадались. Даже и за пять тысяч долларов не знаю, смог бы купить. Если бы уж очень захотел. Одолжил бы, напрягся, квартиру отдал банку…
– Вам что, делать нечего? – потерял терпение художник. – Зачем вам вообще картина? Это же сейчас бизнес. Люди деньги вкладывают. Как в недвижимость. Покупают, почти не глядя. По несколько работ за раз. Главное – имя. А оно у меня, слава Господу, есть. Вам-то зачем?
В эту минуту в квартиру стремительно влетел семилетний сын художника, ушастый, с разбойничьей физиономией, а следом за ним устало вошла худая женщина с бледным недовольным лицом, сухая и плоская, как модель современных подиумов.
Гость попятился к двери.
– Простите, не буду мешать. Но повторю еще раз – эту женщину я знаю. У вас получилось что-то интригующее и магическое. Впрочем, не берусь судить. Но мне по душе.
Сын художника цепко ухватил гостя за потертые мятые брюки и изо всех сил стал тянуть к двери.
– Уходи, уходи, дядька! Уходи, пока цел!
– Андрей, иди помой руки. Сейчас будем обедать, – резким голосом сказала женщина. На выходку сына она не обратила никакого внимания.
– А вас-то как зовут? – встрепенулся художник.
– Что вам мое имя? Я вам лучше назову ее. Хотите? Все равно назову – Лилия Михайловна. Ведь угадал?
– Не придумывайте, – возмутился художник. – Писалось по воображению!
– Да ведь она наша с вами соседка, – с каким-то странным торжеством в глазах сказал гость.
– Кто соседка? – спросила жена с истерикой в голосе. – Андрей, ты меня слышал? Немедленно, слышишь, немедленно…
Андрей, стоя у входной вешалки, нахлобучивал лежащие наверху пыльные шляпы и кепки на голову соседа. Тот смущенно увертывался, подняв над головой руки, точно сдаваясь.
– Надеюсь, еще увидимся, – торопливо проговорил гость и почти побежал к двери, испуганно оглядываясь на Андрея. Видимо, он ожидал, что тот стрельнет ему в спину из рогатки или еще что-нибудь вытворит. Но обошлось.
Художник гостя не проводил и не ответил на его слова о встрече. Он ее не жаждал. Как все же странно. Неужели в этом женском портрете, который он действительно писал по воображению, скрыто нечто тайное, нечто такое, что говорит о его смутных душевных привязанностях и пристрастиях? Неужели даже посторонние люди могут угадать в его живописи то, что он сам скрывает от себя?
Соседка жила этажом ниже. Ее звали Лиля. Ее отчество он впервые услышал от зашедшего незваного гостя. Странно, но ее присутствие в доме Сол все время ощущал. И когда ее не было на месте – куда-то уезжала, уходила за покупками или по делам, – он это тоже все время чувствовал. Какая-то таинственная связь… (Вот они, магические нотки, увиденные соседом!)
Он ее встретил впервые много лет назад. Он еще не был вновь женат, и его будущая жена только еще замаячила на горизонте – робкая приезжая из российской глубинки, живущая в переполненном общежитии от третьеразрядного учебного заведения, что-то вроде «кулинарного техникума» в том жалком значении, которое придала ему миниатюра в исполнении Геннадия Хазанова. Это теперь он ее устроил в Союз дизайнеров и делает совместные с ней выставки, причем она претендует на первенство и удивляется, что в рецензиях пишут только о нем…
Да, так ведь он хотел вспомнить не о жене (нынешней). Поразительно, что мысли о ней приносят такую волну негатива и злобы. А тогда была тихая забитая девчонка, которую он навещал в общежитии. Из этого ничего серьезного не следовало. Просто он ей покровительствовал, помогал в житейских невзгодах, урывками воровато лаская, из чего тоже ничего не следовало. Она сшила ему осенний плащ. У него, как всегда, не было приличной одежды. И не из-за отсутствия денег, а по небрежности и нелюбви хождения по магазинам. И новая одежда на нем тотчас же приобретала вид старой – он ее заляпывал краской, рвал, сразу же протирал на локтях и коленях. Но плащик сидел довольно ловко – его это умилило. Он впервые зашел к соседке в этом новеньком, сшитом будущей женой (но тогда он об этом не догадывался) светлом плаще. На его вкус, чересчур светлом. Он любил темные, сероватые тона, а этот был цвета сливок. Ему нужно было от всех жильцов подъезда получить разрешение на то, что он будет перестраивать чердак под квартиру и мастерскую. Вот он и позвонил в дверь этажом ниже, не зная, кто ему откроет и откроет ли вообще.
Открыла девушка. Вид, во всяком случае, был девический, хотя, вероятно, она и была замужем. Потом он узнал, что не только была, но уже успела развестись, жила со старой больной теткой, сестрой матери.
Он выглядел да и вел себя в то время крайне нагло. Этакий хлыщ в кепочке и модном светлом плаще, плотный, с красивой гладкой физиономией и выпуклыми дерзкими глазами. Лысина уже намечалась, но была почти незаметна.
Без слов, прищурив глаза в нагловатой улыбке, он протянул ей бумажку на подпись. Она удивилась, рассмеялась, спросила, что это. И тут же подписала. Почему-то не захотелось уходить так сразу.
– Вы тут одна? – поинтересовался он.
Она взглянула рассеянно и удивленно.
– Я здесь с тетушкой. Маминой сестрой. Мама недавно умерла.
– А муж?
Она ответила не сразу, с запинкой.
– Зачем вам? Я же не спрашиваю, женаты вы или нет?
– И напрасно. Я не женат. Это к сведению. И еще я предпочитаю женщин постарше.
Она смерила его надменным взглядом, в котором читалось: «Ну и хам!»
Но его и это не проняло, напротив, подзадорило.
– Между прочим, могу вас ссудить деньгами на ремонт. У вас тут, как я вижу, полное запустение. А у меня сейчас будут строить. Перестраивать чердак. Хотите, попрошу поработать и у вас? За мой счет, разумеется.
И снова она ответила не сразу. Ей нужно было время, чтобы осмыслить меру его наглости.
– Неужели вы думаете, что я возьму ваши деньги?
Не возьмет? Он поглядел на нее внимательнее. Ну да, красивая еврейская женщина. В каком-то позднем – втором? третьем? – расцвете. Умница, видно по глазам. И гордячка – тоже по глазам. Все хорохорится, хотя и не такие сейчас тонут в житейском море…
Деньги у него брали все знакомые дамы, если он им предлагал. Он и был им интересен в основном деньгами, которые у него водились. После развала Союза он подрабатывал тем, что рисовал узоры для гобеленов, которые потом ткались и за большие деньги продавались «новым русским». Дело шло бойко. И он был достаточно щедр, чтобы давать полученные деньги взаймы, а чаще просто дарить своим мимолетным подружкам.
Кроме того, он содержал семью в Америке, посылая бывшей жене и дочкам каждые несколько месяцев крупные суммы.
От ее ответа он просто остолбенел. Что-то с ним случилось, даже в теле все разладилось. Вдруг дико заболел живот. Пробормотав что-то невнятное, он зашел в туалет. Чужой туалет в чужой квартире – такого с ним еще не случалось!
И чем она, интересно, зарабатывает? Да еще с теткой!
Живот скрутил какой-то спазм – от нервности и внезапного волнения. Потоптавшись в туалете, он вышел. Воду на всякий случай спустил.
В коридоре ее не было, но она тут же появилась. Оба были смущены.
– Простите, – сказал он, избегая на нее глядеть. – Вообще-то я художник.
И понял, что с этого надо было начинать. Ее лицо загорелось интересом.
– Разве еще остались художники? Впрочем, у меня профессия не менее архаичная. Литературовед. Да еще занимаюсь Пушкиным! Ранней лирикой.
– Об этом даже я кое-что слыхал. Лицейский период – в школе это так называлось.
– Фантастический период! – подхватила она. – Один исследователь придрался к строчкам: «слыхали ль вы?» Ему там почудились львы. А музыки он не услышал.
Она посмотрела на Сола с сомнением, но все же прочла, растягивая звуки, словно это была песня:
Слыхали ль вы за рощей в час ночной Певца любви, певца своей печали…
– И что, этим можно сейчас жить? – вклинился он со своим «реалистическим» вопросом, стараясь не поддаваться поэтическому гипнозу.
– Нет, конечно, это для души. А вообще-то преподаю литературу в школе. В старших классах. Там, где лицейский период.
– И где вспоминаются львы. Клетка со львами, – заметил он.
– Очень точно, – рассмеялась она. – Помню, в первый раз я должна была замещать внезапно заболевшего учителя. Так меня директор прямо втолкнула в класс. А там уж пришлось выкручиваться. Как со львами, тиграми и маленькими хваткими собачками.
– Лиля, с кем это ты так долго разговариваешь? – послышался из глубины квартиры дребезжащий старческий голос.
– Сейчас приду.
Она вновь замкнулась и посмотрела на него отрешенным взглядом.
Он понял, что нужно уходить, но уходить не хотелось, словно он пришел домой. Словно наконец нашел свою квартиру, свою женщину, свою старую родственницу. (Родители Сола умерли в его раннем детстве, а со всеми «доброжелательными» родственниками он впоследствии резко порвал. Воспитавшая его няня тоже давно умерла – единственный по-настоящему близкий ему человек.)
– Я пойду, – сказал он нерешительно, точно ждал, что она его остановит.
Не остановила.
Он вышел из этой квартиры очень счастливый и очень несчастный. Словно понимал, что ничего простого и легкого тут не будет. Но такой окрыленности, такой радости, таких нелепых и странных, таких мучительных и страстных ощущений у него прежде никогда не было.
Вечером в своей квартире ему стало нестерпимо одиноко, и он, накинув светлый плащ, покатил к своей студентке «кулинарного техникума». Она давно обещала сшить ему еще и куртку. И все их отношения словно бы строились вокруг вполне материальных вещей: сшитых ею плаща и куртки, бутылки шампанского и пирожных в коробке, купленных им по дороге в супермаркете, – и сопровождали все дальнейшее, довольно приятное своей новизной, но лишенное какой-либо поэзии и тайны. «Львы» тут, может быть, и пребывали, но музыки – никакой, говоря словами соседки. А теперь исчезли и новизна, и львиный задиристый рык. Остались только злость и досада. Злость и досада.
Сол, как ни странно, был одержим живописью. Это было, выражаясь высоким слогом, его призвание. И он не собирался жертвовать им в угоду тягостным и неблагоприятным жизненным обстоятельствам – нескольким неудачным женитьбам, детям, которые непрерывно чего-то от него требовали, халтуре, отнимавшей много сил. Да и само время не способствовало творческим задачам. Сухое, деловое, прагматичное, оно благоприятствовало исполнительным чиновникам.
Сол до сих пор рисовал узоры для гобеленов. Мало того, он в последние годы наловчился делать эскизы для росписи новых православных храмов, а иногда каких-то языческих капищ, и возглавил бригаду мастеров, которые все это воплощали в жизнь. Капища заказывали не часто, но платили по высшему разряду. Однажды им заказали расписать подземные лабиринты замка «нового русского» подобием наскальной живописи. Он и тут не сплоховал – наметил на эскизах сцену охоты на молодых мамонтят, а его друг выполнил эти сюжеты в технике мозаики. Из темноты лабиринта мерцали смешные морды мамонтят с сияющими белыми бивнями. А первобытный охотник уже поднял копье и целился. Жуть и благолепие. Получилось здорово. Этой работой он гордился. Но и гобелены были хороши. И церковь Николая Чудотворца, расписанная по его эскизам и при его участии, привлекала внимание знатоков. Туда стали водить иностранных туристов.
Сол был, говоря современным языком, где английские словечки передают какой-то неведомый русским оттенок значения, перфекционист. По-русски это можно передать только словом «отличник» с неизбежным оттенком иронии, которой в английском слове нет. Это говорит лишь о том, что у нас к таким людям всегда относились с подозрением. И чего это он старается? Выпендривается, что ли? Но Сол органически не умел работать плохо, спустя рукава. Даже халтуру он делал на пределе сил. Однако подобного рода работа безумно изматывала. А ведь нужны были переговоры с клиентами и подрядчиками, бесконечное доставание стройматериалов и столь же бесконечное оформление документов, за которыми тоже нужно было следить. А ведь были еще семейные заботы, поездки в Америку, чуть ли не ежедневные телефонные разговоры с американскими дочками. Он был «безумный» еврейский папа, которому все хотелось о них знать и во всем участвовать.
Когда же картины писать?
Но он писал, и это было самым главным. И самым окрыляющим в его, как ему казалось, неудачливой жизни.
На подготавливаемой им выставке, которая, как обычно, должна была проходить в одной из фешенебельных московских галерей (правда, коммерческий успех двум предыдущим не сопутствовал), он решил сразить всех новыми работами, выполненными по мотивам старых. Так сказать, проехаться по собственному творчеству и кое-что переиначить, видоизменить. Если б можно было так изменить что-то в собственном прошлом! Он, например, очень сожалел, что ушел от двух предыдущих жен. Каждая последующая жена была гораздо хуже предыдущей. Детей от второй жены он безумно любил, и его терзало, что они так далеко. Машка и Дашка – имена у них были русские. И все его жены тоже были русскими. От первой он и не уходил вовсе. Это она от него ушла, вернулась через полгода брака к матери в подмосковный «женский» городок. Пожалуй, была самая спокойная и нетребовательная. Это антисемитка теща ненавидела Сола и, завидуя счастью дочери, их развела. Что-то ей постоянно нашептывала. Потом Ленка куда-то делась, возможно уехала в Америку или Израиль (и такое нынче случается с русскими женщинами). Он потерял ее след, иначе и ей бы помогал деньгами, как помогал Ленке номер два, живущей с дочерьми в Америке.
Та в свое время была крикливая и настырная, упертая, как теперь говорят. Упертости и у него хватало. Ей вздумалось уехать в Америку (по беженской линии), а он не желал. Вот они и развелись.
В это время у него был бурный роман с одной важной, лет на двадцать его старше, дамой. Женой французского посла, как он ее называл, используя выражение из песенки Городницкого. Она и в самом деле ошивалась при французском посольстве. Кем-то там кому-то приходилась – в подробности он не вдавался, да его и не посвящали. Ему тогда казалось, что он влюблен не на шутку. Все эти встречи в чужих квартирах, ее вычурные туалеты, странная неестественная косметика, бурный смех в самые неподходящие минуты и то, что она была много старше и опытнее, его как-то возбуждало. Закончилось все очень противно. Случайно включив телевизор, он наткнулся на ток-шоу, где «жена французского посла» со знанием дела рассказывала о русских мужчинах. Они оказались очень наивными и глуповатыми, клюют на любую чушь, верят любой нелепости. Даже в романтическую любовь. Но при этом не забывают приносить дорогие подарки…
На назначенное уже свидание он не пошел. Как отрезало. (Может быть, она таким образом хотела спровоцировать желаемый разрыв?) Теперь он мог вспомнить только ее красное лицо с раздраженной от неумеренной косметики кожей. И хитрый, убегающий, какой-то вороватый взгляд. И то, с какой алчностью она разрывала пакеты с подарками. Действительно олух! И что в ней могло понравиться? Насквозь лживая старая баба!
А следующая жена… Это был уже «кулинарный техникум» (на самом деле что-то текстильное), куда он ездил на стареньком «жигуленке». Рождение Андрея, как бывает в плохих мелодрамах, подвигло его на женитьбу.
Где же тут было что-нибудь настоящее? Что-нибудь романтическое и обнадеживающее? Где же тут были живые пылкие чувства (а ведь он был пылким и горячим!)? Он бы погиб, если бы не живопись. Вот тут и жила его душа. Тут нужны были его пылкость и горячность.
Какие-то пламенеющие закатные города, луга под голубыми небесами, обычные предметы, столы, шкафы, вешалки, стулья, которые вдруг начинали излучать свет, потому что люди отдали им свое тепло и свою любовь.
Мечты и реальность – все сплелось в его картинах. В самые тяжелые моменты он подходил к холсту и освобождался от груза гнетущих забот, от бремени безлюбовной жизни.
Он оглядывал холсты, в которых запечатлелось то, о чем он мечтал, что давало силы жить.
Когда же он написал этот портрет? Ни на одной прежней выставке он его не выставлял. А на новой решил показать. Этот портрет был ему дорог, а спроси чем, он и не ответит. Все в сфере тайного, интуитивного, бессознательного.
Из-за дверей видна только часть лица и фигуры убегающей темноволосой красавицы. Или она нехороша? Все тут двоится, все неопределенно, миражно. Тут есть и шарж, и издевка, и злобное отторжение, но и безумное желание запечатлеть на века эти ускользающие черты…
Возле их подъезда топтался какой-то человек. Высокий и худой, с неспортивным сложением и печальным выражением страшно бледного, плохо выбритого лица. Что он делал возле их подъезда? Кого-то ждал?
– Забыли код? – спросил Сол, подходя к двери, и, не дожидаясь ответа, впустил гостя в подъезд.
Они вместе сели в лифт. Человек был рассеян и почему-то слегка улыбался. Может, он улыбался Солу, впустившему его в дом? Или своим мыслям?
– Мы знакомы? – нервно спросил Сол, оглядывая свои запачканные на стройке брюки.
Человек вздрогнул, точно его вспугнули.
– Н‑нет, – проговорил он неуверенно. – Вы ведь художник?
– Вы по испачканным брюкам догадались? – спросил Сол еще нервнее.
Незнакомец не ответил, продолжая улыбаться.
Вышел он на предпоследнем этаже.
Так он к Лиле! Как Сол сразу не догадался?! Нет, догадался, догадался, только не умом, а интуицией. Оттого и нервничал. Ему нужно было работать, но не выходило. Не мог сосредоточиться. Перед глазами мелькали картинки, возмущающие и воспламеняющие воображение. На эти «сайты» лучше было не заходить. Нужно было как-то их перекрыть.
Он позвонил ей на мобильный.
Она откликнулась расслабленным голосом, совсем в духе его картинок. И даже не сразу поняла, что это он.
– Лиля, я хочу зайти. Сейчас!
– Не надо… Сейчас не надо…
Говорит с паузами, точно у нее кружится голова. И это впервые со дня их знакомства она не захотела, чтобы он ее навестил! Всегда этому радовалась!
– Я зайду сегодня вечером, – ледяным тоном сказал он.
Но вечером он к ней не зашел…
…Он гулял по своему раю.
Рай состоял из воспоминаний детства и любимых картин.
Он видел себя почти по макушку в густой траве. Это вторая территория их лагеря, куда его послали родители в третьем классе. На этой территории находился только клуб, где проходили праздничные вечера, а вокруг были луга, заросшие травой и цветами. Он тонет в траве и собирает цветы. Рвет высокие липкие стебли с розоватыми соцветиями. Вероятно, это была какая-то одичавшая гвоздика, но тогда цветы представлялись таинственными и приносящими счастье. Его детскую душу, душу городского ребенка, чье детство прошло вблизи Рязанского шоссе, несказанно трогает, что цветов так много, целое поле. И их можно совершенно свободно рвать. Он рвет и рвет эти волшебные цветы, а их не становится меньше.
И ветерок дует ему в разгоряченное лицо, и шмель жужжит у щеки, и небо такое солнечное, просторное и близкое.
Теперь, когда он тяжело болел, он всегда вспоминал эту картинку первозданного и безмерного счастья.
Но был и другой мир, где он тонул с головой уже не в траве и цветах, а в огненной лаве, в которой погибал целый город.
Огонь и камнепад. Но он почему-то испытывает огромный прилив сил. В этом огненном мареве для него все светится любовью.
Старинный художник возмечтал умереть в разгар своей любви вместе с возлюбленной. Чтобы все грядущее, смутное и тяжелое, как он не без основания предполагал, их миновало. А осталась бы блаженная смерть на самом пике счастья.
Рука сама стала писать лицо возлюбленной бесчисленное число раз. Все женщины на холсте напоминали ту таинственную и несчастную графиню, которая всегда так победно и озорно смеялась на балах…
И в каждой своей картине Сол находил то отблеск бесконечного луга, заросшего цветами, то трагический призыв гибнущего города, где горе сплелось с радостью.
И всегда, всегда в его живописи была эта романтическая окрыленность, этот порыв, это парение чуть-чуть над землей. Почему же так бездарно складывалась его жизнь?
Он к ней больше никогда не придет. Она его предала. Он-то думал, что у них есть одна общая тайна. Как в любимой картине, где трагические трубы не могут заставить замолчать ликующие флейты и литавры…
На выставку он почти никого из своих друзей не пригласил. Но огромные залы внизу и наверху были забиты посетителями до отказа. Какой-то неведомый столичный люд, шатающийся по вернисажам и закусывающий на дармовщинку пирожными, запивая их шампанским.
Но мелькнуло и несколько знакомых лиц, неведомо как прознавших про его выставку.
Где-то в стороне, ближе к стенке, жался тот самый сосед, который навестил его некоторое время назад и захотел купить картину. Ха-ха – купить!
Сол через несколько дней после визита соседа зашел в банк и увидел этого соседа, одетого в форменную банковскую одежду. Оказался банковским служащим низшего звена. Был приставлен к банкоматам, помогая старушкам получить их копеечную пенсию. На груди у него болталась табличка с именем. Сол машинально прочел: «Олег». Таким нетривиальным образом он все же узнал имя непредставившегося соседа. Сол к нему тихонько подкрался и спросил не без ехидства:
– А как же сталь и сплавы?
– Никому не нужны, – нервно ответил тот, потирая переносицу. – Производство остановлено. Да вы не той стороной вставляете. (Это – очередной старушке.) Все сейчас занимаются банковской деятельностью и экономикой. Я только не понимаю, почему у нас экономика в такой яме? Но не моего ума это дело. Я тоже взял и закончил платные курсы. Всего несколько месяцев проучился, и вот я при важном деле, в банке!
Было видно, что встреча с Солом в банке, где он мелкий служащий, Олега уязвила. Служба здесь, по всей видимости, не давала ему уверенности в себе. Напротив, не то он ее презирал, не то презирал себя за то, что не сумел противостоять «духу времени». Короче, на лице Олега играла такая гремучая смесь выражений, что Солу даже захотелось написать его портрет. Портрет героя времени. Совершенно потерявшегося человека…
Теперь Олег, прижавшись к стенке, пожирал глазами портрет. Тот самый портрет, который Сол впервые выставил и который сосед, углядев его в мастерской, неожиданно пожелал купить. От взглядов Сола сосед уклонялся. Никакой попытки подойти он не сделал. И было видно, что больше всего ему хочется стать невидимкой, раствориться в толпе посетелей.
Отвернувшись от Олега, Сол, окруженный приятелями с бокалами в руках, вдруг приметил еще одну знакомую физиономию. Это тот худой, неразговорчивый субъект, которого он недавно встретил у подъезда и потом ехал с ним в лифте. Он быстро ходил от картины к картине, словно ни одна была не в силах удержать его внимание. Почувствовав взгляд Сола, он обернулся. Их взгляды скрестились, и незнакомец попытался дружески улыбнуться. Но улыбка перешла в кривую ухмылку, и субъект резко и очень невежливо шагнул куда-то в сторону. Солу было на него наплевать, он искал глазами его спутницу. Не сам же он сюда пришел! Его наверняка привели. И только Сол почти различил в толпе живое лицо Лили (как она узнала про его выставку?), к нему неторопливо приблизился солидный господин в темном костюме и при галстуке. По виду, одежде, гладкому ухоженному лицу без всякого выражения это был человек дела, бизнесмен.
– Вы Соломон Кривин? – низким голосом с какими-то бархатистыми обертонами спросил господин, глядя Солу прямо в лицо.
Сол улыбнулся (кто тут его не знал?).
– Не ошиблись.
Господин продолжил без паузы:
– Ваша выставка мне понравилась. И есть деловое предложение.
– Все переговоры ведутся с владельцами галереи, – нетерпеливо проговорил Сол, отыскивая глазами Лилю или женщину, на нее похожую… В самом деле, она ли это? Какая-то необычная прическа. И что она делает у стола с закусками? Она никогда не ест на вернисажах!
Бизнесмена нетерпеливый тон Сола не смутил.
– В прайс-листе этой картины нет.
– Значит, не продается, – отрезал Сол. Он начал догадываться, о какой картине речь. Да что они, все с ума посходили? Или впрямь от нее идут какие-то особенные флюиды?
– Я бы все же хотел продолжить разговор, – спокойно сказал бизнесмен. – Не думаю, что для вас безразлична сумма, которую я мог бы заплатить.
– Речь о женском портрете? Вы о нем?
– Вот именно. Именно о нем.
– Не продается, – почти выкрикнул Сол.
Приятели, галдящие рядом, подняли головы и взглянули на него с недоумением. Он им всем ослепительно улыбнулся. И слегка, по-актерски, поклонился, паясничая.
Бизнесмен подошел почти вплотную к Солу, и его губы выдохнули цифру.
Таких денег за одну картину Сол не получал никогда. Продажа могла бы изменить его сегодняшнюю плачевную ситуацию. Он бы наконец выкупил дом в Америке, достроил много лет как начатую дачу в Подмосковье, определил Андрея в престижный частный колледж. И все это спокойно, без рывков и сверхусилий. Просто продать одну картину.
– Не продается, – хрипло проговорил Сол.
Бизнесмен помедлил и удвоил сумму.
– По… подумаю, – сказал Сол в некотором замешательстве.
Они обменялись визитками, и бизнесмен сразу куда-то исчез, словно это был дьявол, пришедший его искушать. Звали дьявола благородным еврейским именем Иосиф. Иосиф да еще Гутман.
Сол обегал всю галерею, но ни Лили, ни ее знакомца не встретил. Вероятно, они успели уйти. Зато Олег все так же стоял, как приклеенный, у портрета. Сола он стал раздражать. Он от него поскорее отбежал.
Приятели поднесли ему бокал шампанского. Он выпил. Поднесли еще. Жена еле довела его до машины и сама села за руль.
На другой день, проспавшись после выставки, Сол взял из стоявшей на столе вазы с цветами две красные розы. Одну из суеверия выбросил (чтобы оставалось нечетное число), а с другой в руке спустился вниз на один этаж. Было воскресенье, Лиля наверняка дома. Открыла она не сразу. Заставила его ждать на лестнице, пока переодевалась и прихорашивалась. Наконец открыла, показавшись в дверях в светлых тонов девчоночьем платье.
– Цветешь, как роза, – хмуро сказал Сол, протягивая цветок. – Можешь воткнуть в волосы, как Кармен. Ты же, кажется, из испанских евреев?
– Это догадки. Я все сочинила. Но когда читаю народные испанские романсы, словно все узнаю. Ты не поверишь – рыдаю.
– Поверю. Одинокая женщина с больной старой теткой на руках. Да еще в наше тяжелое время. Я сам бы все время рыдал.
Она перестала улыбаться.
– Зачем ты мне это говоришь? Хочешь обидеть?
– Хочу! – Он не мог уже остановиться. – Тебе просто необходимо замуж! Одна ты не выживешь!
– И за кого? За тебя?
– Себя я не предлагал никогда. (Это правда. Все его браки заканчивались катастрофой. Он боялся за их с Лилей очень хрупкие и такие важные для него отношения.) Ты знаешь, что я женат и у меня куча детей. И вообще… Может, тебе выйти за того?..
– За кого?
– Того, который… я видел его в лифте. И на выставке.
Она вспыхнула.
– Что ты в этом понимаешь? В моей жизни?
– Понимаю, что ты пропадешь! И ты перестала быть откровенной. Я-то перед тобой, как на духу. (А вот это неправда. Рассказывает только о внешних событиях и ничего о внутренних, тайных.)
– Я говорю тебе правду. Но не всю.
– Ага, то есть все время неправда. Но хоть созналась.
– Ненавижу, когда мне хамят. Я бы за тебя никогда не вышла! А художник ты прекрасный. Выставка мне очень понравилась.
– Отчего же не подошла?
– Вокруг тебя была такая толпа! И я была не одна.
– Я видел. Кто он?
– О, еще один ужасный человек. Когда-то он мне говорил о своей немыслимой любви, а потом вдруг исчез. И вот снова появился.
– Лиля, ты уверена?..
– Ах, Сол, я давно ни в чем не уверена. Меня вот с работы выгоняют.
– Как это?
– Да вот так! То есть не выгоняют пока, но если я останусь, то обязательно выгонят. Пришла новая директриса, по виду просто дворничиха. И на педсовете говорила исключительно про уборку классов и школьной территории. С ней я работать не смогу. Нужно срочно искать другую школу.
– Предложил бы тебе место в моей бригаде, да ты слишком хилая. (Он не добавил, что жена, работавшая в этой бригаде, ни за что бы этого не потерпела.)
– Ну нет! Я стараюсь работать по специальности.
– Сеять разумное, доброе, вечное…
– Не язви!
– Только из этого ничего хорошего не получается. Как сама видишь. Уже столько после перестройки, а все хуже и хуже. И куда ты пойдешь?
– В любую окрестную школу. Я привыкла приходить с улицы. Без всяких рекомендаций.
– Я бы тебя не взял. Какая-то дамочка в брючном костюме (а ты не слышала, что в школе для учителей собираются ввести дресс-код? Юбку и блузку, как пионеркам?). Да еще без семьи. Печатает статьи в умных журналах. Современной школе не нужны такие учителя. Ей нужны смирные граждане, чтобы никаких вольных мыслей. И все время начальству «под козырек».
Она вдруг разрыдалась.
– И всегда, всегда ты так… Вместо того, чтобы как-то успокоить…
– Да, я не умею. Не умею. Прости. Может, тот умеет?
Она сквозь слезы улыбнулась.
– Его самого нужно постоянно успокаивать. Он говорит, что гораздо слабее меня.
– Зачем он тебе, Лиля? (Ему хотелось продолжить: «Разве тебе не хватает меня?»)
Она ничего не ответила, пошла в ванную и появилась припудренная и повеселевшая.
– Как-нибудь проживем!
Тут ее позвала тетка, и Сол поспешил уйти.
«Все не так, все не так!» – вертелось в голове. Сердце не только не успокоилось, а сильнее заколотилось. Вечное его нервическое сердцебиение. Из них троих, может быть, он – самый слабый?
В тот день оно зачастило еще сильнее, так как вечером нагрянули без предупреждения американские дочки. Решили сделать сюрприз дорогому папочке. А мать им в этом потворствовала. Потратили на самолет все деньги, которые он послал им на жизнь. И какие смелые, дурехи! В аэропорту взяли такси, переплатив вдвое. Лучше бы он их встречал!
Машка и Дашка были погодки, шестнадцати и пятнадцати лет. Обе беленькие, разбитные и узенькие, как балерины. Обе с хитренькими и тоже узенькими личиками и наивно-жесткими, какими-то кошачьими глазами. И грация у них была кошачья – плавная и одновременно пружинистая.
Галя их ненавидела, и сейчас она демонстративно скрылась в своей комнате.
А Андрей, по своему обыкновению, стал тянуть их за легкие коротенькие юбочки.
– Уходите, уходите, каракатицы! Вы нам не нужны!
Девчонки смеялись и щелкали его по круглому «пуговичному» носу.
И висли на «дорогом папочке», щебеча, целуя, выпрашивая подарки. О, им так много нужно! И новый компьютер, и айпад, и новую машину. Хотя бы пока одну на двоих. Машка на ней будет возить Дашку в школу, когда ей выдадут права. А это очень скоро. И когда Дашка поступит в художественный лицей. Она уже посещает некоторые занятия и учится лепке из пластилина. Ее пригласили сниматься в школьном фильме. И там она сначала в роли мафиози – с чулком на голове. А потом снимает чулок – и такая сразу хорошенькая! В нее по фильму влюбляется один военный моряк. Он тоже мафиози.
А у мамы, между прочим, совсем нет денег. Ее новый друг ничего не зарабатывает. Потерял работу или вообще никогда не имел. Она говорит: «Езжайте к своему Солику, он вам все даст». Мы и приехали.
– Ты ведь дашь?
И с визгом виснут на нем, целуют и обнимают.
Он поймал себя на мысли, что к Лиле ему неловко было бы их вести. Необузданные, шумные, неинтеллигентные.
– Вы Пушкина читали? – спросил с осторожностью.
Андрей рассмеялся диким хохотом и выкрикнул:
– Златая цепь на дубе том!
Андрей, слава богу, Пушкина читал.
Машка и Дашка в изумлении смотрели на Андрея.
– Это Пушкин? – спросила Машка, более решительная, чем Дашка. И продолжила: – Мы не учим стихов наизусть. У нас ведь есть книжки. А у вас, должно быть, нехватка электронных книжек, айфонов и айпадов.
– У лукоморья дуб зеленый! – снова выкрикнул Андрей.
Девчонки захихикали.
– Какое смешное слово – «лукоморье», – сказала Дашка, более смешливая, чем Машка.
– А Шекспира? – как бы между прочим поинтересовался Сол.
– А ты «Гарри Поттера» читал? – перешла в наступление Машка. – А «Звездные войны» смотрел?
– Закроем тему, – смеясь, сказал Сол.
Да, к Лиле на этот раз он их не поведет. А совсем маленькими водил – были такие светленькие и хорошенькие, что старушки на улицах останавливались, особенно когда он шел с ними и Лилей по бульвару.
– Это ваши?
Контраст их с Лилей жгучей черноты и светленьких головок девчонок, вероятно, интриговал любопытных старушек.
Сейчас лица девчонок заострились, и в них появилось что-то хищное. Словно он наблюдал преображение инфанты Маргариты на портретах Веласкеса. И все равно он любил этих дурех, этих глупеньких хитрых куколок. Готов был расшибиться в лепешку, только бы они не чувствовали себя брошенными и несчастными. В этой своей Америке с идиоткой мамашей.
«Продам картину, – подумал он. – Жизнь мне диктует. Нужно продать. Тут не до капризов».
Последующие десять дней он был, как в вихре. Возил куда-то девчонок, покупал им подарки, платья, юбки, брошки, заколки. Водил в цирк, в кино, в парки, но только не на свою выставку – не поймут! И видел из разных углов квартиры злые глаза жены, которая ему с Машкой и Дашкой не помогала. И даже готовить перестала.
– Мне бы с Андреем управиться, – говорила она. – Няня ушла так некстати. С ним вообще не задерживаются няни. Он слишком развитой ребенок. Слишком интеллектуальный.
Интеллектуальный? Андрей? Пусть бы так. Но Солу порой казалось, что Андрей не совсем нормален. С истерическим каким-то уклоном. Весь в Галину. Возможно, правда, все дети таковы. Однако Машка и Дашка с детства были совсем другие. Веселые, позитивные и очень нахальные – во многом в него, что его в собственных глазах не возвышало. Хотелось бы умных и талантливых «еврейских детей», но – какие есть!
Выставка закрылась. Рецензий, ни хороших ни плохих, не было. Да и остались ли критики? Не все ли они заделались менеджерами и кураторами? Никто не хотел писать о других. Только о себе любимом.
Да ведь и выставку Сол делал не для публики или критики. Делал для себя. А галерея это оплачивала в надежде на весьма солидный процент от продаж (если что-нибудь купят).
Ему сказали, что на две работы уже нашлись покупатели.
Портрет он просил не ставить в прайс-лист, так как не желал его продавать.
Но теперь…
Он захотел позвонить покупателю, пока не пропала решимость. Машка с Дашкой завтра уезжают. Нужно что-то им сказать, что-то пообещать. Он ненавидел, когда они дулись. А дулись они всякий раз, когда он им в чем-то отказывал. Общались они только с ним. Ни Галины, ни Андрея словно не замечали, хотя Андрея трудно было не заметить – он все время что-то подстраивал. Но изобретательные девчонки ухитрялись отвечать ему тем же, да еще похлеще. То скамеечка под ним подломилась, то панамка взлетела на воздух, умело подвешенная за ниточку.
И Галя с девчонками не общалась, точно их не было в квартире. Ему приходилось их кормить, советовать, что надеть, водить по Москве… Он не сможет им завтра сказать, что у него нет денег на новую машину. Там ведь это не роскошь, а необходимость. Он должен подарить Машке машину. Машка чуть подрастет и будет возить Дашку в художественный лицей. А Дашка станет там лепить из пластилина крокодилов и жирафов. Почему, кстати, не из глины? Можно было бы обжечь и раскрасить. Долговечнее и красивее. И профессиональнее – вот в чем суть…
Он позвонил по номеру, который был указан в визитке. Вероятно, мобильный. Но никто ему не ответил, хотя он терпеливо (конечно, нетерпеливо!) ждал.
Тогда он позвонил в офис. Мужской корректный голос сказал: «Офис „За семью печатями“. Чем могу служить?»
Сол попросил к телефону Гутмана.
– Как вас представить?
– Соломон Кривин.
– Минутку. Подождите.
И впрямь ровно через минуту референт попросил Сола позвонить минут через двадцать. Господин Гутман разговаривает с клиентом.
Звонить или не звонить? Сол почувствовал раздражение. Получается, что это он упрашивает Гутмана купить портрет, точно не тот его уговаривал.
Все же через двадцать минут он перезвонил.
– Пардон, – сухо сказал референт. – Перезвоните через две-три минуты. Он не закончил.
Никогда он больше звонить не будет! Пусть теперь сами за ним гоняются! Скорее всего, Гутман этим издевательством дает понять, что слишком дорого оценил портрет. И теперь собирается идти на попятную.
Через две минуты, злой, красный, с прыгающим сердцем, Сол все же перезвонил.
– Пожалуйста, господина Гутмана, – сказал резким, невежливым, смертельно обиженным голосом.
– А я как раз сам собирался вам позвонить, – мягким, чуть хрипловатым баском отозвался Гутман. – Я совсем закрутился. Но помню, что выставка сегодня завершилась. Надеюсь, пресса хорошая?
– Нету. Прессы нету. А как дела с нашей договоренностью?
(Он был уверен, что Гутман откажется.)
Но тот сказал, что рад сложившейся ситуации. Ему портрет понравился независимо от того, была о нем пресса или не была. Он сам, между прочим, кое-что в этом понимает, и на газетчиков ему плевать. Когда он может забрать холст?
– Когда угодно. Только вы еще не заплатили.
Бизнесмен рассмеялся коротким смешком.
– О, это пустяки. Это самое простое. Но давайте все же договоримся, как вам удобнее получить деньги. Меня восхищают ваш талант и ваше трудолюбие.
– Нету никакого трудолюбия. Одно легкомыслие. А деньги я хочу получить наличными.
– Некоторые русские слова я давно не слышал. Даже подзабыл. Мы еще выпьем в конце нашей сделки за легкомыслие. Ваше, да и мое тоже.
Он снова рассмеялся, делая это весьма обаятельно, точно был на сцене.
Назначили встречу через два дня. В кафе. Сол привезет картину, а Гутман передаст деньги. Гутман поинтересовался, как Сол собирается их пересчитывать.
– Никак не собираюсь. Надеюсь, что не обманете. Вы же не думаете, что я подменю картину?
– О, это мысль! Можно подменить? Хорошо, надеюсь, что мы будем вести себя по-джентльменски. Обычно я более тщателен в такого рода делах, но ваше – как вы сказали? – легкомыслие меня заразило.
Сол повесил трубку.
На душе скребли кошки. Как он расстанется с портретом? Надеялся всю жизнь иметь его перед глазами. В нем было выражено нечто очень важное. Романтическое, злое, возвышенное, но и ироничное. О женщинах, о любви, о странностях этой непонятной жизни. И высказано емко, красиво, остро, с воздухом и отлетом…
В дверь позвонили, и Сол почти не удивился, вновь увидев соседа снизу. Олега из банка.
Тот, даже не поздоровавшись, приступил к допросу.
– Вы работы уже привезли?
– Привез.
– А тот портрет?
– Предположим.
– Вы хотите его продать? Я случайно услышал ваш разговор с одним известным банкиром.
– Вы его знаете?
– Это владелец нашего банка, а сам он живет в Брюсселе. То тут, то там. У него жена русская, из Москвы. Но вы не ответили. Вы хотите продать портрет?
– Предположим.
Сол ужасно злился на себя и еще больше на этого неряшливо одетого, какого-то полубезумного человека, постоянно наступавшего на его больную мозоль.
– Зачем, ну зачем вы его продаете? Этот человек ничего не смыслит в живописи. Он смыслит только в деньгах. Он хочет сделать на нем деньги. Много денег.
– Я тоже не воздухом питаюсь. Что вы ко мне пристали? Что, мне его подарить вам, что ли?
Сосед застыл с открытым ртом.
– Не надо! Я и не прошу подарить. Я понимаю – у вас свои обстоятельства… Но я бы потихоньку ежемесячно вам выплачивал, как в Америке за квартиру. В течение двадцати лет. Можно составить такой договор.
– А душу продать вы не пробовали? – зло сказал Сол. – Короче, не пойдет. Мне сейчас деньги нужны. У меня дочери-невесты. Без машины и всякой электроники! Без приличной квартиры! И это в Америке. Мне нужно их устроить. Зачем вам портрет? Вы свихнулись, что ли?
– Это единственное, да, единственное, что меня еще греет. Что дает радость и надежду. Только этот портрет! Мне все немило. Мне ничего не нужно – ни работа, ни деньги, ни женщины. Если бы вы видели этих алчных девиц в нашем банке! Глаза разгораются только при разговорах о процентах. Стервозные, злющие, эгоистичные. Я их просто боюсь! А они надо мной смеются. Я для них «инженеришка», случайно попавший в их круг.
– Переключитесь на что-нибудь другое. Начните собирать марки, играть в шахматы с компьютером, ходить в бассейн. Что вы зациклились на этом портрете?
– Там изображена женщина, которая…
Сол насторожился.
– Что вы хотите сказать? Влюблены вы в нее, что ли? Что вы все темните?
– О, куда мне… но я… благоговею… благоговею…
– Слова-то какие! – возмутился Сол. – Так идите к ней! Портрет тут ни при чем! Он не с нее писался. Я вам уже говорил – по воображению. И хватит об этом. Я сам не хотел его продавать.
Их разговор снова прервали. На этот раз не Андрей, а Машка и Дашка, которые вернулись из кино. И повисли на Соле, не обращая внимания на чужого, угрюмого и некрасивого «дядю». Тот в каком-то оцепенении воззрился на девчонок и побежал к двери еще более резво, чем от Андрея.
– Папочка, ты ведь купишь нам машину? Маленькую, хорошенькую машину? – мурлыкала Машка, более решительная.
– Маленькую, да удаленькую, – хихикала Дашка, более смешливая.
– Куплю, куплю, куплю, – со смешанным чувством нежности и отчаяния повторял Сол.
А, это вы, лейтенант? Я давно собирался в вашу хижину. Но как-то не получалось. С самого детства собирался, как только узнал про вас.
Мне так все нравилось в том мире, где жили вы. Мне нравилось ваше мужественное лицо, и то, что вы – лейтенант, и то, что живете в лесу, одиноко, но внутренне страстно, и то, что любите глупую кривляку и прощаете ей ее кривлянье.
Лейтенант, вы меня с детства заворожили! Я так давно рвался к вам в эту хижину! А где ваши ружья? Ваши сухие целебные травы? А где та самая простая и замечательная еда, которой вы питаетесь? Можно, я возьму со стола этот кусочек сыра? Ого, как засох! А чаем вы меня напоите? А потом мы пойдем по лесу, и вы мне все покажете, ладно?
Лейтенант, я буду вам хорошим напарником. А может быть, даже другом. Я тоже настоящий мужчина, мужик, добытчик. Я сам кормлю свою семью, но люблю одиночество. Только в городе трудно его обрести. У меня большая семья – дочки, сын. У меня жены – прежние и нынешняя. Мне хотелось бы взглянуть на вашу Эдварду. Не знаю почему, но мне кажется, что она похожа на мой портрет. Тот, который я не хотел продавать. Я писал его по воображению. И думал о вашей Эдварде. Какая она дурочка, в сущности! И как такая дурочка может скрутить мужчину в бараний рог!
Пойдемте же, лейтенант! Как давно я не слышал пения птиц. Вы берете ружье? Надеюсь, вы не будете стрелять в птиц? Мне жалко всех зверей. Этим я на вас не похож. Но, возможно, если бы жил с вами в хижине, мне пришлось бы охотиться…
Вот пришлось же мне в городе согласиться продать портрет. Но не надо об этом.
Пойдемте к Эдварде! Покажите мне ее. Вам же самому нестерпимо хочется ее увидеть! Не она ли сходит с крыльца этого аккуратненького белого дома?
Мне нравится, лейтенант, что она такая небольшая. И шляпка ее мне нравится. И грациозная ножка в розовой туфельке. И как она бросает на всех важные взоры. Хороша ли она, а, лейтенант? Я не знаю. То есть мне кажется, что не очень. Наши топ-модели на подиумах изысканнее. А у этой – веснушки на носу, царапина на коленке. Видите, видите вы эту царапину чуть пониже колена? А морщинки у губ?
Нет, лейтенант, я соврал. Не сердитесь. Она высший класс! Она просто чудо! Лейтенант, можно мне побыть у вас некоторое время? Денек-другой. Можно? Мне так нравится ваше загорелое лицо, лохматые рыжеватые волосы, заросшие рыжей щетиной щеки. Я хотел бы переждать у вас несколько дней. Я трушу в городе. Мне там не по себе. Я должен продать картину, которой дорожу.
На картине, лейтенант, женщина, напоминающая Эдварду. Самую сладкую и самую горькую, убегающую, и исчезающую, и неизменно пребывающую в том месте, где должна быть душа. Или она нигде не находится? Она ведь не материальна?
Лейтенант, я вам не надоем. Мы будем мечтать. Или петь песни. Вы любите петь песни? В детстве я пел у костра в лагере. А потом перестал. Как-то было стыдно. И голос стал грубый, басовитый.
Но мне у вас так захотелось запеть! Есть одна песня про страну Мадагаскар. Стихи напоминают Киплинга. Он ведь вам близок, лейтенант? Мы бы с вами спели вместе про эту таинственную страну. И про туземцев, которые точат стрелы. И про Южный Крест на небе.
Сколько стран я объездил, лейтенант! Я был и в Париже, и в Мадриде, и в Лондоне, и в Бостоне!
Но ни одна страна в мире не сравнится с этим фантастически прекрасным опасным местом – Мадагаскаром. Да и с вашей хижиной в лесу. Чему вы смеетесь? Не верите?
Я знаю, вам пришлось несладко. Но это – жизнь, а не будничные дрязги, это подлинные чувства, а не их имитация. Я завидую вам, лейтенант. И всю жизнь, всю жизнь я вам завидовал!
– Ты спишь? – Галя ткнула его в бок острым локтем. – Я тебе хотела сказать… Наконец-то они уехали, и я могу сказать. Ты слышишь?
Сол застонал, просыпаясь.
– Что?
– У нас будет ребенок. Сказали, что девочка. Ты же хотел. Ты всегда хотел девочку. Мальчик и девочка. Это же классно! Правда?
– Правда, – безучастно согласился Сол. А в голове уже завертелось – правильно, что решил продать. Тут и душу прозакладываешь – такая жизнь!
– Ты не рад? – трагическим голосом спросила жена.
– Я устал. Возил девчонок в аэропорт. Давай завтра поговорим.
Жена обиженно отвернулась.
К Солу пришел участковый полицейский вместе с соседом Олегом. Выражение лица у того было несколько смущенное. И прежде бледный, он стал каким-то прозрачно-зеленоватым. Взглянув на него, Сол понял значение выражения «лица на нем не было».
Полицейский бодро отрапортовал:
– Вот, пришел к вам по жалобе соседей. Говорят, что видели, как этот гражданин Ишаков Олег Александрович, шестидесятого года рождения, залез на крышу дома и что-то там пытался отвинтить. Они вызвали полицию, и гражданин Ишаков сознался, что хотел открыть люк, который ведет на ваш чердак. Спрошенный же, зачем ему это понадобилось, ответил, что на предмет грабежа.
Сол не выдержал и расхохотался.
Лицо у полицейского вытянулось.
– Вы чего? Будем составлять протокол?
– Нет, конечно. Я к этому гражданину претензий не имею. Он этот люк все равно бы не открыл. Я его как следует законопатил.
– А вот бы и открыл – внезапно подал голос Ишаков. – Спорим, что открыл бы?
– Странный вы человек, – стал стыдить его полицейский. – Вас бы надо в тюрьму. В суд это дело. Вам бы могли дать лет пять по всей строгости закона. А он вас с миром отпускает. Так вы еще с ним в спор вступаете.
Полицейскому вся эта канитель, видно, страшно надоела. Он откозырял Солу и оставил соседей вдвоем.
– Глупый вы, Олег Александрович, шестидесятого года рождения! – зло сказал Сол. – И что вам неймется? Вам бы мои проблемы, не стали бы лазить по крышам.
Сосед смотрел в одну точку.
– Я мог бы открыть этот люк. Его заделывали при мне, когда я еще был мальчишкой. И лазил по крышам, а потом через люк попадал на чердак…
– Спохватились! После этого уже сто раз все переделали. Я лично проверял этот люк, чтобы со стороны крыши не смогли открыть. Кстати, где ваши родные? Вы что, совсем один?
Сол уже готов был пожалеть этого бедолагу.
– Почему один? Мать есть, сестра. Живут в соседнем подъезде. Только они мне как чужие.
Сол вскипел.
– С головой у вас плохо, вот что! Как бы я хотел, чтобы у меня были близкие родственники – мать и сестра. Родственники, которые любят меня просто так. Потому что я есть. Не очень красивый, не очень богатый, не очень удачливый. Не ко времени родившийся в России с талантом и душой. Никому не нужным талантом живописца. А им на это наплевать. И чем я неудачливее, тем больше меня любят. Жалеют – кажется, так говорят про русских женщин. Им можно поплакаться, пожаловаться на судьбу. Не жене же жаловаться? И уж конечно, не детям! Тем нужны удачливые, успешные люди с большими деньгами. Нет, я просто не понимаю, как можно, имея мать и сестру, да еще живущих с вами в одном доме – немыслимая удача! – зациклиться на каком-то портрете. Не понимаю! Давайте я напишу вашу мать или, на худой конец, вашу сестру. Без денег. Нарисую карандашом. И вы повесите в своей берлоге. Идет? Вы мне надоели своей постной, опрокинутой физиономией. Пусть придет ваша сестра, и я ее нарисую. Неужели не равноценная замена? Там – никто для вас, а здесь – родной человек. И перестаньте мне говорить всякие глупости. «Благоговею» и тому подобное. Вы же ее совсем не знаете. Вот узнали бы, узнали…
Сосед взглянул на Сола с бесконечным презрением и, повернувшись, удалился, гордо выпрямив спину. На этот раз он ушел сам, никем не выгнанный.
Самое занятное, что через некоторое время к Солу заявилась сестра Олега. Это была довольно еще молодая особа, брюнетка, коротко стриженная, с решительными движениями и громким уверенным голосом. Одета она была в молодежное чересчур короткое розовое платье.
– Вы хотели написать мой портрет? – с места в карьер начала она, жестом кинозвезды поправляя волосы.
– Ничего я не хотел! – взвился Сол. – Я вас впервые вижу. Но ваш брат так мне надоел…
– Он всем надоел, – подхватила сестра, – уж на что моя мамочка легкий человек, а и та говорит – чтобы ноги твоей не было… Я еще с ним кое-как общаюсь. Он грубиян, ни с чем не соглашается, мамочкиных советов не слушается. Я скрываю от нее, что с ним вижусь, представляете? И сейчас, вы думаете, он мне сказал, что вы захотели меня написать? Нет, я из него просто клещами вытягивала по словечку. Он все возмущался вашим предложением. А что в этом такого? Я постоянно читаю книги про художников. У них всегда бывали натурщицы. Надеюсь, вы не ню с меня собираетесь писать?
– Именно ню! – хмуро выпалил Сол, оглядывая ее фигуру в коротком, каком-то детсадовском, с рюшами, розовом платьице. Скорее всего, старая дева. Но решительная, бурная, даже не без некоторой пикантности.
– Так сразу и ню. – Гостья была явно польщена и снова медленно провела рукой по волосам. – Признайтесь, вы меня приметили во дворе, да? Мой шеф, я работаю секретаршей в фирме, часто говорит, что не понимает современных мужчин. Куда смотрят их глаза? Ему-то уже за восемьдесят. Он так мне надоедает!
– Именно ню! – решительно повторил Сол.
У него столько накопилось злобы и раздражения, что хотелось чего-то «остренького». Он «нюшек» не писал со студенческих лет. Так уж вышло.
– А где же ширма? – деловито спросила гостья. – Ведь должна быть ширма. (Это она, вероятно, усвоила из чтения книг про художников.)
– В смежной комнате диван. Раздевайтесь и ложитесь в позе Данаи. Вы видели рембрандтовскую Данаю?
– Видела в Эрмитаже. Но ее потом сильно попортили.
– Или в позе Олимпии.
– И Мане я знаю. Я читала все книжки о художниках в серии ЖЗЛ. А вас я давно заметила. Видела, как вы то с этюдником, то с картиной из подъезда выходите. Я и брату про вас сказала. Он-то, лопух, ничего вокруг не замечает.
Она шмыгнула в соседнюю комнату. Сол должен был ехать на очередную стройку, но ради такого дела решил задержаться. Может быть, это немного развлечет? И проверит свои возможности. А вдруг ню – его призвание? Он открыл коробку с новой масляной пастелью. Нарисует ее пастелью, а в случае удачи – повторит в масле.
Она лежала чуть боком, вытянувшись на зеленом диване и прикрыв живот розовым платьем. Получилось даже живописно. В ее решимости было что-то бесстыдное или что-то отчаянное. Скорее второе. Дама явно заждалась своего принца и в нетерпении хотела открыть свои прелести хоть кому-нибудь.
В расслабленной позе, в порозовевшем лице было столько желания понравиться, показаться красивой и бывалой. Но ощущалось и что-то жалкое, вульгарно-комичное, от тулуз-лотрековских героинь. И все затопляла такая нерастраченная и никому не нужная чувственность, столько скрытых желаний и разбитых надежд, что он даже посочувствовал бедным российским женщинам средних лет. Никому-то они не нужны!
Работал он с неожиданным увлечением. Резкими линиями и плавными кружениями пастели, оттеняющими эмоциональный безудерж модели. Уж не девица ли она до сих пор?
Галя пришла, как всегда, не вовремя. Окинула взглядом раскрасневшуюся на диване гостью, рисунок на листе и быстро ушла к себе в комнату, не сказав ни слова. Будто застала его с любовницей.
– Вы, надеюсь, тоже Ишакова? – спросил он, когда она влезла в свое броско-молодежное или даже детсадовское платьице.
– Ага. (Так и есть. Не замужем.)
– И тоже русская? – это он спросил из хулиганских побуждений.
– Конечно. Это вы из-за волос спросили? Думали, дагестанка? Так они у меня крашеные…
– Хорошо, хорошо, – заторопился он. – А имя?
– Зовут Нона. Нона Ишакова.
– Так вот, Нона. Я вам этот эскиз пока не отдам. Хочу написать большую картину. А потом отдам эскиз вашему брату.
– Нет, ему не надо! Отдайте мне!
– Я ему обещал.
– Ему совсем ни к чему. Он меня не замечает. В грош не ставит. Называет курицей. Ему не надо. Я мамочке покажу. Она будет рада. Мы с ней живем душа в душу, не то что с Олегом.
– Хорошо, я подумаю.
– А больше не надо позировать?
(Ей, вероятно, очень понравилось.)
Он промолчал. Что-то пробежало по телу, вроде судороги.
– Я, возможно, позвоню, – сказал Сол, отводя глаза. Он уже знал, что обязательно позвонит и сделает это в субботу, когда Галя с Андреем поедет к матери.
Нет, может, ему бросить Галю и жениться на этой курице? Как ее? И имя какое противное – Нона. Что-то очень претенциозное и простоватое одновременно. Но ей подходит. Галя в последнее время была просто невыносима. Проигнорировала его американских девочек. С ним разговаривала истеричным тоном или целыми днями молчала.
Да, она ждет ребенка. Их ребенка. Обычная уловка, когда женщина понимает, что надеяться ей больше не на что и никакой любви больше нет. Тогда и является ребенок в качестве палочки-выручалочки для пошатнувшегося скучного брака.
Он бы ей, конечно, платил. Не оставил бы ее с двумя детьми без помощи. Пришлось бы отдать ей эту квартиру с мастерской и машину.
Но ведь он бы оказался на свободе! Какая свобода, если он тут же хочет жениться на новой «нюшке», собственно говоря, ничем не лучше прежней. Только, может быть, добрее и без глупых творческих претензий. И она его обожает. Это она доказала, прибежав по первому его зову. И какая пылкость, какое нетерпение! И ведь он оказался прав – девица. Лет до сорока (или сколько ей там?) – все девица. Не зря она на него так накинулась. Он и ахнуть не успел, как она уже была в его постели и ждала, как опытная дама. А вышло, что он с ней намучился – ничего не знала, ничего не понимала, боялась, кричала, дико хохотала. Словом, вела себя, как ненормальная. И все повторяла, что давно его высмотрела, и теперь исполнилась ее самая большая мечта. Самая ее неисполнимая мечта исполнилась. И она рыдала, смеялась, целовала его горячими толстыми губами.
– Может, тебе денег надо? – спросил он. Он вовсе не желал ее обидеть. Просто все кругом, а в особенности женщины, хотели от него денег.
– Денег? Вы думаете, я из-за денег? Что я из таких?
– Да ничего я не думаю! – раскипятился Сол. – Просто живете вы вдвоем. Мать – пенсионерка. Брат – псих. Вот я и подумал…
– Нам хватает, – поджав губы, сказала она. – Шеф мне обещал прибавить осенью. Но нам и так хватает. Мы с мамочкой живем скромно. Правда, я покупаю книжки о художниках в серии ЖЗЛ, они дорогие, но я стараюсь не каждый месяц покупать.
Он подумал, что это вторая в его жизни женщина, отказавшаяся от денег. Не стоит ли даже из-за этого к ней присмотреться? Боже, он с ума сошел!
Корова, клуша, глупа, как курица. Правильно ее называет братец-псих. Манерная, с какими-то «женскими», канувшими в Лету лет сто назад причудами. Да ведь он и не влюблен и даже не увлечен! У него ни одной поэтической мысли на ее счет. Только судорога по телу. Он сходит с ума от тесноты своей жизни. Ему хочется простора, свободы, поэзии. Пушкина и Шекспира, а не «Гарри Поттера» (или это детская книжка? Но сейчас и взрослые поглупели). Серьезного чувства, а не интрижки, которую он, по своему обыкновению, готов завершить нелепым браком. Еще одной катастрофой в веренице семейных катастроф…
Раздался телефонный звонок. Оказалось – Лиля. Голос встревоженный.
– Сол, ты не мог бы зайти? Очень надо!
– Сейчас, только переоденусь. А то весь в краске.
Что с ней случилось? Есть светлая точка в его жизни.
Словно Лиля и существует для того, чтобы ему было хорошо. В самой тайной точке души.
Одета, как всегда, нарядно. Глаза, по обыкновению, блестящие и вопрошающие. Но все вскакивает со стула, все куда-то бежит, все взмахивает руками.
– Ну, и что с тобой?
– Ты знаешь, Сол, мне кажется, что он исчез. Снова исчез. Прежде он каждый день звонил. Иногда по два раза на дню. Но уже вторую неделю не подает голоса, а его мобильный не отвечает…
– Это с ним, ты говоришь, бывало?
– Да. Он когда-то ходил за мной неотступно. Но я была замужем и разводиться не собиралась. И в какой-то момент он исчез. Я почти и не заметила. Просто немного странно было – говорил о какой-то немыслимой любви… Я думала, он женился. Но нет. Мы с ним недавно снова встретились случайно на улице. И снова он стал говорить о любви. Что он обо мне все эти годы помнил и тайно следил за моей жизнью.
– Что значит «тайно следил»? – раздраженно спросил Сол. – Что он, агентов нанимал, сыщиков? Что за дичь такая!
– Может, он под окнами стоял? – по-детски спросила Лиля. – Мне иногда мерещилось, когда я была замужем, и знаешь, так несчастливо замужем, что он где-то поблизости…
Сол поморщился, ему показалось обидным, что она говорит все это не о нем, а ведь он все последние годы и в самом деле был поблизости.
– Этот твой чувак мне сразу не понравился, – сказал он. – И вид у него какой-то растерянный. Расслабленный. Кислый. Это человек без обязанностей. Никому не поможет.
– Как ты прав! Как ты верно сказал! – подхватила Лиля. – Ему тяжело любое усилие. Любое включение в обычную жизнь, даже если он влюблен и ищет взаимности. Ему легче стоять в сторонке.
– Под окнами, – буркнул Сол. – Забудь о нем, Лиля! Мы тебе найдем такого раскрасавца! Современного, с бритой лоснящейся черепушкой, громадного роста, с американской челюстью – неправдоподобно белыми зубами!
Лиля рассмеялась.
– Да не нужен мне такой!
И немного помолчав, сказала:
– А ведь себя ты не предлагаешь. А между прочим… От тебя всегда идет такое тепло!
– Как от печки, – нахмурился Сол. – Я не гожусь. И рад бы, да грехи…
Он даже отошел от нее подальше. Она села к столу и опустила голову на руки.
– Я уже ничего не понимаю. Ничего! Прости, но мне некому пожаловаться. Тетушку я стараюсь не огорчать. Да она уже в этом не разбирается – стара. Почему все так нелепо складывается, ну почему?
Его это тоже всегда удивляло. Почему? Ему хотелось повести ее в свои сны. Взять за руку и повести.
Пойдем со мной на вторую территорию – в моем детском лагере сто лет назад. Видишь, сколько тут цветов! Мне кажется, это дикая гвоздика, но я сомневаюсь. Может, ты знаешь их правильное название? У меня от них руки были всегда мокрые и липкие.
Давай соберем букет, а? Ты собирай с того края, а я пойду тебе навстречу. Лиля, сколько здесь солнца, воздуха, как жужжат шмели! Лиля, это – свобода! Погляди, какой у меня огромный букет, а цветов не стало меньше. И никто не запрещает их рвать. Это, наверное, и есть счастье.
Пойдем, я покажу тебе одну картину. Ты ее знаешь, но ее как-то неверно понимают. Всех обманул исторический сюжет. А это история влюбленных. Влюбленных, которым ничего не светит, только трагическая смерть в самом разгаре их любви. Мне всегда казалось, что ты напоминаешь эту девушку с кувшином. Впрочем, все женщины на картине похожи на нее. Художник заметал следы или был одержим этим лицом. А скорее всего – и то и то! Лиля, это такое счастье пройти сквозь жар и бред этой картины, сквозь ее красные, сверкающие, трагические сполохи!
Но это не все.
Мы пойдем с тобой к одному замечательному лейтенанту. Я покажу тебя ему. Ведь он показал мне свою Эдварду. Вы немножечко похожи – капризные, непостоянные, по-детски непосредственные. И гордые. Ужасно гордые…
– Я пошел, – сказал Сол. – Советую тебе поменьше о нем думать и побольше думать о работе. Кстати, ты нашла себе место?
– Место? Нет, не нашла. Завтра хочу пойти в соседнюю школу. Вдруг там нужен преподаватель литературы?
Сол приостановился.
– Так не делается. Ты кого-нибудь там знаешь? Рекомендации у тебя есть?
– Нету рекомендаций. И никого я там не знаю.
Раздался телефонный звонок, и Лиля, вспыхнув, побежала к телефону, но тут же вернулась.
– Реклама.
– Не примут, – заключил Сол, глядя на ее расстроенное лицо. – Тогда возьму тебя к себе подавать ведра с краской. (Не выйдет. Галя не даст!)
– А я верю в удачу! – неожиданно звонким голосом проговорила Лиля. – Вот надену завтра красные туфли на каблуках и пойду!
– Ну, если на каблуках, да еще красные, – то другое дело.
– Сол?
– Ну?
– Я просто так, не обижайся на меня и не обращай внимания на мои глупости.
– Да что ты, Лиля! Я перед тобой, как перед Спинозой. Ты умница, а я блуждаю в потемках. Одна интуиция, как у собаки.
– Сол?
– Да?
– Нет, ничего. Спасибо, что навестил. Вот тебе вкусная шоколадная конфетка.
Он взял конфету и положил в карман куртки.
– Отдам Андрею.
Она хотела чмокнуть его в щеку, но он сердито уклонился.
Вышел. Ноги дрожали. Что это с ней? И зачем она его испытывает? Он тоже не железный!
Срок, как говорится, настал. Сол упаковал портрет, постоял с ним немного в мастерской и вышел на улицу. Лето разгоралось. Солнце еще светило слабеньким светом, но скоро, по обыкновению последних лет, раскалится. Природа не знала пощады, свирепела в ответ на человеческие измены.
Он сел в машину. И снова помедлил, словно забыл, куда ехать. Он и впрямь забыл. Какие-то смутные чувства одолевали. Наконец завел мотор и тронулся. Они договорились встретиться в кафе на Тверской. Он отдаст картину, покупатель – деньги. А пересчитывать их он не намерен. Или попросить положить на его счет в банке?
Банкир уже сидел в кафе, и Сол издалека увидел его холеное лоснящееся лицо. Совершенно спокойное. Что ему этот портрет? Какая-то игра с живой человеческой личностью. Ах, тебе это дорого? Но ты все равно сломаешься, все равно продашь! Какие у него еще могут быть резоны? Не любовь же к живописи?
Банкир оглянулся на Сола и со спокойным важным выражением лица помахал рукой. Слуга явился. Принес добычу. И он сейчас совершит свою сделку. Дьявольскую.
Сол сам не понял, что произошло. Он развернулся, крепче сжал упакованную картину и покинул кафе.
Сел в машину. Сердце выпрыгивало из груди. Кажется, он совершил поступок. Вот уж, должно быть, недоумевает клиент!
Раздался звонок мобильного.
Бешеный шепот.
– Вы что, раздумали? Я сразу понял, что вы не деловой человек, но чтобы уж до такой степени!
– И даже больше! – прошипел Сол в трубку не менее яростно. – Больше, чем вы способны предположить.
Домой! Он едет домой, то есть в свою мастерскую, которая заменяет ему дом.
Поставив в угол упакованную картину, он набрал мобильный Ноны. Та была в это время на службе. Он попросил у нее телефон психованного братца, та удивилась, но дала. Брат тоже был на службе в своем банке, но обещал забежать в обеденный перерыв. Через пятнадцать минут.
– А для чего? – недоверчиво спросил он.
– Узнаете.
Сол уже не сомневался. Он отдаст портрет тому, кому он скрасит жизнь. Бедолаге, от которого отвернулась даже мать.
– Не пробовали с матерью помириться? – тут же и довольно бестактно начал Сол, впустив соседа.
– А, это Нонка нажужжала! – зло пробормотал Олег. – Вы ее меньше слушайте, она вам напоет. И мать с ней в один голос. Все время учат меня жить. Я для них неудачник, простофиля, нюня. Разве правильно, когда мать ни в чем не поддерживает сына?
Сол промолчал. Он тоже считал, что неправильно. Но кто разберется в чужом семейном клубке? Он и сам в своем не может разобраться!
– Зачем звали? – спросил Олег, косясь на дверь. – Говорите скорее. Я пойду хоть что-нибудь съем в кафе. Утром проспал и не успел позавтракать.
Сол показал на стоящую в углу завернутую картину.
– Ваша. Дарю.
– То есть как? – взвился Олег. – Это вы мне портрет дарите? Но я ведь хотел заплатить! Я могу частями…
– Вы, конечно, можете, но и я… Могу я исполнить свой каприз? Не надо мне портить настроение. Надоели мне вечные разговоры и мысли о деньгах. Могу я подарить свою картину? Могу или не могу?
– В принципе, конечно, можете…
– Вот я и дарю.
Олег смутился, просиял, нахмурился. Сделал движение к картине, потом отступил к двери, словно приготовился бежать.
– Это вы из жалости? Из жалости и презрения ко мне, да? Или, может, из-за Нонки? Я догадываюсь, что у вас роман. Скажите мне честно!
– А я всегда говорю честно! Я уже ответил – это мой каприз. Я это делаю не для вас, а для себя. Доказываю самому себе, что еще не стал винтиком.
Он подошел к столу и поймал на плеере нечто афро-американское, бурное и дикое. В самый раз для них.
– Не хотите попрыгать? Вы давно в последний раз прыгали? В школе это называлось – беситься.
И чудо – они, два взрослых, невеселых мужика, запрыгали в диком танце. Олег схватил картину и скакал, прижимая ее к груди.
В разгар танца он вдруг подскочил к окну и стал вглядываться.
– Это, кажется, Лилия Михайловна куда-то пошла, – проговорил он, еще задыхаясь от непривычной встряски. Картину он осторожно поставил рядом с собой, у окна.
– Лиля? Постойте, я возьму бинокль.
Сол взял со стола бинокль и навел его на улицу. И в самом деле увидел Лилю. Она решительным шагом, правда, порой слегка подпрыгивая, шла куда-то в сереньком коротком платьице и в красных туфлях на высоких каблуках.
– Как гусь! – рассмеялся Сол. – И куда ей на каблуках? Она и без каблуков постоянно спотыкается.
Сосед взглянул на него глазами, в которых еще горел восторг, явно не слыша его слов.
– И надо же, опять как совпало! Вы мне дарите портрет, а тут и сама Лилия Михайловна! Благоговею!
– Чушь, чушь! Нормальная женщина. Идет устраиваться на работу в школу. Что вы себе опять придумали? Погодите, погодите…
Сол зачем-то навел бинокль на кусты, росшие вдоль дороги, и ему показалось, что он видит прячущуюся за кустами темную фигуру человека, которого он видел однажды в лифте.
Может, и впрямь наблюдает? Следит за каждым шагом, но издалека?
Сол опустил бинокль. Как много непонятного в мире. И сам он себе не понятен. И его поступки ему не понятны. И что теперь вообще делать? Куда плыть? – как выразился Пушкин.
Сосед открыл окно и перегнулся через него так, что это уже было опасно для жизни. В мастерской загулял веселый ветерок. Музыка продолжала греметь, и Сол снова погрузился в стихию безумного танца, ощутив все свои клеточки и поры, всю свою буйную чувственную энергию и еще какую-то глухую смутную боль, непонятно где. Но если болит, значит, он еще живой?!