Ал. Азаров
Машинистка
Рассказ
В свои неполные двадцать четыре года комиссар уездной милиции Дынников считал, что должность обязывает его быть серьезным. Поэтому он старался улыбаться как можно реже, говорил отрывисто и глядел на собеседника так, словно у него болел зуб. Закованный в кожаные доспехи, перекрещенные множеством скрипящих ремней, высокий и громогласный, он смерчем проносился по милицейским коридорам, пугая слабонервных мешочниц, и бывал очень доволен, если слышал за спиной подавленные шепоты: “Никак сам пришел, — оборони, господи!”
Уездная милиция после споров на исполкоме недавно выбила себе новый дом и теперь вселялась в него: перевозила шкафы, колченогие столы и стулья, оставшиеся по наследству от разгромленного в свое время хозяйства управы. Подводы у милиции не было, и скарб тащили на горбу, причем Дынников подавал пример — шел первым, неся завязанную в скатерть пишущую машинку.
Эта машинка была его гордостью. Такой же, как офицерские желтые ремни и шпоры с кавалерийским звоном. Он выменял ее в ЧК на три пристрелянных маузера в деревянных кобурах и нисколько не жалел об этом, хотя и считал маузер лучшим из всех пистолетов и ставил его выше кольта или манлихера: маузер имел перед ними многие преимущества: дальность боя, большое количество зарядов и внешнюю внушительность. Чекисты, повздыхав, отдали машинку, забыв предупредить, что она не работает. Два вечера ковырялся в ней Дынников, отмачивая ржавчину в пайковом керосине, прочищая детали златоустовской финкой, а на третий день собрал, протер носовым платком и с великой осторожностью опробовал. Пуговки клавиш под его пальцами немузыкально хрустнули, а тонкие рычаги издали рыдание, и Дынников ограничился тем, что отбарабанил на бумаге одно слово: “Приказ”. После этого он спрятал машинку в шкаф и запер на ключ. А утром послал на биржу труда заявку, написанную от руки фиолетовыми чернилами.
Город был маленький, и уездная милиция насчитывала всего два десятка милиционеров в волостях, да столько же было у Дынникова. Пятеро агентов уголовного розыска, находящихся в подчинении у начосоча, начальника секретно-оперативной части, или мотались по уезду, или подлечивали ранения в больнице. А недавно одного из них зарезали в овраге и на грудь прикололи английской булавкой бумажку с обещанием скорой смерти Дынникову. Убийц не поймали, и начосоч держал бумажку на столе как напоминание о неоплаченном счете бывшему гимназисту восьмого класса Сержику Шидловскому. Шидловский, племянник уездного предводителя дворянства, года два путался с анархистами, а когда тех прихлопнула губернская ЧК, подался в леса, объявив себя “идейным” борцом с новой властью…
Агента хоронили рано утром в городском сквере, в братской могиле, где уже лежали первый председатель уездного исполкома, заезжий балтийский моряк и семеро рабочих-активистов, убитые в прошлом году во время налета кавалерийской банды.
Шел снег. Было зябко. И Дынникова била мелкая дрожь. Утром заболел трубач, а без него оркестр — барабан и скрипка — играть отказывался, пришлось искать по всему городу граммофон и пластинку с музыкой, и агента похоронили под марш иностранного композитора Бизе. Дынников сказал речь и первым выстрелил из пистолета в белесое небо. Потом дали залп милиционеры и пошли по городу строем с развернутым знаменем. Из ворот глазели обыватели, а мальчишки бежали стороной, сталкивая друг друга в сугробы.
В кабинете Дынников достал машинку и, страдая от неумения, выколотил по буковке документ — первый машинописный документ в истории уездной милиции, — гласивший, что сего числа агент уголовного розыска Александров отчисляется, как бессрочно убывший по причине смерти. Окончив, он подписался, покрутил ручку телефона и, дозвонившись, выбранил заведующего биржей, не сыскавшего за полмесяца машинистку. Заведующий сказал, что он здесь ни при чем, что, если бы требовался слесарь или плотник, тогда хоть сейчас и сколько угодно, но Дынников его возражений не принял и остался очень недоволен.
Последующие сутки он помнил об этом разговоре, а потом, за делами, забыл и чрезвычайно удивился, увидев однажды в коридоре барышню с чистеньким личиком, ничем не похожую ни на мешочницу, ни на карманницу, сидевшую на скамейке перед его кабинетом в обществе двух вызванных Дынниковым жуликов. Жулики заигрывали с барышней, а та прижимала к боку тощенькую сумочку из числа тех, которые воры называют “радикулями” и которые открываются в толчее без малейшего затруднения. Дынников исподлобья глянул на жуликов, тут же потерявших живость, и позвал их для разговора в кабинет. Воришки были мелкие, промышлявшие на базаре, и Дынников снизошел до беседы с ними лишь потому, что имел данные о старых их связях с самогонщиками, через которых надеялся подобраться к Шидловскому и его банде; и оказалось, что данные эти верные, и разговор получился полезным для дела. Через полчаса жулики ушли, вежливо помахав клетчатыми кепочками, и Дынников, подписав накопившиеся бумаги, взялся за газеты. Их было две — губернский “Призыв” и московские “Известия”, — и Дынников читал их от корки до корки. В них были трудные слова, не входившие в словарь бывшего путейца; он спотыкался т них, а если смысл ускользал, то записывал столбиком в сохраненную с фронта полевую книжку, чтобы при случае, мучительно стесняясь, расспросить начосоча, что они значат и как их понимать. Начосоч, в прошлом реалист предпоследнего класса, успевший побывать в ссылке, бежать из нее, а потом долгие месяцы мотаться с фронта на фронт политпросветчиком, был, по мнению Дынникова, человеком великого ума, и разъяснения его Дынников всякий раз вписывал в книжку и запоминал буква в букву.
Газеты приходили с опозданием. Губернская — на сутки–двое, московская — поболее недели. Город стоял в стороне от железной дороги, большак то заносило снегом, то он раскисал до невозможности, а порой почту успевали скурить, раньше чем она доползала до уезда. Газеты были как набат. Они гремели, тревожили, звали, и Дынников любил их за это: он и жил словно на биваке, и всегда был готов хоть сейчас в седло и шашки вон, марш, марш! На Деникина. На Врангеля. На мирового эксплуататора и его псов — генералов из Антанты. В милицию его направил губком, и он был не то чтобы недоволен, но принял назначение без особого восторга, хотя и не стал возражать — раз надо, значит надо. Но где-то втайне ждал, что придет срок, и его позовут, и вчитывался в газеты, в статьи Ленина, ища в них подтверждения, что ждать осталось недолго. Но товарищ Ленин говорил о другом: о мире, о плане электрификации, о том, что безотлагательным сейчас является вопрос о ликвидации разрухи. Читая это, Дынников соглашался: разруха виделась во всем, и Шидловский был ее символом. Ленинские слова о ликвидации относились к Шидловскому, который все еще жил и жалил где мог, а еще больше — к Дынникову, не сумевшему ликвидировать его под самый корень.
Дочитав газеты, Дынников сложил их по сгибу, чтобы занести начосочу, и, спрятав в папку с бумагами, выглянул в коридор. Здесь он и обнаружил, что барышня все еще сидит и даже дремлет, и с интересом посмотрел: на месте ли сумочка? Сумочка оказалась в целости, и Дынников, довольный, громко кашлянул и, когда барышня открыла глаза, строго спросил, кто она такая и по какому делу вызвана.
— Я к товарищу Дынникову, — сказала барышня тоненьким голосом.
— Я Дынников.
Барышня покопалась в своем ридикюле и достала сложенную вчетверо бумажку. Насколько Дынников успел заметить, на дне ридикюля, кроме носового платка, не было ничего. Он усмехнулся, но тут же поспешил нахмуриться и, коротким кивком пригласив барышню следовать за собой, вернулся в кабинет.
— Зачем? Откуда? — спросил Дынников, когда барышня переступила порог. И, не дожидаясь ответа, развернул бумажку. — С биржи? — обрадовался он.
— Да, — сказала барышня, терзая пальцами сумку.
— Машинистка?
— Машинистка.
— Хорошо!
Так как он был рад, то хотел сказать ей что-нибудь приятное, но опыта разговора с барышнями не имел и поэтому ограничился лишь тем, что пододвинул ей стул и спросил, деликатно принижая голос:
— На каких системах работаете?
— На всех.
— Выходит, и на “ремингтоне”?
— И на “ремингтоне”.
— Совсем хорошо. У нас, понимаете, “ремингтон”…
Больше всего он опасался, что барышня не расположена к “ремингтону” и предпочитает какую-нибудь другую машинку, и поторопился соблазнить ее преимуществами службы в милиции, а именно — пайком и талонами на дрова. Получалось, что паек здесь выше губернского, а дров сколько угодно, и Дынников, сидевший на трех четвертях фунта хлеба и вобле, мысленно поклялся, что вырвет в исполкоме для машинистки дополнительные талончики на сахар и муку.
— А еще — отдельная комната, — говорил он, спеша закрепить соглашение. — И работы немного — у нас и переписка пустяковая, не то что в других местах. Так, по мелочам: приказ какой или протокольчик… Вас как звать-то?
— Катя.
— Значит, согласны. У нас тут хорошо, вам понравится. Люди интересные, работа… Чай по вечерам пьем — имеем запас китайского, от Высоцкого и компании. Желаете — можем и обмундирование дать…
Он внутренне сгорал от стыда, обещая обмундирование, которого у уездной милиции не было, и готов был снять с себя, если понадобится, кожаную куртку с сапогами в придачу. И отдал бы, вырази она такое желание. Но Катя ничего не сказала, и он поторопился закруглиться:
— Так как же — согласны?
— Согласна.
— Завтра и приступайте.
— Когда?
— С утра.
— Хорошо, — сказала Катя.
Дынников был настолько доволен своей дипломатией, что как-то не обратил внимания на то, что она, кажется, и не собиралась отказываться и была смущена не меньше его самого. Торопясь закрепить договор, он отомкнул шкаф, вытянул с полки машинку и отнес ее к столу.
— Вот! Желаете попробовать?
Испуг, мелькнувший в глазах Кати, он отнес за счет грохнувшей с полки папки и, поставив машинку на стол, предложил с хозяйской радушностью:
— Постучите, может, чего не так.
Машинистка милиции нужна была позарез. Бумаг писалось много, а тут подвернулся такой случай — и человек вроде приятный, и документы хорошие: дочь учителя, с шестью классами гимназии. Со временем, когда осмотрится, можно будет передать ей и делопроизводство, непосильным бременем легшее на плечи Дынникова после того, как он собственноручно подписал ордер на арест делопроизводителя, прикарманившего реквизированный в пользу государства браслет с камушками. Словом, дело бы для Кати нашлось, поэтому Дынников и галантничал, и обхаживал ее, и теперь медлил отпускать, опасаясь, что она до утра передумает, а где он еще сумеет сыскать машинистку в разоренном гражданской и бандитами городке?
“Ремингтон”, надраенный наждаком, великолепно сиял, от него густо пахло керосином.
Дынников достал из ящика лист хорошей бумаги и собственноручно заправил в машинку, сдув предварительно пыль с черного каучукового валика.
— Сейчас и приказ соорудим.
— Приказ? — спросила Катя.
— По всей форме: зачисляется гражданка Истомина Екатерина на должность с декабря месяца пятого дня двадцатого года.
— Сейчас писать? — сказала Катя, и в глазах у нее промелькнул ужас.
— Передумали?
— Нет, почему же! — сказала Катя решительно и подвинулась к столу. — Диктуйте, пожалуйста.
— Пишите: приказ…
Катя ударила по клавише, и “ремингтон” содрогнулся. Машинка гудела, а Дынников холодел от неприятных предчувствий.
— Что же вы? — сказал он вялым голосом. — Или неисправность какая?
“Ремингтон” в четвертый раз тренькнул и умолк. И Дынников явственно расслышал сдавленное рыдание.
— Вы чего? — спросил он. — Палец накололи?
Рыдание прорвалось наружу и утопило слова, но Дынников все-таки успел разобрать их, и глаза его округлились.
— Совсем? — спросил он пораженно. — Совсем не умеете?
— Совсем…
— Может, разучились?
— Н-нет…
Дынников сел. Он был готов к чему угодно. Но только не к этому.
Он поглядел на худенькое личико, упрятанное в сгиб руки, на прозрачную Катину щеку и осторожно спросил:
— А научиться ты не сможешь?
— Не знаю… попробую…
— Тут и пробовать нечего. Подумаешь, паровоз!
— Я постараюсь, — сказала Катя. — Я очень постараюсь. У меня папа болен. И сестре семь лет.
— Ну и хорошо, — сказал Дынников невпопад.
— Что “хорошо”?
— А все! — сказал Дынников облегченно, поскольку в этот самый миг принял решение. — Приходи утром и стучи.
Он поискал какие-нибудь ободряющие слова, не нашел и сказал ласково, как только мог:
— Дура… такая большая, а дура…
И когда Катя подняла голову, засмеялся смущенный и в то же время очень довольный тем, что тяжелое объяснение уже позади, а будущее, по всей видимости, должно сложиться хорошо, если только Катя сама этого захочет.
Дни отлетали, как лоза, срубленная шашкой. К весне Катя навострилась бойко управляться с “ремингтоном”, и Дынников вынес ей благодарность, а перед распутицей выхлопотал ордер на сапоги. Работы было много. Дынникова ежедневно дергали на происшествия, он возвращался под вечер, в снегу или грязи по самый воротник, валился на диван и, если в кабинете никого не оказывалось, блаженно постанывая, стаскивал сапоги. Случалось, Катя заглядывала в комнату, и он торопливо садился по-турецки и, кося на нее тяжелым глазом, углублялся в бумаги.
За годы гражданской, госпиталей и работы в милиции Дынников как-то успел позабыть, что женщина, в особенности молодая, может быть не только дельным товарищем, во всем равным мужчине и исполняющим мужскую работу, но и просто женщиной — существом тонким и таинственным. А поняв это, в присутствии Кати чувствовал себя до крайности неловко и был напряжен как струна.
Говорили они только о работе, о входящих исходящих, и Дынников толком ничего не знал о Катином житье. Однажды он решил, что надо бы побывать у нее дома, но повод все не подворачивался, а прийти без приглашения Дынников стеснялся — не мог он без спросу ввалиться в чужой дом и сидеть распивать чаи с незнакомым Катиным отцом. Да и будут ли чаи, тоже еще вопрос… До самой весны Дынников не попал к Кате в гости, хотя случалось, что с делом или без дела оказывался рядом с ее домом и даже досконально успел изучить разные внешние мелочи по части резьбы на наличниках окон и познакомился с живущей во дворе собакой — большой, страшной на вид и доброй до глупости дворнягой.
С весной у милиции прибавилось хлопот, и Дынников, забегавшись до чугунной тяжести в ногах, не то чтобы забыл окончательно о своем намерении, но отложил его до лучших времен, в крайности до той поры, когда поймает и прихлопнет банду Шидловского.
Шидловский к весне совсем обнаглел. Отоспавшись за зиму на дальних хуторах, когда сошли снега и след уже не мог навести на ухоронки, — дважды выскакивал на большаки и грабил потребительские обозы с городскими товарами. Тогда же он подловил за городом банковского инкассатора и сопровождавших его возницу и красноармейца, избив их так, что все трое харкали кровью, а старичок инкассатор стал заговариваться и был свезен в губернию в сумасшедший дом.
Дынников, составляя донесение, глухо ругался и попросил добавить людей, заметив, что один милиционер на полторы волости все равно что безногий на холме отовсюду виден а сам ни до чего не добежит. В ответ, при пакете с выговором, пришел на рысях полуэскадрон из летучего отряда по борьбе с бандитизмом. И Шидловский вроде бы притих. Дынников, начосоч и председатель ЧК считали что притих он ненадолго, и держали кавалеристов в городе, а командир горячился клялся что если дать ему самостоятельность, то он весь уезд перетряхнет, но достанет Шидловского и порубит его своею правой рукой.
— И не думай, — говорил ему Дынников, — Шидловский не дурнее тебя ты из города — он в лес, ты в город — он из леса. Только шум и панику наведешь.
Командир, человек восточный, гордый, досадливо дернул усом
— Э, не то говоришь! Как волка травят, видел?
— Так то волка!
— Жаловаться на тебя буду. Мешаешь!
— Валяй! — сказал Дынников, но приказа своего не отменил и в губернию не ответил на запрос, почему он держит в бездействии шестьдесят конников и их заслуженного командира, а Шидловский остается непойманным и не наказанным судом революционного трибунала.
И Дынников и начосоч крепко надеялись на своего человека, засланного к Шидловскому еще зимой и, по слухам вошедшего к нему в доверие. Человек этот был не местный, надежный партиец, и если он пока не подавал о себе вестей, то это значило, что срок еще не приспел. Снаряжая его в путь, Дынников специально наставлял, чтобы он не лез в огонь раньше нужного, а сидел тихо, разведывая досконально, где и у кого имеет Шидловский хлеб и помощь и постарался бы по возможности сохранить в целости свою безвременно седую голову.
Лихой командир конников всего этого не знал и думал о Дынникове как о трусе и мямле, разводящем турусы на колесах, тогда как революция требует решительных и беспощадных действии. Почти ежевечерне он считал своим долгом без стука захаживать в кабинет цепляя при этом за косяк лакированными ножнами, ногой придвигал табурет, садился напротив стола и, картинно держа руку на кинжале в серебряном окладе, спрашивал:
— Сидишь? Пишешь?
— Пишу, — отвечал Дынников миролюбиво.
— Стихи пишешь?
— Сводку.
— А мои люди живот себе растят!
— Зачем же растят? — удивлялся Дынников. — И не со скуки толстеют, а от обжорства. Ты зачем пришел — по делу или как?
— По делу, по делу, — говорил командир и мизинцем дотрагивался до усов. — Почему приказа не даешь? Почему в городе держишь? Застоятся кони, помрут кони?
— Помрут — взыщу! — еще миролюбивей говорил Дынников закипая внутренним гневом. — У тебя все? Ну иди работай.
Командир поднимался, и шашка его роскошно бряцала. Выходя, он неизменно оглядывался через плечо на сапоги Дынникова и ронял:
— А шпоры носишь?
И качал папахой с нестерпимо алым верхом.
И долго еще слышался Дынникову его голос из соседней комнаты, где оторвав Катю от дела, изливал душу командир. Устав жаловаться, он принимался рассказывать о погонях за батьками и атаманами, о сабельных схватках, о том, как один на один вот этой правой рубал в бою и махновцев и григорьевцев, и при этом всегда получалось, что самый главный бандит пускался наутек, а командир догонял его, валил с седла и приводил пешего на аркане. Слушая это, Дынников тихо корчился от раздражения, терял терпение и стучал в стену кулаком: ну надо же уметь так врать! А еще считается, что у джигита слово — золото!
При этом Дынников отчетливо представлял заинтересованное Катино лицо, кричал ей, чтобы зашла, и, дав пустяковое поручение, нудно выговаривал за мелкие и давние провинности, отпуская не раньше, чем командир, устав ждать, уходил восвояси.
— В другой раз накажу, — говорил Дынников Кате на прощание и углублялся в сводку: карманная кража, поджог, растрата…
А весна набирала силу. Снег сошел, в городе влажно пахло травой, и под окном Дынникова, застя солнце, взмахивал зелеными знаменами многорукий тополь.
В один из весенних дней с дальнего конца уезда к Дынникову добрался подпоясанный сыромятным кнутом мальчишка и принес за подкладкой треуха замусоленную бумажку. Верный человек, посланный в банду, давал знать, что скоро Шидловский выйдет из леса и что задумал он идти на город, на банк, а потом — в случае удачи — распустить своих и пробираться с награбленным в Центральную Россию. Помочь же ему в налете будто бы должны люди в городе, о которых ничего узнать не удалось.
Дынников расспросил мальчишку, где и как он получил письмо, накормил пайковым супом и отпустил, наказав держать язык за зубами.
Тем же вечером на двери своего дома Дынников обнаружил тетрадочный листок с угольным рисунком — череп и скрещенные кости над могильным холмиком — и подпись: “Привет от Шидловского”.
Партиец не ошибся: у банды в городе были свои люди.
Листок Дынников спрятал, а Кате продиктовал приказ полуэскадрону с вечера идти по волостям на свободный поиск банды и долго потом втолковывал горячему кавказцу, что приказ этот выполнять не нужно — надо только выйти за город, в заовражье, и ждать там, держа с милицией полевую телефонную связь.
Наконец командир уразумел, в чем дело, и, разом все простив Дынникову, побежал поднимать своих джигитов, которые и впрямь застоялись и от скуки начали уже потихоньку бузить.
А несколько часов спустя Дынников узнал о Кате такое, что заставило его сначала задуматься, потом призадуматься и, наконец, прийти к твердому решению немедленно уволить ее из милиции, как чуждый и враждебный революции элемент.
Оказалось, что Катя знакома с Шидловским. И не просто знакома, но, как выяснилось, он ухаживал за ней, еще будучи гимназистом, и до начала нынешней зимы слал ей с оказией черт знает где добытые цветы, и прекратил посылать лишь тогда, когда Катя устроилась машинисткой. И что хуже всего, она, видевшая — не слепая же! — как и Дынников, и другие товарищи недосыпают — ищут шидловский след, молчала обо всем, утаивала. Возможно, прежние ее отношения с Шидловским были небезгреховными, хотя она и отрицала это и расплакалась в ответ на гневные слова Дынникова.
А вышло все на поверхность так.
Дынников, озабоченный мыслью, что где-то в городе ходят пособники банды и, вполне возможно, ищут случая свести с милицией счеты, подумал вдруг, что Кате ежедневно приходится одной идти через весь город и что ее спокойно могут подкараулить. Он даже вскочил из-за стола, опасаясь, что она уже ушла, и на миг ему стало до того страшно, что сердце его ухнуло куда-то вниз, как сорвавшийся с обрыва камень. Успокоился он и малость пришел в себя, лишь расслышав за стеной спотыкающийся стук — Катя хоть и выучилась обращению с “ремингтоном”, но печатала медленно, двумя пальцами и била по клавишам изо всех своих слабых сил.
Преодолев привычную робость, Дынников на деревянных ногах, еще более мрачный, нежели обычно, зашел в канцелярию и, кося глазом, сказал Кате, что хотел бы встретиться с ее отцом, учителем Истоминым, и переговорить относительно вечерних курсов для милиционеров. Партия и товарищ Ленин призывали партийцев и всех трудящихся людей учиться, и Дынников, самоучкой постигнувший и письмо и арифметику, обрадовался и газеты с ленинским наказом держал при себе. Он уже не раз говорил с начосочем, что неплохо бы соорудить для милиции хоть какие курсы, и они вдвоем мозговали, где взять денег на оклад учителям.
— О курсах, с папой? — сказала Катя. — А когда?
— Сегодня.
— Не знаю, — сказала Катя задумчиво. — Впрочем, попробуйте, может быть, он и согласится.
Он подождал, пока Катя уберет “ремингтон”, и вышел с ней на улицу в пугающую темноту. Крышку деревянной коробки маузера он отстегнул еще на лестнице и потихоньку перевел флажок предохранителя в положение “огонь”, а саму коробку передвинул, чтобы была под рукой.
Катя шла быстро, торопясь, и Дынников молчал по дороге, то и дело сбиваясь с шага и тоже невольно частя. Это мешало ему вглядываться в опасные тени переулков, и он обрадовался, когда они подошли к ее дому. Знакомая собака выбралась из лаза под воротами, обнюхала и облизала его руку.
— Ну вот еще, — сказал он, смущаясь. — Поди-ка прочь…
Вслед за Катей поднялся Дынников по шаткому крыльцу в темненькие сени, а оттуда в комнату в живое, душное тепло человеческого жилья.
— Посидите, — сказала Катя и быстро ушла за перегородку, откуда секунду спустя донеслись ее шепот, шуршание матрасных пружин и ответный шепот с покашливанием, мужской, сердитый.
В комнате было тесно от множества вещей — пузатых комодиков, стульев с гнутыми спинками, этажерок, на одной из которых в чинном порядке выстроились фарфоровые слоны с задранными хоботами, углового столика под кружевной накидкой и другого стола, обеденного, посредине которого, однако, стояла не лампа, а ваза с крашеным бессмертником. Лампа висела под потолком, и вниз от нее тянулись цепи с черными шариками, к одной из них была привязана ниточкой китаянка в розовом платье. Дынников ожидал, что Катин отец окажется уютным старичком в пенсне при шелковой тесьме. А из-за перегородки, стуча босыми пятками, вышел мужчина с заспанными глазами, еще нестарый и ростом на полголовы выше Дынникова. Не подавая руки, он осмотрел Дынникова с фуражки до шпор, оправил сбившуюся рубаху и сказал, растягивая слова:
— Весьма рад.
И сел, коротким жестом предложив Дынникову место на диване. Под рубашкой у него густо вились темные волосы. Дынников, завязывая разговор, потрогал пальцем куклу в розовом.
— Китайка?
— Китаянка, — сухо поправил Истомин. Выслушав предложение Дынникова, он покачал головой.
— Почему же? — спросил Дынников. — Мы не бесплатно просим: и деньги выделим, и паек, по возможности, конечно.
— Не в этом дело, — сказал Истомин. — Мой предмет далек от интересов ваших коллег. Я историк, а история России… Впрочем, вы читали Веселовского? Карамзина?
Из-за перегородки выскользнула Катя и остановилась поодаль, держа в руках ярко расписанные чашки.
— Папа!
— Карамзина? — недобро сказал Дынников. — Не доводилось. Ну и что же?
Истомин, раздумывая, постукивал пальцами о стол.
— Извольте. История, если хотите, не только предмет, но и отношение к эпохе. Не так ли? Для вас монархия — это всего лишь расстрелянный чекистами Николай Второй и распутинщина. А для меня — Петр и Екатерина Великая, Иоанн Грозный, Калита и Василий Темный, наконец, славные имена ревнителей земли русской. Не будь их, не было бы России, и народа ее, и вас, и меня… И когда я говорю о монархии, то вижу и поле Куликово, и рать Невского, изгоняющую тевтонов. И горжусь, что они были, несли Руси — а следовательно, и мужику, пахарю — всяческий прогресс и процветание.
— Мужику? — сказал Дынников.
Не ожидая ответа, он поднялся, тяжело поводя плечами. Истомин был ясен ему, прозрачен до самого дна.
— Значит, говорите, мужику? — повторил Дынников.
— Не верите? Не укладывается в ваши догматы, гражданин комиссар? И все же сам по себе народ темен и сер. И не в силах двигать историю. Эпохи создаются личностью. Вспомните Петра и скажите: вправе ли мы, говоря о промышленности и мореплавании, стереть со скрижалей его имя и позабыть, что им создавались и флот, и рудники, и потрясающая мир столица?
Лицо у Кати было несчастное, и Дынников хотел было успокоить ее, сказать, что это не вина, а горе — такой вот отец, но промолчал, подумав, что лучше поговорить с ней завтра.
Теряя к Истомину последний интерес, он огляделся равнодушно — так, на прощание — и наткнулся взглядом на фотографический портрет в рамке из ракушек.
— Кто? — спросил он, делая шаг к портрету. — Откуда он у вас?
В два шага он обогнул стол и, локтем посторонив Истомина, снял карточку со стены. Сомнений не было: ему улыбался Шидловский — бандит и убийца Шидловский.
— Это мой ученик, — сказал Истомин. — Бывший ученик, видите ли.
Чашки звякнули в Катиных руках.
— Почему? — сказал Дынников. — Почему не знал?
Он слушал Катю, не перебивая, укладывая каждое слово в память, как булыжник в стену. Они падали, и стена становилась все выше и толще, отделяя Катю от него и оставляя ее где-то там, в чужом мире, гимназисткой с косой и бантом, обожающей танцы в благородном собрании. В этом мире были и томики Северянина, переложенные памятными ленточками, и записочки от влюбленных мальчиков, и Шидловский, вальсирующий как бог.
— Дальше, — сказал Дынников жестко.
Не всегда прошлое укладывается в личное дело в картонной папке. В ней не нашлось места ни для того вечера, когда восьмиклассник Шидловский объяснялся в любви шестикласснице Истоминой, самой тихой и самой красивой девочке в гимназии, ни для цветов, положенных на крыльцо этой зимой чужими руками, в захватанном многими пальцами конверте: “Оплакиваю ваше предательство и свою любовь. Серж”. Вечер от письма отделили три года: для Кати они заполнились тоской и смятением души; для Шидловского — кровью; для Дынникова — госпиталями гражданской и больничкой здесь, в уезде, где накладывали ему на новые раны рвотно пахнущие карболкой бинты.
Дынников помял в пальцах письмо, которое Катя отыскала в оклеенном плюшиком альбоме.
— Еще были? Лучше сразу скажи.
— Нет, — сказала Катя чужим голосом. — Клянусь вам!
— Где он?
— Не знаю… Мы два года не встречались, ни разу…
— Хорошо, — сказал Дынников.
Он совал карточку в карман, обламывая рамку, и все не мог попасть — пальцы ходили ходуном. Дынников знал себя, знал, что может произойти сейчас, через миг, и поэтому, так и не спрятав карточки, ринулся к двери.
Уже выходя, он через плечо бросил Кате то самое слово, услышав которое она приглушенно охнула, прикусывая пальцы, прижатые к губам.
Ярость захлестывала его.
На углу Дынникова догнала ласковая дворняга. Потыкалась мордой о галифе, вежливо взвизгнула и отстала Дынников тоскливо выругался окопными словами, какими давно уже не ругался.
В эту ночь он все не спал, курил, ворочался на жестком кабинетном диване, а пришел в себя только поутру, когда от верного человека с неожиданной оказией подошло второе письмо. Дынников позвал начосоча и, пока тот читал, разглядывал тополиную зелень за окном и думал о Кате.
— Выходит, сегодня? — сказал Дынников. — Я ему верю.
Если только разведчик не обманулся, если Шидловский не раскусил его и не обернул себе на пользу свою с ним близость, то нападение должно было про изойти ныне где то за полночь. Неясно было только, откуда и как — в седлах или пешими — войдут в город бандиты. Выходит, не зря дрогли от росы в овраге сорок конников, а другие двадцать месили грязь на проселках, создавая видимость, что отряд, рассыпавшись, ловит ее тер по волостям.
Дынников любовно прикрыл газетой полевой телефон, чтобы не лез поколупленной краской в посторонние любопытные глаза, и сел писать приказ об отрешении от должности машинистки, уличенной в связях с преступным элементом. Закончив и крупно расчеркнувшись внизу, он составил рапорт начальнику губмилиции, где брал на себя всю ответственность за происшедшее и просил замены для пользы общего дела.
Бумага была толстая, скверная, в ней попадались корявые щепочки, и перо цеплялось за них, разбрызгивая чернила Дынников писал, спотыкался, видел лицо Кати и совершенно не к месту вспоминал мелочи, еще не давно его волновавшие мягкие, почти прозрачные колечки волос на шее, когда она сидела, наклонившись за “ремингтоном”, смешную опечатку — “приток” вместо “притон”, — позабавившую и Дынникова, и милиционеров, еще какие-то, совсем уж глупые пустяки. Вспомнилось, как всем наличным составом ходили за город, в рощу, пострелять по врангелевской морде на мишени — изрешетили и ее и сосну, и начосоч промахнулся и убил пролетавшую ворону. Наган в Катиных руках клонился к земле, она закрывала оба глаза, отворачивалась, и пуля уходила “в молоко”. Дынников навскидку бил из маузера, вколачивая свинец в смертельную точку над переносицей Врангеля.
Возвращались за полдень, мокрые по пояс, в полном упоении собственной меткостью, немного хвастались, что если б в бою, то уж точно, под самую бровь, наповал, и поддразнивали обидчивого начосоча его вороной. У сквера, возле могилы, постоя ли, сняв шапки, спели “Мы на горе всем буржуям” и, повыше подняв над плечами пробитый пулями щит, строем прошли до милиции.
Вспомнилось и другое — как тащили по коридору упиравшегося Мишку, поджигателя бедняцких хозяйств, пойманного Дынниковым в засаде. Мишка что есть силы цеплялся за скамьи и доски пола квадратными носами добротных яловых сапог и голосил по-дурному. Потом вдруг успокоился, позволил поднять себя на ноги и сказал, ни к кому в частности не обращаясь:
— За меня Шидловский заплатит! Слезами не отмоетесь, сволочь краснопузая!
И пошел в камеру, стряхивая с колен мелкий коридорный сор.
Катя тогда стояла у стены и прижимала ладони к вискам. Проходя мимо нее, Мишка молодцевато сплюнул и приосанился, а Катя отпрянула и стояла бледная, пока его не отвели в подвал.
— Напугалась? — спросил ее Дынников.
— Ужас какой! — сказала Катя и потерла пальцами виски.
— Этот свое отгулял, за другими черед, — сказал Дынников. И успокоил: — Всех переловим.
Сейчас Дынников вспомнил это, и Катину бледность, и пальцы ее, прижатые в испуге к вискам, и думал, что, вполне возможно, не Мишки, а за Мишку испугалась она тогда, и казнил себя, не разгадавшего ее раньше. Понемногу ему стало казаться, что она нарочно влюбила его, завлекала по хитрому и делала так, быть может, потому, что сговорилась с Шидловским, за думавшим заманить в западню и погубить комиссара уездной милиции. Подумав так, он решил не читать ей покамест приказа, а положить его в стол до времени ночью Шидловскому своего не миновать, тогда и будет у них настоящий разговор обо всем, и о Кате в том числе.
Дынников запер стол и вышел в канцелярию.
Катин “ремингтон” поперхнулся.
— Здравствуй, — сказал Дынников как ни в чем не бывало и даже заставил себя улыбнуться. — Пальцы не распухли?
Он всегда спрашивал о пальцах, зная, что от работы они у нее опухают, болят и по вечерам она их держит в мисочке с теплой водой.
— Не очень, — сказала Катя.
По ее лицу он понял, что она сейчас заговорит о вчерашнем, и поторопился опередить ее, спросив:
— До вечера управишься?
— Постараюсь, — сказала Катя.
— Это хорошо а то дело есть. Ты как: можешь остаться на вечер и всю ночь?
— Да, — сказала Катя.
— Это хорошо! — повторил Дынников и ушел, боясь, что она все же втянет его в преждевременный разговор о случившемся и он не выдержит, выдаст себя неосторожным словом.
До вечера он просидел в кабинете за делами, звонил по полевому телефону, проверяя, не оборвался ли провод, приводил в порядок старые бумаги, готовил все к тому, чтобы новый комиссар, которого пришлют из губернии на его место, мог вступить в должность без проволочек.
С темнотой на несколько минут заглянул начосоч, получил последний приказ и ушел. Во всем помещении, на два этажа, их осталось трое — дежурный милиционер внизу, Дынников и Катя. И так — втроем! — им и предстояло встретить на двигающуюся на город ночь.
Дынников спустился вниз, взял у дежурного чайник с заваркой и пару пайковых ржаных сухарей, шершавых от серой соли, сполоснул кружки и позвал Катю пить чай. От волнения он почти не чувствовал голода, медленно крошил зубами окаменевший сухарь и, убивая время, рассказывал Кате длинную госпитальную историю о себе, молоденькой врачихе и санитарке — историю, в которой его любили безумно и которая не содержала в себе ни грамма правды. Он и сам не знал, зачем врет, но продолжал наворачивать небылицы. Если он хотел поразить ее воображение, то рассказать следовало бы об окопной червивой чечевице, об отчаянной лихости ребят из взвода Дынникова, перебивших в ночном бою без малого две офицерские роты дроздовского полка и почти поголовно полегших поутру в круговой обороне.
Дынников кончил на том, что санитарка и врачиха чуть не передрались из-за любви.
Катя молчала, тишина давила Дынникова, и он обрадовался, когда телефон загудел, давая вызов. Сняв трубку, он назвал себя, услышав знакомый голос с восточным акцентом, и ответил, что у него пока тихо, а будет шум — так он не замедлит, даст знать.
— Совсем отсырели тут, — пожаловался кавалерист, и Дынников различил в трубке гулкий его вздох. — Плохо без костра.
— Плохо, — согласился Дынников — Но зажигать не смей!
— Кого учишь?
— Ладно, — сказал Дынников и посоветовал: — Вы там поприседайте, что ли, а то и впрямь закоченеете.
И, услышав: “Сам приседай!” — засмеялся и положил трубку.
Дело шло к концу. Еще час, полчаса, и Шидловский полезет в город, на банк, в самую засаду. Уйти назад ему не удастся: при отходе его перехватят конники, и тогда бандитам останется или поднять руки, или быть порубленными. Думая об этом, Дынников досадовал на свою дурацкую болезнь, держащую его без пользы у канцелярского стола Еще с прошлого года он ослаб глазами, стал плохо видеть в темноте, а с куриной слепотой в засаде делать нечего.
Ночь сгущалась, оклеивала окна черным.
— Давай еще налью, — сказал Дынников Кате и потянулся за ее кружкой.
— Не надо, — сказала Катя.
— От Высоцкого же!
— Ах, какая разница… Ну скажите, зачем вы так?
— Как? — спросил Дынников неискренне.
— Все притворяетесь… Что происходит? Да не молчите же!
Дынников хотел было сказать, что скоро она узнает все, но не успел: за окном гулко прозвучали копыта, и в ту же минуту задребезжал телефон.
И тут же ударил выстрел.
Стреляли не в городе. Рядом. Внизу.
Дынников вскочил вслушиваясь. И различил негромкий стук парадной двери, голоса и сдавленный крик дежурного милиционера.
Дынников в один прыжок выскочил из-за стола. На ходу подхватил стул и воткнул его, как заслонку, в дверную ручку. На два оборота повернул ключ.
На столе жужжал телефон. Дынников вернулся и сказал в трубку, что Шидловский напал на милицию и думает, наверное, что все бросятся сюда, а он той порой ударит по банку.
Он говорил и свободной рукой указывал Кате на окно и злился, что она не понимает.
— Да прыгай же! — крикнул он, теряя терпение. — Здесь невысоко. Прыгай, дура!
— Нет, — сказала Катя.
Дынников не понял.
— Тут низко! Успеешь!
— Нет!
Он видел ее белое лицо, холодеющие от ужаса глаза, а сам вынимал из деревянной кобуры маузер и лихорадочно соображал, куда положил наган. Вспомнил, что в стол, отбросил трубку, достал наган из ящика, и вовремя — в дверь уже ломились.
— Открывай, комиссар!
— Сейчас! — спокойно сказал Дынников.
И навскидку выстрелил в дверь.
Он стрелял и стрелял, и в филенке одна за другой появлялись черные дырочки. В коридоре грохнуло. Ухнул, падая на пол, пробитый осколком гранаты телефон, и, брызжа осколками, зазвенело стекло в окне.
— Врешь! — крикнул Дынников. — Врешь, не возьмешь!
Он хотел шагнуть к Кате, прикрыть ее, но не успел. Удар пришелся ниже левого плеча, и комната мягко поплыла перед глазами
Последнее, что Дынников увидел, это Катю. Она стояла, тоненькая, у стола, лицом к двери, держа обеими руками его маузер — очень большой и очень черный. И еще увидел он желтенький язычок, лизнувший дульный срез, распахнутую настежь дверь, сломанный стул и падающего ничком Шидловского — в серой гимназической шинели с нестерпимо блестящими пуговицами, льняным чубом, льющимся на глаза. Было Дынникову не больно, только странно, что он может видеть сразу так много, но додумать эту мысль он уже не успел…
Перехваченную за городом банду милиционеры и чекисты частично порубили в бою. Остальных обезоружили и свезли в губернскую тюрьму для следствия и суда революционного трибунала.
Катю и Дынникова похоронили вместе.
“Вокруг света”, № 11, 1973 г.