Марк Криницкий Маскарад чувства

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Я же Бог сочета, человек да не разлучает.

I

Старший помощник правителя дел Иван Андреевич Дурнев окончательно разошелся с женою, которая забрала их малолетнего сына Шуру и уехала в Харьков.

На другой день после этого события Дурнев пошел к Лидии. Когда они остались наедине, он ей сказал:

— Все кончено.

И хотел значительно взять обе ее руки в свои. Но Лидия уклонилась. Лицо у нее сделалось особенно недоступным и даже немного злым. Она с насмешливым любопытством посмотрела на него.

— Я хочу, чтобы вы были окончательно свободны.

— Да, я, конечно, буду теперь хлопотать о разводе, — сказал Иван Андреевич, покраснев и стоя перед ней в смущенной и обиженной позе. Его неприятно поразило, что Лидия приняла это радостное известие не так, как он надеялся, и это открывало ему в ее душе новый неизвестный уголок.

— Я хочу сказать, — продолжала Лидия, точно оправдываясь, — что пока не вижу никаких существенных перемен. Все слова и слова. Это так мучительно.

Она нарочно капризно сдвинула брови, желая этим изобразить степень мучительности. И опять в этом было что-то новое и неожиданное.

Сказав, что надо приготовить чай, она вышла из комнаты, оставив по себе особенную, какой не бывало раньше, незаполненную пустоту. Сначала Иван Андреевич почувствовал себя сильно оскорбленным, но потом привычка судить о вещах трезво и непредубежденно взяла в нем верх, и он подумал, что Лида по отношению к себе, в сущности, права: ведь то что уехала его жена, это касается скорее его, чем ее. И потом Иван Андреевич так долго ликвидировал свои отношения к жене, что Лидия имела все права потерять терпение.

— Я должен действовать, — подумал он вслух и сам удивился этому. Впрочем, в последнее время он нередко ловил себя на разговоре с самим собою. Виски его горели, и было такое ощущение, точно он ведет себя, как мальчик. Вышло так, будто он пришел похвастать отъездом жены. Несомненно, Лида была права, как всегда. В его поведении не было действительной мужественной решимости, осязаемых практических результатов.

Вошел отец Лидии, Петр Васильевич. Каждый раз, когда они встречались, лицо Петра Васильевича приобретало печать напряженного неодобрения, точно он бывал недоволен визитом Ивана Андреевича и из вежливости принужден был его терпеть. Но сейчас в его лице было что-то похожее на ласковый, снисходительный вопрос.

«Значит, успела сказать». Иван Андреевич почувствовал теплоту и волнение, и вместе с тем ему сделалось тяжело и неприятно.

Когда они уселись, Петр Васильевич открыл портсигар и сквозь густые усы сказал:

— Ну-с, что новенького?

Иван Андреевич понял, что он желает лично и возможно подробнее узнать от него обо всех обстоятельствах отъезда жены.

Быть может, было неприятно оттого, что Ивану Андреевичу чудилось в этом человеке что-то насторожившееся, «себе на уме», а он пришел сегодня сюда с хорошим, теплым чувством, похожим на родственное.

И зачем ушла Лида? Ей не следовало этого делать. В эти первые тягостные для него мгновения (конечно, тягостные, даже более, чем он ожидал!), когда вдруг его жизнь приняла новый, решительный поворот, ей следовало остаться с ним… может быть, вовсе не для того, чтобы говорить, а так, просто посидеть молча друг возле друга, посмотреть ласково и ободряюще, приподнять, утешить. Больно! Ах! больно!

Ему вспомнилось опять, как, когда он уже вышел из вагона, в его дверцах показалась жена с Шурой в руках. Она смотрела на него все так же серьезно и замкнуто, как вообще все время перед окончательным разрывом. У нее были уже свои мысли, о которых он мог только догадываться. И вдруг, когда раздался третий звонок, странное и неожиданное волнение отразилось на ее лице.

— Ваня! — позвала она его и, отпустив ребенка на пол, поманила рукою. — Подойди сюда!

Он приблизился.

— Что-то мне тоскливо, — сказала она тихо. — Не знаю, как переживу.

Он молчал, чувствуя, что еще мгновение, и он крикнет ей: «Не надо, не уезжай!»

— Господа, поезд трогается! — сказал, проходя мимо, обер-кондуктор, и по его глазам Иван Андреевич увидел, что тот понимает происходящее и желает облегчить им обоим минуту расставания.

— Мадам, возьмите вашего ребенка на руки!

Она подняла ребенка с площадки.

— Пиши, — сказал он, стараясь не глядеть ей в глаза.

Она покачала отрицательно головой, и в этот миг ясно почувствовалось (вероятно, и ей), что самое главное все-таки осталось между ними невысказанным. Но было поздно уже говорить. Она вздохнула, и за это он обвинял себя сейчас и мучался.

Поезд тронулся, и последнее, что он помнил, был остро-радостный крик ребенка: «Поехали, поехали!» и его протянутые ручонки.

Надо же было это как-нибудь кончать! А может быть, он все еще любит жену?

Он всмотрелся в Петра Васильевича, внимательного и настойчивого, с любезно раскрытым и протянутым портсигаром.

— Это нервы! Что сделано, то сделано, и сделано хорошо.

Отчеканивая каждое слово, он сказал:

— Сегодня с утренним поездом в десять часов тридцать пять минут уехала Серафима Викторовна с Шурой.

Петр Васильевич сосредоточенно помолчал, потом, глядя в сторону, с большими промежутками произнес:

— Вы говорили как-то на тему о разводе… Если вам будет нужен адвокат, то я бы вам мог порекомендовать одно сведущее лицо.

Имя этого лица было Савелий Максимович Боржевский. По словам Петра Васильевича, Боржевский хорошо знал все ходы в консистории и отлично вел бракоразводные дела, хотя и не был ни адвокатом, ни даже частным поверенным.

— С какой стати вам терять тысячу рублей? — говорил Петр Васильевич, и в его глазах по временам появлялось теплое сочувствие к Ивану Андреевичу.

Подробно расспросив о Боржевском — кто он, не служит ли где и чем вообще занимается, Иван Андреевич записал его адрес в записную книжку и, сказав, что будет иметь его в виду, круто переменил тему разговора.

Оттого ли, что между обоими мужчинами установилось безмолвное содружество и взаимное понимание, и это незаметно передалось Лидии, или это так представлялось только размягченному воображению Ивана Андреевича, но за чаем Лидия была как будто бы более доступною, хотя и избегала взглядывать на Ивана Андреевича. Вообще, в ней тоже происходила своя напряженная душевная работа. Только несколько раз она более внимательно остановилась взглядом на Иване Андреевиче, и, когда он поймал ее взгляд, лицо ее изобразило замешательство и волнение. И опять от этого у Ивана Андреевича шевельнулось неприятное, тяжелое чувство, точно и она, как и ее отец, в последний раз спешили его оценить и взвесить.

Но он попытался себя успокоить разумными доводами: конечно, такая положительная девица, как Лидия, не может и даже не должна действовать в таком важном вопросе очертя голову.

«Смотри, смотри, — говорил он себе, внутренно посмеиваясь и сознавая свою силу. — Все равно будешь моею».

Иван Андреевич украдкой взглядывал на ее профиль, замечая то сосредоточенный прищуренный взгляд больших черных глаз, то изящные, тонкие белые пальчики, которыми она задумчиво держала чашку, то движение головы, которым она стремительно перебрасывала одну из кос через плечо, чтобы поправить на конце ленточку, и поправляла ее, высоко и мило подняв одно плечико, и постепенно из его памяти изглаживался образ той, с которой он сегодня простился на площадке вагона. Было радостно сознавать, что каждый час кладет между ними надолго десятки верст и что начинается новое, неизведанное существование, и эта девушка, такая сейчас осмотрительная и недоступная, будет непременно его.

В передней, когда они остались с Лидией одни, она поднесла свою руку к его губам и неожиданно сказала веселым и довольным шепотом:

— Зачем вы выглядели сегодня такой букой? Я сказала, что буду вашей, и буду вашей. Слышите?

Голос ее дрогнул скрытой, недоговоренной ноткой, и ее волнение передалось и ему. Но он сдержанно пожал и поцеловал ее протянутые слабые, слегка влажные пальчики, нарочно ничем не обнаружив своего волнения. Ему хотелось немного помучить и наказать ее.

II

— Чем могу служить? — сказал Боржевский, маленький старичок сухого иконописного вида с аккуратно подстриженной пестрой бородкой и в короткой черной двубортной куртке, недоброжелательно уставив глаза на Ивана Андреевича.

Иван Андреевич солидно и сдержанно объяснил ему, что желал бы поговорить с ним по одному делу, о котором не считает возможным говорить в передней, и что направил его к нему Петр Васильевич.

— Пожалуйте! — сказал Боржевский.

Раздевшись в тесной передней, где на вешалке и даже на печном отдушнике на деревянных распорках висело аккуратно вычищенное и частью обвернутое в бумагу верхнее и нижнее платье (видно было, что хозяева — весьма аккуратные люди), Иван Андреевич вошел в маленькую гостиную, устланную красивым мягким ковром и кокетливо обставленную новенькою мебелью такого вида, точно на ней никто никогда не сидит.

В одном простенке красовалось несоразмерно большое трюмо, отражая открытую дверь в соседнюю комнату, где возвышалась двуспальная кровать с горкой подушек и голубым стеганым атласным одеялом. Весь угол справа от зеркала занимали около десятка больших и маленьких образов в золотых и серебряных ризах. Перед тремя из них горели лампадки.

В комнате пахло ладаном и одеколоном.

— Ну-те? — спросил Боржевский, достав из куртки табакерку и вытащив оттуда же грязную желто-зеленую тряпку, служившую ему носовым платком.

Иван Андреевич объяснил цель своего посещения.

Боржевский нюхал табак, насыпая его на внутреннюю часть большого пальца. Его заслезившиеся глаза были лишены всякого выражения.

— Это вам прямее обратиться к адвокату, — сказал он, наконец, с таким невозмутимым видом, как будто считает Ивана Андреевича за круглого дурака или, вообще, за человека не в своей тарелке.

— Что это значит? — спросил Иван Андреевич, покраснев. — Петр Васильевич совершенно определенно направил меня к вам.

— Да ведь что ж Петр Васильевич! Петру Васильевичу ничего не стоит сказать. Он очень неаккуратен по части чужой репутации. Если бы я был еще, скажем, частный поверенный, а то — ничего, нуль. И вдруг он пускает слух насчет бракоразводных дел. Кто такой я, чтобы устраивать бракоразводные дела? По какому праву? За это люди подпадают уголовной ответственности. Удивляться Петру Васильевичу могу, хотя и хорошо его знаю. Но чем же я могу вам помочь? А кем вы изволите доводиться Петру Васильевичу?

— Я женюсь на его дочери, — сказал Иван Андреевич и, выждав еще несколько мгновений, в течение которых Боржевский тоже выжидающе молчал, начал прощаться.

— Куда же вы? — удивился Боржевский. — Не успели придти и уже уходите. Я рад познакомиться с будущим зятьком Петра Васильевича. Очень рад. Вы не спешите, посидите.

— Как-нибудь в другой раз, — сказал Иван Андреевич, раздраженный. — Я не могу понять, каким образом Петр Васильевич мог так ошибиться.

В это время миловидная брюнетка в сильно накрахмаленном и невероятно широком розовом капоте внесла на подносе чай с вареньем и сухарями.

— А что же чаю? — спросила она гневно и отрывисто, заметив, что Иван Андреевич стоит. — Разве в гости ходят на минутку?

— Я, собственно, по делу.

— Какие это могут быть еще у тебя дела, Савелий? Уж затевает чего-то на старости лет. Никаких у него не может быть дел, уж вы мне поверьте. Один обман зрения! Да выкушайте стаканчик. У нас никто и не бывает-то. Обрадуешься человеку. Право!

— Не угодно ли закусить? А? Мы посидим, покалякаем.

Боржевский опять потянул из кармана свою грязную тряпку.

— Да я, собственно, пришел не закусывать, — сказал Иван Андреевич, желая подвинуть дело несколько вперед. — Я желал бы знать…

— Знаем.

Боржевский неожиданно положил сухую, костлявую ладонь на колено Ивана Андреевича.

— А все-таки без этого нельзя, Маша!

Он постучал каблуком в ковер.

— Ты что же плохо угощаешь? На что нам этого брандахлысту? Ты чего-нибудь посущественней!

— Каких вы больше обожаете грибков: рыжиков или груздей? — спросила брюнетка разнеженным тоном, выглянув из-за драпировки. — Мне все равно, которую начинать банку.

— Начни обе, — приказал Боржевский.

— Обе?

На лице ее изобразился сначала испуг, а потом готовность на все жертвы.

— Что ж, можно и обе.

И опять она зашуршала за портьерой широким накрахмаленным капотом.

— Я бы все-таки прочил вас, — начал опять Иван Андреевич.

— Да успеете… Маша!

Скоро она явилась, пропуская вперед себя между качающейся бахромой драпировки новый блестящий поднос с двумя графинчиками и закусками.

— Прошу не отказать, — сказал Боржевский и взялся рукою, только что державшею носовой платок, за пробку графина.

Ивана Андреевича больше всего занимало сейчас, коснется он своими пальцами устья графинчика или нет.

«Если коснется, не буду пить, откажусь», — решил он.

Точно угадав его мысли и чтобы рассеять окончательно сомнения на этот счет, хозяин очистил желтым ногтем темное пятнышко с устья графинчика и налил из него в рюмки настоянной на чем-то светло-зеленой водки.

— Не правда ли, мы — мужчины?

Он подмигнул на другой графинчик с темно-красной наливкой:

— Бабье лакомство.

— Ну, уж, пожалуйста, оставьте женщин в покое! — сердито говорила хозяйка, присаживаясь на стул у двери:

— Женщины много лучше мужчин. Всегда скажу.

Иван Андреевич хотел отказаться от предложенной рюмки, но хозяева обиделись, в особенности хозяйка.

— Что? Почему вы отказываетесь? — кричала она, вскочив с места. — Значит, вы нами брезгуете? Савелий, ты бы мыл свои руки. Уж, право, как он станет нюхать этот свой табак… Кушайте, пожалуйста, — иначе это будет обида с вашей стороны.

После того, как они повторили по рюмке, Боржевский изъявил желание говорить. Хозяйка деликатно вышла.

— Петр Васильевич рассуждает так, что это дело мне знакомо. Не отопрусь: я в этом деле понимаю. Только ведь тут надо шевелить мозгом. Перво-наперво, консистория, дело о прелюбодеянии.

Он загнул два пальца.

— Противной стороной должен быть доказан факт: накрыли, дескать, на месте преступления. Нужны для доказанности факта два-три свидетеля. Вот и вся мура. Кажется, как будто просто? Теперь слухайте: свидетелей мы наняли, а свидетели должны показывать под присягой. За ложное показание под клятвой — ссылка на поселение, а за подговор — два года арестантских отделений.

Он прищурил левый глаз и прикусил высунутый язык.

— Опять же взять положение свидетелей. Дело не менее тонкое: станут их в консистории допрашивать, сбивать. Крупные убийцы уж на что каждую мелочь обдумывают, а и то на суде проговариваются. Конечно, это не убийство, а все-таки суд. Ведь всего фантазией не предусмотришь.

Он зашептал:

— Спросят, к примеру, одного и другого свидетеля: какого цвета была нижняя юбка? Или каково положение корпуса? Вот тебе и затычка!

Иван Андреевич откачнулся и покраснел.

— Разве это нужно? Я слыхал, напротив…

— А я вам говорю. Где вы найдете таких свидетелей?

— Может быть, у вас имеются такие подходящие лица? — спросил Иван Андреевич, решившись, наконец, окончательно выяснить вопрос.

— Нет-с, я такими делами не занимаюсь… Таких свидетелей, которые, так сказать, постоянно наготове, в этаком деле и не может быть. Милый человек, ведь у судей-то тоже есть шарик на плечах ай нет? Как вы полагаете? Ведь прелюбодеяние, мое ли, или другого человека, открывается через случай. Как же могут на суде фигурировать всякий раз одни и те же свидетели? Вы хоть это-то поймите. А? Нешто могут быть такие свидетели? Вы подвигайте вашим мозгом… И выходит, что свидетеля надо создать, иначе говоря, приуготовлять.

Он укоризненно помолчал.

— Ну, хорошо, свидетелей мы нашли. Теперь надо им дать картину.

— То есть, как? Какую картину?

Боржевский опять прищурил глаз и показал кончик языка.

— Картину-с прелюбодеяния, то есть свидетели должны застать вас на месте преступления.

— Как же это возможно?

— Как возможно? Возьмите девочку из заведения, и вполне будет хорошо.

— Ну, мы эти шутки оставим, — сказал Иван Андреевич.

Боржевский нахмурился.

— Впрочем, это дело ваше. Я вам объяснил, как это делается. И то лишь потому, что вас прислал Петр Васильевич. А только ведь я за эти дела не берусь и даже очень удивляюсь Петру Васильевичу.

— А все же, — спросил Иван Андреевич, чувствуя жар в лице и желание, чего бы то ни стоило, довести разговор до конца.

Он представил себе образ Лиды и потом себя в положении, о котором говорил Боржевский. Он должен был тотчас же, если только уважает Лиду, встать и уйти. Но уйти он не мог, не уяснив себе всего дела. Того же требовали и интересы Лиды. От этого было гадко и вместе вырастало раздражение против Лиды.

— Выпьем еще по одной, — предложил Боржевский.

Теперь он посвятил его уже во все частности. Консистория требует установления полной и подробной картины совершенного прелюбодеяния. Мало, например, быть скомпрометированным совместным присутствием где-нибудь с дамой (например, в номерах). Факт прелюбодеяния должен быть установлен и описан свидетелями детально. Таков закон и синодское разъяснение за таким-то номером.

— Мерзость, — сказал Иван Андреевич.

— Мерзость там или не мерзость, мы этого не знаем, а закон!

Боржевский опять немного надулся, точно обиделся за такую аттестацию бракоразводного закона.

— Ну, допустим, так, — сказал Иван Андреевич, брезгливо и снисходительно усмехаясь. — Как же все-таки устраивают подобные оригинальные «картины»?

— Вы хотите знать, как?

Боржевский подвинулся поближе.

— Устраиваются на квартире, в номерах, в бане (и чаще всего), наконец, в домах терпимости, но это реже… Тут есть одно обстоятельство, почему реже.

— Ну, а в бане?

— Нет удобнее. Приехали вы, скажем, в баню, заказали через коридорного себе девчонку. Когда она пришла, вы забываете наложить крючок, а банщик введет, скажем, кого другого. Хлоп! Ошибся номером: открывает вашу дверь — и вся мура!

— Черт знает, что за мерзость вы говорите! Не может быть, чтобы всегда так делалось. Это же не имеет названия. Какое-то надругательство над телом, над душою… над всем.

Он расхохотался.

— Вам говорят дело: не хотите — не слушайте.

Боржевский окончательно обиделся, но Иван Андреевич уже перестал с ним церемониться. Он понял, что визит его к Боржевскому был совершенно не нужен, и не мог себе простить, что сидел у него столько времени и даже пил водку. Хотелось скорее на свежий воздух.

— Так «картины»? — спросил он еще раз и весело посмеялся. — Нет, этого «способа» (он сделал ударение) придется избежать. Приношу все-таки благодарность за ваши любезные разъяснения, — прибавил он иронически в заключение и с достоинством встал.

Боржевский стоял маленький, серый и злой. Дурнев сунул ему на прощанье неполную ладонь.

— Надеетесь уладить дело иначе? Все может быть. Конечно, как я этим делом не занимаюсь специально, могу и не знать. Обратитесь к адвокатам.

III

Присяжный поверенный Прозоровский, которого Дурнев немного знал, принял его за чаем. Он сидел один, и ему прислуживала круглолицая и полногрудая горничная, с неживыми, точно у куклы, глазами и такими же, как у куклы, светло-льняными кудряшками волос на лбу.

Иван Андреевич только сейчас припомнил, что Прозоровский разошелся с женой, и пожалел, что пришел именно к нему.

— Ну, и в чем же дело? — спросил Прозоровский, нервно двигая губами, в которых держал папироску, точно жуя ее.

Он казался сильно постаревшим.

— Так-с, и вы хотите разводиться?

Он сделал профессионально-безучастное лицо. Лоб его наморщился и, видимо, заставляя себя насильно сосредоточиться на теме разговора, он вдруг скороговоркой заговорил, беспрестанно закуривая одну папиросу за другой. Курил он, жадно затягиваясь впалой грудью, и при этом втягивал щеки. И, вообще, вид у него был внушавший сожаление.

— Развод у нас обставлен некоторыми неприятными формальностями.

Он встал и затворил дверь в соседнюю комнату, где кто-то усердно стучал на пишущей машинке.

— Это продолжает оставаться центром вопроса. Вы принимаете, конечно, вину на себя?

Он усмехнулся губами, державшими папиросу.

— Значит, вашей жене или вам самим для вашей жены нужно найти таких свидетелей, которые показали бы… Это вы уже знаете?

— От вас я хотел узнать о другом, — сказал нетерпеливо Иван Андреевич. — Нельзя ли вовсе обойтись без подобных свидетелей? Я слышал, что для этого следует куда-то что-то заплатить.

Прозоровский откинул голову назад и молча широко открыл рот, что означало, что он смеется.

— Ерунда. Платить вы можете куда угодно: в консисторию, синодским, если только там берут. А главная все-таки и неизбежная статья расхода — это свидетели. Мерзость, грязь, но без этого не обойдешься, и потому вам самое лучшее обратиться к какому-либо лицу, сведущему по бракоразводным делам. Я ведь не веду этих процессов. У них, знаете ли, то есть у ведущих подобные дела, своя техника. Задача, в сущности, сводится к точной инсценировке факта прелюбодеяния. Остальное зависит уже от личного состава суда: пожелает суд копаться в мелочах и уличать ваших подставных свидетелей в лжесвидетельстве или нет. Словом, тут целая серия привходящих условий. А у специалистов этого дела все уже налажено: и подставные свидетели, и все. Хотите, я вам дам адрес одного из них?

И Прозоровский назвал Боржевского.

— Вы что? — спросил он, заметив странное выражение в лице Ивана Андреевича.

— Так.

И тогда только Ивану Андреевичу ясно представилась вся безвыходность того круга, в который он попал.

— Так, — повторил и Прозоровский. — А позвольте вас спросить, на кой, извините за выражение, вам черт этот самый развод?

Он вскочил и заходил по комнате, и лицо у него внезапно сделалось товарищески-ласковым.

«У него широкие милые губы», — подумал Иван Андреевич.

— Хотите жениться?

Но Иван Андреевич желал все-таки несколько дать ему понять, что он не может дать ему права говорить с собою в таком тоне, и промолчал.

Прозоровский сделал кислую мину.

— Забудьте, что я адвокат и вы пришли ко мне за советом. Тем более, что я вам ничего и посоветовать не могу…

В глазах его на мгновение изобразилась сочувственная тоска и легкая ирония. Он перестал жевать папиросу и вынул ее изо рта.

— Впрочем, нет, извините… Какое, в сущности, я имею право? Ах, глупо! Прошу меня извинить.

Он сделал злое, скучающее лицо и слегка поклонился, давая знать, что официальная часть аудиенции, собственно, если угодно, кончена.

— Нет, отчего же… Давайте забудем, что вы адвокат, — сказал Иван Андреевич, сохраняя осторожность и слегка платя Прозоровскому за его юмористический тон тем же юмористическим тоном.

Прозоровский опять безмолвно разинул рот, показывая этим, что он находит ответ Ивана Андреевича остроумным, и опять забегал по кабинету.

— Так вот я хотел вас только спросить: а второй раз в браке вы намерены быть счастливы? Больше ничего. Вы думаете, что на этот раз нашли, простите, совершенство?

В глазах его была злость. Иван Андреевич почувствовал себя задетым, но Прозоровский уже по-прежнему просительно и немного страдальчески улыбался.

— Слушайте: я вам скажу, что для брака каждая женщина, решительно каждая, в одинаковой мере годится и не годится. Годится потому, что ни одна из них все равно не годится, в смысле оправдания тех мечтаний, которые строит себе относительно брака мужчина, а не годится постольку, поскольку в каждой женщине есть элементарная тупость, не позволяющая ей видеть чего-то самого главного. Я видел умнейших женщин, но в этом пункте — все женщины сходятся. Простите, я скажу больше: в одинаковой степени глупы. Женщина хочет не только обладать, но непременным образом владеть.

Он сощурил один глаз.

— Скажите любимой вами женщине, что вы готовы принести ей какие угодно жертвы, что вы ради нее отказываетесь от вашего призвания, даже от жизни, что вы готовы умереть по первому мановению ее руки, но что владеть она вами никогда не будет… Именно это слово: владеть.

— То есть, как это «владеть»?

— Вы не знаете, что такое «владеть»? Это значит иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть вами, это значит иметь право распорядиться вашею душою, вашими идеями, вашим богом по своему усмотрению. Да, да и богом, если у вас есть бог, вашею истиною, всем вашим человеческим нравственным бытием. Владеть, это значит не признавать за вами права считать белое белым и справедливое справедливым, превратиться в пустое место, или, если хотите, в теплое, уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной Божий мир. А иногда и просто только в необходимую принадлежность всякого гнезда. Извините за вульгарность.

И для всего этого надо, прежде всего, владеть… Я бы женщин держал под замком. И тут речь идет не о чьей-либо вине. Понимаете, тут естественный тормоз, тут почва, дно жизни, тут нечто большое и страшное. Вообще, все эти заигрывания с женским вопросом мне представляются одним большим недомыслием. Свобода женщин!

Он разинул коротко рот, чтобы по-своему безмолвно посмеяться, и вдруг сдвинул брови:

— А подумали, на что женщина употребит свою свободу? На что она может ее употребить? Говорить о свободе женщин, это все равно, что говорить о свободе пантер или диких кошек. Женщина хороша только тогда, когда она в клетке, взнуздана. И тогда в ней есть даже что-то трогательное. Женщина должна быть порабощена.

Он позвонил.

— Кстати, вам никогда не приходило в голову, что эту нашу иллюзию в отношении женской души поддерживает, главным образом, женское платье, именно длинная юбка, которая скрадывает что-то уродливое, недоношенное, даже во внешнем облике женщины. Женщина, как вы знаете, коротконога. В статуях это не так заметно и особенно сказывается при ходьбе; оденьте женщину в брюки, и вся эта ее природная незаконченность, несоразмерность, а в большинстве случаев, и низкорослость, приравнивающая ее даже по величине к ребенку (ведь женщина часто кажется большим, взрослым человеком, только благодаря юбке) сразу выступит наружу.

Стуча каблуками, вошла пышная горничная и остановилась в дверях, опустив полные красивые руки. Глаза ее, большие, прозрачно-бесцветные смотрели на Прозоровского с испуганно-забитою предупредительностью. Иван Андреевич представил себе ее на момент в мужском, или, вернее, в детском одеянии, и она показалась ему, действительно, большим и оттого беспомощным, уродливым ребенком.

Он невольно усмехнулся странной фантазии Прозоровского.

— А что? Разве нет? — раскрыл тот опять по-своему рот. — Пепельницу, — приказал он, не глядя в сторону девушки.

Она пододвинула ему, грациозно качнувшись к столу, пепельницу, которая стояла на другом конце стола и, повернувшись, также бесшумно вышла, по-видимому, кокетничая под сурдинку красивыми плечами и высокими плотными бедрами.

Это было гораздо проще, и Иван Андреевич поморщился, поймав себя на унизительной мысли. Сделалось стыдно. Прозоровский, вероятно, или был циник, или, еще вернее, может быть, по-настоящему никогда не любил.

И Ивану Андреевичу было неприятно, что он допустил, как тогда у Боржевского, коснуться своего чувства к Лидии чему-то грязному.

Однако же, он не был в этом виноват. Обстоятельства слагались помимо него. Кто бы мог подумать раньше, что это такая гадость?

И, уходя от Прозоровского, он опять чувствовал неопределенное раздражение против Лиды.

IV

Лиду он застал за шитьем светлого льняного платья, которое она уже приводила к концу. На столе перед нею стояла железная коробка из-под печенья Эйнем, из которой она выбирала ленты и прошивки. Лицо у нее было непроницаемо, как у всякой шьющей женщины, или, вернее, оно раскрывалось с той холодной и точно, он бы сказал, практической стороны, которой в нем так не любил Иван Андреевич. Она поворачивала платье то так, то сяк, и Ивану Андреевичу казалось, что в этот момент он для нее совершенно посторонний предмет, хотя он и сидит тут же рядом с ней.

Вообще за последнее время сложилось так, что они не могли заговорить о чем-нибудь значительном. В большинстве случаев сидели молча, пили чай, играли в карты. При этом, что бы она ни делала, она иногда спокойно и ровно, но в то же время особенно продолжительно вздыхала, и от этого у нее был такой вид, будто бы она всегда показывала ему, что она с ним не так счастлива, как могла бы быть с кем-нибудь другим, и что ее любовь есть, до некоторой степени, жертва с ее стороны.

Если он хотел при этом выразить лицом, что считает себя несправедливо обиженным, то она вопросительно глядела на него и говорила с непринужденно удивляющеюся, покорно-светлою улыбкою:

— Вы что?

Сегодня Иван Андреевич чувствовал себя особенно неприятно от этой постоянной внутренней недоговоренности. Ему казалось, что Лида просто несправедлива к нему…

— Не кажется ли вам, Лида, что нам нужно поговорить с вами о чем-то очень важном… что раньше мы говорили хотя и много, но не о самом главном, — сказал он, наконец, чувствуя, что настал как бы роковой момент в их отношениях и что от сегодняшнего разговора зависит и начнется уже новый период их чувства.

— О чем же? — спросила она отрывисто и не глядя, и он знал, что она хорошо его поняла и почему-то тяготится его намерением говорить об этом.

— О том, что в наших отношениях чего-то недостает, — сказал он, раздражаясь и стараясь не раздражаться. — Есть скорее что-то официальное, но нет настоящей душевной близости… обоюдного понимания.

Он замолчал, испугавшись, что сказал так много. Это уже походило на ссору.

— Нет, право же, — продолжал он смущенно. — Вы не обижайтесь на меня, Лида. Я рад, что смог, наконец, заговорить об этом…

Он говорил с большими паузами, слово за словом, и после каждого из них наступало давящее, жуткое молчание. Он потому и остановился, что не мог больше этого выносить, и умоляюще посмотрел на нее.

Но она взглянула на него так же, как всегда, светло-рассеянно и сказала с небольшой, но замкнутой грустью в голосе:

— Я знаю, чего мне недостает.

— Чего же? — спросил он глухо, но настойчиво.

— Не спрашивайте: вам же будет хуже…

Она сощурила глаза и сократила губы, отчего выражение ее лица стало колким и немного злым. И от этого она сделалась чем-то похожею на отца.

— То, что я еще не порвал официально с женою?

Закатив глаза и опустив веки, она отрицательно покачала головою.

— То, что я был женат?

Она молча кивнула головою и вдруг, засмеявшись, с любопытством обернулась на него.

— Но вы не будете сердиться на меня за эту откровенность?

Иван Андреевич молчал.

— Я бы так хотела никогда не думать об этом, — сказала она, сделав невинное лицо маленькой обиженной девочки (и эту гримаску он хорошо знал), — но разве же я виновата?

Она выпрямилась на стуле и устремила на него серьезный, просящий взгляд.

Но Ивану Андреевичу не нравилась эта игра. Ему хотелось полной искренности, чего бы это ни стоило, и, пугаясь сам собственных слов, он сказал:

— Тогда расстанемся…

И, произнесши эти слова, он неожиданно почувствовал облегчение. В сущности, что его приковывало к этой заносчивой, капризной девушке?

Он постарался представить себе все ее недостатки: она эгоистична, холодна, расчетлива, у нее немного плоский затылок, в бедрах она, пожалуй, слишком тонка и носит на платьях косую высокую оборку с бахромою, что бывает только у перезрелых девиц.

Лида отрицательно покачала головою. Помолчав, она протянула ему руку.

— Вот вам рука, а сердце… Сердца у меня сейчас нет… Я его не чувствую с тех самых пор, как узнала, что вы женаты…

Она закрыла лицо руками и заплакала.

— Знаете, это было большое несчастье для меня и для вас, что мы познакомились. Или же нам было лучше никогда больше не встречаться друг с другом. Я все равно никогда не забуду, что вы были женаты… и у вас был и есть ребенок… Боже! — от другой. Разве это можно когда-нибудь забыть?

Она враждебно усмехнулась сквозь слезы, неприятно обнажая почти до десен зубы.

— Не уходите.

Он хотел встать. Она удержала его рукой.

— Сидите молча… так, ничего не говорите и не думайте. Это сейчас пройдет. Все равно, я разлюбить вас не могу. И потом я знаю, что вы опять уйдете к той… первой. А я этого не хочу… Пусть уж лучше скорее свадьба. Все равно, один конец.

Она насухо вытерла глаза и старательно улыбнулась.

— Не говорите… нет… еще ничего не говорите… или нет, скажите только: сколько лет вашему ребенку?

— Три с половиной года, — сказал он с неловкостью и усилием.

Она чуть-чуть отодвинула от него свой стул.

— Нет, знаете: давайте лучше сделаем так, что у нас все кончено. Не сердитесь. И к чему сердиться? Ведь вы, конечно, не виноваты ни в чем, но не виновата и я. Правда, вы из-за меня расстались с женой, но вы сойдетесь опять… Ведь да?

Она уронила шитье на пол, но не подняла его. Ее взгляд смотрел в одну точку.

— Сделайте надо мной что-нибудь, — вдруг сказала она жалобно.

В этом было так много детски-беспомощного, что Иван Андреевич вдруг почувствовал к ней одну бесконечную жалость и нежность. В самом деле, за что он пришел ее сегодня мучить?

Он крепко обнял ее за талию, ощущая жесткий, хрустящий корсет, и пальцами повернул к себе ее лицо для поцелуя.

— Ты и ее так же целовал? — сказала она неживым голосом. — Да? Скажи: да? Мне будет легче. Я переживу.

Он сказал сурово:

— Да.

Но тут же прибавил.

— Все-таки я тебя люблю больше. Ты перевернула всю мою душу. После тебя я весь израненный. Ты очень жестока, Лида.

— Говори, — попросила она слабо.

Он нашел своими губами ее губы. Они были тонки, бессильны и влажны. Он прижался к ним, в туманящем голову поцелуе, потом поднял ее со стула и перенес на диван, чувствуя ее грудь на своей.

— Нет, не надо, — попросила она его. — Знаешь, я хотела бы этого сама, но…

Он целовал ее матовые, пахнувшие ею самою руки, вдыхал их запах, но она ласково и настойчиво цеплялась ими за его руки.

— Ты еще не свободен. Пусти меня. Это — насилие. Когда ты покончишь со своим прошлым, хотя бы официально… Тогда будет другое. Я обещаю тебе. Если даже хочешь, я не стану ждать свадьбы. Ты хочешь? А сейчас пусти…

Она освободилась от него измятая, с развалившейся прической.

— Какой ты!

Застыдившись, она убежала в другую комнату.

V

Вечером Иван Андреевич решил написать Лиде письмо. Ему вдруг показалось, что их примирение было совершенно случайно, чувственно и потому непрочно. Между нами всегда, время от времени, будет вставать тень Серафимы. С этим необходимо так или иначе покончить.

До рассвета он писал, чувствуя, что слова его все-таки не могут передать самого главного. Он не знал, как ей объяснить, что власть прошлого над ним чисто внешняя. Не мог же он совершенно вычеркнуть Серафиму из своей жизни? Да в этом и не было никакой надобности. Правда, там был ребенок, но чем это могло мешать его чувству к ней, которое было так искренно и полно. Как трезвая и разумная девушка, она должна была это понять.

«Подумай, почему мое прошлое может тебя касаться? — писал он ей. — Ведь между мною и моею прошлою женою как раз не установилось той внутренней духовной близости, о которой я мечтаю в отношениях к женщине. Наша связь поддерживалась чисто внешним образом. Такою она и осталась. Я тебе говорю это с полной искренностью, потому что я же ведь не стану обманывать самого себя. Прошлого нет, я не чувствую его. Но я желаю, чтобы и ты могла сказать мне то же, т. е. что для тебя его тоже нет, ты его преодолела, поняла, что оно — ничто. Если же для тебя это невозможно, то я охотнее примирюсь с полным разрывом, и сделаю это ради тебя же, потому что до сих пор, по крайней мере, я высоко ставил искренность нашего взаимного чувства. Продумай мои слова и сделай выбор».

Он перечитывал по десять раз написанное, делал вставки и добавления, вычеркивал и, наконец, переписал письмо набело, надеясь, что сердцем она должна будет понять остальное.

В конце письма он сделал приписку, что не придет к ней до тех пор, пока не получит ясного, утвердительного ответа на все свои сомнения.

Это письмо он отнес на почту сам и долго стоял в нерешительности у почтового ящика. Потом, зажмурившись, опустил, и тотчас у него явилось сознание, что он поступил благоразумно и честно.

С этой мыслью он лег и встал и ходил целый день. Со службы он нарочно пришел попозднее, чтобы уже наверное застать дома вечернюю почту.

Действительно, Дарья подала ему письмо в знакомом светло-зеленом конверте. В нетерпении он прочел:

«Дорогой! Может ли быть речь о выборе? Лишиться тебя? Пусть ты был десять-двадцать раз женат, но ведь для меня-то останешься моим настоящим, единственным. Сквозь строки твоего письма сквозит как бы неуверенность, что я способна тебя понять. После того, что произошло между нами вчера, для меня уже невозможен возврат к прошлому. Души наши уже соприкоснулись. Я это почувствовала так мучительно-болезненно. Но это ничего, что болезненно. Это пройдет, и останется одна чистая радость. Твоя навеки Лида».

Вечером он пошел к ней.

Парадную дверь вышла отворять она сама. Это он угадал по ее легким, быстрым шагам.

— Сегодня я одна во всем доме. Понимаешь? — сказала она ему трепетным голосом; — Я боюсь тебя впускать. Я не отвечаю за себя.

Она обняла его за шею и, дрожа, прижалась.

— Нет, ты можешь ничего не опасаться, — сказал он, радостно усмехаясь, — потому что я на тебя смотрю не как на свою наложницу (она вспыхнула, и краска медленно и жарко расплылась по щекам), а как на свою жену.

Она потащила его за собой в комнаты.

— Садись и расскажи мне, как же мы будем с тобой жить. Подробно, подробно.

Они уселись у окна и, положив руки друг другу на плечи, опьяненные близостью и взаимным доверием, начали говорить.

— Сначала о ревности! — вскрикнула она. — Всего труднее мне было преодолеть ревность. Знаешь, когда я ревновала тебя к прошлому (теперь я больше не ревную), у меня было такое чувство, будто меня кто душит, и я должна изо всех сил защищаться. Теперь я рассуждаю иначе. Если я ревную, то это оттого, что я зла. Ревность не от чего-нибудь другого, а от поднимающейся внутренней злобы. Ведь ревность тогда, когда убеждаешься, что любимый человек тебе не принадлежит, что его чувства обращены на другую. И тогда не думают о том, что любимому человеку от этого, вероятно, хорошо, а, напротив, хотят сделать ему зло, чтобы ему было больно. Я раньше смешивала ревность и боль, внутреннюю боль от измены близкого человека. Теперь я понимаю разницу. Если бы ты мне теперь сказал, что полюбил другую, я бы почувствовала боль. Боль можно чувствовать, Иван. Это благородно, дозволительно. Я бы даже от боли могла умереть и, наверное, умерла бы. Но ревность, это — желание сделать зло. И когда я в прошлый раз говорила с тобой, я вовсе не хотела в самом деле с тобой расстаться, но мне нужно было тебя мучить, сделать тебе зло. Теперь этого нет. Ты понял меня?

Она широко раскрытыми глазами посмотрела ему в глаза, и в ее серьезном и деловом личике было теперь что-то новое. Они расстались только в глубокие сумерки, когда тихо в передней звякнул звонок. Он пошел отворять наружную дверь, а она торопливо стала зажигать лампу, но стекло у нее выпало из рук и разбилось. Тогда она выскочила в сени вслед за Иваном Андреевичем и, пользуясь темнотою, крепко прижалась к его плечу, шаловливо смеясь. Ее смех передался и ему.

Вошел с улицы Петр Васильевич и, не видя кто ему отворил дверь, подозрительно спросил:

— Кто здесь?

И так было смешно видеть его, пришедшего с улицы со своими скучными, старыми и непонятными мыслями, что ими обоими овладел смех.

— Очень глупо, — сказал Петр Васильевич, раздражаясь: — Лидка, ты? И кто-то еще.

— Мы! — отвечала она, сдерживая смех, и вдруг кинулась отцу на шею:

— Папка, поздравь меня! Я счастлива! Слышишь?

— Слышу я это, моя дорогая, — сказал он неприятным голосом.

— Фу, какой противный, папка! Иван, мы с тобой должны обидеться.

— Я не кошка, господа, чтобы видеть в темноте.

Под ногами у него хрустнуло стекло от лампы.

— Что это такое? — вскрикнул он.

Но Лидия хохотала, как сумасшедшая.

Вечером, по приходу домой, Иван Андреевич нашел у себя на столе письмо от жены из Харькова. Сначала ему не хотелось его сегодня вскрывать, чтобы не мешать себе пережить счастье сегодняшнего дня, но потом показалось, что именно сегодня же и даже сейчас, немедленно, он должен прочитать это письмо.

Она писала своим ровным, тонким, однообразным почерком:

«Боже, как скучно. Я только сейчас поняла, что такое скука. Скука — это безнадежность. Это гроб, когда еще есть силы жить. Не подумай, что я упрекаю тебя. То, что мы сделали, мы сделали по обоюдному согласию. Но вот что странно: мне кажется, что мы, в сущности, ничего не сделали и ничего сделать не могли. Конечно, мы можем, если нам угодно, не жить вместе, но я все-таки не могу чувствовать того, что я хотела бы и что мне нужно: это — что я отдельное от тебя, переставшее быть для тебя близким существо. Что мне делать, Ваня? Ведь это же ужасно… Я тебя не люблю или, быть может, стараюсь себе добросовестно так говорить, но одних моих слов и моего убеждения оказывается мало. Я не могу начать новой жизни. Или, если хочешь, и могу, но это будет что-то чисто внешнее, грубое. И это оттого, что осталось что-то в прошлом, что мешает мне жить в настоящем.

И когда я размышляю о том, что это такое, то мне кажется, что это во мне говорит еще не умершее чувство к тебе. В сущности, дело обстоит так: или никакого чувства не было, а была случайная встреча, позорное сближение без искры оправдывающего душевного влечения, — тогда все так понятно и просто. Но так ли это, Ваня, так ли? Или, если не так, если все-таки что-то было, то значит, механический разрыв еще не все.

И вот это «не все» я теперь переживаю. Я передумываю все наши слова, самые незначащие события нашей жизни с тобой. Я сужу себя, сужу тебя, я доискиваюсь и ничего не могу найти, кроме ясного понимания, что никакого конца, в сущности, еще нет, а есть только мучительное начало чего-то нового, непереносимого.

Конечно, я бы могла поступить очень просто. Так обыкновенно и делается в подобных случаях, когда люди «вычеркивают» один другого из своей жизни. Скажи, ты этого хотел бы? Ты хотел бы, чтобы нашего прошлого не было для нас обоих совсем? Пусть в этом прошлом было много тяжелого. Пусть! Но ты бы хотел изгладить вместе с темным и то, что было в нем светлого, хорошего, человеческого. Для меня, скажу прямо, это была бы смерть. Признать, что шесть лет жизни с тобой были сплошным недоразумением, ошибкой, какой-то гнусностью — я не могу. А такой разрыв, как наш, означает именно это.

Итак, моя просьба: во имя светлых мгновений этого нашего обоюдного прошлого пиши мне, как складывается твоя новая жизнь. Верь мне, что это для меня не безразлично.

Твой верный друг Серафима».

VI

Иван Андреевич, одновременно растроганный и расстроенный, положил письмо жены на стол и старался определить свое отношение к тому, что она писала. Конечно, зачеркнуть всего своего прошлого он не хотел, да и не мог бы этого сделать. Но чего она, в сущности, от него добивалась?

У него шевельнулось недоброжелательное чувство к жене. К чему этот шаг назад? Ведь все равно над их вторичным сближением поставлен полный крест.

Он решил ответить ей, посоветовавшись с Лидой.

Надо было, как-никак, поспешать также с ликвидацией чисто официальной стороны, и он решил завтра же быть у Боржевского.

Раз через последнее необходимо пройти, то чем скорее, тем лучше.

Это ясно.

На другой день, перед тем, как пойти к Боржевскому, он зашел к Лиде и показал ей письмо.

— Вот, — сказал он, немного стесняясь, и вдруг почувствовал при взгляде на нее, что делает какую-то ошибку, давая ей прочесть это письмо: — еще один отголосок из прошлого. Я хочу, чтобы ты прочитала и сказала мне, как бы ты поступила на моем месте.

Она тревожно и жадно взяла письмо и погрузилась в чтение. Он отошел к окну.

Это ничего. Пусть переживет и она. Было бы хуже, если бы он скрыл.

Лида пробежала письмо и сделала брезгливую гримаску.

— Я думала о твоей жене лучше. Боже мой! «О твоей жене»… Я никак не могу к этому привыкнуть. А ты… ты питаешь к ней такое же чувство? Только скажи мне правду: я могу выдержать все. Ты скажи мне, Иван?

— Да, — сказал он решительно, стараясь по-прежнему быть искренним. — Ведь мы же люди, а не звери. Было кое-что хорошего, и об этом я вспоминаю с благодарностью. Но что было, то прошло безвозвратно.

— И ты уверен в этом?

— Конечно.

— Тогда напиши ей письмо, сейчас же. Садись и напиши то, что я тебе продиктую. Можно? Ты это сделаешь для меня?

Он поколебался.

— Ты даже этого не хочешь для меня сделать? Ты подумай: ведь я в твоей жизни вторая. Как-никак, а сливки уже сняты. Эту жертву ты мне должен принести, и мы будем квиты.

Она достала коробку с почтовой бумагой и выбрала бумагу и конверт самого простого образца. Он невольно улыбнулся.

— Пиши.

— Смотря по тому, что! — сказал он ей, садясь. — Ты же должна это понять.

— Нет, без всяких условий! Ты напишешь и отошлешь то, что я тебе продиктую. Это мое право.

— Лида, это — шаг назад от вчерашнего.

— Нисколько. Я не хочу сделать ей зла, но я хочу только уяснить отношения нас обеих к тебе. Ты должен положить определенный предел. Пиши. Или… или, если ты не желаешь, тогда… тогда между нами все будет кончено. Да, потому что ты не доверяешь мне. Ты сам первый отступаешь от нашего условия. Я не ревную, но рассуждаю разумно, и ты должен подчиниться.

Он взял перо.

— Поставь наверху число. Вот так.

— Это унизительно, Лида!

— А ты думаешь, для меня многое не унизительно?

— Но если, Лида, путь к нашему счастью лежит через наше обоюдное унижение, то будет ли это то, что надо?

— Я не знаю. Но ты это должен сделать для меня. И ты не раскаешься. Только тогда навсегда падет стена между мною и твоим прошлым. Ну, сделай, Иван, меня вполне счастливой! Ведь для тебя это только твое прошлое, а для меня мое будущее.

— Если ты хочешь сказать, что с прошлым можно, до известной степени, не стесняться, то ты не права. Я горжусь тем, что не могу упрекнуть себя за прошлое.

— И ты не будешь себя упрекать. То, что ты ей должен написать, будет только логично и, во всяком случае, вполне порядочно. Пиши. Как ты обращаешься в письмах к ней? Дорогая Сима? Обращение пиши, как хочешь, только без прибавки слова «моя». Теперь пиши. (Она приложила тонкие пальцы ко лбу.) «Ты просишь писать тебе о моей теперешней жизни. Я охотно исполняю твою просьбу, но письмо мое поневоле будет коротко. Вся моя жизнь теперь заключается в моей любви к Лиде».

Иван Андреевич остановился.

— Ей будет тяжело читать это признание. Ведь это подразумевается само собой.

У Лиды было некрасиво пожелтевшее, возбужденное лицо. Она упрямо и жестоко сдвинула брови.

— Хочу.

Он написал фразу в несколько измененном виде:

— «Моя теперешняя жизнь, как ты сама понимаешь, слишком захвачена новыми ощущениями»…

— Ты стыдишься написать, что любишь меня? Тогда мне не нужно этого письма. Если хочешь продолжать, то прибавь: «моей безграничной любви к Лиде».

Она сидела, обхватив голову на затылке руками и положив локти на стол. Глаза ее были влажны.

Он написал, заменив слово «безграничной» словом «глубокой». Она брезгливо усмехнулась.

— Если это для тебя может иметь значение, я не так мелочна. Но я бы на твоем месте этого не сделала.

В глазах ее мелькнул нехороший блеск. Закрывши их, она некоторое время сидела молча, со страдальческой морщинкой между бровей.

— Ах, какая тоска! Но все равно. Надо преодолеть. Один раз в жизни.

Она постучала себя кулаком в грудь.

— Вот тут сидит что-то. Не могу себя превозмочь. Как дойдет до этого, так и начинает мутить. Но это вздор.

Она с усилием и презрительно подняла брови.

— Пиши: «Никогда я не был тебе так благодарен за свободу, которую ты мне даешь, как теперь. Я никого не виню в прошлом, менее всего тебя, даже охотно, как и ты, вспоминаю отдельные светлые мгновения».

Она заломила с тоской руки и сказала скороговоркой сквозь стиснутые зубы:

— Это уступка тебе… Пиши: «и был бы рад, если бы ты была так же счастлива, как теперь я».

Он дописал и прочел. На мгновение написанное ему показалось, до некоторой степени, правильным ответом на письмо жены. Женщины как-то лучше и трезвее улаживают подобные отношения. Он сделал приписку относительно Шуры.

Она задержала его руку.

— Подпишись твоею фамилией, а не именем.

После некоторого колебания он подписался: «преданный тебе И. Дурнев». И это вышло грубо, резко, несправедливо. Но Лида уже отобрала письмо и внимательно его перечитывала.

— Так.

Она опустила его на колени и долго смотрела в одну точку перед собою. Потом перевела глаза и так же посмотрела на него.

— Все это правда, что написано в этом письме?

Он кивнул головою.

— Надпиши конверт и дай мне перо.

Когда он кончил писать, она взяла перо и своим твердым, энергичным почерком сделала быструю приписку в конце письма:

— «Многоуважаемая Серафима Викторовна! Я пользуюсь случаем выразить вам мои лучшие чувства уважения и преданности. Надеюсь, что между нами могут установиться только искренно-дружеские чувства.

Преданная вам Лидия».


Тот же недобрый огонек блеснул опять в ее глазах, когда она запечатывала письмо. Положив письмо в сумочку, она быстро оделась и пошла его опускать.

Прошло пять долгих минут, в течение которых Иван Андреевич живо представил себе всю свою предыдущую жизнь с женою, и губы его невольно и явственно произнесли:

— Это жестоко.

Хлопнула нервно дверь, и вошла запыхавшаяся Лида. Остановившись на мгновение в дверях, она посмотрела на него холодным, усталым взглядом и сказала:

— Все.

VII

Боржевский, против ожидания, встретил его добродушно и даже предупредительно-ласково, как встречают трудно-больных, которым принято все прощать. Только теперь он почему-то принялся величать Ивана Андреевича «барином».

— Маша! — крикнул он жене, — нам бы с барином закусить перед походом.

Но Иван Андреевич не спросил его, куда он собирается с ним в поход.

На улице их ждал извозчик.

— За переезд! — сказал Боржевский. — Там поле, холодно. Вы бы подняли воротник.

Потянулись длинные заборы и полуразвалившиеся лачужки, и город кончился. Подъехали к белому железнодорожному шлагбауму. Промчался паровоз, выбрасывая густые клубы дыма, наполовину окрашенные в цвет пламени. Шлагбаум отворили, и они выехали в поле, за которым начиналось с одной стороны кладбище, непонятно черневшее вдали за белой низенькой оградой, а с другой — была расположена раньше неизвестная Ивану Андреевичу слобода с правильно, по линии, протянувшимися домиками, кое-где освещенными керосинокалильными фонарями.

Иван Андреевич догадался, что это и есть та самая слобода «за переездом», куда ездят по ночам кутить холостые компании. Он не представлял себе ясно, зачем он и Боржевский туда едут. Но, видно, так было зачем-то надо. В этом он вполне полагался на Боржевского.

И с тяжелым чувством большой, не охватываемой умом обиды он подумал о Лидии нехорошо и жестоко:

— Что ж, она сама этого хотела.

Но чего «этого»? Об этом он старался не думать. Он знал только, что почему-то не должен был бы этого делать. Не ради себя, а ради нее.

Они подъехали на один из фонарей и остановились на углу, возле нового, нарядного деревенского домика на высоком фундаменте. Прямо лежала безмолвная улица, освещенная обыкновенными керосиновыми редкими фонарями. Но, тем не менее, на домах, на тротуарах и на прочем лежала печать заметного благоустройства, точно они были не на самой дальней городской окраине, а где-нибудь поближе к центру.

Тут же, стоя, беседовали два ночных сторожа с бляхами на картузах.

В доме было тихо; даже ставни были закрыты, и только в небольшие прорезы, в форме червонного туза, виднелись белые кисейные занавески и яркий свет.

Боржевский постучал. Тотчас же отворилась дверь, точно их уже ожидали, и, оставляя ее на цепочке, в щель осторожно и вкрадчиво выглянула очень прилизанная лысая с рыжими усиками голова.

— Вам кого? — спросила она тихо.

Боржевский в тон ей понизил голос.

— Гостей много?

— Никого нет. Пожалуйте. Не узнал вас, извините.

— Значит, быть богатым.

— Видно, что так, Иван Антонович.

И Иван Андреевич сообразил, что Боржевский бывает здесь под псевдонимом Ивана Антоновича.

— Если в зале никого нет, веди нас прямо в зал. А Тонька все еще у вас?

— Пока здесь. Еще не выходила.

— А не лучше ли прямо к ней? Вот им (он указал на Ивана Андреевича) неудобно встречаться с посторонними.

— Понимаю-с. Только посторонних сейчас нет. Сами знаете, сейчас еще рано.

В просторной, чистой, высокой, пахнувшей смолистыми стенами нового помещения передней они разделись, и Иван Андреевич вслед за Боржевским вошел в ярко освещенный небольшой зал с теми самыми кисейными занавесками на окнах, которые были видны в прорезь ставень. По стенам желтые буковые стулья, и на одном из них, рядом с белой жарко натопленной блестящей изразцовой печкой — черная двухрядная венская гармония.

И тотчас же из-за низко спущенной драпировки вышли одна за другою несколько девушек в бальных и маскарадных костюмах. Одна в турецких шароварах. И это в будничный вечер на глухой окраине города было скорее похоже на театр или на сон, чем на обыкновенную действительность.

Все они были декольтированы, набелены и нарумянены. Это еще больше усиливало сходство с театром. И глаза их, как это бывает у сильно загримированных актрис, жили своею особенною живой жизнью, отдельно от тела.

Молча и скромно, почти не глядя на вошедших и не здороваясь, они расселись по стульям, продолжая вести между собою вполголоса беседу. Только две из них, точно по команде, подошли к гостям. Одна в турецких шароварах и другая, с серебряными монетами на груди, по костюму не то цыганка, не то румынка.

Турчанка смело взяла Ивана Андреевича за руки и громко сказала, и хотя голос у нее был чуть сиплый, но чем-то все-таки приятный:

— Какой хорошенький!

Она была совсем маленькая, почти ребенок, и ее тонкие плечи, обнаженные, с выпиравшими надгрудными косточками, были невинны и жалки. Глаза с жестоко напудренного лица смотрели наивно и робко, и это так не вязалось с ее развязным поведением.

— Ну, пойдемте!

Она взяла Ивана Андреевича под руку. Он осторожно высвободил свой локоть, и тогда она тотчас же повернулась к Боржевскому:

— Папочка, у меня сегодня, видно, об вас чешется целый вечер правый глаз.

— Чешется, так почешись левой пяткой, — посоветовал Боржевский.

Девицы громко засмеялись.

— Я этого папашу знаю, — сказала одна из них.

— Будто бы?

— Угостите пивом или лимонадом. Как вас звать?

— Василием Ивановичем, — поспешно сказал за Ивана Андреевича Боржевский, усаживая к себе на колени подошедшую высокую блондинку, с которой переговаривался, и Иван Андреевич понял, что имя Василия Ивановича будет сегодня его псевдонимом.

— Эй, пива и лимонаду барышням!

Человек в пиджаке, похожий по внешнему виду на парикмахера из парикмахерской средней руки, принес поднос с бутылками лимонада и пива, а рыжий и лысый с усами, который отворял им наружную дверь, откупоривал и наливал, смешивая пиво с лимонадом.

Девицы, сидевшие в зале, подошли и молча разобрали тонкие, узкие, высокие стаканы. Все они выглядели барышнями и вели себя сдержанно и деликатно. Только по манере брать стаканы за самый верхний край, так что делались мокрыми пальцы, можно было угадать в них девушек из низшего круга.

— А вас как звать? — спросил он, выбрав удобный момент, цыганку.

Она откинула назад голову и, поблескивая узенькими щелками глаз, выражавшими полное удовольствие от выпитого лимонада, сказала:

— Катя. Хотите, пойдем в мою комнату?

— Что ж, идите, — распорядился Боржевский, — и мы сейчас придем, а то сюда скоро найдет народ.

— Конечно, — сказала Катя и побежала вприпрыжку вперед.

Монеты ее звенели, и на мгновение мелькнули голубые чулки и высокие французские каблуки лакированных ботинок, отчего она показалась еще меньше ростом.

Иван Андреевич неуверенно, с бьющемся сердцем и продолжая чувствовать себя так, как будто он делает что-то недозволенное, пошел вслед за Катей по коридору с дверями по сторонам. Двери были отворены настежь и сквозь них виднелись маленькие уютные спаленки.

Недозволенным он считал свое поведение потому, что эта незнакомая, совершенно неизвестная ему девушка волновала его чувства больше, чем это следовало бы в его положении и для той цели, которую он преследовал, приехав сюда с Боржевским. И даже сейчас самая эта цель казалась ему совершенно абсурдной и невыполнимой. Девушка, хотя и незнакомая и даже в таком месте, вызывала в нем самостоятельный и независимый интерес. Почему он не мог просто с ней поговорить? И он сам не знал, хорошо это или плохо.

Комната у Кати оказалась довольно большой, с комодом из красного дерева и высокой и широкой кроватью, покрытой голубым шелковым одеялом. И занавески на окнах были тоже голубые. Она любила голубой цвет. По стенкам веерообразно были развешаны открытки.

— Дайте мне папиросу, — попросила она.

Он протянул ей раскрытый портсигар и нагнулся, рассматривая открытки.

— Дайте и спичку. Экий какой!

Она подошла к нему вплотную, и он почувствовал, что за этой внешнею хрупкою оболочкою скрывается сильное, страстное, вполне развившееся тело.

Он торопливо, все еще конфузясь, поднес ей зажженную спичку, и она закурила, потянув в себя дым, так что папироса сразу ярко вспыхнула и затрещала на конце, и потом выдохнула из себя сильными легкими далекую и густую струю дыма.

— Целый день сегодня не курила. Ну, садитесь, гостем будете.

Не дожидаясь его ответа, она ухарски вскочила ему на одно колено и обняла рукою за плечи.

Он хотел ей сказать, что этого не надо, но невольно должен был обнять правою рукою ее талию и почувствовал ее теплое, свободное, без корсета, тело и тяжелую грудь, коснувшуюся сверху его руки. И это ощущение было так неожиданно ново своею непринужденностью, отсутствием всегда мучительного стеснения в общении с женщиною, что он вторично поддался искушению и оставил ее сидеть у себя на коленях.

Что ж, ведь и Лида ему могла бы это позволять. Ах, да! Он чистый, и для этой их чистоты надо, чтобы другая, вот такая…

— Угостишь коньяком? — сказала Катя, потушив папиросу и положив каблук правой ноги на колено левой: — Да?

Она вскочила и выбежала в коридор.

— И рябиновой, — подтвердил Боржевский, входя в дверь с прочими девушками.

Он (с Катей их было шесть) наполнили всю комнату.

Сквозь маску пудры, белил и румян проступали простые, милые, а у иных даже откровенно деревенские черты.

Подали рябиновую и коньяк. Боржевский налил рюмки сам И опять так же девушки подходили и пили, закусывая половинками мелких анисовых яблочек. Выпил несколько рюмок и Иван Андреевич. Пили молча и много, вытирая губы платочками, некоторые украдкой и отвернувшись, ребром ладони. Иван Андреевич сначала боялся захмелеть, а потом вдруг вспомнил, что завтра праздник, и странно обрадовался.

«Это нехорошо», — сказал он тут же сам себе. Но было такое чувство, точно все разом сдвинулось с своего места. Это оттого, что он сразу и много выпил. А может быть, и не от того.

Кто-то принес в коридор гармонию и мелодично перебирал лады. И, может быть, от этих улыбающихся девических фигур, но в нем выросла вдруг большая и странная боль. Странная больше всего тем, что она была знакомая, только он ее раньше не слышал. А теперь она точно впервые нашла его или он ее.

И он удивился, как не замечал ее раньше. Вдруг и просто он почувствовал себя безо всяких объяснений несчастным. И хотелось, чтобы боль выросла еще больше, углубилась.

— Еще коньяку, — распорядился он.

— Может, вперед получить за поданное? — спросил человек с вкрадчиво-непроницаемым выражением в лице.

— Коньяку? — произнес от дверей новый женский голос. — Ставьте на всех две бутылки!

Иван Андреевич увидел позади себя, в дверях, девушку среднего роста, светлую шатенку с бесцветными водянистыми глазами. Она выставила одну ногу вперед и тотчас присела немного назад, пряча руки за спиною.

— А что у меня в руках?

Она смешно высунула и прикусила язык, потом слегка повернулась, быстро вскинула кверху руку, и над головой у нее зазвенел бубен.

Она сделала несколько вызывающих движений им и плечами и громко пристукнула каблуком.

— Тонька! — заревел Боржевский, с бешеным восторгом кидаясь ей навстречу.

Она дала себя ловко подхватить, и они красиво завертелись по комнате, звеня бубном и громко смеясь.

— Мазурку! — крикнул Боржевский.

За дверями гармонист враз потянул меха гармонии.

— Начинай.

Девушки и Иван Андреевич, который никак не ожидал такой прыти от Боржевского, прижались к стенам и кровати.

Сначала оба танцующие прошлись точно нехотя. Боржевский притворялся, будто забыл танцевать, а Тоня манерничала, выдергивала руку и жаловалась, что ей сильно жмет кольцо.

Иван Андреевич не мог отчетливо припомнить, но ему казалось, что однажды он уже ее где-то видел, и даже не лицо, сколько именно эту удивительную отчетливость всех ее движений. С лица она была, пожалуй, не слишком даже хороша, но в ней было то, что, пожалуй, ценнее красоты. Впрочем, Иван Андреевич затруднился бы определить это качество точнее. Может быть, это был ум или остатки хорошего воспитания. Но было странно видеть ее, такую, в подобной обстановке.

— Тесно здесь! — крикнул кто-то.

Звякнули стаканы и затрещал, подавшись под кем-то, стул.

Боржевский вел Тоню, высоко держа ее руку в своей, замысловато чертя ногами по полу и притопывая каблуками. Теперь каждое его движение было так же закончено и определенно, как и у Тони. Откинув слегка голову назад, она следила внимательно за своим партнером. Иван Андреевич не мог решить, спорила ли она, или подчинялась. Но ему казалось, что она лукаво и насмешливо отклоняла смелые и властные домогательства Боржевского. Он сердился, и она начинала ластиться. Он схватывал ее, но она гибко ускользала. И всем было ясно, что Боржевскому ею не овладеть.

Он, наконец, стукнул сердито ногой и плюнул:

— Заморила.

Она одна завертелась по комнате, трогательно прижав бубен к груди.

Иван Андреевич захлопал в ладоши. Но тут произошло что-то неприятное. Вероятно, Тоня задела кого-то из девиц, и та ее с силой оттолкнула. Покачнулся комод и упала лампа. Кто-то вскрикнул. Лампу подхватили и потушили. Розовый колпак и стекло разбились вдребезги. Запахло копотью и керосином. Потом раздался громкий визг, и Иван Андреевич брезгливо увидел, как чьи-то кулаки тяжело поднимались и глухо опускались на чью-то нагнутую спину.

Дерущихся пытались разнять. Под ногами затрещал ломающийся бубен.

Кто-то толкнул Ивана Андреевича к двери.

— Оставьте, — говорил ему, весело смеясь, Боржевский, выходя вместе с ним в освещенный коридор. — Здорово ей накладывает Тонька. Уж и девка! Отдай все, да мало!

По коридору к двери Катиной комнаты прокатилась полная особа в сиреневого цвета платье, в серьгах и браслетах на полных полуобнаженных руках.

— Ай, сама maman! — вскрикнул Боржевский. — В благородном доме и такой скандал. Maman, как же это?

— Оставьте ваши насмешки, — крикнула она строго и продолжала, обращаясь в темноту комнаты, откуда раздавался хруст стекла, топот и крики: — Дайте мне ее сюда.

Несколько рук выволокли Тоню. Волосы у нее были растрепаны, и ворот платья расстегнулся. Лицо красно от гнева, и глаза смотрели бессмысленно.

Хозяйка засучила локти и изо всей силы ударила ее сначала по одной, а потом по другой щеке наотмашь. Та только вскинула в такт два раза головой. Иван Андреевич протянул руку, чтобы загородить ее лицо. Но Тоня спокойно и сознательно повела глазами в его сторону и проговорила:

— Вы что? Не вас бьют.

Она рванулась всем телом.

— Теперь пустите.

— Пустите, — сказала хозяйка. — Ступай к себе.

Девушка застегивая ворот, повернулась идти.

— Эх, мамаша, — сказал Боржевский, показывая выражением высоко поднятых бровей, что настал момент сделать что-то забвенное: — поработали, теперь надобно для подкрепления выпить рюмку коньяку.

Все засмеялись.

— Румку? — сказала хозяйка, оглядываясь, и с неожиданным акцентом. — Если от чистого сердца, я всегда могу выпить с гостями. Отчего не так? Если без насмешки. Благородный человек должен понимать. Поди, — сделала она жест Тоне, стоявшей в ожидающей позе: — А которая подобная тварь может оскандалить весь дом. Убирайся к черту. У, шваль!

Голос ее, начавшись с басовых нот, постепенно перешел в визг.

— Э, нет мадам, как же так?

Боржевский решительно склонил голову и, выпятив левый бок, расставил руки.

— Она пригласила нас в гости.

— А, когда так, — смягчилась «мадам».

— Человек! Коньяку в комнату Антонины Семеновны.

Тоня подошла и ласково погладила Боржевского по голове «против шерсти». Он изловчился и, напружившись так, что покраснела шея, поднял девушку на воздух и несколько шагов, пошатываясь на старческих ногах, пронес ее, бодрясь, при общем смехе плавно по воздуху.

VIII

Перед входом в комнату Тони Иван Андреевич остановился и пропустил вперед всех остальных.

Последнею входила хозяйка. Заметив, что он нерешительно стоит, она сказала:

— Что же вы, молодой человек?

Он посмотрел на ее полное лицо с ястребиным носом, темными бровями, довольно порядочными усиками, и ему действительно не захотелось идти. Вдруг он испугался, что, много выпив, потеряет способность вполне управлять собою, и гадко становилось при мысли, что он может поддаться искушению и остаться тут до утра.

— У меня завтра с утра есть дело, — выдумал он, одобряя себя внутренно за сказанную ложь и решение тотчас же уйти. — Иван Антонович! — позвал он неуверенно, стыдясь того, что зовет Боржевского вымышленным именем.

— Вася, ты что? Иди.

— Вы напрасно сумлеваетесь, — продолжала хозяйка, ласково-подозрительным взглядом ощупывая его лицо и всю фигуру. — Какие же могут быть в праздники дела? И зачем же сюда приезжать, если говорить о делах? Вы напрасно хотите направляться к другим. Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь. Тоня, ваш гость собирается уехать.

— Кто собирается уехать? — Боржевский кончил разливать коньяк по рюмкам. — Мамаша, получите «румку».

— Надсмешник!

Она взяла полною рукою, с двумя звенящими браслетами, рюмку с подноса, и пригубила.

— Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь.

Девицы тоже выпили и многие из них поспешили повторить.

Иван Андреевич, тронув Боржевского за плечо, настойчиво сказал:

— Мне пора.

Боль выросла еще больше, и хотелось, выбежав куда-то, долго и страстно рыдать. И оттого ему казалось, что нужно немедленно же уехать, пока не случилось что-то, когда возврат будет уже невозможен.

Лицо у Боржевского приняло раздраженно-презрительное выражение.

— Выйдемте.

Среди общего молчания они вышли в коридор.

Боржевский взял его под руку, сжав, точно клещами, и повел его в зал.

— Зачем же тогда было ехать? — шипел он, холодно и расчетливо глядя в глаза Ивану Андреевичу: — Ведь я здесь не ради веселия, а ради дела. Надеюсь, это понятно?

— Все это, может быть, и так, — сказал Иван Андреевич с ударением и стараясь говорить таким тоном, чтобы Боржевский не забывался, — но я полагаю, что цель в известном направлении достигнута.

— Вы думаете?

Боржевский нахально на него посмотрел.

— Если вы так полагаете, что у меня была именно такая цель, то поедем. Только уже тогда устраивайте вы сами. Вы думаете, что поехать прямо в бани или номера и позвать с собою первую попавшуюся женщину очень трудно? Только очень мало толку. Я привык работать наверняка. Сегодня и через неделю мы побываем здесь, посидим, покутим. А там, глядишь, и пригласим в семейные номера, присмотревшись и с ручательством. Я люблю солидно. Ну, пойдем к остальным. Здесь зорко смотрят, и, знай нашу цель, ни одна не пойдет. Дайте деньги — не пойдет.

— Отчего так? — удивился Иван Андреевич.

— А вот решите эту задачу.

Он вынул свою тряпку, раскрыл табакерку и понюхал табаку.

— Отчего вы думаете, что здесь уже не люди? А они, представьте, люди, и в этом смысле даже больше люди, чем прочие. Велите ей голой на площади протанцевать — протанцует, а фигурировать не пожелает. Я уж попробовал свой опыт в этом направлении.

— Гости! — доложил, внезапно войдя в зал, человек с рыжими усами. — Вы приказывали, Иван Антонович, предупредить.

— Пойдем!

Боржевский потащил Ивана Андреевича за собой.

— Остается! Коньяку ему.

Тоня подошла к Ивану Андреевичу вплотную, касаясь его грудью, выгнутой немного вперед, и держа руки по привычке за спиною. Лицо ее выражало усталость и скуку.

— Вы остаетесь у меня? — спросила она холодно, как чиновник.

По коридору пробежал человек с подносом, и все девицы, исключая Тони и девушки в турецких шароварах, вышли.

Боржевский поплотнее притворил дверь.

Иван Андреевич сел к раскрытому ломберному столу, на котором лежали игральные карты, и стал разглядывать комнату. Тоня подошла сбоку от него к комоду, над которым висело зеркало, и стала пуховкой из пудреницы пудрить лицо. Боржевский уселся напротив, на кровати, и посадил себе на колени турчанку, которая по-детски обвила его шею руками и внимательно, точно маленькая змейка, смотрела ему в глаза.

Обстановка Тониной комнаты была совершенно проста, даже бедна, и одеяло на кровати простое, белое, байковое. На стенах ни олеографий, ни открыток. Только на потолке зеленоватый фонарь, отчего все лица и предметы в комнате казались полуосвещенными, и это шло к ее серому платью и почему-то к ее движениям и светло-водянистым, злым и серьезным глазам.

— Однако Катька тебя здорово по щекам отлупила, — сказал Боржевский.

— Небось, и я ей здорово наклеила, — огрызнулась Тоня и повернула к Ивану Андреевичу веселое и беспечное лицо, густо запорошенное пудрою.

Ивану Андреевичу стало ее жаль, и он сказал:

— А вы давно… служите здесь?

— А кому какое дело? Вот не люблю, когда расспрашивают.

Она швырнула пуховку на комод, вытерла полотенцем брови и пальцы и хлопнула себя ладонями по бедрам.

— Готова! Придут такие, сядут и спрашивают: «как дошла ты до жизни такой?» Ну, и сразу видно, что цыпленочек.

Она сделала смешную гримаску, вытянув губы, как это делают детям.

— Я лучше вам погадаю. Хотите?

Она уютно подсела к столу и перетасовала карты.

— Как гадают замоскворецкие купчихи… Я ведь жила в Москве на Большой Якиманке…

Она быстро разложила карты и, изобразив наивно-скорбную мину, вздохнула.

— Плохо, мой голубь. Ждет тебя дальняя червонная дорога. Ты думаешь, она дорога настоящая, а она, вишь, дорога обманная… Через бубновый интерес…

— Брось, Тонька! Гадай, как следует, — приказал Боржевский.

— Марьяжное письмо и неприятность через замужнюю даму. Она ваша злодейка… Потом небольшая дорога через деньги.

Она смешала карты, налила себе и Ивану Андреевичу коньяку и чокнулась с ним.

— Вот когда выпью еще, тогда стану подобрее.

И она мягко и мгновенно прищурилась и кивнула ему головою.

— Ну-с, жила на Большой Якиманке. Как и что? Это, пожалуй, и неважно. Был у меня жених. У каждой такой, как я, был непременным образом жених.

Она посмотрела в сторону Боржевского, и они оба чему-то засмеялись.

— Это что же значит? — спросил Иван Андреевич.

Тоня разбросала по столу карты и с иронической серьезностью, подняв брови, спросила:

— Продолжать?

— Да, рассказ о вашей жизни.

В девушке было что-то недоговоренное. Она метнула на Ивана Андреевича сквозь узко прищуренные веки быстрый взгляд. И этот быстрый взгляд точно отнял что-то из его души. Резанул, как острое лезвие.

Она, высоко подняв локти, заложила руки за голову. И Иван Андреевич знал, что она думала сейчас о нем. Его душевная тревога передалась и ей.

«Расскажите все… не бойтесь», — хотелось ему попросить ее.

— Она смеется над тобой, Вася, — сказал Боржевский.

— Это, что я сказала, что у каждой такой девушки был жених? Нет, я не обманываю… Опять вам марьяжная дорога через эту самую даму.

«Это я, значит, поеду к Симе», — серьезно подумал с неудовольствием Иван Андреевич. Впрочем, как глупо! Неужели он начал верить картам?

— Ну-с, был у меня жених молодой купец… Было у него два дома, третий лабаз…

— Ой, врешь! — сказал Боржевский.

— Этот самый жених ко мне ездил и души во мне не чаял, — говорила она скороговоркой, точно это все было ненужное и маловажное, что надо было поскорее пропустить мимо, — а была у него до меня любовь, которую он скрывал от меня… барышня из благородного дома… Ну-с, узнала я про эту любовь и написала ей письмо. Так, мол, и так… Объяснила.

— Зачем? — спросил Боржевский, засмеявшись неприятно осклабленными зубами.

— А так… Пускай я одна… Получила она это письмо, и с ним к нему… Вышло у них через меня объяснение.

— Ну? — заинтересовался Боржевский. — Не тяни душу… рассказывай.

— Я не лошадь… Не стану.

— Продолжайте, — попросил Иван Андреевич.

— Что продолжать? Любила я потом одного офицера.

— А дома и лобаз мимо носа проехали? — спросил Боржевский.

Но она не ответила.

— После офицера сошлась с одним акцизным. Он тоже хотел на мне жениться.

Тоня продолжала говорить скороговоркой, точно удивляясь самой себе, что это все произошло именно с ней.

— И небось, ты тоже написала его невесте письмо? Нашла дураков тебя слушать.

Она собрала со стола карты и кинула их в лицо Боржевскому.

— Дура, — сказала, сердито отряхаясь, турчанка. — Пойдем, Вася, ко мне.

Боржевский выпил с нею по рюмке, и они вышли.

Тоня придвинулась ближе к Ивану Андреевичу и положила ему на руку свои обе руки.

— А вы завейте горе веревочкой. — Брови ее были высоко подняты. Она проговорила это машинально, и глаза у нее были безжизненные, стеклянные. Только в полураскрытых губах была вялая, чуть теплящаяся жизнь.

— Почем вы знаете, что у меня горе?

— Я всегда вижу, когда у человека горе… особенно через женщину. А вы плюньте. Не стоит того наша сестра, чтобы о ней так много беспокоиться. Небось, чиновник или учитель… не из простых и не из бухгалтеров: я сразу вижу… Эх, Митя…

— Я не Митя.

— Да ведь и не Вася. А так кто-то. Да ведь и я не Тонька. А так, незнамо кто. Жарко мне. Можно сбросить платье?

Глаза продолжали стеклянеть.

— Ну, что же мы так будем сидеть? Пойдемте тогда к гостям.

— Пойдемте, — сказал смущенный Иван Андреевич и встал.

— Может быть, я вам не нравлюсь? — На него смотрели два ее спокойно-деловитых глаза, а он не знал, как ей лучше объяснить, что она вдруг сделалась для него лучше и ближе всех на свете. — Вам больше какая нравится; может быть, брюнетки? Идите к Кате… Провести вас к ней? Очень интересная девушка.

— Нет, мне нравитесь вы, — сказал Иван Андреевич с ударением и волнуясь.

— Остаться? — спросила она отрывисто и грубо.

В дверь постучали. Просунулась голова Боржевского.

— Вася, — поманил он. — Тут (он приставил рот к уху Ивана Андреевича) Прозоровский, адвокат… Он малый хороший…

Боржевский сделал просительную мину, означавшую, что он просит разрешения для Прозоровского сюда войти.

Иван Андреевич сначала поморщился, а потом ему показалось, что это будет, пожалуй, даже хорошо, если сюда войдет Прозоровский, и будет легче сидеть с Тоней, которая тогда не будет ни его гнать, ни сама не уйдет.

Он кивнул головой, и через несколько мгновений дверь широко отворилась, и на пороге стоял Прозоровский в своем коротком пиджаке и, по обыкновению, закинув голову. Найдя глазами Ивана Андреевича, он сдержанно протянул ему руку, точно предоставляя ему самому наметить характер их дальнейшего взаимного поведения, и тотчас обратился к Тоне, не подавая ей руки.

— Здорово, стрекоза. Вели подать пива.

— Извольте называть по имени, — надулась Тоня. — Не пойду я вам за пивом. Нашли себе рассыльного.

Он подошел к ней сзади и, мягко взяв ее за талию, начал подталкивать к двери. Она, усмехаясь, упиралась. На полдороге до двери она вырвалась у него из рук и с шумом выбежала, но в дверях повернулась:

— Бутылку красного лафита, два фунта винограда, шоколадных конфет. Идет?

И, не дожидаясь ответа, громко хлопнула дверью.

Прозоровский, раскрыв по-своему рот, одобрительно посмотрел сначала ей вслед, а потом на Ивана Андреевича.

— Единственно для кого здесь бываю. Я ведь так только посидеть… И вы?

Иван Андреевич облегченно улыбнулся и кивнул головою.

— Говорят, что через это необходимо пройти, — сказал он, чтобы еще больше оправдать свое пребывание в этом месте.

— Положим, можно и без этого. Боржевский немного помешан на конспирации, зато никогда не проваливает. В своем деле способный. Ну, а все-таки интересно здесь побывать и так. Поучительно.

— Чем? — спросил Иван Андреевич, желая вызвать Прозоровского на разговор.

Все расплывалось в зеленоватом тумане от тускло горящего фонаря. Рождались мысли, и хотелось говорить. И мысли были такие же новые, легкие и свободные.

Вбежала Тоня с бутылками пива и стаканами. Все это она легко и ловко поставила на стол, так что ничего не стукнуло и не упало. Прозоровский хотел посадить ее к себе на колени, но она оттолкнула его и, изогнувшись, со смехом вытащила штопором пробку.

Он с сосредоточенным видом разлил пиво по стаканам.

— Чем? А вот чем. Публичный дом, это по-моему, единственное учреждение, где современная женщина может и должна служить.

Он раскрыл рот, чтобы посмеяться, по обыкновению, собственным словам. Тоня с любопытством посмотрела на него, потом присела к нему на колени.

— Начнет морозить, только слушай его…

Любовно она собрала тонкими пальцами его физиономию и сделала из нее «лимон».

— И вот почему. Потому, что она здесь в величайшем из вопросов жизни, — а ведь в сущности, таков вопрос о любви, — вдвинута как раз в такие рамки, которые соответствуют ее природе. Любовь женщины носит чересчур стихийный характер, и потому она, прежде всего, есть культурная опасность. Посмотрите, как любят женщины и как мужчины! Мужчина почти всегда стремится пробудить в любимой женщине ее идеальную сущность; он ставит ее на пьедестал, он ищет в ней «душу живу». Женская любовь, — по крайней мере, та, которую мы знали до сих пор, — почти всегда принижает мужчину. Делает его рабом исключительно низменных побуждений. Женщина тупа и инертна в любви, как, впрочем, и во всем, решительно во всем. Ее нельзя допускать к творчеству жизни, к власти и, вообще, ни к какой деятельности, потому что наша женщина, вообще, ничего не умеет делать, не исключая домашнего хозяйства, которое она ведет глупо и пошло, превращая его в мучительный и невыносимый домашний деспотизм горшка и пыльной тряпки. Женщина всегда притворяется, что делает. Ей нужно не дело, а сама деловая внешность. Выгоните женщину из дома с ее горшками и пыльной тряпкой и доверьте это дело мужчине, и вы увидите, что оно будет поставлено и логичнее, и проще: еда будет еда, а не Бог весь что, и все войдет в трезвую и умную, — главное умную! — колею. А в конторах и телеграфах… Вглядитесь в ее фигурку — любопытно! Она аккуратна даже до чрезвычайности: на ней белый кружевной воротничок, ушки вымыты, пальчики выхолены, ноготки старательно подстрижены. Она механична, как автомат, потому что автомат не более участвует в деле, чем она. Она пишет, считает, пропускает сквозь пальцы телеграфную ленту, но работы, настоящей работы, в этом все же нет, нутра нет, творчества! Она — сознательный автомат. И постольку, поскольку всякий автомат аккуратнее человека, она аккуратнее мужчины. Да, это правда, но спрашивается: не проигрывает ли в общем всякая работа от этого сознательного, тупого, принципиального автоматизма? Я убежден, что да. Это иллюзия, будто бы женский труд дешевле и лучше. В общем, непременно должен быть проигрыш, «утечка», отрицательный процент потерь. Женский труд в конторах, на железных дорогах, в учебных заведениях — одно временное увлечение, мода. Но и то, слава Богу, уже избегают женщин-врачей. Публика тоже боязливо от них сторонится. А фельдшерицы! Боже мой, что это за ужас! Если вообще фельдшеризм — зло, то вообразите только себе, что же такое должен представлять из себя фельдшеризм женский, мелочной, деспотический фельдшеризм, где логика, мысль, творческая сущность врачебного дела заменены ритуалом гигроскопической ваты, марли и иодоформа с крепкой примесью больничного флирта, самого подлого и развратного из всех видов флирта, флирта над ухом хрипящего, умирающего. Но надо надеяться, что скоро и этому придет конец. Вы знаете, здесь должна быть применена радикальная мера. Это покажется странным, гиперболически неосуществимым, но это только от непривычки, совершенно временной и случайной.

Отогнувшись, он широко улыбнулся, и пенсне соскочило у него с длинного, узкого носа.

— В сущности, женщину надо выгнать отовсюду: из школ, больниц, лабораторий, университетов… наконец, из семьи… да, да, да, и из семьи.

— Как выгнать из семьи? Ведь это же чушь.

— А вы слушайте его… Остренькая моя бородка, дуся! Чего только не скажет.

Тоня ласково потрепала Прозоровского по щекам.

— Да что же тут непонятного?

— Но ведь тогда не будет и самой семьи. Дико и странно.

— Нет, семья будет. Даже скажем больше: несмотря ни на что, у нас все-таки будет когда-нибудь семья. Только, конечно, не этот жалкий суррогат семьи, который мы имеем теперь, а настоящая человеческая, честная семья, какая есть, например, или, лучше сказать, была в добрую патриархальную старину у восточных народов: библейская семья Авраама и Иакова, у мусульманских народов в тех местах, которых еще не коснулась порча европейской цивилизации, словом, нормальная семья, такая, где живообразующей единицей является мужчина, отец, а не так, как у нас — женщина, баба. Дом должен возникать не вокруг женщины и ее приплода, а вокруг мужчины; тогда это будет настоящий, справедливый человеческий дом, а иначе всегда гнездо, не более; гнездо, а не дом. Женщина и ее приплод, а не семья. И мусульманский Восток в этом отношении гораздо человечнее и ближе к трезвой правде жизни, ибо там единицею, образующею семью, по самому складу живого быта, является именно мужчина с близкими ему женщинами.

— Гарем…

Иван Андреевич вдруг нарочно засмеялся, хотя ему показалось, что Прозоровский в чем-то прав.

— Гарем, конечно, не есть идеал, — сказал Прозоровский, — но нельзя так легкомысленно пренебрегать жизненным опытом огромной части человечества. А если даже и гарем, то и это все-таки лучше, чем наш супружеский лицемерный обман и, как его циническое завершение — публичный дом, что мы и имеем. И потому на Востоке нет публичных домов или, вернее, они есть только для европейцев, или же, вообще, для людей, тронутых гнилой европейской культурой. Да, мы успели заразить собою уже и Восток.

Он ссадил с колен Тоню и встал; она опять отошла к комоду и начала глядеться в зеркало, поправляя прическу и делая плавные, округлые движения локтями, которые поднимала непривычно высоко кверху. Прозоровский, весь подобравшись, точно боясь, что Иван Андреевич не поймет всей важности мысли, которую он собирался выразить, смотрел ему в глаза, как будто его гипнотизируя.

— Понимаете, нам необходим публичный дом… Или нет, не так; сделался необходимым, то есть, понимаете, я хочу вам сказать, что он для нас стал неизбежен.

Он медленно протянул руку и сильно коснулся указательным пальцем верхней части груди Ивана Андреевича. Иван Андреевич с любопытством смотрел ему в глаза и на странную игру его лица. Сначала он сузил глаза, а потом широко раскрыл и вдруг громко расхохотался.

Может быть, он просто пьян.

— Но вы сделайте усилие над мыслью. Публичный дом — это физиологическая основа нашей современной действительности. Мы только этого не понимаем; мы не замечаем того, что наши женщины, в сущности, публичны. Посмотрите на Тоню.

Девушка быстро повернулась скучающим, равнодушным лицом.

— Ведь она оскорблена. И совсем не тем, что вы думаете: не пребыванием в этом доме, нет. В ней оскорблена подлинная, настоящая женская сущность. Возьмите любую женщину из так называемой семьи: она оскорблена своим мужем, она мирится, а не существует. Наша женщина всегда только мирится, хотя чего, кажется, лучше для нее? Она, а не мы, является центром семейной ячейки. Но дело в том, что женщине этого и не нужно, даже больше, — каждая искренняя женщина должна бояться современной семейной обстановки и смутно чувствовать к ней отвращение. Я не знаю такой настоящей, не умершей духовно женщины, которая не тяготилась бы, чуть не с первых дней брака, формами нашего семейного существования. Оттого все наши женщины так глубоко равнодушны к мужьям. Они только пародируют так называемую любовь, как они же в наших канцеляриях пародируют работу; наша семейная женщина — это труп. Узость умственного горизонта не позволяет ей разорвать магический круг семьи. А в сущности, в своей душевной сущности, она такая же опустошенная проститутка. Разве это не правда?

Тоня бурно зааплодировала. Кажется, она не поняла всего, но только последние слова.

— Конечно, все такие! Все — проститутки, до одной!

Она стояла у комода, подавшись верхнею частью корпуса вперед и зажав юбку между колен. Теперь в лице ее были злоба и внимание.

— Верно, Тоня?

Она молча кивнула головой.

— И это оттого, что, в сущности, в самой своей природной сущности, женщина вовсе не приспособлена для той центральной роли, которую ей отводит современная европейская семья. Всякая нормальная женщина ищет сильного и властного мужчину, который сумел бы ее покорить и удержать. И мелкий мужчина, пользующийся ею на правах официальной собственности, всегда вызывает в ней одно раздражение.

Оттого, кроме обиды, в каждой женской душе (я говорю о женщине-семьянинке) таится еще великая злоба. Наши женщины презирают и ненавидят своих мужей. Это — факт. Мертвые, они ненавидят и презирают. Презирают за неизбежную ложь, которая кроется в каждом современном браке. Взять хотя бы то, что женщина тонким инстинктом знает, что она не является единственным объектом вожделений своего супруга. И она презирает его за то, что он скрывает от нее свои подлинные чувства и унизительно лжет. А женщина более всего ненавидит и презирает в мужчине ложь. Она предпочтет первого гуляку, павшего человека, за то, что он позволяет себе роскошь быть правдивым, даже наглым. Ах, простите: женщина вовсе уже не так оскорбляется изменою. Напротив, она даже бессознательно желает, чтобы ей изменили. Она не любит мужчину, который не способен изменить или которому ни одна женщина не пожелает кинуться на шею. На Востоке, если одна женщина хочет посмеяться над мужем другой, она обыкновенно говорит: «Что у тебя за муж? Для него ни одна женщина не снимет своих шаровар». И, трижды обманутая в браке, наша женщина начинает бессознательно мстить. Она требует невозможного, она становится жестокой до изуверства, и мы называем это ее состояние истерией. Вот, например, Тоня. Спросите ее, отчего она не вышла замуж?

— Отчего?

Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились.

— Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся.

— А сейчас, — спросил Иван Андреевич. — Разве сейчас у вас не бывает ревности?

Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед.

— К кому это, не к вам ли?

— Не ко мне, так к кому другому.

— Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала.

И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок:

— Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу…

Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою.

— Правда, дуся. Не веришь?

Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил.

— Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок.

Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.

Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.

— Послушайте, я с вами говорю.

Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:

— Бровкин.

Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.

Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.

Та обиделась:

— Небось, у меня есть имя.

— «У нее есть имя»!

Бровкин кисло улыбнулся.

Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.

Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.

Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.

— Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.

Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.

Вошли Боржевский и еще три девицы.

— Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем…

В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…

Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.

О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?

— Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.

— Нет, я пойду, — сказал он упрямо.

Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.

И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.

— Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.

— Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.

Ему хотелось разрыдаться.

Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.

— Я вас обидел: вы правы.

Прозоровский насмешливо на него взглянул.

Но ничего: он милый и все они тут милые.

Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.

Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.

— Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся.

— Пойдем, — толкнул его Боржевский.

— Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой.

Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.

— Детка, назюзюкался!

И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.

«Господи, я люблю их, я гибну!»

— Куда же это?

В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.

— Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…

— Мы, мамаша, только на воздух.

— А вот пожалуйте сюда.

Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.

— Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.

На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.

Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.

На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.

— Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.

— Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..

— А что так?

— Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.

— А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.

Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.

— Я не могу уже смотреть прежними глазами.

— На что, Иван Андреевич?

Дурнев задвигался от охватившего его волнения.

— На жизнь, на себя, на женщин.

— Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.

— Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?

Боржевский кивнул насмешливо.

— Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…

Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.

— Ну, ну, полно.

— Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..

— И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.

Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.

— Вы не понимаете: тут узел.

Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.

— Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…

Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.

— Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста!

Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.

— Тут просвет…

Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.

— А не лучше ли домой — бай-баеньки? — говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма.

— Послушайте, а что скажет Петр Васильевич?

— Я презираю Петра Васильевича. — Дурнев вызывающе остановился.

— А Лидия Петровна?

Иван Андреевич смерил Боржевского взглядом: навязчивость и наглость этого человека переходили всякие границы. Что ему, наконец, нужно от него?

— По какому праву, милостивый государь, вы осмеливаетесь об этом мне говорить?

— Ну, будет, будет, голубчик… Какой вы горячий.

Ах, все это не то! Ему казалось, что он что-то забыл. Может быть, Боржевский даже прав. Что он сказал? Лидия? Да, конечно. Ведь это же и есть то самое, что нужно решить… сейчас же, не откладывая. Это и есть главная боль.

Иван Андреевич попытался себе представить Лидию.

Отчего у нее такой глупый и важный вид? И совсем нет боков.

Он неприязненно, с раздражением усмехнулся.

И, вообще, длинная шея, долгий нос… губы вот так брезгливо опущены…

Он пожал нетерпеливо плечами…

— Будет вам, пойдемте! — настаивал Боржевский. — Ведь это же нехорошо. Подумайте, вы — жених, человек с солидным положением.

Иван Андреевич хотел легонько отстранить Боржевского, который не пускал его в дверь.

— Вот оказия! Человек! — крикнул тот. — Шубу и калоши барину!

— Но позвольте, я не дитя… Впрочем, понимаю. Вам жаль будущего гонорара. (Иван Андреевич грубо рассмеялся). Я могу вас успокоить: я все-таки доведу начатое до конца. А сейчас я прошу мне не мешать.

— Стыдитесь, Иван Андреевич, вы забыли…

— Что я забыл?

Он говорил что-то о своем долге.

— Увести меня? Что за вздор? Какой долг?

— Мой долг увести вас отсюда, — говорил Боржевский быстро, и его пестрая бородка смешно двигалась.

От конца коридора спешила хозяйка.

— Мосье, я окончательно не дам вам вашей шубы. Девочки!

Она похлопала в ладоши. Потряхивая монистами, выпрыгнули румынка и турчанка. Одна из них оттащила в сторону Боржевского и погрозила ему пальцем.

— Ох, какой сердитый старик! Пойдем, Вася, Ваня или Гриша… да и не все ли равно? Правда ведь, детка? Все равно. Пойдем, что ли… Спроси мне мандаринов.

— Почему мандаринов? Но, впрочем, все равно. Человек!

Девушка висла у него на правом локте.

— Будет подано, — кивнула головой хозяйка.

— Элиз, вы?

Она сделала жест рукой.

— Пойдемте, — говорила Элиз, мелодично звеня серьгами и увлекая Ивана Андреевича. — Милый! Какой вы милый! Я ужасно люблю блондинов. Вас я обожаю.

Нет, это — не румынка. Ту зовут Катей. Это — совсем другая. Откуда она взялась?

Он смотрел в ее личико с наивными, ярко накрашенными губами и детски-трогательными глазами. Почему он не заметил ее раньше? И почему они все здесь, решительно все, так интересны? Может быть, потому, что пудра придает их лицам странную трогательную безжизненность. Они точно были живы… когда-то, и потом умерли, чтобы ожить опять вот здесь, на окраине города, в черную ночь!

Сзади до него доносился отрывистый разговор Боржевского с хозяйкой.

— В шесть часов, завтра…

Ему хотелось крикнуть: «Вздор!.. врет!»

— Понимаю, понимаю, — говорила хозяйка: — Ох, я понимаю… Я окончательно понимаю… Я ведь вас очень хорошо знаю, мосье Боржевский, я вас очень хорошо знаю… Все-таки… Элиз!

Девушка оставила руку Ивана Андреевича.

— Отчего? — спросил он, испытывая отчаяние.

Она лукаво засмеялась, неуловимо кружась перед ним.

— Мамаша не велит.

— Господин, мы будем вас ждать послезавтра.

Иван Андреевич сильно обиделся, но кто-то уже подавал ему шубу, всовывая ему насильно руки в рукава.

Девушка убежала.

— Это дико, — бормотал Иван Андреевич, испытывая от стыда и гнева жар в лице. — Но, впрочем, мы с вами больше незнакомы, — обратился он вдруг резко к Боржевскому.

— Нет, не сюда, мосье!..

Девица с голыми руками, с полуоткрытой грудью и в короткой красной шелковой юбке испуганно затворила перед ним дверь. Кто-то мелькнул перед ним контуром расстегнутой черной жилетки. Ему показалось, что это Бровкин.

— Ах, мосье, опять не сюда… окончательно вы опять не в ту дверь. Ох, мосье, можно ли так?

— Куда же мне идти? — заревел Иван Андреевич.

Человек с рыжими усами юрко подталкивал его в правый бок. Он оступился куда-то вниз, в холодное темное пространство и понял, что вышел на воздух. Где-то зачмокал извозчик. Это, значит, была улица.

Они стояли на крыльце.

IX

На другой день Дурнев еще спал, когда к нему постучался Боржевский.

Всю ночь его томили яркие мучительные сновидения. Ему казалось, что он идет по длинным гулким переходам вокзала, стараясь догнать Лиду, которая куда-то уезжала. Потом Лида стояла на площадке вагона и что-то ему говорила и смеялась. Он хотел ее понять и не мог. Тогда она рассердилась, и у нее сделалось каменное, непроницаемое, равнодушное лицо. Он схватил ее за руку, но поезд тронулся, и она упала. Он и кондуктор, тот самый, который присутствовал тогда при его прощании на вокзале с Серафимой, подхватили ее на руки, но она уже была мертва. И лицо у нее было по-прежнему каменное, а глаза смотрели мучительно и страшно.

И он понимал, что совершил преступление, и умолял кондуктора и еще каких-то окружающих о помощи. Но все уверяли, что ее уже нельзя спасти.

— Да, меня уже нельзя спасти, — говорила и она, лежащая.

И от лица ее и глаз веяло чем-то особым, смертным. Он плакал и целовал ее руки и холодное лицо с глазами, полными слез.

Но это были лицо и глаза не Лиды, а Серафимы.

— Ты убил меня, — говорила она. — Что я тебе сделала?

Потом ее клали в большой длинный черный ящик, в котором перевозят в товарных вагонах покойников. Она ухватилась тонкими белыми руками за край ящика, но сверху уже навалили крышку.

— Прищемите, — крикнул он.

Но вокруг засмеялись.

— Глупости, — говорил Боржевский, — теперь уже поздно.

— Но она жива, — умолял Иван Андреевич.

— Оставьте! — говорил тот, сердясь. — Если бы она умерла, разве бы играла музыка? Перестаньте… Нехорошо… На вас смотрят.

Действительно, играла музыка. Но музыка была похоронная. Он шел за катафалком, впереди которого шагали в ногу солдаты и играли на гармониях.

— Вы — человек солидный, — говорил Боржевский. — Не плачьте. Иначе могут узнать в городе. Смотрите, над вами смеются.

Действительно, на катафалке сидели и смеялись какие-то девушки в восточных костюмах. Они кричали что-то Ивану Андреевичу, и на груди у них звенели монеты. Но он старался не обращать внимания, потому что боялся быть скомпрометированным.

— Так, так, — говорил Боржевский. — Ведь это же совсем не катафалк. Это — самый обыкновенный балаган. А вы плачете.

И Ивану Андреевичу было стыдно, что он плакал. Над ним смеялись и протягивали ему с катафалка руки.

«Да он ведь он мертвый!» — подумал он внезапно в слепом стихийном ужасе.

— Он мертвый? — спрашивал он Прозоровского, но тот не отвечал и смеялся.

Ехали кладбищем. Уже стемнело. Тут были две могилы. Их надо было разыскать, но он не мог.

— Вы должны решиться, — говорил строго Боржевский, оставляя его одного. — Вы — трус.

Иван Андреевич не мог сделать больше ни шагу. Он сел на скамью у страшно белевшего высокого памятника.

— Вставайте! — кричал ему откуда-то и стучал Боржевский.

Иван Андреевич сделал последнее усилие и понял, что это был только тяжелый сон. Он лежал на спине в оцепенении и понимал, что наступило утро и его будил пришедший зачем-то Боржевский.

— Пора вставать, — кричал он весело и фамильярно.

Иван Андреевич слабо двинулся, все еще не в силах преодолеть ужасною кошмара. Он сделал усилие памяти, и вдруг его охватило острое ощущение стыда. Кажется, они из-за чего-то крупно поговорили с Боржевским? Чуть ли он не силой увез его из публичного дома?

Было удушающе гадко.

— Подождите там! — крикнул он Боржевскому, боясь, что он войдет в спальню.

Он начал медленно одеваться, стараясь взвесить свое положение. Вспоминались обрывки пьяного разговора с Прозоровским. Но все это сейчас было только отвратительно. К тому же, болела голова, был дурной вкус во рту и чувствовалась измятость в лице.

За дверью Боржевский весело подшучивал над кухаркой Дарьей, расставлявшей разную посуду. Он, наверное, опять пришел за тем же.

Иван Андреевич с чувством неловкости подумал о Лиде, но ему сделалось скучно. Девушка была эгоистична и жестока, и в сущности, если разобрать, то вся эта так называемая любовь не стоит всех жертв. Прозоровский во многом прав, он умел проще и, главное, может быть, логичнее устроить свою жизнь.

Потом ему вдруг сделалось стыдно от таких мыслей.

Он подставил голову под холодную струю воды и старался возвратить себе свежесть и спокойствие. Но когда он вытирал лицо и голову полотенцем, ему вспомнилось, как Тоня, прижав бубен к груди, красиво вертелась по комнате. Тягучая, мучительная спазма ущемила грудь, горячая волна ударила в темя.

«Глупо было так рано уйти». Усилием воли он старался побороть нехорошие мысли.

В соседней комнате Боржевский распоряжался, звенел посудой и продолжал шумный разговор с Дарьей.

«Я опускаюсь, гибну, это ясно», — сказал себе мысленно Иван Андреевич. — Я должен сейчас же отправиться к Лиде и все ей рассказать… Рассказать, что со мною было, и что во всем этом виновата отчасти она сама».

И эта мысль отчасти его успокоила. Усиленно-серьезный, сдержанный и даже мрачный, он вышел к Боржевскому и официально с ним поздоровался.

— Ну, батенька, огонь вы, — сказал тот, пожав ему руку и дружески потрепав по плечу.

Иван Андреевич сухо уклонился и, предложив ему стул, официальным тоном спросил, чем он может служить.

Боржевский подмигнул глазом на небольшой кулек и такую же корзинку, стоявшую на полу у двери.

— Дело начато удачно. Дай Бог так же закончить.

— Это что же значит? — Иван Андреевич старался, показать, что не понимает назначения предметов, на которые указал ему Боржевский.

— А вот увидите, мой дорогой. Одевайтесь только потеплей и — гайда!

— Зачем? — уже овладев собой, спросил Иван Андреевич.

«Я должен сегодня непременно быть у Лиды», — старался он себе внушить и в то же время со страхом чувствовал, что это внушение было неискренно. Лида вызывала в нем сейчас почти только раздражение и скуку. — «Ведь это же начало падения. Так ясно». И ему было гадко перед собой подумать, что, в сущности, он был так недалек от этого, и у него нет на самом деле ни твердого характера, ни принципов. Боржевский имел все основания его презирать.

Покраснев так, что стало жарко лицу и шее, и не глядя в глаза Боржевскому, он настойчиво сказал:

— Сегодня я решительно не могу. Как-нибудь в другой раз.

Тот недовольно пожал плечами.

— Как хотите. Сегодня праздник, и я полагаю, что вы свободны. Неприятные лекарства всегда лучше проглотить сразу. Ведь это же необходимо и, кроме того, вас уже там запомнили и признали; да и я сегодня свободнее. А в другой раз при всем желании не соберусь.

— Нет, сегодня я не могу. И даже, простите, должен буду скоро уйти. Он упрямо, опять не глядя на Боржевского, наклонил голову.

Боржевский брезгливо и подозрительно посмотрел на него.

— Жаль. А я, было, кое-что запас.

Он указал на кульки.

— Эх, право, поехали бы! Тут есть за городом… одна такая, по прозванию «Дьячиха»… Заказали бы яичницу с ветчиной… побродили бы по лесу, чайку бы попили и девиц прогуляли…

Он сделал просительную гримасу.

— К черту дела… право. И Тоньку захватим.

Он прищурил один глаз.

— Может-быть, это все и соблазнительно, — сказал Иван Андреевич, стараясь подчеркнуть иронической усмешкой, что предоставляет предвкушать удовольствие от подобной поездки одному своему собеседнику, — но я все-таки, к сожалению, вынужден…

Он посмотрел на карманные часы. Боржевский недовольно поднялся с места.

— Припасы, положим, не пропадут, — сказал он, застегиваясь, — пригодятся и дома. А все-таки, простите, канительный вы господин…

— Позвольте, но какое вы, в сущности, имеете право? Разве мы вчера условились? И, вообще, я бы вас просил…

Иван Андреевич испытывал желание сказать этому человеку что-либо неприятное, сократить его, оборвать, сделать так, чтобы он уже никогда больше не появлялся в его жизни. Боржевский рассмеялся.

— Да ведь я же шутил. Ну, конечно, вы правы. А как я вас мог вчера предупредить, когда вы отказались со мною даже разговаривать?

Ивану Андреевичу стало мучительно неловко за свою вспышку и за вчерашнее.

— Да, конечно, я не прав.

Он протянул Боржевскому, стыдясь и по-прежнему не глядя в глаза, руку.

— Да что вы, батенька! Я не к тому. Бог простит. Поедемте, — просил он. — Ведь я знаю, что у вас нет никаких дел. Я же все очень хорошо знаю. А тут нужно разом… как отсек… Ну, что тянуть волынку?

Он не выпускал его руки из своей.

— И Тоньку захватим. Я — Катю, а вы — Тоньку.

Он неприятно пожимал руку, и в глазах его бегало что-то подмывающее, развратное.

— Не могу, — сказал Иван Андреевич и насильно взял свою руку. — Кроме того, простите, но я должен сейчас же уйти. Я… серьезно.

Боржевский даже покраснел от недовольства, обиженно скривил гримасу набок и взял с окна старую меховую шапку.

Когда он ушел, Дурнев почувствовал облегчение. Ему было приятно сознавать, что он все-таки настоял на своем и тем самым доказал самому себе свою порядочность и отчасти искупил вину перед Лидой.

Торопливо проглотив стакан чаю, он уже хотел ехать к Лиде, как вдруг подумал, что на нем тот самый костюм, в котором он был вчера вечером. Ему показалось даже, что от этого костюма пахнет противною смесью пива и дешевой, резкой косметики, запахом публичного дома. Он решил переодеться. Но новая пара была не готова, и потому он надел сюртук. Правда, это было немного торжественно, но, во всяком случае, лучше. Потом он взял из буфета графин водки и вымыл ею руки над умывальником. После смочил их одеколоном и одеколоном же старательно вытер усы и все лицо.

На улице он почувствовал себя окончательно свежим, чистым и возродившимся от вчерашнего кутежа.

Чего бы это ни стоило, этого больше не повторится.

Был свежий, ясный день. На крышах и между камнями мостовых лежала белая, первая пороша.

Ему вспомнился сегодняшний мрачный сон и Серафима. Может быть, потому, что когда-то они ходили вместе по этим улицам.

— Что с ней?

Конечно, это был только глупый сон. Но мучительно дрожало сердце, не слушаясь доводов рассудка.

— Сегодня она получила «это» письмо.

И в первый раз, идя к Лиде, он замедлял шаги.

На звонок дверь отворила ему сама Лида. Когда он вошел, она, оглянувшись в сторону зала, где были слышны торопливые, мелкие шаги Петра Васильевича, совершавшего из комнаты в комнату свою послеобеденную прогулку, безмолвно повисла у него на шее и, глядя ему с нежною преданностью в глаза, сказала:

— Прости меня за вчерашнее.

Он, поколебавшись, стыдясь и преодолевая что-то в себе, притянул ее для поцелуя, но она тотчас же оторвала губы.

— От тебя пахнет вином.

Иван Андреевич почувствовал, что краснеет.

— Что это значит? — спросила она недовольно, вытирая верхней частью руки, сложенной лодочкой, губы. — Ты у кого-нибудь вчера был?

— Я потом тебе объясню.

Она нетерпеливо топнула.

— Я хочу знать сейчас же. Ну! Говори!

— Я был у одного товарища, — солгал он, страдая от невозможности сказать ей сразу правду.

Она не поверила.

— У какого?

— Дай же мне войти и поздороваться, по крайней мере, с папой, — попросил он с замешательством.

— Отчего ты не хочешь мне сказать?

Она отошла от него в темный угол и там остановилась, глядя на Ивана Андреевича издали, точно он был зачумленный.

— Не подходи ко мне. Ты вчера был в нехорошей компании. У тебя сегодня измятое лицо. Ты какой-то весь противный. Я почувствовала это сразу, как только ты вошел. Ты, наверное, мне изменил вчера.

Иван Андреевич не знал, что ей ответить.

— Ну, это положим, глупости, — сказал он, — но, впрочем, мне нужно действительно поговорить с тобою серьезно об одном важном обстоятельстве.

Так как она молчала, он продолжал:

— Да, сегодня я должен буду сказать тебе одну… — он задумался и кончил, — может-быть, очень неприятную для тебя вещь.

Скрестивши на груди открытые до локтя руки, она враждебно смотрела на него из своего угла.

— Я слушаю. Что же дальше?

— Не могу же я говорить здесь, в передней.

— Говорите здесь, потому что очень возможно, что дальше передней я вас не пущу.

За все время Иван Андреевич в первый раз видел ее такою холодно-враждебной. В ответ в нем тоже поднялось что-то близкое к мучительной и страстной ненависти. Этой девушке доставляло наслаждение постоянно причинять ему боль. В сущности, что его с нею так связывает?

— Я могу уйти, — сказал он тихо и понурившись.

Она гневно вздернула личико.

— Тогда до свидания.

— Прощайте.

Он повернул английский затвор и мгновенье помедлил. Но она стояла не шевелясь и молча.

— Значит, мне больше не приходить?

— Да.

Иван Андреевич понимал, что если он сейчас выйдет, то уже больше не вернется. Вместе с тем, он сознавал, что попал в круг новых, несвязанных настроений и мыслей, которые могут выбить его из наезженной и продуманной колеи. То, что сейчас происходило, совершенно не отвечало ни его взглядам, ни привычке, ни намерениям. Ради этой девушки он разбил свой семейный очаг, и теперь должен был расстаться с нею из какого-то нелепого ее каприза.

Он отнял руку от двери и обернулся к Лиде.

— У нас происходит что-то нелепое. Я охотно расскажу… тебе все… я за этим только и пришел, но… вы, Лида, начинаете с не заслуженных мною оскорблений. Если бы вы знали те намерения, с которыми я сюда шел, и то, что я пережил вчера…

Ивана Андреевича охватил внезапный стыд, и он невольно остановился. Вдруг ему вспомнилась Тоня с закинутой головою и с заложенными назад руками, какою он лучше всего запомнил ее, когда она стояла у комода и с вниманием и усмешкой слушала рассуждения Прозоровского. Чувствуя, что он должен продолжать говорить, он молчал, не находя настоящих, убежденных слов. Выходила какая-то театральная игра… В сущности, он ясно сознавал, что сейчас, в этот, по крайней мере, момент, нисколько не любит Лиды. Ему было только страшно от нее уйти, потому что он положил в нее слишком много чувства, страдания и надежд. Он свыкся с мыслью, что она будет его женою, и так просто уйти для него было даже прямо физически невозможно.

— Лида, если бы вы знали, что вы заставляете сейчас переживать меня, вы не стали бы этого делать. Вы должны знать, Лида, сколько я выстрадал в последнее время. Одно это должно было бы вас удержать от этой не заслуженной мною сцены. Да, незаслуженной!

Он постарался вспомнить возможно лучше те чувства, которые переиспытал сегодня, идя к ней. Несомненно, он держал себя благородно по отношению к ней.

— Я вас не гнала, — сказала Лида с неприятным ему спокойствием, и ему подумалось, что девушка точно так же не любит его, как он не любит больше ее.

— Что это за разговоры в передней? — сказал Петр Васильевич, показываясь в дверях.

Он дружелюбно протянул Ивану Андреевичу руку. Лида, дернув плечами, демонстративно вышла Петр Васильевич неодобрительно покачал головою.

— Это что же, любовь — модерн? Нехорошо, мои дорогие. В старину это делалось у нас не так.

Он сделал резко-недовольное лицо и тотчас же вслед приветливо и шутливо улыбнулся Ивану Андреевичу.

— Я полагаю так, что, пока барышня остывает, мы выпьем с вами по стаканчику кофе, а то кофе остынет. Барышня остынет. Кофе остынет. И так все на свете. Одно не согласуется с другим.

Он посмеялся собственному остроумию и ввел Ивана Андреевича, дружески взявши под руку, в комнаты.

— Милые бранятся — только тешатся. Только браниться раньше венца, это уже плеоназм, как хотите, господа. Ну, а впрочем, вы, молодежь, хотите теперь жить по-своему. Мы отжили: значит, вам, и карты в руки.

И опять в его глазах Иван Андреевич прочитал недоброжелательство и худо сдерживаемую антипатию.

Уйти отсюда! Может быть, он найдет другую девушку или женщину, которая лучше оценит искренность и порядочность его чувства. В сущности, в его отношениях к Лиде много чисто случайного, какого-то, пожалуй, даже напускного. Чувство было только на первых порах, свежее и острое, а потом все перегорело. В конце концов, власть привычки. Неужели так трудно разорвать с этим? Или, может быть, вернуться к Серафиме Викторовне? Еще не поздно.

Глядя в окно, откуда ему открывался знакомый вид на крыши домов, он старался сосредоточиться на этой мысли. В конце концов, все женщины одно и то же. Одна и та же несдержанность, повышенная требовательность, нежелание считаться ни с настроением человека, ни с обстоятельствами минуты. И даже у Серафимы есть хотя бы то преимущество, что она никогда не допустила бы себя до таких внешне-резких проявлений оскорбительного характера. Она бы предпочла замкнуться в себе, молчать, во всяком случае, не отказалась бы его выслушать, сохраняя за ним право, по крайней мере, на человеческое достоинство. Она, во всяком случае, не мещанка.

— Можно ли мне пройти к Лидии Петровне? — сказал он, наконец, просидев с десять минут, показавшихся ему невыносимо долгими и оскорбительными.

— Желаете вступить в переговоры с неприятельскою стороною?

Петр Васильевич опять взял Ивана Андреевича под руку, и они подошли к двери Лидиной комнаты.

Он побарабанил пальцами.

— Мадемуазель, отворите ворота вашей крепости.

Он потолкал дверь. Ключ в замке повернулся и щелкнул.

— Понимаете? Это означает: войди, неблагодарный.

Петр Васильевич сделал комическую гримасу.

— Папа, я прошу тебя только без этих пошлостей. Пусть он войдет и скажет, что ему угодно от меня.

Иван Андреевич вошел в девическую спаленку Лиды и сел возле письменного стола, над которым веерообразно были приколоты знакомые ему открытки. Здесь все было ему до мелочи известно. Вспомнились не только предметы, но и длинные разговоры, даже отдельные слова, упреки, недоразумения, наконец, слезы. В общем, это был нелепый, затяжной роман, который, неизвестно почему, они оба не то не хотели, не то не умели прекратить.

И сейчас, как всегда в таких случаях, Лида полулежала на кровати, не глядя на него и свесив одну ногу. И как всегда в таких случаях, она казалось ему чужой и далекой. Но он все-таки должен был почему-то оставаться с нею и говорить. И чем дальше, тем это происходило чаще. Она мстила ему за общее недовольство тяжелыми обстоятельствами его личной жизни. Все дело сводится к тому, что ей бы хотелось, чтобы он был какой-нибудь другой. А таким, какой он есть, она не могла его принять.

Ну, и, значит, надо расстаться. Это так ясно. Она ошиблась, что подумала, что будет в состоянии любить несвободного человека.

А он, к тому же, теперь понял, что не в состоянии выполнить взятого на себя обещания. И, значит, конец. Все понятно, ясно.

— Лида, — позвал он ее. — Я бы хотел, чтобы вы выслушали меня без раздражения. Я не обманывал вас, я искренно стремился покончить с моим прошлым… Я имею в виду развод с моею женою. Но это оказывается по многим причинам для меня невозможным.

Он взглянул на Лиду. Она не шевелилась. Только у бровей ее легла резкая складка. Ему было хорошо знакомо это ее состояние закостенелой неподвижности. Трудно было сказать в такие мгновения, о чем она думает и что с нею происходит. Она делалась совершенно другою, неузнаваемою. И это усиливало сейчас чувство растерянности, в котором он находился. Ему казалось, что он говорит все это для себя, а не для нее, и от этого его слова звучали фальшиво и неприятно.

— Обещая вам формальный развод с женою, я не знал унизительных подробностей всего этого дела. Я думал, что это сопряжено только с известного рода расходами, но оказалось, что это далеко не так. Правда, другие это все-таки устраивают, и я теперь знаю путь, которым это совершается, но я чувствую, что выполнить всего этого я не в состоянии.

Она продолжала молчать, но он знал, что она внимательно и враждебно следит за каждым его словом, за каждым оттенком голоса. И еще он знал, что она ни в чем ему не верит.

— Да, я знаю, что вы не верите мне. Вы не знаете жизни, и она представляется вам несколько иной, чем она бывает на самом деле.

Лидия повернула голову в его сторону, и в ее глазах он прочитал ненависть и отчуждение.

— Вы скоро кончите? Я этого ожидала.

Она упала лицом в подушки, и ее плечи запрыгали.

Иван Андреевич понимал, что не может ничем ее успокоить. Она не хотела принимать никаких резонов. Она была просто эгоистка, и ее любовь не была склонна ни на какие жертвы. На жизнь она смотрела с узкой, мещанской точки зрения: он должен официально принадлежать ей, и все. А если он не умеет этого сделать или ему что-то не позволяет, то это дело его.

— Лида, — сказал он, чувствуя, что в нем готова порваться последняя духовная связь с ней. — Имейте же ко мне хоть каплю сострадания.

Она оторвала заплаканное лицо от подушки и села. Впрочем, в лице у нее были только прежняя злоба и раздражение.

— Я не понимаю только, зачем была вся эта комедия, — сказала она. — Я прекрасно знала, что дело этим и кончится, потому что вы человек-тряпка. Меня решительно все предостерегали от вас.

Ему хотелось крикнуть ей:

— Лида! Остановитесь.

Но она продолжала быстро, быстро говорить, и лицо ее грубо и странно изменялось:

— И первый мне это говорил папа. Но я имела глупость и несчастие поверить вам. Правда, я слышала и раньше, что любовь к женатым никогда почти не бывает счастлива. Но я верила в искренность вашего чувства. Теперь я вижу, что это был один обман. Вы воспользовались моею доверчивостью и моею неопытностью. О, как теперь мне все это ясно!

Она усмехнулась и холодно посмотрела на него.

— Итак, что же теперь вам нужно от меня?

Ивану Андреевичу было страшно сознавать, что два года мучительно тянувшегося чувства должны были вот сейчас, немедленно получить такое нелепое и насильственное завершение.

— Лида, — сказал он. — То, что происходит сейчас, одинаково недостойно нас обоих. Я вас прошу в последний раз терпеливо меня выслушать. И если после моих слов вы все-таки будете стоять за развод, я окончу то, что начал.

Она с любопытством посмотрела на него.

— Какое мне, в сущности, до этого дело?

— Я подумал, что вам не может не быть до этого дела. Я слишком высоко ставлю чистоту нашего взаимного чувства.

Он поднялся с места.

— Говорите. Я вас слушаю.

Желая скорее причинить ей боль, чем думая, что она может его действительно понять, он резко сказал:

— Да, я сказал вам в передней неправду. Я был вчера не в гостях, а в одном нехорошем доме, где живут девушки дурного поведения.

Она осталась неподвижною, глаза смотрели на него скорее даже с любопытством, и только в губах было что-то жалкое.

И, испытывая острое, мучительное удовольствие, он рассказал ей обо всем, умолчавши только о Тоне и о странном и постыдном волнении, которое он пережил вчера ночью.

— Я почувствовал потребность, — заключил он, — рассказать вам об этом. Понятно, я не могу рассказывать вам еще о многих позорных и безобразных подробностях, которые сопровождают формальную сторону развода.

— Достаточно, — сказала Лида устало и слабо. — Вы правы. Даже больше: я вам благодарна. Вы честно поступили со мною…

Она выпрямилась на постели во весь рост и вдруг, слабо вскрикнув, упала навзничь. Когда Иван Андреевич подбежал к ней, бледная, с полуоткрытым ртом и глазами, странно серьезная и спокойная, она лежала, запрокинув голову в неудобной позе.

X

Когда они вместе с Петром Васильевичем привели ее после долгого обморока в чувство, она отвернула лицо к стене и чуть слышно сказала:

— Пусть он уйдет.

Иван Андреевич вышел на цыпочках из комнаты и сел в гостиной, охваченный совершенно новым чувством немного странного, но вполне искреннего удовлетворения. Даже Лида казалась теперь ему ближе, чем за все последнее время. Он вспомнил ее беспомощно-неподвижное лицо, когда она лежала в обмороке, и, проникаясь к ней нежностью и состраданием, чувствовал, как в нем оживает что-то прежнее.

Раз она приняла это так мучительно, то, значит, любит. Конечно, ей трудно отрешиться от взглядов своей среды. Это все так естественно и понятно. Она немного нетерпелива, как ребенок. Но когда она, придя окончательно в себя, взвесит все происшедшее, то ее чувство примет новую форму.

Устраиваются же другие люди иначе.

И он начал строить планы совместной жизни с Лидией. Они могли бы уехать в какой-нибудь другой город. Он бы устроил себе перевод.

Так сидел он, лихорадочно куря и мечтая, пока не надвинулись сумерки.

Петр Васильевич несколько раз входил и выходил. Дурнев спрашивал его взглядом, и тот отвечал:

— Спит.

Несколько раз Петр Васильевич точно хотел о чем-то заговорить, но не решался. Наконец, он присел и, потирая коленки и покачиваясь, сказал:

— Конечно, может быть, оно с новейшей точки зрения так и нужно, но, простите, мой дорогой, вы поступили сегодня… я даже не ожидал этого от вас…

И он разразился едкими упреками.

— Чего вы хотели этим достигнуть? Простите мне, старому дураку, но говорить молодой девушке такие пошлости… Этого я не понимаю. Я согласен, что все это для вас крайне неприятно… Наш закон ставит беспощадные требования, но ведь дело ваше личное. Согласитесь. Вы были когда-то счастливы… Ну, и расплачивайтесь за это сами. Я согласен, что ваша жизнь оказалась разбитою. Но зачем об этом всем знать молодой девушке, этого я, простите, не понимаю.

— Потому что это гадко, — сказал Иван Андреевич, раздражаясь. — Я бы скорее отказался от мысли жениться на Лидии Петровне, чем проделать всю эту гнусность.

Наступило напряженное молчание.

— Простите, мне показалось, я ослышался.

Петр Васильевич качнулся и вкрадчиво потер колени.

— Мне показалось, вы как будто изволили выразить ту мысль, что считаете для себя обременительным продолжать начатые хлопоты о разводе. Вероятно, я ослышался или что-нибудь не так понял?

— Да, я чувствую, что не могу проделать того ряда гнусностей, которых требует от меня закон, — отчетливо сказал Иван Андреевич.

— Другими словами, вы берете ваше слово назад?

— Не назад, но я не могу по соображениям морального характера подчиниться требованиям закона.

— Это одно и то же-с, — сказал Петр Васильевич, сделавшись вдруг неподвижным.

Дурнев опять почувствовал прилив злобы, но, боясь выйти из границ, сдержанно сказал:

— Очевидно, мы не понимаем друг друга.

Его удивляло, как Петр Васильевич не хочет войти по-человечески в его положение.

— Да-с, по всей вероятности. А потому я хотел бы знать, что вы намерены теперь предпринять?

Иван Андреевич с удивлением посмотрел на него.

— А что я могу сейчас предпринять? Мне кажется, все зависит от Лидии Петровны.

— Я вас не понимаю, — сказал Петр Васильевич. — Раз вы берете слово назад, что может сказать Лида?

— То, что ей подскажет ее сердце.

— Извините, я все же не понимаю. И, кроме того, позвольте вам сказать, что это — мальчишество. Все, что вы говорите сегодня и делаете, есть одно неизвинительное и непонятное мне мальчишество. Я бы даже мог оскорбиться, и если я этого не делаю, то лишь потому, что всегда был о вас лучшего мнения. Что же вы, мой дорогой, думаете, что вот вы берете ваше слово назад, а двери моего дома будут для вас по-прежнему, например, открыты?

Он задохнулся и тяжело перевел дыхание.

Иван Андреевич понял его не сразу. Потом краска медленно и трудно залила ему лицо. Конечно, Петр Васильевич стоял на своей точке зрения и сойти с нее не мог.

В сущности, какое ему было дело до внутренних переживаний Ивана Андреевича? Ведь даже Лида и та не пожелала войти в его положение.

Дурнев почувствовал злобу, холодную, мстительную, но некоторое время молчал, сдерживаясь. Ему хотелось, чтобы Петр Васильевич высказался до конца.

— Вы рассуждаете так, как только может рассуждать мальчик. Как это ни тяжело, я буду вынужден попросить вас… Нехорошо, Иван Андреевич. Мы всегда принимали вас как своего. Нехорошо.

Он встал и отошел к окну. Руки он заложил за спину и нервно перебирал пальцами. Лица его Иван Андреевич не видел.

— Господи, за что такая обида?

Ивану Андреевичу показалось, что старик всхлипнул.

И это только оттого, что он захотел быть искренним, честным и поступить, как порядочный человек.

— Да, я вижу, что мы не понимаем и никогда не поймем друг друга, — сказал он, испытывая дрожь в руках. Виски его пульсировали от тяжело прилившейся крови. — Мне, действительно, лучше сейчас уйти.

Петр Васильевич быстро обернулся от окна.

— Так что же, милостивый государь, вы, значит, намерены предложить моей дочери гражданский брак? Я прошу вас высказаться начистоту. Довольно этих уверток и пряток. Я желаю знать, желаете вы честной девушке предложить вашу руку или нет?

— Наши понятия о честности, как видно, сильно разошлись, — сказал Иван Андреевич, чувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, но не имея сил удержаться.

— Что-с?

— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену, — сказал Иван Андреевич тихим, дрожащим голосом, в котором чувствовал сам в первый раз за весь сегодняшний день присутствие настоящей искренности и правды. — И еще вы считаете честным, чтобы я после этого пришел и обнимал вашу дочь. А я считаю гораздо более честным сказать вашей дочери, что предлагаю ей быть просто моей невенчанною подругою, если она, действительно, меня любит и не в силах меня потерять.

Говоря это, он чувствовал, как все раздражение, растерянность за все последние дни, нерешимость и неуверенность его постепенно покидают и на место них вырастает большая и честная решимость. И по мере того, как он говорил, он видел, как что-то поднималось в Петре Васильевиче злобное, плоское и непримиримое.

Когда он кончил, Петр Васильевич затопал короткими, толстыми ногами и, подняв крепко сжатые кулаки над головой, крикнул:

— Подите вон! Достаточно-с.

Иван Андреевич очень плохо помнил, что вслед за тем произошло. Он помнил только, как одевался один в пустынной передней и никто не вышел его проводить, даже прислуга.

— Как гадко! — сказал он вслух.

Но как ни странно, он не чувствовал себя особенно огорченным. Скорее ему было даже весело.

Хотя вечер еще не наступил, но уже всюду были зажжены огни. Большой лиловый электрический фонарь мучительно боролся с сумерками над подъездом ресторана «Версаль». С тех пор, как Иван Андреевич начал чаще бывать у Лиды, он перестал быть завсегдатаем ресторана, но сейчас его потянуло туда.

И, вообще, у него было такое чувство, точно он от чего-то освободился, и даже самые улицы города казались поэтому новыми. Он замедлил шаг и, прогуливаясь, пошел, пересекая наискось улицу, на огонь ресторана.

Что же, он поступил честно. Он не виноват ни в чем. Он не виноват в том, что любил Серафиму Викторовну и женился на ней. Он искренне хотел хорошей семейной жизни, но у нее оказался тяжелый характер.

Иван Андреевич представил себе последние дни совместной жизни с Серафимой, когда по совершенно непонятным поводам почти постоянно у них происходили мучительные размолвки, после которых наступало неизбежное фальшивое молчание. Возможно, что была права в таких случаях она, а возможно, что и он. Возможно также, что она вообще была даже лучше его и жестоко ошиблась, выйдя за него замуж. Она вечно куда-то стремилась. Она рассчитывала найти в браке с ним осуществление каких-то своих девических мечтаний. Брак ее разочаровал. Но разве был в этом виноват он, который всегда стремился к спокойной, разумной и порядочной жизни? Вскоре он убедился, что Серафима ошиблась. И тогда произошла его встреча с Лидией.

В ней ему нравилось и то, что она смотрела на жизнь трезво и без иллюзий, как и он, и то, что ее движения, разговор, поступки, все было лишено порывистости, отличалось положительностью и даже некоторой сухостью. С такой женою он мог быть счастливым.

Разве он был виноват в том, что так чувствовал? И разве было плохо, что однажды на вопрос Серафимы он откровенно признался ей во всем?

Может быть, он должен был бы задавить в себе свое чувство и продолжать играть комедию семейной жизни, из которой был вынут главный нерв? Да, быть может, так поступил бы кто-нибудь другой, у которого было бы особенное самопожертвовательное сердце, но Иван Андреевич знал, что он не таков; он не был от природы черствым эгоистом, но в то же время не был и крайним альтруистом. Конечно, порвать с женщиной, с которой прожил несколько лет, было не легко, тем более, что у него от нее был ребенок. Они точно вросли друг в друга крепкими корнями, совершенно помимо их воли, и эти корни приходилось теперь выдирать насильно, с кровью. Но это было необходимо, и он это сделал. И теперь, когда первая острота боли окончательно миновала, он чувствовал перед самим собою и даже, пожалуй, перед нею, что все же в общем был скорее прав, хотя процесс сам по себе и был мучителен.

Точно так же и по отношению к Лидии: разве это его вина, что ни Лидия, ни ее отец не пожелали его понять и войти в его положение? Правда, Петр Васильевич выгнал его из дома. Это было сейчас самое мучительное, потому что еще никогда он не бывал в положении человека, которому указывали на дверь. Но не мог же он потребовать от него за это удовлетворения? Может быть, он должен был сообщить о своем решении как-то иначе, не допустив этих людей до эксцессов. Лидии, например, он мог послать письмо. Вообще, если он в чем здесь и виноват (хотя только перед самим собою), то это в несколько чрезмерной доверчивости к людям, к их искренности, честности и рассудительности.

Войдя в ресторан, Дурнев с удовольствием увидел знакомую вешалку и знакомых швейцаров, из которых один, Федор, рябой, был особенно ему памятен.

— Давненько не бывали у нас, — сказал, помогая ему раздеваться и приятно показывая зубы, Федор.

Иван Андреевич прошел во второе, более уютное помещение ресторана и уселся за своим любимым столиком, расположенным в противоположном углу от музыкальной эстрады, пока еще пустой. Ему хотелось думать и не хотелось есть. Но надо было что-нибудь заказать, и он спросил себе коньяку и мороженого.

Подали коньяк. Иван Андреевич выпил. И вдруг, вне всякой связи, ярко вспомнилась Тоня и ее слова.

— Я бы зарезала перочинным ножиком… от любви бы зарезала.

И то, как она искренно перекрестилась на образ. В самом деле, как она попала в этот дом? Конечно, девушка не умела рассуждать, но она что-то переиспытала. В ней была подкупающая искренность и цельность.

И это его сейчас занимало. Внезапно ему захотелось увидеть девушку.

Он полузакрыл глаза и представлял себе фигурки прочих девушек в легком газе, с обнаженными, напудренными плечами.

Нет, это было не то! Он открыл глаза и трезво поглядел вокруг себя. Это было не то. Это был соблазн, порожденный его воспаленным мозгом. Он просто давно отстранялся от женщин. И его мутила физиология.

Он с раздражением представил себе Лиду, теперь далекую от него, навсегда потерянную. Она вычеркнула его из своего сердца и теперь будет искать других знакомств, заведет себе новые связи, будет со временем принадлежать кому-нибудь другому.

Он слишком свыкся с мыслью о том, что она будет ему принадлежать, чтобы так легко покончить с этою мыслью.

Кровь тяжело прилила к голове, и сделалось трудно дышать. Вдруг его охватил страх. Ему показалось, что произошло что-то непоправимое, и захотелось тотчас же бежать к ней и умолять ее выслушать его еще раз, но вспомнились полагающие резкую границу слова: «Подите вон», и делалось ясно, что примирение невозможно.

Иван Андреевич выпил еще рюмку, не помня, которую по счету, но страх, поднявшийся в нем, не прекращался. У него только сильнее дрожали руки. Он знал, что сейчас встанет и что-то сделает. Поехать к Прозоровскому? Но адвокат удивится его бесцеремонности.

Не зная еще, что предпримет, Иван Андреевич спешно заплатил, встал и, одевшись, стремительно вышел на улицу.

И улица, и вывески, и проходившие люди казались ему в особенности почему-то знакомыми. Покончив с прошлым, он стоял сейчас здесь одиноким, как раньше. И только была нестерпимая боль в душе, как остаток от прошлого.

— В Кривоколенную улицу! — крикнул он подъехавшему извозчику на дутых шинах.

Это была улица, где жил Боржевский.

И внезапное, точно чужое, ничем определенным не подсказанное решение показалось ему самым лучшим и окончательным.

Извозчик легко и плавно взял с места, и яркие огни соседнего магазина с рядом больших зеркальных, сверкающих окон остались разом позади. Замелькали темные жужжащие силуэты плотной массой прогуливающейся в этот час по Большой улице толпы. Кто-то крикнул, едва не попав под лошадь, и извозчик его спокойно выругал. Он сидел твердо и немного презрительно на своих козлах. Лошадь тяжело храпела, и задок экипажа приятно вскидывало. Иван Андреевич крепче надвинул котелок.

— Оттуда тоже поедете? — спросил извозчик, фамильярно повернувшись и ослабив вожжи в сильных, уверенных руках, но в голосе его было что-то дружеское, понимающее, и Иван Андреевич не обиделся.

— Не знаю еще, — ответил он, стараясь сдержать охватившее его нехорошее и вместе радостное волнение.

Боржевский встретил его с обиженным видом, но увидев приподнятое состояние Ивана Андреевича, смягчился. К тому же кульки были еще не распакованы.

Через пять минут извозчик солидно катил их «за переезд».

Иван Андреевич молчал. Может быть, страннее всего было то, что его нисколько не удивляло, что он сюда едет.

Напротив, все происшедшее сегодня казалось таким простым и естественным… в особенности ссора с Лидой. Все случилось так, как и должно было рано или поздно случиться.

— Плохо дело! — сказал Боржевский, когда они подъехали к дому. — Музыка.

Действительно, тихий человек с рыжими усами, осторожно отворивший дверь, дипломатично предупредил:

— Сегодня-с гости. Двое вчерашних, Иван Антонович. И так еще… мелюзга.

— Это какие вчерашние? Высокий да низкий толстый?

— Так точно.

Решили не заходить и вызвать Тоню и Катю и ехать дальше.

— А господам докладывать не надо? — осведомились рыжие усы.

— Доложи. Черт с ними. Поедем вместе. Позвать, Вася? Зови.

Рыжие усы спрятались.

Скоро на крыльцо высыпала шумная ватага. Первая сбежала по скрипучим ступенькам Тоня в белом пушистом капоре и с большой «под горностая» муфтой. Она по-детски радовалась и хохотала.

— Тише, тише! — кричала ей с крыльца хозяйка. — Вы уже скандалите. Я должна сожалеть, что вас отправила. Мосье, я прошу вас смотреть за нею. Это — сумасшедшая девочка.

— Будем смотреть. Мы ее свяжем! — сказала неожиданно сиплым голосом Катя, сходя вниз и кутаясь в желтый вязаный шарф.

Вслед за дамами сбежали в одних сюртуках вниз Прозоровский и Бровкин.

В вас нет любви ко мне

Но вы душою нежной,

— пропел Прозоровский приятным тенором, прокатившимся в мягком, освещенном с одной стороны пространстве тихой улицы:

— Господа, пение не допущается, — сказала медная бляха в овчинном тулупе и с длинной палкой в руке, выдвинувшись откуда-то из тени.

— Дайте ему в рожу, — посоветовал Боржевский, стоявший на крыльце, Прозоровскому.

— Ясно, как шоколад, — сказал Бровкин густым басом. — Отвяжись, кикимора.

Он замахнулся на сторожа. Сторож остался стоять спокойно, и только лицо его улыбнулось.

— Нет ли папироски, господа хорошие? — сказал он, сохраняя в лице поощрительную и почтительную улыбку.

— Пошел, знаешь куда?

Но Прозоровский вынул портсигар и протянул ему папиросу.

— Вот, благодарю.

Он закурил и продолжал благосклонно:

— До Дьячихи дорога укатанная… Таперя земства справила шаше.

— Поди ты к черту… «шаше»…

— Веселые господа, дай Бог здоровья.

Из двери с визгом вырвалась девица в белом платье с блестками.

— И меня, и меня. Бу-бу-бу-бу! Ну и холодно же. Миленькие, закатайте меня в шубу, в овчинный тулуп и возьмите с собой.

— Много вас наберется, — засмеялся Боржевский, и Иван Андреевич видел, как неприятно блеснули на лунном свете его зубы.

— Можно, — сказал Прозоровский. — Надо взять еще две тройки.

— Ясно, как шоколад, — согласился Бровкин. — Эй, как тебя? Автомедон или Фаэтон? — крикнул он, обращаясь к извозчику. — Ты меня знаешь? Слетай мигом к Брюхову, закажи две тройки… с бубенцами, да чтобы не кони были, а ветер. Скажи: Бровкин. Понял?

— Слушаю.

Извозчик плавно снялся с места и зашипел шинами.

— А мы пока подконьячимся.

Все побежали обратно в дом.

— Не сумлевайтесь, мосье, — говорила хозяйка Боржевскому. — Я дверь в зал приказала затворить. Вот так.

— Ко мне! — кричала Тоня, снимая капор, и Иван Андреевич со смутно-тревожным чувством увидал опять ее пепельные волосы, которые густой шапкой вывалились из-под снятого капора.

Она схватила его за руку и энергично потащила за собой, сжимая его пальцы так, что он ясно ощущал ее кольца.

За притворенною в зал дверью визгливо пиликала скрипка и меланхолически плакала гармония.

Через полчаса они на двух тройках и извозчике, мерно позванивая бубенцами, ехали к Дьячихе по широкому тракту, кое-где обсаженному старыми, фантастически изогнувшимися ветлами.

Иван Андреевич ехал с Тоней на извозчике позади всех. Она пожелала этого сама:

— Ну их! Я хочу с вами. Вы — хороший.

Из-под белого капора ее глаза светились на свежем воздухе незнакомым блеском. Она взяла Ивана Андреевича под руку и прижалась к нему мягким боком шубки.

В вас нет ко мне любви

Но вы душою нежной,

— донесся до второй тройки тенор Прозоровского, заглушаемый звоном бубенчиков и смехом.

«Да, эти слова так подходят именно к ней, — думал Иван Андреевич о Тоне. — Хотя она сурова, но в ней есть настоящая скрытая душевная нежность».

— Вы все молчите, — сказал Тоня и засмеялась. — А он все поет. Я его люблю.

Она с ласковою нежностью прислушивалась к звукам голоса Прозоровского:

Оля не спит,

Коля молчит.

Тоня звонко расхохоталась и захлопала в ладоши, но вдруг круто оборвала смех и опять мечтательно тихо прижалась к боку Ивана Андреевича.

— Нет, вы лучше.

Дурнев сжал ее руку локтем. Она смотрела ему в глаза неподвижным, ожидающим взглядом.

— О чем говорить? — улыбнулся он. — Мне просто хорошо… с вами и не хочется говорить. Хочется смотреть на вас.

Ее губы раскрылись знакомым мягким, доверчивым движением.

Звенели бубенчики, нескладно перебивая друг друга. Осколок луны высоко торчал над горизонтом. Дорога была гулкая от мороза, и было радостно сознавать, что они своим звоном, пением и весельем наполняют всю окрестность.

«В вас нет любви ко мне», — вспомнились Ивану Андреевичу живые слова романса. — «Да и зачем любовь?»

Он пытливо вглядывался в Тонины глаза, и на него оттуда смотрело что-то неподвижное, бесконечно-притягательное и вместе жуткое, отчего кружилась голова.

«Но вы душою нежной»…

Любовь? А может быть, вовсе и нет никакой любви? Есть, просто, вот это вечно женское, загадочное, волнующее.

Он осторожно высвободил правую руку и обнял Тоню за талию.

— И вы тоже хорошая, — сказал он. — Я верю вам. Вы — особенная. Вы, может быть, как и я, что-то пережили.

Теперь их лица касались друг друга близко-близко. Он чувствовал теплое кружево ее капора на своей щеке и уже не видел ее глаз, а только слышал дыхание. Он обхватил ее крепче, она не сопротивлялась. И он понял, что в эту ночь эта девушка будет должна сделаться его.

Передняя тройка начала заворачивать вправо. Мелькнула низенькая каменная постройка за густым палисадником и темными окнами. Затявкали собаки.

— Точно сон! — вздохнула Тоня и выпрямилась.

Их лошадь тяжело храпела, упершись оглоблями в остановившуюся вторую тройку. Там ругались и почему-то не ехали дальше. Потом тройка рванулась и понесла вихрем прямо по шоссе. Девицы завизжали.

С первой тройки соскочила грузная фигура Бровкина и, чернея на фоне освещенной дороги, растопырив кривые ноги, закричала, сложив руки рупором:

— Алло! Куда вы, черти? Они сошли с ума. Ясно, как шоколад.

Лошади остановившейся тройки редко и мелодично позванивали бубенцами. На крыльце строения показался огонь, кто-то вышел с лампой.

— Точно сон, — шептала Тоня. — Милый, какой вы милый! И куда они умчались на тройке? Точно сон.

— Ал-ло-ло-ло-ло! — гремел Бровкин.

И видно было, как в лунном тумане вторая тройка тоже остановилась.

— Ал-ло-ло-ло-ло-ло! — ответил отдаленный тенор Прозоровского.

Так перекликались они между собою, точно два властителя этой лунной долины.

Сидевшие на первой тройке тоже молчали. Они любовались ночью и голосами.

Бровкин привез на своей тройке худую, высокую немку Эмму, ту самую, которая в белом платье выбежала на крыльцо и просила взять ее с собою, и Варю с курчавыми, упрямыми, точно из колючей проволоки, волосами и вздернутым носом. Обеих он ввел на крыльцо, обнимая за талию. Но так как он то и дело сам спотыкался и чуть было не упал, запнувшись за верхнюю ступеньку, то они, в свою очередь, поддерживали его под руки, и издали казалось, что все трое представляют из себя одно странно-смешное, нераздельное существо, громко и грубо ржущее и визгливо хохочущее.

— Мы трое в одну! — кричала немка. — Дайте нам большой зофа.

Прозоровский привез с собою «турчанку», которая в плюшевой ротонде с белым воротником была похожа в передней на артистку, а сбросив ее на руки черноглазой служанке, с пугливым деревенским лицом, сразу начала канканировать по небольшому зальцу с тусклым керосиновым настенным освещением и убогою ситцевою мебелью по стенам.

Катя, в яркой пунцовой кофточке и в обтянутой черной, узкой юбке, стуча высокими каблуками, перебежала через зал к граммофону с большой желтой трубой и начала его заводить.

Граммофон сначала пронзительно зашипел, а потом рявкнул густым басом:

— Господи, спаси благочестивыя и услыши ны.

Все от неожиданности засмеялись. Стаська перестала канконировать и хохотала, согнувшись вдвое.

— Вот напугал! — я думала, что такое? Какой романс?

Граммофон продолжал трубить:

— И во веки веко-ов.

— Нехорошо смеяться! — строго сказала Варя, которую, вместе с Эммой, Бровкин усадил к себе на колени.

— Ясно, как шоколад, — подтвердил он со своей стороны: — Как тебя? Высокие каблуки, перемени пластинку.

Он сделал повелительный жест толстым указательным пальцем.

Хозяйка, плотная, высокая женщина с сильно декольтированною шеей и почти касавшаяся головою низкого потолка, сама внесла, широко расставляя полные, голые локти, ярко вычищенный никелированный самовар, яростно захлебывавшийся и свиставший паром в ее руках. Мелодично звякнула чайная посуда, и вдруг почувствовались тепло и уют.

Иван Андреевич и Тоня уселись на маленьком диванчике у теплой печи, и Тоня протянула ему греть свои холодные руки.

Граммофон прошипел и заиграл трескучий танец.

— Чечетка! Чечетка! — крикнула Стася и, расширив шаровары, завертелась по комнате.

Прозоровский бросил папиросу в угол и начал в такт ей хлопать в ладоши, в то время, как Стася ходила посреди зала и коверкалась под визгливые звуки граммофона.

— Мне здесь не нравится, — вдруг сказала Тоня, сердито сдвинув брови. — Не понимаю, что хорошего. То же, что и у нас. Стоило ехать.

Она резко повернулась спиною к танцующей Стасе.

— Увезите меня отсюда… куда-нибудь далеко.

Иван Андреевич с готовностью встал.

— Но куда?

У него мелькнула мысль увезти ее к себе.

— Поедемте ко мне.

Она удивленно вскинула на него глаза, усмехнулась и, не вставая, отрицательно повертела головой.

— Отчего?

— Так.

— Нет, отчего? Я вас спрашиваю.

Она пристально, точно колеблясь, еще раз посмотрела на него.

— Вы живете в номерах?

— У меня маленькая квартирка.

— Не поеду.

— Почему же?

— Таких, как я, не возят на квартиры.

Она встала и поправила шлейф. Бронзово-шелковая материя, красиво обливавшая ее бока и плечи, зашуршала от натяжения.

— Едемте в поле… далеко… А оттуда отогреваться.

— Куда?

— Будто не знаете… В баню.

Она повернулась, чтобы идти, и обернула к нему злое, вульгарное лицо, совершенно не похожее на то, которое он видел за минуту перед тем.

— Не хотите?

— И я с вами, — крикнул Боржевский. — Только сначала горячих блинов.

Он уже расставил на столе выпивку и закуску.

— Кто не ел блинов Варвары Евстигнеевны, тот ни черта не понимает.

В дверях стояла с высокою стопою блинов, покрытою салфеткой, хозяйка и тщетно старалась продвинуться вперед. Перед нею тяжело отплясывал «чечетку» Бровкин со своими дамами. Все трое старались перещеголять друг друга в безобразных телодвижениях. Боржевский остановил граммофон, и дикий танец кончился.

Запахло блинами и растопленным маслом. Все столпились к столу и начали хватать их прямо пальцами, обжигаясь и дуя на них. Катя положила свой блин на лысину Боржевскому. Тот выругался и весело погрозил ей пальцем.

— Смотри… ужо…

Блин начали вырывать друг у друга и бросать по всем направлениям.

— Глупо. Он в масле.

— Эка важность.

Дамы поссорились. Эмме запачкали маслом плечо, и она плакала, отвернувшись к окну. Но Бровкин ее живо успокоил. Он взял соусник с горячим маслом и обильно полил ей спину и грудь. Иван Андреевич с отвращением смотрел на эту сцену, но все хохотали и аплодировали. Смеялась и Эмма.

— И мне! И мне! — просили Катя, Варя и Стася.

— Больно будет жирно, — бурчал он с угрюмым видом, направляя соусник на Тоню.

— Попробуй только! — сказала та, нарочно надвинувшись на него грудью. Ее зеленоватые глаза превратились в два зловеще блестящие камня.

Он поднимал руку с соусником выше и выше, глядя на Тоню в упор точно таким же остекленевшим, каменным взглядом Иван Андреевич понимал, что сейчас произойдет что-то отвратительное и, быть может, даже ужасное, но не был в состоянии двинуться. Машинально взгляд его упал на Боржевского. Тот смотрел хитро и радостно.

— Заплатит Филиппыч. Лей смело.

Но Бровкин неожиданно поставил соусник на стол.

— Не та марка, — сказал он, подняв брови, и, порывшись в брюках, вытащил серию: — Все равно, получай так.

— Очень надо!

Тоня фыркнула ему в лицо.

— Плюнуть тебе, подлецу, в морду.

Она положила острую, сверкающую вилку, которую до тех пор незаметно держала в руках, на стол.

— А ведь распорола бы она тебе глотку, Филиппыч, — весело потирая руки, сказал Боржевский.

— Ах-х, ах-х!

Высокая немка, белое платье которой сделалось местами прозрачно от пятен, так что сквозь них выступили темные кости корсета, в ужасе заслонила лицо большими мясистыми ладонями.

— Не возьмешь? — угрюмо настаивал Бровкин, касаясь серией Тониного презрительно поднятого плеча.

— Отдай ее этим шкурам.

Он сделал вид, что хочет серию разорвать.

— Ах-х, ах-х!

Эмма показывала, что хочет отвернуться, чтобы не видеть такого потрясающего зрелища.

— Берите, Тоня! Можно ли отказаться!

Но Бровкин не разорвал кредитки, а также равнодушно спрятал ее в карман.

— В другой раз будешь просить, не дам.

Все вздохнули облегченно.

— Видно, теперь уже не те времена, — сказал Боржевский и хихикнул.

— Что?

— Я говорю, Иван Филиппыч, что теперь только дураки рвут деньги.

Бровкин, не удостоив его ответа, опять молча полез в карман, вытащил ту же самую серию и отдал ее Эмме.

— Пятьдесят! — сказал он резко и значительно: — Довольно?

Он улыбнулся ей одними усами и, не взглянув, взялся за коньяк.

Эмма спрятала деньги на груди.

— Хамы! — крикнула Тоня. — Будьте вы прокляты.

Она потащила Ивана Андреевича за собой к двери.

— Я прошу тебя не выражаться! — взвизгнула Эмма.

— Хамы! Хамы! Жалеть вас? Никогда! Хамы! Хамово отродье!

Выкрикивая, она торопливо одевалась в передней.

— Зачем браниться? — сказала флегматичная Катя, появляясь вместе с Боржевским. — Всякий живет, как может.

— А что, Тонька, заколола бы ты его? — спросил ласково Боржевский, обнимая ее сзади за талию.

Она посмотрела, точно хотела что-то сказать, но не ответила.

— Заколола бы! — решил он. — Гайда на тройке вчетвером.

XI

— Я выгнал его, — сказал отец, войдя в комнату Лиды.

Было темно. Она не различала его лица и только слышала трудное дыхание. Ей казалось, что она провалилась куда-то глубоко-глубоко и теперь сидит на дне темного и грязного колодца, называемого жизнью.

Она слышала весь разговор отца с Иваном. То, что он смел предложить ей гражданский брак, показалось ей чудовищным. Она припоминала каждое его отдельное выражение, тон, звук голоса, которым это было сказано:

«Мне кажется, что теперь все зависит от Лидии Петровны».

При одном воспоминании она чувствовала, как жгучая краска заливала ей лицо, шею, плечи и даже спину. Какая неслыханная дерзость!

Она вся дрожала. Ей хотелось выбежать самой и тоже кричать на него, топая ногами:

— Вон, вон!

Но помешала слабость, и, кроме того, все так скоро произошло.

Теперь же, когда отец, войдя, шарил в темноте рукой, чтобы зажечь лампу, она почувствовала себя только несчастной.

Ей вспомнились внезапно слова Ивана, сказанные тихо, подавленно, но с особенным, скрытым, значительным смыслом:

— Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену?

Нет, ни за что! Она, лучше, просто ничего не хочет. Разрыв! Самое правильное.

В ушах ее все еще стоял крик отца:

— Подите вон!

И было от этого крика гадко, душно и тошно. Она бросилась лицом в подушку. Подошел отец, и его мягкая рука ласкала ей волосы. Но ее это сейчас раздражало.

В сущности, за что он так оскорбил Ивана? Ведь, если вдуматься хорошенько, он сказал только единственное то честное, что мог сказать. Он всегда искренен и прям. И это не его вина, если он не может предложить ей чего-нибудь другого.

— Оставь, — попросила она отца, стараясь вобрать голову в плечи.

— Я должен был поступить так, как поступил, — сказал он, повысив голос. — Я тебя всегда предупреждал, до чего может довести эта игра.

Лидия почувствовала злобу. Лучше бы он молчал!

Чтобы сдержать поднимающиеся слезы, она крепко прижала подушку к лицу. Ей было страшно открыть глаза и увидеть свет лампы, лицо отца, всю эту знакомую обстановку.

Хотелось бежать за Иваном и молить его о прощении:

— Прости! Милый, добрый, честный, чистый, любимый, прости! О, прости!

— Странно, — сказал отец дрогнувшим голосом и присел рядом с нею на постели.

Он продолжал гладить ее теперь по спине, и говорил:

— Я понимаю, ты должна страдать… Но что же мне оставалось… что? Мне, отцу? Слушать, как моей дочери предлагают поступить в содержанки?

Лидия перевела дыхание и хотела крикнуть:

— Как ты грубо выражаешься!

Но рыдания уже конвульсивно сдавили ее горло и всю грудь, и она могла проговорить только одно слово:

— Как…

Он подумал, что она просит его повторить, и сказал обрадованно:

— Я говорю, что всякий отец выгнал бы такую личность, которая осмелилась бы…

— Молчи! — крикнула она, рыдая. — Ты груб, груб.

И вдруг яростно прибавила:

— Ты оскорбил его… Ты не смел, не смел… За то, что прямо и честно сказал, ты, ты…

Она отбросила подушку и села, закинув руки за голову, вся отдавшись порыву ужаса и страдания.

— Что ты… сделал?

Она видела, как он оторопел и, зная, что несправедлива к нему, продолжала смотреть на него с ненавистью.

— Он мог сделать это как-нибудь иначе, — сказал отец, поднявшись с постели. — Он мог просто дать деликатно понять, что его планы на женитьбу расстроились. Ведь он все-таки не свободен…

— Да, и ты думаешь, что мне было бы легче это услышать?

Она засмеялась, зная, что ведет себя непростительно гнусно, но уже не в силах остановиться.

— Вопрос не в том, моя милая, что легче слышать, а в том, что позволительно и чего непозволительно говорить. Скажите, пожалуйста, какая обуяла откровенность! Спрашивается, кому это надобно знать. Миллионы разводятся, и то, что нужно, умеют сделать втихомолку. А этот… нате вам…

Он грубо рассмеялся.

— Просто предлог.

— Ты, папа, лжешь!

Она была рада, что отец очевидно пристрастен, и ему можно это бросить в лицо.

Но, впрочем, это было неважно. Ясно было только одно, что она должна видеть Ивана… сейчас, немедленно.

— Я пойду, — сказала она, вставая.

Он не спросил: куда? — и смотрел на нее растерянно, страдая, но делал вид, что считает себя правым.

Конечно, он не был виноват ни в чем, а просто у нее дурной характер. Она только не в силах крикнуть ему просто:

— Прости меня. Я несчастна. Ты же понимаешь.

Все равно… Потом… Когда-нибудь…

В передней Лида одевалась так поспешно, как будто от промедления каждой минуты зависела ее жизнь.

Кажется, отец ее спросил о чем-то.

— Я так… пройтись… Куда-нибудь зайду.

Он стоял в дверях, не знающий, сердиться ему или утешать ее.

Ничего, ничего не надо. Только бы скорей… туда. Зачем? Ах, не все ли равно. Так надо.

Только на улице она почувствовала, как безумно у нее болит голова. Она шла пошатываясь, ежеминутно сознавая, что сейчас упадет от слабости, от боли, от отчаяния.

Она уже старалась больше не думать о том, что произошло. Но память против воли иногда возвращала ее мысли к только что происшедшему. Тогда силы оставляли ее окончательно, и ей начинало казаться, что к прошлому уже нет возврата.

На углу Большой улицы она перевела дыхание. Идти было еще далеко, и она хотела позвать извозчика. Но извозчиков не было.

И кроме того вдруг ей показалось, что Иван может куда-нибудь уйти, и от этого случится что-то ужасное и уже окончательное.

Стало невыносимо тошно, и улица покрылась темными пятнами. Превозмогая дурноту, она побежала точно не своими ногами вперед.

Вот и парадное крылечко, напоминающее крыльцо квартиры Ивана. Как-то однажды он показывал ей его издали.

Она нашла рукоять звонка и на счастье позвонила. Проволока долго и страшно задрожала в пустых сенях, но никто не шел отворять. Пришлось позвонить еще раз.

Послышались женские шаркающие шаги, и в щель под дверь упал свет.

— Кто там? — спросил резкий и противный бабий голос.

Лида не сразу могла ответить.

— Барин дома?

И тотчас же испугалась. Ей вдруг представилось, что он дома и не захочет ее принять, или примет, но скажет что-нибудь беспощадное.

Она ухватилась за ручку двери.

— А вы не дергайте, — сказал голос. — Все равно, нет дома. Ни к чему дергать.

— Нет дома? — повторила Лида в страхе и вместе радуясь. — Отворите… Мне надо передать…

— Да вы кто будете? — продолжался допрос из-за запертой двери.

— Я — его невеста, — с отчаянием и раздражаясь, сказала Лида. — Отворяйте же. Я…

И она назвала свою фамилию.

— Невеста? — с почтительным любопытством сказала женщина и медленно отворила дверь.

В сенцах пахло краской и мышами.

— Вы и есть Дарья? — сказала Лида, стараясь улыбнуться.

Дарья оставила дверь полуоткрытой и смотрела на Лиду с недоверием и враждебно. Она, вероятно, осуждала ее, так как оставалась верна прежней хозяйке.

— Где же барин? Он скоро вернется?

— А я почем знаю? Вы его невеста. Вы больше мово должны знать. А я что? Я — прислуга. Мое дело отпирать и запирать дверь.

— Тогда я подожду его. Заприте за мной.

Дарья еще раз неодобрительно посмотрела и заперла.

Стыдясь и сознавая, что в первый раз в жизни она ведет себя не так, как надо, идя в квартиру одинокого мужчины, она вошла в комнаты вслед за Дарьей.

И сразу ее охватило чем-то жутко знакомым. Вот вешалка, и на ней драповое пальто Ивана, в котором он еще не так давно к ним приходил. Пахнет его папиросами и знакомым одеколоном.

Трепеща от радости и смущения, она раздевается и бросает кое-как вещи на руки Дарьи. Ей хочется видеть все, все, понять что-то, впитать в себя, пережить и примириться с чем-то.

— Зажгите огонь, — просит она, стоя перед страшно и загадочно темнеющей дверью, ведущею, вероятно, в гостиную.

Ведь она же тут свой человек. Она может распоряжаться. Если она захочет, она завтра же войдет сюда полноправною хозяйкою. Она может остаться здесь навсегда. А вдруг теперь нет? Стало жутко, но она отмахнула эту мысль. Боже! Ведь она же так любит Ивана. Иван… искренний, прямой, немного неповоротливый. Он принадлежит только ей.

Дарья медленно нащупала электрический выключатель, и комната осветилась. Уютная мебель. Картины по стенам. Чувствовался в выборе и размещении вещей женский вкус. В особенности, эти кружевные салфеточки, брошенные на спинки мягкой мебели.

Лида болезненно усмехнулась, потом сразу вдруг почувствовала прилив болезненной усталости и опустилась на мягкий стул у двери.

Над диваном она увидела, в большой плюшевой раме чей-то фотографический женский портрет с ребенком на руках, вероятно Серафимы Викторовны и Шуры. Здесь все было еще на своих местах и полно воспоминаниями об обоих. Это было разоренное гнездо, откуда выпорхнули две птички. Но они когда-нибудь сюда вернутся. Это чувствовалось.

И Лида смотрела неподвижно на портрет, понимая, что она здесь чужая, враждебная, ненужная.

«Если я останусь здесь, — решила она, бурно волнуясь, — я заставлю Ивана переменить мебель, все… убрать портрет… и даже сжечь».

Она вдруг почувствовала себя страшно оскорбленной, униженной и, закрыв лицо ладонями, начала тихо и мучительно плакать.

— Барышня! — позвал ее голос Дарьи. — Никак вы убиваетесь?

Она вздрогнула и выпрямилась. Ей не хотелось, чтобы эта женщина, которая знала ту, видела ее слезы.

— Как вы думаете, барин скоро вернется? — спросила она, отвернувшись и вытирая слезы, но слезы бежали против воли, и вся грудь рвалась от болезненных рыданий.

Ей казалось, что только сейчас она ощутила, как следует, всю меру своего несчастия.

«Он потому и не хочет разводиться, — подумала она. — Все это одни отговорки. Как же поступают другие?»

Охота плакать прошла и захотелось говорить.

— Вы служили при Серафиме Викторовне? — спросила она Дарью.

— Служила.

Дарья с любопытством смотрела на Лиду.

— Долго?

— Года, почитай, два.

Лида понимала, что ведет себя бестактно, но уже не могла удержаться от расспросов.

— Барин, наверное, очень любит своего сына?

— Любит. Когда, бывало, приходит со службы или еще откуда, Шурочка завсегда сам к нему бежит навстречу. Теперь скучает по нем. Все коло портрета простаивает.

— Какого?

— Вот этого… с матерью. Стоит — смотрит.

Она вздохнула.

— Что же теперь поделаешь. Видно, не сошлись характерами. Барыня у нас такая быстрая, скорая на слово. И тебе! Ходит, вертит. Хорошая барыня, грех сказать.

Дарья затихла, переживая воспоминания.

— А вы, значит, будете его невеста? Та-ак.

Она продвинулась дальше к двери и пытливо осмотрела Лиду сбоку.

— А вы из каких же будете, барышня? Не из фершалиц?

Лида усмехнулась.

— Почему из фельдшериц?

— А из каких же?

Скрестивши руки на животе, она пожирала Лиду темными круглыми глазами.

— Дела ноне. Знать, учительница али в ломбарде служите?

— Все это глупости, — сказала Лидия, приняв строгий вид. — Я нигде не служу.

— Так. У мамаши живете.

Лида не отвечала.

— А сколько всего комнат в квартире?

— Четыре. Еще столовая, кабинет и спальня.

Лида встала.

— Покажите.

— Как же вот только без барина.

— Барин не рассердится.

Дарья опять вздохнула.

— Что ж, пойдемте.

Переваливаясь, она пошла вперед.

— Вот ихняя столовая.

Она осветила маленькую, уютную комнату, со спущенною у окна шторою. На столе стояли самовар и один стакан.

— А тут кабинет, а это их спальня.

— Покажите мне спальню.

В просторной комнате с белыми шторами стояла кровать Ивана, покрытая белым одеялом.

— Что ж, войдите, ничего, — сказала Дарья. — Шурочка по ночам долго не спал и барин с барыней, бывало, не спят… Теперь Шурочка по барину, небось, скучает. Конечно, дитя малое. Разве он может понимать? Привыкать приходится. А, бывало, схватит так за бороду, обема руками, кричит: «Папка, не отпущу». А она ему: «Шурка, Шурка, что ты делаешь? Ты папке всю бороду вытащишь». Право, такой бедовый.

Лидия сказала сухо:

— Мне это вовсе не интересно.

Она отошла от двери.

— А это кабинет. Тут барин пишут, а барыня читают.

Она осветила кабинет с темными обоями, с темными же, глухими, тяжелыми портьерами на окнах, тесный и весь заставленный мебелью.

— Вот тут, бывало, барыня сидит. Перед отъездом, такая задумчивая. Все молчит, слова не скажет, а барин все тут ходят. А допреж того все куликали. Куликают да куликают, даже до утра. Она на диване сидит, смотрит, а он ходит, говорит, говорит. А там вдруг, замолчали, как к самому отъезду. Все, значит, промежду себя переговорили. Да, моя милая. Грехи!

Она спохватилась и вздохнула.

— Конечно, не наше дело. Теперь господа все пошли разводиться. Вот учитель Гаврилов тоже с женой развелся. Мода что ли такая.

— Оставьте меня тут одну, — попросила Лида.

— Слушаю-сь. Тут есть книжки. Вы почитайте, — посоветовала она.

Оставшись одна, Лида села к письменному столу. Ей хотелось пережить всю массу новых, нахлынувших впечатлений.

«Я должна уйти, — сказала она себе. — Все это был один обман.»

Она почувствовала себя почти освобожденной. Нет, разве возможно порвать с прошлым? Или, если возможно, то для этого надо что-то чрезвычайное. Теперь она поняла, как была раньше наивна.

«Но он знал, и все-таки обманывал.»

Она рассмеялась, но тотчас же испуганно остановилась.

«Какое малодушие, грязь!»

Ей стало душно, и захотелось воздуха. Здесь пахло чем-то чужим, сложившимся и отстоявшимся. А, конечно, он раскаялся; наверное, уже написал жене, чтобы она вернулась.

Немного спустя мысли ее уже текли по другому направлению. Нет, теперь она хочет, непременно хочет поставить на своем. Пусть он сделает так же, как другие. Он обязан это сделать перед нею. Все это сантиментальности! Если есть такой закон, то надо подчиниться закону. И, в конце концов, папа совершенно прав: зачем он ей об этом сказал? Он сказал нарочно. А если так, то пусть. Она ему разрешает.

Она постаралась вообразить себе развратную сцену, о которой говорил Иван. Он будет разговаривать с публичной женщиной… может быть, даже пить с ней вино. Ну и пусть! Она это ему разрешает. Ведь не будет же он ее целовать.

— Вы что, барышня? — спросила Дарья, появляясь в дверях.

Лида удивилась. Вероятно, она говорила сама с собою.

— Дайте мне воды, — попросила она и села на диван.

Что ж такого? Отныне это место ее. Здесь все — ее. И прошлое Ивана — тоже ее. Она его выстрадала, приняла в себя. Она даже не хочет переменять мебели. Лишняя, неэкономная, трата. И, кроме того, вообще, надо быть благоразумной. Пусть все будет по-прежнему, но Иван должен будет ей все рассказать.

Дарья подала воды, и Лида жадно выпила. Только сейчас она почувствовала, как у нее пересохли рот и горло. Безумно хотелось спать. Она взглянула на часы; было около двенадцати.

— И что это барина до коих пор нет? Ах, ах! — говорила Дарья, пытливо вглядываясь в лицо Лиды.

«Мне нужно его дождаться,» — решила Лида.

Ей казалось, что, если она уйдет, случится что-то непредотвратимое, и все будет потеряно. Пусть он придет и выслушает ее последнее решение.

И ею овладело неподвижное спокойствие. Все было так ясно, и только хотелось спать.

Сначала она боролось с дремотой, потом прилегла, и вдруг ее охватила блаженная истома.

Как она не сообразила этого раньше? Все, в сущности так просто и ясно. Не нужно только ребяческой сантиментальности. Жизни надо глядеть прямо в глаза.

И она протянула ноги на мягком плюшевом диване, на котором когда-то сидела Серафима Викторовна. Потом положила под голову хрустящую диванную подушечку, может быть, даже вышитую ее руками.

«В жизни побеждает тот, кто умеет подчиняться необходимости и воспринимает вещи ясно и просто».

XII

После комнатного тепла и низкого потолка охватило блеском морозной ночи. Загудели колеса, зацокали подковы лошадей, заиграла музыка сбруи.

Закинув руки за голову и глядя в небо, Тоня застыла на крыльце и пропела:

Ах, зачем эта ночь,

Так была хороша?

Не болела бы грудь,

Не страдала б душа.

И потом, стуча каблуками, бросилась к тройке, мерно потряхивавшей бубенцами.

— Вы забыли калоши, — сказал Иван Андреевич.

— Не надо. Оставьте ваши глупости.

Но Боржевский вернулся и принес их.

— Нет, уж вы, Миликтриса Кирбитьевна, оденьте.

— Одень. Ну! — строго приказала Катя.

Тоня отшвырнула калоши ногой, они так и остались лежать у крыльца.

Иван Андреевич сел, качаясь в лунном свете. Тоня подвинулась к нему и коснулась упругим коленом его колена. Катя села на колени к Боржевскому.

Звуки вальса неслись,

Веселился весь дом.

Я в каморку свою

Пробирался с трудом,

— пела Тоня вполголоса, осматриваясь по сторонам, и вдруг сорвала с головы белый, похожий на ком снега, капор.

— Ах, холодно! Мой милый меня согреет.

Она прижалась к Ивану Андреевичу плечом и затихла. Он притянул ее к себе. Внезапно ему показалось, что эта женщина, такая бесшабашная, свободная и чужая среди людей, бесконечно ему дорога.

Он хотел ей сказать что-нибудь ласковое, чтобы она поняла, как она ему близка.

— Вы, Тоня, замечательная.

Катя захохотала.

— Он в нее влюбился. Смотрите, право.

— Вы плохо греете… Ну? — капризно сказала Тоня.

Она совала ему руки, и он грел их дыханием и целовал.

— Осторожнее, черт, — крикнул Боржевский ямщику. — Ты нас вывалишь. Что они у тебя испугались, что ли?

Тот что-то крикнул, но ветер вырвал его слова.

— Что он сказал?

— Застоялись, говорит.

Иван Андреевич только сейчас почувствовал бешеную скачку.

Тоня приподнялась, и тотчас же ее бросило назад, прямо к нему на колени. Прическа ее растрепалась, и выбились пушистые пряди волос.

— Шибче, шибче, — кричала она и хлопала в ладоши.

— Ну тебя к бесу! Еще и впрямь понесут. Сиди.

Катя схватилась за ободок, и Ивану Андреевичу было противно смотреть на нее. Лицо ее с подведенными карандашом глазами, сейчас такое выпуклое от лунного света, было жалко от мелкого, животного испуга. Она порывалась выскочить.

«Почему она так бережет свою жизнь?» — удивился Иван Андреевич.

— Сядь, — приказал Боржевский. — Так хуже пугаешь.

Иван Андреевич чувствовал Тонину щеку на своей щеке. Ее волосы щекотали ему глаза и мешали видеть.

— Эй, Вася, осторожнее: дома жена, дети!

— Правда? — спросила Тоня, и он увидел близко ее блещущие, любопытно-вопросительные глаза. — Сколько у тебя детей?

— Только один и тот далеко. Я ведь теперь одинокий.

Ему хотелось, чтобы Тоня почувствовала, что он смотрит на нее не как на падшую девушку.

— Какой вы чудной, — сказала она шепотом. — Вы хороший.

Лошади умерили бег и пошли спокойнее.

Тоня накинула на голову шарф и, плавно покачиваясь на коленях у Ивана Андреевича, пела, подражая цыганскому выговору:

Сухой бы я корочкой питалась,

Водицу мутную пила,

Тобой бы я, милый, наслаждалась

И вечно счастлива была.

Он обнял ее крепче и попросил:

— Пойте, как следует.

Она помотала отрицательно головой.

Найми ты мне комнату сырую:

Я все равно в ней буду жить.

Ходи хоть раз ко мне в неделю,

Я все равно буду любить.

— Дура! — сказала Катя. — Разве ты способна на любовь? Василий Иванович, полюбите лучше меня. Господи, смерть курить хочется. У кого есть папиросы? И что это какие у нашей Дьячихи блины жирные?

Она икнула.

— Тише! — сказал Боржевский. — Маленькая.

— И чего мы уехали? — продолжала Катя, закурив. — Теперь бы коньяку в самый раз.

— Поворачивай назад, — приказал Боржевский. — Что верно, то верно.

Ямщик тпрукнул. Упало сердце, и гудели ноги.

— Стойте! Где мы? — спросила Тоня.

Вдали виднелась, среди купы облетевшей листвы, каменная белая усадьба, точно вымершая. Заливались печальным лаем собаки.

Тоня привстала, потом вдруг выпрыгнула на подножку. Катя схватила ее за руку, но та выдернула руку.

— Пусти, стерва.

Она соскочила на землю и быстро пошла через дорогу по направлению к усадьбе.

— Господи Иисусе! С ума сошла.

Иван Андреевич тоже выскочил на дорогу. Тоня побежала. Белый капор ее упал на землю. Он поднял его и не своими, легкими, плохо слушавшимися ногами пошел за ней.

— Собаки загрызут, — визгливо кричала Катя.

Лошади нетерпеливо звякнули бубенцами.

Иван Андреевич старался догнать Тоню, но она убегала, смеясь и оглядываясь. Ее забавляло, что она легче его на бегу.

Вдруг она села на землю, поджав под себя ноги. Иван Андреевич, запыхавшись, подошел. Она подняла на него бледное от лунного света лицо. Глаза ее были неприятно неподвижны, и в них опять то же самое нехорошее.

Он нагнулся, чтобы ее поднять. Она с силой его оттолкнула, и рот ее искривился злобой, поразившей его судорогой.

— Убирайтесь!

Он в недоумении выпрямился. В большом отдалении на дороге чернела тройка. Катя продолжала что-то пронзительно кричать.

— Тоня, что с вами?

— Ничего. Сижу. Как видите.

Она презрительно усмехнулась краями губ.

— И долго вы будете сидеть? Ведь холодно.

— Долго.

Он понял, что девушка нарочно издевается над ним. Любопытно: что он сделал?

Он почувствовал боль.

— Тоня, зачем это вы?… Вы хотите, Тоня, меня обидеть.

Она кивнула головой.

— А зачем вам это нужно?

Она с нетерпеливым изумлением посмотрела на него.

— Чего вы скулите надо мной? Сказала: никуда не пойду, — и не пойду. Господи, какая вы телятина!

— А если я вас подниму?

Проснулось что-то нехорошее, звериное. Он нагнулся и с силой взял ее за талию.

— Уйди, — вскрикнула она истерически, вывернувшись, и в лице ее отразилась смесь отвращения и ненависти. — Слышишь?

Он сжал ей правую руку в кисти, так что она вскрикнула.

— Пусти!

Ее щека, к которой он прижался в борьбе, была холодная, и дыхание порывистое, злобное. Ему удалось поставить ее на ноги. Она продолжала извиваться в его руках, с каждым движением все больше и больше покоряясь его силе.

Одну ее руку он держал в своей, стараясь причинять ей боль, а другою она хотела схватить его за горло, но ей это не удавалось, так как мешал барашковый воротник пальто.

— Ну? — спросил он наконец, чувствуя ее всю в своей власти, и тотчас же ощутил, что она всем телом прижимается к нему. Он взглянул ей в лицо. Оно было неподвижно, и рот слегка раскрыт знакомым движением.

— Пустишь?

— Нет.

Ему хотелось сорвать с нее шубку и, без думы и торга с собою, ласкать ее гибкое, мучившее его тело.

— Что ж, так и будем стоять?

Она опять усмехнулась, но уже без иронии. Он отпустил ее, продолжая придерживать за талию.

— Какой сильный. Идем. А я думала, что вы теленок!

И, как ни в чем не бывало и мурлыча песню, она побежала назад, к дороге.

— Что-то наши голуби призатихли, — сказала Катя и отрывисто засмеялась, увидя, как Тоня покорно садилась в экипаж, а Иван Андреевич ее молча подсаживал.

— Куда? — отрывисто спросил Боржевский, с любопытством рассматривая обоих. — Что же вы не зашли погулять в усадьбу?

— Куда? Греться! — огрызнулась Тоня и затихла, откинувшись в угол сидения.

— Можно, — одобрил Боржевский.

Маленький, он сидел, глубоко спрятав голову в воротник, а руки в широкие рукава пальто. Его подслеповатые глазки с иронией изучали Ивана Андреевича. И Дурнев начинал его опять ненавидеть.

Ему казалось, что Боржевский решительно все опошляет взглядом своих глаз.

Конечно, он был ничтожество. Было бы смешно вообще считаться с его мнением. Но вовсе не считаться Иван Андреевич не мог. Его сила в человеческом взгляде даже пошлейших глаз. И оттого Ивану Андреевичу опять, как и тогда, в тот вечер в «доме», хотелось чем-нибудь обрезать Боржевского, поставить его на место.

Но сделать этого было нельзя, и он замкнулся в враждебное молчание.

Молчали и обе девушки. Только гудели колеса и звенели враз колокольцы лошадиной сбруи.

Иван Андреевич припомнил сцену борьбы, и ему было одновременно гадко и весело.

Вспомнились слова Прозоровского: женщину надо укрощать.

И показалось, что в этом все-таки есть своя, грубая правда. Может быть, если бы он употребил тогда над Лидой какое-нибудь насилие, почти физическое, дело пошло бы иначе.

Но теперь все было потеряно. Страшно-мучительно вспоминалось последнее посещение: ее письменный столик, девическая спаленка с обоями, с рисунком полумесяца.

Неужели все это кончилось?

Он раскрыл глаза, и от этого понял, что уже давно едет так, в позе спящего человека.

— Проснулись? — звонко сказала Катя, и звук ее голоса болезненно резанул его слух.

Она сидела напротив, закутанная в мишурную ротонду, и дотронулась кончиком калоши до его ноги.

— Нечего сказать, веселимся мы сегодня! Точь-в-точь похороны справляем.

Иван Андреевич хотел ей улыбнуться, но, вероятно, вместо улыбки у него вышла гримаса, потому что Катя ни с того ни с сего громко захохотала.

Ему стало страшно от ее слов, что они справляют чьи-то похороны.

«Вероятно, мои». Он снял шапку, чтобы воздух освежил темя. Кругом лежал холодный, посеребренный пейзаж, жуткий, ненужный и враждебный.

Ведь это уже конец. Не того ли хотела она сама? Она, т. е. Лида.

— Но она молода, неопытна, не знает жизни, — защищал кто-то Лиду.

Хорошо. Пусть так. Тем не менее она этого хотела.

— Она хотела не этого.

Да, т. е. она хотела бы, чтобы он обманул эту девушку, воспользовался ею. Вот и Боржевский того же хочет.

И опять он представил себе Лидию, холодную, презрительную и неумолимую.

Ну и хорошо.

Так ли?

Да, так, так… Пусть будет так.

Он сделал все до последней капельки. Ведь он не пьян нисколько. Может быть, он только болен. Болен тоской. Но ведь он же в этом не виноват.

— Пусть! Только скорее бы.

— Да, скучно, — сказал он вслух и опять сделал попытку улыбнуться.

— Вы не умеете смеяться, — говорила Катя. — Посмотрю я на вас: какой вы смешной. Я чтой-то таких и не видела. Ну, вот что, братцы, давайте опять споем. Папаша, вы подпевайте.

— Поди ты… Что они у тебя опять несут? — крикнул он ямщику, подбиравшему возжи.

— Не, мосток.

Лошади дробно зашагали по бревенчатому мостику.

Тоня громко гикнула.

— Га! Пошли!

— Ничего, не испугаются, — ямщик добродушно повернулся.

— Дай возжи, — потребовала она.

— Извольте.

Тоня встала с места, и, навалившись на Боржевского грудью, стала собирать концы возжей. Лошади остановились. Боржевский пересел на ее место. Экипаж двинулся неровно к краю дороги.

— Осторожней! Тонька! — взвизгнула Катя.

Тоня спорила с ямщиком. Лошади дернули еще раз, потом с силой взяли и понесли. Коренник храпел.

— Не так, барышня, не так, — говорил ямщик. — Да вы упадете. Вот бешеная, прости ты мое согрешение. Уйдите вы!

Он толкнул ее на сидение. Она со смехом упала, придясь головою на колени Боржевскому.

И тотчас же, лежа в неудобной позе, запела, делая нарочно не на месте паузы:

Го-сподин ка-питан

Рад, что вас увидал.

Вашей роты подпоручик,

Дочь мою обидел.

Катя вступила в песню, и их визгливые, нарочно неприятные голоса врезались в лунное молчание ночи.

Он увез, он увез,

Дочь мою родную,

И всю ночь ездил он

С ней напропалую.

— А вот и наши… Выбираются, — сказала Катя.

Действительно, это выросло жилье «Дьячихи». Кричали издали чьи-то дикие, безобразные голоса. Должно быть, Бровкин и его дамы.

— Паскрей! Паскрей! — кричала немка.

Они стояли на крыльце уже одетые. Немка махала рукой.

Подкатили к крыльцу. Во время общей суматохи, возни и гама Боржевский потянул Ивана Андреевича за рукав.

— Отойдемте в сторонку, — попросил он все с тою же иронической усмешкой.

Иван Андреевич пошел за ним.

— Вы напрасно увлекаетесь этой девчонкой, — сказал Боржевский, продолжая снисходительно-гадко усмехаться. — Она, извините за выражение, известная стерва. Ее надо лупить смертным боем. В полном смысле этого слова — падшее создание.

— Вы, кажется, собираетесь опять взять меня под опеку? — спросил, задыхаясь, Иван Андреевич. — Я бы просил избавить меня от этой опеки.

Боржевский улыбнулся.

— Сделайте ваше одолжение. Но тогда я бы только попросил вас уплатить мои расходы, а также за беспокойство и потерянное время. Сделайте одолжение. Я не навязываюсь.

«За беспокойство и потерянное время?» — удивился Иван Андреевич. — Неужели он уже так очевидно для всех далеко зашел?

Значит, надо всем прошлым, действительно, крест?

Да, крест.

Он внимательно смотрел в сухо прищуренные, расчетливые глазки Боржевского.

Что же, пусть.

Иван Андреевич торопливо достал бумажник и, почти не считая, сунул Боржевскому кредитки.

Это Боржевского смягчило.

— Послушайте, — начал он опять, взявши крепко Ивана Андреевича под руку, и голос у него зазвучал товарищеским сочувствием. — Иван Андреевич, вы ли это? Нехорошо, Иван Андреевич. Стыдно, дорогой. И что вы в ней нашли? Ни рожи, ни кожи.

Дурнев высвободил руку.

— Оставьте меня, — попросил он коротко.

— Не оставлю. И не могу оставить. Вы, может быть, обо мне и нехорошо думаете. «Таким, мол, делом занимается, с проститутками ездит». А вы представьте: я самый ярый защитник семейного быта. И что ж в том плохого? Я содействую нормальной семейной жизни. Да вы постойте, выслушайте меня. Я всегда был и есть против разврата. Я понимаю таю не сошлись характерами — развод. Чистое, святое дело.

— Святое? — усмехнулся Иван Андреевич.

— Да мы уклонились с вами от темы. Скажите, голубчик, неужто вы, в самом деле, поедете сейчас с этой, прости Господи, тьфу… туда… в бани? Голубчик, ведь об этом же завтра узнает весь город. Отрезвитесь, дорогой. Да что с вами? Нехороши вы сегодня, нехороши. Знаете что, батенька, пошлите вы их всех к… и айда ко мне и моей старухе. Ведь туда всегда успеете. Опоганиться недолго.

Он взял его участливо за руку.

«Да, я гибну. Он прав… но… пусть», — соображал Иван Андреевич, чувствуя по-прежнему необъяснимую боль, тоску и радость гибели.

— Не беспокойтесь, — сказал он Боржевскому, — ни чести моей, ни карьере не угрожает ни малейшей опасности.

Он нарочито сухо протянул Боржевскому руку.

Но тот задержал ее в своей.

— А все-таки нехорошо, дорогой мой, и, как хотите, стыдно… очень даже стыдно. Имея такую невесту… Конечно, это не мое дело… Это, мой дорогой, подло… да, выходит, подло с вашей стороны. Как вам будет угодно. Не ожидал я от вас, не ожидал. Знал бы, не повез…

Он резко повернулся и пошел прочь.

— Что такое? В чем еще дело?

Подошла Катя, попыхивая папироской.

— Холодно. Поедем, что ли, греться?

Но Иван Андреевич не слушал ее. Слова Боржевского точно застыли в воздухе. Он почти ощущал от них физическую боль, как от удара по лицу.

Этот ничтожный человек осмелился смотреть на него сверху вниз.

Ивану Андреевичу захотелось вдруг бросить в лицо старому развратнику все свое презрение и всю свою гадливость к нему.

Он, задыхаясь, подошел к Боржевскому:

— Вы… да знаете ли вы, кто такой вы сами? — начал он.

— До сих пор знал-с.

— Бросьте, — говорил Прозоровский, который был выпивши, — стоит из-за пустяков… не хочет — не надо… Бросьте! — повторял он, обращаясь к Ивану Андреевичу. — Семейные устои… Левиафан пошлости!.. Где Стаська? Бросьте…

Он стал между Иваном Андреевичем и Боржевским.

— Поедем ко мне… И Стаська поедет, и нотариус, и Эмма… Да бросьте вы его… Ну, обругайте для крайности. Стоит расстраивать компанию. Ведь он перед тем, как пойти к девицам, образа целует. Дрянь, пошлость… Устои общества…

Тоня подошла к Ивану Андреевичу и крепко взяла его за руку:

— Едем.

Бровкин хлопнул тяжелой ладонью Боржевского по плечу.

— Эй, Автомедон!

— Подаю.

Пристяжная клубком подкатила к их ногам.

— К адвокату! К сутяге! — приказал Бровкин.

Все стали занимать места.

— Ну, простите, — сказал Боржевский, подходя и протягивая Ивану Андреевичу руку. — Давайте, право же, покончим сразу все это дело. Заехать только тут по дороге к одному полезному для дела человеку. А потом, куда хотите… Час поздний… Есть тут одна такая специальная гостиница…

— Какое это еще дело? — спросила Тоня, ласкаясь щекой о плечо Ивана Андреевича.

— Много будешь, цыпка, знать, скоро состаришься.

Он хотел взять ее за подбородок. Она сбила с него шапку.

Лошади нетерпеливо потряхивали бубенцами.

— Паскрей! — кричала Эмма.

— Ты мне скажешь? — спросила Тоня Ивана Андреевича.

— Айда, поехали! Автомедон, трогай.

Шел шумен из-за гумен,

Через тын в монастырь,

пронзительно запела Катя.

— Счастливо! — крикнула с крыльца высокая, толстая «Дьячиха», освещая керосиновой лампочкой свою оголенную шею. — Просим милости не забывать.

Иван Андреевич чувствовал себя сбитым с позиции. Он нехотя сел в сани. К Прозоровскому ехать не хотелось, в «дом» было отвратительно.

— Что за таинственное дело? — повторила Тоня, прыгая в пролетку.

Иван Андреевич сел вместе с нею, не зная, что ей ответить. Ему было гадко ей солгать. Точно таким образом он, сильный мужчина, обкрадывал эту несчастную девушку.

Обе тройки уже выехали на дорогу. Несколько мужских и женских голосов нестройно пели:

Красну девку увидал,

Он ей ласково сказал:

Ты, девица, стой,

Ты мне песню спой.

— Спой! — Заревел Бровкин густым басом на всю окрестность.

Ему ответили хором.

XIII

— Вы рассердитесь на меня, — сказал Иван Андреевич, когда они поехали. — Но теперь с этим кончено.

И он, сбиваясь, рассказал ей, зачем они ездили с Боржевским «за переезд».

Тоня слушала с каменным лицом.

— Вот мерзавец, черт, Иуда! — сказала она вдруг ровным голосом. — Ему надо излупцовать всю харю.

Она с любопытством и злобой посмотрела на Ивана Андреевича.

— Не поеду я с вами дальше. Извозчик, стой.

Она сделала движение встать.

Он просительно взял ее за руку.

— В глаза плюну.

— Тоня, ведь я же вам рассказал. Я не скрыл от вас ничего. За что же вы меня обижаете? Впрочем, если хотите, идите; извозчик, стой.

Ему стало бесконечно грустно. Извозчик поехал шагом.

— Здесь глухо. Позвольте довести вас, по крайней мере. До города.

Она забилась в угол сидения и продолжала:

— Нахалы, хулиганы! Ездят, чтобы издеваться. Вам мало, мало… этого… Так чтобы до дна унизить… Насмеяться… Вот…

Перегнувшись вдвое и собравшись в маленький жалкий комок, она заплакала.

— Тоня, простите, — сказал Иван Андреевич, страдая, — я ведь сознаю, что это нехорошо. Иначе ведь я бы вам не сказал.

И в то же время он чувствовал раздражение против девушки за то, что она не сумела оценить его чистого, хорошего порыва.

— Еще бы вы мне не сказали! Да я бы вас собственными руками в номере задушила. Глаза бы вам вилкой проткнула… Не сказали бы… Тогда вы были бы окончательный подлец… вроде Савелки.

— Разве вы знаете его настоящее имя?

— А то нет? Он у меня давно на примете. Сволочь какая… Ну, вспомнит он теперь меня… Скоро слободка, извозчик?

— Скоро, — сказал тот угрюмо.

«Все равно, — думал Иван Андреевич. — С Боржевским у меня покончено. Пусть, если хочет, злится».

И он даже радовался, что дело приняло такой неожиданный оборот. И даже то, что Тоня на него обиделась и оскорбила его сейчас, только усиливало в нем это чувство радости и гордости за себя. Он всегда был и оставался во всех положениях и случаях жизни порядочным человеком.

— Скажите на милость, какой святой! — крикнула Тоня. — А сюда ехали, о чем же вы думали? Небось, не понадобилось бы, не поехали бы. А сюда ехали, как Савелка рассуждали: «Чего с ними церемониться? Они падшие». У! Мать ваша ходила, святость какая, подумаешь! Тьфу! Поезжай что ли скорей, извозчик. Небось, так бы и не приехали, побрезговали бы…

Она истерически взвизгнула.

— Проклятые! Нет на вас чумы. Еще хвалится: «Смотрите, мол, на меня: какой я!» Да Савелка в тысячу раз вас лучше. Он знает, что он — подлец, — и подлец, ладно. С подлецом завсегда приятнее иметь дело. Они — чистые. Скажите!!! На костях вы наших живете. Чистые! Кровь и мозг наш сосете.

— Чем я вас оскорбил? — спросил Иван Андреевич, жарко покраснев. Сердце его, негодуя, стучало. — Лично я вас ничем не оскорбил.

Вместо ответа она разразилась потоком отборнейших ругательств.

— Нехорошо, барышня, — сказал, обернувшись, извозчик. — С вами по-благородному, а вы как… И вы, сударь, с такою разговариваете. Они — суки-с. Разве он могут благородный разговор понимать? Эх!

— Молчи, гужеед! — сказала Тоня. — Благородие… Очень надо это ваше благородство. Небось, нашей сестре руку подаете, потом дома с мылом моете. Как же! Потом какая-нибудь мадам за руку вас возьмет. — (Иван Андреевич покраснел еще гуще при воспоминании, как спиртом мыл руки). — А каждая из этих мадам все равно такая же, как я… даже хуже. Чистоту и невинность из себя разыгрывают. Знаю я их.

— Тоня, я же с вами не спорю. Я сам невысокого о них мнения. Но вы мне все-таки не хотите сказать, чем я вас обидел.

Иван Андреевич, старался подавить в себе обиду и раздражение, нагнулся над Тоней. Она выпрямилась, отстранив его рукой.

— Извините, что дотронулась.

— Вы, Тоня, не хотите мне объяснить?

Она отвернулась.

— А, да что с вами говорить? Вот и наша слободка. Наше место — тут, а ваше, чистые и благородные, чтобы черт вас подрал! — там.

Извозчик нырнул в тихую улицу одноэтажных домиков с тщательно закрытыми ставнями. Из одного из них доносилась унылая, заглушенная музыка, от которой хотелось не веселиться, как делали, вероятно, сейчас те, для которых она игралась, а плакать навзрыд.

Тоня закуталась в горжетку и замолчала. Они нырнули еще в два переулка и пересекли несколько улиц, таких же наружно тихих. В одном месте стоял ночной сторож и упорно стучал в колотушку.

Вдруг Тоня обернулась.

— Чего там объяснять? В баню поедете? Без Савелки?

— Поеду, — сказал Иван Андреевич тихо, стыдясь извозчика.

Помолчав, она смягчилась.

— Теленок вы… вот что. Объяснять тут нечего. Проститутка не вещь, чтобы ею распоряжаться. Да, есть дома: это правда. Вам нужна женщина? — приезжайте. Слов нет. Выбирайте себе по нраву. Слов нет. Никто на вас за это не в претензии и не в обиде. Запритесь, делайте, что хотите. И я понимаю: я для вас женщина, вы для меня приехали. Пьяны вы: я тоже понимаю. Болен, — я тоже понимаю. Я буду вас остерегаться, меры свои принимать. Но я вас могу уважать. Вы за делом приехали. А так… чтобы душу человека купить, надругаться… ровно как с вещью бездушной какой… для протокола… для бумаги… — такой вы не найдете…

— Да я и не ищу. Я раньше так думал. Да, в этом я виноват. Я это признаю, — говорил Иван Андреевич, и у него было так светло на душе, точно вдруг разом окончилась какая-то темная полоса его жизни, и он вышел на простор и свет.

— Как же, признаете вы. Ну, а что же вы, в таком случае, будете теперь делать?

— Ничего. Я раздумал, Тоня, разводиться.

Она грубо расхохоталась.

— Не на дуру напали. Не надейтесь.

— Как хотите, Тоня. Я вам сказал правду.

— Как же вы будете теперь?

Она с любопытством сверкнула на него глазами из-под низко надвинутого капора.

— Долго об этом говорить. Вот поедемте… только не туда… Мы поедем ко мне на квартиру. Тогда поговорим. Правда, да?

Он ласково сжал ее руки. Господи, как хорошо! Отчего ему сейчас так хорошо?

Тоня продолжала смотреть с любопытством.

— Что-то я вас не пойму. А что не пьяны, вижу.

Подумав еще с мгновенье, она сказала:

— Поедемте. А там ничего? Вы где живете?

Он ей объяснил. Она слушала с тем же любопытством.

— Нет, страшно. Не поеду.

— Чего же вы боитесь?

— Отвыкла. Да и так… Нет, не поеду. Чего там? Глупости. А вот и наша улица.

На углу, у знакомого домика, стояли две тройки, потряхивая бубенцами.

— Вот и они, — сказал Бровкин.

Боржевский суетился.

— Ладно, — негромко сказал Прозоровский в воротник драпового пальто, которым закрывал рот.

— Поедемте в «Столичные», — таинственно шелестел губами Боржевский.

— Я поеду домой, — сказал Иван Андреевич.

— Ошибаетесь. Вы поедете туда, куда поеду я, — крикнула Тоня, выпрыгнув на мостовую.

Она щелкнула Боржевского по носу.

— Слушай, Савелка, скоро ты, старый пес, сдохнешь?

— С какой стати мы поедем в «Столичные»? — обратился Иван Андреевич к Боржевскому. — Мне там решительно нечего делать.

— Ну!

Тоня топнула каблуком, а Бровкин поднял толстую руку и, улыбнувшись, смешно покивал сжатыми пальцами широкой ладони, что должно было означать, что Иван Андреевич поедет.

— Ты, старый пес, и бегать-то разучился. Еле ходишь. Один у тебя лай остался, да и то сиплый, — продолжала Тоня дразнить Боржевского, и нельзя было понять: бранится она с ним или шутит.

— Я-то бегать разучился?

— А ну.

Она отбежала несколько шагов. Боржевский смешно наклонил голову, снял шапку и, прижав локти к бокам, вдруг ринулся на нее Тоня взвизгнула и побежала. Густой топот наполнил морозную пустоту улицы. Послышались свистки полицейских. Скоро было видно, как в отдалении, в одинаковом друг от друга расстоянии бежали две черные тени.

— Ладно. Вертай, — крикнул Бровкин, наставив ко рту ладони.

В светлом отдалении улицы слышались шумные голоса. Топот прекратился.

— Верта-ай! — ревел Бровкин.

В отдалении шла группа людей. Впереди всех Тоня, размахивая белым капором. Она звонко смеялась. Два ночных сторожа дружелюбно беседовали с Боржевским.

— Господа, пожалуйста, не кричите так громко, — сказал один из них, подойдя. — Можно и покричать, но зачем же, как говорится, глотку драть?

— Ладно. Проходи, кикимора, — сказал Бровкин.

Тоня вскочила в пролетку.

— Трогай, извозчик.

— «Столичные» номера, барин, немного на виду, — неожиданно сказал тот, сочувственно повернувшись к Дурневу.

— А ты рассуждай больше! — крикнул Боржевский. — Подавай с переулка, с черного хода. Да мы на тройках вас еще обгоним. Трогай, с Богом.

Из двери дома вышли девушки и Прозоровский.

— Я вся с маслом, как блин, — говорила Эмма, смеясь и пожимая плечами.

Вскоре обе тройки их действительно обогнали. На ходу Дурневу и Тоне что-то оттуда говорили, махая шапками и муфтами. Одна тройка колесила от тротуара к тротуару, точно пьяная. На одном повороте они наткнулись на нее. На подножку к сидевшим в тройке влезал человек в кругленьком картузике, с виду похожий на подмастерья. Он висел еще на подножке, тщетно стараясь примоститься хотя сбоку на переднем сиденье, когда лошади уже взяли с места. И пока тройка не пропала из вида, было видно его мотавшуюся в неудобной позе фигуру.

На тротуаре, возле «Столичных» номеров с переулка их ожидал уже коридорный, который юрко повел их вверх, по лестнице.

— Пожалуйте, это для вас.

Он отворил дверь в небольшой номер с широкой кроватью и умывальником:

— Кроватку мы сейчас постелим. А прочие господа все прошли в третий номер.

— Я не пойду туда, — сказала Тоня, бросив муфту через весь номер на окно. Иван Андреевич стоял, осматриваясь.

— Ах, да раздевайтесь же вы, ради Бога, да велите подать чаю и коньяку.

Он позвонил.

— Слушаю-с, — сказал коридорный, и было такое впечатление, точно он все время торчал за дверью.

— Здесь холодно, — жаловалась Тоня, когда коридорный принес и то и другое.

Пока она пила чай и коньяк, коридорный с громом взбивал принесенные им свежие подушки.

— Ну, можете.

Она сделала ему знак уйти, встала и бросила шубку на кровать.

— Согрелась.

Ловким движением она расстегнула сзади крючок и разом сорвала с себя кофту. Юбка сама собою упала вниз, и она осталась в голубом корсете с голыми руками и в черном трико. Теперь ее фигурка походила на небольшую гибкую змейку в странном панцире, вставшую на хвост и внимательно смотревшую неподвижным взглядом.

— Выпейте и вы.

— Зачем?

Два красных пятна горели у нее под глазами.

Она схватила его за руку левой рукой и упругим движением притянула к себе.

— Снимите ваш великолепный сюртук. Что мы, венчаться, в самом деле, с вами приехали? Довольно глупо. Ну, ну, снимите, не рассуждайте.

Она ласково сняла с него сюртук и аккуратно повесила на спинку кровати.

— Маленький.

Она тронула его пальцами за подбородок и скорчила гримаску.

— Тоня, вы меня обманываете. Я вам противен.

Она иронически опустила уголки губ, потом опять неподвижно поглядела на него и отрицательно покачала головой.

— Да? — спросил Иван Андреевич, волнуясь.

Ему хотелось, чтобы девушка поняла, как она ему близка, как необходима в этот момент.

Тоня, продолжая смотреть неподвижно, серьезно кивнула головой. Он взял ее за тонкие маленькие круглые руки выше локтей, ощутив острую свежесть и вместе горячую теплоту ее тела, и вдруг вспомнил, что дверь не заперта.

Она уловила его мысль.

— Никто не войдет. Не надо.

Она прислушалась, вытянув шею, и вдруг вся плотно надвинулась на него. Ее маленькие, смугло-желтые плечи мелькнули близко, близко.

Влажные губы полураскрылись жадным движением.

Он легко поднял ее от пола и бросил на кровать. Еще раз странно близко мелькнула закинутая голова и вдруг рассыпавшиеся волосы.

— Больно.

С искаженным лицом она освободила прядь волос. Блеснул изгиб колен. Теплое трико скользнуло по лаку ботинки. Ощупывая твердый угловатый каблук, он дрожащими пальцами распутал ее ноги, и вдруг ощутил живое, волнующееся тело. Но оно было вялое, точно безжизненное. Тоня, слегка подняв голову, напряженно и озабоченно смотрела куда-то перед собой, и Иван Андреевич вдруг ощутил, что там, за его спиной, в направлении ее взгляда совершается какая-то тайная гадость. Подло скрипнула дверь. Не видя, он почувствовал на себе взгляды нескольких глаз.

— Что это?

— Пустите, — попросила Тоня.

Инстинктивно он набросил на нее край одеяла, и поднялся, дрожащий от отвращения и жгучей боли.

В дверях стоял Боржевский и с ним еще какие-то фигуры. Иван Андреевич понял, что это было предательство.

Равнодушно поправляя косы, Тоня села на кровать. Корсет у нее распался на части и скользнул со стуком на пол. Она громко сказала ругательство.

— Вон! — крикнул Иван Андреевич, ужасаясь происшедшего.

Он искал рукой электрический штепсель, который где-то видел перед тем, чтобы выдернуть его и погасить бледно зеленевшую на столе лампочку. Мелькали голые руки Тони, которая спешила надеть кофточку. Он дернул штепсель и погасил лампу, но из двери упала яркая полоса света.

— Э, нет, милостивый государь, мы не так скоро собираемся убраться, — сказал тонкий, дребезжащий голос Боржевского.

Он поискал что-то на стене, и тотчас вспыхнула на потолке вторая лампочка.

— Нет, мой дорогой, мы…

Иван Андреевич с силою потряс его за плечи. Еще мгновение, и он чувствовал, что задушит этого противного человека.

— Тише, тише… сделайте одолжение, успокойте ваши нервы, — говорил Боржевский, спокойно барахтаясь. — Вы видели, господа? Мы здесь, мой дорогой… Да слушайте, что вам говорят!.. По частному поручению вашей супруги. Что делать, мой дорогой. Так-с. Голубой корсет и прочее… Мадемуазель, вы можете укрыться одеяльцем потеплее: вы нам больше не нужны… Обои у вас коричневые?

— Темно-красные, вроде бурдовых, — сипло сказал человек, который подавал им чай и коньяк.

Другой был похож на того, в кругленьком картузике, который садился на тройку.

Боржевский противно закашлялся и рванулся.

— Пустите же. Что вы, с ума сошли? Душить человека… Впрочем… для составления акта мы можем уйти и в другую комнату. Да, мой дорогой, нехорошо… непохвально.

Те двое протиснулись между ним и Боржевским, и потом все трое точно растаяли. Последним, прикрывая отступление, вышел коридорный. Дверь плотно затворилась. И все происшедшее показалось мгновенным, гадким сном. Тоня вскочила с ногами в трико и в незастегнутой назади кофточке и спокойно завернула электричество.

Сделалось темно, и точно ночной холодный свет смутно падал сквозь огромные квадраты стекол.

— Это вы сделали, Тоня? — сказал Иван Андреевич.

Она молчала. Он подошел к ней в темноте и нащупал ее фигуру, странно согнувшуюся в кресле у окна. Голова ее лежала низко на коленях.

Девушка плакала в углу. Он хотел открыть электричество, но ему было жутко увидеть ее неодетою и плачущею.

Только в узкой полосе света, падавшей в щель из коридора, виднелись ее руки, обхватившие низко наклоненную голову.

Он подошел и тронул ее за плечо.

— Тоня, зачем вы их позвали? Только ведь мне этого больше не нужно… Я вам сказал правду.

— Дайте мне мою муфту, — попросила она.

Он отыскал и подал. Она достала свой носовой платочек, бесшумно вытерла нос и опять тем же жестом покорности и унижения обхватила руками голову.

Она была похожа на маленькую плачущую девочку, которую кто-то жестоко и незаслуженно обидел. И Ивану Андреевичу было странно и даже невозможно подумать, что перед ним глубоко павшая женщина, свыкшаяся с атмосферой публичного дома.

— Тоня, отчего вы плачете?

Он участливо нагнулся над нею, и теперь ему казалось, что он слышит как-то особенно глубоко биение ее раскрывшейся перед ним души.

— Отстаньте, — сказала она, отвернувшись к стене, и продолжала плакать, крепко уткнувшись в стену теменем.

Он понял, что ей нужны слезы, чтобы выплакать скрытую душевную боль, и перестал утешать. Вместо слов он просто сидел и поглаживал ее по голове, испытывая к ней прежнее светлое и радостное чувство, похожее на чувство отца или брата. И ему было смешно, что Боржевский продолжал зачем-то хлопотать и суетиться.

Потом он встал и запер дверь на крючок. Когда он вернулся к ней, то она уже сидела выпрямившись. В темноте он ощупал ее шею и голову, коснувшись мокрого лица. Она не шевелилась и не плакала.

Он погладил ее еще раз и сел молча рядом.

Теперь ему было ясно, что и Серафима, и Лида сделались только его прошлым. Обе они были обыкновенные эгоистки, каждая по-своему. Они хотели взять от жизни возможно больше счастья. Во всех своих былых недоразумениях с ними он всегда наталкивался на этот неизбежный, тупой вопрос:

— А я? Что получу я? Буду ли счастлив я?

А вот тут, рядом с ним, в темноте сидит существо, для которого эти вопросы уже не имели смысла.

Он придвинулся к Тоне и взял ее за руку. Она не сопротивлялась, и он понял, что и она наконец поверила ему.

— Тоня, да? Ведь вы знаете, что я не обижу вас?

— А Бог вас знает. Да вы это к чему? Как это вы меня можете обидеть? Каждый человек может только сам себя обидеть.

Помолчав, она прибавила:

— Каждый человек сам от себя зависит. Вот я захотела такой жизни и живу. И очень глупо других обвинять. А что ревела я сейчас, так это от собственной глупости. Вы бабьим слезам, пожалуйста, не верьте. Всякий сам своему счастью кузнец… Теперь пустите-ка да зажгите что ли огонь. Что мы в темноте сидим?

Она стремительно встала, с силой толкнула Ивана Андреевича. И опять он почувствовал в ней прежнюю, грубую, сильную и решительную.

— Постойте, Тоня, — попросил он. — Я хочу вам сказать что-то. Вы перебили мои мысли… Мне было с вами…

— Чудак вы. Ну, пустите.

— Нет, подождите же, — сказал он настойчиво и опять усадил ее рядом с собою.

— Да что вам надо?

Он почувствовал, что она с любопытством и сочувственно улыбнулась в темноте.

— Что мы сидим, точно две мыши? Ведь вы получили свое? Ну?

— Знаете, Тоня, вы для меня сейчас самый близкий человек.

— Ничего. К завтраму проспитесь.

Она решительно встала и зажгла электричество. Потом накинула на голову юбку, продела руки и стала одеваться.

— Заплатите скорее за номер и отвезите меня.

Опять он видел перед собой замкнутую девицу-чиновника с холодным взглядом зеленоватых глаз и законченными движениями. Она знала, чего хочет.

— Тоня, я не отпущу вас.

Она ничего не ответила, как взрослый не отвечает ребенку, когда тот говорит глупости, и продолжала быстро одеваться.

Ему стало страшно. Он вдруг почувствовал себя бесконечно одиноким. Закрыв лицо руками, он понурился. И вдруг ему стало ясно, что еще мгновение, и его душа не выдержит. Он почувствовал, что Тоня подошла и стоит возле.

— Что же вы сидите? Вот человек! Ни на кого вы не похожи.

— Поедем ко мне, — попросил он жалобно.

Она отрицательно покачала головой.

Вдруг эта мысль завладела им.

— Нет, поедемте непременно.

Он встал и торопливо надел сюртук.

— Поедемте… Я вам расскажу многое… Ну, я вас прошу. Да, правда, я, может быть, чудак. Я знаю.

Он радостно улыбнулся и пожимал ей руки.

— Поедем ко мне. Я вам не сделаю ничего плохого.

Она иронично пожала плечами.

— У меня болит голова. Лучше не надо. И что мы с вами будем делать?

Она нерешительно, немного с раздражением рассматривала его большую по внешнему виду, но растерянную фигуру.

— Вот не люблю я таких. Ну, что вы? Что вы?

Но он чувствовал, что ее глаза с сочувствием следят за каждым его движением.

— Поедемте? Я вас прошу.

Она молча кивнула головой.

— А вам ничего, что вы едете со мною? — говорила она ему на крыльце. — У вас, небось, прислуга?

«Какая она милая! Я ее люблю сейчас больше всех на свете», — думал он вместо всякого ответа.

И Дурнев радовался мысли, что сблизится с этой девушкой, такой глубоко интересной и вместе несчастной, поможет ей найти самое себя, а она поможет сделать то же самое ему. Он просто был до сих пор барин и буржуй. Не задумывался над жизнью.

— Умаялся, барин, ездивши с вами, — сказал с сочувственным упреком извозчик. — Ну, да прибавите. Барин хороший.

— Теперь только домой! — весело сказал Иван Андреевич. — Что это? Снег?

— Да, маленько поднялась погода.

Бархат Тониной шубки тотчас же усеялся белыми мелкими крупинками. Было темно, и дул холодный ветер.

— Скоро светает.

Извозчик говорил хриплым, озябшим голосом, и каждый звук его слов четко отдавался в вымершем пространстве улицы.

— Теперь бы спать. В самый раз, — сказала Тоня. — Ух, холодно. Дрожь пробирает. Теперь, если какие бездомные или у кого дров нету — беда!

Съежившись, она прижалась к Ивану Андреевичу. Он обнял ее, продолжая думать. И мысли в этот предутренний час у него были такие ясные и умиротворяющие.

— Ведь это же дно, дно, самое дно жизни. Я на дне! — говорил он себе, удивляясь. — А мне вовсе не страшно и не гадко, а радостно. Здесь тоже живет и бьется человеческое сердце. Вот оно!

Он крепче и крепче сжимал Тоню за талию. В ней многое исковеркано, но она многое поняла и почувствовала. И самое главное в ней то, что она… (Иван Андреевич поискал мысленно подходящего выражения.) Да, то, что она не принадлежит себе. Вот именно.

И ему показалось, что он нашел совершенно верное слово. Именно, надо не принадлежать себе и никому. Ведь это же старая, избитая истина. Надо принадлежать чему-нибудь большому. И в любви, как и во всем. И даже в любви, пожалуй, в особенности. А наши женщины всегда торгуются. Ведь это же гадость.

И Серафима, и Лида… Все они так называемые порядочные.

И сейчас, ласково и трепетно поддерживая Тоню за талию, он ехал и ощущал это самое веяние чего-то большего, чем он сам.

Может быть, если бы кто-нибудь сказал ему об этом еще вчера, он бы рассмеялся над ним. Но сейчас он знал, что это так.

Они ехали и волновались, а Тоня полулежала молча, прижавшись к нему, как доверчивый ребенок. И он знал, что покорил ее сейчас уже не грубой силой, а властью открывшегося ему нового знания.

XIV

— Это ваша квартира? — спросила Тоня, когда извозчик остановился у крыльца.

Движения ее были робки и любопытны. По тону голоса можно было заключить, что она и довольна, и все еще совестится.

Сквозь занавески в кабинете чувствовался свет, и это удивило Ивана Андреевича. Вероятно, Дарья забыла потушить огонь.

Он отпустил извозчика и позвонил.

— Давайте, я лучше уеду, — вдруг сказала Тоня. — Не хочется мне к вам.

— Почему?

В темноте ему было чуть видно ее тихое и серьезное личико.

— Так, что-то неприятно. Не люблю я такие маленькие крылечки. Отвыкла.

Он засмеялся, забавляясь ее смущением.

— Как хотите. И охота вам? Ведь я кто? Я бы на вашем месте никогда бы не привела к себе в дом такую. Как хотите.

Он не знал, как объяснить ей лучше свое чувство к ней. Ему хотелось нежно за ней ухаживать, окружить ее лаской, заботами… развеять всякие последние сомнения.

— Вы прозябли, — сказал он. — Я вас буду сейчас отогревать.

В сенях послышались шаги и разговор.

— Это барин, — сказала Дарья кому-то.

— У вас кто-то есть, — испуганно шепнула Тоня. — Ей-Богу, я уйду.

Он нетерпеливо пожал плечами и постучал в дверь.

— Отворите же!

— Господи Исусе, — вскрикнула Дарья, открыв дверь, — никак барыня?

Всмотревшись, она громко зашептала, загораживая собою дверь.

— Барин, батюшка, выйдем на крыльцо. Вот беда. Барышня здесь.

Она затворяла за собою дверь и протискивалась в щель на улицу. Иван Андреевич мельком видел, как кто-то захлопнул за собой внутреннюю дверь в комнаты. Ему почудился даже подавленный крик.

— Какая барышня? — спросил он, испытывая ужас, уже догадавшись инстинктом, что это почему-то должна быть Лида.

Дарья сделала выразительное лицо. Ветер трепал концы ее ситцевого платка. Пригнувшись к уху Ивана Андреевича, она шумно шепнула:

— Ждет с самого вечера… Даже заснула на кушетке.

Играя плечами, она с любопытством уставилась на Тоню.

Но Тоня уже сбегала с хохотом по лестнице.

— Тоня! — крикнул он ей в отчаянии, теряясь в жутком предощущении чего-то непоправимого, страшного, еще не зная, чего ему надо бояться, и уже боясь и ужасаясь всем своим существом.

Она засмеялась, как ему показалось, нарочно, еще громче и, сойдя с крыльца, быстро побежала по тротуару.

И вдруг чувство внезапного, необъяснимого ужаса сменилось ощущением такой же внезапной и странной благодарности к ней. Только было невыразимо стыдно и больно оттого, что она так зло смеялась.

Но все тонуло в сознании нового чисто мальчишеского остро-злобного торжества над Лидой:

— Ага, пришла!

Он вошел, задыхаясь, в переднюю. В полутьме, стоя к нему спиной, быстро одевалась Лида. Он остановился молча у двери. Она, так же молча и точно не замечая его, перекидывала через плечо горжетку. Потом повернулась уходить.

— Пропустите меня.

От всей ее фигуры и лица с низко опущенными ресницами веяло только холодным презрением.

Положив руку на скобку двери, он сказал, плохо отдавая себе отчет в происходящем, но в то же время ему казалось, что он должен сейчас почему-то сказать ей именно это.

— Лида, я прошу вас остаться. Мы должны говорить. Я вас прошу.

— Нет, нет!

Она наступала на него. В лице ее тоже был беспредельный страх, точно и она увидела сейчас самое страшное в своей жизни. Он увидел этот ее страдальческий широко раскрытый взгляд и понял, что произошло непоправимое.

Продолжая загораживать ей дверь, он что-то говорил. Кажется, он говорил ей что-то о прошлом. И на мгновенье так ярко увидел себя в этом прошлом. Должно быть, то же почувствовала и она. Они стояли и о чем-то странно и бессвязно говорили, но потом невозможно было припомнить о чем. Это был только момент.

— Ни к чему все разговоры!

Она откинула голову назад, и он увидел одну бесконечную муку в ее лице.

— Кончено! Все кончено!

Да, это было так.

И в этом был весь ужас настоящего.

Было ужасно и то, что он резко говорил тогда с Петром Васильевичем, и то, что поторопился тогда поехать к Боржевскому, и остальное, вплоть до Тони.

— Лида, — сказал, весь холодея, — может быть, я схожу с ума. Простите. Ведь я действительно любил вас.

Он сказал о своей любви в прошедшем времени, и это было тоже ужасно и непоправимо.

— Останьтесь!

Он протянул ей руку.

Не глядя на него и точно не замечая протянутой руки, вся устремленная вперед, с невидящими глазами, она порывалась к двери.

— Пустите же.

С ним было кончено. Он перестал для нее быть.

Дверь отворилась, и вошла любопытствующая Дарья.

Лида бросилась в сени.

Еще на одно мгновенье он уловил сдавленный, рыдающий звук, и Лида для него перестала существовать.

Когда он опомнился, перед ним стояла Дарья и о чем-то пространно повествовала. Она рассказывала, как вошла барышня и что делала, дожидаясь его в кабинете.

Он машинально прошел в кабинет и сел к столу. Его охватили безразличие и тупость.

XV

Выбежав на воздух, Лида почувствовала прежде всего желание широко и полно перевести дух. Отбежав, она остановилась и долго стояла, закинув голову и тяжело и судорожно дыша.

Точно обруч мучительными тисками сжимал ей виски. Ей бы хотелось сорвать с себя шляпу, чтобы холодный воздух свободно обвевал голову.

Что-то противное, грязное и липкое, вместе с запахом и дыханием дома, откуда она вырвалась, вошло во весь организм. Она стояла, болезненно скорчив пальцы, ненавистная самой себе, смешная и жалкая.

Мучительно вспоминались чей-то женский смех на крыльце, чем-то белым покрытая голова, переговоры Ивана с Дарьей.

И тогда хотелось бежать, все вперед, без цели, чтобы заглушить первую боль испуга.

Она вышла на Песочную улицу, пробежала мимо аптеки, где по случаю позднего часа в окнах были потушены водяные разноцветные шары, повернула на Торговую площадь, где у ободранного киоска стояли двое подозрительных субъектов, миновала памятник Александру и опять выбежала на Песочную.

Мелькнуло несколько знакомых подъездов.

Смешно кружиться. Она повернула назад и побежала домой. Но вспомнила о позднем часе.

Ноги подкашивались. Стала обдумывать, где бы закончить эту кошмарную ночь. У Клавдии муж на две недели в отпуску где-то на юге.

На углу она вскарабкалась в первые попавшиеся старые дребезжавшие дрожки.

И только тогда поняла, что может плакать.

Извозчик ехал медленно, беспрестанно оглядываясь на нее.

И опять мерещились голова, закутанная в белое, и черный кенгуровый воротник, маленькая фигурка, потом пронзительный смех и стук каблуков по крыльцу.

Машинально зажимала уши.

Да, вот оно что! Какая ложь! Она помнила от слова до слова его сконфуженный рассказ о посещение «тех» мест. Значит, это была выдумка. Значит, он на самом деле…

Начинала бить лихорадка.

Как хорошо, что у Клавдии уехал муж. Клавдия казалась ей теперь самой подходящей. Она не удивится ни позднему посещению, ни вообще ничему. У ней можно будет лечь на кушетку в гостиной и плакать.

Потом вдруг мучительно вспомнилась растерянная фигура Ивана, его просьба о пощаде.

— Нет, нет, ни за что!

Она могла простить его поездку «туда», даже помириться с этой отвратительной сценой где-то там, в номерах (об этом она старалась не думать). Это было неизбежно и она нашла в себе героизм и ясность мысли. Да и потому, что это было внешнее. Хотя, правда, и внешнее марает что-то в душе, но это — неизбежность.

Оглянулась. Ехали мостиком. Скоро дом, где живет Клавдия.

— Ах, скорее.

Еще несколько мгновений, и она не будет в состоянии жить.

Главное, грязь и обман, вечная грязь. Неужели это и есть жизнь?

Этот страшный смех на крыльце и этот отчетливый стук каблуков, потому что она без калош, прямо на извозчике «оттуда». О, о!

Но, может быть, он от отчаяния? Что же из того?

Нет прощения! Ах, этот ужасный смех! Эти ужасные женщины!

Она старалась представить себе как можно яснее ужасное существо с белою, покрытою головой, но черты ее лица только мелькнули в тени, и вся она выступила на миг точно невыносимый, отвратительный кошмар.

Как он мог? Как мог? Значит, вот он какой. Иначе бы она никогда не знала. Как хорошо!

Хотелось смеяться, но слезы переходили в истерический плач. Нехорошо на улице, хотя ведь тут пусто и извозчик больной и старый.

Захлебываясь, она вбегает по лестнице на третий этаж и звонит.

Звонок долгий, заглушенный, предрассветный. Боже, ее не слышат! Она звонит еще и еще. Шаги за дверью.

Голос Клавдии тихий, встревоженный. Она прямо с постели. Милая! Ей хочется задушить ее и покрыть поцелуями. Отворите же!

— Кто это? Ты? Что это значит? Сейчас.

Долгое молчание.

Лида нетерпеливо дергает дверь, берется руками за голову, прислоняется к холодной клеенке.

— Ведь это чудовищно!

Старается осмыслить поступок Ивана. Нет, он просто развратен, как все мужчины. Поспешил утешиться. А может быть, и раньше…

Щелкнул ключ. Что это? Клавдия еще не спит?

— Отчего ты одета? Сейчас уже четвертый час…

— Ах, моя милочка, какое тебе в сущности дело? Что такое у вас или с тобой? Я ничего не понимаю.

Лицо у нее недовольное, расстроенное и какое-то смешное. Она в ночном декольтированном пеньюаре.

— Что у вас произошло?

Не глядя, она ловит сзади руками половинки дверей и притворяет их спиною. Из каждого атома ее лица смотрит нетерпеливое раздражение.

— Милочка, ведь сейчас люди спят. Но, впрочем… в чем дело?

Лида понимает, что в чем-то ей помешала. На вешалке блестит позументами и металлическими частями военная шашка. У зеркала — белые скомканные замшевые перчатки. Пахнет мужскими офицерскими духами. Смешнее всего то, что на вешалке нет шинели.

Она оглядывается, видит на стуле у окна фуражку с желтым околышем, и лицо ей заливает краска.

Правда, ведь Клавдия не скрывает от нее своего свободного образа жизни, но все-таки…

— Да, фуражка, — говорит Клавдия. — Боже, какие эти мужчины дураки. Ну, все равно. Ты понимаешь. В чем же дело? Говори.

Она подходит к ней вплотную и берет за руки. Лида не может выговорить ни слова и боится отнять свои руки, чтобы не обидеть подруги. Лицо у Клавдии в красных пятнах, старательная прическа волос спутана на темени и у висков, и передние кнопки желтого пеньюара застегнуты косо и через одну.

Клавдия внимательно вглядывается в нее и говорит быстро, шепотом и оглядываясь. Иногда она смеется. Голос у нее неприятно охрипший.

— Понимаешь, я думала: это Сергей. И хотя, конечно, я нимало не стесняюсь. У него самого сейчас есть артистка из цирка…

Она грубо засмеялась.

— Противная такая еврейка с намазанными губами и бровями… Но не в том суть. Раз мы свободны, то… Мне только неудобно, что в квартире. Он мог приехать!

Она сложила шалашом ладони, сделала круглые глаза, подвела сжатые губы к носу и присела.

— Вот был бы комуфлет! Иди в спальню мужа. Я сейчас выпущу моего пленника. Да что у тебя, что? Что ты так чудно стоишь?

Лида продолжала в смущении смотреть на нее. Ей бы хотелось уйти, но она была уже не в силах.

— Можно мне присесть на стул? — попросила она, чувствуя, что слабеет.

Ей было гадко идти дальше передней. Противный запах резкого одеколона и папирос душил ее.

— Что-нибудь с тобой? — спросила Клавдия, нагибаясь и делая такое лицо, какое делают детям.

Лида сдвинула молча брови.

— Но в чем же дело?

От нее самой противно пахло папиросами.

— Извини, душка, меня за беспорядок в туалете.

Она перестегнула верхнюю кнопку.

— Так, не надо расспросов, — попросила Лида.

— Вот оно что! Но послушай, милка, зачем так трагично? Слушай, я проведу тебя в кабинет мужа, да? Ты посидишь там немного? Я только провожу моего гостя; милая моя, прежде всего не нужно отчаиваться!

Это она сказала с таким трагическим пафосом, что Лида в другое время, наверное, расхохоталась бы. Она повлекла ее коридорчиком в кабинет Сергея Павловича.

— Итак, я сейчас к твоим услугам. Могу с тобой плакать хоть целую ночь. Но, по правде, детка, ты сегодня сильно невовремя. Тише, тише! Пожалуйста, сиди. Если дружба, то дружба.

Она замахала на Лиду выхоленными, розовыми руками в браслетах и убежала вприпрыжку.

В ее низкорослой, слишком быстро располневшей фигурке было что-то, несмотря на всю ее внутреннюю незлобивость и доброту, невыносимо отталкивающее.

Лида решила досидеть тут, не двигаясь с места, до света.

Только бы кончилась эта гадкая ночь с ее невольными мерзкими приключениями.

Зажав уши пальцами, чтобы не слышать звуков, доносящихся из передней через коридор, где были слышны голоса, она повалилась лицом на сиденье дивана и замерла.

XVI

— Ну вот и я, — сказала Клавдия.

Лида не знала, как с ней говорить. Лицо у Клавдии было потухшее. Она вяло забралась на диван с другого конца и подобрала ноги.

— Расскажи, что у тебя.

Она зевнула. Лида молчала, с невольным любопытством разглядывая ее.

— Осуждаешь?

Закинув руки за голову, она потянулась, точно усталая, наигравшаяся кошка. Грудь ее противно выпятилась. Она была без корсета. Когда она подпрятывала под себя ногу, Лида заметила, что туфли у нее были надеты прямо на голую ногу.

Она покраснела до слез и отвернулась.

Клавдия вскочила с дивана, нашарила на письменном столе папиросы и спички и, прихрамывая, вернулась на диван.

— Хочешь? — спросила она, протягивая папиросу Лиде.

Это напомнило ей гимназические годы. В сущности, ведь Клавдия всегда была такой. Этого можно было ожидать.

— Но однако же, что с тобой? — сказала она, закурив и выпуская густые струйки сизого дыма через нос. — Господи, до чего ты меня напугала.

— Но почему? Ведь вы с мужем дали друг другу полную свободу?

Лиде было приятно поймать подругу на противоречии. Когда сходились, они всегда спорили.

— Как сказать; ты, моя дорогая, многого не понимаешь. Все-таки дом. Представь, если бы Сергей привел сюда с собой какую-нибудь. Я бы первая вцепилась ей в волосы.

— Это глупо, — сказала Лида с раздражением: — Раз свобода, то свобода. Не все ли равно: изменяет тебе твой муж в доме или за стенами дома.

— Ну да, потому что ты девушка и многого не понимаешь, а объяснить тебе трудно. Прежде всего, это противно. И потом… все-таки дом — такое место… знаешь, нейтральное. Дом только для нас двоих.

— Тогда ты не любишь мужа, — сказала Лида с раздражением, думая о своем. — Разгадка очень проста.

— Сережку? Нет, я его люблю. Только он очень глуп. Ты знаешь, он сейчас влюблен в эту еврейку из цирка и (только прошу между нами) уехал за нею в Одессу. Я убеждена, что она смеется над ним. Такая дрянь. Разве эти дряни могут любить? Она только его обирает.

Губы у нее брезгливо опустились в уголках, и в глазах был сухой блеск.

— Все-таки ревнуешь, — сказала Лида, волнуясь. — Все это страшная ложь… вся эта ваша хваленая свобода. Это, по-моему, один разврат.

Клавдия захохотала. Ломая пальцы, чтобы заглушить внутреннюю боль, Лида продолжала говорить. Ей хотелось самой себе доказать собственную правоту.

— Если любишь, то нельзя уступить того человека другой… даже отчасти…

Клавдия оставила папиросу и внимательно, с ироническим любопытством поглядела на Лидию.

— Значит, харьковские счета еще не ликвидированы?

— Я порвала с Иваном.

— Вот как.

В лице Клавдии изобразилась скука. Ее любопытство было уже удовлетворено.

— Ах, эти девические романы, слезы, — сказала она, устало привалившись к спинке дивана, — и, наверное, кругом виновата ты сама.

Она опять зевнула.

— Pardon. Все, милая, гораздо проще.

На слове «гораздо» она сделала ударение.

— Но однако, моя прелесть, надо и спать. Я готова сидеть с тобою хоть до утра, но ведь ты мне все равно не скажешь ни слова. Из тебя надо все клещами вытаскивать, а это скучно. Ты, полагаю, переночуешь у меня?

— Можно мне посидеть тут? Когда станет светло, я потихоньку уйду.

— Ты бы лучше прилегла у меня на кушетке.

— Можно мне здесь? — попросила Лида.

Ей было гадко идти в спальню Клавдии. Там, вероятно, все еще пахнет этими крепкими духами.

— Но почему?

Клавдия сделала круглые глаза и распустила прическу.

— Ты меня не стеснишь.

Вдруг она подсела близко к Лидии и обняла ее.

— Лидуська, что с тобой? Ты нехороша. Он «изменил» тебе? Ухаживает за другой?

Лида отрицательно покачала головой и старалась сидеть прямо и неподвижно, чтобы меньше касаться Клавдии. Но та продолжала обнимать ее и тереться щекой, точно кошка.

— Лидуська, я счастлива.

Она подняла обе руки кверху и потянулась.

— Лидуська, поверь мне, что счастье в том, чтобы много, сильно и легкомысленно любить. Я это поняла теперь. И, знаешь, именно за это люблю я Сергея. Любить надо без предрассудков, и он знает это. Он — шалопай, но ведь и я не лучше его. Мы — два сапога пара. Пусть нас осуждают со стороны, но зато мы берем от жизни все. Боже, как я счастлива!

Она в разнеженной позе повалилась на диван.

— Знаешь, кто «он»?

Лиде хотелось ей крикнуть, чтобы она ушла или замолчала.

— По-моему, — продолжала Клавдия, подняв лицо и противно наморщив лоб, — если хочешь знать, только еще военные у нас немного джентльмены. Ах, это очень важно в любви.

Лида не выдержала и разрыдалась. Она старалась оторвать от себя руки Клавдии.

— Уйди! Не надо! Оставь меня одну.

С ужасом она почувствовала, что с ней сейчас случится истерика.

Через мгновенье она билась на диване, царапая ногтями плюш и чувствуя только один беспредельный черный ужас отчаяния.

— Ничего, ты не бойся, — шептала над ее ухом Клавдия. — Ты не сдерживайся. Это лучше. Все вздор. Я знаю по личному опыту.

Собравшись с силами, она крикнула ей:

— Уйди! Я ненавижу, презираю тебя. Вы все мне гадки.

На мгновенье она увидала бледное, искаженное обидой лицо Клавдии. И потом надолго наступила тишина. Клавдия вышла и больше ее не тревожила.

До рассвета она лежала и плакала долгими, мучительными слезами в кабинете Сергея Павловича.

Что-то медленно и прочно выходило из ее души. Что? Она еще не знала сама, но откуда-то приходило это совершенно новое, хотя и тяжелое, спокойствие.

Она решила остальную часть утра просидеть на бульваре и потом пойти домой. Ей хотелось загладить свою вчерашнюю вину перед отцом. Это — первое и главное.

А дальше? Она еще не знала и даже немного боялась думать о том, что будет дальше.

XVII

— Я не пущу тебя без кофе, — сказала Клавдия, выбежав в одной рубашке из двери спальни. — Вот глупости! Я вовсе не в обиде на тебя. Ну, мало ли что…

Она сладко потянулась. Лицо у нее было желтое, опухшее. Но заспанные глаза мило улыбались. Она была добрая, незлобливая. Самое противное в ней была ее удивительная неразборчивость в наслаждениях жизни. Но ведь такой она была всегда.

Сейчас она казалась Лиде скорее жалкою. Она торопливо одевалась, кричала на прислугу.

— Нет, я тебя ни за что не отпущу… Ах, жаль, что ты все-таки девушка. Мы с тобой столковались бы по многим вопросам. И, кроме того, ты мне все-таки расскажешь, что у тебя. Вчера я была утомлена. Мне хотелось спать. Я была не права перед тобой. Кому же, как не мне, ты должна все рассказать? О, ты знаешь, как я изучила мужчин.

Она сделала неопределенный жест ногой.

— Черт возьми. Все они на один покрой. Они себялюбцы, деспоты. Их надо держать в руках.

Лида не знала, как от нее отвязаться.

— Мне лучше побыть одной, — сказала она мягко.

— Ошибаешься. Тебе надо высказаться, иначе зачем ты ко мне приходила? Понятно, что твой роман слишком девический. Он слишком затянулся, но я могу тебе подать совет.

Взвизгнув, она кинулась ей вдруг на шею и заболтала голыми желтыми пятками в воздухе.

— И потом, тебе надо умыться. Мы с тобой приведем себя в порядок, сядем паиньками и будем говорить. А папе ведь надо сказать, что ты здесь? Не правда ли?

Она позвонила.

— И все будет хорошо. Понимаешь? Ведь я опытная.

Лида улыбнулась, и ей в самом деле стало легче.

«Может быть, действительно, надо брать вещи иначе?»

Ее обостренный, возбужденный бессонницей и пережитыми слезами слух с любопытством ловил интонацию голоса этой маленькой чувственной женщины. В конце концов, не все ли равно, где было пережидать время, здесь или на бульваре.

— Я останусь, — сказала Лида.

Когда-то они так же вместе встречали рассвет перед экзаменами. И тогда еще не приходило в голову, что жизнь так трудна.

Лида машинально совершала свой туалет, не думая о сегодняшнем дне, потому что, если только она о нем начинала думать, поднималась страшная боль.

Напротив, ей было приятнее уноситься в прошлое. Вероятно, то же чувствовала сейчас и Клавдия.

— А помнишь, как мы, бывало, — стрекотала она. — Как мы были глупы. А помнишь, я влюбилась в батюшку?

Она хохотала до слез.

— По-моему, у нас неправильно воспитывают девиц. Им внушают какие-то басни. Жизнь, понимаешь ли, совсем другое, я не знаю, как тебе это лучше объяснить. Жизнь, если хочешь, она страшная. Она — зверь. И с нею так и нужно поступать. С ней торговаться надо. Смешно и глупо ей противоречить. Ей лучше поддаться, но с умом, сохраняя выдержку. Тут, понимаешь ли, совсем напрасно спорить. Как это тебе лучше сказать? Надо уметь плыть по течению, лавировать. А то, если пойдешь против, все равно смоет, унесет, завертит. Ах, как жаль, что ты девица, тебе не объяснишь многого. Это надо пережить самой.

Она в отчаянии остановилась.

— Видишь ли, сближение с мужчиной нам открывает все.

Лида почувствовала, как жгучая краска заливает ей плечи, лицо, даже затылок.

— Правда, не сразу, но по истечении месяца-другого начинаешь понимать жизнь. По-моему, лучше даже поторопиться выйти замуж. Плюсов все-таки больше, чем минусов. Разумеется, при гарантии известных человеческих, порядочных отношений.

— Ну, довольно, — попросила Лида.

Ей начинало думаться, что Клавдия, может быть, в чем-нибудь права. Может быть, она, Лида, по неопытности сама виновата во всем своем несчастии.

— Почему «довольно»? Тебе, может быть, неприятно? Я бьюсь об заклад, что в твоей первой неудаче ты сама в чем-то виновата. Знаешь, Лидок, между нами, но у тебя ужасный характер. Ты какой-то чиновник в юбке. Ты черства и осмотрительна не по годам. Мужчины любят другое. Я тебе предсказываю, что ты останешься в девках.

Обидевшись, Лида сказала:

— Я предпочту это, во всяком случае, такой жизни, которую ты восхваляешь.

— Когда-нибудь спохватишься, моя милая.

Напевая, она стала подвивать волосы, делая это с особенным веселым искусством. Она поворачивала голову быстро во все стороны, и каждый мускул в ней жил полной и сочной жизнью. Видно было сразу, что она много любила, и это сообщило ей особую гибкость членов.

Лида почувствовала зависть и страх. Она припомнила еще такие недавние ласки Ивана, и вдруг особенно мучительно и ясно поняла, что этого уже больше не будет.

На момент стало темно в глазах. Она, шатаясь, села на пружинный матрац.

— Ты что? — вскрикнула Клавдия. — Вот видишь, милая, что значит бессонные ночи. Но ничего. Без этого нельзя. Вздор. Держи себя в руках.

И вдруг Лиде стало понятно, что она допустила какую-то ошибку. Вспомнилось, как Иван просил прощенья. Было вместе и гадко, и страшно перед непонятностью жизни и жаль Ивана.

Если бы можно было поправить! Но, конечно, уже поправить нельзя. Теперь все равно.

Лида еще не знала ясно, почему все равно. Вернее — избегала думать. Наступающий день казался ей бесконечным, бесконечным, равным всей предыдущей жизни. Что-то надо было предпринять, сделать — огромное, окончательное. Это когда-нибудь, немного позднее.

И было смешно думать, например, что пройдет этот сегодняшний день и наступит завтра, потом послезавтра и так далее. Просто все должно было кончиться в сегодняшний день.

И это давало силу жить, превозмогая боль.

— Прошло, — сказала Лида, выпрямляясь.

Время двигалось страшно медленно.

— Теперь кофе, — крикнула Клавдия.

В столовой ей доставляло удовольствие ухаживать за подругой, слегка щеголяя своим хозяйством и положением замужней женщины. Наконец, она не выдержала:

— Моя милая, выйти замуж совершенно необходимо. Ты можешь жить по той или другой программе, но все это (жест по направлению к кофейнику и посуде) является своего рода рамкой. И это совершенно одинаково как для женщины, так и для мужчины: иначе всегда будешь себя чувствовать в положении бездомной собаки. Дом, понимаешь, это — все.

Но Лида уже не слушала ее.

— Ну, ты не хочешь со мной разговаривать. Впрочем, я понимаю. Бывает легче пережить одной. Только я беру с тебя слово, что ты всегда в трудную минуту придешь опять ко мне. Но конечно же. Ах, ты, моя бедная!

В передней долго позвонил звонок.

— Представь себе, ведь это — Сергей.

— Я уеду, — сказала Лида.

— Но почему? Я хочу, чтобы ты видела Сергея. Он ужасно смешон. Понимаешь, он влюблен, как мартовский кот. Она ему пишет глупые письма, а он не знает, что отвечать.

Лиде было противно слышать эти признания, фальшивые, неискренние, как ей казалось, но странное любопытство ее удерживало.

— Сейчас ты его увидишь.

Клавдия приняла нарочно небрежно-скучную позу и поправила муслиновый шарф на плечах.

Щелкнул затвор наружной двери.

— Да, это Сергей. Ты увидишь, как он глуп.

XVIII

— Приветствую! Черт знает, что такое! — говорил Сергей Павлович, входя, румяный и свежий, как всегда. — В Одессе еще холоднее, чем здесь. Я замерз в моем драповом пальто.

Клавдия усмехнулась. Он уселся к столу и с аппетитом начал есть.

— Так что ты не можешь похвастать, что Одесса оказала тебе «теплый» прием.

Она внимательно ощупывала фигуру мужа глазами, с губ ее не сбегало выражение брезгливости.

— Это намек? — спросил холодно Сергей Павлович.

И они оба некоторое время мерили друг друга остановившимся взглядом.

— Сергей Павлович не любит, — сказала Клавдия Лиде, — когда сомневаются в его неотразимости.

— Глупо.

Сергей Павлович раздраженно пожал плечами.

— Ведь, правда, — продолжала Клавдия, — я не выдумываю. И потому отчасти он делает иногда большие промахи, ездит в Одессу, где умирает от холода.

Она явно издевалась над ним.

— Да, кстати. У тебя на столе целая груда писем «от нее» с почтовым штемпелем «Чебоксары».

Сергей Павлович покраснел, так что на него было жалко смотреть.

— Нет, вы посмотрите на нее! — крикнул он, возмущаясь. — Ведь это же черт знает, что такое.

Он бросил салфетку на стол.

— Она наслаждается чужими мучениями.

Клавдия хохотала.

— Значит, ты проездил напрасно?

— Напрасно.

Он поспешно встал и вышел.

Лида почувствовала к нему симпатию. В нем была подкупающая искренность и беспомощность ребенка. Что может его связывать с Клавдией? Вряд ли он ее любит.

— Ушел читать письма, — сказала Клавдия. — Эта дура уже два месяца водит его за нос.

— Значит, ты ревнуешь к ней?

— Нет, милая, это не то. Неприятно, когда муж такой простофиля. Я начинаю сожалеть, что вышла за него замуж. Понимаешь, он — Сережка, и больше ничего. Каким был Сережкой, таким и остался. Это меня раздражает. Когда мы были гимназистками и гимназистами, это было ничего, но сейчас глупо.

— Скоро же ты в нем разочаровалась. А, по-моему, ты просто его ревнуешь.

— Какой вздор! Мне ревновать Сережку?

— Конечно! — крикнул Сергей Павлович с порога, входя. — Она меня всегда ревновала и ревнует.

— Это естественно, — сказала Лида строго.

— А пожалуй.

Сергей Павлович посмотрел на Клавдию с таким видом, точно услышал откровение.

— Вы правы. По-моему, женщина не может не ревновать.

— И мужчина тоже, — сказала Лида.

— Мужчина? Вздор. Мужчина может.

— Хотя мужчины, конечно, бывают разные, — вставила Клавдия. — Бывают такие мужчины, которые могут исключительно иметь дело с женщинами-проститутками. Таким было бы смешно ревновать.

— Я прошу тебя не делать гадких намеков на Бланш. Вы знаете, — отвернулся он к Лиде, — цирк это, если хотите, лучшая школа целомудрия. Вы не найдете мне другой профессии, где бы люди были более нравственны. Да, да, вы не знаете цирка.

Клавдия хохотала, но в ее смехе было что-то нездоровое.

— Вот что, я уйду пока, — сказала она, — а он тебе расскажет о нравственности цирковых наездниц.

Бледная, с искаженным лицом она вышла из столовой.

— Вы видели?

Сергей Павлович вскочил и стал бегать по столовой.

— Это не женщина, а черт знает, что такое! Что она со мной делает! Что она со мной делает!

Он хватался руками за коротко остриженную голову.

— Вы понимаете ее, Лидия Петровна? У нее просто дурной характер. Ей нравится издеваться над всеми. Она еще девушкой, я помню, была такой. А может быть, она все только лжет.

Он повернулся к Лидии.

— Вы говорите: она ревнует?

Он захохотал.

— Вот здорово! Знаете, мне иногда все-таки это приходило в голову.

— Простите, это наивно, — сказала Лидия. — Это же совершенно очевидно, что она вас ревнует.

Он растерянно выставил перед собою руки.

— Но тогда, согласитесь, что же мне делать? Ведь я же люблю ту, другую, в Одессе или Чебоксарах. Черт!

Он стукнул кулаком по столу.

— Тогда разойдитесь с Клавдией.

Он ничего не ответил и, оглянувшись, вытащил из бокового кармана фиолетового цвета конверт.

— Вот прочтите, — сказал он шепотом, — что это может значить? Вы — женщина. И почему лиловый цвет. Ведь это цвет отставки: «поди ты к черту!» Прочтите, прочтите, пожалуйста, я вас прошу, — прибавил он нетерпеливо.

Лида развернула письмо и прочитала:

«Новый ангажемент изменила, плачу штраф, временно уезжаю с Глазовским. Неужели непонятно? Если хотите меня видеть, пишите: «Тамбов, до востребования.» не получая письма… Помните нарциссы?

Всегда Бланш».

— Это ее имя. Вы понимаете хотя что-нибудь в этой чепухе?

Он стоял бледный, с устремленными на нее, страдающими, слишком красивыми глазами.

— Я ничего не поняла, — сказала Лида. — Впрочем, мне кажется, что она недовольна какими-то вашими нерешительными действиями.

— Вы думаете?

Он жадно прислушивался, не скажет ли она еще чего-нибудь больше. Но Лиде уже было противно оставаться с ним наедине. Сквозь жалость, которую в ней вызывала его беспомощность и детская откровенность, у нее начинало проскальзывать чувство брезгливости и даже внезапной ненависти к этому чувственному самцу, запутавшемуся в своих любовных делах.

Он опять забегал по комнате.

Она встала.

— А не думаете вы, — начал он опять, приближаясь к ней с таинственным видом, — что это… как бы вам сказать… желание меня интриговать? «Уезжаю с Глазовским». Этот Глазовский — морда, хам… бывший «коверный» клоун. Он имеет ангажемент в Чебоксары. Ведь это же сущий вздор, чтобы она могла… Наконец, ведь, Глазовский женат.

— Но ведь и вы женаты, — враждебно сказала Лида.

— Позвольте, вы кажется раздражаетесь?

Он печально посмотрел на нее. Его черные, выхоленные усики, изящно закрученные над ярко-красными губами, преувеличенно толстыми, выглядели сейчас жалкими. Глаза восточного типа, с коричневою тенью внизу, подернулись слезами, похожими на масло.

— Выслушайте меня, ради Бога! «Если хотите меня видеть, пишите». Писать, если я хочу ее видеть. Так может сказать только женщина.

Он яростно сжал кулаки.

— Впрочем, pardon! Ради Бога, не сердитесь. Клавдия, мы кончили! Или впрочем, еще…

Он вытащил фотографическую карточку и, загородивши ее от двери плечом, таинственно протянул Лиде. Она мельком взглянула на блондинку со вздернутым носом и брезгливо отстранила фотографию.

— Вам, я вижу, она не понравилась?

Он свистнул и спрятал карточку в карман.

— Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Приветствую!

Он сделал ей «под козырек» тремя растопыренными пальцами и, толстый, неповоротливый, все такой же беспомощный и этим по-прежнему, отчасти, симпатичный Лиде, пошел к себе.

— Да, — повернулся он в дверях, — разумеется, это между нами.

Она ничего не ответила ему.

— Да?

Он мягко улыбнулся, поклонился и исчез.

Лидии сделалось окончательно тошно, захотелось немедленно уйти.

XIX

Клавдия лежала на кровати. В комнате пахло эфиро-валериановыми каплями.

— Сядь, — попросила она Лиду, — такая невыразимая тоска. Не уходи. Я знаю, тебе самой плохо.

Она скучно посмотрела на Лиду. Лицо ее подергивалось неприятной судорогой в углах рта. Глаза готовы были заплакать.

Лида нехотя уселась на кровать.

— Я все более и более убеждаюсь, что мы с Сергеем разные люди.

Лида с нетерпением смотрела на нее. Какое ей, в сущности, дело до их семейных дрязг.

— Но ты только что говорила мне, — сказала она с раздражением, — что вы подходите друг к другу.

— Да, в идеале мы могли бы подходить.

Она перевернулась ничком и зарылась лицом в подушки.

— Я пойду, — сказала Лида.

— Не уходи. Я расплачусь.

Она заткнула уши пальцами и заболтала ногами.

— На меня что-то находит. Я не знаю, что. Реву целыми днями. Я боюсь, что я возненавижу Сергея. Ты видела: я ушла. Что он тебе говорил? Наверное, читал ее письма и показывал фотографию. Она вертит им, ставит ему разные условия, а он продолжает с нею няньчиться. Она диктует ему условия! Подумаешь!

Лиду немного забавляла вся эта нелепая сцена.

— Но я не понимаю, с какой стати ты вмешиваешься в его личную жизнь? Если свобода, то свобода.

— Ты думаешь, я себе противоречу? Нисколько.

— Он не вмешивается в твою жизнь и, наверное, не интересуется, с кем ты проводишь время.

— Он?!

Она вскочила с постели.

— Посмотрела бы ты, как он не вмешивается. Ах, с его, по крайней мере, стороны вся эта наша обоюдная свобода только на словах. Он устраивает мне мелкие сцены, придирается. Лучше бы уж ревновал открыто.

Лида расхохоталась.

— Но послушай, ведь ты же сама только что сделала ему точно такую же сцену.

— А потому, что это уже совсем нечто другое. Я могу простить ему мимолетную связь… то есть не простить… я не то хотела сказать… Я могу допустить. Но здесь же что-то прочное. Тут, понимаешь, привязанность.

Уткнувшись лицом в подушку, она начала хныкать.

— Но эти градации очень трудно установить, — сказала Лидия. — Где привязанность, а где серьезное.

— Потому, что девушка.

Ее заплаканное лицо было сейчас только смешно. Лида улыбнулась.

— Я, по крайней мере, всегда с уверенностью могу сказать, где у меня мимолетное увлечение и где привязанность. И я себе никогда не позволю, а Сергей — тряпка, тряпка и тряпка! Я презираю его.

Она, лежа ничком, заболтала ногами в воздухе.

— Если он не оставит ее, так и знай, я потребую развода. Достаточно с меня.

Она угрюмо приподнялась и села, свесив толстенькие ножки и опершись руками о матрац. Лицо ее сделалось старообразно и некрасиво.

— Сергей! — закричала она пронзительно. — Ради Бога, Лида, нажми кнопку, чтобы его позвали.

Лида позвонила и решительно встала, чтобы идти. Ей не хотелось присутствовать при дальнейших объяснениях этой комической четы.

Но Клавдия, к счастью, ее и не удерживала.

— Ты не помнишь, о чем «она» ему на этот раз пишет? — спросила она Лиду, прищуриваясь на окно. — Ах, не поняла? Ты просто не хочешь мне говорить. Я ведь слыхала, как этот осел орал тебе чуть ли не на весь дом: «пожалуйста, между нами». Я всегда привыкла думать, что мы с тобою две подруги.

Она возбужденно и враждебно смотрела на Лиду.

— Я в самом деле плохо поняла, — повторила Лида, — кажется, она ему ставит какие-то условия, но очень неясно. По-видимому, она недовольна неопределенностью. Но, вообще, крайне трудно что-нибудь понять. По-моему, она малограмотна.

— Вот! — радостно крикнула Клавдия, — он еще со мной спорит. Бывшая гризетка или кухарка. К сожалению, наши мужья нуждаются только в таких. Да, и еще в публичных женщинах.

Она долго молчала, точно собираясь с мыслями.

— Нет, постой. Я тебе, коли на то пошло, скажу всю правду. Слушай.

— Барин сейчас придут, — доложила горничная, — они спрашивают, не вы ли взяли духи «Майское утро». Очень сердятся.

— Скажи ему, что он дурак. Да, так я тебе скажу всю правду. Это он меня заставил. Еще я когда была его невестой, он поставил мне условие: ты направо, я налево. Пока это не принимало таких границ, я могла, согласись, терпеть…

Она всхлипнула.

Теперь Лида не ощущала уже к ней ничего, кроме презрения. Ей хотелось крикнуть Клавдии:

— Подлая лгунья!

Но она предпочла удержаться, сухо с ней простившись.

— А, моя милая, погоди. Сама когда-нибудь узнаешь, какие это цацы мужчины. Да, он из меня сделал проститутку, потому что он развратник, нимфоман… Прощай, моя прелесть. Я надеюсь, что у тебя все еще наладится.

Лида с отвращением позволила ей к себе приложиться.

В гостиной она натолкнулась на Сергея Павловича.

— Попросите эту женщину, чтобы она не таскала у меня в мое отсутствие моих духов, — закричал он с отчаянием Лиде.

— Что? — грозно спросила Клавдия. — Вот тебе.

Ее полная ручка мелькнула, послышался отвратительный звук пощечины.

Последнее, что осталось в памяти Лиды, это — круглые, полные ужаса и унижения глаза Сергея Павловича.

Торопливо она одевалась в передней, слыша не разговор, а скорее визг, смешанный с отвратительным хрипом и воем, доносившийся к ней через столовую.

— А, так она вам ставит условия… Мне Лида все сказала… Хочешь, я ее сейчас ворочу? Мерзавец! Подлец!

— Идите, барышня, от греха, — торопила Лиду горничная, — теперь пошли кажный день скандалы. Сама-то хороша. Добро бы еще один офицер ходил, вчерашний, а то сегодня один, завтра другой, послезавтра третий. И не разберешь который. Размазня наш барин, а то бы такую ей знатную оказал выволочку. Право. Помогла бы, кажись, сама. Да я уйду от них завтра. И барин тоже хорош: как в передней, так тебя и хватает. Ну, да известно, мужчина. Все они хороши до первого раза, а там, как попадешь к ним в кабалу… Тьфу!

Лида выбежала на лестницу.

XX

Отца она застала за письменным столом. Он делал вид, что ничего не произошло.

Но он плохо спал. Лицо у него было красное и волосы взъерошены.

— Ты могла бы известить меня с вечера, где ты ночуешь, — сказал он, сдерживаясь.

Она поцеловала его в щеку. Он вызывал в ней болезненную жалость.

— Прости, — сказала она, — и за вчерашнее тоже… И, вообще, за все.

Он внимательно посмотрел.

— Ты… что? Какая-то такая…

Она насторожилась. Ее испугало, что отец начнет расспрашивать. Сдерживая тоску и боль, она улыбалась.

Он тоже улыбнулся, но улыбка была обидчивая, напряженная. Он еще не забыл вчерашнего и вряд ли мог забыть.

Потупившись, он сказал:

— Я сознаюсь, что, может быть, вчера погорячился.

Он говорил не то, что думал. У нее навернулись слезы. Она знала, что ему было не легко себя переломить.

— Нет, нет, — сказала она, вставая и отвернувшись, — ты, вероятно, был прав. Во всем неправа я одна. Ты меня прости.

Не оборачиваясь, она протянула ему руку. Он коротко сжал ее и оттолкнул.

— Может быть, я должен теперь… как-нибудь…

— Нет, никак… Ничего не нужно…

Боль внезапно выросла. Стало страшно, что она опять здесь, в этих комнатах. Казалось, что Иван только что вышел отсюда.

— Все хорошо, — прибавила она, проглотив слезы и чувствуя холод в груди и в плечах.

Стремительно она ушла к себе и села на стул у окна, где любил сидеть «он».

Больше уже не хотелось себя обманывать. Она его любила.

И было так ясно, что никакого выхода нет. Вспоминались Сергей Павлович и Клавдия, и было ужасно, что и «он», в сущности, таков же, и все таковы.

И ее отец, вероятно, был такой же. Вообще, жизнь — грязь и люди слабы, никуда не годятся.

Было приятно знать, что из жизни есть выход. Она даже не подумала слова: смерть, а просто, что можно и не жить, завтра ее уже не будет. Как хорошо!

И вдруг пришла мысль:

— Но где достать это… яд?

Когда она раньше думала о смерти, то всегда решала принять морфий.

Впрочем, если она решила, то достанет.

Только скорей бы. Морфий может ей прописать любой доктор, например, живущий в соседнем доме, какой-то Виноградов. Раз она решила, то добьется.

Подумала об отце. Ведь у него будет и завтра и послезавтра. Если бы, например, умер он, а она должна была бы жить, как это было бы ужасно!

Но странно: что же она может сделать?

Лида нетерпеливо усмехнулась. Ведь она же не нарочно, а оттого, что иначе нельзя. Он должен это понять. И, в конце концов, ведь ему уже не так долго осталось жить.

Впрочем, может быть, все это и не так, но она просто не может.

Лида выпрямилась и, глядя в окно, постаралась себе представить, что она «может». И тотчас же боль возросла до нестерпимости.

«Я сойду с ума, — подумала она, — это хуже».

Значит, все.

И опять темное чувство куда-то на время спряталось. Надо было спешить.

Она выдвинула ящик письменного стола и аккуратно достала из непочатой коробки листок бумаги и конверт. Почтовая бумага была «со стихами». По странной случайности, на листочке, который взяла она, были стихи Пушкина.

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя! Исчезни в тьме, пустое привиденье».

Она прочла и опять перечла, и в ее черную тоску вплелось радостное ощущение светлого раздумья поэта, пережившего, очевидно, когда-то нечто подобное.

Разве можно было сочинить это «так»? О, милый Пушкин! Не даром она так всегда его любила. Это был ее поэт.

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».

Да, не жаль. Лида все-таки старалась себя проверить. Может быть, все-таки жаль? Ведь она, в сущности, еще не знает жизни. И разве Иван один?

Да хотя бы и не один, но ведь она — не Клавдия. Очень, может быть, жаль, что это был Иван. Иван казался ей одним, потом стал другим, но она-то себя знает, и другою она уже быть не может и чувств своих сделать другими тоже не может. Она не может сделать так, чтобы его не любить. Изменил он, а не она. Это так ясно.

И потом не все ли равно, если изменил даже Иван, в кого она верила?

«О, жизни сон! Лети: не жаль тебя».

Согнувшись над почтовым листком бумаги, она сидела долго-долго.

Слезы были выплаканы сегодня ночью. А теперь на смену тупой тяжести скорей приходило совершенно особенное светлое настроение.

Сначала ей хотелось написать отцу подробное письмо. Потом она решительно набросала несколько строк:

«Прости, папа. Не стало силы жить. Моя жизнь не удалась. Начинать снова нет сил. Не могу забыть, и нет веры ни в жизнь, ни в людей, ни в себя. Лида».

Она заперла письмо в стол, еще раз мучительно попыталась отдать себе отчет во всем происшедшем и одобрила принятое решение.

XXI

— Морфия? А зачем вам морфий? — спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках.

Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся.

Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне.

— Нам нужно отравить больную собаку, — сказала она.

— Большую?

Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу.

— Ньюфаундленд.

— Что с ним?

Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт.

— У нее отнялись ноги.

— Вероятно, давали мясо?

Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать.

— Да, — сказала она, превозмогая тоску.

Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается.

— У меня тоже была такая история, — говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко.

Мило улыбается ему.

— Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже.

— Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона?

Глаза бесцветные, испытующие.

— Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу.

— Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца?

Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону.

— Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны.

Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало.

Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял.

— А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие.

Ему ужасно хочется поговорить.

— Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну…

Он мягко и дружески жмет ей руку.

— Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну…

За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить.

Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней?

Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись.

— Такая большая доза. Это для кого?

— Для собаки, — говорит она, усмехаясь.

Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок.

— Отравить?

В знак понимания он качает головой.

— Хватит на целых трех.

Отворяет шкапчик с надписью: «venena». Там у него масса коробочек и банок.

Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения.

Долго запечатывает.

— Уплатите в кассу.

Она его сначала не понимает.

— Да, Господи.

Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром.

Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик.

— Пожалуйте.

Фармацевт с легким поклоном подает коробочку.

Как все просто.

Скучно визжит и стучит трамвай.

Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь.

Но пусть живут, кому хочется.

Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку.

Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул.

— Подними, Глаша.

— Барышня, что с вами?

— Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды.

— Отварной?

— Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей.

Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться.

И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно.

Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь.

— Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди.

Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ.

И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет.

Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство.

Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас.

Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится.

Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте.

— Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? «Жизни сон»… Точно, длинный, большой, несвязный сон…

Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь.

Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза.

— Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь.

В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: «прости?» Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но «того» Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез.

Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью.

— Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.

XXII

Стучат в дверь. Давно, давно.

Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.

Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.

Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?

Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.

— Господи, когда же конец?

В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.

Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?

— Оставьте меня. Я хочу спать.

— Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?

Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!

— Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.

— Те-те-те! Какие хитрости.

Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:

— Шприц в тарелке.

Как смешно. Почему шприц?

Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.

— Кто это сидит?

Не отвечает.

— О, кто это? Кто? Скажите скорей!

Как странно. Зачем он тут сидит?

— Я не хочу. Уйдите.

Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.

Пахнет кофе.

Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.

— Перестаньте же, если есть в ком жалость.

Ах, спать, спать. Вот так.

— Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.

И опять мгла и сон.

— Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.

Все проваливается.

— Есть кто-нибудь?

Опять сидит этот страшный и молчаливый.

— Я закричу. А-а!

Неужели этот хриплый вой — ее голос?

— Детка, детка!

— Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.

Передохнув мгновенье:

— Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.

Он не понимает. Боже, какая мука!

— Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!

Опять кофе.

— Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.

Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.

— Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.

Как унизительно. Рвота.

… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.

Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?

Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:

Один, два…

Устала считать.

Но не все ли равно: день или ночь?

— Иван! Боже!

Она хрипло стонет. Говорит папа:

— Лидуся, неужели тебе не жаль меня?

Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.

— Что же, что надо теперь делать? — говорит он.

— Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.

Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.

… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.

Это — папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это — жизнь.

Она плотно закрывает веки.

— Нет сударыня, спать нельзя.

Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.

— Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.

Он нахально смеется.

— Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.

Ни за что! Она молчит.

— Как вам будет угодно, сударыня.

… Куда-то вниз. Больше нет голосов.

— Я падаю вниз. Что это такое?

Кто-то говорит:

— Теперь можно посадить.

— Разве я ходила?

Говорит женский голос:

— Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.

— В одном платье?

— Зачем? Одевши.

— Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.

Она удивляется их упорству.

— Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!

Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!

Часики опять бьют много.

Один, два… Устала. И опять — один, два. И еще и еще.

Все падает в темноту.

XXIII

Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.

— Неужели вам, барышня, не жаль папы? — спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.

— Развяжите мне руки.

— Опять будете чесать грудку. Нельзя.

— Я вас очень прошу.

Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:

— Ты живешь.

Тусклый, молочный день. За окном снег.

— И как это можно так? — тупо удивляется сиделка.

Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.

Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.

— Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?

— Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.

Господи, неужели она будет жить?

— Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?

Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.

Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит.

Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза.

— Не беспокойся, я не сплю.

— Детка, — говорит он, подсаживаясь к ней, — подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка!

Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же.

— Развяжи мне руки, — просит она его машинально, на всякий случай.

— Детка, значит, ты меня не любишь?

— О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки.

— Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, — советует сиделка. — У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи!

— Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно.

— Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь…

Он что-то хочет сказать ей и не решается.

— Говори, Бога ради, поскорей!

Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается.

— Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое?

Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие.

— Не надо. Папа, что это такое?

— Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо.

Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла.

— Папа, кто там? Я не хочу. Папа!

Она в ужасе смотрит перед собою.

Это — Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица.

Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз:

— Не надо!

Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать.

Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость:

— Он здесь.

Делает последние усилия:

— Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел?

Но животный хохот рвется из груди.

— Зачем это нужно им? Ей было так хорошо!

Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.

XXIV

На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее — очнулся рано, еще не было девяти часов.

Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся.

В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии.

Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла.

Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб.

С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье.

И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.

Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик.

— Бежать из этого города! — решил он. — Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.

С особенным отвращением он подумал о Боржевском.

Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:

— Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?

— Вон! — крикнул он.

— Ой, да батюшки!

Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.

Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!

Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.

Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.

О чем же она может писать ему?

Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.

«Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это — внутренняя ложь и намеренная жестокость.

Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я — достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня.

Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.

Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.

Мне хотелось спросить тебя:

— Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?

Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.

Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.

И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня.

Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа?

Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Я чувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали.

И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья.

Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души.

Преданная тебе Серафима».

Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним.

Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть.

И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него.

Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида.

И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал.

— Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости!

Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой.

Ему хотелось сделать ей приписку.

— Приезжай!

Но он не посмел.

Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе.

— Дело ваше, а не мое, — процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. — Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ.

Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь.

Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом.

— Во всяком случае, документ будет у меня храниться.

Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал:

— А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны.

Он сделал зверское лицо.

— Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая!

Иван Андреевич слушал его в ужасе.

XXV

— Барин, вас спрашивает мужчина, — доложила Дарья.

В передней стоял Петр Васильевич.

«Парламентер», — с чувством брезгливой неприязни подумал Иван Андреевич.

Но Петр Васильевич был какой-то особенный. Он жалобно улыбался, торопливо кланяясь и озабоченно ища, куда поставить палку и положить шапку.

Иван Андреевич уловил странный носовой звук и понял, что он всхлипнул. Посмотрев на Ивана Андреевича долго и в упор слезящимся взглядом, он сказал:

— Погубили. Что уж.

И махнул рукой.

Минуту спустя они ехали уже на извозчике.

— Есть надежда? — спрашивал Иван Андреевич.

Но тот ответил не на вопрос:

— Делайте, что хотите. Мы, видно, устарели.

Он имел вид совершенно опустившегося человека. От него разило водкой.

— Вы не обращайте на меня внимания. Я пьян. Бывало, две рюмки выдаст, а остальное под замок. Ключи оставила на столике. Взял и… распорядился.

Помолчав, он продолжал:

— Ведь какая силища воли! Прямо, железная. Скажет, как отрежет. И как я не догадался, старый болван? Разве она могла так просто? Уж она, коли полюбит, то полюбит. Двух дорог не знала. Все на карту. И уж к своей цели идет прямо.

Он развел руками.

— Думал переживет, — характер, бирмингамская сталь.

Он всю дорогу бормотал и разводил руками.

В квартире пахло эфиром и кофе. Когда они вошли в спаленку Лиды, у изголовья кровати тихо встала со стула сиделка с красным крестом на груди.

Лида лежала вытянувшись, бледная и неподвижная.

Петр Васильевич поднял ей веко одного глаза.

— Детка! — всхлипнул он. — Ничего не чувствует. Сейчас придет опять доктор делать подкожные впрыскивания.

Лида слабо простонала. Иван Андреевич не выдержал и вышел.

— А? Видели? — говорил Петр Васильевич. — Я вас спрошу: что мы, мы (он стукнул себя кулаком по манишке) наделали? Гони природу в дверь, она войдет в окно. Выдумали какие-то законные браки, уголовные процессы. Вот вам… единственный процесс жизни… и смерти.

Он опять всхлипнул и, подойдя к буфету, налил себе большую рюмку водки.

— Не надо, — сказал Иван Андреевич.

— Вы не приказываете? Не надо. Не буду. Теперь уже некому мне приказывать. Бывало: «Папка, назад! Что это за безобразие?»

Он обнял Ивана Андреевича и судорожно плакал.

— Спасите ее, мой дорогой. Ведь вы же видите: она ваша. Чего уж там? Берите, мой дорогой. Только спасите.

В сумерки приехал доктор. Началась мучительная манипуляция.

Иван Андреевич следил за бесчувственным, неподвижным телом Лиды, стремясь прочитать в ее лице признаки оживления.

В перерыве доктор ему сказал:

— Ведь она все слышит. Мне думается, вам лучше пока не показываться. Ваша роль будет позднее.

— А есть надежда, доктор?

— Слезы… Прорвите источник слез. Дайте почувствовать страдание. Смерть — успокоение. Подлая, в сущности, штука жизнь. Вам лучше уехать. Ваше присутствие может только сейчас ее угнетать. Ну, всего лучшего.

Он ласково выпроводил Ивана Андреевича из комнаты.

Иван Андреевич долго сидел в темном углу. Теперь ему казалось, что он знает, что нужно делать.

— Она выздоровеет! — сказал он с отчаянною решимостью вслух и сжал кулаки. — Я сделаю все.

И тотчас же родилось стремительное желание поехать к Боржевскому, чтобы дать решительный ход делу о разводе.

Это был теперь его долг перед Лидой. Серафима? Но Боже мой, она должна принять, простить, впрочем, сейчас он боялся думать о ней.

— Теперь нет уже выбора, колебаний… Только бы…

Он боялся выразить словами это «только бы».

— Нет, она будет жива! — решил он вслух. — Будет, будет!

И невольно улыбнулся себе сквозь слезы. Его уверенность была наивна, но он знал, что это так, непременно будет так.

XXVI

— О, какое отчаяние! Скажите, доктор, я буду жить? — спросила Лида.

Когда она впервые очувствовалась и узнала доктора Виноградова, того самого, который дал ей рецепт морфия, ее это даже не поразило. Как будто это так и должно было быть. Но после того, как она увидела Ивана и у нее родилась эта глупая, ненасытимая жажда жизни, ей вдруг стало его стыдно, и она долго не решалась задать ему этот вопрос.

Он ничего ей не ответил, продолжая нахмуренно выслушивать сердце.

Сегодня ей надолго развязали руки, но тело уже не чесалось так мучительно, и во всех членах была неприятная тупая вялость. Правая рука не слушалась вовсе, то же и левая нога. Лида боялась ими пошевелить. Ей казалось, что это ее еще держит в своих кошачьих лапах смерть.

— Доктор, вы не хотите мне отвечать. Это невежливо.

— А как сегодня правая рука? — спросил он недовольно.

Ей было страшно сказать ему правду, и она солгала:

— Легче.

Он взял парализованную руку за кисть и поднял. Она упала, как плеть. Он саркастически усмехнулся. Лида заплакала.

— Доктор, я умру? Правда? Скажите мне правду.

— Мы еще поживем, — ответил он, глядя в потолок и точно что-то серьезно соображая, — лет сорок-пятьдесят. С вас достаточно?

— Вы продолжаете надо мной издеваться и мне мстить, потому что я тогда вас обманула.

— Все вы так, — сказал он, и по его лицу нельзя было определить, о чем он думает. — Чуть что — ах, батюшки, не хочу жить. Нет, сударыня, со смертью шутки плохи.

Она плакала. Он продолжал, чтобы нарочно ее мучить:

— Хорошо. Мы вас теперь, скажем, воскресим, а вы опять повторите то же.

Она молча плакала от темного ужаса, наползавшего на нее из пустых, незапертых дверей, из плотно занавешенных окон.

— И отчего люди так стремятся жить? — продолжал он, глядя на нее с едкой усмешкой в чуть прищуренных, пристально устремленных через пенсне бесцветных глазах.

— Мстите, мстите.

Она старалась угадать, что он на самом деле думает о ее состоянии.

— Хотите, дам еще морфия? Для двух санбернаров? Или вот есть еще веронал, хорошее, испытанное средство? Не хотите?

Зачем он так груб и зол? Она отрицательно покачала головой.

— Чем, скажите мне, так прекрасна жизнь? А?

Он вдруг мягко улыбнулся губами, от чего его лицо вдруг преобразилось, и наивно-просительно поглядел на Лиду, точно именно только она могла теперь дать ему ответ на этот вопрос.

— Не бойтесь, будете жить, — сказал он, опять сделавшись по-прежнему озабоченным и скучным. — В вас пробудился инстинкт жизни. Теперь он свое возьмет. Это такая уж бестия! Только дайте ему ходу.

— А сердце?

— Боитесь, что не выдержит счастья? Выдержит!

— Отчего вы, доктор, такой злой?

— Я — злой? Нет, я не злой, а толькой выученный. Эх!

Он смешно скрипнул зубами.

— Говорите все до конца.

Он казался Лиде то необъяснимо почему-то смешным, то пугал ее.

— Да что говорить? Разве вы, господа, умеете принимать жизнь? Вам нужно сначала хорошую дозу морфия или кокаина, и тогда вдруг в вас просыпается настоящий и здоровый инстинкт жизни. Вопрос только, надо ли, сударыня. А так опять за старое.

Ведь у нас как? Жизни не изучают, не знают, судят о ней с кондачка, по глупым книжкам или просто так… никак не судят. Есть и такие, которые собственные фантазии о жизни принимают за самую жизнь. А жизнь, господа, дело серьезное, большое дело, требующее не капризов, не фантазий, а такого же серьезного и должного к себе отношения. Так-с.

Он опять мягко улыбнулся одними губами и посмотрел на нее через пенснэ, не будет ли это слишком серьезно для нее. И Лида понимала инстинктом, что он говорил так от какой-то собственной боли, от чего-то мучительно его грызущего и застаревшего.

— Внушают ли нашей молодежи такое отношение к жизни? Набивают ваши головы в этих домах-погребах, в которых точно маринуют вас впрок, да во всех этих пансионах, разною старою, выходшеюся, ненужною для жизни дребеденью, а настоящему методу жизни, практическому, здоровому методу жизни не учат.

— А разве есть такой метод?

— Есть.

— В чем же он состоит?

— А в том, чтобы не брыкаться против жизни, не маскироваться.

— Как это «не маскироваться»?

— А так. Ложные разные навязанные с детства и со школьной скамьи идеи — за хвост и за форточку. Жизнь чертовски усложняется, да и всегда она, впрочем, была сложна. Надо плыть по ее течению.

Лиде вспомнились точно такие же слова Клавдии и жалкий опыт ее жизни.

Стало вдруг тошно, гадко и опять страшно.

— Нет, это не все, — сказала она, испытывая омерзительную дрожь, — мало только плыть по течению.

Она заволновалась.

Глаша шумно внесла корзину белых цветов.

— Смотрите, милая барышня, что вам прислали!

От кого? Ах, от Ивана.

Ее вдруг испугали эти белые цветы, напомнив похороны.

— Отчего так много белых? — капризно спросила она. — Я хочу красных, желтых, голубых. Подайте мне.

Она понюхала цветы, и вдруг опять печаль и ужас стиснули горло. Она покорно опустила здоровую руку, отдаваясь потоку неизбежного. Опять заструилось из окон черное, зыбкое. Она отстранила цветы, напрасно стараясь удержать рвущийся из груди клокочущий крик. Наконец, рыдания, смешанные с дрожью, вырвались наружу. Над ней суетились, приводя ее в чувство.

— Нет, я умру. И цветы белые. Ах, доктор, если бы я осталась жить, я бы знаете что сделала?

Он серьезно посмотрел на нее.

— Я бы сначала заперлась и стала думать над жизнью. Вы, доктор, правы.

Он сочувственно молчал.

— Я бы думала, думала, доктор… Вот так.

Ей казалось, что вся ее жизнь вытянулась в одну мучительно длинную линию. Надо сделать только одно страшное усилие, и вдруг все станет так ясно, так ясно.

Она слабо улыбнулась.

— Оставьте меня, доктор.

Две крупные слезы выкатились у нее из глаз.

— Да? Так я буду жить, доктор?

Он, нахмурив брови, несколько раз качнул головой.

— Теперь да. Это решено.

Но она побоялась поверить и только где-то далеко затаила свое счастье.

Она посмотрела на корзину белых цветов. Нет, это не страшно. Ведь он хотел этим сказать что-то другое.

— Подайте мне их сюда, — попросила она. — Они белые. Отчего?

И она тихо и примиренно плакала, обняв цветы левой рукою.

И слезы в первый раз приносили ей облегчение. Увидев, что в коридоре темно, она попросила:

— Зажгите свет… вот так… И в той комнате, рядом, тоже. Пусть будет везде светло. Я хочу света. Да, я хочу и буду жить. Ведь, папа, да?

XXVII

Пригнувшись сбоку к столу, Боржевский ласково говорил:

— По этой формочке пусть ваша супруга напишет прошение. От труда подыскивать свидетелей мы ее избавили. Ей достаточно будет приложить настоящий частный акт, составленный мною в качестве ее частного поверенного, — и вся мура. Дельце, можно сказать, обломали. К прошению истицы должна быть приложена копия, и уже консистория означенную копию перешлет вам, как ответчику.

Иван Андреевич взял вчетверо сложенный лист и прочел:


«Частный акт.

Жена надворного советника Серафима Викторовна Дурнева, подозревая своего мужа надворного советника Ивана Андреевича Дурнева в преступлении против святости супружеского ложа, поручила мне — частному поверенному поручику в отставке Савелию Максимовичу Боржевскому актовым порядком установить факт его прелюбодеяния.

Следя за г. Дурневым, я 14-го ноября 19** г., удостоверился, что он с женщиной легкого поведения проехал в «Столичные» номера на Варнавинской улице, в дом № 14. Записав № дома и № кабинета, в который они вошли, я отправился за подговоренными ранее свидетелями: тульским цеховым Порфирием Мироновым Кухарниковым и полотером номеров Кузьмою Антоновым Козловским (он же Антонов) и вместе с ними вернулся обратно.

Беспрепятственно дойдя до занимаемого г. Дурневым с его дамой кабинета, мы открыли дверь, которая оказалась незапертой, и вошли все одновременно…»

— Как нелепо, — сказал Иван Андреевич, — «дверь оказалась незапертой». Как этому могут поверить на суде?

Он насмешливо пожал плечами.

— Обычная форма. Сотни прошений проходят ежегодно.

— И всегда дверь оказывается незапертой?

— Вам угодно опять смеяться? — сказал Боржевский, положив руку на документ.

Иван Андреевич вежливо, но настойчиво освободил бумагу от его руки.

— Видите ли, я, конечно, новичок в этом деле, но меня удивляет лицемерие святых отцов, производящих «по всей строгости закона» судебное следствие. Уж если формалистика, то формалистика.

— И смею вас заверить, что следствие всегда производится по всей строгости закона. Малейшее упущение, и свидетели могут поплатиться арестантскими ротами. Суд входит в детали. Ведь это у нас в публике такой легкомысленный взгляд: в консистории, мол, на это смотрят, как на формалистику. Да вот сами увидите. Да и как может быть иначе? Состав суда все протоиереи, бывают и митрофорные.

— И дверь все-таки каждый раз оказывается незапертой?

Иван Андреевич, отложив бумагу в сторону подальше от Боржевского, хохотал, уже не сдерживаясь.

— Смейтесь, смейтесь… Подайте назад бумагу.

— Ну, ну, комедия!.. Так «митрофорные», говорите? Ведь тут же ложь самым откровенным образом бьет в глаза!.. «Которая оказалась незапертою», — прочитал он опять, вытирая выступившие от смеха слезы.

— А, по-моему, тут даже нисколько нет ничего смешного, — говорил Боржевский, глядя боком, и лицо у него стало серо-желтым, — откровенно говоря, духовных лиц даже пожалеть можно. Разве они, конечно, не видят? Служба! Ничего не поделаешь.

— Пожалеть… Служба… — хохотал Иван Андреевич, чувствуя наслаждение от того, что Боржевский сердится.

— А кто вам мешает, господа, вести честный, семейный образ жизни? Захотели нарушить святость брака, так и полезайте в грязь.

— Но протоиереи-то, протоиереи здесь при чем? Ах, эта предательская, никогда не запирающаяся дверь. Ну, ну… что дальше?

— Протоиереи при чем?

Боржевский презрительно-брезгливо смотрел на Ивана Андреевича, и это его смешило еще больше.

— Протоиереи вот при чем: священник вас венчал, он должен и развенчивать.

— Но почему должен непременно священник?

Боржевский придал лицу возвышенно-строгое выражение.

— Слыхали, сказано: «Тайна сия великая есть»? Да вы не смейтесь. А то я не стану говорить. Бога-то все-таки не следует, господа, задевать. Нехорошо, батенька.

— Ну, я не буду смеяться. Объясните.

Ивана Андреевича занимало, что Боржевский пустился в философию.

Боржевский побарабанил согнутыми пальцами по столу.

— Тайна сия великая есть. Что же тут непонятного? Велика и значит: велика. Тайна, то есть означает — таинство… собственно, таинство брака. Это не полбутылки в ренсковом погребе купить. Небось идете к священнику, а не еще куда-нибудь. Не ко мне.

Он сделал еще более строгую и значительную мину.

— А почему? Потому что тут обнажается естество.

— То есть, как это?

— Обнажение естества. Скоту, конечно, все едино, а человеку это не может быть так. Иначе бы все венчались у ракитова куста. У дикарей и то на этот счет есть свой порядок: приходит их шаман и шаманит. Значит, иначе нельзя. Вот к этому и говорится: «Тайна сия великая есть».

Он поднял указательный палец с желтым ногтем.

— Что-то мутно, — сказал, смеясь, Иван Андреевич, — вы — плохой богослов.

— Все может быть. А только вы обратите внимание, что это явление повсеместное. Значит, так надо. Ведь тут корень жизни. «Аз же глаголю во Христа и во церковь». И вот вы приходите к попу: смотри-мол! Я чист перед всеми. Я согласился с нею, она со мной. Венчай — и в отделку. Значит, он выходит как бы свидетель перед людьми и Богом. Так я понимаю? Теперь обратный случай: обет супружества нарушен, тайна раскрыта, а естество остается закрепленным. Значит, выходит: венчай наизнанку. Кто венчал, тот и развенчивает. Гражданская власть этого никак не может сделать.

— Это уж, простите, какая-то черная месса, обедня наизнанку, — сказал Иван Андреевич. — Какое-то кощунство.

— Не кощунство, а обратный ход таинству. И для этого должно присутствовать духовное лицо. «Властью мне данной аз разрешаю». Небось, слыхали? Да уж вы, батенька, лучше не вдавайтесь в рассуждения. Не глупее нас люди жили и живут на свете.

Иван Андреевич продолжал читать в бумаге.

«Вошли мы одновременно».

— «Одновременно» пишется потому, чтобы свидетели не показывали разное. А то нет ничего легче сбиться.

Боржевский вздохнул.

— Теперь пошло в особенности строго. Конечно, никому не охота разыгрывать пустую комедию, а тем более — духовному лицу. Да вот увидите.

Иван Андреевич, чувствуя, что внезапная краска заливает его лицо, быстро читал:

«На двуспальной кровати, стоящей у стены, налево от входа…»

— Ведь это же гадость! — крикнул он.

Боржевский, наморщив нос, нахально улыбался.

— А вы думали, консистории что от вас нужно? Как вы с кем-нибудь чай пили?

Иван Андреевич, местами пропуская наиболее омерзительные строки, жмурясь и отрываясь от документа, продолжал читать:

«При нашем входе этот мужчина, который был не кто иной, как И.А. Дурнев…»

— Я не могу согласиться на это, — сказал Иван Андреевич. — Да и бесполезно. Не могу же я послать эту бумагу для подписи моей жене?

— Отчего же, все посылают, а вы не можете?

Иван Андреевич дочитал «частный акт» до конца.

«Бормоча какие-то извинения, г. Дурнев потушил свет и стал быстро одеваться, а женщина, которая оказалась известной в городе проституткой, живущей (следовал адрес), пыталась углом простыни прикрыть свою наготу, ибо я вновь осветил кабинет, повернув выключатель, помещающийся у двери. Обратившись к г-дам свидетелям с вопросом, ясно ли они видели факт прелюбодеяния г. Дурнева и могут ли они клятвенно подтвердить свои показания, я приступил к составлению сего частного акта».

Далее следовало остальное описание комнаты. Мельком Иван Андреевич прочел, поразившись местами наблюдательности Боржевского:

«Свет падал сверху… Обри крупного рисунка, с заметно выделяющейся фигурою летящей птицы, цвета бордо. Одно большое окно с полуспущенной драпировкой из пестрого кретона с изображением крупной розы, темно-красного цвета… На столе самовар и полбутылки коньяку Сараджева… Все вышеизложенное подтверждаем…»

Следовали каракули подписей.

— Остается в последний раз извиниться за беспокойство, — твердо сказал Иван Андреевич, и возвратил бумагу Боржевскому. — Впрочем, может быть, это можно изложить по-иному?

Боржевский пожал плечами и, стремительно сложив акт, спрятал его в карман.

Чувствуя холодную дрожь в руках и особенный мучительный восторг отчаянной, последней, как ему казалось, решимости, Иван Андреевич смотрел на Боржевского.

Тот, усмехаясь, встал.

— Вот тут всегда будет лежать… Попрыгаете, батенька, вернетесь.

Он похлопал себя по карману.

— Эх, напрасно вы так. — Конечно, документ этакий… для дамского чтения неприятный, но в иных случаях и это на руку. Как-то после этого человек становится уже неприятен. Воображаешь его в таком виде, отчуждаешься от него. А вам чего же больше надо? Ведь прежнего уже не вернешь, да и незачем. Чем решительнее разорвать, тем лучше. Тут, батенька, тоже есть свой смысл. Премудрость! Пока разные эти там разговоры, все это то, да не то. А как прочтет такой документик, вся эта самая наглость сама за себя говорит. Конечно, нет спора, неприятно.

— Ведь это какое-то организованное надругательство над святостью прошлого чувства, прошлой связи, — сказал Иван Андреевич. — Кому и зачем это надо?

— Вот мы будем с вами еще эти вопросы разбирать. Кому-нибудь, значит, да надо. На отделку выходит. А, по-моему, как раз, в самую точку. Это и есть правильное расторжение: то был святой брак, а теперь, выходит, святость нарушена. А без того чем бы вы доказали, что она нарушена?

— Так ведь это же и есть надругательство! Обращение святого, интимного в мерзость, в грязь.

— Кто чего ищет. Церковь тут ни при чем. Она бы хотела, чтобы браки никогда не расторгались.

— Да, но если это необходимо?

— Тогда они расторгаются по всей форме. Это, батенька, дело не шуточное. А вам бы только по губам помазать?

Он надулся от важности.

— Хотя, конечно, ваша супруга может подписать и не читая, но только, разумеется, могут возникнуть неудобства на суде во время разбора дела… Многое зависит от состава суда. Бывает совсем легкое разбирательство. Как взглянуть. Иной раз все прошение на суде от строки до строки читается, предлагаются подробные вопросы. А то бывает, что и вовсе не читают.

Боржевский отстегнул осторожно борт сюртука, вынул не спеша бумагу и положил ее на стол.

— Так будет лучше, поверьте! Эх!

Он сочувственно покивал головою, вынул табакерку и развернул свою цветную тряпку. Глаза его заслезились.

— Смотрю я на вас и не пойму вас никак. Выходит так, что вы любите вашу жену. Зачем же вы тогда хотите разводиться? Я понимаю: если любишь, все это проделать тяжело. А если нет, то какое же может быть сомнение? «Ей будет тяжело!» Скажите на милость! Да вам-то что? Что она такое для вас? Вы должны думать о другой. Ведь вы любите Лидию Петровну. Кстати… мм…

Он понизил голос.

— Я хотел все вас спросить. Неужели это правда? Тут говорили…

Он покачал головой.

— Ах, ах, ах! Ну, и тряпка же вы, простите, мой дорогой! Тут нужно думать о будущем, о новой жизни… Как-то встретил я Петра Васильевича…

Он презрительно усмехнулся.

— Конечно, человеческая слабость. Я вот что вам скажу; вот чернила, перо. Садитесь и пишите вашей супруге. А я пойду мимо, на почте сдам. И готово дело.

Лицо его осветилось неприятным участием. Так как Иван Андреевич ничего не отвечал, он начал прощаться. Его маленькая фигурка в черном новом сюртуке выражала брезгливость и неодобрение.

— Н-да… — говорил он в передней. — Народ пошел. И так плохо, и этак. На что, кажется, проще вопрос? О, Господи!

Он махнул рукой и, кажется, что-то спросил, но Иван Андреевич его не слушал.

Отвратительный, сложенный вчетверо лист белел на столе.

«Я сойду с ума, — подумал Иван Андреевич. — Господи, Сима!»

Постояв еще немного в нерешительности, Боржевский вышел.

— Подлец я, подлец! — сказал вслух Иван Андреевич.

Смутным чутьем он понимал, что уже перестал владеть обстоятельствами и что пойдет и совершит все до конца, как бы оно ни было гнусно.

Вечером, вернувшись от Лиды, он писал письмо Серафиме:

«Дорогая моя! Я не нахожу теперь ничего лучшего, как во всем откровенно исповедаться тебе. Кажется, я запутался. Жизнь является для меня сейчас прямо-таки невыносимым бременем. Мой брак с Лидой для меня сейчас прежде всего — долг. Это не значит, что я не люблю ее. Но что-то перегорело внутри. Я не знаю, кто во всем виноват: она ли, я ли, или обстоятельства. Сейчас ее жизнь больше не в опасности, но и сказать, что она прежняя, тоже нельзя.

Я должен спешить с известными формальностями. Скоро ты получишь форму прошения с частным свидетельским актом. Прошу тебя подписать, не читая. Так надо. Не расспрашивай. Гнусность! Я думаю, что ты достаточно доверяешь мне, чтобы исполнить мою просьбу.

Если несчастна ты, то, верь, что несчастен и я. Меня интересует сейчас только одно: сам ли я таков, что не умею устроить счастья своего и окружающих меня, или, вообще, такова жизнь и, в частности, мои обстоятельства. Умеют же как-то устраиваться другие! Ничего не понимаю.

Итак, еще раз: подпиши, не читая, то, что будет прислано, прости и, если можешь, будь как-нибудь счастлива. Это бы меня утешило.

Твой любящий тебя Иван».

На другой день он выслал ей для подписи все бумаги.

С тех пор у него было такое чувство, точно он попал в глубокий, стремительный водоворот и его затягивает воронкой вниз.

XXVIII

Лида, когда к ней вошел сегодня Иван Андреевич, по обыкновению, сидела в кресле у окна. Но кресло было незнакомое, странно высокое, с большой спинкой.

— Я на колесах! — крикнула она и повернула, взявшись здоровою левою рукою за одно из больших колес с боку. — Эту игрушку мне купил папа.

Она сделала крутой поворот и бесшумно выехала на середину зала. Правая парализованная рука как всегда неприятно-неподвижно лежала у нее на коленях. Глаза неестественно смеялись, но щеки были мертвенно бледны и волосы тщательно причесаны.

Сделав еще несколько поворотов по комнате, заставляя катающееся кресло объехать вокруг, она подъехала к Ивану Андреевичу.

— Ну, теперь поцелуй.

Она подставила ему по-детски щеку.

Печальный, он поцеловал ее в щеку, потом в губы.

Его беспокоила мысль, что она навсегда останется в таком психическом и физическом состоянии.

Сегодня Лида была к тому же особенно оживлена, что указывало на то, что вечером ее опять ожидает истерика.

— Неужели я никогда не буду в состоянии больше тебя обнимать? — спросила она капризно и тотчас же засмеялась. — Я буду тебя обнимать вот так… одною рукою. А передвигаться можно и в кресле. Правда ведь?

Ей хотелось, чтобы он разделял ее настроение.

— Пожалуйста, только без печальных мин. Знаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что я стала какая-то совсем другая… Точно какая-то дурочка. Я боюсь даже, не сошла ли я с ума. Мне вдруг припомнилась наша старая яблоня, которая посохла вся, кроме одной веточки, и я подумала: какая эта яблоня все-таки счастливая. Понимаешь, как странно: сегодня мне так определенно показалось, что если бы ото всей меня осталось бы в живых, например, один только глаз, или одно ухо, или даже всего только эта рука, — я бы все-таки страстно желала жить. Вот так…

Она взяла Ивана Андреевича за руку.

— Я бы ощущала твою руку и была бы счастлива.

Отвернувшись, она вытерла слезы.

Долго прозвонил звонок.

— Кто это? — заволновалась она.

— Клавдия Петровна, — осторожно доложила Глаша.

И тотчас же в комнату ворвалась Клавдия. Она была вся жутко черная от черного платья и такой же шляпы.

Увидев Ивана Андреевича, она на мгновение смешалась, потом все-таки кинулась к Лиде и страстно обняла ее.

Лида смотрела на нее с суеверным страхом. В ней поднялось неопределенное неприятное воспоминание. Нехотя она ее поцеловала и сухо-враждебно сказала:

— Здравствуй.

Клавдия на мгновение оторвалась от нее и церемонно поклонилась Ивану Андреевичу. Глаза ее внимательно остановились на нем.

Из деликатности он вышел.

Клавдия взяла Лиду за руки и долго с затаенным наивным страхом смотрела ей в глаза.

— Как ты решилась, Лида?

Лида не знала, что ей сказать. Ее присутствие мучило ее. Вдруг отчетливо вспомнилось это гадкое ночное посещение: офицерская фуражка с желтым околышем, Сергей Павлович, фотография Бланш, пощечина.

Она устало закрыла глаза.

— Тебе тяжело вспоминать?

— Не надо об этом говорить, — попросила Лида.

Она понимала, что Клавдию привело к ней одно любопытство, и не знала, как избавиться от нее.

— Что у тебя нового? — спросила она и тотчас же испугалась своего вопроса.

Наверное, Клавдия скажет сейчас какую-нибудь пошлость. Она почувствовала мурашки в онемевшей руке. Ей хотелось крикнуть: «Уйди!»

Клавдия сделала страдальческую мину:

— Ах, что может быть у нас нового? Это-то и ужасно, что нет и не может быть ничего нового. Я так сочувствую тебе…

Она многозначительно пожала Лиде руку.

— Отчего она у тебя такая неподвижная?

— Так.

В глазах Клавдии опять мелькнул наивный животный страх. Она оглянулась и внимательно оглядела стены, точно на них тоже было написано что-то страшное. Потом с любопытством посмотрела на Лиду. Глаза ее сузились. Пригнувшись к самой ее щеке, она спросила:

— А это очень страшно, Лидуся?

Лида отрицательно покачала головой. Клавдия замолчала; очевидно, думала о чем-то своем. Потом Лида почувствовала, как ее ресницы дрогнули на ее щеке.

Она подняла комочек платка к глазам, и вдруг ее полные короткие руки обвили шею Лиды.

— О чем ты? — спросила Лида.

— Какая ты счастливая, Лидка.

— Я? Счастливая? Но почему?

— Ты можешь все. Ты не знаешь колебаний. Если бы я только могла, как ты…

Она не договорила.

— Ах, эта ужасная жизнь… Ты можешь больше, чем кто-либо, сейчас понять меня. Я тоже сейчас близка к тому же самому… Так близка, но только…

Она в упор, зловеще поглядела на Лиду. У нее были какие-то новые, нехорошие мысли.

— Это так… пройдет у тебя, — сказала Лида, стараясь освободиться от ее объятий и чувствуя неприятную дрожь в теле.

— Или… или я что-нибудь сделаю с ним… с Сергеем.

Клавдия сидела выпрямившись. Лоб ее был угрюмо нахмурен.

Пальцами она рвала и дергала платье.

Лида с трудом превозмогла в себе мучительное чувство тошноты. Ей казалось, что еще мгновение, и она дико закричит ей, чтобы та убиралась. Лихорадка била ей плечи и хотелось безумно и неутешно рыдать.

— Знаешь, я сегодня что-то устала, — сказала она, стискивая зубы. — Ты меня извини.

— Да? Я сейчас уйду.

Но она продолжала сидеть. Лида ее ненавидела.

— Я потребую развода, — наконец, сказала Клавдия. — Не правда ли, это будет самое лучшее? Как ты думаешь?

Лида не отвечала. Ей было ужасно, что все ушли и оставили ее на произвол этому гадкому, вульгарному существу.

— С какой стати ты обо всем этом рассказываешь мне? — вспылила она. — В таких вещах нельзя давать советы.

— Ты, я знаю, презираешь меня, — сказала Клавдия покорным голосом. — Я сама себя презираю… За отсутствие решимости, кривлянья, позу… Ах, Лидка!

Она заломила руки.

— Если вспомнить, какими мы были чистыми, хорошими, когда были девушками… Впрочем, ты и теперь осталась такою же… Мужчины нас портят… О!..

Она судорожно передернула плечами, точно вспомнила что-то отвратительное.

— Как я презираю этих мерзавцев… Конечно, по всей вероятности, есть исключения… Прости, я сейчас уйду.

Она встала с места, но медлила уйти.

— Я гадка себе, но это они сделали меня такою гадкою.

У Лиды шевельнулась на мгновение острая жалость к этой маленькой, потерянной женщине, но она боялась сделать движение. Вместе с темным ужасом поднимались из глубины рыдания.

Она была еще слаба, чтобы реагировать на жизнь.

Вдруг она заметила в дверях мелькнувшую фигуру Ивана.

— Иван! — позвала она почти с отчаянием.

Он вошел, и ей показалось, что от его фигуры распространяется свет.

Она протянула к нему здоровую руку, и все ее существо разом потянулось к нему. В глазах стало темно. Потом прорвались слезы.

Беспомощно и сладостно она рыдала на его руках. Потом оглянулась.

— Она ушла? О, Иван!

Она долго смотрела ему в его серые, такие наивные и строгие, такие честные глаза.

— Ты — ребенок, — наконец, сказала она ему. — Я это как-то вдруг поняла… Но поди скорее, проводи Клаву… Мне надо тебе потом так много чего-то сказать…

Она судорожно притянула его к себе.

— Ну, посмотри еще… Я тебе сделала много зла… Но этого больше не будет… Я вдруг как-то поняла тебя… Но иди, иди… И извинись: она такая, в сущности, бедная… С ней творится что-то… Я не знаю… Как-нибудь потом… Но поди…

Она блаженно улыбнулась. И, пока он выходил, с невыразимым восторгом смотрела на него, следя за каждым его движением. Он казался ей совершенством.

— Иван! — слабо сказала она, любуясь звуками его имени, которое казалось ей божественным. — Иван…

О, скоро ли? Право же, она не переживет тех минут, пока он вернется.

И вдруг пальцы ее парализованной руки слабо пошевелились. Она сделала изумленное движение и разогнула руку.

И только левая парализованная нога оставалась неподвижною по-прежнему.

Клавдия одевалась в передней, глотая слезы.

— Как она изменилась! Как она изменилась! — твердила она, не глядя на Ивана Андреевича, с которым вообще держалась сухо и сурово.

Он подал ей муфту.

— Благодарствуйте, — сказала она почти враждебно.

Не взглянув на него и низко наклонив голову, она направилась к двери.

Когда он вернулся к Лиде, та посмотрела на него широко раскрытым, детски изумленным взглядом.

— Что? — спросил он ее невольно.

— Так.

Она помотала по-детски головой.

— Много. У меня вдруг сжалось сердце за Клаву. Знаешь, она была сейчас удивительно странная.

И Лида старалась, мучаясь, уяснить себе, что ее так поразило сегодня в Клавдии, и никак не могла этого сделать.

Загрузка...