А. Чекмановский МАТЕРЬ ПОЛИЩУКОВ

Припять — самая ленивая из всех рек, впадающих в Днепр. Она плывет тихо, спокойно, никогда не нарушает своим движением однообразного, полесского пейзажа. Вдоль нее раскинулись поля и леса, а еще чаще болота, скрывающиеся кое-где под кустами и заманчиво-зеленой травой.

Полесский воздух не такой, как на Волыни или в Галичине. Он пахнет травами и водами, а над топями, как развевающиеся белые волосы волшебниц, стоит вечный влажный туман.

В полесских болотах есть много всякого: и святого, и чертова. Ветры дуют с моря, потому что они рождены в океанах и ищут хорошего места. Когда прилетают на Полесье, то садятся на болота облаками. А в тех облаках, как говорят местные люди, водится всякая нечисть. А там, где нечистое, там и святое. Как добро всегда со злом, так и чертово должно быть вместе с Божьим. Есть здесь мавочьи дворцы среди расчесанных ранним ветром березок, толпы мавок, перепрыгивая на ветвях, прячутся в кустах возле взъерошенной сосны, буйные травы и цветы заливают разноцветными коврами луга и опушки. Птицы — гости Юга — иногда рассказывают, что они видели в полесских болотах, на полях, даже среди людей. Если уметь их слушать, то многое можно узнать от них. Весной птички тучами слетаются в полесские леса, на речные и лесные болота, пьяные от любви поют, аж гудят леса, журчат источники, хлюпает вода, бегут крикливые ветры, леса шумят по-новому, как-то буйно, молодо.

Как только начинаются холода и надо птицам улетать — болота покрываются мхом, а на мху комар сидит и лапкой живот гладит. Тогда на всей полесской низменности останавливаются реки, наваливаются снегом небеса, а земля лежит бездыханная, одетая в белые лохмотья зимы.

Как только появится снег, полещуки расходятся кучками по лесам. Дымятся черные домики в пуще, с шумом и скрежетом валится перемерзший лес, а дровосеки, перевязав срубленные деревья, тянут их, распевая «дубинушку».

В лесных дебрях, куда никто не ходит и ничего не ищет, лес гниет на корню, падает, ломается, засоряется перестоявшим деревом и хворостом.

Летом, когда хорошо потеплеет, на тех же местах, где изобиловали ледяные ветры, начинается большая гарь. Чуть-чуть отвлекся, не загасил огня, оставил под пеплом едва тлеющие угли — глядишь, а они и разгорелись. На сотни верст страшным пожаром горит овраг, ветер чешет огненные колтуны, а солнце меркнет от того, что видит под густым черно-серым дымом. Серая едкая гарь стелется полями, обволакивает опушку, гонит голодную птицу тучами на Припять.

Хуже всего тогда лесникам и вуглярам, жгущим в лесу древесный уголь. Они сидят в лесничествах днем ​​и ночью, словно одичалые. Из дому выйти не могут. Черные, как черти, заросшие волосами и безразличные ко всему, пьют стаканами самогон, спят только и видят страшные сны.

Но еще хуже весной и осенью, когда разливаются реки. Вся жизнь будто заливается водой, а озеро Гричин, тянущееся к северо-востоку от Лунинца и занимающее пространство 45 тысяч гектаров, уже не кажется безграничной степью с пестрым ковром высокой травы, а волнуется, опрокидывает из края в край бурные волны и пугает своей бесконечностью.

Это страшная для Полесья пора. Вода прекращает жизнь.

Тогда, в своих хатах, отрезанные от мира, голодные, всматриваются полещуки по вечерам в жгучий дым пыльных печей, при свете керосинок и лучин рассказывают друг другу все, что слышали, видели, что им приснилось, что казалось. Все это — то ли действительное, то ли мечтаемое — преломляется полубольным воображением сонного мозга и странным бредом падает перед слушателями. Цветные вихри крутятся над лесами и болотами, двигаются сборища каких-то удивительных людей, древние летами и жизнью волшебницы встают и раскрывают свои беззубые роты, что-то говорят, кричат, пророчествуют.

И вот тогда, в одну из тех голодных, туманных осеней, родился в селах Полесья слух о Матери полещуков — заступнице здешнего народа. С годами этот слух стал правдой, а позже стал легендой Полесья.

В селах у Гричина, у Князь-озера, на волынской Сарненщине, под Лунинцем, у Пинска, а то и за Березным — рассказывали о Матери полещуков повсюду, где сходились два, три человека. Дети знали все ее приметы, а молодые ребята вечерними сумерками, идя к девушкам на вечорницы, крестились при виде каждой старухи, которую случайно встречали на дороге.

В Мочигорах говорили, что старая Терентиха знала Матерь полещуков. Это была та самая Терентиха, которая, ходя за грибами, встретила однажды вечером маленького старичка с кожей, словно древесная кора; он якобы бросил ей горсть какой-то пыли в глаза, и она тогда увидела древних людей: могущественных, страшных, застывших над землей и уже стоящих веками. Подобрав запаску, убегала Терентиха чужим полем, а тот старичок, кукарекая, гнался за нею вслед. Кто-то видел, как из трухлявой сосны выскочил пес с лошадиной головой, подскочил к старичку и они оба куда-то исчезли. Терентиха, забежав в огород отца Иоанна, упала там под забором и долго лежала без сознания. Старый жид Пониманский, гнавший самогон и продававший его полещукам, говорил, что Терентиха, выйдя из города, купила у него бутылку самогона. Бутылку спрятала она в корзинке, а корзинку в мешок. И бутылку ту, и корзину, и мешок нашли разбросанные на полях у Мочигор. Бутылка была без самогона, а от лежащей без сознания Терентихи несло перегаром.

Старые бабы полесских деревень, чтобы защищаться от ужаса, царящего повсюду на Полесье и от злых намерений разной нечисти, осыпают свои избы освященной на Пасху вспаханной землей, мажут нефтью почерневшие срубы хат, соломенные крыши, мало-помалу оседающие все глубже. Но это мало помогает.

Нечисть существовала на Полесье веками, а о Матери полещуков гудели села, шептались на ярмарках, пели в песнях, которые по вечерам придумывали ребята, пася лошадей.


Возле Мочигор есть паром, который перевозит через Припять на другой берег. Паром тот все время в движении. Всегда на той или другой стороне реки полно подвод, людей, товара, перевозимых с одной стороны реки на другую. Вечером, ожидая парома, сидят у реки люди, отдыхают после пережитого дня, рассказывают новости — все, что знают.

Узенький серп луны то выглядывает из облаков, то скрывается, как будто играет. Полупрозрачная тьма укутывает серым бархатным плащом хатку перевозчика на берегу, какие-то телеги, лошадей. На другой стороне плещущейся речки сереют, будто хищные звери, несколько деревьев во мгле.

Каждый вечер старый Пархом, известный охотник, живущий рядом с перевозчиком и помогающий ему на пароме, выходит из своей хатки, становится у воды и начинает молиться.

Безграничная, далеко разлившаяся вода тихо и незаметно катит свои блестящие волны. Звезды светят, мигают, словно перебегают из одного угла в другой. Над рекой царит прохлада.

Долго и важно читает Пархом «Отче Наш». Мало что понимая из того, что шепчет, но видя в словах какой-то тайный смысл, что длинной, серебристой нитью соединяет его, Пархома, с далеким Богом, молится он степенно, иногда даже задумываясь над какими-то словами. Нить все тянется и тянется и все вяжет их обоих и вяжет. Она, как паутина: когда согрешил, то рвется незаметно, а для праведного — крепче крепости.

Многих молитв Пархом не понимает, но молится искренне. Что-то ведь значит то «ликуй», или же «аллилуйя», если его и попы причитают и церковные хоры поют.

Закончив молиться, Пархом курит трубку. Тогда он словно меняется и повествует обо всем, что знает, что видел, что слышал. О лесном звере, о рыбе, о полесских реках, которые плывут, почти не двигаясь. Он любит те реки: безжизненные, покорные, тихо несут они свои воды и, словно очарованные и завороженные, что-то шепчут берегам.

Пархом повествует басню о камыше, которого Господь за что-то там наказал, знает разные речные травы, водяное зелье. Знает он рыбу-щуку, плотву, разбирается в водящихся в канавах вьюнах, а больше всего любит раков. Пархом знает, из чего сделана английская трубка, которую участковый комендант носит в мешочке со шнурком, видел, как гонят самогон вугляры в лесу возле Выров на Волыни, объясняет, почему у дьяка родятся уже второй раз двойняшки.

Если вы захотите расспросить его, что это за Матерь полещуков, то он, однако, не очень-то будет спешить поделиться с чужим тем, что о ней знает.

— Матерь полещуков… то тебе не просто так… то не простое дело… о ней в общем-то и рассказывать не следует…

Но, если упросите его, он поведает целую фантазийную басню о чем-то нынешнем, полещуцком, но настолько старом и странном, что будет казаться вам, будто вы перенеслись в средневековье с его ужасом и суевериями.

— Говорят, что она сумасшедшая, обманывает людей, сажали ее в тюрьму… Другие говорят, что она ведьма, но кто ж его знает. Ведьмы разные бывают: добрые и злые, бывают чистые и нечистые, всякие… Поди разбери… Но о Матери полещуков и говорить нечего. Она и ведьма, и не ведьма. Если надо сделать хорошо — сделает хорошо, а если плохое нужно сделать, то сделает и плохое. Хорошее все делает с крестным знамением и молитвой, а плохое, то уже никому не известно… Простому человеку трудно что-то сказать, однако идут к ней все со всех сторон. И паны, и мужики, и наши люди. Она и травами лечит, и заговаривает, яйцом выкатывает, по гороху, как по книге, читать может. А если даст тебе травы от всякой болезни, то как рукой болезнь снимет. Ей-бо… Донником боль в животе лечит, витанником кашель, а щебрецом детей… А колдует как?!

Пархом начинает рассказывать о всех способах колдовства: на воде, на углях, на горохе с палочкой или ложкой. О том, как можно уничтожить человека, слепив из воска его фигуру, произнеся над ней заклятие и пронзив ее проволокой. После этого околдованный человек начнет быстро сохнуть и пропадет, как раз плюнуть.

И случилось однажды, что Самийло, сын священника из Лесовиков — Сибиковского, который охотился за утками, ждал парома, чтобы переехать на другую сторону реки и услышал рассказы Пархома.

— А вы ее видели?

— Кого ее? Маму? Когда ходил, то видел…

— Вблизи?

Старик не ответил. Молча начал добывать огонь огнивом. Попович смотрел на старое, сморщенное лицо, желтые усы, едва прищуренные глаза. Грубая свитка прикрывала колени и замотанные онучами ноги в лаптях. Длинная, березовая палица лежала рядом.

Ударив огнивом раз-другой, долго глядел он куда-то в темную даль. Там, в сероватой мгле, пятнами исчезали кусты и безгранично ровный луг, который кое-где, казалось, дымился густым, серым дымом.

— Так вы ее не видели? — снова спросил юноша.

Пархом смотрел на реку, широкой полосой стали исчезавшую вдали. Гладь воды становилась то серо-пепельной то темно-зеленой, как трава. Но вдруг откуда-то набежала тень, вода нахмурилась, почернела, словно все сдвинулось вниз и под ногами появилась бездна. Так было несколько минут. Затем откуда-то снова плеснула серая волна, словно из тумана вынырнул противоположный берег. Река тихо вздыхала, выпуская тонкие полосы тумана. Они поползли к камышам, на берег, и окутали и берег, и воду, и деревья по ту сторону.

И вдруг услышали оба, что недалеко от них, в тумане, за камышом, что-то заплескалось. Белое пятнышко метнулось из камыша.

Пархом и попович смотрели на то пятнышко. Туман начал садиться. На берегу показалась дикая утка. Она купалась. Подняв высоко крылья, развела ими, показала белизну своей подмышки, а затем сунула голову в воду. Вся изгибаясь и содрогаясь, заплескалась в воде, оглядываясь по сторонам. Утка мылась, словно смывая с себя пыль полей, словно дразнила старика и юношу своими подмышками, вытягивала шею, поворачивала и наклоняла голову в их сторону, а потом спокойно снова принялась мыться, бурно плескаясь как девушка, вышедшая рано купаться на реку.

— Да вон же она… — вдруг прошептал Пархом.

— Кто — она?

— Она… Матерь…

Утка резко, словно испуганная, взметнула крыльями, сорвалась и упала где-то в камышах.

— Тсс… сс… — прошептал старик. Но когда попович придвинулся к нему, вытащил портсигар и угостил Пархома сигаретой, старик разболтался: — Это она… ей-бо она… Она все может… И уткой тоже оборачивается.

Потом, после долгого раздумья, затянувшись несколько раз сигаретой, спросил будто сам себя:

— А почему бы вам ее не показать? А? Где она живет? Этого никто не знает. Никто не знает, но, кому она нужна, ну, как врач, например, то тогда внук ее зятя, тот, который насчет политики много понимает, — тот ее найдет. А баба эта… Хе-хе-хе… К ней, как на богомолье, ходят. Она все может. Приворожить — приворожит, вылечить — вылечит, будущее сказать — скажет… Больше всего бедным людям помогает, учит их как стоять за свое, за полещуцкое, правды учит… ей-бо… Но она может… все может… — наклоняясь к уху, начал шептать: — Она может сделать, чтобы женщина детей не имела. Положите под кровать маковую головку или ягоды бузины. Мужчину сделает таким, как кусок мяса. Чтоб ни туда, ни сюда. Даст ему понюхать зелье и все… И наоборот. Но за это нужно деньги платить. Ничего даром не дается, — помолчав немного, продолжил: — Вы думаете, что она эти деньги себе берет? Куда там! Она все народу отдает. Тем, простым полещукам, которые, значит, в политике ничего не понимают… Потому что, как известно, нам, сознательным, ничего не надо, а тем надо. Кому на дом, кому на что-нибудь другое. А она сама разве что выпьет рюмку водки иногда.

Тогда Самийло Сибиковский пришел неожиданно к выводу, что, собственно, незачем ему этой ночью истреблять всех тех уток, глухарей и перепелов, на которых он выбрался. Интереснее, может, посмотреть на одно из тех чудес, которыми переполнены села, и о котором гудит не только весь уезд, но и воеводство.

— А может, мы бы, дедушка, пошли к этому зятю? А?

— А почему бы и нет? — пробормотал задобренный Пархом. — Если б нам только денег, немного сала и водки. Даже самогона…

Ночевали у гнильнянского дьяка Софроневича, любившего охоту и часто с Сибиковским выстаивавшем целые часы на току глухарей.

— Молчите… — отрезал тот спросонья, когда попович стал рассказывать ему о своих намерениях. — Ложитесь спать лучше… хватит уже с нас той чертовщины…

Дьяка не слушали.

— Да что там может знать какой-то дьяк?

Старый Пархом, которому улыбалась возможность хорошо выпить, махнул небрежно рукой.

— Что уж там с этими попами и дьяками разговаривать, им бы только пшеничные пироги да яйца, а народ простой, полещуцкий, и рюмки выпить не может. Не обращайте внимания, паныч…

Утром оба, не попрощавшись с дьяком, оказались в хате того «зятя».

Это была обычная полещукская хата. Синими струйками сочился дым из печи, лез в глаза, неприятно щекотал в носу. Хлеб на столе, под образами уселись мухи, черные неприветливые стены как-то мрачно словно валились на середину хаты. Через окно, закрытое какой-то тканью, раннее солнце резало стену тонкими полосками. У печи возилась какая-то женщина, что-то поправляла рогачом в печи, мешала кочергой жар. От этого труда у нее раскраснелось лицо, из-под загара на лице выступал белый, нежный подбородок, черный с рыжим отблеском клок волос упрямо падал на лоб. Возле нее, держась рукой за юбку, маленькая девочка дразнила прутиком кота. Старый кот мурчал, извивался, щетинился, скакал и всеми лапами падал на земляной пол.

— Не поймал, не поймал… А-ааа…

— Тише… вот пан пришли… Вы к нам?

— Да… — пробормотал Пархом, — а где хозяин?

Женщина махнула рукой, показала на кровать за печью, с которой встал невысокий, худой полещук. Молча подошел к гостям, поздоровался за руку и, не меняя выражения лица, спокойно начал слушать Пархома. Тот заискивающе, подскакивая, начал что-то говорить ему на ухо. Короткие, стриженые под «скобку» волосы хозяина открывали грубую шею, на которой сидела крепкая, неподвижная голова. Густые брови стрелами нависали над глазами, их взгляд суровый, немного жестокий, как казалось Самийлу, остановился на нем.

— Тааак… ну она уже старая… — сказал нехотя.

— А ты покажи… покажи… ну, что с тобой от того случится… с ней тоже ничего… она же у нас вечная… — усердно, бегая глазами по лицу хозяина, уговаривал Пархом.

— Ну, так как-то нужно будет… разгоститься… — начал приглашать хозяин.

Заедая вьюном рюмку самогона, которой их угостил хозяин, свободно и степенно говорили о сельских новостях, хозяйстве.

— Год был по сравнению с другими хорошим. Голода пока не чувствуем, но березовую кору на всякий случай, если вдруг что, село собирает: потом высушится и будет как примесь к хлебу. Все меньше мучений. Рыба? С рыбой неплохо. Припять даст немного, но и на хозяйство нужно немного — ну и рыбу нужно продавать, а если насушим, то на зиму пойдет. Но от этого немного пользы. Полесская река высыхает, и рыба вся медленно уходит. В Днепр. Она слышит, где ей плохо будет. Хутора? Ну, что ж, это не плохое дело… Теперь только полещук начинает понимать выгоду от хуторского хозяйства. Чересполосица на полесских полях такая, что не выжить. Полоса длинная, узкая, как нить, ну и к тому же с песком и болотом. Вот у меня земли всего восемь десятин по нашему, а на обработку годятся три. Три с лугом и болотом, а два под сосной. И те восемь десятинок еще и в десяти кусках… хе-хе-хе… Делай, что хочешь. А у других еще хуже: пять десятин в пятнадцати кусках…

Вот и имеем: земли мало, она вся кусками, ну отсюда и ссоры, драки, суды.

Плохо… Если бы не Матерь, поубивали бы все друг друга из-за земли… Ей-бо! Она, значит, учит и приказывает мириться, не судиться, уважать ближнего своего, как самого себя, в церковь ходить, чистую жизнь вести. Ну, а если и выпьем, и полетят полещукские шевелюры клочьями — то так уж оно издавна было и без этого никак нельзя.

Самийло, которого эта фигура начала интересовать, спросил Пархома:

— А к каким принадлежит наш хозяин?

— Ну, конечно, к нашим… украинцы, так сказать…

После обеда, состоящего из печеного картофеля и борща с чесноком, Артем вывел гостей на огород, прислонившийся одной стороной к реке. Над рекой стояла хатка из столбов, обшитых досками и замазанных глиной.

— Баня… здесь наша Мама находятся… — сказал Артем.

— Пойдем… посмотрим… — невольно вырвалось у Самийла.

— Ну что ж, пойдем… — согласился и хозяин так, словно на что-то решился. Из трубы, едва виднеющейся над хаткой, курился дымок. Шли еще сырым огородом. Земля дымилась потом, как загнанная лошадь; над лугами и болотами лежали белые туманы. Неподвижные и тяжелые, иногда рвались они по краям, паклей цеплялись за деревья, как дым в морозное утро.

У бани хозяин остановил их:

— Постойте…

Отошли от хатки на берег реки, тихо и медленно катившей волны. На столбах, закопанных в землю, сели. Закурили.

Весна была полна. Солнце, далекая прохлада голубого неба, щебетание воробьев, купающихся по другую сторону в выбоинах на берегу реки. Нежные, липкие бутоны деревьев вот-вот откроют глаза и удивленно и радостно улыбнутся светлому и теплому. Пархом что-то говорил. Самийло сидел и едва слушал небрежную речь Пархома, по которой трудно было понять, что он хочет сказать.

Этого Пархома, известного в окрестностях балабола, знал он с недавних пор. На больших охотничьих походах носил Пархом всегда за охотниками ружья, доспехи, а иногда и убитую птицу. Говорил всегда много, готов был служить всем и каждому и не всегда за вознаграждение. Правда, любил он и выпить, и погулять на чужие деньги, но и услужливо нес все тяготы, которые налагали на него охотники. И теперь он тоже разговаривал, ни к кому не обращаясь, просто готовый всегда поддержать любой разговор, направленный к нему хотя бы намеком.

«Настоящая полещуцкая душа…» — подумал Самийло с какой-то нежностью. Поднял голову, желая посмотреть на Пархома. Вдруг остолбенел.

На берегу реки, шагах в тридцати от него, на досках, положенных на балке над водой и служащих бабам для стирки белья, появилась женщина.

Подошла тихо, неслышно. Стала на доске. Наклонилась. Нежный румянец залил ее лицо пламенем. Сбросила с плеч какую-то кацавейку. Спустила с бедер синюю юбку, упавшую у ее ног. Осталась в длинной холщовой рубашке. Начала мыть руки, а потом стянула с плеч через голову и ту рубашку.

Мылась, стоя над рекой голая и безразличная ко всему, так, словно если бы вокруг никого, кроме нее, не было. Обливалась водой, набирая ее пригоршнями и поливая себя, размахивая руками, вращаясь во все стороны, совсем как утка, полоскавшаяся вчера в реке у парома. Потом спрыгнула с доски в воду.

Ее белая, подвижная фигура, крепкие грудные яблоки, тонкие руки с длинными гибкими пальцами, какое-то волшебство, шедшее от того молодого тела, что так недалеко от него плескалось в воде, встревожили юношу. Он поднялся. Пархома рядом не было. Не задумываясь над тем, куда он подевался, парень шагнул к женщине. Шаг, второй… Остановился. Смотрел на нее как зачарованный. А она, словно его и не было, встала снова на доске над водой, встрепенулась, потянулась, как утка у парома, и начала одеваться.

Когда соскочила с доски и ушла, Самийло, словно порабощенный какой-то силой, пошел за ней. Когда она вошла в баню, он, не давая ей запереть дверь за собой, тоже забежал в хатку.

В деревне гуляли уже третий день. Гудели, как пчелы в улье. Такого события уже давно не было. Вся деревня была переполнена слухами, что попович из Мочигор вместе с Пархомом купили винокуренный завод жида Мошка Пониманского, известного полесского винокура, и угощают всех. Самогон, приправленный изюмом первого сорта, лился, как вода, шли люди из соседних сел — посмотреть, что происходит. Говорили, что попович продал евреям родительский приход и хочет на все деньги за него погулять с полещуками. Поэтому все спешили к Артему, в доме которого происходило угощение.

Уже не раз гуляло село. Не раз уже за чужие средства заливалось оно самогоном. И сейчас тоже. Пили все: деды, мужики, бабы, девки, ребята. Пили повсюду: в домах, ригах, возле хат, на огородах у реки, на улице.

Спрашивали: и где же тот попович набрал столько денег? Неужели за приход? Село, пьяное и веселое, горланило испуганные песни, словно с какой-то тоской по чему-то, словно по молодости, по лучшей человеческой жизни. Казалось — все праздновали какую-то торжественную свадьбу, перемешанную с плачем и страшными ругательствами, напоминавшую, что пьют здесь лишь потому, что можно выпить и не заплатить.

В доме Артема, в дыме и копоти, среди почерневших стен, между двумя зажженными лучинами, бросающими красные, мигающие пятна на черные стены, сидели и стояли люди. Пили. Но тяжело было в копоти и дыме разглядеть, кто и где сидел. Шум, крики, неистовые ругательства перемешивались с пением каких-то свадебных женских песен.

— Ой терлич, терли-и-ич, ти мені милого приклич… — затянула какая-то баба и почему-то, как-то странно, может, немного насмешливо, посмотрела в сторону поповича. Кто-то совсем пьяный кричал:

— А мы своей Мамы не отдадим!

Пархом сонно за столом считал:

— А за стрельбу сто золотых… Где? Нет… А за патронташ десятка… Где? Нет…

Бутылки передавались из рук в руки, самогон наливался в стаканы, кто-то забирал посуду. Засушенные вьюны на тонких палочках исчезали, казалось, сразу вместе с этими палочками в больших разинутых ртах и ​​заедались черным, глинистым хлебом, крепко посоленным, прилипавшим к зубам.

Опьянение росло. Вместе с ним появлялась и тяга к драке. То в одном, то в другом углу начинали ругаться. Мужчины уже готовы были броситься друг на друга с кулаками. За что, никто не знал. Но пока только размахивали в воздухе кулаками. Правда, у некоторых под глазами уже видны были синяки; два-три парня ходили во дворе и в сенях и показывали кровавые шрамы на лицах, а у некоторых женщин волосы были подозрительно растрепанные.

Сибиковский был словно в чаду. Те полтора дня, что пережил он в деревне, промелькнули каким-то ярким, исступленным узором или миражом, где-то внутри вызывающим вопрос: что происходит? Я во сне, или наяву?

Низкие, худые, бородатые полещуки в свитках или кожухах, бабы с подотканными юбками, темные, почерневшие крестьянские хаты с открытыми печами, собаки под столами (а может, это люди? пьяные?!). Какой-то неистовый калейдоскоп людей, нарядов, лиц. И невольно между ними стал искать — то, второе лицо.

Ее? Кто она? Это та или не та?!

Почувствовал какую-то неутолимую жажду, заставившую его взять бутылку и налить себе в стакан. Выпил. Поискал на столе чего-нибудь закусить. В пальцах очутился кислый, недоеденный огурец. Начал заедать.

Поглядывая одна на другую, бабы полупьяными голосами затянули:

А чого то дзвіноньки красні?

Бо поїли пирожки в маслі,

Маслом поливали,

Сиром посипали,

По-панськи брали,

До губи складали.

А чого то парубки бліді?

Бо поїли кінські з'їди,

Попелом посипали,

Водою поливали,

Суховилами брали,

У пельку складали…

И вдруг резко перескочили своими писклявыми голосами на веселую:

Гарбуз, мамцю, качаєця,

чогось дурень чипляєця.

Відчепися, дармоїде,

бо до мене кращий їде…

Вокруг все крутилось словно в тумане, таком пьяном, растрепанном, шумном, что ничего нельзя было понять. Целовались бабы с мужчинами, кто-то лез под скамью и старался там улечься спать, а под столом спали уже два мужика с развязанными лаптями на ногах.

— Что случилось? — спросил Сибиковский. И вспомнил все как на ладони.

Когда вскочил в баню через сени и захлопнул за собой дверь, она (кто она? — мелькнул вопрос), она, та самая, что купалась, лезла на печь. Схватил ее поперек.

— А где старая? — спросил.

— Старая? — и женщина вдруг расхохоталась. — Я тебе и старая, и молодая вместе…

Там пробыл целый день. Там и заночевал. А потом началась «свадьба». Все было как в чаду.

Не знал, зачем забрал у него Пархом серебряные часы — родительский подарок, кому отдал ружье с патронами и сумкой, о чем торговался с высоким евреем, которого все называли паном Пониманским.

И только теперь вспомнил все.

— Я был как в чаду… Ну, хорошо… А где она? Эта «Матерь полищуков»? — горько почему-то улыбнулся: — Где же молодая?

Встал из-за стола. Подошел к хозяину. Едва шевеля языком, спросил:

— Ну-у… а где же смысл во всем этом? В конце концов… — уже обращаясь к себе: — Где же смысл в попойке? — потом переступил с ноги на ногу. Упер глаза в Пархома. — Ну, а где же Матерь полищуков? Не вижу… До сих пор не видел… — покачал пьяно головой.

Тогда хозяин, почти трезвый, казалось, единственный в хате царящий над всем шумом и гамом, смерил Самийла слегка насмешливым взглядом. Уравновешенный и спокойный, ответил:

— Ну что ж, пойдемте… — и вышел медленно с хаты.

За ним, почти наступая ему на пятки, шел Самийло. В открытую дверь бани вошел, словно крадучись. Там было полутемно, тепло и пахло какими-то сухими травами. Коптила сосновая лучина и бросала смуглые тени на брусовые стены. Оба стояли перед дверью и молча смотрели на печь, где за дымоходом на бараньем кожухе что-то шевелилось.

— Вот тот же кожух… — мелькнуло. Начал почему-то дрожать. Заболела сразу голова. Чувствовал, будто трезвеет, будто на него находит снова обычное понимание вещей и явлений. Что-то маленькое, невидимое, завернутое в какое-то тряпье, придвинулось к краю печи и заговорило, жужжа и хрипя. Подошел поближе, прислушался.

— Не служи чужому, как служил бы своему. Не трать силы на панское. Если не веришь в Бога, то молчи, а чужой молитвы к Нему не перехватывай. Хоть с водой, хоть с ветром, хоть с солнцем, но чти Господа. Не воруй и не блуди. Потому что сам живешь, бедный ходишь, бедный умрешь. Женись! Водою плывет гуска, гуска, наша вера руська, руська. Помни это денно, нощно и живи в ней непорочно. Как будешь иметь детей, то дочерей не отдавай за чужестранцев, а сыновей на чужих девчатах не жени. Бери со своей деревни, а дальше всего — со своей окраины. Птицу и зверя на охоте убивай, рыбку водяную на крючок, на ятир, рукой и всеми хозяйскими принадлежностями лови и употребляй, но со словом — Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй…

Говорила тихо, медленно, но четко и спокойно произнося каждое слово. Седые, почти желтоватые патлы закрывали лицо; острый, корявый нос навис над беззубым ртом. Из-за желтых патлов сверкали из глаз лучики.

Он всматривался в это зрелище. Пытался вспомнить что-нибудь знакомое. Как ни противно было ему слышать вонь тех лохмотьев, в которых сидела, — все же придвигался ближе к ней. Слушал. Что-то знакомое в интонации голоса, что-то такое, как у той, вчерашней. Смотрел ей в лицо. Она сидела в лохмотьях неподвижно и говорила. Как машина, только глаза сверкали неистово.

Где-то внутри возникала надежда, что вот из-за личины старой, страшной бабы-яги появится вчерашняя молодая, красивая женщина. Может быть, опять повторится то, что было вчера.

Но старуха беззвучно и почти безразлично говорила свое.

— Ни с пани, ни с панянками не водись. Держись своего, какое бы оно ни было плохое. Держись мужиков, как вошь держится мужицкого кожуха. В школах учись, ума доходи и все это людям преподавай!

Закашлялась. Потом что-то говорила такое, чего не разобрал. Словно какую-то молитву, заклятие. Слышал только:

— Муже мой, Миколаю, где тебя поховаю? Поховаю в могиле, чтобы по тебе волки выли. Поховаю под столом и накрою постолом, поховаю под лавкой и накрою халявкой.

И чем больше прислушивался к этому шепотку, тем больше слышал что-то от вчерашнего, ночного, от тех слов: — Ой, миленький ты мой, ой, возлюбленный… Только… только… надо еще чего-то, еще что-то… Еще минута, одна минута и снова повторится то вчерашнее.

Сперло в груди, прижало тяжестью, заставило согнуться.

— Это она? Ой, Господи…

Вглядывался крепко, изо всех сил напрягая зрение, и присматривался к тому старому, полумертвому, что сидело и что-то хрипело на кожухе. И чем больше он смотрел, тем больше казалось ему, что это она. Вот встрепенулась утка над рекой, а вот женщина над водой руками развела и полощется в воде, совсем как та утка, что мылась там над рекой. Там на доске выпрямилась… Да, она…

— Это ты, милая, дорогая?..

Ответа не слышал. Только хозяин, взяв его за руку, легонько подтолкнул.

— Пойдемте, паныч… Бабушка уже устали…

Еще ночью пробовал Самийло выбраться из хаты в баню. Но, как только встал со скамьи, на которой лежал, и подошел к двери, хозяин тоже зашевелился на скамейке и сказал:

— А я вам дорогу покажу…

Вышли во двор оба. Потом вернулись вместе в хату.

На другой день рано, забрав все свои пожитки, Самийло с Пархомом начали прощаться с хозяином. Благодарили. Он отвечал:

— И вам тоже спасибо…

На улице их уже ждала толпа.

— А чего они пришли?

— А как же? Надо отвести к околице… Такой порядок…

Провожало их почти все село.

Крестьяне синие, скрюченные, в лаптях и босые, бабы грязные в полатаных юбках, дети с огромными головами, напоминавшие голодных котят, какие-то девушки, парни.

— Это все те, что пили наш самогон… — уверял Пархом.

Шли все трое вместе: Самийло, Пархом и Артем. Сзади двигалась толпа. Зачем шли они — никто не знал. Такие уж нравы в тех сторонах, что всякого с кем пилось или елось вместе, с кем приятелями расходишься, надо проводить хотя бы к околице.

Люди шли, курили, обдумывали, кто и что должен делать, когда отведут гостя. Бабы, немного подвыпившие и своевольные, пробовали что-то петь, но песня почему-то не задалась с самого начала. Что-то не ладилось, да и к тому же мужчины чего-то приуныли, а паныч, тот, что впереди, был и вовсе как с креста снят.

Правда, с «Мамой» шутки не в шутку, она уж человека хорошо вымучит, если возьмет его в свои руки, но попович должен благодарить Бога, что с ним такое случилось. Вся спесь и молодость, причуды и разные барские выкрутасы как рукой снимет.

Шли, разговаривали обо всем, что на язык и на ум придет.

Седой туман из-за реки полз полями, путаясь лохмотьями на вершинах сосен. Припять на раннем холоде кудрявилась белыми пенистыми гребешками. Накрапывал дождь. Под дождем мокли и вздувались на хатах зеленые от мха старые соломенные крыши, курились полуразвалившиеся трубы, дым из них белыми хлопьями падал за село. Хаты были черные, небеленые, с маленькими окнами, построенные из грубых, сосновых брусков.

За селом на околице возвышался ​​высокий, деревянный крест с белым вышитым фартушком. От него — между полями — шла узкая, длинная дорога, исчезающая где-то на повороте.

— Пойдемте поскорей… — предложил Артем, — а ты, Пархом, не спеши… — добавил.

Пархом понял. Замедлил послушно шаг и, задерживая баб позади, завел с ними какой-то разговор. Артем начал говорить быстро, словно отрубая слова:

— Это никакое не чудо, не диво. Людей нужно учить, сдерживать их от греха. А школа есть? Нет… А наука? Нет… Кто же спасет от пьянства и мужского произвола? Никто… Кто удержит их от греха, как не поучения стариков?

— Но та была молодая… А эта старая… Рассыпается…

— Ну и что? Наши бабы знают такие травы, от которых и старое молодеет.

— Но почему я ослеп? Почему видел молодую?.. — не соглашался попович.

— Глаза заморочит… Бывает такое на свете, что и ученые не разгадают. Но людей в вере она держит. Чего еще нужно? Ибо когда распустится наша полещукская земля, сопьется, темная и неученая, когда обнищавшая и каждый день голодная пристанет она ко греху и будет жить им — какая тогда польза от нее?!

— Польза? Для кого польза? — переспросил попович.

— А и правда, для кого?.. — некоторое время молчал, а потом словно отрубил: — Для Родины…

И тут только начал Самийло всматриваться в этого низенького, плюгавенького полещука, который с видом удельного князя из какого-то древлянского княжества стоял рядом с ним и смотрел на поповича будто бы сверху вниз. Он был, тот полещук, высокий-высокий. И почему-то отступил перед ним Самийло на шаг.

— Не из тех ли ты, что во времена Ольги людей разрывали на деревьях?

Короткие усы полещука спадали по-козацки чуть ниже насмешливых губ, глаза смотрели с каким-то безучастным извинением.

И почему-то поповский сын Самийло Сибиковский почувствовал себя неожиданно и удивительно малым мальчиком. Так, как в детстве, когда его, ребенка еще, выводили к гостям и говорили:

— Ну, поклонись, сынок, хорошенько… Приветствуй… приветствуй… Стукни каблуками…

И попович Самийло, путаясь ногами в придорожном песке, стукнул каблуками и поклонился по-мальчишески. Но полещук того уже не заметил. Смотрел над головой поповича.

— За какое-то черное слово — простите, паныч… Просим… просим… Мы здесь не приучены к панским церемониям, но зла не сделаем…

Подступала толпа. Начали прощаться. Крестьяне и бабы сжимали парню руку, благодарили за «угощение» и просили заходить еще когда-нибудь. Самийло чувствовал себя от этих рукопожатий и благодарностей как-то глупо, как школьник, в чем-то провинившийся и не знающий, что ему будет в школе. Одновременно было почему-то стыдно и робко.

Внешне сохраняя вид самонадеянного поповича, он обещал, что еще придет, что еще когда-нибудь погуляем. Был очень рад, когда остались уже одни, пошли по дороге и, когда Пархом начал говорить, будто ни к кому не обращаясь:

— Баба полещуцкая — это баба хорошая. Послушная, трудолюбивая, неразговорчивая. Но чародейка. Варит варево, месит месиво, толчет в ступе всякое и из старухи делает молодуху. Может, холера! Может!.. По крайней мере, на время. Но чтобы из старика сделала молодого, то об этом не слышал. Нет, да и все тут… А может быть, они и умеют, но не хотят. Чтобы, значит, старика еще больше очаровать. О-о-о! Эти бабы-ы-ы…

Помолчав некоторое время, снова начал:

— По-моему, нет волшебства… Есть только морок, который бабы напускают на всяких, а больше всего на мужчин. А они верят! А они думают, волшебство… Нет волшебства, иначе почему, я вас спрашиваю, паныч, они меня не сделали молодым? Давал десятку, и никакая баба не соглашается. Потому что я им так говорю: дать десятку-то дам, но и в морду дам, если ты меня не сделаешь молодым… Врежу так, что глаза на затылок полезут… Не хотят… Ни одна…

То, что попович шел молча, не обращая внимания на рассуждения Пархома, не озадачило полещука. Начал жаловаться, но тоном каким-то безразличным и полушутя. Вот он охотник, а потерял все имущество. Нет патронташа, ружье неизвестно где делось, патроны черт знает кто выстрелял… А ружье? Не ружье, а голубенок… Дед и прадед из него целились, стреляли и попадали. Курок нужно было перед каждым выстрелом наставлять, пистон пальцем поддерживать, но целила хорошо. О-о-о-о… Она от деда, николаевского солдата, который под Севастополем воевал… Вот какая она была… А забрал ее сукин сын еврей. Жид Пониманский! Где это видано? Где это слыхано?!..

И теперь Пархом без ружья это уже не человек. А так. Простой мужик. Ведь если он не охотник, кто он такой — Пархом? А? Я вас спрашиваю, паныч?! Пархом в охоте еще как разбирается… Дай Бог, чтобы ваши детишки были такие, как Пархом, охотники… Пархом знает все: как и что и когда стрелять, в каком месяце года, из какого прицела, с какой молитвой.

Паны, которые приезжают на Полесье, говорят, что полесскую дичь стережет святой Гумберт… Хм… Пятьдесят семь лет прожил, о всяких святых слыхал, а такого еще не было… Такой святой должен якобы стеречь полесскую дичь… Еще чего… Наш святой Варсонофий — вот святой… он стережет… На своей земле… Да… Уток, курочек, лысух, нырков и другую птицу стережет святой Варсонофий, который полещуку позволяет бить и весной… Вот… Ну, как известно, другую птицу, например, чайку или дрофу, чем позже бить, тем лучше, но как же ты выдержишь до осени? Нет времени ждать, чтобы она сала нагуляла. Да… Если бы мне ружье мое, ружьишко, показал бы я им… Одной дробью — штук тридцать… А моя мельничка выпотрошит и испечет на сале… Ой, ой… Это тебе не вьюн какой-нибудь…

Шел позади Сибиковского, размахивая руками и болтая сам с собой.

Начинало теплеть. На небе плыли редкие, продолговатые, как спущенные паруса, облака, кое-где бело-желтые, как весенний поздний снег, их легкие и пушистые края не то рвались, не то ломались и таяли в синей глубине.

Артем, оставшись один у околицы, смотрел вслед двум силуэтам, исчезавшим под небосклоном, и казались они ему какими-то чудаками. И тот высокий, длинный паныч, поповский сынок, и тот второй, низкий, патлатый охотник, оба они ищут чего-то, а сами не знают чего.

Матерь полищуков… Матерь полищуков… А главное и забыл… Надвинул равнодушной рукой баранью шапку на глаза, крутнулся на месте и мелким полещуцким шагом пошел в село.

©Антон Чекмановский, 1939.

Загрузка...