Основа познания — трудовой опыт, а не «умозрение».
М. Горький
Будка, в которой жил с семьей путевой сторож Матвей Коренистов, стояла на бугре. Железная дорога разрезала этот бугор на две краюхи. Прошла глубокой выемкой, а оттуда выбежала на склон соснового бора, опоясала его двумя лентами блестящих рельсов и убежала к далекой черной кайме.
Позади будки раскинулось поле, скатываясь к оврагу; за оврагом — перелесок, а дальше огромный заводской поселок, в средине которого, в яме,— завод.
С правой стороны курилась черным дымом большая станция Узловая. Там неумолчно день и ночь грохотали составы вагонов, звенели рельсы, лязгали цепи, кричали гудки паровозов.
Как только наступало утро, Матвей выходил из будки, медленно спускался по лесенке в выемку и отправлялся в обход. Каждая шпала, каждый болт, стык были знакомы ему: каждый шаг своего участка он тысячу раз прошел, тысячи поездов пропустил мимо себя. В летний жар, в грозу, когда небо хмурится и громыхает, в ливень, в мрак, в зимнюю стужу, в злющую метелицу — Матвей бдительный сторож. Он состарился с сигнальным рожком, присутулился, стал тяжелее, коренастее, в бороде блеснул седой волос, а глаза налились усталостью.
Шагая привычной поступью по шпалам, Коренистов слышал знакомый отдаленный неясный гул заводского селения и обычные трудовые звуки станции.
Часто в его памяти воскресали тяжелые годы прошлой жизни, когда каждый день был наполнен заботой о куске хлеба. Ежегодно Коренистовы вскармливали телка, продавали его, думая сколотить деньжонок, внести в сберегательную кассу на черный день, но деньги опять уходили на хлеб и одежду. С половины лета и до поздней осени он не выпускал из рук косы. Запасал сено. Ночи напролет просиживал у маленького верстачка, заваленного шильями, шпильем,— чинил обувь. Иногда, в отчаянии, он бросал подсобную работу.
— К чорту! Как в прорву! Из ногтей кровь течет, а толку все нет никакого.
Было у него две дочери: Клавдия, светлорусая девочка с голубыми кукольными глазами, и Степанида — худенькая, бойкая, остроносая, слегка веснушчатая. Клавдия училась в школе, Степанида не училась — она была нелюбимая дочь.
Когда жена Коренистова, сухонькая, черненькая женщина, еще была беременна Стешей, Матвей говорил:
— Ты смотри, Марья, сына мне неси! Работника в дом надо — помощника. Девку принесешь — выгоню.
Мария Петровна принесла Стешу. Матвей, узнав, что родилась дочь, даже не подошел к роженице. А когда жена немного оправилась после родов, он ее выгнал с ребенком.
Мария Петровна около трех дней ютилась в соседней будке. Наконец, Матвея уговорили, пристыдили. И он, скрепя сердце, сходил за женой.
Стеша росла худенькой, бойкой, любознательной девочкой и часто дралась со своей сестренкой Клавдией. А дралась она из-за книжек. Ей тоже хотелось учиться. Она просила показать буквы, но сестра, поджав губы, презрительно отвечала:
— Не научиться тебе, бестолковая ты.
Мать била Стешу за драки, била безжалостно, приговаривая:
— Вот тебе, змееныш ты этакий. Вот тебе! Смерти на тебя нет, хоть-бы господь прибрал тебя, окаянную.
Но Стешу «господь не прибирал». Она росла тонкая, как былинка, возле круглой, как литой, Клавдии.
По праздникам Матвей надевал свое лучшее платье и утром шел в церковь к обедне. Он любил, чтобы к его приходу из церкви дома было все готово: чтобы самовар был вскипячен и к чаю что-нибудь состряпано. Он садился в кругу своей семьи и ел молча. Никто не имел права взять кусок пирога прежде, чем он возьмет. Матвей строго следил, чтобы за столом сидели все чинно. Часто попадало Стеше. Подвижная девочка или болтала ногами или подталкивала Клавдию. Тогда Матвей, грозно сдвинув брови, окрикивал:"
— Эй, змееныш, ты где сидишь?
Или:
— Я вот тебя тресну ложкой по башке!
И часто деревянная ложка, которой наливали молоко в чашки, била по голове девочку.
Революцию он встретил мрачным раздумьем: «Что это?»
Матвей не мог попять, что происходило на Узловой и в заводе. Он только заметил, что жизнь железной дороги потеряла стройность. В людях появилась какая-то растерянность, небрежность к своим обязанностям, и ему стало жаль добра, которое начали растаскивать.
На его глазах однажды дюжий мужик взвалил на плечо метровый обломок рельса и понес. Коренистов остановил:
— Стой! Куда?
— Домой, на кобылину — ведра делать.
— А твой он?
— Мой... Раз теперь власть наша, значит, все наше.
Сдвинув брови, он проводил мужика взглядом и подумал: «Ну, это — не власть!»
Он смутно представлял себе другую власть, крепкую, с железной волей. Сам он в это время зорче стал следить за своим участком.
Иной раз в будку Коренистова проникали новые настроения, занесенные каким-нибудь прохожим человеком. Они порождали в нем смутную тревогу, будоражили. От всего нового Коренистов сторонился. В узком кругу людей, брошенных в полутаежную жизнь, он видел недоверие друг к другу, застарелое чувство злобы, борьбу за кусок хлеба, за место в жизни...
Так жил Матвей Коренистов, памятуя одну истину, которая глубокими корнями вросла в него:
— Кто бы ни правил жизнью, все равно, сложа руки, рабочий ничего не получит. Улежно, так не уедно.
У большевиков ему нравилось одно: «Кто не работает, тот не ест».
За этими словами он чувствовал глубокую жизненную правду. До этой правды и прежде он сам иногда додумывался. Но она была только желанием, и формулировал он ее так:
— Если бы я имел силу, я бы всех неработей, которые живут чужим трудом, уморил.
Летними вечерами Коренистов выходил, садился на кромку выемки и смотрел с кручи на железный путь вниз. Он любил наблюдать, как медленно одевается сумерками бор, делаясь похожим на черную завесу. И чем тише становилось -в бору, тем ярче вставало перед ним пережитое, особенно дни гражданской войны, которые прогрохотали и ушли, оставив в душе Коренистова глубокий след.
Он думал, что на этом все кончилось, потому что в его личной жизни ничего не произошло. Будто была буря, гроза, прошел ливень, а теперь земля и он отдыхают. Но в семье у него жизнь пошла как-то в сторону. Младшая дочь Степанида подросла и стала часто уходить и засиживаться на станции.
Когда она приходила поздно вечером, Матвей, отворяя калитку, строго спрашивал:
— Где была?..
— На собрании.
— На собрании?.. Ой ли?!
Стеша проходила мимо отца невозмутимо спокойная. Как-то раз, утром, придя из обхода, он спросил Стешу:
— Где была вечор?.. Опять на собрании?
— Да.
— Ты что? Доходишь до того, что у нас ворота вымажут!
Стеша удивленно посмотрела на отца, а Матвей, зловеще прищурив глаза, сказал:
— Ты не парень — по ночам шататься. Смотри, греха нагуляешь.
— Стыд, срам,— проговорила Мария Петровна.— Вот погоди еще, придут и окошки выхлещут.
Матвей молча сдернул с гвоздя полотенце и, скрутив его в жгут, замахнулся на дочь... Но Стеша ловким движением выхватила из рук отца полотенце и, блеснув глазами, строго проговорила:
— Довольно, тятя, я взрослая, и бить меня — время ушло.
Коренистов изумленно посмотрел на дочь и, помолчав,, проговорил:
— Так... Ну, ладно...— Отошел, бросив жене: — У меня нет больше дочери Степаниды. Чтобы ее духу не было!
Порывисто нахлобучив картуз, Коренистов вышел.
Он не заметил, как прошел бор и вышел на широкую поляну, перерезанную железной дорогой. По обеим сторонам железнодорожного полотна лежали валки скошенной травы. Он вчера косил здесь со Стешей. Ловко взмахивая косой, она проворно шла за ним, укладывая сочную траву в вал. Матвей был хороший, опытный косарь, но Стеша, идя за ним, «нажимала ему на пятки». Она была вчера необычайно весела и шутливо посмеивалась над отцом:
— Ну, ну, шевелись, разминай старые-то кости! Иди-ка лучше отдохни, я здесь покошу,
Матвей ушел к опушке леса, растянулся там в тени, расправляя затекшие руки. Потом пришла Стеша, подсела и стала весело рассказывать о том, что слышала на собрании.
— Зря ты, тятя, сторонишься. Все это идет к лучшему и для нас...
Но Коренистов угрюмо остановил ее:
— Знаю я... Без тебя все знаю. Только все это не прочно... Без бога ничего твои товарищи не сделают. Они говорят, что его нету, а он найдет их когда-нибудь. Их чорт зудит, чтобы ему было где рот почесать. И ты мне не рассказывай. Меня тебе не своротить. Я, как смоленый пенек, пока совсем не сгнию, из земли не выпаду.
Глядя на свежую кошенину, Коренистов невольно вздохнул. Стеша встала перед ним, хлопотливая, бойкая, всегда какая-то милая и чистая, не похожая на сестру, безвольную и ленивую, но упрямую. Вот в позапрошлом году полубосая Стеша ходила в деревню за хлебом. Тиф был, на ногах его выносила. Все это прошло как-то незаметно, а вот теперь вспомнилось... Коренистову вдруг стало стыдно-. Мелькнула мысль — вернуться поскорей и уладить семейный раздор, но он шел вперед. Подошел к железному мосту, перекинутому через реку, где кончался его участок, и, увидев Мокеича — мостового сторожа, сгорбленного, с трубкой в зубах, быстро повернулся и зашагал обратно.
Уже смеркалось, когда он подходил к будке. Она тонула в сумерках. На угор выбежала лохматая серая собака Шарик. Помахивая пушистым хвостом, Шарик приветливо залаял, увидев хозяина.
— Где Степанида? — спросил Коренистов жену, когда вошел в будку.
— Ушла.
— Ушла?.. — сдвинув брови, переспросил Матвей.
— Я тебе говорю, что ушла; забрала свое барахлишко и ушла.
Коренистов рыкнул и, сев за стол, мрачно сказал:
— Ужинать давай.
Ел молча, в каком-то раздумье и, вылезая из-за стола, глухо проговорил:
— Ну что ж? Ладно. Я кланяться не намерен.
Недели две Коренистов тосковал, но о дочери не спрашивал. Он ходил мрачный и молчаливый.
Если жена или Клавдия начинали с ним разговор, он сердито их обрывал:
— Отвяжитесь!
Стешу он не видел с тех пор. Потом, через несколько месяцев, он узнал, что она работает в депо чистильщицей паровозов.
Он ждал, что вот отворится дверь и войдет Стеша. Но она не приходила. В конце концов, Матвей решительно сказал:
— Не идет, не надо. Уж я не пойду и не поклонюсь.
Был конец ноября. Поздно вечером Матвей, согнувшись, молчаливо сидел у верстака, подшивая сапог. Тускло горела, потрескивая, керосиновая семилинейная лампочка. Слышно было, что к Узловой шел поезд по выемке. Матвей привычным ухом ловил нарастающий грохот состава. Паровоз, бросая в ночь тяжелые вздохи стальной груди: «ох-ох-ох-ох»,— приближался к будке. Возле самой будки паровоз свистнул, и ночь дрогнула, шевельнулась отблеском в черном окне. Коренистов приподнял голову и проворчал:
— Э-э, прорва-то тебя взяла!
За перегородкой, в маленькой кухоньке, шептались жена с дочерью.
Коренистов, углубленный в работу, сначала не слышал их. Но потом шопот стал надоедать ему. Он спросил:
— Чего хоть вы там шушукаетесь?
— Погоди, отец, не мешай,— отозвалась Мария Петровна, выглядывая из-за ситцевой занавески.
Коренистов взглянул на жену поверх очков, приподняв брови, спросил:
— Чего это у тебя глаза-то какие?
— Какие?
— Да масляные, как рублевку ты нашла.
— Погоди ужо, потом скажу, отец.
Коренистов смолк. А за перегородкой снова зашептались.
Когда улеглись спать, Мария Петровна долго вздыхала, возилась, потом тихим топотом спросила:
— Отец, ты -спишь?
— Некогда еще уснуть-то.
— Знаешь, чего я тебе скажу?.. Клавдейку-то у нас сватают.
— Ну?
— Ну, сватают, говорю я.
— Слышу... Кто хоть?
— А вот угадай-ка, не угадать...
— А ну тебя с твоими загадками, говори, я спать хочу.
— Успеешь... Дело-то, подь-ка, не шуточное, сурьезное, жених-то, как снег на голову, свалился.
— Какой?
— Дорожного мастера Никона Ефремыча Шкабары сын.
— Который?
— Старший, Степан. Он теперь артельным, говорят, старостой... Вот бы благословил их господь. И тебе бы лучше, отец, было.
— А тебе?
— Да я что, мне-то ведь все равно, а тебя бы Никон-то Ефремыч на какую-нибудь бы другую должность определил.
— Это почему?
— Ну, уж породнились бы, так неужто он для свата не устроил бы?
— Дура ты, Марья.
— С чего это ты?
— Так говорю, дура ты, вот и все. Не мели.
— А что я, худа-то не желаю.
— Замолчи, сроду я милости ни от кого не ждал и не хочу ее получать. Сам я своим трудом заслужу. Не укоренное.
— Заслужишь?!
— Замолчи, щеколда. Я спать хочу.
— Значит, ты не упорствуешь?
— Отвяжись.
— Не отвяжись, а раз находится хороший жених, пристроить надо девку.
— Ну и пристраивай девку, только не меня.— Матвей повернулся к жене спиной и замолчал.
Начались хлопотливые приготовления к свадьбе. Ждали «мясоеда» — в пост в церкви не венчали. Однажды Мария Петровна сообщила:
— Отец, я Степаниду видела.
— Ну, чего она?
— Да ничего... Только ей жених Клавдейкин не глянется.
— Ну, мало что. На вкус, на цвет товарищей нет.
В этот день Матвей повеселел. Он был разговорчивый, словоохотливый.
Стеша пришла недели через три после этого разговора... Коренистов чинил валенки. Он встретил ее хотя и строгим взглядом, но ласково.
— Ну что, гордячка, все-таки пришла? Ну, рассказывай, как живешь?
— Живу ничего, ожидаю лучшего,— улыбаясь, сказала Стеша.
— Учишься, говорят?
— Учусь.
— Хорошо. Ну, а к нам не думаешь? Сердиться не надо. Я в те поры-то погорячился. В тебе, видно, тоже мой характер вложен — непокорливый. А ты сломи гордыню-то. На родителей сердиться грешно.
— Теперь уж не приду.
— Не хочешь?.. Все-таки злоба-то в тебе не утихла.
— Нет, тятя, я на тебя не сержусь. Я ведь тебя понимаю. А не приду я теперь потому, что я вышла замуж.
Коренистов широко раскрыл глаза, поднялся со своей «сидулки», застыл, держа в руке валенок. Отец и дочь долго молча смотрели друг на друга. У Коренистова вздрагивал правый ус.
— Это как же? — упавшим голосом проговорил Коренистов.
— А так просто.
— А за кого?..
— За Шурку Игнатьева, за слесаря.
— А ты нам-то сказала?
— Не сказала, потому что ты бы опять заругался.
— Почему?
— Ну, ты же не признаешь новые порядки.
— Вы, значит, так... Без венца... По-новому?
— Да...— коротко и спокойно ответила Стеша.
— А бог-от, Стешка?
— Ну, что бог. Мы без бога...
— Вот как!..
Матвей выронил валенок, бессильно опустился на сидулку и, зажав голову в ладони, заплакал.
Вошла мать с подойником в руках. Она сначала радостно улыбнулась, увидев Стешу, но потом, тревожно посмотрев на Матвея, спросила:
— Ты о чем ревешь, отец?
Матвей не отвечал. Его широкая спина согнулась и вздрагивала под красной рубахой. Мария Петровна в недоумении перевела взгляд на Стешу.
— О чем это он?
— На меня обиделся.
— За что?
— Я сказала ему, что вышла замуж.
— Замуж?.. Замуж?!. Ты?!.
— Ну, я,— волнуясь, ответила Стеша.
— Это за кого?!.
— За Игнатьева.
— За Сашку, это за острожника-то?! Ничего себе... Убила бобра. И нас не спросила. Что это ты с отцом-то сделала? На старости лет реветь его заставила.
У Стеши скривилась нижняя губа, а Мария Петровна-воинственно направилась в кухню, говоря на ходу:
— Какая была ты, такой и осталась.
Стеша, бледная, подошла к отцу и, положив руку ему на плечо, ласково проговорила:
— Тятя, тятенька, ну что ты? Ну, что я сделала?.. Быть может, потом будешь радоваться.
— Уйдите... Уйдите от меня, провалитесь, бога ради. Он поднял валенок, который чинил, и со всего размаху бросил его на пол. Ему вдруг стало трудно дышать, он глухо крикнул:
— Жизнь!.. Будь проклята!..— и выбежал, свирепо хлопнув дверью.
Стеша помолчала, постояла среди комнаты и направилась к дверям, смахнув слезу с глаз концом фартука.
В день Клавдиной свадьбы Мария Петровна спросила мужа:
— Ну как, отец, Степаниду-то позвать надо?
— Куда?
— А на свадьбу-то.
— На свадьбу? Это она придет со своим любовником? Не надо.
После свадьбы Коренистов еще крепче затосковал. Утрами он вставал ни свет ни заря и с тоской осматривал опустевшую комнатку, где не так давно он жил с двумя дочерьми, а теперь остался только с женой.
«Не с кем слова перемолвить,— думал он,— под старость некому успокоить меня».
Наспех одевался и уходил в дозор, захватив зажженный фонарь.
Скалы в выемке, как обнаженные кости земли, торчат из-под снега. Тихо стоят черной стеной мачтовые сосны. С неба кротко- смотрят предутренние звезды. Фонарь Коренистова, покачиваясь, плывет, бросая лучи на путь. Иной раз скользнет по вершинам сосен, и там, пойманная озорной полоской света, шарахнется белка или птица, зашумит, качая ветки, и рассыплет на землю иглистый снег.
Но и дорогой тоска его не покидала. Уход Клавдии из дома он считал законным и неизбежным — так должно быть. Но- вот Стеша?
Чем больше он думал о Стеше, тем шаг его становился крупней, шире, быстрей... точно он хотел уйти от этих мыслей.
Путь выбежал на поляну. И здесь все напоминало о Стеше. Вот маленькое остожьице. Она делала постель под стогом сена. Стожар, который она принесла из бора. Они вместе его втыкали. Нижние ветви елей подрублены, подчищены. Маленькая гривка соснушек походила на уютный садик,— здесь Стеша любила отдыхать во время сенокоса.
Коренистов не заметил в раздумье, как подошел к железному мосту. Приостановился на мосту и, навалившись на перила, стал смотреть на речку Талицу.
Талица никогда зимой не стынет. Бойко бежит она, извиваясь черной лентой меж намерзших глыб, тихонько шумит. Над ней, медленно поднимаясь, курится холодный прозрачный парок.
Хотелось с кем-то поговорить. Зашел в сторожку Мокеича.
— Здорово, Мокеич.
— Здорово, Ипатыч, погрейся,— приветливо встретил Коренистова мостовой сторож.
Мокеич — низенький, с закопченным лицом, обросшим густой темнорусой бородой. Полушубок, опоясанный ремнем с большой бляхой, сбился набок, во рту на разные лады сопела, посвистывала огрызенная короткая трубка, из которой тянулся синеватый едкий дымок. Мокеич щурился. Жарко топилась железная печка, в сторожке было душно. Мокеич открыл настежь двери и присел на порог.
— Морозно сегодня... Завернуло ладно,—кряхтя проговорил он, набивая в трубку табаку и закуривая от уголька.— Сегодня всю ночь вон там в сколке за ельником лисичка лаяла. На луну лает. Забавно потявкивает.
— Не ловишь? — спросил Коренистов.
— Кого, лисичек-то? Нет. Ноги болят. Раньше было дело, а нынче они меня не боятся... Что, Матвей Ипатыч, слышал я,— девок-то своих израсходовал?
— Да, Мокеич, израсходовал.
— Так-ак... Знаю я у тебя зятьев-то обоих. Этот, Степан-то Шкабара, немного хвастоват, да и выпивает, а вот Сашка-то Игнатьев — важнецкий парень-то. Часто он сюда ко мне забегает. Охотник, большой охотник, задорный парнище. А смирный... Коммунист...
— Коммунист? — недовольно посапывая носом, отозвался Коренистов.
— Простой парень. Прямо рубаха,— невозмутимо продолжал Мокеич,—А ведь штука же, Ипатыч... Я вот подмечаю в людях. Чем здоровее человек, тем смирнее и душевнее... А вот наш брат, вот такие плешкеты... Про себя скажу... Такой я был задира в молодости... Бывало, хоть на десять человек драку найду. Выпрошу, бывало... Ей-богу... Бывало... Что греха таить. И били ведь меня, как стерву... По один раз ломом огрели, три дня лежал, думал, что у смерти, конец. А нет, отлежался и опять за старое... Все неймется. Теперь вот болит все. Отбитое, что ли, али оттого, что старость подходит. Ну да и в ту пору, и в гражданскую войну здорово попало.
Коренистов вспомнил, как во время отступления белых он нашел Мокеича оглушенным и брошенным в кусты, привел его в сознание, как обнаружил под фермой пироксилиновую шашку.
Мокеич закрыл дверь. В сторожке стало темно.
— Говорят, Степаниду-то по-советски, по-новому выдал? — заговорил снова Мокеич, посасывая трубку.
— Никак я ее не отдавал,— недовольно ответил Коренистов.
— Это как?
— Сама ушла.
— Да-а, так, видно, уж такие порядки пошли нонче, Матвей Ипатыч. Люди новые и порядки новые стали. Да оно без попов-то дешевле выходит... Отпала им, долгогривым, лафа — пятишницы да десятки собирать с нашего брата.
— А ты, видно, тоже за новые порядки? — сердито косясь на Мокеича, спросил Коренистов.
— Кто-ё знает?.. По-моему, так лучше, так проще. Тут, вишь, люди, по-моему, задумали от поповских брехней освободиться... Уж больно они далеко заехали к нам в душу-то и в карманы, прости господи.
Мокеич зевнул.
— Не поймешь тебя, Родион Мокеич,— недовольным голосом сказал Коренистов,— господа поминаешь, а попов ругаешь.
— А ну-ка их к ядреной бабушке... Жалко вот, жизнь наша к концу подходит... Как бы вот снова жить начать... Ум-то другой стал, да и время-то хорошее подходит... Обидно... Прожили свою жизнь впустую, а настоящей жизни не увидим.
Из-за горы выглянуло яркое солнце, но не грело, а будто крепче замораживало, смотря сквозь тонкий, розовый туман и играя на серебряных кружевах инея, раскинутых на деревьях.
«Хвалят Игнатьева-то»,— думал Коренистов, шагая по утоптанному снегу меж блестящих холодных рельсов...
По весне Матвей неожиданно встретился с Игнатьевым.
— Здравствуй, отец! — крикнул Александр, замедляя ход. Он шел с охоты и нес огромного глухаря.
Ласковый взгляд черных больших глаз словно ожидал чего-то. Но Матвей промолчал, дотронулся рукой до шапки и, глядя в пространство, прошел мимо.
Игнатьев посмотрел вслед Коренистову, усмехнулся, подумав про себя: «Не хочешь?.. Ну что ж?.. Силой милому не быть. На рожон я не полезу. Смирится когда-нибудь».
А у Матвея в это время сильно билось сердце. Отойдя на почтительное расстояние, он оглянулся вслед уходящей широкоплечей фигуре, подумал: «И на самом деле парень-то ничего».
Но с чувством непонятной ему обиды надвинул шапку до самых глаз и проговорил:
— Не надо!
Стеша изредка прибегала навестить родителей. Она пополнела, порозовела и даже брызги веснушек к ней как-то шли: они будто подчеркивали живость ее нрава. Глаза весело играли, а на щеках при улыбке появлялись ямочки. Мать, сдерживая улыбку, говорила:
— Добреешь, смотрю я на тебя. Видно, не плохое житье-то. Не пьет он у тебя?
Она не хотела называть мужем Игнатьева и всегда говорила: «этот», «твой-то», «он». А у Стеши в это время по лицу пробегала тень грусти. Глаза немного прищуривались и вопросительно всматривались в мать.
Матвей больше молчал, а если и отвечал на вопросы Стеши, то кратко и сдержанно.
Но когда Стеша от них уходила, Матвей злился. Злился на себя и на жену. Он сознавал, что делает нехорошо, но из упрямства молчал.
У Клавдии он побывал только два раза, и больше его туда не манило. Ему не понравился зять Степан Шкабара. Этот белобрысый щеголеватый человек не внушал доверия. Старику сразу бросилась в глаза неряшливость на участке зятя. Ступая опытной ногой по пути, он чувствовал ослабшие шпалы и говорил:
— Шпалы-то подбить надо, руки, верно, не доходят. Эх, хозяева!
По пути, и по бровке, и в траве под откосом валялись изогнутые костыли, гайки, подкладки, старые шпалы, щепки. Пикетные столбики все сгнили.
— Мать,— сказал Коренистов,— смотри-ка, ровно здесь людей-то нет. Добро-то как пропадает, а? Как Мамай воевал...— Он крякнул и ускорил шаг.
Пролетная казарма, где жил Шкабара, стояла на бугорке. Она была оштукатурена, побелена и весело смотрела окнами на стальной путь. Она показалась Коренистову приветливой, уютной. Но подойдя, он остановился,— возле крыльца стояла широкая лужа грязи. Ему жаль было своих старинных смазных сапог, которые он надевал только в большие праздники или когда шел в гости. Он шагнул и влип в цепкое месиво.
— Эх, хозяева! Хоть бы дощечки бросили, что ли. Как это они ходят — а, мать? Тут бы песочком увалить да утрамбовать...— и под окном можно было бы посидеть.
Он с раздражением смотрел на свои сапоги, когда поднимался по ступенькам крыльца.
Их радостно встретила Клавдия. Она была босая, в подоткнутой грязной юбке. Улыбаясь, она захлопотала, раскидывая по углам горшки, латки, схватила самовар со скамейки и унесла его к печке.
— Уж не запнитесь у нас!
— И верно,— дрогнув правым усом, проговорил Коренистов,— не только запнуться, а и утонуть можно у вас здесь. Как это вы ходите-то по этой грязи?
— А так уж, тятенька, привыкли,— виновато улыбаясь, ответила Клавдия.
— Эх-ма-а, плохая привычка-то.
— Где у те мужик-то? — спросила мать.
— Вышел куда-то, придет сейчас... Раздевайтесь.
Клавдия одернула юбку и повязала косматую голову платком.
— И то, мать, давай разденемся, что ли...
Матвей пристально смотрел на дочь и будто не узнавал свою прежнюю Клавдейку, круглую, как точеную, белую. Она похудела, лицо ее потемнело, а под глазами темнели мешочки.
— Ты чего это какая стаешь? — спросил он ее тревожно.
— А что?
— Да какая-то измученная. Не бьет тебя Степан-то?
Клавдия потупилась, брови ее дрогнули, она молча заплакала, потом тихо ответила:
— Нет...
— Ну, а о чем ты?
— Так...
Матвей вздохнул и крякнул.
Вошел зять, в красной новой рубахе, опоясанный гарусным поясом с большими кистями, в начищенных сапогах, новых галошах. Клавдия отвернулась, утерла слезы и загремела самоваром.
К чаю Степан принес бутылку водки. Клавдия усердно угощала родителей. Матвей выпил только две рюмки, а от третьей отказался.
— Не хочу больше. Я чай буду пить.
Клавдия тревожно посмотрела на отца. Она знала, что он пьет водки больше, но только там, где ему нравится, и в кругу знакомых бывает весел, словоохотлив. Даже частенько поет песни и пляшет. Плясал он легко, вприсядку, и всегда говорил, задыхаясь от пляски:
— А ну вас, греховодных! Из-за вас теперь я неделю поясницей буду маяться.
А сейчас он отказался от водки, значит, ему не нравится у зятя. Он молча сидел, слушая, что говорят, и пил чай.
Зять не чувствовал настроения тестя. Он часто прикладывался к рюмке, лихо подкручивая светлорусые усы. Серые глаза осовело смотрели на тестя.
— Я, тятенька, дело свое знаю...— говорил он хвастливо,— у меня все начеку... Прошлый раз начальник приезжал, обошел мой участок и говорит: «Хорошо... Хорошо,— говорит,— Степан Никоныч».
— Плохой, значит, хозяин — твой начальник,— угрюмо сказал Коренистов.
— К-как?..— подняв белые брови, спросил Степан.
— А так. Я бы не похвалил твои порядки.
— Э-это почему?
— А потому... Видел я у тебя на пути-то, сколько добра ржавеет да гниет.
— Это ерунда!
— Нет, не ерунда. А шпалы-то болтаются.
— Э!.. Клаша! Гляди-ка... Твой-то отец?.. Путевой сторож, а знает... А?
— А чего мудреного?
— Ничего мудреного, а все-таки знаешь... За это я люблю. Шпалы мы подобьем.
— Пока собираешься, а там у тебя рельса пополам...
— Рельса?.. Ни-ни... А прошлый раз... Начальник пишет. Измерить кубатуру здания. А знаешь ли ты, что это такое кубатура?.. Это, брат... Измерил в точности... Тятенька, выпьем. Что нам?!. Сегодня мы пьем, а завтра на работу идем... Кто нам теперича указ, сами хозяева.
— Плохой ты хозяин,— вылезая из-за стола, проговорил Коренистов.— Хороший хозяин каждую гайку к месту приберет... Ты на меня не сердись... Я правду люблю говорить прямо в глаза.
— Я не сержусь, я, тятенька, не сержусь... Давай споем песенку.
И не дожидаясь согласия Коренистова, Степан, закинув нога на ногу, подбоченился и сипло запел, краснея от натуги:
А-х зачем эта но-о-чь
Ты-а-к была хараша-а,
Ни-е болела бы грудь,
Ни-е страдала душа-а.
Мария Петровна с Клавдией тихо беседовали у печи, отгороженной тонкой стенкой. Коренистов заглянул туда, проговорил:
— Мать, не пора ли домой?
— Тятенька, ночуйте! — отозвалась Клавдия. В голосе ее была просьба: — Далеко ведь идти-то, а время-то уж много.
— Верно, отец, давай ночуем... Я боюсь больно лесом ходить.
— Не люблю я ночевать в чужих людях.
— Ну, я-то ведь не чужая...— Клавдия взялась за лацканы отцовского пиджака, боязливо посматривая на Степана.
— Ну, ладно, коли... Только завтра чуть свет домой.
Клавдия поспешно приготовила родителям постель в уголке на полу. Пока Коренистов молился на сон грядущий в кухне, Степан дремал у стола.
Когда Коренистовы улеглись, Степан позвал Клавдию.
— Что? — спросила она, подходя к мужу.
— Не знаешь своих обязанностей,— вытягивая ногу, проговорил он.
Клавдия с трудом принялась стягивать с него сапоги. Распоясала рубаху и стащила брюки. Степан, пошатываясь, ушел на кровать.
Ночь Коренистову показалась вечностью. Ему не спалось. Он думал о своей будке, о своем участке.
— Мать,— прошептал он,— а вдруг там что-нибудь стрясется, а? И меня нет.
— Ну, чтой-то, отец, никто как бог.
— Бог-то бог, да и сам-то не будь плох.
— Ты ведь Родиону Мокеичу наказал.
— Наказал. В случае чего, мол, так ты позвони по телефону.
— А он знает куда по телефону-то говорить?
— Ну, неуж не знает... Я, поди, толком сказал ему, что в пролетную казарму второго отделения.
— Ну и позвонит... Спи-ка, давай, с богом.
Спустя несколько минут, Матвей вздрогнул.
— Ты чего, отец, приснилось тебе, что ли? Вдруг чего-то тебя дернуло.
— Какой грех, приснилось? Я еще и не начинал спать-то. Спину кто-то ужалил...
— Меня тоже все кусает кто-то.
— Клопы... Ишь, как сейчас напахнуло клопом. Ой!
Чтоб ты околел. Ну-ка, встань. Я спичку чиркну.
Матвей нащупал свой пиджак, достал спички и осветил постель...
— Смотри-ка, их какая прорва... Ну, сунуло меня остаться... Сроду в чужих людях не спал. Пришлось раз, и вот тебе...А Клавдейка-то со Степаном, спят как издохлые.
Матвей ворочался, вздыхал, чесался, творил молитвы, ругался. Ему казалось, что его положили в муравейник. Он несколько раз вставал, зажигал лампу. Мария Петровна уснула. Он позавидовал.
— Спит!.. Как колода, лежит.
Только когда в окнах забрезжило утро, Коренистов уснул.
Но вскоре его разбудили тихие шаги и возня. Он открыл глаза. Степан, посапывая носом, сонно ходил по комнате и собирался на работу. Он взял сапоги, осмотрел их и решительно направился в кухню. Коренистов слышал сердитый шопот Степана.
— Сапоги-то так и не вымыла.
— Позабыла, Степа.
— Позабыла?.. Вечно забываешь.
Послышались тихие удары и плачущий голос Клавдии:
— Ну что ты делаешь, Степа... Не хлещись, говорю я.
Коренистова ткнула под бок жена. Она лежала на спине с открытыми глазами.
— Он бьет ее, отец,— прошептала Мария Петровна,— бьет голенищем.
Коренистов кашлянул и встал. Из кухни вышел Степан.
— Что не спишь, тятенька? — улыбаясь, сказал он.
— Слушаю, как ты жену свою уму-разуму учишь.
Степан виновато усмехнулся и проговорил:
— Ну, чего я ей сделал. Я только спросил, что сапоги, мол, не вымыла.
— А я так сам всю жизнь сапоги свои мыл и чистил. А вот спроси-ка тещу-то, видала ли она от меня хоть один щелчок. Век прожили... А ты... Нынче за эту штуку не похвалят... Мать, вставай... одевайся, пойдем, пора.
Степан молча вышел.
— Ну, угостила ты меня, дочка, ночевкой. Как это вы живете в этом клоповнике...
— Да уж я, тятенька, чего-чего ни делаю. Из казармы наползают они, пособиться не могу.
— Из казармы?.. Значит, и там от них вскресу нету. Эх-ма, хозяева! А это что за мода сапоги-то с него стаскивать? Я бы на твоем месте снял с него сапог да этим сапогом по башке бы его... А говоришь, он тебя не бьет. Ну, прощай, живите, смотрите, у меня хорошенько.
По дороге домой Коренистов недовольно ворчал:
— Что это за человек? «Я» да «я», и больше никто. Хвастун. А Клавдейка-то ровно уже десять годов замужем, осунулась, как старуха... Ни песен от его, ни слов хороших, умных. Не пойду я больше к твоему зятюшке.
— Клавдия-то сказывала, что он будто в партию хочет записываться.
— В партию? Хм. Хорош будет коммунист. Да если я услышу, так нарочно схожу в ихний комитет да скажу, что он за птица. Вот теперь и подумаешь над тем, что нынче в моде жен да мужей менять. От хорошей жизни не сбудется это. А вот из этого, прости господи, омута и закон — к чорту, да уйдешь.
Он вспомнил встречу с Игнатьевым. Ему стало стыдно, что он тогда отвернулся от Игнатьева.
— То ли дело вот Игнатьев-то. Совсем не такой,— сказал Матвей неожиданно для себя.
Мария Петровна пытливо посмотрела на мужа и тихонько, боязливо сказала:
— Слушай-ка, отец. Пожалуй, будет упрямиться-то. Почитай, уж скоро три года ведь как ты бесишься. Позвать надо Степаниду с Александром. Наше ведь дитя. Али уж совсем отрекся?
Матвей шагал по шпалам в раздумье, а Мария Петровна продолжала:
— Не у одних нас так делается. Время такое. Вот у Сорокина тоже дети без венца живут, по-новому. А уж Сорокины ли не крепкие люди?
— Не знаю, мать... Я тоже думаю, что немного не ладно делаем,— ответил Матвей миролюбиво.
— То-то, схожу-ка я завтра к ним.
— Сходи, пожалуй...
— А как Стешка-то обрадуется. Она ведь простая душа... Немало мы ей лиха сделали, а она ведь не помнит зла-то. Сама вон выучилась, да еще дальше учиться хочет. А он-то, вон какой гвардеец! Посмотреть любёшенько. Он ведь теперь уже не слесарем работает, а на машиниста экзамен сдал и тоже собирается учиться. Мы ведь только живем, как запечные тараканы. Вот возьми Родиона Мокеича — мостовой сторож, и тот за грамоту взялся.
— За какую?
— Учится по грамоте.
— Ну-у?..
— Вот тебе и н-ну.
Домой Матвей пришел на этот раз успокоенный, точно он скинул с себя тяжелую ношу. На душе стало светлей. И весь этот день он был настроен весело. Мария Петровна его не видала еще таким. Он тщательно подмел возле будки, подчистил, точно готовился к какому-то празднику. Обходя свой участок, зашел к Мокеичу.
Тот сидел на пороге сторожки с растрепанной книжкой. Веселой улыбкой встретил он Матвея.
— Ну что, Ипатыч, как дела-то? А я, гляди-ка, чем занялся!
— Да, вижу я.
— Забавная штука. Вот ведь раньше глядел я на эти кругляшки, на крючечки, как баран на новые ворота. А теперь понятны они мне, знаю: «Встает заря во мгле холодной, на нивах шум работ умолк»...— Эх ты, мать твою курицу! Ведь просто-то как?.. Про осень в стишке написано... Ну, как погостил у зятюшка?
— Погостил хорошо,— сказал Матвей, горько усмехаясь.
— Что?.. Али он тебя неласково встретил?
Матвей рассказал о том, как ходил к Степану Шкабаре, а Мокеич, покачивая головой, произнес:
— Не люблю я твоего Степана. По-моему, он, так, ни с чем пирог. Одна видимость, что артельный, а в голове у него просто блажь одна сидит. Нынче этаких людей не любят.
К Узловой быстро шел поезд, из будки паровоза высунулся машинист и замахал рукой.
У Коренистова забилось сердце. Это был Александр Игнатьев. Он улыбнулся и, сняв шапку, махнул ей. Коренистов только успел услышать:
— Старичка-ам почтение!
Но грохот паровоза заглушил остальные слова Игнатьева. Он удалялся и приветливо махал шапкой.
— Ишь ведь как пронесся,— проговорил Мокеич.— Машина-то у него какая нарядная.
Но Матвей не слушал Родиона; он жадно вслушивался в удаляющиеся учащенные вздохи паровоза. Они, подобно веселому неудержимому хохоту, рассыпались эхом в густом бору — «хо, хо, хо, хо» — и падали.
Коренистов всегда любовался на горделивую поступь паровоза, когда встречал на своем участке поезда. Он чувствовал в этой машине величие, силу, одухотворенную человеческим разумом. Особенно хорош был паровоз Игнатьева. Он весь блестел: блестел дышлами, золотыми лентами, опоясавшими котел, а впереди на дверке дымовой коробки огнем горела большая красная звезда.
Ложась спать, Коренистов обнял жену и, похлопав ее по спине, ласково проговорил:
— Эх ты, мать ты моя мать. Сошлись мы с тобой, два дурака, и живем, небо-то коптим.
— Уж и верно, отец.
Но вдруг глаза ее дрогнули, из них выкатилась слеза.
— О чем это ты?
— Клавдейку жалко.
— Клавдейку?.. И мне тоже... Ну ладно, поживем, увидим.
— Спи давай.
— А я вот думаю, завтра бы вместе сходить.
— Куда?
— А к Степаниде-то.
Матвей подумал, вздохнул.
— Нет, мать, я не пойду. Все-таки я постарше их. Пусть уж они придут. Пусть уж она сломит гордыню свою перед родителями.
— Ну ладно... Как хочешь. Твоя воля.
— Да, да. Мне к ним идти — не к лицу.
На другой день солнце скатывалось уже к вечеру, когда Мария Петровна возвратилась от Игнатьевых.
— Ну, что, как сходила? — спросил Коренистов.
— Сходила, отец, только...— Мария Петровна точно споткнулась.
— Чего?..— насторожился он.
— Родила Степанида-то.
— Родила? Кого бог дал?
— Сына... Владимиром назвали.
— М-м. А где крестили?
— Ну, какое же, отец, крещенье?
— Как?!.
— Так. Лександра-то, подь-ко, коммунист, а Степанида-то комсомолка. Разве они крестят ребят-то?
Коренистов вскочил. Глаза его округлились и точно задымились, готовые вспыхнуть от гнева. Мария Петровна испуганно посмотрела на мужа.
— Ты чего это, отец?
— Русский я! Православный!..— крикнул он.— И Степку поп Еремей крестил в соборе, а она... А она мне татарчонка-внучка на руки сунет?.. Не маканого?! Не надо. Не надо!..
— Ну что же поделаешь, отец. Не наш грех. Матвей, грозно сверкнув глазами, свирепо стукнул по столу кулаком и крикнул:
— Не зуди меня! Грудь моя на части разрывается! Без венца живут ладно... я уже смирился, коли новые такие порядки завелись... Но такого срама — ребят не крестить... Не потерплю!.. Духу не надо! Близь дома не надо!..
Он выбежал во двор, бешено хлопнув дверью.
Год за годом летело время. Коренистов попрежнему был молчалив, строг. Он старался избегать разговоров о детях. К зятю Шкабаре он тоже не ходил. Взгляд его иногда прояснялся, когда он замечал что-нибудь новое: где-нибудь вырастет новый дом или услышит, что где-то построили новый завод. Он тогда говорил:
— Ну вот, это я понимаю. Значит, хозяйская рука орудует. Значит, жизнь должна лучше быть, коли за дело принялись.
Но он недовольно ворчал, когда видел непорядки:
— Что это? Там хотят как лучше, а тут?.. Эх, хозяева!
И он зорко смотрел за своим участком. Старался, чтобы все не только было в исправности, но и красиво. Возле столбиков делал из песка тумбочки, выкладывал из белых и красных камешков рисунки: квадрат, звезду. Звезда нравилась ему.
Мокей с улыбкой замечал:
— Ай, Ипатыч, ишь как наводишь красоту-то. Фасон давишь. У тебя, брат, все отменно.
— Я не люблю, чтобы плохо было. Чтобы пассажиру из окна вагона выглянуть было приятно.
Мария Петровна все-таки время от времени навещала Стешу. Она полюбила внучка Вовку и няньчилась с ним.
А Вова рос крепким черноглазым мальчиком. Смотря на внучка, она часто говорила:
— Весь в отца. Экой же гвардеец будет.
И Вова привязался к бабушке. Он любил слушать ее сказки и песни.
— Бабуска, ласказы сказоцку.
— Ну, слушай про киску: — Кисынька-мурысинька, где была? — У бабушки.— Чего ела? — Блинки, оладушки.— Где блинки, оладушки? — Поп съел...
— А это сего поп? — серьезно спросил Вова.
— Поп?.. Это священник, в церкви служит. Ну так вот, дальше: — А где поп? — В церковь ушел.— А где церковь? — Рекой снесло.— А где река? — Гуси выпили.— А где гуси? — У попа в мешке.
— Поп с меском ходит?..—задумчиво спрашивал Вова.
— Ну, стало быть, с мешком был.
Приходил с работы Игнатьев. Он часто спрашивал:
— Ну, как отец?
Мария Петровна, безнадежно махнув рукой, отвечала:
— Бесится еще.
— Ничего, все хорошо будет,— успокаивал Игнатьев.
— Все-таки как-то это странно,— сказала Стеша.
— Ничего странного нет. Убродится. А работу, мама, его заметили.
— Как?
— Хорошо он работает.
— Ну, насчет работы он строгий человек.
В этот день Игнатьев был весело настроен, он метал своего сына, а тот, взлетая высоко в больших руках отца взвизгивал, хохотал. Стеша и мать улыбались. У Марии Петровны блеснули слезой глаза.
— Эх, дедушки-то нет. Растаял бы! — и вздохнула. Уходя, она долго целовала внучка и пообещала:
— Как-нибудь да собью старого, придем вместе.
Как-то раз Стеша пришла к Коренистову с Вовой, думала,— увидит дед внучка — смирится.
Но Матвей посмотрел исподлобья на мальчика, сухо поздоровался с дочерью и ушел в обход.
Когда он возвратился, Стеши уже не было. Мария Петровна его встретила горьким упреком.
— Как это у тебя сердце-то зачерствело? Даже не посмотрел на внука.
Матвей промолчал.
— Ну, пень,— ворчала Мария Петровна.— Никак тебя не сшибешь.
Но она не знала, чего стоило это Коренистову. Матвей мучился, не зная, как побороть в себе упрямство. Его все больше угнетала тишина в будке.
Однажды Мария Петровна ушла на ночку к Игнатьеву. Уходя, она решительно заявила:
— Не буду я по-твоему делать. Степанида-то все-таки мне дочь.
Ночь была длинная, томительная. Матвей зажег лампу и не гасил ее всю ночь. На беду остановились часы. Шарик во дворе жалобно взлаивал. Коренистов ощущал настойчивую потребность быть среди людей, видеть и слышать их. Не дождавшись рассвета, он направился по пути.
На востоке чуть брезжила зорька. С неба кротко смотрели осенние звезды. Коренистов подошел к сторожке Мокеича.
Мокеич возился в своей сторожке, и трубка у него насвистывала на разные голоса.
— Заходи, погрейся, Ипатыч,— проговорил он, когда тот показался в дверях.
Коренистов молча сел возле Родиона.
— Чего это ты такой сегодня?
— Какой?
— Да во грустях как будто.
— Не говори, Родион.
— Не вздыхай. Перемелется — мука будет. Все равно уж нам с тобой не побороть. Ты вот зря канителишься. Жизнь идет своим чередом. Старые умирают, молодые живут и жизнь свою ладят, как им лучше. А мы с тобой умрем скоро.
— Да уж видно, так богу угодно.
— Э, брось. До нас ли ему.
— Кому?..
— А богу-то,— ответил Мокеич, выковыривая лучинкой из трубки.— Он, поди, и не знает, что где-то на земле живут Родька с Мотькой. Мы только думаем, что он о нас заботится. На самом-то деле — это выдумки человечьи. Это попы в нас дурману напустили религиозного. Как беленой нас окормили.
Коренистов покосился на Родиона, а тот оперся локтями на колени и запыхал синим дымком, тыча пальцем в трубку.
— Я вот век свой доживаю в этой сторожке,— продолжал он.— И думаю, а дум-то много передумал... Почитай, я здесь не один десяток годов служу... На дороге-то чуть не с первой шпалы. За день-то много передумаешь. Чего-чего в башку-то не лезет. А вот теперь еще читать выучился, так еще виднее стало. Старое-то наше, как омут. Жили мы в нем и свету не видели. Только друг друга грызли.
— А теперь, верно, вылезли из омута? — осторожно спросил Коренистов.
— А что же ты? Ребята-то направляют дело. Умный народ стал, а мы?.. Все-таки вспомни-ка, Матвей Ипатыч, и били нас, и обманывали, а мы все еще старое вспоминаем по-своему. Молодежь учит нас, старых дураков, учит, как жить, а мы все по-своему. Выворотили зенки-то... Мы-де много знаем! Покориться неохота... Где же... Мы-де век прожили... Сколько штанов износили... Бороды большие у нас... А что борода?.. Волос. Он долог, да ум-то короток. Ус-то -густ, да лоб-от наш пуст. Заладили одно — «богу так угодно, бог посетил». Пропала лошадь — бог посетил, сгорел дом — бог посетил. Да что он, ягнячья мать, как где побывает, так человеку и принесет лихо... Зло человек сделает — чорт попутал... А бог-от что?.. Уж коли он такой всемогущий, зачем допускает? Что он, справиться, верно, не может с чортом? По загривку его надо, а он, верно, в дружбе с ним живет,— вместе по кабакам ходят. Верно, как подвыпьют,— и за потеху. Эй, мол, чортушка, дружище, иди-ка, попутай Родьку или Мотьку, подзуди их, чтобы они там чего-нибудь натворили, а я-де их посещу.
— Страшно с тобой сидеть, Родион.
— А я вот, бывает, ночь здесь сижу, и ничего, не страшно. Ни бог, ни чорт ко мне не приходит. Ухнет, бывает, кто в лесу — я знаю — филин балуется.
— Значит, по-твоему, Родион, нет ничего?
— Вранье все это, Матвей Ипатыч. Попы придумали, чтобы народ дурачить да себе карманы надувать. А путного ничего не придумали. Машину кто придумал? Бог, что ли? Святые отцы паровоз сделали? Они дьявольщиной считали все это, а теперь эти же попы на этой дьявольщине ездят... Человек своим умом все это достиг, сам по себе.
Родион с азартом выколотил на печку кучу пепла из трубки и снова, набив ее табаком, закурил.
— Бог вразумил,— возразил Коренистов.
— Бог?!. Не-е, брат. Как бы он, не то бы было.
— Чего?..
— А то! Сотворил бы бог Адама и сказал: «Да будет паровоз, на, езди», а потом сказал бы: «Да будет эроплан! На, Адамушка, летай». Во! Так бы и было... А то, вишь, человек наукой все это достиг. Чем больше человек живет, тем больше учится и природу постигает. Так-то, Матвей Ипатыч.
Мокеич подтопил печку.
Коренистов на этот раз долго засиделся у Родиона. Уходить не хотелось. Тоска затихала, в душу заползало сомнение.
Шагая домой, он глубоко вдыхал бодрящую прохладу осеннего утра. Четко цокали каблуки по шпалам, побеленным инеем. Подувал тихий ветер и ронял с березок золотую листву. Когда он пришел домой, тоска снова обняла его. Пришла Мария Петровна.
— Ты вот что, мать. Не ходи с ночевой-то,— кротко сказал Матвей.
— А что?..
— Да тоскливо без тебя.
Сегодня он внимательно слушал рассказ жены о жизни Стеши и Александра.
— ... Любит он ее. Как-то у них, отец, все это просто. Играючи живут. Квартиру ему дали хорошую, светлую да чистую. А Степанида-то как на опаре киснет. Такая славная да здоровящая, бог с ней, стает. А Ляксандра-то смешной. Вечор с Вовкой разыгрался в прятки. Экой-то большущий, да и спрятался от него на печь, ворочается там, стал оттуда вылезать, да глиняную латку и грохнул на пол. Стешка чуть не заревела, последнюю, говорит, латку разбил, квашню не в чем заводить.
На другой день Матвей только вышел на пригорок, чтобы спуститься по лесенке, к будке подошла автодрезина. Из нее в сопровождении начальника службы пути вышел рослый человек в форме красноармейца. Он сказал что-то вожатому дрезины. Она тронулась и ушла в сторону Узловой, а военный бойко вбежал по лесенке вверх и подошёл к Матвею. Начальник поднялся за ним.
— Здорово, отец,— сказал военный.
Матвей почтительно снял шапку, а военный, улыбаясь, спросил:
— Вы здесь живете?
— Я.
— А ну-ка, пойдемте.
Обошли будку, дворик... Мария Петровна испуганно выглядывала из дверей. Она была в подоткнутой юбке. Матвей строго на нее посмотрел и показал жестом, что ты, мол, разоткни юбку-то и уходи. Мария Петровна скрылась в будке.
— Тесно у вас в будке и темно,— сказал военный, выходя из будки.
— Ничего, живем... Привыкли,— ответил Матвей.
— Плохая привычка... А это что у вас? — спросил военный, показывая на ящик в углу дворика, в котором лежали старые костыли, болты, гайки, обрезки железа. Тут же лежал измятый паровозный факел.
— А это я на пути подбираю и складываю,— ответил Коренистов.— Добро ведь это, железо, металл. Ну, как накопится, я сдаю его.
— Куда?
— А в околоток или на станцию увожу в мастерские — в лом.
Военный улыбнулся. Потом обратился к начальнику пути.
— Везде у вас так ведется?
— Нет, не везде,— ответил тот.
— Не везде?.. Значит, как попала гайка под ноги, швырнул ее, чтобы не мешала? Ну, давай нам теперь покажи, как ты ведешь свое путевое хозяйство,— сказал военный.
— А вы кто будете, прежде всего? — спросил Коренистов.
— Я?.. Начальник политотдела. Слыхал о такой штуке — о политотделе?
— Слыхал.
— Ну вот: Стахов я, Павел Дмитриевич.
Матвей боязливо спустился следом за Стаховым по лесенке и направился с ним по пути.
— А как ваша фамилия?
— Коренистов, Матвей Ипатов.
Стахов задумался. Глаза его вдруг заискрились каким-то воспоминанием. Он торопливо достал толстую, помятую книжку, раскрыл ее и как-то обрадованно воскликнул:
— Слушай-ка, мы ведь с тобой старые знакомые. Помнишь ты меня?
Коренистов посмотрел в изрытое сетью морщинок бритое лицо начальника, стараясь припомнить. Лицо казалось знакомым, но припомнить он не мог.
— Нет, что-то не припоминаю.
— А я вот тебя помню,— взяв под руку Коренистова, проговорил Стахов.— Гражданскую-то войну помнишь, поди, Матвей Ипатыч?
— Ну, как не помню!
— Помнишь, как ты вот тут за горой остановил нас. Мы с броневиком шли.
— Помню, товарищ начальник. В ту пору еще Родиона Мокеича Алыпова, сторожа мостового, белые оглушили.
— Ну-ну. А он жив?
— Жив. Я, значит, его как привел в чувствие-то, он мне и сказал, что под фермой бомба положена. Я и побежал в эту сторону.
— Ну, ну!
— Ну, думаю, что раз белые в ту сторону ушли, так с этой стороны красные поедут.
— Правильно. Они нас хотели с броневиком и с мостом поднять да сбросить. Вот, дорогой мой... Тогда красноармеец тебя на паровоз вздернул за руку. Помнишь? Это я.
— Помню, помню теперь...
— Так вот. Видишь, мы, значит, с тобой снова повстречались. Хорошо ведь, а? А посмотри-ка, у тебя порядочек на пути какой, а? И стоки прочищены. Вода, наверное, на пути не застаивается после дождя?
— Ну, как можно? Вот там стала, было, застаиваться, так я прокопал да шлаком подбил.
— Так, так, Матвей Ипатыч. И столбики у тебя украшены. Пассажир выглянет из вагона, и глаз его отдыхает. Иной пассажир едет долго, скучно сидеть в вагоне,— говорил Стахов, шагая в ногу с Коренистовым по шпалам.— Вот у тебя, понимаешь, ни одной шпалы ослабшей нету, не висят они на рельсах.
— А зачем запускать? Одну шпалу подбить недолго. А оставишь до завтра, а там другая. И расстроится путь-то.
— Правильно, Матвей Ипатыч. Вовремя доглядишь — легче работать. Знаешь, есть пословица: «Одно «сегодня» лучше, чем два «завтра». Вот я тоже люблю так, чтобы все было своевременно. Чтобы чистота была. Вот я в казарме был на втором отделении — ужаснулся. Как только рабочие живут там? Грязь! Клопы! Грош цена хозяину этой казармы. А хозяева кто теперь? Ведь мы... Для себя все это?
Матвей вспомнил зятя Шкабару, но промолчал. А Стахов продолжал, обращаясь к начальнику пути:
— Александр Семенович, неужели вы не замечаете состояние этого километра?
— Ну как, Павел Дмитрич, видим.
— А по-моему, не видите. Не замечаете путевого сторожа, от которого во многом зависит сохранность жизни пассажира и всех грузов. Забыли вы моего друга, Матвея Ипатовича... Нужно вам созвать путевых сторожей, побеседовать с ними и показать вот этот километр. А Матвея Ипатовича попросить, чтобы он рассказал, как ведет свою работу. Правильно ли я говорю, Матвей Ипатович?
— Правильно, Павел Митрич.
Ему захотелось назвать его по-товарищески, просто «Павел Митрич». Это как-то проще и сердечнее.
Речь Стахова тронула сердце Коренистова и заставила его радостно затрепетать. Не похвалу, а что-то большее почувствовал он в словах начальника политотдела. Коренистов глядел на его статную фигуру, затянутую серой длиннополой шинелью... Глубокие, немного грустные большие карие глаза смотрели из-под туго натянутого красноармейского шлема с красной звездой... Казалось, в Стахове сочетаются спокойствие и сила. Коренистов, словно разбуженный ласковым прикосновением руки, почувствовал, как крепко можно полюбить новую жизнь. Он не заметил, как они прошли добрый километр. Стахов остановился и, подавая руку Матвею, заглянул ему в глаза.
— Ну, пока, до будущей встречи, Матвей Ипатович. Тебе спасибо, что ты хорошо ведешь свою работу.
Матвей неловко тряхнул руку Стахова и проговорил:
— Спасибо, Павел Митрич.
Он плохо помнил, как прибежал в будку и взволнованно рассказал все Марии Петровне.
— Вот... Это я понимаю... Раньше не видели нас... Хоть в лепешку расшибись на работе, кроме дурака, бывало, ничего не заслужишь, да еще выгонят.- А теперь... Как это он... а? — «Вы,— говорит,— моего друга забыли!» Мать, он меня другом назвал! Носоклейку-то начальнику здоровую он сделал. Вот это я понимаю. Вот это люди... Теперь я знаю, что значит советская власть. Вот Степанида-то не видала.
— Пойдем к ней.
— Пойдем. Сегодня уж некогда, мать, завтра обязательно пойдем.
Вечером другого дня, когда Коренистов хотел собираться к Игнатьевым, он услышал под окном странный звук. Звонко залаял Шарик во дворе.
— Мать, что это? Ровно к нам кто на автомобиле подъехал? Слышь, гудит, и кто-то идет.
— Слышу, отец.
— Ну-ка, выйди.
Навстречу Марии Петровне вошел незнакомый человек в очках.
— Коренистов Матвей Ипатович здесь живет? — спросил он.
— Здесь.
— Вот это вам,— подавая бумажку, проговорил очкастый человек.
Коренистов взял бумажку, повертел ее в дрожащих руках и тревожно, смотря на незнакомца, проговорил:
— Малограмотный я. Вы уж расскажите, насчет чего тут прописано.
— Товарищ Стахов — начальник политотдела — приглашает вас в клуб на вечер знатных людей и послал за вами автомобиль.
— Знатных людей? — испуганно йроизнес Коренистов.— Это как же так? Да я... да я сроду не бывал в клубе-то, да... да как я там. Нет, уж вы скажите ему, что спасибо, мол, а он не пойдет... Что я там? Не у шубы рукав буду.
— Нет, он очень просил.
— Очень просил?.. Мать, как же так... а? Да ведь мы сроду среди знатных людей не бывали. Да тут ни ступить, ни молвить не сумеешь.
— Ну что же, отец, раз тебя приглашают, надо отдать честь, а то ведь пообидятся.
— Не знаю, право... Вот беда-то. Хм. Так это как же так? Товарищ...
— Никакой беды нет. Давайте собирайтесь.
— Ну так что, мать, давай мне штаны, рубаху. Ту, новую-то. Сапоги-то ровно у меня не чищены.
— Но вас приглашают не одного, Матвей Ипатович,— предупредил незнакомец.
— А еще кого?
— Вы уж с женой.
— С женой?! Чтой-то, матка свет! — всплеснув руками, воскликнула Мария Петровна,— Пусть уж он едет, а я... куда я? Нет.
— Нет, нет. Пожалуйста, не отказывайтесь.
— Ну так что же, мать, давай поедем, мне хоть веселее будет.
Собирались недолго, но тщательно. Матвей надел самый лучший костюм, достал банку старинной помады, помазал голову. Так он одевался прежде только в большие праздники.
Они молча, боязливо вошли в автомобиль. Матвей сел и неожиданно провалился в мягком пружинном сиденье. Человек в очках сел к шоферу. Автомобиль затарахтел, дернул и плавно покатился.
— Отец,— толкнув под бок Матвея, прошептала жена.
— Чего?..
— Гляди-ка, едем-то мы как, а?
— Молчи!
Но Мария Петровна не унималась.
— И мы тоже будто знатные люди едем... Прежде ведь в таких-то экипажах кто ездил, отец? Смотри-ка, а?
Коренистов молчал. Он испытывал страх, гордость и радость в одно и то же время.
Замелькали огни Узловой. Автомобиль бесшумно и бойко подъехал к двухэтажному зданию клуба, залитому электрическим светом. На крыльце его встретил Стахов. Он, улыбаясь все той же ласковой улыбкой, протянул Коренистову руку.
— Вот молодец, Матвей Ипатыч, приехал! Заходи давай... Раздевайтесь.
Стахов снял шубу с Марии Петровны, а она, смущенно краснея, лепетала:
— Ой, да вы уж не ухаживайте за мной, за старухой.
Торопливо входили люди. Откуда-то издали доносилась музыка.
На лестнице они встретились с Игнатьевыми. Стеша бросилась к отцу.
— Здравствуй, тятенька!
Матвей обнял дочь, голос его дрогнул. Он тихо лепетал:
— Здравствуй, доченька, здравствуй, милая...— на глазах Матвея выступили слезы. Он с трудом выговаривал: — Ты... прости меня, дурака старого. Эх, ты, родная моя.
Коренистов нежно поцеловал Стешу и спросил:
— А Саша-то здесь?
— Вот он стоит.
Матвей обнял зятя, слезы выступили на его глазах.
— Ну, папка, чего ты это размяк-то? — проговорил Игнатьев, улыбаясь, хотя и у самого в груди стало тесно.
— Не могу. Эх... милые мои!..
Коренистова ошеломило многолюдье. Ошеломило и убранство комнат, залитых электрическим светом. Везде были цветы, гирлянды. К Матвею подошла молодая девушка с огромным букетом живых цветов. Она ласково посмотрела в глаза и, улыбаясь, проговорила:
— Разрешите, дедушка, приколоть вам цветочек?
— Цветочек?.. Ну, приколи, милая,— смущенно ответил Коренистов.
Девушка выдернула из букета большую пунцовую розу, деловито прицепила ее к лацкану пиджака.
— Спасибо, милая,— проговорил Коренистов, осторожно трогая цветок. Он сроду не носил на груди цветов, и ему казалось, что на него вдруг все стали смотреть.
— Вот посмотри наш клуб,— говорил Игнатьев, держа Коренистова под руку и шагая рядом с ним.— Как, не плохо ведь, а?
Матвею было не по себе. Его давил стыд. Он избегал смотреть в глаза Игнатьеву. Игнатьев почувствовал это и весело проговорил:
— Ты, папка, не смущайся, люди здесь все свои.
— Ты покажи-ка мне, где сидят знатные люди?
— А ты разве не видишь?
— Да не вижу что-то. Все это пока наши рабочие железнодорожники.
— Вот знатный человек идет,— показал Игнатьев в глубь огромного зала.
— Не вижу.
— Ну, вот идет, руки-то закинул назад.
— Н-ну, это же Родион Мокеич, сторож мостовой.
— Ну и что же?
В это время Мокеич повернулся и, увидев Матвея, весело улыбнулся. Он был все такой же... Лицо казалось непромытым, оно серым пятном смотрело из густой бороды. Только шапка густых волос на голове как будто побелела. Он подошел к Матвею и, подавая руку, проговорил:
— Притащили, говоришь, тебя? Ну, давай поздоровкаемся.
Игнатьев ввел Матвея в просторную комнату. На стенах ее было много портретов.
— Вот смотри, вот все знатные люди,— показал он на витрину, окаймленную красной широкой лентой.
Вверху раскинулось широкое красное полотнище. Матвей прочитал:
«Привет ударникам железнодорожного транспорта!»
Он не мог оторваться от витрины: навалившись на стол локтем, на него смотрел с портрета его зять Игнатьев. Рядом, как живой, улыбался Мокеич. Дальше слесарь Пологов. Но вдруг у Матвея забилось сердце. С большого портрета на него смотрело его угрюмое лицо!
— Что, узнаешь? — улыбаясь, спросил Игнатьев.
— Узнаю, только... зря... Какой же я ударник? Я ведь не записывался в ударники.
— А у нас не записываются, а записывают. А вот еще ударники,— подводя к другой витрине, проговорил Игнатьев.— Смотри, может быть, найдешь знакомых.
Матвей прочитал:
— «Пьяницы, лодыри, разгильдяи!» Ого! Вижу.
На него смотрел с витрины его зять — Степан Шкабара.
— Ну, это правильно. Это хорошо.
А Игнатьев, смеясь, проговорил:
— Тоже знатные люди.
К ним подошла Мария Петровна. Она потрогала за рукав Коренистова и тихо сказала:
— Отец, пойдем, внучка посмотри.
— Внучка?.. А разве он здесь?..
— Куда это вы его, мамаша, зовете? — спросил Игнатьев.
— Внучка хочу показать.
— А! Иди, папаша, посмотри.
Мария Петровна взяла его за руку и повела.
— Да ты отпусти меня, мать. Я пока что еще не ослеп,— заворчал он на жену.
Они спустились вниз по лестнице и зашли в просторную, ярко освещенную комнату. Она вся была уставлена детскими кроватками, накрытыми белоснежными положками.
Меж кроваток ходили женщины в белых халатах. Их встретила Стеша. Коренистова оглушил звон ребячьих голосов. Стеша бросилась в угол и принесла на руках сына, говоря:
— Вот у меня Вовка... Ну, здоровайся, Вова. Этот твой деда.
Вова протянул Матвею левую ручонку, Матвей взял ее. Брови его вдруг дрогнули, глаза налились слезами.
У Марии Петровны тоже блеснули слезы. Смотря на жену, Матвей сказал, улыбаясь;
— Люди веселиться сюда пришли, а мы с тобой реветь.
Матвей пошел с внучком по комнате. Вова взял его бороду?разделил на две пряди и спросил:
— Это, деда, сего?
— Борода, мой милый.
— Болода?.. А у папы нету болоды, у мамы нету болоды.
— А тебе сколько годков, Вовочка?
— Сетыле года. Сестой...
— А ровно больше, Вова? — спросил подошедший Стахов.
Вова припал к плечу дедушки.
— Тлистать сетыле.
— Вот это правильней будет,— подтвердил Стахов.
— Павел Митрич,— счастливо улыбаясь, сказал Коренистов.— Это ведь мой внучек.
— Чувствую, Матвей Ипатович. Ишь какой крепыш... А ну-ка, Вова, будь готов!
Вова поднял руку и отчеканил:
— Смена смене идет. Седа готов!
— Правильно,— сказал Стахов и шутливо добавил:— В любой момент возьмешься за винтовку.
Серебристой трелью где-то зазвенел колокольчик. Коренистову не хотелось расставаться с внучком. Передавая его няне, спросил:
— Ты, Вова, придешь ко мне в гости?
— Плиду.
В коридоре Коренистовых под руки подхватил Игнатьев и ввел в большой зал, здесь стояли столы, накрытые чистыми скатертями. Гости шумно рассаживались. Коренистовых поразило богатство угощения. Рядом с большими цветами стояли бутылки, рюмки, стаканы. Возле них были тарелки с закусками.
— Стеша, ты уж не оставляй нас. Мы ведь не бывали на таких пирах. Чтобы не оскандалиться.
Весь этот вечер Коренистов был в каком-то сладком угаре. Он с волнением вслушивался в речь Стахова, особенно, когда тот говорил о людях. Его охватил восторг, когда он услышал имя Саши Игнатьева. Стахов так и назвал его Сашей, просто и любовно. Сердце Коренистова точно раскрылось, и в него хлынула освежающая струя .новой жизни, светлой и радостной. Когда Стахов заговорил о Коренистове — путевом стороже, «от которого во многом зависит целость и сохранность тысяч человеческих жизней и всего драгоценного, что беспрерывным потоком движется по стальному пути, пробегающему мимо его одноглазой будки»...— ему захотелось плакать. Чтобы подавить это желание, он вынул из кармана красный большой платок, утер им влажный лоб и расправил усы.
Возле него все двигалось. Гром аплодисментов смешивался с торжественными звуками музыки.
Коренистов вскакивал, хлопал в ладоши. Хотелось крикнуть «ура» во весь голос, но какое-то чувство стесняло его, удерживало.
Скоро Коренистов развеселился, осмелел и почувствовал себя, как дома. Возле него хлопотали Стеша и Александр. Они подкладывали ему на тарелку кушанья, наливали рюмки.
Вдруг кто-то близко крикнул:
— За здоровье нашего лучшего из лучших машинистов Саши Игнатьева!
Коренистов поднял рюмку с вином, а в это время неподалеку от него Игнатьев взлетел над головами людей вверх. В стороне метали Стахова и слесаря Пологова.
После чая в зале раздвинули столы. Матвей, затаив дыхание, смотрел, как Игнатьев танцевал со Стешей. Он ткнул под бок Марию Петровну.
— Мать, посмотри-ка, а? Степушка-то у нас!.. А Саша-то, как литой. По-моему, они здесь лучше всех.
— Мне, отец, у нее больно платье глянется.
Вышли плясуны. Матвей, смотря на них, выдвинулся в круг. Возле него стояла молодая женщина.
— А ведь здорово отхватывают, а? — обратился он к ней.
— Ну, а вы что же дремлете?
— Да чешутся ноги-то! — И Матвей, уперев руки в бока, плавно прошелся по кругу. Вокруг захлопали в ладоши. Матвей, положив одну руку на затылок и прищелкивая другой, отбил замысловатую дробь. Неожиданно в круг выскочил Стахов, присутулился, скрестив руки на груди, и, притопывая, прошелся возле Коренистова, говоря на ходу:
— Ну-ка, ну, Матвей Ипатович... Тряхни стариной-то!
— И так трясусь, Павел Митрич,— и пустился вприсядку.
Ему самому не верилось, что он еще так легко пляшет. Ему казалось, что он помолодел. И весь груз, положенный годами жизни, спал с него. Возле него, помахивая красным платком, кружилась молодая смуглянка.
Наконец, Коренистов, уставший, замешался в густую толпу. Его провожали аплодисментами, а он шутливо говорил:
— А будь вы, греховодные, теперь опять неделю поясницей маяться.
В середине зимы Коренистов справлял новоселье. Вместо одноглазой будки вырос просторный домик с большими веселыми окнами. От электроосветительной линии к нему протянулись провода.
Коренистов поджидал Стаховых и Игнатьевых. Просторная комната была залита ярким светом электрической лампы.
В углу на полу, не обращая внимания на дедушку, возился Вова. Он из кубиков возводил какое-то замысловатое здание.
На душе Коренистова было светло и радостно. Радостно было еще и потому, что старшая дочь Клавдия жила у него. Она ушла от мужа.
Прислушиваясь к возне на кухне, где стряпали Мария Петровна и Клавдия, он подошел к зеркалу и осмотрел себя.
Костюм его все тот же, обычный, в котором он встречал праздники: длинный, чуть не до колен, суконный двубортный пиджак, под которым горит красная вышитая рубаха, опоясанная гарусным пояском; суконные шаровары, запрятанные за голенища начищенных сапог. Костюм старый. Он накладывает на Коренистова отпечаток прошлого. Но сам Коренистов выглядит не так, как прежде. Нахмуренные брови будто приподнялись, из-под них смотрят ласковые, веселые пепельно-серые глаза. Борода стала мягче, шире, она лежит на груди, протканная дорожками седины. А на лацкане пиджака, из красной шелковой виньетки, блестит орден Трудового Знамени.
1928—1934 гг.