Гаккель Сергий Мать Мария

Протоиерей Сергий Гаккель

Мать Мария

Предчувствия.

Я силу много раз еще утрачу;

Я вновь умру, и я воскресну вновь;

Переживу потерю, неудачу,

Рожденье, смерть, любовь.

..............................................

И знаю, - будет долгая разлука;

Неузнанный вернусь еще я к вам.

Так; верю: не услышите вы стука,

И не поверите словам.

Но будет час; когда? - еще не знаю;

И я приду, чтоб дать живым ответ,

Чтоб вновь вам указать дорогу к раю,

Сказать, что боли нет.

Не чудо, нет; мой путь не чудотворен,

А только дух пред тайной светлой наг,

Всегда судьбе неведомой покорен,

Любовью вечной благ.

И вы придете все: калека, нищий,

И воин, и мудрец, дитя, старик,

Чтобы вкусить добытой мною пищи,

Увидеть светлый лик.

"Руфь" (1916)

Предчувствия

Мысли о жертвенном служении играли первенствующую роль в писаниях и деяниях матери Марии не только в эмиграции. В той или иной форме она лелеяла один и тот же идеал с самого детства. Как отметила подруга ее школьных лет: "Всё, что в девочке было драгоценного, человеческого, возвышенного - всё это она донесла до своего трагического конца [...]. Как бы ни казалась противоречива жизнь Елизаветы Юрьевны, она сама всегда оставалась себе верна".

Будущую основательницу нескольких храмов уже можно различить в девочке, которая с большим увлечением следит за завершением постройки второго храма в городе Анапе (храм был основан ее дедушкой, а достраивался отцом - городским головой) и которая "все скопленные в копилке деньги отдала, чтобы на стене написали образ ее святой - Елизаветы". Будущую монахиню-странницу можно узнать в девочке, которая явилась к матери с просьбой отпустить ее в монастырь. Хотя мать ей "решительно отказала", не прошло и года, как она опять пришла "просить паспорт, чтобы путешествовать с богомолками по монастырям, и опять получила отказ". Монахиней она, конечно, стала (хотя и не в монастыре). А мечта о страннической жизни не покидала ее до конца. В 1940 году она говорила: "При первой возможности поеду в Россию, куда-нибудь на Волгу или в Сибирь. В Москве мне нужно пробыть только один день, пойти на кладбище, на могилу Гаяны. А потом где-нибудь в Сибири буду странствовать, миссионерствовать среди простых русских людей".

С одной стороны - миссионерство и паломничество, с другой - общение с "простым народом", своего рода неизжитое "хождение в народ". В раннем детстве они совмещаются. Но когда ей исполнилось четырнадцать лет, ее влечение к первому совершенно вытеснилось влечением ко второму. В то время "впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому - Народ", вспоминала она потом. Новому герою суждено было занять на некоторое время первое место: не религиозные проявления народа требовали внимания и подвига, а скорее сам Народ.

К этому ее привела безвременная и неожиданная смерть отца в 1906 году. Ему было всего 49 лет. В то время ее мучила "необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? Есть ли Бог?":

"Вот пришел ответ. Пришел с такой трагической неопровержимостью. Я даже и сейчас помню пейзаж этого ответа [писала она в 1936 году]. Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Черные узоры овальных листьев акации. Громкое чириканье воробьев. В комнате плач. Умер мой отец. И мысль простая в голове: "Эта смерть никому не нужна. Она несправедливость. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то значит и вообще Бога нет".

Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода. Бедный мир, в котором нет Бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость.

Так кончилось детство".

Пришлось оставить семейные виноградники в Анапе, ласковый юг, вдохновительные осенние бури черноморского побережья. Из просторного дома, который лишь виноградниками был отделен от песчаного берега, они с матерью и братом переехали в небольшую квартиру в холодной туманной столице.

Еще до переезда на север события 1905 года поставили перед ней вопрос о том, как относиться к революции. Вначале ее отношения осложнялись и даже определялись детской любовью к семейному другу - обер-прокурору Священного Синода К.П. Победоносцеву. Он был другом и соседом ее родовитой и богатой "бабушки"[1]. "Когда я приезжала в Петербург, бабушка в тот же день писала Победоносцеву: "Любезнейший Константин Петрович. Приехала Лизанька", а на следующее утро он появлялся с книгами и игрушками - улыбался ласково, расспрашивал о моем, рассказывал о себе [...]. В детстве своем я не помню человека другого, который так внимательно и искренно умел бы заинтересоваться моими детскими интересами [...]. Любила я его очень и считала своим самым настоящим д р у г о м". Не удивительно, что первая революция "воспринималась мною, как нечто, направленное против Победоносцева. И поэтому из всей нашей семьи поначалу я наиболее нетерпимо отнеслась к ней".

В то время ее отец был директором Никитского сада и Училища виноградарства в Ялте. Студенческие митинги, которые разрешил отец, заставили тринадцатилетнюю девочку задуматься:

"Долой царя? Я на это легко соглашалась. Республика? Власть народа? тоже, всё выходило гладко и ловко. Российская социал-демократическая партия? Партия социалистов-революционеров? В этом, конечно, я разбиралась с трудом. Одна у меня немножко олицетворялась учеником Зосимовым и хромым ялтинским оратором, а другая учеником [Петровым] и рассказами его о всяких подвигах и жертвах. В общем, вся эта суетливо-восторженная революция была очень приемлема, так же, как и социализм, не вызывая никаких возражений, а борьба, риск, опасность, конспирация, подвиг, геройство - просто даже привлекали. На пути ко всему этому стояло только одно, огромное препятствие - Константин Петрович. Увлечение революцией казалось мне каким-то личным предательством [по отношению к Победоносцеву]. [...] За то, что русский народ ошибался и я была права, говорила мне дружба с Константином Петровичем, возможность наблюдать непосредственно. А против этого было то, что не может же весь русский народ ошибаться, а я только одна знаю правду, и это сомнение было неразрешимо теоретически".

Однако "на практике всё было гораздо проще". Детские сомнения разрешились. Победоносцев перестал быть для нее обязательным критерием. А когда она переехала в Петербург, она только и стремилась попасть в самые настоящие революционные круги.

"Я ненавидела Петербург. Мне было трудно заставить себя учиться [...][2]. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы [...]. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ. Мне случалось встречаться с какими-то маленькими партийными студентами, но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Я не могла понять, отчего политическая экономия - вещь более увлекательная, чем счеты с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка".

Но то, что она в 1910 году вышла замуж за социал-демократа, большевика, не помогло ей сблизиться с революционерами, которые были "готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ". Хотя за три года до брака ее муж Дмитрий Кузьмин-Караваев сидел короткое время в тюрьме за партийную деятельность (в качестве курьера он связывал петербургские партийные ячейки с финляндскими), теперь он проявлял себя скорее как "друг поэтов, декадент по самому существу", как "молодой эстетствующий юрист"; причем, партийная критика за это вскоре заставила его выйти из партии, к которой он примкнул, будучи еще студентом, в 1905 году.

Его молодая жена сама включилась в жизнь литературной и художественной элиты Серебряного века: на время, как она писала позже, "Петербург меня победил". Символом и сосредоточием этого Петербурга сделалась "башня" Вячеслава Иванова. Здесь общались, спорили и выступали Розанов и Бердяев, Гиппиус и Мережковский, Ахматова и Гумилев, Ремизов и Метнер, Блок и Белый: символисты, молодые акмеисты, поэты из народа, композиторы, мыслители, художники.

"Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоты - в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле мы были граждане вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка [...]. Мы были последним актом трагедии - разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустынь, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками".

О революции здесь говорили, но только лишь говорили:

"Вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нас. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, как-то и это всё расценят, одобрят или не одобрят. Поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь - до утренней яичницы - и совсем не поймут, что умереть за революцию - это чувствовать настоящую веревку на шее, вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти. И еще мне жалко - не Бога, нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у него был кровавый пот [...]. И если понятна Его смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна - за нас, походя касающихся Его язв и не опаляющихся Его кровью".

Из этого пресыщенного круга (и, до некоторой степени, с его помощью, так как именно он ее отвращал и тем самым побуждал идти вперед) она начала освобождаться в поисках веры. Веры, но не такой, о которой говорилось на "башне": и там, и в религиозно-философском обществе, как она писала, "основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим [...]. Но всё казалось, что упоминание Софии-Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество - это всё одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: "Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное". Детскости не было, не могло быть, была старческая, всё постигшая, охладевшая ко всему мудрость. И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей. Таким образом, было всё, кроме веры, веры во что бы то ни было; была только сильная воля к вере".

Лиза Кузьмина-Караваева ("жаждавшая какого-то подвига и говорившая об этом с печалью и болью" на "башне") таким бесплодным стремлением к вере не могла удовлетвориться. Зато в земных поклонах простого народа вновь виделось нечто подлинное и искомое:

"Постепенно происходит деление, Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления всегда углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура, даже туман, город, реакция - одно. А другое - огромный, мудрый, молчаливый и целомудренный народ, умирающая революция [...] и еще - еще Христос. Христос - это наше. Чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться".

В этот момент ей, может быть, вспомнились слова Александра Блока. После первой их встречи он писал ей (тогда еще шестнадцатилетней гимназистке)[3]: "Если не поздно, то бегите от нас, умирающих". По-видимому, Блок представлял себе как цель такого бегства не столько общение с простым народом вообще (хотя и он, под влиянием Клюева, лелеял мечты о своеобразном "хождении в народ"), сколько нечто более личное - встречу с простым человеком, которого она полюбит. Но какая бы ни была цель, важно одно: бежать.

В свое письмо Блок вложил стихотворение, которое сложилось непосредственно после этой первой встречи. В нем набросан тонкий портрет молодой Лизы Пиленко, тогда еще не вовлеченной в мир "последних римлян", но уже размышляющей "о концах и началах":

Когда вы стоите на моем пути,

Такая живая, такая красивая,

Но такая измученная,

Говорите всё о печальном,

Думаете о смерти,

Никого не любите

И презираете свою красоту

Что же? Разве я обижу вас?

О, нет! Ведь я не насильник,

Не обманщик и не гордец,

Хотя много знаю,

Слишком много думаю с детства

И слишком занят собой.

Ведь я - сочинитель,

Человек, называющий всё по имени,

Отнимающий аромат у живого цветка.

Сколько ни говорите о печальном,

Сколько ни размышляйте о концах и началах,

Всё же, я смею думать,

Что вам только пятнадцать лет.

И потому я хотел бы,

Чтобы вы влюбились в простого человека,

Который любит землю и небо

Больше, чем рифмованные и нерифмованные

Речи о земле и небе.

Право, я буду рад за вас,

Так как - только влюбленный

Имеет право на звание человека.

В первом муже такого "простого человека" она не обрела. Она вышла за него "как-то неожиданно", "не по любви, а из жалости, как она позже сама говорила: даже на самой свадьбе, Ю.Я. Мошковская справедливо определила, "что Лиза его создала в своем воображении, а может быть, хотела спасти от какой-нибудь "бездны"". Расставаясь с Петербургом весной 1913 года, Лиза и с ним рассталась. Мало кого это могло удивить.

Накануне отъезда она сказала Блоку, с которым к тому времени подружилась: "Я решила уезжать отсюда: к земле хочу". "Земля" обещала ей новые перспективы, свободу. "К земле как-то приблизилась, - писала она Блоку уже в ноябре 1913 года, - и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по-настоящему"[4]: "простого человека, охотника, гамсунского "капитана Глана", как отметила ее подруга, гостившая у нее летом 1915 года. Но во время войны и ему суждено было исчезнуть из ее жизни. Второй же брак с Даниилом Скобцовым (хотя тот был значительно ближе к "земле", чем Кузьмин-Караваев) оказался недолговечным, как и первый[5]. Однако "право на звание человека" она своей любовью всё же приобрела, полагая душу свою за други своя. И (как писал Марк Вишняк) "память о ней сохранится [...] пока будет существовать человеческое сознание и представление о том, что есть человечность и кем должен быть человек".

Приблизившись к земле, Елизавета Юрьевна почувствовала, что Христос стал для нее более понятным и более необходимым. В начале войны (1914) она писала:

"Покупаю толстую, свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю молотком, зашиваю в тряпку. Всё это, чтобы стяжать Христа. Вынудить Его открыться, помочь, нет, просто дать знать, что Он есть. И в Четьях-Минеях, в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу мое военное дело. Это для чего-то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого... Для народа нужен только Христос - я это знаю".

Такая убежденность обязывала не только к аскетизму, но и к проповеди, и Лиза впервые начинает ощущать себя как "вестницу слова Господня".

Смотреть в туманы - мой удел:

Вверяться тайнам бездорожья,

И под напором вражьих стрел

Твердить простое слово Божье [...]

- так определила она свою роль в письме к Блоку от 20 июля 1916 года. Однако по отношению к самому Блоку она не смела предвидеть скорого успеха своей миссии. В другом стихотворении, в котором она изображает очередное свое посещение Офицерской улицы, где находилась его квартира (Блок просил ее проходить под окнами "почти каждый день", чтобы знать, "что кто-то меня караулит, ограждает"), она с грустью признается, что в данном случае еще не наступила пора "призывное слово прочесть":

Смотрю на высокие стекла,

А постучаться нельзя;

Как ты замерла и поблекла,

Земля и земная стезя.

Над западом черные краны

И дока чуть видная пасть;

Покрыла незримые страны

Крестом вознесенная снасть.

На улицах бегают дети,

И город сегодня шумлив,

И близок в алеющем свете

Балтийского моря залив.

Не жду ничего я сегодня:

Я только проверить иду,

Как вестница слова Господня,

Свершаемых дней череду.

Я знаю, - живущий к закату

Не слышит священную весть,

И рано мне тихому брату

Призывное слово прочесть.

Смотрю на горящее небо,

Разлившее свет между рам;

Какая священная треба

Так скоро исполнится там.

Но не одному Блоку предназначена священная весть. В лирическом предисловии к сборнику стихов "Руфь" (1916) его автор объявляет всем о своем призвании. Здесь же подчеркивается, что это не является лишь мимолетным увлечением. Как поэт и человек Елизавета Юрьевна незаметно созрела и вступила на определенную, хотя, может быть, и неожиданную дорогу:

Теперь свершилось: сочетаю

В один и тот же Божий час

Дорогу, что приводит к раю,

И жизнь, что длится только раз.

В этой книге, как отметил Д.Е. Максимов, она "выступает как христианский, религиозный поэт и остается им до конца своей жизни". И она говорит о себе как о человеке прозревшем, в каком-то смысле пророчествующем, избранном, подвластном:

"Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Обреченный не знает: зачем, но ему дано иное знанье: так надо.

Оставив холмы и долину внизу, я видела сроки, и вера моя сливалась со знаньем, потому что я могла пересчитать, сколько холмов меня отделяет от них, и могла сверху проследить все изгибы дороги, ведущей к ним [...].

Волею, мне неведомой, я вновь спустилась в долины. Как паломник, иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне: "если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Перестала видеть, чтобы осязать, чтобы не только измерить разумом дорогу, но и пройти ее медленно и любовно.

Еще по-детски звучит моя земная речь, вновь познаваемая мною, еще случайными спутниками кажутся мне те, кто тоже идет на Восток и кому надлежит пересечь холмы. И мне, не забывшей сроков и не слившейся с дорогой, кажется, что сумраком окутана земля и что ноша моя - необходимый искус, а не любимое дело.

Если дано мне читать страницы еще несовершенного, если сквозь память о том, что было и что есть, я не забыла счета холмам и извивам дороги, - то всё же смиренно говорю: сейчас трудная цель моя взойти на первый пригорок; оттуда я увижу, как солнце подымается меж холмами; и, может быть, не мне будет дано видеть его восход из-за грани земли, из бездны темной и непознаваемой. Вероятно, что и я, как многие другие, умру, не дождавшись срока, который я видела с высоты. Но близок, близок он.

Немногие спутники мои, те, кто вместе со мною смотрел, или только верил в мои виденья, на новом языке вспоминаю вас; и вы узнаете меня в новых одеждах: разлука не суждена нам.

И Ты, обрекший меня и утаивший явное, чтобы тайным осветить разум мой, не оставляй меня, когда длится земной закат, и не ослепляй взора моего, который прозрел по Твоей воле".

Как будто подтверждая и развивая эти наиважнейшие слова, она писала Блоку в октябре 1916 года: "Особенно трудно сознание, что каждый только в возможности вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цель - этого достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную жизнь. Тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни".

В начале этого же письма она отметила: "Начинается моя любимая осенняя тишь, и всё, бывшее в году, подсчитывается". Но это было последнее затишье накануне грозных событий 1917 года, когда всё унаследованное за несколько столетий подсчитывалось, проверялось, отвергалось. Как она писала в "Руфи", "Перед гибелью застыло время":

Так затихнуть - только перед бурей,

Только зная, что настанет час.

Накануне революционных событий она усердно занималась хозяйством, отвлекаясь тем самым (как она сама сознавала) от "настоящего". "Я суечусь, суечусь днями, - будто так должна проходить жизнь, - писала она Блоку в августе 1916 года - [...] И все это более призрачно, чем самый забытый сон". "И жизнь впустую идет, - продолжала она два месяца спустя, - и эти жизненные ценности - побрякушки какие-то. Знаю, знаю и помню всё время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хотя его знала, здесь не могла видеть". К тем же мыслям она вернулась в ноябрьском письме: "Вот наряду с тишиной идут какие-то нелепые дела, закладываю имение, покупаю мельницу, и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом "жить". А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей этой суете. В ней всё тихо и торжественно". Родственнику, посетившему ее весной 1917 года, она казалась "чем-то озабоченной, удрученной и точно потерянной". Но новые обязанности вскоре положили конец ее мелким заботам и вытеснили всякую потерянность. От своеобразного квиетизма, которым соблазнялись многие ее современники ("последние римляне"), не осталось и следа.

Путем неонароднического служения народу (наконец, то служение, о котором она мечтала десять лет тому назад) она окончательно убедилась, насколько первая евангельская заповедь связана со второй. "Нет сомнения в призвании христианина к социальной работе, - писала она потом. - Он призван организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы, заботиться о детях, бороться с эксплуатацией, несправедливостью, нуждой, беззаконием [...]. Аскетические правила тут просты, не дают [...] никакого простора мистическому вдохновению, ограничиваются подчас лишь будничной работой и ответственностью".

Такой работой заполнилась ее жизнь после революционных событий 1917-го года - в то время когда она вошла в партию социалистов-революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Так как городской голова почти одновременно подал в отставку, она сразу же стала его преемницей. "Приходилось на свой страх и риск вырабатывать линию поведения, - писала она. - Главными моими задачами были - защищать от полного разрушения культурные ценности города, способствовать возможно более нормальной жизни граждан и при необходимости отстаивать их от расстрелов, "морских ванн" и пр. Это были достаточно боевые задачи, создававшие иногда совершенно невозможные положения. А за всем этим шла ежедневная жизнь с ее ежедневными заботами, количество которых, правда, постепенно уменьшалось, так как большевики всё прочнее захватывали власть и к нам обращалось всё меньше народа".

Однако с представителем местного Совета, большевиком Протаповым, у нее установились скорее товарищеские отношения. Она писала: "Мое положение было достаточно прочным, и я могла многого добиваться, главным образом потому, что я женщина. Объяснить это можно различно. На мой взгляд, это объясняется тем, что большевистски настроенная масса в самом факте существования городского головы-женщины видела явную революционность, такое сильное отречение от привычек старого режима, что как бы до известной степени самим фактом этим покрывались с большевистской точки зрения контреволюционные мои выступления. Я была, так сказать, порождением революции - и потому со мной надо было считаться. С другой стороны, мне прощалось многое, что большевики не простили бы ни одному мужчине [...], и, наконец, третьим элементом в их отношении ко мне была просто уверенность, что я достаточно смела [...]. Фактически, это могло так казаться благодаря тому, что только таким образом можно было работать. Если я в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: "Я добьюсь, что вы меня арестуете", - на что горячий и романтический Протапов кричал: "Никогда! Это означало бы, что мы вас боимся".

В ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она своим авторитетом и на свой риск противостояла матросам-анархистам ("делегатам" черноморского флота), которые прибыли в город с требованием контрибуции в 20 000 рублей. На специально созванном митинге под председательством Протапова она потребовала слова.

"Когда я проходила к трибуне мимо председателя, он остановил меня и шепотом сказал: "Вы полегче. Это вам не мы - не постесняются". Но я твердо была уверена, что при той опереточной активности, которой тогда были охвачены все большевики, есть способ наверняка с ними разговаривать. Я подошла к кафедре и ударила кулаком по столу. "Я хозяин города, и ни копейки вы не получите". В зале стало еще тише. Председатель Протапов опустил голову. А один из матросов заявил: "Ишь, баба". Я опять стукнула кулаком. "Я вам не баба, а городской голова". Тот же матрос уже несколько иным тоном заявил: "Ишь, амазонка". Я чувствовала, что победа на моей стороне. Тогда я предложила поставить мое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился со мной. В контрибуции было отказано. Любопытно, что матросы хохотали".

Но Протапов был прав: с ними шутить было опасно. Чтобы отвлечь их от эксцессов, Лиза отправилась с ними на прогулку, которая заняла всю ночь накануне их отбытия. Рано утром она вернулась домой "совершенно разбитая", но (как отметила ее мать) "сияющая, что смогла уговорить матросов. Никого они не убили и обещали никого в Анапе не убивать". Однако "обещания этого они не выполнили. Увезли двоих: начальника милиции и учителя. Выехав из города, они утопили их в море".

Елизавета Юрьевна считала себя ответственной за это и решила бросить "свою неблагодарную работу". К тому же, политическая ситуация ухудшилась. Из-за личных счетов убили Протапова. Без него относительное равновесие в Анапе оказалось под угрозой. После похорон Протапова, в конце апреля 1918 года, Елизавета Юрьевна уехала в Москву, где (как член эсеровской партии) участвовала в борьбе с новоучрежденной советской властью. Когда она вернулась в октябре после "полугода риска и конспирации", Анапа уже два месяца находилась под властью Белой армии во главе с генералом Покровским. И "всё то, что определяло мою антибольшевистскую работу в советской России, по эту сторону фронта казалось почти большевизмом и, во всяком случае с точки зрения [белых] добровольцев, чем-то преступным и подозрительным". Ее немедленно арестовали. Из спешно изданных указов Кубанского правительства трудно было вывести, какое наказание ей грозит (ее обвиняли по одной из статей "указа № 10"): самое малое - три рубля штрафа, самое большое смертная казнь. Некоторые предсказывали последнее. Однако екатеринодарский военно-окружной суд (в значительной мере благодаря председателю суда - ей еще мало знакомому Д.Е. Скобцову) приговорил ее лишь к двум неделям ареста на гауптвахте. Это было в марте 1919 года: вскоре уже предстояла эвакуация и (как никто тогда не мог предвидеть) пожизненная эмиграция.

Четыре года спустя, оглядываясь на свою деятельность в Анапе, Елизавета Юрьевна отметила, что в масштабе такого маленького города "ничто не может окончательно заслонить человека. И стоя только на почве защиты человека, стремясь только к этой цели и отметая всё остальное, я могла найти "человеков" и среди партийных и принципиальных врагов". В обстановке гражданской войны и это было редким достижением. Как она сама писала, "в революции, тем более в гражданской войне, - самое страшное, что за лесом лозунгов и этикеток мы все разучаемся видеть деревья - отдельных людей". Однако она была не в силах "организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы". В Анапе еле удавалось уберечь даже самое необходимое для жизни от расхищения, разрушения, злоупотреблений.

В 1942-1943 годах Анапе предстояло тяжкое испытание немецкой оккупации. Как раз в это время (в феврале 1943 года) немецкие оккупанты Парижа арестовали Елизавету Юрьевну (мать Марию), бывшую некогда городским головою в Анапе, и вывезли в Германию, где ее ожидали предельные унижения и мученическая смерть.

Об этой ее судьбе можно найти предвещания даже в ранних стихах, написанных в Анапе. В сборнике "Руфь" она писала:

Нежданно осветил слепящий, яркий свет

Мой путь земной и одинокий;

Я так ждала, что прозвучит ответ;

Теперь же ясно мне - ответа нет,

Но близятся и пламенеют сроки.

О, тихий отзвук вечных слов,

Зеленой матери таинственные зовы.

Как Даниил средь львиных рвов,

Мой дух к мучению готов,

А львы к покорности готовы.

В другом стихотворении подобные мысли высказаны еще яснее - оно заканчивается следующим стихом:

Так некогда здесь на земле неплодной

Цвела цветами мучеников кровь,

Лизал их раны дикий лев голодный,

И к муке шли они душой свободной,

Как Божьей милостью пойдем мы вновь.

А в третьем стихотворении это шествие уже изображается как личное несение креста:

Когда мой взор рассвет заметил,

Я отреклась в последний раз,

И прокричал заутро петел,

И слезы полились из глаз.

Теперь я вновь бичую тело;

Обречена душа; прости.

Напрасно стать земной хотела,

Мне надо подвиг свой нести.

Мечтать не мне о мудром муже

И о пути земных невест;

Вот с каждым шагом путь мой уже,

И давит плечи черный крест.

Под ним паду. В дорожной пыли

Пойму, что нет пути назад;

Сердца бездумные застыли

Под бременем земных утрат.

Многое здесь навеяно переживаниями последних лет (расхождение с первым мужем, неудавшаяся попытка приблизиться к земле). Но и в эмиграции эти предчувствия ее не покидали. В 1938 году она провидела "конец мой, конец огнепальный": за ее грехи (в то время она особенно тяжело переживала обвинения в нарушении устава) ее ведут на казнь.

Еще до смерти будет суд,

Мой, собственный и беспощадный,

Когда возьмут и унесут

Монашеский наряд нарядный.

С укором перечислят мне

Мои грехи святые сестры.

И суд велит гореть в огне.

И это будет новый постриг.

В сжатой форме это неотделанное стихотворение передает основные мысли другого стихотворения того же года:

Запишет все слова протоколист,

А судьи точно применят законы.

И поведут. И рог возьмет горнист.

И рев толпы. И колокола звоны.

И красный путь священного костра;

Как должно, братья подгребают уголь.

Вся жизнь, - огонь, - паляща и быстра.

Конец. (Как стянуты веревки туго.)

Приди, приди, приди в последний час...

...Скрещенье деревянных перекладин.

И точится незримая для глаз

Веками кровь из незаживших ссадин.

Как выяснилось через несколько лет, ей предстояла казнь без всякого ритуала. Но в крематориях концлагеря Равенсбрюка ей действительно пришлось испытать "конец огнепальный".

После ее смерти ее мать писала о ранних стихах своей дочери: "Она с молодости была уверена, что ее ожидают мучения, мытарства, мучительная смерть и сожжение [...]. Лиза была юная и жизнерадостная, и мы не верили в ее предчувствия, а она твердо верила, но ни мучений, ни смерти не боялась".

На пути к монашеству.

В начале 1923 года в Париж прибыла семья эмигрантов. Мало кто заметил их приезд. Семья состояла из шести человек. Елизавета Юрьевна Скобцова (будущая монахиня Мария), София Борисовна Пиленко (ее мать), Даниил Ермолаевич Скобцов (ее муж), сын Юра и две дочери - Настя и Гаяна. Гаяна (старшая из детей) родилась еще в России, когда первый брак ее матери уже заканчивался разводом; младшая, Настя, родилась в Югославии накануне переезда в Париж.

Прибытие во Францию никак не означало ни конца бедственного положения семьи, ни избавления от изнурительной работы. Елизавета Юрьевна навсегда испортила свои и без того близорукие глаза, выполняя заказы (шитье, изготовление кукол). Положение несколько улучшилось, когда ее муж выдержал экзамен и стал шофером такси. Таким образом был обеспечен более регулярный заработок - от сорока до пятидесяти франков в день. Но финансовые заботы отошли на задний план, когда Настя тяжело заболела.

Сначала родители не понимали, что она серьезно больна. Им казалось, что она лишь очень медленно поправляется после гриппа, которым переболела вся семья в продолжение зимы 1925-1926 годов. Но вскоре состояние больной начало вызывать тревогу - тем более, что ни один из вызванных врачей не мог определить, почему она продолжает терять в весе и чахнуть. Только когда ее состояние стало уже критическим, нашелся молодой врач, который сразу поставил диагноз: менингит.

Настю поместили в знаменитый Пастеровский институт. По ходатайству вдовы И.И. Мечникова, матери дали особое разрешение находиться при больной и ухаживать за ней. В течение почти двух месяцев она присутствовала при медленном умирании своей дочери. Рисунки-портреты, которые Елизавета Юрьевна создавала, чтобы развлечь Настю, запечатлели это время. На них изображено худенькое лицо девочки в жару, неестественно спокойное: три из них помечены разными часами 7 марта 1926 года. Настя скончалась в тот же день.

Смерть ребенка оставляет неизгладимый след в душе матери. Но смерть Насти имела еще, сверх того, неожиданные последствия, намек на которые уже находится в записке, набросанной Елизаветой Юрьевной у смертного одра дочери.

"Сколько лет, - всегда, я не знала, что такое раскаянье, а сейчас ужасаюсь ничтожеству своему. Еще вчера говорила о покорности, всё считала властной обнять и покрыть собой, а сейчас знаю, что просто молиться-умолять я не смею, потому что просто ничтожна [...]. Рядом с Настей я чувствую, как всю жизнь душа по переулочкам бродила, и сейчас хочу настоящего и очищенного пути не во имя веры в жизнь, а чтобы оправдать, понять и принять смерть. И чтобы оправдывая и принимая, надо вечно помнить о своем ничтожестве. О чем и как ни думай, - большего не создать, чем три слова: "любите друг друга", только до конца и без исключения, и тогда всё оправдано и вся жизнь освещена, а иначе мерзость и тяжесть".

Плутание по переулочкам осуждается и отвергается. Перед ней открываются новые перспективы. Ей исполнилось тридцать четыре года. Жить оставалось девятнадцать лет.

Впоследствии Елизавета Юрьевна писала о похоронах вообще и различала два типа участников:

"Одни сдержанно сочувственны, корректны, будничны, - какое, мол, несчастье, кто мог думать, я его недавно видел, да как это случилось, а кто лечил и так далее, - чужие, одним словом. Другие, - тут вопрос не в несчастии даже, а в том, что вдруг открылись какие-то ворота в вечность, что вся природная жизнь затрепетала и рассыпалась, что законы вчерашнего дня отменились, увяли желания, смысл стал бессмыслицей и иной, непонятный смысл вырастил за спиной крылья [...]. В черный зев могилы летит всё: надежды, планы, привычки, расчеты, - а главное, смысл, смысл всей жизни. Если есть это, то всё надо пересмотреть, всё откинуть, всё увидеть в тленности и лжи.

Это называется "посетил Господь". Чем? Горем? Больше, чем горем, вдруг открыл истинную сущность вещей, - и увидели мы, с одной стороны, мертвый скелет живого, мертвый костяк, облеченный плотью [...], мертвенность всего творения, а с другой стороны, одновременно с этим увидали мы животворящий, огненный, всё пронизывающий и всё попаляющий и утешительный Дух.

Потом время, говорят, целитель, - а не вернее ли "умертвитель"? медленно сглаживает всё. Душа опять слепнет. Опять ворота вечности закрыты [...]. [Но] человек может каким-то приятием этих иных законов удержать себя в вечности. Совершенно не неизбежно вновь ниспадать в будни и в мирное устроение будничных дел, пусть они идут своим чередом, сквозь них может просвечивать вечность, если человек не испугается, не убежит сам от себя, не откажется от своей страшной, не только человеческой, но и Богочеловеческой судьбы. То есть от своей личной Голгофы, от своего личного крестоношения, вольной волею принятого.

[...] И думается мне: кто хоть раз почувствовал себя в этой вечности, кто хоть раз понял, по какому пути он идет, кто увидел Шествующего перед ним хоть раз, тому трудно свернуть с этого пути, тому покажутся все уюты непрочными, все богатства неценными, все спутники ненужными, если среди них не увидит он единого Спутника, несущего крест".

"Такого рода Посещение, - говорила она о собственном своем опыте, заражает душу, наполняет ее как поток, как пылающий очаг". Похожие мысли она выразила в стихах:

Всё еще думала я, что богата,

Думала я, что живому я мать.

Господи, Господи, близится плата,

И до конца надо мне обнищать.

Земные надежды, порывы, восторги

Всё, чем питаюсь и чем я сыта,

Из утомленного сердца исторгни,

Чтобы осталась одна маета.

Мысли мои так ничтожно-убоги,

Чувства - греховны и воля - слаба.

И средь земной многотрудной дороги

Я неключимая, Боже, раба.

Ей предстояло еще второе обнищание. Десять лет спустя, в июне 1936 года, последовала смерть старшей дочери, Гаяны: она умерла от тифа в возрасте двадцати трех лет. Сперва горе - и сомнения, вызванные этим, - ей казались едва выносимыми. В конце одного стихотворения, посвященного этой смерти, мать откровенно признавала:

Я заново не знаю и не верю,

Ослеплена я вновь.

Мучительным сомненьем только мерю

Твой горький путь, любовь.

"Я никогда не забуду той мучительной минуты, когда я принес ей весть о смерти Гаяны, - писал о. Лев (Жилле). - Без единого слова она кинулась бегом на улицу. Я боялся, что она намеревается броситься в Сену". Она вернулась только к вечеру - "удивительно умиротворенная".

Мать не могла быть ни на похоронах, ни хотя бы посещать могилу: Гаяна умерла в Москве по возвращении на родину, где (с помощью семейного друга Алексея Толстого) ей удалось устроиться годом раньше на постоянное жительство. В далеком Париже можно было только совершить парастас, который мать провела в сосредоточенной молитве, склонившись в земном поклоне. Присутствующие отметили ее особый духовный подъем, исполненный спокойствия. Видно было, что она еще борется с горем, но уже побеждает сомнения. "Очень было тяжело, - говорила она. - Черная ночь. Предельное духовное одиночество [...]. Всё было темно вокруг, и только где-то вдали - маленькая светлая точка. Теперь я знаю, что такое смерть".

Елизавета Юрьевна и Даниил Ермолаевич Скобцов познакомились и вскоре повенчались в необычных условиях гражданской войны. В то время они оба занимали ответственные административные посты. Он был активным членом новоучрежденного (и недолговечного) правительства Кубанского края; она заместительницей городского головы Анапы. Теперь, в прозаической эмигрантской обстановке, различие между ними стало всё больше проявляться. Возможно, что смерть Насти стала поворотным моментом в их супружеских отношениях. Так или иначе, в 1927 году они разошлись, и муж стал жить отдельно от семьи.

К этому времени новые задачи и новые обязанности уже начали выводить Елизавету Юрьевну на тот "настоящий и очищенный путь", о котором она мечтала сразу после Настиной кончины.

Осенью 1923 года в Пшеровском замке в Чехии состоялся съезд, на который собрались делегаты от всех студенческих христианских организаций русской эмиграции; присутствовали также видные представители русской интеллигенции, многие из которых были высланы из России в предыдущем году неожиданным решением советского правительства. Из этого съезда возникло Русское Студенческое Христианское Движение, центр которого вскоре передвинулся в Париж. Для проведения миссионерской, образовательной и филантропической работы за пределами столицы были назначены разъездные секретари, в их числе (в 1930 году) и Елизавета Юрьевна Скобцова.

Хоть Движение и носило название "Студенческое", но поездки по эмигрантской Франции знакомили ее не столько со студенческими и интеллигентскими кружками, сколько с обнищавшими беженцами, находившимися в совершенно чуждой им обстановке, которая довела многих до апатии, озлобленности и отчаяния. Многие искали забвения в алкоголе. Самоубийство было нередким явлением. "Русская география Франции", о которой Елизавета Юрьевна писала в газете "Последние Новости", - предмет мало утешительный.

- Опустились? - [спрашивала она]. - Опустились. Гниют? - Заживо сгнивают. Пьянствуют, развратничают, обманывают, воруют? - Да, да, да. Люди? - До конца и непререкаемо несчастные, беспризорные люди, которых человеческим словом одолеть можно, так что от лжи и разврата ничего не останется.

Без душевного сочувствия при некоторых положениях вообще нельзя было бы выступать. Когда она приехала в Пиренейские шахты, чтобы навестить забытых русских шахтеров, ее предложение провести беседу было встречено враждебным молчанием.

- Вы бы лучше нам пол вымыли, да всю грязь прибрали, чем доклады нам читать, - злобно возразил один шахтер. Она сразу согласилась.

"Работала я усердно, да только всё платье водой окатила. А они сидят, смотрят, - рассказывала она. - Потом вдруг - и так неожиданно! - тот самый человек, который так злобно обратился ко мне, снимает с себя кожаную куртку и дает мне:

- Наденьте... Вы ведь вся вымокли.

И тут лед стал таять. Когда я кончила, посадили меня за стол, принесли обед, и завязался разговор".

Один из шахтеров потом признался, что ее приезд заставил его отложить задуманное самоубийство. Она решила, что оставлять его в таком состоянии невозможно. Невзирая на его возражения, она его отвезла ("как больного ребенка") к знакомым, которые сумели восстановить в нем веру в жизнь. Несмотря на то - или, может быть, как раз потому, что доклад так и не состоялся, эта на вид как будто мало значительная встреча с шахтерами оказалась плодотворной. Хотя Елизавета Юрьевна продолжала охотно и успешно читать доклады, она всё больше стала стремиться к чисто человеческим встречам.

В поисках нуждающихся она ничего не страшилась. "Вспоминаю первую мою встречу с ней как-то в конце двадцатых годов, - писал английский священник П. Уидрингтон. - Она только что вернулась из Марселя, куда поехала с целью спасти нескольких русских интеллигентов, которые стали наркоманами. Она всегда была бесстрашной: без всяких опасений она смело вошла в притон в старом городе и силой вытащила из него двух молодых людей". Но самые прозаические нужды требовали столько же внимания, если не больше.

Самое трудное было довести раз начатое дело до какого-либо положительного результата. В этом отношении она находила в себе и в своей деятельности много недостатков. "То, что я даю им, так ничтожно, - отметила она. - Поговорила, уехала и забыла. Но я поняла, почему не получается полных результатов. Каждый из них требует всей вашей жизни, ни больше ни меньше. Отдать всю свою жизнь какому-нибудь пьянице или калеке, как это трудно".

Осенью 1931 года, покидая Безансон после такого посещения ("поговорила, уехала, забыла"), она писала на эту тему:

Устало дышит паровоз,

Под крышей белый пар клубится,

И в легкий утренний мороз

Торопятся мужские лица.

От городов, где тихо спят

Соборы, площади и люди,

Где темный каменный наряд

Веками был, веками будет,

Где зелена струя реки,

Где всё в зеленоватом свете,

Где забрались на чердаки

Моей России дикой дети,

Опять я отрываюсь в даль;

Моя душа опять нищает;

И только одного мне жаль,

Что сердце мира не вмещает.

Она не вела дневника и сравнительно редко писала письма. Доступ к наиболее ее сокровенным мыслям надо искать в ее поэзии. В одном из самых значительных стихотворений (с автобиографической точки зрения) содержится описание ее переживания во время очередной поездки в провинцию: ее дремотные мечтания (стихотворение помечено "Поезд. Весна 31") внезапно прерываются и преобразовываются ясным осознанием Божественного присутствия. Бог "суживает" ее дороги и призывает на особое служение:

Обрывки снов. Певуче плещут недра.

И вдруг до самой тайны тайн прорыв.

Явился, сокровенное открыв,

Бог воинств, Элогим, Даятель щедрый.

Что я могу, Вершитель и Каратель?

Я только зов, я только меч в руке,

Я лишь волна в пылающей реке,

Мытарь, напоминающий о плате.

Но Ты и тут мои дороги сузил:

"Иди, живи средь нищих и бродяг,

Себя и их, меня и мир сопряг

В неразрубаемый единый узел".

Мысль о том, что она лишь "меч в руке", не покидала ее. В другом стихотворении она поставила вопрос: "Кто я, Господи?" и ответила: "Лишь самозванка,/Расточающая благодать". Ее призвание - "расточать [...] искры от огня": "Бог сделал меня орудием, чтобы с моей помощью расцветали другие души". В таком же духе заканчивается одно стихотворение 1936 года:

Я весть Твоя. Как факел, кинь средь ночи,

Чтоб все увидели, узнали вдруг,

Чего от человечества Ты хочешь,

Каких на жатву высылаешь слуг.

Еще в 1927 году она издала сборник житий под названием "Жатва Духа". В своих пересказах житийного материала она явно стремится к тому, чтобы выдвинуть именно этот момент - центральную роль в сборнике играет просветление и расцвет чужих душ в результате жертвенного служения святых подвижников.

Она писала об египетском иноке Серапионе, который готов был отдать последнее и самое драгоценное имущество - рукопись Евангелия - в пользу "нищих и бродяг". Когда его спрашивали, куда он девал Евангелие, он отвечал: "Я продал слово, которое научило меня: продай имение свое и раздай нищим". Она писала также о Никифоре, дружба которого со священником Саприкием, длящаяся почти всю жизнь, порвалась из-за пустяковой ссоры. Саприкий упорно отказывался от примирения; гордыня, которая у него развилась из-за ссоры, привела его к отступничеству в пору гонений на веру. Никифор же, отвергнутый и поруганный другом, принял мученическую смерть вместо него и ради него.

Яркие и светлые примеры служения были ей известны из истории монашества. Но разве можно было сочетать задуманное материнское служение с иночеством? А если так, должна ли она, или даже может ли она мечтать о постриге - имея двух мужей в живых, хотя и состоя в разводе с одним и в отчуждении от другого? С такими вопросами она обратилась к членам семьи, к духовному отцу, Сергию Булгакову (1871-1944) и к епархиальному архиерею, митрополиту Евлогию (1866-1946).

Вопрос о призвании Елизаветы Скобцовой не сразу получил положительный ответ. Сперва казалось, что "препятствия были непреодолимые". Но, вопреки всяким ожиданиям, как она рассказывала впоследствии, "Господь взял за руку и вытащил".

Каноническое право, как выяснилось, не препятствует ее пострижению. Оно допускает развод в случае, если хоть один из супругов желает вступить в монашескую жизнь. И на том основании митрополит решил дать ей церковный развод. Единственным условием (и последним препятствием) было то, что муж должен дать и свое согласие. Скобцов отнесся к этому требованию без всякого энтузиазма: причем самому митрополиту пришлось его уговаривать. При этом вопрос о гражданском разводе не ставился: с церковной точки зрения в нем не было нужды. Таким образом можно было избегнуть и лишних судебных издержек соображение немаловажное.

Итак, канонические и семейные препятствия были преодолены. Развод состоялся 7 марта 1932 года - в годовщину Настиной смерти. Начались приготовления к постригу. Нашлась подержанная ряса. Назначили день. Но самые необходимые приготовления шли неведомо для посторонних.

Всё пересмотрено. Готов мой инвентарь.

О, колокол, в последний раз ударь.

Последний раз звучи последнему уходу.

Всё пересмотрено, ничто не держит тут.

А из туманов голоса зовут.

О, голоса зовут в надежду и свободу.

Всё пересмотрено. Былому мой поклон...

О, колокол, какой тревожный звон,

Какой крылатый звон ты шлешь неутомимо...

Вот скоро будет горный перевал,

Которого мой дух с таким восторгом ждал,

А настоящее идет угрюмо мимо.

Я оставляю плату, труд и торг,

Я принимаю крылья и восторг,

Я говорю торжественно: "Во имя,

Во имя крестное, во имя крестных уз,

Во имя крестной муки, Иисус,

Я делаю все дни мои Твоими.

В назначенный день в марте 1932 года, в храме Сергиевского подворья при парижском Православном Богословском Институте Елизавета Юрьевна Скобцова, по первому мужу Кузьмина-Караваева, рожденная Пиленко, отложила мирское одеяние, облеклась в простую белую рубаху, спустилась по темной лестнице с хоров Сергиевского храма и распростерлась крестообразно на полу:

В рубаху белую одета...

О, внутренний мой человек.

Сейчас еще Елизавета,

А завтра буду - имя рек.

Не помню я часа Завета,

Не знаю Божественной Торы.

Но дал Ты мне зиму и лето,

И небо, и реки, и горы.

Не научил Ты молиться

По правилам и по законам,

Поет мое сердце, как птица,

Нерукотворным иконам,

Росе, и заре, и дороге,

Камням, человеку и зверю,

Прими, Справедливый и Строгий,

Одно мое слово: Я верю.

2. I. 1933. "Стихи" (1937)

Монашество.

Белая рубаха-власяница, как поясняется в течение службы - это "хитон вольныя нищеты и нестяжания, и всяких бед и теснот претерпения". Митрополит Евлогий сам совершал этот постриг: как он напомнил постригаемой в положенном увещании, "Сам Господь и Бог наш богат сый в милости, нас ради обнища, яко да и мы обогатимся царствием Его [...] подобает убо и нам подражателем Его быти, и Его ради всё претерпевати, преспевающим в заповедех Его день и нощь".

Но слова увещания указывали ей путь не только в общих чертах. Ни владыка Митрополит, ни постригаемая монахиня Мария не могли знать, до какой степени многие из этих слов соответствовали ее будущему, особенно последним ее годам в концлагере:

Алкати имаше и жаждати,

досаду же подяти и укоризну,

поношение же и гонение

и иными многими отяготитися скорьбми,

ими же сущий по Бозе живот начертавается.

Егда же сия вся постраждеши,

радуйся, рече Господь,

яко мзда твоя много на небесах.

Монахиню Марию облачили в мантию. Митрополит вручил ей крест:

Приими, сестро Марие, щит веры, крест

Христов [...]

и памятствуй всегда, яко речет Господь:

иже хощет по Мне идти,

да отвержется себе,

и возмет крест свой,

и последует Ми.

Служба закончилась, как и началась, тихим пением покаянного тропаря на тему блудного сына.

Это возвращение в отчий дом, преображение Елизаветы Юрьевны в монахиню Марию, дали ей глубокое удовлетворение. От первоначального своего намерения принять тайный постриг она незаметно для себя отказалась. За трое суток одинокого бдения под сводами Сергиевского храма она пришла к убеждению, что постриг не может скрывать, что с монашеским одеянием ей не расстаться: "Как-то невольно получилось так, что стала монахиней открыто". О "блудной" же интеллигентке она просила всех забыть:

Все забытые мои тетради,

Все статьи, стихи, бросайте в печь.

Не затейте только, Бога ради,

Старый облик мой в сердцах беречь.

Не хочу я быть воспоминаньем,

Буду вам в грядущее призыв.

Этим вот спокойным завещаньем

Совершу с прошедшим мой разрыв.

В январе 1933 года митрополит Евлогий в разговоре с К.В. Мочульским (впоследствии - одним из ближайших помощников матери Марии) отметил, что этот разрыв с прошедшим как будто благополучно совершился: "Вот мать Мария постриглась и с тех пор всё сияет". "Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, - отметила Манухина, - и потому казалась гармоничной и устроенной". Полтора года спустя мать Мария сама говорила: "В общем всё стало проще, очень просто совсем. И всё меньше декламации. Вот уже для декламации никакого места не остается" - для декламации не только в смысле речи, но и любой излишней деятельности. "Постыло мне ненужное витийство", начинается одно ее стихотворение. То, что она вообще продолжает писать стихи, она сначала скрывала.

Достигалась новая простота, новое равновесие; но вначале еще не выяснилось, каким именно образом она должна жить "средь нищих и бродяг", усыновляя и спасая их. Спокойная комната-келья, которую отвели ей Л.А. и В.А. Зандеры у себя в доме в Кламаре, служила временным пристанищем, где она могла обдумывать этот вопрос и готовиться к будущему служению.

Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое - даже уюте монашеской жизни:

А в келье будет жарко у печи,

А в окнах будет тихий снег кружиться.

И тающий огонь свечи

Чуть озарит святые лица.

И темноликий, синеокий Спас,

Крестом раскинувший свой медный венчик,

Не отведет спокойных глаз...

Длиннее ночи, дни всё меньше.

Однако в других стихах уже зазвучала тревожная - и для матери Марии более характерная - нота:

Отменили мое отчество,

И другое имя дали.

Так я стала Божьей дочерью.

И в спокойном одиночестве

Тихо слушаю пророчества,

Близки, близки дни печали.

Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. "Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции", - говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: "Самая моя большая радость - это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, - писала она в письме к родным. - Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть". Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что "монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество - цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности". Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: "Вот Ваш монастырь, мать Мария!".

Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь "в чистом виде", так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.

В обителях, которые она посетила - в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято-Троицкий монастырь в родном городе Риге, - она была принята со вниманием и любовью; в Свято-Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.

Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: "Что за монашество в миру?". Но мать Мария ответила только: "А сандалии благовествования?". Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.

Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, "несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать"[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: "Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием".

Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.

"Перед каждым человеком всегда стоит [...] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное - и это твердое и несомненное есть крест".

Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.

"Обет целомудрия [...] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе - это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное "я" и свое семейно-коллективное "мы", - противополагая их всякому внешнему "они".

И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникают грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее и берегут от всяких посягательств, как святыню".

Мать Мария учитывает, что жизнь посвященная такой "семье", могла бы быть приемлема в давние времена, хотя и тогда появлялись отшельники и Христа ради юродивые, которые отвергали общинную жизнь ради того, чтобы служить Богу и человеку без общественных ограничений. А в наши времена?

"Когда время [...] само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нету устроений в мире, - можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное духовное монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.

И как ни трудно поднять руку на благолепную, прекрасную идею монашеской, отторженной от мира, семьи, на светлый монастырь, - всё же рука подымается. Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.

Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, и как бы вы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничтожением Христа [...]?

Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: "Готово мое сердце, готово".

Именно наши времена побуждают к такому нестяжанию:

"Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.

Но наше время - оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не образа жизни, а безубразия, юродского безoбразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли".

Но и не-монашествующие не должны довольствоваться своими стенами и перегородками:

"И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить свою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.

Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.

Это так, для каждого - для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.

И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, - "да отвергнется себе и возьмет крест свой и идет".

Для нее отвернуться от нужд и страданий мира, хотя бы благочестия ради, означало бы предать забвению те самые начала, которые и привели ее к монашеству. Если бы ей пришлось когда-нибудь сделать выбор между монашеством и жертвенным служением страждущему миру, она без колебаний выбрала бы последнее. Сам Митрополит Евлогий впоследствии признавал, "что она приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно", хотя это полностью его не удовлетворяло. Она "называла свою общественную деятельность "монашеством в миру", - говорил он, - но монашества в строгом смысле этого слова, его аскезы и внутреннего делания, она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным. Внутренний смысл монашества, его особенный, чисто церковный характер, так мне и не удалось ей разъяснить".

В самом деле, "тем, кто лелеял идеал строго-уставного монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью [Марией] было [...] не по пути, - отметила Манухина. - Чем старше и духовно опытней она становилась, тем всё менее "монашествовала"". Другими словами - и применяя ее собственную, более положительную терминологию: "Сейчас для монаха один монастырь - мир весь". А "чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает".

Пусть отдам мою душу я каждому,

Тот, кто голоден, пусть будет есть,

Наг - одет, и напьется пусть жаждущий,

Пусть услышит неслышащий весть.

От небесного грома до шепота,

Учит всё - до копейки отдай.

Грузом тяжким священного опыта

Переполнен мой дух через край.

И забыла я, - есть ли средь множества

То, что всем именуется - я.

Только крылья, любовь и убожество,

И биение всебытия.

"Стихи" (1949)

Дом на улице Лурмель.

Наконец-то. Дверь скорей на ключ.

Как запущено хозяйство в доме.

В пыльных окнах еле бьется луч.

Мыши где-то возятся в соломе.

Вымету я сор из всех углов.

Добела отмою стол мочалой.

Соберу остатки дум и слов

И сожгу, чтоб пламя затрещало.

Будет дом, а не какой-то склеп,

Будет кров - не душная берлога.

На тарелке я нарежу хлеб,

В чаше растворю вина немного.

Сяду, лоб руками подперев...

(Вот заря за окнами погасла)...

Помню повесть про немудрых дев,

Как не стало в их лампадах масла.

Мутный день, потом закат, закат.

Ночь потом, - и тишина бормочет.

Холодом рассветным воздух сжат.

Тело сну противиться не хочет.

Только б не сковал мне волю сон...

Пахнет пол прохладной тишиною.

Еле видны рамы у окон,

Всё налито гулкой чернотою.

Дух, боренье в этот час усиль.

Тише. Стук. Кричит пред утром петел.

Маслом сыт в лампаде мой фитиль.

Гость вошел. За ним широкий ветер.

"Стихи" (1937)

Одно русское сказание особенно нравилось матери Марии. Оно касается хождения двух святых, Николая угодника и Кассиана римлянина, которые однажды вернулись на землю, чтобы посмотреть, как обстоят дела человеческие. Набрели они на мужика, телега которого глубоко увязла в грязи. Он попросил помочь ему. Касьян с сожалением отказался. Ведь ему скоро надо будет вернуться на небеса, и его одеяния должны сиять там незапятнанной белизной. В это время Никола молчал: он уже погрузился по колени в грязь и напрягал все силы, чтобы помочь мужику. Когда Бог узнал, почему у Касьяна одежда безупречно бела, а у Николы запачкана, Он сказал: "Тебя, Николае, народ дважды в год поминать будет, - а тебя, Кассиане, лишь раз в четыре года". Так, говорят, и получилось, что Кассианин день падает на 29 февраля.

Это сказание вполне в ее духе. Она не обращала внимания на свой внешний вид; ее подрясник часто носил следы той работы, которой она недавно занималась. А сколько у нее было "мужиков", завязших в трясине эмигрантской жизни, нуждающихся в ее помощи! Помощь же, как она писала, возможна "только в любви к этим потерявшимся и пьяненьким, помощь в отказе от своих белых одежд".

"Путь к Богу лежит через любовь к человеку, и другого пути нет, говорила она [...] - На Страшном суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько я положила земных и поясных поклонов, а спросят: накормила ли я голодного, одела ли голого, посетила ли больного и заключенного в тюрьме. И только это спросят. О каждом нищем, голодном, заключенном Спаситель говорит "Я", "Я алкал и жаждал, Я был болен и томился в темнице". Подумайте только: между каждым несчастным и Собой Он ставит знак равенства. Я всегда это знала, но вот теперь это меня как-то пронзило. Это страшно".

Эта пронзившая ее мысль стала преобладать: постепенно (порой, бесцеремонно) она вытеснила созерцательно-уставное монашество - к глубокому удовлетворению ее друзей, Н.А. Бердяева (1874-1948) и Ф.Т. Пьянова (1889-1969), которые раньше опасались, что уставное монашество может лишь разочаровать или сковать ее. "Должен сознаться, что я не очень сочувствовал принятию ею монашества, - писал Бердяев. - Я думал, что это - не ее призвание, и что она встретит настолько большие трудности у церковной иерархии, что может быть, ввиду своего непокорного характера, принуждена будет покинуть монашество - что очень тяжело". По таким соображениям Бердяев вместе с Пьяновым вначале пытались отговорить ее от намерения стать монахиней: в виде протеста Пьянов даже не пришел на постриг. Потом, по словам Бердяева, "она переживала медовый месяц монашества. Но скоро [прибавил он с облегчением] обнаружилась ее свободолюбивая бунтарская природа".

С Бердяевым она не нуждалась в Рабиндранате Тагоре, которым (в чем нельзя сомневаться) она увлекалась в молодости, когда он впервые появился в русском переводе. Зато, как раз у Тагора можно найти одно стихотворение в прозе, которое отражает ее мысли и как будто указывает ей дорогу:

Оставь это моление и пение и перебирание четок!

Кому же ты поклоняешься в этом темном

уединенном углу храма,

где двери все закрыты?

Открой глаза и виждь: нет пред тобою Бога твоего!

Он там, где земледелец пашет землю,

где рабочий разбивает камни для дорог.

Он с ними, когда сияет солнце, когда дождь,

а риза его покрыта пылью.

Отложи мантию твою священную и спустись

на пыльную землю по подобию его!

Спасение? Где можно обрести спасение сие?

Наш владыка сам радостно возложил на себя узы твари:

он с нами связан навсегда.

Выйди из созерцания, отложи твои цветы и фимиам!

Разве беда, если одежда твоя будет ободранной и загрязненной?

Встреть его,

встань рядом с ним в труде,

в поте лица твоего.

Повернуться в таком смысле лицом к людям отнюдь не означало отвернуться от их Творца. Всё менее занимаясь "перебиранием четок", она всё же не теряла сознания вечных измерений ("биения всебытия"), как бы она ни трудилась в поте лица своего. А работы было вдоволь.

Наступил экономический кризис тридцатых годов. В одном авторитетном исследовании 1938 года было отмечено, что "ни одна европейская страна не может сравниться с Францией по количеству беженцев, для которых она предоставила постоянное убежище". Однако не все пользовались одинаковыми правами. Например, у многих не было постоянного местожительства. А оно как раз и считалось обязательным условием для тех, которые собирались подавать прошение о государственных пособиях для приобретения одежды, топлива или продовольствия: "положение беженца, лишенного постоянного местожительства, совершенно иное, и он должен обращаться за помощью к частным организациям".

Возможно, что мать Мария уже думала об образовании такой организации под своим руководством. Пока же она собиралась создать по крайней мере общежитие, которое могло бы быть законным местожительством, хотя бы для немногих. Но по ее представлениям, главным было не формальное исполнение каких-то бюрократических требований, а живой отклик на человеческие нужды: "Будет дом, а не какой-то склеп,/Будет кров - не душная берлога".

Первый ее дом (№ 9, вилла де Сакс, Париж VII) был снят, как почти все ее последующие учреждения, при полном отсутствии надежной финансовой поддержки. "Ничего... увидим, - говорила она. - Надо ходить по водам. Апостол Петр пошел и не утонул же. По бережку идти, конечно, верней, но можно до назначения не дойти". Эти же мысли она записала в записную книжку: "Есть два способа жить: совершенно законно и почтенно ходить по суше мерить, взвешивать, предвидеть. Но можно ходить по водам. Тогда нельзя мерить и предвидеть, а надо только всё время верить. Мгновение безверия - и начинаешь тонуть".

Но денег еще не было даже утром того самого дня, который был назначен для подписания контракта. Оставалась единственная надежда - срочное обращение к Митрополиту. О событиях этого дня она сразу же написала матери:

"Сегодня я подписала контракт на снятие дома, огромного и замечательного. Я до последней минуты не верила, что это возможно, волновалась невероятно; была масса самых диких трудностей, вплоть до того, что в последнюю минуту деньги оказались под сомнением. Теперь это всё позади (сегодня Митрополит дал мне пять тысяч, которые и уплачены хозяину), я могу уже ночевать дома [...]. У меня будет сейчас очень много работы, - но работы очень радостной, потому что это не фантазия уже, а настоящая и похожая на чудо реальность [...]. Какой замечательный человек Митрополит Евлогий. Совсем всё понимает, как никто на свете".

"Я могу уже ночевать дома": она в тот же день перекочевала в особняк, который отличался обилием возможностей и полным отсутствием какой бы то ни было мебели. Лишь заброшенное и одинокое фортепьяно стояло у входа, диковинное не только из-за своей фантастической неуместности, но также и из-за полного равнодушия новой хозяйки к музыке. Первые дни она спала на одеялах на полу. Подле нее стояла большая икона Покрова, осеняя ее сон. Груда телефонных справочников заменяла стул. Вначале не было ни электричества, ни газа.

Регулярный перезвон колоколов соседнего католического монастыря Бедных Кларисс, спокойное и размеренное движение монахинь в окнах их великолепной обители представляли любопытный контраст с ее собственным "юродским безобразием жизни".

Дом, однако, скоро был обставлен мебелью (на редкость разнообразной). Еще не успели его обставить, как он уже начал действовать - сразу же и процветать. Чтобы дать место большому количеству обитателей, мать Мария покинула собственную комнату и поселилась в закоулке за котлом центрального отопления. Она пригласила Микульского к себе в эту келию "посидеть на пепле": "Узкая железная кровать; дырка в полу заткнута сапогом - там живет крыса". По словам Манухиной, "ничего "своего" у нее не было, и иметь свое она не желала; именно то, что у нее нет ничего, даже своей комнаты, радовало ее". Об этой радости она писала:

Жить в клопиной нищенской каморке...

Что-то день грядущий принесет?

Нет, люблю я этот тихий гнет,

О, Христос, Твой грустный мир прогорклый.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не внезапно, не в иные сроки,

А всё время, с горем пополам,

По моим по сумрачным углам

Виден мне простор иной, широкий.

Нищенство и пыль, и мелочь, мелочь,

И забота, так что нету сил...

Но не Ты ль мне руку укрепил?

Отвратил губительные стрелы?

Всё смешалось: радость и страданье,

Темнота и ширь, и верх и дно,

И над всем звенит, звенит одно

Ликованье.

Одна из комнат на втором этаже была превращена в домовую церковь, которую мать Мария сама расписала. Над северными и южными дверями в алтарь парили на голубом фоне белоснежные серафимы и херувимы; рядом и ниже были веселые узоры из цветов в современном русском стиле, напоминающем работы Гончаровой. Чашу подарила монахиня-нищенка, тоже мать Мария. "Вы ее, наверное, знаете, - рассказывала хозяйка нового общежития Мочульскому. - Она сидит у ворот церкви на рю Дарю и просит: "Помогите, родимые". И вот на свои нищенские гроши купила нам чашу.

Внизу находилась просторная столовая, где читались доклады и велись занятия, собирался, например, Кружок изучения России (КИР), на котором юные обитательницы читали друг другу "сухие, неинтересные сообщения о том, "сколько белок водится в Забайкалье"". Но мать Мария сумела оживить даже и такие заседания. Порой они заменялись собраниями религиозно-философского семинара, на которых выступали такие выдающиеся докладчики, как Бердяев и Булгаков. Остальные комнаты были заняты молодыми русскими пансионерками. "Стиль общежития - веселый, все шутят и смеются. Большая простота и добродушие". "У меня работы очень много и я устаю, - писала мать Мария, - но довольна всей своей затеей".

Не прошло и двух лет, как помещение эту "затею" уже не вмещало. Мать Мария переселилась в более просторное, но еще более заброшенное помещение, которое стояло пустым целые годы. Район, в котором оно находилось, имел совершенно иной облик. "Улица грязная, шумная, с кривыми тротуарами и разбитой мостовой, - отметила Манухина. - Как всё непохоже на чопорную авеню де Сакс, на особняк, спрятанный в кудрявой зелени палисадника!" Главное преимущество нового округа (пятнадцатого) было в том, что в нем проживало много русских. Новый адрес: рю де Лурмель, дом № 77. Плата за наем: двадцать пять тысяч франков в год.

"Денег никаких, риск огромный, - писал Мочульский, - но она не боится. "Вы думаете, что я бесстрашная. Нет, я просто знаю, что это нужно и что это будет. На Сакс я не могла развернуться. Я кормлю теперь двадцать пять голодающих, там я буду кормить сто. Я просто чувствую по временам, что Господь берет меня за шиворот и заставляет делать, что Он хочет. Так и теперь с этим домом. С трезвой точки зрения, это - безумие, но я знаю, что это будет. Будет и церковь, и столовая, и большое общежитие, и зал для лекций, и журнал. Со стороны я могу показаться авантюристкой. Пусть! Я не рассуждаю, а повинуюсь". В таком же духе она писала в одном стихотворении предыдущего года:

О, Боже, сжалься над Твоею дщерью!

Не дай над сердцем власти маловерью.

Ты мне велел: не думая, иду.

Во дворе находилась конюшня-гараж из кирпича. На снимке 1934 года показано, как ее загромождает объемистый грузовик. Мать Мария с помощниками освободила здание от стойл, которые напоминали о прежних временах, и переделала здание, а где нужно было и перестроила, в церковь. Малообещающее, заброшенное и замусоренное помещение преобразилось.

Некоторые иконы писались монахиней Иоанной (Рейтлингер), некоторые были пожертвованы. Остальные писались (и вышивкой украшались) самой матерью Марией. Вышивкой она также украсила стены. Наверху вдоль правой стены тянулась "житийная" вышивка, посвященная царю Давиду; над царскими вратами позднее висела замечательная Тайная Вечеря, вышитая (как всегда, без предварительных рисунков) в тяжелые годы 1940-1941. Облачения тоже были ее работы. Окна она расписала растительным узором. Храму суждено было прослужить более тридцати лет.

С улицы обветшалый дом освещался газовым фонарем: фонарный столб №559 пятнадцатого парижского округа стоял у самого входа. Штукатурка на стенах, которая своими классическими пилястрами напоминала о более богатом прошлом, облупилась. Снаружи дом не отличался от соседних. Однако почти все соседние дома казались неприветливыми для посторонних, в то время как дом №77 на улице Лурмель теперь оказывал каждому пришельцу радушный прием, который мог избавить от уныния, порой от гибели, беженцев, находившихся "в наихудших условиях для борьбы за существование":

"В доме просторно, но пыльновато, грязновато, убого, невзрачно, но всё искупает теплое чувство укрытости, упрятанности, приятной скученности в спасительном Ноевом ковчеге, которому не страшны волны грозной житейской стихии: с ужасом просроченной квартирной платы, безденежья или уныния безработицы; тут можно переждать, передохнуть, как-то временно отсидеться, пока не станешь на ноги".

Лурмель стал и до конца остался центром деятельности матери Марии. Постепенно к лурмельскому дому прибавлялись другие учреждения, не все одинакового типа и не все одинаково удачные. На улице Франсуа Жерар в шестнадцатом округе был найден большой дом (№43), который предназначали для семейных; на авеню Феликс Фор (№74) в пятнадцатом округе был открыт дом для мужчин (менее просторный); за Парижем в Нуази-ле-Гран приобрели и приспособили усадьбу, первоначальное назначение которой было служить санаторием для туберкулезных.

На Лурмеле находились общежитие и, независимо от него, столовая, цель которых была сформулирована в сухом сообщении в "Вестнике" РСХД в начале 1937 года:

"Цель женского общежития дать возможность малоимущим людям за минимальную плату иметь полный пансион. В общежитии сейчас живет 25 человек, из которых часть оплачивает свое существование, часть не имеет возможности внести даже половинную сумму. Кроме того, в общежитии постоянно живет 7-8 человек персонала, оправдывающего свое существование тем или иным трудом [...].

При женском общежитии на 77, рю Лурмель, уже три года существует дешевая столовая, в которой выдается от 100 до 120 обедов в день. Стоимость обеда (суп и второе мясное) этой осенью была поднята с 1 с пол. до 2 франков. Столовая посещается главным образом получающими пособие безработными. Среди столующихся удалось наладить культурно-просветительную работу, в которой активное участие принимают сами посетители столовой".

Столовая, как отметил один журналист, "дешевая, почти бесплатная": несмотря на это, "всё приготовлено вкусно и чисто [...]: ничего похожего на обычные благотворительные или полублаготворительные "обжорки".

"К плоти брата своего у человека должно быть более внимательное отношение, чем к своей плоти", - писала мать Мария: она не жалела сил, чтобы обеспечить людей необходимым. "От книг бухгалтерских дух устает", начинается одно ее стихотворение 1935 года. Как ни опасалась она рутины, однако ежедневное раздобывание и приготовление пищи для столовой неизбежно отнимало значительную часть ее времени.

Еще со времени первого общежития она привыкла посещать центральный рынок Парижа ("чрево Парижа", по выражению Золя), чтобы рано утром, еще до рассвета, когда оптовая торговля уже закончилась, наполнить объемистый свой мешок всякими остатками, которые распродавались или просто отдавались благотворительным организациям или нищим. На рынке мать Марию хорошо знали. В мешок сыпались кости, рыба, фрукты, овощи. "Стоило бы завести тачку и привлечь к этой работе кого-нибудь из безработных", - сказала она однажды: накануне рыба протекла и промочила ей спину ("я вся пропахла рыбой") - тачка предохраняла бы от таких неприятностей.

В этой бедно одетой монахине ("рукав пыльной рясы разорван, на ногах стоптанные мужские башмаки") трудно было узнать поэтессу, бестужевку, дворянку, которой в молодости никогда не приходилось ходить за такими покупками.

Кухня меньше обременяла, чем раздобывание провизии. До своего отъезда в СССР, Гаяна заведовала кухней общежития и столовой. Но потом случилось, что заместительницу нельзя было найти. Раз летом ("в африканско-знойный день") Манухина застала мать Марию "у раскаленной плиты, в пару, в чаду над огромным котлом с кипящими щами", простоволосой, растрепанной, босой: "Уж скоро полгода, как я из кухни не выхожу. С кухаркой пошли недоразумения, я и решила: возьмусь за дело сама. Вот я на всю братию и стряпаю".

Когда кухонные дела не так ее связывали, ее комнатушка под черной лестницей служила приемной для посетителей. Чтобы туда попасть, надо было пройти по белому с черным мраморному полу передней и следовать по бежевым и коричневым керамическим плиткам в темный коридор по дороге в кухню.

"Комната, в которой живет мать Мария, - под лестницей, между кухней и прихожей, - писал Мочульский. - В ней большой стол, заваленный рукописями, письмами, счетами и множеством самых неожиданных предметов. На нем стоит корзинка с разноцветными мотками шерсти, "боль" [объемистая чашка] с недопитым холодным чаем. В углу - темная икона. На стене над диваном большой портрет Гаяны [...]. Комната не отапливается. Дверь всегда открыта. Иногда мать не выдерживает, запирает дверь на ключ, падает в кресло и говорит: "Больше не могу так, ничего не соображаю, устала, устала. Сегодня было около сорока человек, и каждый со своим горем, со своей нуждой. Не могу же я их прогонять". Но запирание на ключ не помогает. Начинается непрерывный стук в дверь. Мать отворяет и говорит мне: "Видите, так я живу".

Недаром это прибежище для шатающихся получило от Булгакова прозвище: "Шаталова пустынь".

Посетители являлись в течение целого дня и до самого позднего вечера; некоторые оставались и на ночь.

Скоропостижно скончался один шофер: его вдове негде было жить. Она явилась на Лурмель. Свободной кровати не оказалось. Мать Мария делила с ней собственную, "ночи напролет с ней говорила, успокаивала". Такие ночи ее не истощали. Наоборот: "Мне сейчас удивительно хорошо. Не чувствую себя большая легкость. Хорошо бы отдать себя совсем, чтобы ничего не осталось. Счастливых людей нет, - все несчастные и всех жалко. О, как жалко!".

Энергию, которая в ней обнаруживалась в таких положениях, уподоблялась ею неразменному рублю: сколько ни старайся, всегда получаешь рубль сдачи. Более того (писала она), "мир думает, - если я отдал свою любовь, то на какое количество любви стал беднее, а уж если я отдал свою душу, то я окончательно разорился и нечего больше мне спасать. Но законы духовной жизни в этой области прямо противоположны законам материальным. По ним всё отданное духовное богатство не только, как неразменный рубль, возвращается дающему, но нарастает и крепнет. Кто дает, тот приобретает, кто нищает, тот богатеет".

Такое проявление энергии не нуждалось в похвалах. "Мне дана огромная сила (не моя), и она меня раздавляет":

Я только зов, я только меч в руке,

Я лишь волна в пылающей реке.

Но такая сила призывает и обязывает "собой тушить мирскую скорбь":

Постыло мне ненужное витийство.

Постыли мне слова и строчки книг,

Когда повсюду кажут мертвый лик

Отчаянье, тоска, самоубийство.

О, Боже, отчего нам так бездомно?

Зачем так много нищих и сирот?

Зачем блуждает Твой святой народ

В пустыне мира, вечной и огромной?

Я знаю только радости отдачи,

Чтобы собой тушить мирскую скорбь,

Чтобы огонь и вопль кровавых зорь

Потоплен в сострадательном был плаче.

"Мы не только верим в обетования блаженства, - писала она, - сейчас, сию минуту, среди унылого и отчаявшнгося мира, мы уже вкушаем это блаженство тогда, когда с Божьей помощью и по Божьему повелению отвергаемся от себя, когда имеем силу отдавать свою душу за ближних своих, когда в любви не ищем своего".

По мере того как расширялась ее деятельность, увеличивалась нужда в помощниках. Гаяна поддерживала ее до своего отъезда, потом сын Юра, когда он вырос. Их бабушка, Софья Борисовна Пиленко, с самого начала была старостой лурмельского прихода. Но такими семейными силами нельзя было, и не следовало, ограничиваться. Надо было надеяться на помощников и помощниц извне.

Одной из первых появилась монахиня Евдокия (Мещерякова) (1895-1977), которая прибыла из СССР в 1932 году. Вначале никто не знал об ее имени и чине, так как о тайном своем постриге в советских условиях (1927) она никому пока не говорила. Любопытно, что мать Мария, которая пригласила ее работать на вилле де Сакс, а вскоре и жить там, неоднократно уговаривала ее принять монашество. Только через некоторое время выяснилось, что уговаривать ее не приходится. В продолжение шести трудных лет она самоотверженно работала вместе с матерью Марией.

Сперва активное монашество матери Марии ее привлекало. Но всё же оно ее никогда вполне не удовлетворяло. Для нее необходимо было его восполнить, подкрепить и углубить молитвенной жизнью. В первом общежитии сравнительно мало времени уделялось молитве: одно время было решено молиться сообща утром и вечером, но богослужения совершались лишь изредка и нерегулярно. Назначение иеромонаха Льва (Жилле) постоянным священником Покровского храма на вилле де Сакс тем более обрадовало мать Евдокию. Настоятелем он не мог быть: у него был свой приход (французский православный), где он служил по праздникам и воскресеньям. Но когда он не был связан приходом, он совершал Божественную Литургию почти ежедневно, сначала на вилле де Сакс, а потом на улице Лурмель, где он и поселился во дворе в заброшенном сарае. Мать Евдокия была одной из тех, кто неизменно посещал эти службы, в то время как мать Мария, которая поздно ложилась спать и часто, когда надо было идти на центральный рынок, вставала задолго до рассвета, посещала эти богослужения значительно реже. Даже если она попадала на службу, ей часто не удавалось отстоять ее до конца, так как предстояла еще и "внехрамовая литургия", "литургия, проецируемая из церкви в мир", а если утро уйдет на службу, кто будет хлопотать об обеде, которого ждет так много людей? Случалось, что некоторые посетители храма делали замечания по поводу ее отсутствия в церкви, не понимая, что "в скучных, трудовых, подчас будничных аскетических правилах, касающихся нашего отношения к материальным нуждам ближнего, уже [или тоже] лежит залог возможного Богообщения, внутренней их духовности". Благочестие за счет такого рода Богообщения подчас в свою очередь раздражало мать Марию. Она с крайним неодобрением отнеслась к особому сбору, организованному матерью Евдокией среди молящихся, на приобретение дополнительных богослужебных книг: такого рода расходы она считала недопустимыми в дни безработицы и нужды. "Меня мучает, что даже среди самых близких чувствуется стена в основном, - писала она в записной книжке. Благочестие, благочестие, а где же любовь, двигающая горами? Чем дальше, тем более принимаю, что только она мера вещей. Всё остальное более или менее необходимая внешняя дисциплина".

Со временем становилось всё более и более очевидным, что мать Евдокия стремится к сосредоточенной монастырской жизни, которой ее лишила революция (крымский монастырь над Гурзуфом, где она приняла постриг, был закрыт в 1929 году), тогда как мать Мария считала, что та же революция, вызвав эмиграцию, тем самым дала эмигрантам небывалую свободу в области церковной жизни. Не воспользоваться этой свободой значило бы проявить безответственность и слепоту. "Наша Церковь никогда так не была свободна, - говорила она Мочульскому. - Такая свобода, что голова кружиться. Наша миссия показать, что свободная Церковь может творить чудеса. И если мы принесем в Россию наш новый дух - свободный, творческий, дерзновенный - наша миссия будет исполнена. Иначе мы погибнем бесславно". А в статье, которая вышла в 1939 году, она писала:

"Мы можем утверждать, что наша эмиграция религиозно оправдает себя лишь в том случае, если будет крепко стоять на почве подлинной духовной свободы, если не поддастся соблазнам современных идолопоклоннических религий, если пронесет через свои скитания незапятнанной веру в человека, в его богоподобие, в изначальную и ни с чем не сравнимую ценность человеческой личности. Мы знаем, как попиралась религиозная свобода в прошлом, и попиралась силами, внешними для христианства. Мы можем с почти полной уверенностью сказать, что в России при всех возможных режимах для религиозной свободы будут уготованы Соловки. И поэтому особенно мы склонны рассматривать, как нечто совершенно исключительное и провиденциальное, тот дар свободы, который мы имеем, и считаем, что он нам дороже всякого земного благополучия, всякой внешней признанности, всякой укорененности в жизни. И мы обязаны, во-первых, быть стойкими и мужественными в защите нашей христианской свободы как от нападок, совершаемых по злой воле, так и от нападок, совершаемых по неведенью. Во-вторых, мы обязаны быть достойными нашей свободы, то есть вместить в нее максимальное творческое напряжение, раскалить ее самым настоящим духовным горением и претворить в дело, в неустанное деланье любви".

С самого начала мать Евдокия уважала пылкость матери Марии, ее энергию и силу, ее художественные дарования. Но они были двумя совершенно разными натурами: тем труднее было сгладить их принципиальные расхождения. Причем, в этой "церковной богеме" (определение матери Евдокии) вопрос о старшинстве не только не был разрешен, но даже никогда не ставился: так или иначе, не было игуменьи, которая могла бы "авторитетно" разрешать проблемы. А ни одна из них не могла по-настоящему примириться с другой. "Я боялась матери Марии, я ее раздражала", - вспоминала мать Евдокия позже.

Прибытие в 1936 году архимандрита Киприана (Керна) (1899-1960) из Югославии и его назначение на Лурмель в качестве постоянного священника Покровского храма не только не разрешило, а скорее усложнило все эти проблемы. Митрополит Евлогий выписал его с надеждой, что этот "строгий инок", который по приглашению матери Марии поселился в ее общежитии, своим примером и назиданием внушит матери Марии "правильное понимание монашеского пути". Но от о. Киприана, с его уставным благочестием, бескомпромиссным подходом и трудным характером, меньше всего можно было ожидать того, что он настолько вникнет в самую сущность такой обители, что сумеет преобразить ее изнутри, а не просто откажется от всего уже созданного. "Наш новый священник очень славный человек, - писал молодой Юра Скобцов в одном письме 1936 года. - Он очень умный, но он слишком строг".

Естественно, что он считал себя вправе вести мать Евдокию по пути к традиционному монашеству. Зато труднее было оправдать бестактность, с которой он неоднократно (и, наконец, беспрестанно) бросал вызов матери Марии и подвергал сомнению самые основы ее деятельности.

Безусловно, не вся вина лежала на одном о. Киприане. В целом ряде случаев мать Мария сознательно стремилась ему перечить, как бы проявляя таким образом свою независимость от него и от традиции, которую он представлял. Он пробыл на Лурмеле около трех лет. Но это были годы взаимного непонимания, горького (хотя позже молчаливого) конфликта.

Особенно тягостными были трапезы. О. Киприан спускался к столу молча, молча ел и также безмолвно удалялся. Тем самым он выражал свое негодование против того, что и в постные дни монашествующим подавалась скоромная пища: его не могло удовлетворить объяснение матери Марии, что важнее, чем соблюдать пост, было дать бездомным посетителям столовой почувствовать, "что они разделяют еду с нами, монахинями, как наши гости", а не как пользующиеся благотворительностью. Нередко до самого позднего вечера его раздражали оживленные собрания в комнате матери Марии (он жил как раз над ней), и к нему вместе с табачным дымом проникал гул разговора, невольно связывавший его со светским миром, от которого он отталкивался. То, что участники этих собраний (среди них Н.А. Бердяев, К.В. Мочульский, Г.П. Федотов, И.И. Фондаминский) занимались самыми насущными и волнующими вопросами современности, его не утешало.

На мать Марию его присутствие действовало удручающе. В неизданном стихотворении 22 мая 1939 года она писала:

Три года гость. И вот уже три года

Хлеб режем мы от одного куска.

Глядим на те же дали небосвода.

Меж этажами лестница узка.

Над потолком моим шаги уже три года,

Три года в доме веет немота.

Не может быть решенья и исхода,

Одно решенье - ветер, пустота.

Какой-то паутиной, пылью, ложью

Покрыло всё, на всем тоски печать.

И думаю с отчаяньем и дрожью,

Что будем долго ни о чем молчать.

Чье это дело? Кто над нами шутит?

Иль искушает ненавистью Бог?

Бежать бы из дому от этой мирской жути,

И не могу я с места сдвинуть ног.

Бежать ли из дому? Уже в 1937 году она говорила Мочульскому о своем намерении передать дом остальным монахиням и отправиться "скитаться по Франции": "Теперь мне ясно: или христианство - огонь, или его нет. Мне хочется просто бродить по свету и взывать: "Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное". И принять всякое поношение и зол глагол". "Пусть мы призваны к духовной нищете, к юродству, к гонениям и поношениям [писала она], - мы знаем, что это единственное призвание, данное самим гонимым, поносимым, нищающим и умаляющимся Христом".

К этому времени сама мать Евдокия, вместе с о. Киприаном и второй лурмельской монахиней, Бландиной (Оболенской), начала искать помещение, более соответствующее традиционным монашеским требованиям.

В конце концов мать Мария положила конец этому кризису. В мае 1938 года она попросила их покинуть общежитие. К осени Митрополиту Евлогию удалось устроить монахинь в другой - новоучрежденной - обители в Муазенэ-ле-Гран. В следующем году о. Киприан резолюцией Митрополита Евлогия от 14 сентября 1939 года был освобожден от должности настоятеля Покровской церкви на Лурмеле. Он переехал в Богословский институт, где был профессором (впоследствии - и доктором богословских наук).

В этой борьбе двух сильных личностей было мало вразумительного и вдохновляющего. Но здесь сталкивались принципы, которые являются темой одной из пьес-мистерий матери Марии - "Анна". В ней дается своеобразная апология ее образа жизни: недаром в Краткой Литературной Энциклопедии "Анна" называется ее "программным произведением".

В первом действии, которое происходит в монастыре, описывается конфликт между двумя монахинями, Анной и Павлой. Анна полна забот об окружающем мире. Как говорит Павла,

С нею мир ворвался,

С своими язвами, и с гноем, с кровью,

И со страстями, и с бедой своею.

Всё замутил, всё загрязнил, встревожил.

Коль монастырь обуреваем бурей,

Куда бежать, где тишины искать?

Павла убеждена, что "сторож суровый, устав" должен ограждать монахинь от мира. Анна отвечает, что христианство обязывает к участию в судьбах мира:

Коль Божий Сын людьми не погнушался

И снизошел до перстной нашей плоти,

То нам ли чистотой своей гордиться?

Монастырь посещает архимандрит. Игуменья просит, чтобы он рассудил и тем восстановил мир в монастыре. Архимандрит (признавая, что "различные пути дает Владыка") посылает Анну в мир и велит ей проверить, в какой мере она права, определяя инока как "навоз для Господнего рая". Тем временем Павла (после чаепития) следует с общиной в храм. Она никогда не пропускает службы:

Перебираем мы четки,

Сладкое Имя твердим,

День наш, земной и короткий,

Исчезнет, как ладанный дым.

В миру (действие второе) Анна встречается с фаустоподобным скитальцем, который триста лет назад покорился Сатане с тем условием, что в течение этих столетий он будет спокойно и богато жить. Зато по истечении срока (как раз этой же ночью) он должен попасть в руки Сатаны. Избавиться от этой судьбы можно только одним путем: ему дана возможность найти себе заместителя в любой момент до окончания срока. Но несмотря на то, что он предлагал людям власть, богатство, красоту, нельзя было уговорить даже приговоренных к смертной казни на такой обмен. Не соблазнил он и Анну. То, что он предлагает, не имеет никакой власти над ней. Зато она имеет власть над собой, и собственной своей свободной волей Анна соглашается на обмен. Ценою ее вечного осуждения спасается скиталец: он мирно умирает. Анна готовится к мукам.

К своему изумлению она обнаруживает (действие третье), что зло над ней не имеет никакой власти: любви и самопожертвования ад не вмещает. Из любви она приняла на себя бремя зла. Этой же любовью она его победоносно упразднила.

В этой мистерии мать Мария не осуждает Павлу безоговорочно, допуская, что свойственная ей духовная близорукость и наивное самомнение до известной степени определяются не только уставом, но и искренним стремлением к благочестию. Как писала мать Мария в одной статье 1937 года, "нельзя осуждать идущих [...] другими путями, условными, нежертвенными, не требующими самоотдачи, не открывающими всей тайны любви. Но и молчать о них тоже нельзя". И нет сомнения в том, кто из действующих лиц говорит от имени автора.

Более того, хотя инсценировка стилизована и сюжет умышленно нереалистичен, в самой Анне не трудно узнать мать Марию, идущую от покоя своей первой монашеской кельи через страданье и греховность мира к последнему и славному уничижению в Равенсбрюке.

Православное дело.

Постучалась. Есть за дверью кто-то.

С шумом отпирается замок...

Что вам? Тут забота и работа,

Незачем ступать за мой порог.

Дальше. Дальше. Тут вот деньги копят.

Думают о семьях и себе.

Платья штопают и печи топят

И к привычной клонятся судьбе.

Бескорыстного ль искать меж нами?

Где-то он один свой крест влачит.

Господи, весь мир, как мертвый камень,

Боже, мир, как кладбище, молчит.

25.VI.1938. "Стихи" (1949)

"Чем больше я думаю, тем больше прихожу к заключению, что путь мой правильный, что все другие пути не для меня, - говорила она. - Правильный, но ах! какой трудный". Трудный и одинокий: "надо во что бы то ни стало, как подвиг, в полном одиночестве и при подавляющем непонимании, вести свою линию, - убеждала она себя в своей записной книжке, - и не потому, что я этого хочу, а потому, что я на это поставлена. Кто-то добьется, я же должна начинать, не рассчитывая, что добьюсь". "Мне бывает очень тяжело, признавала она, когда еще шли распри в общежитии. - Я могла бы смириться, если бы поверила, что правда моя относительная". В самый день Рождества 1937 года она писала:

Какая тяжесть в каждом шаге,

Дорога круче, одиноче.

Совсем не о нетленном благе

Все дни кричат мне и пророчат.

Однако "без подвига, без хождения по непрохоженным тропам, без сурового отвержения духовно легких, практически соблазнительных путей нам ничего не дано будет осуществить".

Когда она падала духом, она бралась за физическую работу: "устраивает генеральную уборку всего дома, моет пол, красит стены, клеит обои, набивает тюфяки".

Усталость переживалась ею как проявление и как образ смертности:

Усталость учит больше не желать

Ни дел, ни радости, ни муки.

Еще раз лягу на кровать,

Навек сложу я накрест руки.

И порой она стремилась "так устать, чтоб быть ничем, исчезнуть...".

Но чаще всего она казалась неутомимой. По словам Мочульского, "она не признает законов природы, не понимает, что такое холод, по суткам может не есть, не спать, отрицает болезнь и усталость, любит опасность, не знает страха и ненавидит всяческий комфорт - материальный и духовный".

Много энергии она тратила на людей, которым нищета, алкоголизм, психическое заболевание или туберкулез не позволяли вести нормальную жизнь. Среди них она искала своих "пророков":

Искала я таинственное племя,

Тех, что средь ночи остаются зрячи,

Что в жизни отменили срок и время,

Умеют радоваться в плаче.

Искала я мечтателей, пророков,

Всегда стоящих у небесных лестниц

И зрящих знаки недоступных сроков,

Поющих недоступные нам песни.

И находила нищих, буйных, сирых,

Упившихся, унылых, непотребных,

Заблудшихся на всех дорогах мира,

Бездомных, голых и бесхлебных.

О, племя роковое, нет пророчеств,

Лишь наша жизнь пророчит неустанно

- И сроки близятся, и дни короче,

Приявший рабий зрак, осанна.

В трущобах на окраинах Парижа вела жалкое существование парижская беднота. Немалую ее часть составляли русские. Мать Мария с помощниками разыскивала их, утешала и поддерживала их советами, услугами, провизией. Для детей была организована "четверговая" школа на Лурмеле, где до начала войны велись занятия. В XV округе (рю Жобэ Дюваль) и в фабричной зоне Монруж также возникли школы. При монружской школе образовался и приход.

Надо было также разыскивать бедняков, которые вели полукочевое существование. В районе центрального рынка многие кафе были открыты всю ночь. Среди них были такие, в которых бездомным бродягам разрешалось проводить ночь за столом при условии, что они закажут по меньшей мере стакан вина. "Им не давали спать на полу, - писал о. Лев (Жилле). - Но им позволяли отдыхать, облокотившись на стол. Я туда иногда ходил с матерью Марией. Она с ними говорила, уговаривала посещать ее общежитие, где безработным предоставлялось очень дешевое питание". "У меня отношение ко всем им такое: спеленать и убаюкать - материнское", - говорила она о таких встречах.

Среди безработных она встречала многих людей, которые горько сетовали на свое вынужденное безделье. Но по существу оно стало им привычным. Их скромное пособие обеспечивало выпивку, а выпивка - забвение:

Бутылочка, бутылочка без дна,

Деньки мои, деньки мои без смысла.

Дорога под ногами не видна,

Со всех сторон густая мгла нависла.

Налево - яма, напрямик - ухаб,

Направо - невылазная грязища.

А всё же, как бы ни был пьян и слаб,

Я доползу, наверно, до кладбища.

Там складывают весь ненужный лом

Средь скользкой и промозглой глины.

Бутылочка, с тобою напролом.

С тобой ничто не страшно, друг единый.

Не раз мать Мария исчезала на несколько суток подряд: часто и подолгу она проводила время среди таких забытых и заброшенных людей. Некоторые из них потом посещали общежития; некоторые там и поселялись, хотя не всегда надолго. Так, например, одному туберкулезному больному поручили домашнюю работу в Нуази-ле-Гран. В послеобеденное время, когда дежурная монахиня отдыхала, он забрал двух свиней, принадлежащих хозяйству, удрал в чужом грузовике и пропал.

Это был не единственный случай, когда люди злоупотребляли доверием Марии. Но она предпочитала доверять им и, имея дело с ними, шла на известный риск. А злоупотребления не лишали их ее поддержки. Еще на вилле де Сакс (1934) она приютила у себя молодую морфинистку, которая на следующий день украла у Гаяны двадцать пять франков. Мать Мария подбросила эту сумму под диван и за обедом сказала: "Вот как опасно обвинять, не разобрав дела. Деньги, оказалось, завалились за диван". Морфинистка расплакалась.

Одной женщине пришлось заложить свою швейную машину - единственное средство к существованию. Она обратилась за помощью к матери Марии, и та выкупила машину, которая была доставлена на Лурмель. Первоначальная владелица пользовалась ею столько, сколько ей было угодно, и в конце концов заработала достаточно, чтобы перейти на совсем другую работу. Одна ее приятельница сменила ее за швейной машиной. Но когда мать Мария поставила вопрос о том, чтобы оставить машину на Лурмеле, чтобы с ее помощью любая другая нуждающаяся швея могла бы зарабатывать, ее предложение вызвало брань и грубый отказ. Расстроенную этим помощницу мать Мария утешала веселой улыбкой: "Если бы мы ничем не занимались, нечего было бы нас ругать". "Отдельные ошибки не страшны, - писала она. - Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает".

Такие столкновения постоянно напоминали ей о том, что "недостаточно давать, надо иметь сердце, которое дает. Для того чтобы давать, мы должны иметь достаточно глубокое сострадание, чтобы нам прощали наше подаяние. Так как если мы даем по долгу, если милосердны только наши действия, то принимающий наше подаяние одновременно получает также унижение, оскорбление, боль" (Антоний Сурожский). В этой связи она выписала цитату из Исаака Сирина: "Если милостив не бывает выше своей правды, то он не милостив, - то есть настоящий милостивый не только дает милостыню из своего собственного, но и с радостью терпит от других неправду, и милует их. Кто душу свою полагает за брата, тот милостив, а не тот, кто подаянием только оказывает милость брату своему".

Кроме того, она не упускала из виду, что брат эмигрант находится не на высоте: "Наши родные и единородные Иваны Ивановичи достаточно настрадались и достаточно истрепали себе нервы, чтобы не удивляться, если и хорошее дело встретит большие препятствия".

Но бывали такие случаи, когда терпимость матери Марии противодействовала начинаниям собственных ее коллег и вызывала их вполне законный протест. Ей повезло, что для улаживания всех дел (и практически для управления делами) при ней находился человек "большой доброты и благородства", один из ближайших друзей Бердяева - Федор Тимофеевич Пьянов. Его здравый смысл являлся благотворным противовесом ее пылкости. С ней он объяснялся без прикрас (он был из крестьянской семьи); но хотя ему не раз приходилось охлаждать ее пыл, она высоко ценила его прямоту, его точность, ясность и деловитость. Ценила она также и любила его безграничную заботу об обездоленных, которым он посвятил всю свою жизнь в эмиграции.

Мать Мария уговорила Пьянова, чтобы он назначил одного родовитого эмигранта директором дома отдыха в Нуази-ле-Гран. Пьянов рассмотрел его кандидатуру и назначил его. Несколько месяцев спустя Пьянов приехал из Парижа в Нуази. По дороге к дому отдыха один из местных лавочников его окликнул и напомнил ему, что хозяйственное управление дома задолжало ему крупную сумму - около 200 000 франков. Пьянов сразу же вернулся в Париж и проверил счет, из которого следовало, что расписка в получении денег была якобы дана. Потом он съездил еще раз в Нуази и уличил директора. Тот признался в растрате. Пьянов не собирался обращаться в суд. Но денег и без того не хватало, и терять их таким образом было обидно. О том, чтобы оставить на своем посту директора, не могло быть и речи. Однако когда Пьянов объяснил создавшуюся ситуацию матери Марии, она реагировала неожиданным образом: по ее мнению, Пьянов поступил "бесчеловечно". К счастью, контракт на дом был заключен не на имя матери Марии, а на имя объединения, которое она к тому времени возглавляла: остальные члены исполнительного комитета поддержали Пьянова, и дело уладилось.

Аналогичный случай имел место во время немецкой оккупации. В Нуази был назначен новый садовник. Однажды Пьянов узнал о странном происшествии: садовник повесил собаку. Федор Тимофеевич приехал, чтобы проверить слух, и обнаружил, что и более важные вопросы требуют рассмотрения. Из хозяйства давно уже исчезали припасы. Оказалось, что это садовник сбывал их на черном рынке в Париже. Пьянов сразу уведомил мать Марию об этих проделках и потребовал, чтобы садовника уволили. Пьянов снова попал в разряд бесчеловечных.

Он оказался в затруднительном положении, когда на Лурмеле появился инспектор труда из мэрии с требованием показать список сорока наемных служащих в общежитии и столовой. Пьянов никогда не слыхал ни о списке, ни о служащих. Вызвали мать Марию, которая всё объяснила. По закону, свидетельство о праве на работу не выдавалось безработным, которых не пригласили на работу: однако человека без такого свидетельства часто и не принимали на работу - работодателю слишком долго приходилось ждать, пока свидетельство оформлялось. Безработные попадали в заколдованный круг. Мать Мария решила вырваться из него: она стала выдавать ложные удостоверения о приеме на работу, закрепленные официальной печатью, которая хранилась в конторе Пьянова. "Инспекция отнеслась милостиво, взяв слово больше удостоверений не выдавать": дела против нее не возбудили.

К этому времени большая часть кухонной работы на Лурмеле выполнялась Анатолием Васильевичем Висковским. Этот кроткий, молчаливый , худощавый человек был одним из тех (несчастный садовник в Нуази был вторым), которых освободили из психиатрических лечебниц на поруки матери Марии.

За неделю до Рождества 1938 года, в усталом и подавленном состоянии, она отправилась в психиатрические лечебницы (некоторые из которых были ей знакомы уже с 1936 года) с намерением установить, сколько там находится русских и (что являлось более срочным делом) скольких можно будет освободить. Она была в отъезде пять суток, путешествуя, как обычно, без багажа и лишь с минимальной суммой денег. На Лурмель она вернулась потрясенной. Вскоре в "Последних Новостях" появилась ее статья об этом путешествии. О трех "трудных и замечательных днях", проведенных в одной из этих лечебниц, она писала:

"Дирекция и врачебный персонал встретили меня не только доброжелательно, но и с радостью, потому что, как мне объяснила главный врач-женщина, она не имеет возможности лечить ни русских, ни арабов, так как в психиатрии самое главное понимать, что человек говорит, а русские, почти без исключения, не говорят ни одного слова по-французски".

Но простое знание языка само по себе было недостаточно:

"Директор заранее собрал всех русских в большом зале, чтобы я имела возможность поговорить с ними. Входя туда, я наивно думала, что смогу обратиться к ним ко всем с какой-то простой речью, но вид моей аудитории навел на меня некоторую оторопь: один гримасничал, другие кричали и жестикулировали, некоторые сидели с совершенно отсутствующим видом. Мне пришлось просто по алфавиту вызывать их и иметь беседу по отдельности".

Ей особенно запомнился один пациент, который сообщил ей, что его считают больным, хотя на самом деле всё обстоит совсем не так: "Я-то здоров, а жизнь сошла с ума".

"Сам он пермяк, из маленькой деревни, отстоявшей от железной дороги на восемьдесят верст. Так легко себе представить быт, который он считал нормальным: зимние сугробы, весеннюю пахоту и так далее. И, конечно, жизнь начала сходить с ума с первого дня мобилизации, с первого дня рвущихся снарядов, падающих тел. Потом плен. Незнание русского языка всеми окружающими - разве это не было уже сумасшествием жизни? Потом сумасшедшая жизнь - свобода, новая французская речь, новая пища, новый быт. Он оказался недостаточно гибким, чтобы примениться ко всему этому, чтобы принять это как нормальное явление. Очень вероятно, что, окажись он после первого приступа болезни у себя в деревне, - и от его безумия не осталось бы и следа".

Некоторые разговоры напоминали ей, до какой степени такие больные оторваны от внешнего мира, даже когда они сравнительно нормальны. Один из пациентов спросил: "Что, сейчас в России государь император продолжает царствовать?".

- Нет.

- А жив он?

- Нет. [...]

- Значит царствует государь Алексей Николаевич?

- Нет.

Тогда [рассказывает мать Мария] он хитро посмотрел на меня и говорит:

- А Вы не псевдоним?

Но среди больных находились и такие, которые ни об императоре, ни о чем другом уже не могли вести разговор:

"И с каждым вновь подходящим рушились мои надежды на то, что я найду среди них нормальных. Я себя чувствовала экзаменатором, которому хочется, чтобы ученики выдержали экзамен, он им усиленно подсказывает правильные ответы, а они неуклонно проваливаются и не принимают подсказки".

Загрузка...