Иван Владимирович Дроздов Мать-Россия! Прости меня, грешного!

Автор выражает сердечную признательность читателям, которые внесли посильную лептув издание этой книги: Архимандриту Адриану (Кирееву), Игумену Мефодию, Абдулхаковой Римме Закифовне, Алексееву Евгению Евгеньевичу, Георгиевским Ларисе Сергеевне и Анатолию Борисовичу, Дороховой Зое Васильевне, Жданову Владимиру Георгиевичу, Зориным Юлии и Александру,

Ивановым Лидии Ивановне и Олегу Сергеевичу, Карпачёву Александру Александровичу,

Карпович Елене Ивановне, Лукашевой Елене Викторовне, Люленовым Елене Анатольевне и Петру Петровичу, Модиным Вере Ивановне и Валерию Борисовичу, Серовому Николаю Федоровичу, Стамову Василию Ивановичу,

Трезоруковым Наталье Рубеновнеи Владимиру Пантелеймоновичу, Цыганкову Владимиру Анатольевичу, Шушарину Ананию Николаевичу.

Глава первая

На рассвете воскресного дня на даче хирурга Морозова раздался телефонный звонок. В трубке глухо, точно со дна колодца, доносился голос:

— Это я, Борис. Мне плохо. Приезжай.

— Ты где — в Москве или на даче?

— На даче… Боюсь, не поспеешь.

Морозов заведовал хирургическим отделением, он позвонил в клинику, приказал дежурной бригаде срочно выехать к больному в Тайнинскую. Сам наскоро оделся, прихватил дорожный чемоданчик — «спутник врача», побежал в гараж и на стареньком оранжевом «жигулёнке» помчался на помощь другу.

Ярославское шоссе, по которому Морозов устремился в Тайнинскую, было свободным, весело бежало навстречу и колеса ласково шуршали под машиной. Морозов хотя и лихо управлял «жигулёнком», но он ещё не успел как следует проснуться, ещё не сознавал в полную меру опасности, которой подвергся Борис — его товарищ со школьных лет, с того времени, как он начал помнить себя. Они были одногодки; им теперь по двадцать восемь — хорошо учились в школе, затем в институтах, — правда, разных, — оба в двадцать семь лет стали кандидатами наук: Морозов — медицинских, Качан — технических. Борис заведовал лабораторией слабых токов — в институте, где директором был его отец академик Качан. Положение баловня судьбы, папиного сыночка тяготило Бориса — он собирался перейти в другой институт и работать без помощи отца, но подходящего места не находилось и он без энтузиазма продолжал трудиться на старом месте. Морозов заведовал отделением срочной помощи сердечным больным — главным образом, инфарктникам; он сделал несколько уникальных операций при остром инфаркте миокарда и был известен в медицинском мире.

В распоряжении Морозова было несколько хорошо оснащенных бригад немедленной помощи; они по первому сигналу неслись в любую точку Москвы к любому больному, были готовы оказать квалифицированную помощь, — и, конечно же, ночью не тревожили заведующего отделением, но тут Морозову позвонил товарищ, лечившийся у него и раньше — он подхватился с постели и устремился на помощь вместе со своей бригадой.

«Боюсь, не поспеешь», — вспомнил Морозов фразу, с трудом выдохнутую Борисом. И машинально прибавил газу. Стрелка спидометра упруго двинулась за «100». С досадой и тайным страхом за жизнь товарища подумал: «Вдруг инфаркт… широкий, непоправимый…»

Слева на востоке над чёрной стеной ещё не проснувшегося леса светло и радостно алела заря; тёплое и тихое утро июньского дня вставало над северной стороной Подмосковья. За шумом колес и двигателя не слышно было пения птиц, но они, наверное, на все голоса заливались в кроне деревьев; и не верилось, не хотелось верить, что другу грозила опасность, что, возможно, ему уже не нужна никакая помощь. Но нет, он жив, он должен жить. Спазм сосудов может быть сильным, устойчивым — тогда Бориса придётся доставить в клинику и оперировать. У него возможен тромб, закупорка, разрыв сосудов… Да мало ли курьёзов задаёт врачам сердце, — наш мотор, наш главный жизненный орган…

«Да-а, — размышлял хирург, — вот она роковая, таящая букет коварных сюрпризов полнота».

В детстве поначалу Борис плохо ел, и мать, в прошлом балерина, родившая его в позднем возрасте, страшно беспокоилась, старалась любыми средствами накормить сына и незаметно приучила его много есть. И ещё студентом при росте 170 сантиметров он весил 110 килограммов.

«Да, конечно, конечно, — покачивал головой Морозов, предаваясь своим думам, — его комплекция, его чудовищная полнота всему виною».

Морозов вспомнил своего учителя, известного хирурга профессора Чугуева — он отказывал пациенту в операции, если вес его превышал норму на двадцать килограммов.

«А Борис?.. Его излишки, пожалуй, не уберутся и в сорок…»

И ещё подумал: «Если будет показана операция и профессор поручит её мне… Вот будет задачка!»

Морозов работал в клинике профессора Сергея Сергеевича Соколова, её недавно по решению министерства создали при больнице имени Боткина. Клиника с таким профилем пока единственная в Москве — она разрабатывает новое направление в отечественной кардиологии. Морозову лестно сознавать, что именно его, молодого хирурга, назначили заведующим отделением. Оперировать на сердце и вообще-то трудно, но операции срочные, без длительной предварительной подготовки, — операции в условиях неожиданных, экстремальных, — подчас не вполне ясных… Тут требуется не просто мастерство, а искусство ювелирное, на грани возможного.

Было ещё раннее утро, когда Морозов подъехал к калитке дачи; тут уже стояла специально оборудованная машина из клиники.


Морозов стремглав побежал на усадьбу. Тут на лавочке, перед входом в дом, сидела вся его бригада во главе с хирургом Маркаряном. Сидела спокойно, без тени тревоги на лицах. Застыл в недоумении: что случилось? Уж не катастрофа ли?..

Маркарян понял молчаливый вопрос шефа, сказал:

— Нас не пускают. Велели ждать.

— Кто не пускает?

— Хозяйка. Видимо, мать. Говорит, больного смотрит экстрасенс.

— Какой экстрасенс? Не понимаю.

— Ну тот, из этих… которые ауру ищут.

Маркарян сделал круги руками. При этом сморщил лоб, грозно повёл глазами.

— Я с вами серьёзно говорю.

— Я — тоже, Владимир Иванович. Но вы пройдите в дом, может, вас допустят к больному.

Морозов медленно опустился на край лавочки. Чувствовал он себя прескверно; подобного с ним никогда не случалось. Явился к больному собственной персоной, поднялся ни свет ни заря — и на тебе, не пускают в дом. Узнавал мамашу Бориса, Елену Евстигнеевну — своенравную, вздорную особу, привыкшую повелевать и не терпевшую возражений. Молодой, известной балериной, она вышла за отца Бориса — уже тогда бывшего крупным учёным. Избалована славой и достатком. Голова её всегда была полна новых идей; она впадала в крайности — в последнее время бредила оккультными химерами, верила в нечто сверхъестественное и таинственное. И если горьковский отставной солдат из «Егора Булычёва» все болезни «изгонял» трубой, то Елена Евстигнеевна уверовала в экстрасенсов. Морозов не однажды слышал, как она говорила: «Ах, врачи! Вы толком ничего не знаете. Теперь, если, не дай Бог, занедужишь, — ищи экстрасенса». И при этом рассказывала чудеса то про Розу Кулешову, то про огненную женщину с Кавказа Джунию, то про Семена Паршина, «который сразу вам скажет, какая у вас болезнь, и в несколько сеансов поставит на ноги». Кстати, он сейчас и хлопотал у больного.

Морозов сидел несколько минут на лавочке, но потом решил, что надо всё-таки идти к больному. Как раз в ту минуту растворилось окно веранды и до слуха донеслось:

— Инфаркта нет, можете быть спокойны. Десять визитов — и ваш молодец будет играть в футбол!

И — после некоторой паузы:

— Только, пожалуйста, плата вперед. — Я человек обязательный, аккуратный — люблю порядок.

— Да, да, конечно, — захлебываясь слезами, говорила Елена Евстигнеевна. — Я сейчас…

Экстрасенс в сопровождении плачущей хозяйки появился на крыльце. Морозов и все врачи с ним поднялись. Семен оглядел их, точно они были школьники, фамильярно проговорил:

— А-а, дипломированные ребята. Рад приветствовать. Случай тяжёлый, но… не смертельный. Инфаркта нет, можете верить. Моя диагностика не знает ошибок. Я вывел пациента из коллапса. Отвёл, так сказать, безглазую, а вы — помогайте дальше.

И, словно бы оправдываясь и широко улыбаясь:

— С медициной состою в дружбе. Науку, прогресс не отрицаем. Елена Евстигнеевна, вытирая платочком заплаканное лицо, смотрела ему в рот, кивала в такт словам. Было видно, что верила она ему всей душой.

Откуда-то вынырнула чёрная с подфарниками «Волга», шофёр раскрыл дверь и застыл в угодливой позе.

Паршин влез в машину. Теперь только Елена Евстигнеевна обратила взгляд на врачей, на Морозова. Строгое выражение лица хозяйки потеплело. Она кивнула Морозову и жестом пригласила в дом!

Коридор тут был большой — с креслами и диваном. Приглушённым голосом, в котором ещё прорывались рыдания, хозяйка говорила:

— Володинька, друг мой, мы все тут едва живы; нас как громом оглушил врач, приезжавший со скорой помощью. Прослушав у Бориньки сердце, он заявил: «Инфаркт миокарда. Глубокий, опасный». Слышишь? «Опасный»!.. Ну, подумай, зачем он это сказал громко, и так, чтобы слышал Боря. Зачем?..

Женщина вновь разрыдалась и опустилась в кресло. Морозов заметно встревожился, взял Елену Евстигнеевну за руку. Сказал:

— Успокойтесь. И позвольте нам пройти к Борису. Где он лежит?

— Постойте. Его усыпил целитель. И велел не тревожить. Сон для него — лучшее лекарство. Инфаркт, слава Богу, не подтвердился. Ему нужен покой.

— Вы кому же верите, Елена Евстигнеевна, врачу или…

— Врач — разбойник! Ну, скажи ты мне — имел ли он право — так грубо, в глаза произнести это страшное слово? Я ничего не понимаю, но, мне кажется, от беседы с врачом больному не должно быть хуже, а Борис, как только услышал это слово «инфаркт», так весь побледнел и сердце его чуть не остановилось.

— Врач поступил опрометчиво, — наконец, глупо, но об этом потом. Сейчас мы должны пройти к больному. Вдруг в самом деле что-нибудь серьёзное — тогда потребуется срочное вмешательство.

— Ну, хорошо, хорошо. Мы пройдем к Борису — только вдвоем, тихо, так, чтобы не тревожить.

Борис лежал бледный; выражение испуга и страдания ещё держалось на его лице. Он вяло пожал руку друга, тихо сказал:

— Извини мать, она, как всегда, с причудами.

Морозов дал команду, и бригада приступила к делу. Расположили приборы, стали исследовать сердце. Морозов следил за работой кардиолога. Прошло с полчаса, но картина не прояснялась. Ни врач-кардиолог, ни Маркарян, ни сам Морозов не могли бы точно сказать: есть у больного инфаркт миокарда или тут что-нибудь другое. Больному сделали укол, и минут через пятнадцать ему стало легче.

— Что, свет-Владимир, задал я тебе загадку? — вяло улыбнулся Борис.

Елена Евстигнеевна сидела у изголовья и наблюдала за действиями врачей.

— Что тебе делал экстрасенс?

Морозов говорил серьезно, стараясь и тоном голоса не чернить самодеятельного целителя.

Ответила Елена Евстигнеевна:

— Глубокий, проникающий массаж.

Склонилась над Борисом, поправила одеяло. Поцеловала сына, сказала:

— Ты полежи, сынок, а мы пойдем в другую комнату, поговорим с доктором.

— Владимир — мой друг, говорите здесь.

— Нет, нет, сынок. Так нельзя, так не годится. Мы сейчас всё обговорим, и я вернусь.

Борис с раздражением махнул рукой. А Елена Евстигнеевна, увлекая Морозова в другую комнату, шептала на ухо:

— Экстрасенс громко, весело говорил Борису: «Инфаркта нет, инфаркта нет. И вообще — ничего серьезного. Ты устал и переутомился — легкий приступ. Я тебя живо поставлю на ноги». Вот эту последнюю фразу он повторил три раза.

И, словно боясь возражений, Елена Евстигнеевна горячо убеждала:

— Паршин немножко гипнотизер. Действует на психику — ну, как это сейчас? — психотерапия. Да, да, хорошо бы вам, Володя…

— Не спорю. У нас, врачей, есть правило — от времен Гиппократа идёт: беседа врача — тоже лекарство.

Морозов говорил не спеша, серьезно, и на лице изображал важную мину, — боялся обидеть Елену Евстигнеевну, заронив скепсис, который был бы ложно истолкован.

Врачи завершили цикл исследований, свернули приборы, стояли в ожидании указаний. Морозов попросил их идти к машине. Елене Евстигнеевне сказал:

— Картина сложная, окончательный диагноз не берусь ставить — предлагаю отправить Бориса в клинику.

— Нет. В клинику не поедем. Инфаркта нет, будем лечиться дома.

— Но я не сказал, что у больного нет инфаркта. Картина сложная.

— Диагноз поставил Паршин. Он не ошибается.

— Но позвольте, кто может поручиться? У нас приборы, новейшая методика.

— Методики меняются. Ты извини, Володя, пусть Борис лежит дома.

Елена Евстигнеевна была непреклонна; взор её горел неестественной силой, всем видом она говорила: мы примем свои меры.

— Хорошо, хорошо, — поспешил успокоить её Морозов. — Кому верить и у кого лечиться — ваше право, но, я надеюсь, вы, Елена Евстигнеевна, не лишите меня возможности бывать у вас и наблюдать больного. Борис мне друг.

— Разумеется, мы будем вам благодарны, если и вы не оставите своим вниманием, но прошу об одном: Паршину не мешать и ничего не делать вопреки его лечению.

Провожая Морозова, хозяйка достала с вешалки шляпу своего сына, показала врачу:

— Борис был в шляпе, когда с ним случилось это… сердечный приступ. Экстрасенс долго её нюхал и, не заходя в комнату и не видя больного, сказал: «Инфаркта нет!» Да, — удивительно, но это — факт! Он слышит тончайшие запахи. Говорят, собака различает два миллиона запахов, экстрасенс — больше. Да, да… — по запахам судит о состоянии человека.

Отослав бригаду в клинику, Морозов сел в свои «Жигули» и поехал на дачу. Ехал он тихо, и красота распустившегося июньского утра его не интересовала. Он был смущён и обескуражен случившимся. Все самые передовые силы и технические средства медицины были им подняты на помощь другу, но и они оказались бессильными поставить диагноз и наметить пути лечения. Уж не права ли Елена Евстигнеевна, больше доверяясь человеку с улицы, громко названному экстрасенсом, чем нам, врачам? И что такое — эти экстрасенсы? Большие нахалы, беспардонные лгуны, или они, в самом деле, способны видеть, слышать и чувствовать то, что сокрыто от обыкновенного человека?..

Сколько раз он убеждался в своём врачебном бессилии, и каждый раз при этом сомнения и печали заслоняли от него мир окружающей природы.


В тот же день вечером хирург Морозов снова поехал к Борису. Елена Евстигнеевна приняла его ласково, как родного.

— Боринька спит. Посидим на веранде, выпьем чайку.

Говорила бодро, без тени тревоги за сына; и двигалась резво, бесшумно по комнатам старой академической дачи. Десять лет, как Елена Евстигнеевна оставила театр, — ей теперь шёл пятьдесят пятый год, — однако разумно и чётко налаженный быт, строгая диета, физические упражнения в сочетании с ежедневными пробежками по лесу позволяли ей поддерживать и прежнее цветущее здоровье, и высокий тонус жизни, и осанку профессиональной балерины — предмет особых забот Елены Евстигнеевны. Она была изящна телом и красива лицом. И, конечно же, выглядела много моложе своих лет. За долгие годы работы в театре знала силу и слабости косметических средств, умело пользовалась набором кремов, мазей, белил и румян; её прическа была всегда эффектной и новой, серые с молодым блеском глаза приветливо светились, располагали к дружеским откровениям.

Морозов всегда удивлялся, как это она, так хорошо понимавшая важность умеренного, научно обоснованного питания и умевшая строго выдерживать для себя норму, в то же время не признавала никаких правил по отношению к сыну. Кормила его обильно, с убийственной щедростью и слепой материнской любовью.

Много раз Морозов с суровой прямотой заговаривал с ней об этом — слова ударялись, как в глухую стену. Стоило Морозову возвысить голос, раскинуть веские, врачебные аргументы, как блеск в глазах её затухал, в углах губ обозначалась резкая складка — давления на ум и психику она не терпела.

Елена Евстигнеевна была из породы тех женщин, которые, сознавая свою красоту, любовались ею сами, позволяли любоваться собой другим, и всякую ноту протеста или возражений воспринимали как фальшивую, портящую строй оркестра.

Общество мужчин она любила; ей приятен был вечерний визит Морозова, хотя, как врача, она его так скоро не ждала.

— Ты, Володя, извини, я ведь тебя знаю с пелёнок.

— Может, потому и не верите как врачу. Ведь, кажется, Чехов говорил: труднее всего завоевать авторитет в своей собственной семье.

— Отчасти и этот фактор играет роль. Но ты, пожалуйста, наблюдай Бориса. И меры, которые считаешь нужными, принимай. Только не смейся надо мной и не мешай мне пользовать экстрасенсов. У меня вот список: семь человек набрала по Москве. Один из Ростова, психотерапевт. Он зимой и летом ходит без обуви. Говорят, лечит все болезни, кроме рака. Женщина с Кавказа — та исцеляет пальцами. Из пальцев у нее какое-то свечение; и ещё одна дама из Новосибирска; эта травница, лечит даже рак.

Морозов помешивал чай с лимоном и принуждал себя сохранять серьёзное выражение на лице. Немалого труда ему стоило сдерживать улыбку, но знал: улыбнётся — всё пропало. Хозяйка помрачнеет, и он потеряет последнюю возможность помогать другу.

— Я тоже много слышал о них… этих самых… экстрасенсах. Одному по настоянию министерства создали условия, проверили его метод.

— Что за метод?

— Какой-то особый ритм дыхания — частых и неглубоких вдохов-выдохов.

— Знаю такого, слышала. Он нашему певцу-премьеру сеансы давал. Представьте: у того силы прибавилось. Если раньше партию Гремина, например, едва доканчивал, весь потом обливался, то потом, применив метод дробного дыхания… Ну, да ладно! И что же?.. Что показала проверка?..

Стараясь потрафить Елене Евстигнеевне, заговорил мягко, доброжелательно:

— Есть такие болезни легких, где мелкий учащенный ритм помогает; будто бы врачи стали рекомендовать его, но взять на веру безоговорочно, рекомендовать всем…

— Вот-вот, — оговорки, сомнения… И мудрено от учёных ожидать иного! Согласиться с каким-то самоучкой… Как можно?.. Не смейте колебать авторитеты!.. Здесь лежит пункт наших раздоров с муженьком. Однако, слава Богу, он хоть теперь перестал бросаться словами «шарлатан», «проходимец». Когда его донимали камни в печени, я пригласила экстрасенса и тот сделал ему глубокий всепроникающий массаж — он почувствовал облегчение; другой экстрасенс предложил пить настой от молодых берёзовых листьев — болезнь и вовсе отступила. Мы собирались делать операцию на желчном пузыре — удалять его, теперь, слава Богу, обошлось. Вот вам, Володенька, экстрасенсы.

Володенька хотел возразить в том смысле, что настой из берёзовых листьев давно известен, но и тут промолчал из деликатности. Он предоставлял хозяйке полную инициативу в разговоре.

— Врачи у нас были, профессор приезжал — приступ сняли, а боли остались. Эти же… и боли устранили, и пути излечения указали. А муж с тех пор перестал со мной спорить. Взял меня за руку, сказал: прости, Леночка. Кажется, в них, действительно, заключена какая-то тайная сила.

И Елена Евстигнеевна с ещё большим убеждением заключила:

— С тех пор я верю в экстрасенсов.

Морозов порывался встать, пройти к больному, но Елена Евстигнеевна властным жестом его удерживала, потчевала гостя вареньем, подкладывала пирогов — и всё говорила о волшебных целителях, о сыне, которому теперь лучше и который вскоре наверняка встанет на ноги.

Чрезмерное возбуждение хозяйки было не случайным, она к Морозову имела особенный интерес. Ей только что позвонили из управления театрами, предложили на всё лето и затем осень ангажемент на роль консультанта одной оперной труппы. Однажды она в такой роли была уже на гастролях — ей очень понравилось быть наставницей балерин, консультировать, наблюдать, советовать, — теперь снова предложение, но как быть с Борисом? На кого оставить больного сына? Помочь тут мог только Морозов — с детства близкий, почти родной человек.

— Ах, Борис, Борис, — как ты не вовремя заболел! Мне предстоят гастроли, у меня голова идёт кругом.

— Положим Бориса в клинику, присмотрим.

— Была бы у тебя жена домовитая — тогда иное дело; а то и сам ты не ухожен, а тут ещё приятель. Ему бы сварить бульончик, напечь пирожков… Женский глаз и женские руки.

— А вы не волнуйтесь. Я подыщу няню — будет кормить его с ложечки.

Морозов знал: если предстоят гастроли и Елену Евстигнеевну приглашают, то в мире нет сил, способных удержать её на месте.

— Без вас театру не обойтись, а потому и разговаривать не о чем. Бориса положу в клинику: подлечим, поставим на ноги. Ну а там для закрепления пошлём в санаторий — может, я и сам с ним поеду.

Женское сердце исполнилось чувством благодарности.

— Нет ничего крепче и возвышеннее мужской дружбы. Пожалуй, самая пылкая любовь не может сравниться с этим благородным чувством. Ты рыцарь, Володя. Я теперь спокойно отправлюсь на гастроли. Об одном тебя слёзно прошу: к нему будут ходить экстрасенсы, — ты, пожалуйста, принимай их, не препятствуй, не мешай.

— Много их, экстрасенсов? — искренне удивился Морозов.

— Ну нет! Их трое. Я авансом выплатила гонорар — каждому. Верю им, как себе. Один — психотерапевт. Он ничего не делает; смотрит и — говорит. Но больше смотрит. Этот будет лечить от полноты. Второго вы видели. Третий — высший класс массажа. Всё лечит массажем.

— Массаж сердечному больному?..

— Да, представьте себе: массаж! — она подошла к шкафу показала на полки книг. Здесь вся народная медицина. В одном только Китае за всю его историю выпущено 3600 книг по народной медицине — и в них вся мудрость тысячелетий. И вся ли ещё?..

Голос Елены Евстигнеевны начинал звенеть от напряжения, — разговор принимал характер ссоры, и Морозов поспешил смягчить впечатление от своих слов. Он сказал:

— Вы, Елена Евстигнеевна, напрасно на меня нападаете; я и сам порой теряюсь ввиду очевидных фактов благотворного влияния иных нетрадиционных методов лечения. В жесткий массаж и сам я верю. При условии, конечно, если знают анатомию человека.

— Если бы массажист давил не туда, куда следует, он давно бы сидел за решеткой, — подал, наконец, голос Борис из другой комнаты. Он проснулся и слышал разговор об экстрасенсах.

— Вот именно! — согласилась Елена Евстигнеевна. Она была рада поддержке сына, втайне надеялась, что целители помогут Борису избавиться не только от болезни сердца, но и от причин, порождающих все его хворобы: ожирения, алкоголя, курения. Она не умела бороться с полнотой сына, но против его увлечений алкоголем и курением яростно выступала. Жизнь посмеялась над святыми чувствами матери. Борис ещё отроком произнес фразу, ставшую затем его жизненной философией: «Для чего и живём, если отказывать себе в этих маленьких радостях». Похолодело тогда сердце матери. Довольный, самоуверенный мещанин глаголил устами её сына — и смеялся над ней, скалил свои крепкие алчные зубы. «Сыночек мой! — прижала к себе Бориса. — Кто внушил тебе такое?..» — «У нас в школе все так говорят. И даже учитель по русскому языку и литературе — и тот сказал: ”Пить много — вредно, а пить в меру и умело — и сам Бог велел“». Много потратила красноречия Елена Евстигнеевна для разрушения этой философии, но не преуспела. Наоборот, чем больше страсти вкладывала она в свои слова, тем больше ел Борис, и пил, и курил. И вот они… эти «маленькие радости» обернулись большой бедой. Тут и медицина бессильна. Надежда теперь на одних экстрасенсов.

Елена Евстигнеевна поднялась, тронула за плечо Морозова:

— Мы с вами договорились: вы им не мешайте, и при этом условии я положу Бориса к вам в клинику. А теперь мы будем пить чай — вместе с Борисом.

Морозов смирился. В душе он смеялся над причудами экс-балерины, но желание помочь другу было так велико, что сделал смиренный вид, и даже, как будто, одобрял идею Елены Евстигнеевны с привлечением знахарей.

Глава вторая

Борис Качан лежал в отдельной палате; напротив, в углу, стоял телевизор, над изголовьем — книжная полка. Острая боль отступила, но оставалась в груди, пульсировала ноющая ломота. Временами она точно волна накатывала к самому горлу, отдавалась в верхней части живота, и долго, мучительно долго держала весь организм в холодящем душу оцепенении. Затем, точно насытившись, начинала спадать. Борис в такие минуты закрывал глаза, старался ничего не видеть, ни о чём не думать. Он и потом, после того, как боль отпускала, слышал во всём теле мертвенную стужу, а в руках и ногах такую вялость, будто он вечность таскал пудовые камни.

На третий день, когда были готовы анализы, к нему в сопровождении нескольких врачей подошёл профессор Сергей Сергеевич Соколов — руководитель клиники. Борис Качан ждал встречи с ним; он много слышал о блестящих операциях профессора, о каких-то операциях «без скальпеля», внедряемых в клинике, но толком ничего не знал и только слепо верил в его авторитет, в то, что профессор непременно ему поможет.

Невысокого роста, плотный, быстрый в движениях, профессор с какой-то лукавой улыбочкой в серых умных глазах смотрел на Бориса и ничего не говорил. Молчание становилось тягостным, профессор будто бы что-то знал о состоянии больного и утаивал от него.

— Болит сердце? И будет болеть. Надо устранять причину, порождающую боль.

— Не понимаю вас, — глухо и недовольно буркнул Борис, не ожидавший такого крутого оборота.

— И понимать нечего! У вас плохая кровь, молодой человек. И сосуды сплошь забиты вредными агентами, проще говоря, сорным материалом. Нужны кардинальные меры.

Профессор встал, сунул руки в карманы халата.

— Да, молодой человек. Лечение предстоит длительное и серьёзное.

И ушёл, увлекая за собой стайку молодых врачей. А вечером сестра, подавая термометр, обронила:

— Завтра утром к вам зайдет академик Гаврилов. Наверное, будут очищать кровь.

Ничего утешительного не сказал ему профессор, не ждал он облегчений и от встречи с академиком, но деловая решимость руководителя клиники, его намерение лечить серьёзно вселяли надежду.

После ужина сестра принесла новую, прописанную профессором порцию лекарств.

Потянулись долгие печальные больничные дни.

В день по два, а иногда и три раза к нему заходил Морозов. Щупал пульс, слушал сердце, говорил:

— Всё идёт хорошо, аккуратно принимай лекарства.

Порошки, таблетки и какой-то кисло-острый раствор ему давала сестра; профессор поручил ей строго выдерживать предписания.

Сестра уходила, и Борис поворачивался лицом к стене, слушал пульсирующий в висках ток крови, ждал очередного приступа боли. И боль приходила. И Борис, только что принявший лекарства, с грустью думал о врачах: «Всё у них есть — клиники, лекарства, приборы, — вот только болезни сердца лечить они не умеют».

Борис слышал о новом увлечении Морозова: безболевой хирургии; всё хотел спросить, что это значит — операция без боли? Да не спросил. Вроде бы и сейчас усыпляют. Режут, а человек не слышит. Так что же ещё придумали — режут без ножа, что ли? Изнутри как-нибудь?.. «Надо спросить Володю. Непременно узнаю».

Вспомнил, как в первый же день к нему зашёл больной из соседней палаты. На вопрос Бориса «Ну, как тут лечат?» сказал: «Если операция — ничего, будто бы помогает, а если так вот… порошки и капли…»

Сделал паузу, покачал головой:

— Одну тут песню знают и при поступлении в клинику, и при выписке: «Каким ты был, таким ты и остался».

Глупый тот больной как бы настроил Бориса на печальный лад. Операции он боялся, на порошки не надеялся. Одно оставалось: экстрасенсы. Мать, отъезжая на гастроли, сказала: «Три сенса к тебе будут приходить. Скепсис и дурь из головы выкинь, верь им, в них твоё спасение».

В глубине души не верил Борис и в экстрасенсов, но эти, в отличие от врачей, хоть нескучные, их слушать интересно. «Что-то же в них есть, раз люди верят», — размышлял Борис в минуты отчаяния. И как утопающий хватается за соломинку, так он нетерпеливо ждал этих целителей.

Каждый день после обеда — так наказала мать — являлся к нему отец. Среднего роста худенький старичок был на редкость резв и подвижен: две набитые верхом сумки приносил он почти ежедневно, рассовывал продукты в холодильнике, в тумбочке, — и тихо, оглядываясь на дверь, объяснял:

— Три десятка яиц, ветчина, а тут банки с вареньем, пирожки, — их напекла соседка Марья Никифоровна.

— Ладно, сядь рядом, побудь со мной.

Пётр Петрович Качан покорно садился на стул, приготовлялся к разговору.

— Мне прописали четвертый стол. Диета. Ведь знаешь, наверное?

— Знаю.

— Зачем же несешь так много продуктов?

— А ты не ешь. Товарищей угощай.

Отвернул Борис голову в сторону, задумался. С сожалением и какой-то грустной тревогой сказал:

— Хорошо бы… отдавать, да аппетит-то у меня — сам знаешь: волчий. Ну-ка, положи на тумбочку пирожки. С капустой, небось?

— С капустой. И с яйцами. С печёнкой тоже. Мария Никифоровна знает, какие ты любишь.

— Вот, вот… Самые те… Любимые. Давай есть вместе.

Пётр Петрович из солидарности отломил пол-пирожка. Борис подвинул к себе тарелку, стал увлечённо есть. Аппетита своего и желания расправиться с пирожками он не скрывал и отца не стеснялся. Темы эти — воздержание в еде, излишний вес — были между ними давно обговорены, решены раз и навсегда: «Вы воздерживайтесь, — говорил Борис отцу с матерью, — вам нужна талия, а меня увольте. Я люблю поесть — это моя слабость».

Отец молчал, а мать, чувствуя безнадёжность увещеваний, говорила: «Ты ешь, ешь, если хочешь, но пей поменьше. Хорошо бы вовсе…» — «В наше время не пить нельзя, ныне все пьют». И потом добавлял: «Ни одно серьёзное дело не решается без вина. Встречи с нужными людьми, званые обеды — как же тут не выпить?»

Ел он много, пил и того больше; в последнее время перед болезнью ежедневно выпивал по бутылке коньяка. В двадцать восемь лет имел три подбородка, бочкообразную фигуру, увенчанную багровым, круглым, как луна, лицом.

Поначалу стыдился своей полноты, стеснялся при встрече с хорошенькими женщинами, — клял себя, обещал сбросить вес, но ел всё больше и больше, пил чаще и обильнее, — со временем привык к себе, махнул рукой на всякие диеты.

— Ты бы остерёгся… много есть. Хотя бы на время болезни.

Пётр Петрович говорил вяло, в глаза сыну не смотрел. Отношения между ними были прохладными, сыну казалось, что отец не любил его и с детства копил обиду.

Пётр Петрович женился на двадцатипятилетней балерине, когда ему было сорок пять лет, он к тому времени овдовел, сына и дочь вырастил, поставил на ноги и теперь все силы посвящал молодой жене. Большая творческая работа и любимая жена отнимали всё время и силы, и сыном своим он почти не занимался. Мальчик хотел играть, слушать сказки, дурачиться, — отец был холоден и каждую шалость воспринимал как дурную черту характера. Мальчик закрывался в себе, делался капризным. Нарастало взаимное раздражение, всё чаще возникали истерические сцены, раздавались шлепки. Но однажды, заслонив сына, мать крикнула на отца: «Не смей его бить!» Отец опустил руку и больше Бориса не трогал. Но и внимания ему стал уделять ещё меньше. Он будто бы стыдился ребёнка, ревновал мать, которая Бореньке отдавала всю свою любовь. А сын, подрастая, всё чаще спрашивал себя: «Почему у других ребят отцы молодые, весёлые, а у меня старый. Как могла мама, такая красивая, добрая выйти за него замуж?»

Однажды спросил об этом маму. Та весело, с беспечностью, показавшейся Борису нарочитой, ответила: «Полюбила твоего папу, вот и вышла». И затем с нажимом повторила: «Мы любим друг друга. Разве ты в этом сомневаешься?..» Борис слышал, как к горлу подкатила горечь. Мать говорила неправду. Он чувствовал это всем своим существом. А мать продолжала: «Твой отец тоже полюбил меня. Любви все возрасты покорны. Ты, верно, читал у Пушкина про любовь Мазепы и Марии…»

Борис сказал:

— Мазепа был красив. Он был гетман…

Елена Евстигнеевна смутилась, обняла парня.

— Выкинь из головы глупые мысли, сынок. Ты ещё мал рассуждать о таких вещах. Твоя жизнь складывается счастливо; радуйся, мальчик, и не хандри.

С тех пор он ещё меньше радовался жизни и ещё больше хандрил. Часами сидел в углу дивана в своей комнате и либо читал взрослые, умные книги — про любовь, про войну — либо настороженно, недобро смотрел на дверь, за которой слышались голоса его родителей, и думал, думал… Он был одарён недетским пытливым умом и цепкой памятью. Учёба ему давалась легко. За спиной он иногда слышал: «У него отец — академик!», «Сын академика», — но, странное дело: был равнодушен к славе отца. Одно ему представлялось: они идут по улице Горького или по Красной площади — он, мама — юная, цветущая женщина, а с ней — злой старик, ставший по какому-то недоразумению его родителем. От сознания такой нелепости ему хотелось плакать. Он чувствовал себя глубоко несчастным.

Постепенно в нём развилась потребность всё делать наперекор отцу. Во младенчестве отец ему говорил: «Ешь, сынок. Организм твой растет, ты должен есть больше». И Борис откладывал в сторону вилку. «Не хочу… Я не хочу. Отстаньте от меня, я не хочу есть!» В возрасте двенадцати-тринадцати лет у него стал прибавляться аппетит. Он много ел сладкого, любил пряники, сушки, пирожки. Теперь отец говорил: «Ешь в меру, невоздержанность в еде ведёт к нарушению обмена веществ, создаёт дополнительные нагрузки на все органы, прежде всего на сердце». Выражался он научным языком — вяло и бесцветно. Борис словно в пику отцу ел ещё больше. В шестнадцать лет он уже имел тугой животик и тело его походило на плотную мясистую сардельку. Он поступил в институт связи, прилежно учился, много читал… Его ум быстро развивался, поражая товарищей глубиной и самобытностью. Вес тела тоже прибавлялся, и в двадцать шесть лет он уже имел сорок килограммов лишних. И если кто-нибудь намекал на его полноту, он повторял ходившие тогда в народе присказки: «Ешь в меру, — говорил Джава-харлал Неру». — «Ешь до сыта, — возражал ему Иосиф Броз Тито».

— Твой лишний вес стал причиной болезни, — сказал Пётр Петрович.

— Всё своё я ношу с собой, — неопределённо и зло, не взглянув на отца, парировал Борис.

— Да, но ты должен устранить главную причину…

— Прибереги свои советы для других.

Борис снова отвернул голову и демонстративно не смотрел на отца. Пётр Петрович посидел ещё несколько минут, затем поднялся:

— Ну, я пойду. Что тебе принести завтра?

— Принеси пирожков. И хлеба — круглого, белого, — ну, того, который я люблю.

— Хорошо. Я всё принесу.

И отец, не попрощавшись, вышел.


После обеденного отдыха часу в четвёртом пришёл экстрасенс. С виду ему не было и сорока, спортивного сложения, лицо чисто выбрито, глаза светло-синие, — в уголках приоткрытого рта прячется лукавая улыбка. «Он обладает тайной, необыкновенной силой», — сказала о нем мать. И ещё она заметила: «Этот… мне особенно дорого стоит».

— Как поживаем? — кивнул гость.

— Ничего. Пока живы.

— Что так невесело настроены?

Маг ходил по комнате, выбирал место, где бы удобнее расположиться.

Борис про себя решил: «Потянусь к нему всей душой. Что же мне остаётся делать?..»

— Вас как зовут? — спросил Качан, не в силах долго выдерживать льющийся в душу, всё затопляющий свет синих глаз.

Целитель молчал. И не отрывал взгляд от лица пациента.

— Вы будете меня гипнотизировать? — улыбнулся Борис.

— Нет, не буду.

Продолжал смотреть. И молчал. Потом мягко и нежно коснулся рукой живота больного.

— Вы сегодня ели пироги с яйцами, и с капустой, и с печенкой.

— Да, ел. Хм, странно! Хотел есть и ел. Но позвольте: как вы узнали?

— Мука из твёрдой сильной пшеницы. Донецкая, Луганская — с южных степей Донбасса, с Приазовья. Пироги жарены на сливочном масле. А масло… с широким спектром присадок.

— Зачем вы мне всё это говорите?

— Успокойтесь. Вы культурный человек, а в еде так неразборчивы.

— И что же? И хорошо! Я съел два пирожка!

— Свежее тесто, только что испечённое. Камнем ложится на стенки желудка. И заметьте: съели вы не два пирожка, а восемь. И к тому ж обедали в столовой. А там к назначенной вам диете добавили добрый кусок копченой колбасы да варенье из слив и облепихи.

— Позвольте! Я ведь могу и обидеться.

— Да, конечно, вам непривычно такое слушать. Но меня позвали помочь вам, а я даром деньги не беру.

Прямота и чистосердечие разоружали Бориса; он хотел бы послать его подальше, указать на дверь, но тот смотрел доверчиво и улыбался.

— Не вздумайте противоречить. Не то… усыплю. Я ведь живо, без церемоний. Вам под черепную коробку природа вложила сильный ум, провидение назначило высокую цель — вы призваны служить людям, а вы… так нелепо и бессмысленно убиваете собственную плоть и разум!

Целитель посмотрел на часы. Поднялся.

— Сожалею, но меня ждёт другой пациент.

Кивнул, направился к двери — стройный, прямой и лёгкий. Взялся за ручку, но задержался, повернулся к Борису:

— У вас есть все данные, чтобы явить собой человека будущего. И… предвосхитить его.

Экстрасенс кивнул на прощание, лукаво улыбнулся, и — вышел.


Борис в изнеможении опустился на подушку. «Как его зовут? Вот балда, не спросил». И ещё подумал: «Интересно, он где-нибудь работает или так вот: шляется, шаманит»…

В палату вошёл Морозов. Сел на кровать. Заметил растерянно-блуждающий взгляд Бориса, спросил.

— У тебя был отец?

— Был.

— И этот?..

— Только что вышел.

— Я видел.

— И что?..

— Блажь Елены Евстигнеевны. Но раз уж просила — не мешаю.

— Ты в них не веришь?

— В этих-то?.. Колдунов? Жулики они.

Борис отвернул лицо, посерьёзнел.

— А ты… веришь? — встревожился Морозов.

— Не знаю. Сомневаться во всём — мой принцип. Но и для сомнений есть черта допустимого. Мы с тобой были маленькими и не можем помнить, а в пору нашего детства генетику называли поповской наукой. Я однажды говорю соседке: какая погода завтра будет? А она мне: да ты на месяц погляди. Ведро на его нижний рог можно повесить? Я посмотрел. «Вроде бы нет, соскользнет». — «Ну то-то, — сказала соседка, — значит, и погоды хорошей не жди». И вправду: весь день шёл дождь и дул северный ветер. Ну, а это как понимать? Тоже — поповщина?..

— Обыкновенное дело: примета, — резюмировал Владимир. — И голову ломать нечего.

— Примета, конечно, да соседка-то знала эту примету, а я не знал. Так и тут может быть. А-а?.. Как ты думаешь? Вот ты моего лекаря жуликом обозвал, а он положил мне руку на живот и стал перечислять, что я сегодня ел — пирожков сколько, да каких, на каком масле приготовлены. Ты вот смеёшься, а я в толк не возьму: как узнал, да почему, да как это вообще возможно?.. Кстати, хочешь пирожка с капустой?

Борис вынул тарелку с пирожками, подал Морозову. Тот взял один, повертел перед носом.

— Таких… — сколько же ты съел?

— Восемь.

— Ну и ну! Аппетит.

Расправившись с пирогом, встал, хотел уходить. Но Борис задержал:

— Ты вот молчишь, — из деликатности, верно; и отец тоже поощряет. Видишь, еды понатащил. И завтра принесёт — ещё больше, а вот он, экстрасенс, заметил, что я этими пирожками нелепо и бессмысленно убиваю свою плоть. И вот ведь парадокс: обидно слушать такое, а внутренний голос мне твердит: он прав, он прав; твоя болезнь от лишнего веса, от ежедневных возлияний спиртного, от табака. Я математик и тут же, как только он вышел, стал считать: какие перегрузки я создаю своему сердцу? Ты — врач, скажи: какие перегрузки способно выдержать наше сердце?

— Двадцатикратные. Разумеется, не всегда, а какое-то время.

— Ну, вот. А я каждый день выпиваю бутылку коньяка. Плюс работаю вечерами, курю, нервничаю, да тут ещё лишний вес. А лишнего у меня сорок килограммов. То есть, считай, я по своей охоте таскаю на плечах пять вёдер воды; и в театр с ними хожу, и спать ложусь — всё с ними. А?.. Колдун сказал, а вы, ученые мужи, об этом не говорите.

— Ну-ну! Я-то тебе всё говорю. Почти всё.

— Да говоришь, но как?.. Между прочим, со смешками, а он вот взял и врезал: убиваю собственную плоть и разум!

— Ну, знаешь, Борис! Какая муха тебя укусила? Вес твой — беда твоя; и коньяк, и папиросы, и ночные бдения — с этим надо кончать. Но если бы одним воздержанием можно было вылечить сердце…

— Думаю, можно.

— Ты веришь в это?

— Верю.

— Хорошо. Но надеюсь, ты не будешь требовать, чтобы все другие средства лечения…

— Не отменяй. Лечи. Но убавь дозы и всякие там медикаменты. И готовь на выписку — скажем, через недельку.

Морозов, желая сгладить неприятный осадок, взял за руку друга, примирительно заговорил:

— Может, ты и прав. Может, твоя полнота и в самом деле главная причина недуга. Но я врач, обязан видеть всю картину болезни и применять комплексное лечение. Между прочим, не исключена операция. Бескровная, без скальпеля. По методу гравитационной хирургии. В нашей стране её разрабатывает и совершенствует академик Олег Константинович Гаврилов. Наш профессор Сергей Сергеевич Соколов — тоже. Конечно, если ты согласишься.

Вскоре к Борису пришел экстрасенс — тот, первый, что приезжал на дачу и по запахам, исходившим от шляпы, установил верный диагноз.

Борис встретил его вопросом:

— Как думаете, показана мне операция или нет?

Целитель смотрел на него, как на малого ребёнка или сумасшедшего. На вопрос не реагировал.

Взял руку Бориса, поднёс к носу. Казалось, он хотел её поцеловать, но нет: держал руку на некотором расстоянии от своего лица, отрешённо-невидяще смотрел на Бориса.

Качан повторил вопрос. Но и на этот раз сенс молчал; мыслями витал где-то далеко, будто бы пациент и вовсе не интересовал его высокую надменную особу.

Но вот его лицо оживилось, он отпустил руку.

— Операция? Вам предлагают операцию? — и посуровел, круто сдвинул брови: — Операция — область врачей. В моих правилах не вмешиваться в ход официального лечения.

— Я настаиваю. Скажите: мне показана операция?

— Мой метод лечения — иной; я не вторгаюсь в область заповеднейших тайн природы. Я слушаю запахи, по ним рисую картину.

— Что же мои запахи? Есть непоправимая патология?

— Запахи говорят: необратимых поломок нет, есть чужеродные наслоения. Они смердят и давят, распространяются саранчой. Сплошной поток, стена, масса — всё липкое, обильное, и всё ползёт, жмёт, затрудняет ток крови. Вы ещё живы, потому что молоды. Будь вы постарше — смрад бы задавил, унес в небытие.

— Но это — шаманство! К чему пугать?

— Думайте, молодой человек, думайте. Моё лечение абсолютное. Срывов нет. Думайте. Явлюсь через неделю.

Ни здравствуй, ни до свидания — ушёл. Борис ему вслед проворчал: «Жулик проклятый! За что только деньги берёт!» Растянулся на спине, закрыл глаза. Но о том, чтобы заснуть — не было и речи. Тревожные мысли носились в голове. В висках стучали слова: «Поток, масса. Всё липкое, — ползёт, жмёт, затрудняет ток крови…» Тьфу, чертовщина!..

Повернулся на бок. А слова стучали, стучали… Всё те же: «Поток, масса…»

«Не велю пускать чёрного дьявола! Мошенник какой-то! Ну и ну! Наслала мне матушка шаманов! И чего только не придёт ей в голову».

А перед глазами стоял всё он же… чёрный, отрешённый; — он, словно цыганка, цепко захватил его руку и вещает о жизни, о дорогах, о скорой неотвратимой беде.

«А-А… пошёл он к чёрту! Чтоб духа его больше не было!»

Достал из тумбочки тарелку с пирожками, стал демонстративно пожирать принесённые отцом припасы.


В палату вошёл хирург Анатолий Александрович Постников — молодой, стройный — ни грамма лишнего веса. Борис всех так оценивал: есть лишний вес или нет. Стройных, изящных отличал, — втайне завидовал и давал им высшую оценку. К полным питал снисходительную жалость. Сильно располневших встречал как старых знакомых, мысленно повторял запомнившуюся фразу Льва Толстого: «Неприятна была в нём только какая-то потность и опухлость всего лица, почти скрывавшая маленькие серые глаза, как будто он весь был налит портером».

— У вас был доктор. Ваш, персональный? — сказал Постников. Спрашивал так же, как и Морозов.

— Да-а, в некотором роде. Мать его посылает.

— Вы верите ему?

— Нет! То есть, и да и нет. Он подает надежду на выздоровление.

— Надежда — это хорошо. Наш древний учитель Гиппократ сказал: «Надежда на выздоровление — половина выздоровления, а врач — само лекарство».

«Эрудит», — думал Борис, любуясь чистеньким, опрятным видом доктора, его независимой позой.

«Хирургия крови. Операции без скальпеля, — говорил профессор Соколов. И показывал на него, Постникова. — Их целая группа — врачи, инженеры. Новаторы, разведчики будущего».

Здесь, в больнице, имея много свободного времени, Борис всё чаще задумывался о своей работе — мучила и казнила бесплодность исканий его лаборатории, он с горькой усмешкой вспоминал пустопорожнюю институтскую суету, вечные прения. «Калякальщики! — с презрением думал о себе и своих коллегах по лаборатории. — За широкой спиной отца можно без конца ка- лякать. В любом другом месте мне бы давно указали на дверь».

В такие минуты завидовал каждому человеку, за которым видел конкретное полезное дело.

— Вам придётся перейти в общую палату, — сказал Постников, не вынимая рук из карманов халата.

Борис хотел возразить, сослаться на профессора, но вместо этого сказал:

— Моя палата, видимо, нужна другому?

— Да, к нам поступила старая женщина, её мучает бессонница.

— Хорошо, хорошо! Я — пожалуйста.

Постников кивнул и направился к двери.

Мгновенное недовольство, и даже обида, вспыхнувшая в глазах Качана, вдруг погасла — он благодарным и почти восхищённым взглядом провожал доктора, и светлые, очищающие душу мысли теснились в голове. «О нас сейчас говорят много лишнего: ”Сытое поколение“, ”Акселераторы“. А он вот, Постников, — тоже из этого самого ”сытого“ поколения».

Качан мало знал доктора Постникова, но ему очень бы хотелось, чтобы этот молодой врач, и те ребята, что работали с ним в бесскальпельной хирургической бригаде, были на высоте своего новаторского положения, — чтобы по ним, по таким вот, судили о молодом, вошедшем недавно в жизнь поколении советских людей.

Дела своего поколения он как-то невольно, автоматически проецировал на себя — и гордился, испытывал удовлетворение, будто это были и его собственные дела.

В коридоре ему встретилась дежурная сестра. Тронул её за руку:

— Где я буду жить теперь?

— В восьмой палате. Пойдёмте — покажу.


В восьмой палате, в углу у стенки для Качана была приготовлена постель. Устало опустился на кровать, оглянулся. Путь, пройденный по коридору, дался ему нелегко. Борис тяжело дышал, на лбу и на щеках проступили капельки пота. Он был бледен. Видел перед собой койки, сидящих, лежащих больных, но мысли его обращались вокруг себя: он тяжело страдал от своей физической немощности. «Инвалид. Безнадёжный глубокий инвалид, — думал о себе, покрываясь ещё больше холодным потом, чувствуя, как всё чаще и болезненнее бьется сердце. — Вот сейчас лопнет, и… конец. Всему и навсегда — конец!»

Кто-то подошёл к нему. Над ухом раздался голос — молодой, звонкий:

— Что нос повесил, удалец-молодец?

Спрашивал невысокий, щупленький мужчина лет тридцати, завёрнутый в коричневый больничный халат.

Присел на край койки, заговорил, как со старым знакомым:

— Трусишь, небось. Её — все боятся, я только не боюсь.

— Кого это её? О чём вы? — сказал Борис с оттенком раздражения.

Качан недоволен был и бесцеремонностью незнакомца, и тем, что он вторгается в самое заповедное — в мир его переживаний, в его болезнь.

— Ты, может, не знаешь, а мы случайно слышали разговор профессора с Постниковым: к операции тебя готовят, кровь будут очищать. Тут этой операции, как огня, боятся, а я так — ничего; пусть очищают, если она ни к чёрту не годится!

— Сама операция не страшит, — скрипучим старческим языком заговорил сосед Качана — он до того молча смотрел на собеседников печальными глазами, слушал. — Операции и я не боюсь, но вот что они зальют в организм вместо крови?.. Говорят, смесь какая-то, на заводе приготовлена. Вот что нехорошо — горючим вроде бы заправят, точно автомобиль.

— Э-э, — махнул рукой тот, что сидел на краю койки. — Каркаешь, как ворон, а того в толк не возьмёшь: больному вера нужна, бодрость духа.

Поднялся, тряхнул головой, пошёл к выходу из палаты.

Сосед Качана — мужчина неопределённых лет, страдальчески улыбнулся, проговорил:

— Капитан он, в ракетных войсках служил — балагур. Врачи его приговорили: с полгода поживёт, а там — в могилевскую. И знает ведь об этом, а ишь — весёлый.

— Как это — в могилевскую? Почему?

— Порча у него в артериях. Глубоко гнездится, не доберёшься.

Отвернулся больной, руку положил на сердце. «Тоже как я… мается», — решил Качан, снимая халат и укладываясь на новом месте. Дыхание у него успокоилось, сердце стучало ровнее. Борис приободрился. Тут к нему снова подошёл капитан, сел на стульчик.

— Меня зовут Павел; если что надо — я, пожалуйста: принесу, отнесу. Я тут из них…

Окинул взглядом палату:

— Самый лёгкий.

И, видя в глазах Бориса недоумение, пояснил:

— Тут все лежачие; по ночам стонут, кряхтят — мысли им в голову всякие лезут. Не верят они в гравитацию, а я говорю: мы живём в космический век, и лечить нас будут по законам космоса. Через два часа операция будет. Хотите, я вам покажу?

— Как это… покажете?

— Я место знаю, откуда смотреть можно.

— Ну, если так, я, пожалуй, взглянул бы.

Капитан шаркнул стульчиком и с песней «Ты меня не любишь, не жалеешь…» пошёл между койками.

Качан смотрел ему вслед и в тревожном смятении себя спрашивал: «Неужели скоро его не станет? А что же врачи — Соколов, Постников, те, молодые хирурги?».

Качан неприязненно взглянул на соседа: «Каркает, словно ворон».


В конце коридора был такой закуток, из которого в приоткрытую дверь операционной была видна вся бригада врачей. И лежащая на операционном столе женщина; прикрытая белой простынёй, она повернулась лицом к окну, смотрела на мир каким-то спокойным, отрешённым взглядом. Со стороны рук и ног к прибору, похожему на большой магнитофон, тянулись резиновые трубки. Прибор, точно живое существо, недовольно урчал. Тут же на стеклянном столике в ряд располагались прозрачные сосуды. В них пузырилась, словно бы кипела на малом огне кровь. И четыре рослых парня, — Качану они казались молодыми, — и среди них Постников, молча, деловито хлопотали у прибора, подолгу задерживали взгляд то на одном экране, то на другом, ещё дольше смотрели на кровь — то в одном сосуде, то в другом, — и что-то писали в блокноты. Потом совещались, а приборы работали, и кровь кипела.

Качан не сразу рассмотрел, что женщина была молодая — лет тридцати, и очень полная, подстать ему.

Повернув голову в сторону от врачей, женщина смотрела в окно, глаза её, светлые, печальные, были широко открыты, зрачки неподвижны.

— Во как! — тихо проговорил капитан. — Её оперируют, а ей хоть бы хны. И наркоз не принимала. Техника!

В коридоре показался профессор, и больные шмыгнули за угол. Тут капитан по-приятельски взял Качана за локоть, сказал:

— Готовься, брат! И тебе кровь почистят. Дурную выбросят, а взамен её вольют экстракт. И будешь ты… так: ни человек, ни трактор; бензин вместо крови.

Хихикнул, выдался вперёд, запел свою песню.

В палату Качан возвращался тихим и мелким шагом; пройдет метров двадцать — остановится, отдохнёт. «От такой жизни», — думал с горечью, — пойдёшь на любую операцию».


Заведующий отделением доктор Морозов позвал Бориса в свой кабинет, попросил няню подать им чай. Качан хмурился, был недоволен.

— Ну вот, опять помрачнел. Почто головушку повесил на грудь молодую?

— Хорошо тебе балагурить! Здоров, молод — вся жизнь впереди.

— Годами и ты недалеко ушёл — на шестнадцать дней меня постарше. Помнишь, задавался в детстве: я старше, я старше — слушайся меня.

Борис грустно улыбнулся, отпил чай.

— Ну, что решил профессор? Ко мне Постников зачастил. Кровь, что ли, будут очищать. Признаться, не нравится мне эта ваша манипуляция. Странно как-то: вместо крови — смесь какая-то. Человек — не трактор.

Морозов двинул в сторону блюдце с чашкой, выпрямился в кресле. Смотрел на друга прямо, испытующе.

— Послушай, Борис — ты не мальчик и должен знать правду. Болезнь твоя серьёзная, и если не принять срочных мер — ты погибнешь. Твоя кровь никуда не годится, если ещё помедлить, начнётся лейкемия, а эту заразу мы ещё лечить не научились.

Морозов выпалил свой приговор скороговоркой и будто бы испугался излишней откровенности. Не преступил ли он долг врача?

Но по спокойному выражению глаз друга мог заключить: Борис мужественно принимал удар судьбы.

— Что с моей кровью? Раз начал — говори до конца.

— Кровь как кровь, только много в ней жировых веществ и всякого мусора. Не стану сыпать медицинские термины, ничего ты из них не поймешь, но если говорить коротко и просто: всю свою сознательную жизнь ты нещадно насиловал организм.

— Ясно!

Борис встал. Руки по швам, кулаки сжаты.

— Скажи профессору: оперировать себя не дам. Или как там… кровь чистить.

— Не чистить — очищать, улучшать состав.

— Все равно! Попробую сам. Вы меня подлечите, а я потом сам… Поеду в деревню, поживу год, другой, и — сам. Понимаешь: хочу повоевать с собой. Может, одолею.

Борис ходил по кабинету и слышал, как кровь в его жилах, — хотя она и плохая, — обращается сильнее, сердце стучит упруго, — он вслушивается в его биение и с радостью замечает: боль не возникает, и слабость предательская будто бы не приходит.

А друг пытается подбодрить Качана:

— Главное — твоя комплекция, полноту надо поубавить, — для начала килограммов на десять.

— Десять килограммов! Много ли резона? Сейчас таскаю лишних сорок, буду таскать тридцать.

— Сможешь — сбавляй дальше. Хорошо бы, конечно, довести до нормы, да ведь…

— А сколько она — моя норма?

Морозов пожал плечами.

— Полагаю, семьдесят два — семьдесят пять.

— Ну а ты вот — при нашем одинаковом росте… — Качан ревниво, с глухой завистью оглядел стройную, пружинисто-молодую фигуру друга. — …сколько весишь?

— Я? Семьдесят.

— Пару килограммов не добираешь. Скажи, друг, как тебе удаётся? Есть, что ли, не хочешь, или держишь себя? Как теперь вот: чай пьёшь, а печенье — ни-ни… Одного не съел.

Качан говорил это, поглощая одно за другим сладкие, сдобные печенья. Ел демонстративно, смачно, выставляя напоказ свой волчий аппетит.

— Тоже бы хотел, — улыбнулся Морозов. — Признаться, люблю печенье, — кажется, полсотни бы съел, да креплюсь. У меня — принцип: ем в одни и те же часы. И не наедаюсь досыта; встаю из-за стола с ощущением лёгкости.

— И что же: весь день потом, как волк, ходишь голодным?

— Нет, наш организм так устроен. Он ощущает голод, пока ты ешь. И некоторое время после еды. Через полчаса после обеда он как бы смиряется, входит в норму. И ты уже не чувствуешь ни голода, ни того давящего сонливого состояния, которое обыкновенно наступает при переедании.

Борис задумался. Только что принятое им решение одолеть себя показалось ему призрачным, несерьёзным. Он себя знал: всё он может превозмочь, кроме одного — алчной, патологической жадности к еде. Тут он бессилен; сколько раз пробовал — всё напрасно. И для себя решил, давно решил: полнота — его судьба. Как не уйдёшь от смерти, так и ему не победить полноту. Впрочем, сейчас он всё-таки цеплялся за мысль: есть буду меньше, это-то я сумею; ну, чуть-чуть, самую малость, но меньше. А там дальше — ещё меньше, ещё… Да ко всему прочему, природа, ходьба — много ходьбы. Так и налажу новую жизнь, одолею болезнь.

Так он думал, но другу своему по давней привычке говорил другое:

— Ну, нет, меня уволь. Я поесть люблю. А твоя философия — это, извини, садизм какой-то, самоистязание. Морить себя голодом — всегда, всю жизнь, да зачем же человеку такая жизнь? В средние века казнь египетская была — показывать пищу и не давать до неё дотронуться. Да меня лучше молотком ударь, чем так-то… голодом. Не для того мы на свет божий произведены.

— Для удовольствий, хочешь сказать?

— По крайней мере, не для страданий.

Морозов хотел продолжать разговор, но мелькнувшее на лице Качана минутное раздражение грозило сообщить беседе неприятный тон, — доктор замолчал. Он и раньше знал тщетность подобных бесед с другом, но теперь ещё раз — и, кажется, окончательно — убедился в этом. Видел для Бориса один путь продления жизни: сначала гравитационная операция, а затем новый режим. Но если уж говорить начистоту, операции Морозов и сам побаивался: вдруг пройдёт негладко, инфекцию занесут, осложнение начнётся.

Хирургия крови только зачиналась; операции хоть и производили почти каждый день, и неудачи случались редко, но врачи были в постоянном напряжении, все только и ждали осложнений, особенно инфекций. Нет, уж лучше ему позже сделать операцию. Мы до тех пор отработаем, отладим — больше будет уверенности.

— Тебе нужен кислород. Хорошо бы на даче.

— У нас дача холодная — почти нежилая.

— Живи на моей. У меня газовое отопление, удобства, и — рядом лес, лес без конца, до самого крайнего севера.

Вспомнил соседей Морозова. Справа от его дачи, ближе к лесу, жила хорошенькая девушка. У неё умерла мать, и она осталась с отцом-пьяницей.

— Там у тебя соседка…

— Наталья-то? Жива-здорова. Учится в Тимирязевке на отделении пчеловодства. У неё — пасека. Майским медом угостит. Как же, Наташа помнит тебя. Спрашивала: «Как там поживает задумчивый толстячок?» Ласково этак зовёт: «задумчивый толстячок».

— Да, будешь задумчивый, — неопределённо проговорил Качан, устремляя взгляд в окно, на поток бегущих по шоссе автомобилей. И, продолжая смотреть на улицу, грустно и тихо проговорил:

— Хорошо, Владимир. Я, пожалуй, воспользуюсь твоим приглашением. Поживу с недельку дома, а там позвоню тебе. Только ты меня на инвалидность не оформляй. Не списывай подчистую, не надо. С работы я уволюсь — место чужое заедать не стану, — и так на свободе поживу год-другой. У матери есть деньги — как-нибудь обойдусь без пенсии. А там — снова вернусь к нормальной жизни. Вернусь, вот увидишь.

Качан поднялся, протянул Морозову руку. Взгляд его задержался на папке, лежавшей на столе у доктора. На ней — надпись: «Выдающиеся личности. Образ жизни».

— Что это? Материал к докторской диссертации подбираешь?

— Не совсем так, но понять природу некоторых болезней — помогает.

Морозов подвинул к себе папку, взял её обеими руками. Качан сел, с ревнивой завистью наблюдал он за деятельностью своего друга, особенно за его научной работой. Обострённым чувством предвидел в недалёком будущем завидную карьеру Морозова, верил в его счастливую звезду.

— Ты знаешь, в нашей клинике в основном лечат болез- ни сердца, кровь и сосуды. И вот ведь что любопытно: прежде таких больных было меньше. И в дни тяжких испытаний, к примеру в Ленинграде во время блокады, инфарктов почти не было.

— В чем же дело? Где причина?

— Ритмы века, урбанизация. Длительные беспрерывные психические перегрузки. Беспрерывные — вот что важно. И всё это на фоне обильной еды, спиртных возлияний, никотиновых инъекций — тоже длительных, тоже беспрерывных, и вследствие этого особенно вредных. Организм не знает отдыха, не восстанавливает своих сил — работает на износ.

— А эти… личности? — кивнул на папку Борис. Он испытывал нетерпение посмотреть, какой образ жизни у них, выдающихся…

Наблюдений у меня немного, и записей, но одно несомненно: воздержание во всем, мудрость поведения — характерно для каждого из них.

— Ты у них вроде как бы интервью берёшь?

— Нам важно знать историю болезни. Пациенты охотно о себе рассказывают. А если расположишь к искренней беседе — о других поведают, о тех, с кем встречались, кого знали. Вот тут у меня… — Морозов достал из папки желтую ученическую тетрадь: — Любопытный рассказ записан — о Мальцеве Терентии Семёновиче. Слышал про такого?

— Ещё бы! Знатный земледелец, — кажется, на Урале живёт. Дал бы мне почитать!

Почти вырвал из рук Морозова тетрадь.

— А кто это написал?

— Один журналист. Он у нас лечился, встречался со многими интересными людьми и по моей просьбе сделал несколько очерков. Но пока я тебе дам лишь записки о Мальцеве.

Борис наскоро простился и пошёл к себе в палату. Ему нетерпелось быстрее добраться до койки и приняться за чтение тетради.

Глава третья

Вы, доктор, просите рассказать о Мальцеве, — я бывал у него три-четыре раза по делам газеты, заметил немного и могу лишь поделиться своими краткими впечатлениями. В первый раз отправился к нему весной, когда на полях Южного Урала и Зауралья был в разгаре сев и я по долгу собственного корреспондента «Известий» регулярно рассказывал о нём на страницах газеты. Вечером приехал в Шадринск, остановился на ночь в гостинице. Местные журналисты сказали, что к Мальцеву лучше всего являться утром — очень рано, потому что Терентий Семёнович встаёт до зари и до начала трудового дня прибирается во дворе, перед домом, а уж затем завтракает и уходит в поле. Утверждали, что где бы он ни был — дома или в командировке — он за всю свою жизнь не проспал ни одного рассвета. И когда была жива его супруга, и теперь, когда на второй половине дома живёт его старшая дочь Анна Терентьевна, — Аннушка, как её зовут в деревне, — он нередко, не желая её тревожить, сам себе готовит завтрак: заваривает чай в стаканах, накрытых крышками от кофейных баночек, съедает бутерброд с сыром или два-три пряника, — так же и в обед, — и идёт или едет в поле.

В Мальцево я приехал рано, оставил машину на краю села, пошёл к дому Терентия Семёновича.

Возле калитки увидел женщину; она приветливо взглянула на меня, спросила:

— Вам Терентия Семёновича?

— Да, пожалуйста. Если можно.

Она скрылась за калиткой, и я услышал: «Папа, к тебе пришли».

«Аннушка, — подумал я. — Его секретарша. — И ещё мне пришла мысль: — Вот бы все так секретарши — просто, без церемоний».

Вышел Терентий Семёнович: роста чуть выше среднего, худой, сутуловатый. Приветливо и пытливо смотрит сине-голубыми глазами.

Я представился. Он спросил:

— Вы завтракали?

— Да, только что, — соврал я.

— Хорошо. Если желаете, поедемте со мной в поле. Хотел идти пешком, да раз уж гость… позовём машину.

Ехали не быстро; Мальцев сидел рядом с шофёром и постукивал своей неразлучной палочкой. Оглядывал поля. Они были тщательно возделаны, с них едва заметно шёл пар. Помню, как я, не ведая, какую бестактность допускаю, задал свой первый вопрос:

— Не сеяли ещё, Терентий Семёнович?

— Рано сеять-то.

— Другие давно отсеялись. У соседей ваших, челябинцев…

— Я сею поздно. За то и шишки на голову валятся. Вот и вы тоже, наверное, в «Известиях» пропишете.

— Напишу, что видел. Оценок давать не стану.

Чистосердечно признался:

— Я, Терентий Семёнович, в сельском хозяйстве не силён. Приехал к вам недавно — собкором назначили. Присматриваться буду.

Мальцев чаще застучал палкой, не поворачиваясь, сказал:

— Долго присматриваться придётся.

И минуту спустя, как бы размышляя с самим собой, заметил:

— Наши края много таят загадок для хлебороба. Как же вас прислали к нам, если вы сельского хозяйства не знаете?

— Профессия наша такая — всего не узнаешь. Я всё больше по заводским делам, а тут, на Урале, металл, уголь.

— И то верно: индустрия! А и землёй наш край не обделён. Вон, она, матушка — без конца и края. А хлеб брать с неё не умеем. Область наша и в этом году зерна у других просит. Да и соседняя, Челябинская, себя не кормит.

Да уж, это-то я знал: до обидного низким оставалась производительность земли — угодья обширны, а отдача, если брать в среднем, десять-двенадцать центнеров с гектара. Скептики разводили руками: «Что вы хотите — Урал! Зимы суровые, долгие, тепла мало». А на Курганщине, в родном краю Мальцева, можно было услышать: «По соседству с вечной мерзлотой живём, зёрна на лёд бросаем». Иные возражали: «А Мальцев как же? По двадцать центнеров с гектара берёт, из года в год». На это никто и ничего сказать не мог. Мальцев — феномен, чудо какое-то. Какой бы год ни выдался — дожди ли, засуха, а его урожай постоянен: двадцать центнеров! И даже сразу после войны, когда и Краснодарская-то земля в иных районах по семь центнеров давала, мальцевский промёрзлый клин рожал по двадцать. Волшебник! Маг! Чудодей! — чего только не говорили о нём.

Я тоже сказал:

— Вы-то вот — стопудовые берёте.

Он долго молчал, а потом тихо отозвался:

— Мы-то берём, да колхоз-то один многих ли накормит?

Мыслил он категориями государственными, его волновал хлеб страны, а не только его собственный, колхозный.

Потом уже, поработав на Урале, я вспоминал эту его фразу и понимал, какой смысл он в неё вкладывал.

В великом противоборстве с веками установившимся укладом земледелия находился Мальцев из села Мальцева. И вышел он на битву ещё в 1922 году, когда был совсем молодым человеком; он тогда сказал отцу: хочу землю боронить перед севом, чтобы овсюга-полетая меньше было. Мне кузнец Евтифий и борону особую с лапами выковал.

Овсюг-полетай душил посевы; его с весной произрастало больше, чем пшеницы. И так из века в век. Крестьяне Зауралья смирились с буйством сорняка, не знали способа в борьбе с ним. В особо трудные годы — голодали, в другие, получше, собирали жидкие урожаи, запасали семена.

Мальцев замахнулся на вековые традиции, начал по-своему готовить землю к севу.

Биограф его Иван Филоненко потом напишет:

«То был великий риск крестьянина-единоличника. Его кормила вот эта полоска, на которой он сейчас задумал делать то, что никто никогда в многочисленных поколениях мальцевских землепашцев не делал».

Добрые хозяева и в его деревне давно отсеялись, а он всё боронил, сорняки уничтожал. Сеять начал тогда, когда мужики-односельчане уже всходами на своих полях любовались. Поглядывая на черную полоску Мальцевых, сочувственно покачивали головой: дескать, чудит молодой хозяин. Этак он и семью по миру пустит.

Но, как говорят в народе, цыплят по осени считают, а хлеб — когда он в закромах лежит. Мальцев в том году снял урожай почти в два раза больший, чем у других сельчан.

Потом Терентий Семёнович напишет:

«Это была моя первая победа. На следующий год отец уже не возражал ни против боронования, ни против сортировки семян».

Я тогда, после нашей первой встречи, вернувшись в Челябинск, где у меня был корпункт «Известий», дал первый репортаж: «На полях Терентия Мальцева». А через несколько дней зашёл в редакцию областной газеты «Челябинский рабочий». Невесело встретил меня редактор газеты Вячеслав Иванович Дробышевский. Сказал:

— А я по твоей милости выговор схлопотал.

— Как, по моей милости?

Протянул мне газету, ткнул пальцем в заметку «Мальцев приступил к севу».

— И что же? — спросил я. — Верно: Мальцев начал сеять. Я был у него. Вы же знаете: он сторонник позднего сева.

— Вот-вот, позднего сева, а у нас сеют рано. Вот мне и сказали: «Мальцев нам не указ, у него своя система земледелия. И техника там иная: бороны разные, плуги безотвальные. К тому ж, порядок у него, организация — и люди как солдаты: всегда начеку и все трезвые. Им только команду дай. Эх-ма, да что говорить! Нелегко ей, системе мальцевской, дорогу пробивать.

— Я в толк не возьму: чем же для вас не пример? Учитесь у Мальцева, берите всё хорошее.

— Не готовы мы пока, не доросли до его системы. Мальцевский пример для нас — область фантастики, и критерии, и оценки у нас иные. Вот пройдёт десять-двадцать лет, тогда, может, и мы в неделю будем с севом управляться. А пока у нас и сроки, и оценки — всё другое. Видишь, как моё начальство дело понимает. Неправы, конечно, да что поделать — начальство.

Так не на полях Терентия Мальцева, а в кабинете редактора газеты «Челябинский рабочий» я получил первый серьёзный урок по земледелию, уяснил себе главную тайну зауральского мага.

Однако, любезный доктор, вас, видимо, не столько дела его и его система земледелия интересует, сколько образ жизни и психический склад характера, — понимаю вашу задачу и постараюсь именно об этом написать, хотя, признаться, тут-то и заключена для меня большая трудность. Об образе его жизни можно сказать просто и одним словом: Терентий Семёнович — простой деревенский человек, и видом своим, и привычками, и манерой говорить и мыслить. Он живёт в обыкновенном крестьянском доме, у него как и у других — двор, палисадник, огород… И все хозяйственные работы он производит сам, особенно в последние годы, когда дети его выросли, живут отдельно, а с ним осталась лишь старшая дочь Аннушка. Его часто можно видеть босиком, и даже по полям он нередко ходит босиком. А когда его спросили насчёт физзарядки, он сказал: «Ни рукой, ни ногой я не махну зря».

Но я отвлёкся, вернусь к нашей первой встрече. В полдень мы возвратились с полей и Терентий Семёнович пригласил меня обедать. При этом сказал: «Хозяюшки нет, в город уехала, — так мы сами, чем Бог послал».

Ели мы кашу, кажется овсяную, и пили чай. Грел он его в электрическом чайнике, а заваривал в стаканах.

Помню, меня поразило множество книг на его половине; старые шкафы были забиты. Терентий Семёнович оживлённо и охотно высказывал мысли обо всём, чего мы касались, быстро находил нужную книгу и зачитывал высказывания мудрецов. Эрудиция его была необычайной, знания удивительны, но вот что бросалось в глаза: обо всём он говорил просто, всё перекладывал на характерный крестьянский лад и мужицкую манеру выражаться. Не вполне я тогда понимал, что эта предельная простота, отличающая мир простонародья, и есть та самая счастливая особенность мальцевского ума, позволяющая ему продираться сквозь дебри академических прений и наукообразных дискуссий о методах земледелия, высветлять зёрна подлинных знаний и постигать истину. Вспомнил я, как в одном из писем жене Л. Н. Толстой заметил: «От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность».

Прирождённая пытливость и глубина ума в сочетании с простотой и логикой речи помогали Мальцеву приобретать знания и убеждать других в своей правоте. Этот великий самоучка, никогда не переступавший порог школы и ставший почётным академиком ВАСХНИЛ, разработал такую стройную и широко разветвлённую систему земледелия, которая вот уже десятилетия выдерживает экзамен в практике хлеборобов. В системе Мальцева ошибок не обнаружено. Однако я снова отклонился от своей темы, — вернусь к нашему предмету.

До вечера я писал корреспонденцию, а Мальцев сидел за столом и что-то читал. Около семи часов вечера он заварил свой чай в стаканах и, предлагая мне, сказал:

— Чай — моя слабость. Я, знаете ли, очень люблю чай.

Подумав немного, заговорил:

— Мои сверстники, друзья юности, завидуют мне, говорят: ты, Терентий, двужильный какой-то, бегаешь по полям, ровно жеребчик, а мы, вот видишь, на завалинке кости греем, ноги едва передвигаем.

И тихо, будто беседовал сам с собой, заключал:

— Один курит, другой пьёт, а третий… и пьет и курит. А организм — он что ж — железный разве?.. У меня обочь поля берёзонька стояла, так на неё гербицидами летчик нечаянно плеснул. Листья-то и скукожились, а там и ветки посохли. А разве алкоголь или никотин — не тот же яд?..

Я этого баловства в жизни не знал. Спасибо батюшке: старой он веры был человек, в школу меня не пустил, а заветы оставил хорошие. Их четыре: не пить, не курить, в карты не играть и ружья в руки не брать.

И тут вновь ловлю себя на мысли, что всё время сбиваюсь с предмета нашего разговора — образа жизни этого человека, его взаимоотношений с собственным организмом. Но, видимо, физической культуры не существует в отрыве от нравственной; нельзя представить физически совершенного человека и в то же время духовно опустошённого, нравственно уродливого. Известно, что величайший из сынов русского народа Лев Николаевич Толстой всю жизнь совершенствовал себя в двух направлениях — в духовном и физическом. В статьях своих, в особенности же близким своим, семейным не уставал повторять: не объедайтесь, не эксплуатируйте других, работайте руками.

И сам всю жизнь сеял, пахал, ходил пешком, постился. И разве бы он сумел достигнуть таких высот нравственных и духовных, сотворить столько великих, ставших полезными для всего человечества дел, не совершенствуй он себя физически. И жил Толстой долго, и до конца дней сохранял ясность и глубину своего гениального ума.

Кстати, о самом процессе самосовершенствования Толстой в своей «Исповеди» говорит следующее:

«Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучал себя к выносливости и терпению. И всё это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше…»

Вот почему и вам, мой милый доктор, я бы осмелился подать совет: в выработке мировоззрений на природу болезней, — сердечно-сосудистых прежде всего, — не берите одну лишь сторону — физическую. Наверное, не случайно и меня в Мальцеве, как только я стал писать для вас эти заметки, занимает не один только образ жизни, но и мир духовный, строй его психики.

Жизнь не стелила перед ним ковровую дорожку — он был младенцем, когда умерла его мать; на фронте погиб его старший сын Костя, другой сын — Савва был тяжело ранен; и сам он в своих хлеборобских делах всю долгую жизнь ведёт трудный, не прекращающийся бой с противниками его системы земледелия, его методов, приёмов. Со дня основания колхоза «Заветы Ленина» он, ставший бессменным полеводом, получал зерна в два раза больше, чем другие хозяйства Урала и Зауралья. Вначале уральские, а затем и центральные газеты пестрели сообщениями о стопудовых урожаях курганского чудодея.

Есть мальцевская система: безотвальная обработка земли, поздний сев, приёмы борьбы с сорняками…

Есть мальцевские взгляды… Он как бы смотрит на землю с космических орбит, ведёт мудрую, неспешную беседу с современниками и с теми, кто будет жить после нас. В последнее время много думает о гербицидах. Не устаёт повторять: химические средства защиты растений принесут нам больше вреда, чем пользы.

Нет таких химических средств защиты, — заявляет Терентий Семёнович, — которые были бы совершенно безвредными для животного мира и убийственными только для определенного вида вредителей и растений. Если они убивают зримое, то наносят вред и незримому, урон всему живому, низшим и высшим организмам. Мне даже кажется, что от менее вредных ядохимикатов могут быть более серьезные последствия, так как они, накапливаясь, незаметно будут делать своё чёрное дело. А разве от снарядов и мин замедленного действия меньше вреда, чем от тех, что взрываются сразу?

Предостережение учёного и практика-хлебороба никто не опровергает. Да и как опровергнешь, если наука при помощи самых современных приборов анализа и наблюдения определила, что только за последние двадцать пять лет в биосфере появилось четыре миллиона химических соединений, ранее в ней не наблюдавшихся. Есть среди этих соединений и такие, с которыми повседневно имеют дело люди. Чужеродные эти элементы способны проникать в зародышевые клетки и разрушительно действовать на наш генетический механизм.

Люди слушают, и учёные внимают народному мудрецу. А заводы продолжают выпускать ядохимикаты. И выпуск их с каждым годом наращивается. Происходит примерно та же порочная инерция, как и с производством алкоголя: все знают о пагубе спиртного, о том, что это — яд, наркотик, но выпуск спиртного продолжается во всё больших масштабах.

— И всё же, я надеюсь, что недалеко время, когда люди спохватятся, одумаются и изгонят со своих полей, садов и огородов все ядохимикаты, как изгнали уже самые вредные препараты.

Для одних это факты, которые не затрагивают их психического строя; послушал и тут же забыл, пошёл дальше, а для Мальцева — это борьба, это страдание от сознания бессилия помочь людям. Он знает, убеждён, что этот путь неверен. И как патриот, как человек, горячо любящий землю, свою Родину, вновь и вновь принимается доказывать правоту своих взглядов.

Но вот что любопытно, — и о чём, собственно речь, — вечное беспокойство и борьба не угнетают его психику, а окрыляют; Мальцев сохраняет бодрость, он по-прежнему в наступлении.

Тут действует один непреложный закон: добрые дела не старят человека, а молодят. Да, представьте: если говорить о психическом строе, о душе — молодят. В таких делах есть напряжение, — иногда немалое, но такое напряжение не ведёт к угнетению организма, не действует пагубно на сосуды. Наверное, из этого ряда явлений исходит и тот факт, что мы редко болели на войне, что ленинградцы во время блокады, перенося неимоверные трудности, почти не знали инфарктов, а во время войны во Вьетнаме редко встречалась гипертония.

Мальцев, кроме всего прочего, идеально и, можно даже сказать, красиво живёт в коллективе односельчан — близких ему людей. Нет, я не хочу сказать, что у него на работе и дома не случается конфликтов, — бывают они, конечно, но, видимо, каждый раз при этом Терентий Семёнович занимает высоко моральную, общественную позицию, а потому каждый конфликт оборачивается для него торжеством его правоты.

Сам Мальцев о конфликтах своих с местными властями скажет:

— Каждую весну, двадцать лет кряду, позорили меня за поздний сев. И каждую осень, тоже все двадцать лет подряд, хвалили за хороший урожай.

Должность у него невеликая, а начальства много — иные с норовом. Был такой случай. Приехал к ним в колхоз секретарь обкома, по-нынешнему губернатор, — человек на Курганщине новый, характером, видно, крут был. Идёт это он возле поля, спрашивает Мальцева:

— А этот клин почему не засеян?

— Рано тут сеять. Обождём два-три денька.

— Как обождём?.. Конец мая, а он — обождём. Ты что же — в июне сеять будешь? Да нас куры на смех поднимут! А к тому же, докладывать нужно — отсеялась, мол, область. Ты что нам палки в колёса ставишь! Сеять!..

Деликатный человек, Терентий Семёнович, засеял не согревшийся клинышек земли. А летом, незадолго перед жатвой, Хрущев к нему в колхоз пожаловал. И академиков человек двадцать с собой привёз. Идёт это он с Мальцевым по полям, да на густые хлеба с гордостью учёным показывает: «Смотрите, мол, какую пшеничку человек в Зауралье выращивает!» И вдруг — небольшой клинышек перед ним, пшеничка стоит тощая, еле «на ногах держится».

— А это что? — спрашивает Хрущев. — Вроде бы и поле-то не твоё, Терентий.

И здесь проявилась деликатность Мальцева: ничего он не ответил владыке — на себя хотел принять вину, но начальник из области — он тут же шёл — выступил вперёд, сказал:

— Я виноват. Приказал Терентию Семёновичу…

Качали головами учёные: «Нет, не терпит земля насилия и людей невежественных, недобрых и нечутких не принимает».

Случались и в семье конфликты. Родные за многое в обиде на него. Перед войной на какой-то выставке премировали отца сепаратором. Привез его, порадовал домочадцев — в те годы о сепараторе мечтали в каждом крестьянском доме. Жена тут же хотела и опробовать… Однако Терентий Семёнович не разрешил — в колхоз его снёс.

В послевоенные годы, когда Мальцевы, как и все другие колхозники, мало что получали на трудодень, когда кормилась семья с огорода, который был на жене и на детях, — пятеро их было вместе с Саввой, вернувшимся с войны инвалидом, — в эти трудные годы Терентия Семёновича, как депутата Верховного Совета страны, освобождали от некоторых налоговых обложений, в том числе и от обязательных поставок яиц, молока, мяса и шерсти. Однако он сказал жене сурово: «Как носила, так и носи». И она, подоив корову, несла молоко не к столу, у которого терлась малая ребятня, не евшая досыта, а на приёмный пункт, потому что хозяин сказал: «Как все, так и мы». А причиталось с каждого двора немало: 380 литров молока и 561 яйцо.

Люди чтили его уже за одно это. В семье за это же обижались…

Не знаю, как шёл Терентий Семёнович к такому своему нравственному совершенству — трудился ли он, как великий Толстой, каждодневно над возвышением своих моральных свойств, или высота его побуждений как-то сформировалась сама собой, — одно ясно и несомненно: человек этот всегда жил и живёт в согласии со своей совестью, он оттого и спит спокойно, и бодр до глубокой старости, и ум, и сердце его всегда устремлены к высокому.

Но вернусь к нашей первой встрече. В семь часов вечера в клубе собирались колхозники — мы с Терентием Семёновичем пошли на собрание.

Шли по улице, не торопясь, о чём-то беседуя. Навстречу попадались люди; пройдёт женщина — склонит почтительно голову, скажет: «Здравствуйте». Мальцев кивнёт, ответит: «Здравствуй, Настя». Или: «Добрый вечер, Пелагея». Иных назовет по отчеству, иного — если человек в годах — по имени-отчеству. И никому нет отличия, со всеми ровен, приветлив без заискивания, без лести; и с ним люди ровны, — будто и нет у него самых высоких отличий: Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета, член Центрального комитета КПСС, Почётный академик…

В зале было много народу, за столом президиума сидел председатель, его заместители. Мальцев кивнул залу, президиуму, сел в четвёртом ряду недалеко от двери. Мне было очень интересно знать, какое влияние будет иметь Терентий Семёнович на ход собрания. И как я ни вслушивался в речи колхозников, я не находил малейших оттенков зависимости односельчан от своего высокого земляка. Молодой механизатор, критикуя кого-то, кивнул в сторону Мальцева: «А Терентий Семёнович мог забыть, так что же… пусть там борона и валяется…»

Долго и скучно говорил председатель колхоза. Этот и вовсе не упомянул Мальцева. Может, он умышленно не хотел по пустякам задевать высокое имя, может, не понадобилось. Мальцев не выступал. Он и вообще выступает редко — и только по делу, и говорит мало, — речь его густо уснащена мыслью.

Выходили из клуба так же, как и пришли, — незаметно, без каких-либо церемоний. Я и тогда, но особенно, сейчас, всё больше отдаляясь от той памятной и дорогой для меня встречи, поражаюсь этой удивительно точной норме отношений, какая существует между Мальцевым и его земляками. Эта норма искренне правдива и благородна в самой своей основе. Случай-то очень уж разительный; пожалуй, не существует другого примера, где бы судьба так высоко вознесла простого деревенского человека над его земляками. В других подобных примерах возвеличенный уезжает, отдаляется от своей среды, где-то витает в других сферах, а потом, случается, наезжает в родные пенаты. Тут, конечно, всё другое: и как бы ни старался счастливец опрощаться, подлаживаться под своих, он уже не может влезть в прежнюю шкуру, — остается самим собой, чужим. Мальцеву не надо влезать в свою прежнюю шкуру, он из неё не вылезал; он всегда был самим собой и самим собой остаётся. А натура его так глубока и так широка, что никаким колебаниям внешнего порядка не поддаётся. Судьба бросает на воду камни, круги расходятся, но ширь так велика, так безбрежна — круги остаются незаметными. Не замечает их и сам Мальцев. Ему хоть и ещё десяток регалий — он будет прост, внимателен, отзывчив и доступен. Мальцев — это русский человек в его самых характерных и существенных чертах.

Мы шли с собрания улицей, освещённой окнами домов. Терентий Семёнович сказал с недовольством, почти с раздражением:

— Много мы заседаем. И не можем говорить коротко, только о деле. Вот что плохо.

— А вы бы сказали об этом. Вас бы послушали.

— Ну, это, знаете, неудобно. Вообще, я не люблю поучать.

И снова мы были одни на его половине. Мне уже кто-то приготовил постель на кушетке, но мы ещё долго говорили о том, чего нам не хватает, как много нам ещё предстоит изжить недостатков.

Мальцев говорил, а сам разбирал письма, пакеты, бандероли, пришедшие за день. На многих конвертах и пакетах были иностранные штемпеля — он быстро просматривал письма на немецком языке, английском, французском.

— У вас много друзей за рубежом?

— Да, пишут. Вот посмотрите: письмо из Америки.

Письмо было коротким:

«Сэр! Ежегодная конференция фермеров штата приветствует Вас и выражает признательность за те мудрые рекомендации, которые мы черпаем в Ваших трудах по выращиванию зерновых в зонах повышенного климатического риска…»

Я боялся злоупотребить вниманием хозяина и стал укладываться. Но уснуть не мог. И слышал, как Терентий Семёнович ещё долго сидел за столом, отвечал на письма, листал книги, что-то читал. Я смотрел в потолок и думал об этом необыкновенном человеке. Родившийся и выросший в глубинном зауральском селе, всю жизнь тут проживший, он поднялся до самых высоких вершин науки и практики, стал непререкаемым мировым авторитетом в делах земледелия. Он, этот великан мысли и духа, был скромнее самых скромных людей, непритязательным ещё и в быту — непритязательным настолько, что мне, не знавшему порядка и меры, ещё и казалось, что он живет впроголодь, казнит себя каким-то бессмысленным, нелепым воздержанием. Я тогда не знал, не читал статей и брошюр о вреде алкоголя — да их, по-моему, в то время почти не печатали, — почитал за признаки доброго гостеприимства и широты характера обильное угощение, какое встречал на каждом заводе, на шахте, особенно в колхозе. Служба не позволяла быть пьяным, но выпить в меру, как и подобает культурным, интеллигентным людям, да ещё состоявшим при важной — у всех на виду — службе. Это был модус, стиль, и никто тебя не осуждал, наоборот, о таких говорили: «Знает меру, серьёзный человек».

При таком-то стиле начинала побаливать печень, а вес мой при росте в сто семьдесят два сантиметра перевалил за девяносто.

Потом только, много позже, мне открылась мальцевская мудрость и в отношении к своему организму — он давал простор уму и мышцам и ничем ядовитым, противным нашей природе, не нагружал себя. Он понимал потребности организма и не вредил ему.

Была у нас с ним и вторая, и третья встречи. Помню, я приехал к нему за статьёй, которую он обещал для «Известий» — «Философия земледелия». И вновь мы с ним ездили по полям. Потом Терентий Семёнович пригласил меня обедать. Обед был очень скромный — гречневая каша с молоком и чашечка смородинного киселя. В корзиночке лежал черный и белый хлеб, но хозяин его не ел. Я был очень голоден, готов был проглотить слона, но из деликатности лишь попробовал его, мальцевского хлеба. Он был выпечен дома, — без примесей, — от него шёл какой-то особый хлебно-сдобный дух, и он был очень вкусен.

После обеда Мальцев проводил меня в правление колхоза, а сам направился в склад осматривать семена. Вечером был ужин; Терентий Семёнович выпил кружку молока и съел кусочек белого хлеба. Он, как и прежде, допоздна читал и что-то выписывал себе в тетрадь. Статью «Философия земледелия» он мне уже отдал и назавтра утром был назначен мой отъезд в Челябинск.

Позже я вернулся с Урала в Москву, но связи с товарищами прошлых лет не терял; каждый раз, когда уральцы приезжали на какое-нибудь совещание, я шёл к ним в гостиницу и мы в дружеских беседах проводили час-другой. Обыкновенно в номерах устраивалось угощение, — тут были мясные, рыбные блюда из ресторанной кухни, торты, конфеты, пирожные, — и, конечно же, вино. Иное дело у Мальцева; он, как всегда, номер занимал скромный, и в номере в тот же день появлялись новые книги, много брошюр, журналов, в том числе иностранных — по земледелию; всегда новые люди — столичные учёные, специалисты-сельхозники из других областей. На столе — ваза с фруктами, бутылки с нарзаном, сладкие напитки. Алкоголя он не терпел — никогда, ни при каких обстоятельствах. И если даже на официальном приёме произносились тосты, он пил воду и ни от кого не скрывал своего категорического отрицания вина и табака.

А однажды я пришёл к нему в гостиницу во время обеда, — он сидел в номере и ел овсяную кашу. На второе и на третье — яблоко. Мне он тоже предложил разделить трапезу; я хотел было спросить, где он тут смог раздобыть эту пищу «английской королевы», но постеснялся. Судя по чайнику, закипевшему на электрической плите, и по кастрюльке, из которой он наложил мне каши, я мог догадаться, что обед он готовил себе сам. Впрочем, не стану гадать, но в одном я мог быть уверен: строгую разборчивость в еде и какую-то необыкновенную спартанскую непритязательность он сохранял всюду, и при любых обстоятельствах не нарушал системы питания и диеты. И когда я недавно увидел его на экране уже накануне его девяностолетия, и по-прежнему худого, стройного, прямого, — и услышал, что и сейчас в его деловом распорядке ничего не изменилось, я снова и снова подумал о том, как мы ещё плохо знаем возможности своего организма и как много вредим его физической натуре. Мальцев и в этом далеко ушёл от своих современников, и, может быть, придёт время, когда люди будут изучать не только его систему земледелия, но и образ жизни — систему взаимоотношений с собственным организмом, являющимся самым высшим даром природы.


Закончив читать записки о Мальцеве, Борис бережно положил их под подушку. И взгляд его устремился к двери: там стоял доктор Морозов. И смотрел на друга, словно пытал его: ну, как?.. Что скажешь о прочитанном?.. Но Морозов кивнул Борису и скрылся в коридоре.

Глава четвертая

Елена Евстигнеевна не хотела отпускать сына на дачу, но Борис был категоричен:

— Я взрослый человек, позволь мне поступать, как я захочу. Наконец, здесь, в Москве, моё сердце опять стало болеть.

— Хорошо, хорошо, — согласилась Елена Евстигнеевна, — поступай, как знаешь, но только с одним условием: ты будешь продолжать лечение у экстрасенсов.

— Уволь, матушка. В Москву я ездить не желаю.

— Целители будут приезжать к тебе.

— Но это дорого. Они, подлецы, дерут семь шкур.

— А это уж моя забота. Для меня здоровье твоё дороже денег.

Подошёл к матери, поцеловал в волосы.

— Ты у меня славная. Присылай своих сенсов.

— Говоришь так, будто не веришь в них.

Борис присел в кожаное отцовское кресло. Не выпуская руку матери, в мечтательном раздумье проговорил:

— Разные они — эти твои шаманы. Иные производят впечатление, хочется верить: им действительно ведомо то, что от других сокрыто — даже от маститых, искусных врачей. Но вообще-то… ты ведь знаешь, мать: я реалист — ни в Бога, ни в чёрта не верю. Кстати, в науку медицинскую — тоже. Слишком тонок человеческий организм. А-а, да ладно! Чего уж… Будем жить, пока живётся.


Заявление об увольнении с работы по состоянию здоровья он послал письмом. И в тот же день на собственной белой «Волге», подаренной ему отцом по случаю защиты кандидатской диссертации, отправился в Радонежский лес — там невдалеке от Копнинских прудов и Святого озера, на холме, с которого открывался вид на Сергиеву лавру, стояла дача его друга Владимира Морозова. Она досталась ему от тестя и была тёплая, благоустроенная, — живи в любое время! Тесть Владимира, полковник в отставке, умер через месяц после смерти жены — дача перешла к Владимиру.

В потайном месте — за кирпичом над воротами — отыскал ключи от гаража и дома, поставил машину и пошёл на усадьбу. Здесь, почти в самом центре, голубело в лучах неяркого сентябрьского солнца зеркало бассейна. Лавочка, два шезлонга, золотистая полоска домашнего пляжа. Борис вытащил из-за ремня рубашку, расстегнул все пуговицы — пошёл бродить по усадьбе. Жадно вдыхал вольный, свежий, лесной воздух. Отлетел город и с ним вседневная суета городской жизни, — ничего не надо делать, некуда ехать, спешить — он был свободен в том абсолютном и полном смысле, которое вкладывалось в это прекрасное слово: свобода! Он может сесть на шезлонг и хоть целый день смотреть на изумрудную гладь воды. Он может спать — час, два, три — до самого вечера; а будет холодно, перейдет в дом, в большую комнату с роскошным камином и с видом из окна на южную сторону, — Владимир предоставил ему свой кабинет, — и там завалится спать, — и спать будет ночь, а если захочет и день, и никто в мире, ни одна душа, не растолкает его, не зазвонит телефон. Свобода! Полная и абсолютная, какую только может вообразить человек. «Летите, в звезды врезываясь», — вспомнил слова Маяковского, сказанные тоже по случаю свободы, только иного рода. «…Ни тебе аванса, ни пивной… Трезвость». Да, и трезвость. Я могу не пить. Кто мне мешает тут совсем исключить вино. Вот только курево…

И он полез в карман за пачкой сигарет.

Раскурив сигарету, почувствовал шум в голове, — вначале лёгкий, приятный, но с каждой новой затяжкой шум усиливался, он чувствовал головокружение, слегка поташнивало. Но он курил и продолжал затягиваться всё сильнее, пока огонёк, сжигавший сигарету, не подступил к большому пальцу, не причинил боль. Тогда он машинально отдернул руку и бросил окурок в бассейн. Окурок, зашипев и испустив струйку дыма, поплыл с отмели на глубину — к противоположному берегу. Две больших рыбины, всплывшие посмотреть на пришельца, шарахнулись в стороны.

Борис хотел было выловить окурок, но поблизости не нашёл длинного предмета, махнул рукой и пошёл в дом. Поднялся на второй этаж, в кабинет хозяина, открыл окно, выходившее на соседнюю усадьбу и дальше — на лес, тянувшийся едва ли не до самой Москвы. В соседнем саду у яблони возился отец той самой Наташи, которую ещё девочкой видел здесь Качан и помнит, что отец и соседи любовно называли её Ташей. Теперь она учится в Тимирязевской академии.

— Тимофеич! — крикнул из окна Борис, приветственно подняв руку.

Сергей Тимофеевич с минуту стоял, не понимая, почему в кабинете соседа не сам хозяин, а его друг Борис Качан, которого он, впрочем, знал давно, и тоже поднял для приветствия руку.

— С приездом в наши края! Хозяин-то тоже приехал?

— Приедет в субботу, я тут буду жить один. Врачи прописали пожить на природе.

— Эт, хорошо! Тут у нас воздух, опять же и дом без человека стоять не любит.

Борис разделся, залез под одеяло и очень скоро забылся крепким сном молодого человека.


Проснулся он вечером, часу в девятом. В открытое окно мирно смотрел малиновый глаз заходящего солнца. За дальней дачей силуэтом исполинского коня с золотистой гривой недвижно и нереально рисовался чёрный непроницаемый лес. Крыши дач, тянувшихся к лесу, тоже казались нереальными, — и вся природа, непривычно тихая после города, походила на полотно, где художник широко и щедро положил свои неяркие ласкающие глаз краски.

Борис потянулся, шумно вздохнул. Взгляд его невольно обратился к соседней усадьбе, и тут он увидел картину ещё более мирную, идиллическую. Молодая девушка в белой блузке и розовой косыночке гнала по тропинке корову, называя её немецким именем Марта, приговаривая: «Марта, моя хорошая, иди, умница, иди, родная…»

«Наташа — студентка. Но позвольте: корова… Какая нелепость!»

Борис непроизвольно поджал нижнюю малиново-пухлую губу, и оттого верхняя губа вздыбилась, рот скривился в презрительно-кислой мальчишеской гримасе. Он родился в Москве, на улице Горького, никогда не знал животных, даже кошки или собаки, и корова в его в сознании ассоциировалась со стогами сена, обилием нечистот, — чем-то грубым, дурным и громоздким. Бывая на даче и попадая случайно на автомобиле в стадо коров, он останавливался, давая им пройти, и опасливо поглядывал на рога, которыми эти большие животные в любую минуту могли двинуть по кабине и отшвырнуть с дороги его «Волгу». Он и молоко, если оно было сырым, покупалось у молочницы, пил неохотно, с некоторой брезгливостью, — ему в мельчайших подробностях представлялось, как, какими руками доят корову, в какую посуду затем разливают. И всё казалось нечистым, не таким, как нужно, как бывает где-то в совхозе, на молочной фабрике, в магазине.

Он, как и все городские, конечно, ел молоко, сметану, сыр и мясо, — и, конечно же, знал, из чего они производятся, но сам процесс производства необходимых для жизни человека продуктов его как-то не интересовал, и он мало задумывался о тех, кто и как это делает, как они живут и что это за люди. А тут вдруг Таша, студентка, — и, помнится, прехорошенькая девочка. Втайне он ещё намеревался за ней поухаживать — и вдруг она в роли молочницы!

Проводив взглядом Наташу с коровой, — они прошли в сарай, стоящий в глубине сада, — Качан стал с пристрастием осматривать соседский дом, сад и тут вдруг у забора, к ещё большему удивлению, увидел пчелиные ульи. Вспомнил, что ульи здесь стояли и раньше, но он, бывая несколько раз на даче друга, не обращал на них внимания и не видел коровы, а теперь и ульи, и корова заинтересовали его в связи с Наташей. «Она подросла, стала студенткой, к ней можно зайти в гости», — думал он. А тут вдруг в голову пришла и другая счастливая мысль: «Буду брать у неё молоко, куплю мёда». Он с этой мыслью спустился вниз, умылся, затем поднялся к себе и стал торопливо одеваться. Вечер стоял сентябрьский, тёплый, даже душный, но Борис на белую рубашку небрежно накинул замшевую куртку, поправил на руке массивный золотой перстень с непонятным таинственным вензелем на печатке, — пошёл к соседям.

Постоял возле калитки, — никто его не окликал, прошёл в глубину сада, к хлеву. И тут услышал мерные удары молочных струй, раздававшиеся из глубины сарая. И голос:

— Кто там?

— Это я, ваш сосед. Хотел бы купить у вас молока.

— Подождите, я сейчас подою корову.

И Борис стал ждать. Сначала он столбом торчал у ворот сарая, затем подался к ульям и уж подошёл к ним близко, но тут вспомнил, что пчёлы имеют обыкновение жалить, — отступил назад и двинулся к дому окольной тропинкой мимо яблонь. На яблонях мощно и густо висели плоды: на одном дереве ярко-красные, круглые, на другом зелёные и, видно, тугие, жёсткие. «Наверное, зимние», — подумал Борис, трогая рукой яблоко. Вспомнил, как в больнице какой-то больной сказал: «Яблоки надо есть, в них калия много, а калий нужен для поддержания в организме баланса». Какого баланса, он не сказал, а Борис, для которого не было недостатка в любых продуктах, пропустил мимо ушей это учёное рассуждение и даже не подумал о том, что яблоки он не любит, ест их мало, а всё больше налегает на печево, пряники, варенье и особенно любит мясо. «Может, Наташа продаст мне и яблоки, — думал Борис, втайне надеясь потеснить в своём рационе всё, что дает ему полноту. — Я здесь буду есть молоко, творог, яблоки, — ещё буду брать у неё мёд, хорошо бы в сотах». Мёд в сотах он никогда не ел, но слышал и об этом: мёд в сотах есть полезно, это от чего-то помогает.

Вышла из хлева Наташа, и Борис устремился к ней. Девушка несла два наполненных до краёв ведра, — Борис хотел было подхватить вёдра, но Таша сказала:

— Не надо, я сама донесу.

— Как много молока! Шестнадцать литров!..

— Марта у нас щедрая.

— А утром? Тоже даёт?

— И утром, и в обед.

— О-ёй!.. Море молока! Куда же вы его деваете? Продаёте, конечно?

Борис хотел спросить: «И сколько берёте за литр?», но вовремя одумался. Шёл, поспешая, сзади.

На веранде, где под красивой клеёнкой стоял большой стол и на нём аккуратно расставленная белоснежно-чистая эмалированная посуда, Наташа поставила на лавку вёдра, прикрыла их крышками и тут обратила взгляд на молодого человека.

— Я буду тут жить. Если можно — брал бы из-под коровки, парное. Я, видите ли… отощал, мне нужно поправиться.

Наталья смерила его взглядом, улыбнулась — без зла и насмешки, а так, будто бы говоря: и в самом деле. Впрочем, мне всё равно.

И ни тени смущения, ни жеста, ни слова, в котором бы выразилось почтение перед городским молодым человеком, — и как будто бы даже не было и обыкновенного, сообщённого инстинктом природы желания нравиться. «Грубое, примитивное создание» — в сердцах подумал Качан, но как раз в тот момент Наташа обернулась к нему, обратила взгляд своих тёмных простодушно-изумлённых и доверчивых глаз. В это одно мгновение она поразила его — не красотой, нет, тут было что-то другое, не очень понятное, трудно объяснимое. Она смотрела на него с высоты, издалека — в её мягкой слегка иронической улыбке он увидел сочувствие и жалость. Ему вспомнилась другая минута, когда он был сконфужен ужасно и непоправимо сокрушён. Ему было пятнадцать лет, и он учился в десятом классе. Немного гордился, что от своих сверстников шёл в учёбе с опережением на один год. И был отличником. И вот однажды вечером в неучебное время он спешил в школу на встречу с каким-то чемпионом. Впереди шла девочка — такая же возрастом, как и он. Незнакомая, не из его школы. И очень симпатичная, изящно-стройная, и как-то особенно складно, со вкусом одетая. Он догнал её, принялся шутить. Сказал, что идёт на встречу с каким-то спортивным чемпионом. «И хотя сам я фигурист», — сказал небрежно. «Это не трудно заметить», — окинула его взглядом девочка. И улыбнулась, — ну, точно, как теперь Наташа! Он уже тогда был похож на подрумяненный пирожок и застыдился собственного вида.

Но окончательно он покраснел, и побледнел, и ему стало до слез обидно, когда он на сцене за красным столом рядом с директором школы увидел ту самую девочку, с которой шёл по улице. Директор объявил: «Мы сегодня встречаем у себя дорогую гостью, чемпионку мира по художественной гимнастике».

Да, он теперь испытывал нечто похожее. И, может быть, впервые чрезмерную полноту свою осознал не как невинный недостаток, а уродство, вызывающее грустную снисходительную улыбку.

— Пожалуйста, приходите за молоком, но я должна знать, сколько для вас оставлять.

— От такого вашего обилия мне самую малость — склянку, горшочек, а если разохочусь — попрошу больше.

Качан пытался шутить. Наташа разливала молоко по стеклянным банкам, кастрюлям.

— А ещё я хочу купить у вас мёда. Хорошо бы майского, а?.. По-соседски.

— Мёд я не продаю, — сдаю государству, в кооперацию. Но вам так уж и быть: майского, по-соседски.

Наталья прошла в другую комнату и тотчас вернулась с трехлитровой банкой свежего янтарного мёда.

— Вот, поправляйтесь.

И снова улыбнулась, — украдкой, незаметно.

Борис смешался окончательно, хотел возражать, говорить о плате, деньгах, но слов подходящих не находил; принял в одну руку банку с мёдом, в другую с молоком, постоял ещё с минуту и пошёл домой.


Со сложным чувством неудовольствия, досады на свою полноту, но в то же время и каким-то незнакомым доселе одушевлением Борис вернулся к себе в дом, стал приготовлять ужин и не заметил, как пала на землю тихая, вся заполненная неясными шорохами темень, скрывшая от глаз силуэты дальних дач и рядком стоявшие у крохотного пруда березы, — видны были лишь небо, сиявшее звёздами, да чёрная полоска леса, напоминавшая забытую кем-то пилу или зубчатый силуэт доисторического ящера.

Отоспавшись за день, Борис не испытывал свойственного ему состояния дремотной истомы, — резво ходил по усадьбе, заглядывал в дальние потаённые углы и всё время ловил себя на мысли, что поминутно поглядывает в сторону соседской усадьбы, ищет глазами Наташу, и, когда она появляется в саду, он прячется от её взора, но украдкой неотрывно следит за каждым её движением. Ему то и дело повторялась в воображении встреча с ней, слышался её голос, и во всех подробностях рисовался себе сам, — он даже вслух произносил слова, которые ей говорил, и как бы со стороны слушал себя, представлял жесты, манеры… И всё выходило не так уж плохо, как ему казалось вначале, и даже её иронически-добродушная улыбка воспринималась теперь иначе, — как робкое признание его исключительности, важного положения в обществе. «Ведь знает она, что я — кандидат наук, заведую лабораторией. Печатаю статьи, читаю лекции». На ум так же пришли слова «сын академика», но тут он застыдился, отогнал их прочь. «Уж это-то глупо и недостойно с твоей стороны». Он всегда старался держать свои мысли в чистоте, не совершал ничего такого, что бы роняло его в собственных глазах. «В человеке всё должно быть прекрасно…» — вспомнил он крылатую чеховскую фразу. И старался не на словах, а на деле быть таковым. И искренне верил, что он именно и есть такой человек, а его склонность к вину, вкусной, обильной еде — наконец, курение — суть широкой натуры, вольного нрава, желание всё изведать, постичь и ни в чём не ставить себе предела. «Это всё человеческое», — утешал он себя, и к случаю припоминал афоризм Карла Маркса: «Ничто человеческое мне не чуждо». И было ещё одно обстоятельство, укреплявшее иллюзию непогрешимости всех его действий, — это уж было совсем странно, — все так называемые слабости ему казались достоинствами, — и даже вид колобка, этакого неваляшки представлялся забавной особенностью, выделявшей его в среде товарищей, своеобразным шармом, способным привлекать к нему внимание, усиливать очарование его личности. Так все свои наклонности, привычки он приводил в соответствие с представлениями об идеале и серьёзно полагал, что он и есть тот самый человек, который мог бы служить идеалом для других, — и уж, разумеется, не имеющий никаких оснований упрекать себя в чём-либо.

Борис Качан в рассуждениях о себе, о своём месте среди людей шёл далеко, вспоминал, как ещё в школе, с первого класса и до десятого, он был отличником и в двадцать шесть лет стал кандидатом наук — о «волосатой руке», то есть об отце- академике, совесть молчала — он и быстрое продвижение по службе приписывал своим исключительным данным. «Лидер, во всем и всегда, лидер — вот кто я таков!» — кричало у него всё внутри. «А она… — Качан оглядывал соседский сад, привставал на цыпочках, тянул шею, — возится тут в грязи и ещё воображает».

У хлева с ведром воды и лопатой маячил силуэт Тимофеича. «Отец Ташутки — пьяница, — вспомнил рассказы Морозова. — Мать у них умерла, Наташа живёт с отцом». Морозов об отце Наташи говорил много хорошего. «Прошёл всю войну, был командиром батареи реактивных минометов — грозных ”Катюш“, но теперь попивает. После смерти жены так и вовсе запил».

Из хлева донеся голос: «Стоять!.. Стоять, говорю! У-у, скаженная!»

Из-за крыши соседского дома резво вылетел молодой месяц. Небо побледнело, многие звёзды, как снежинки на ладонях, растаяли. Борис ещё гулял некоторое время по саду, — надеялся увидеть Наталью, — была дерзкая мысль вновь посетить её, — но теперь, с появлением в поле зрения Тимофеича, свои планы отложил на завтра и нехотя побрёл в дом. Здесь, в столовой, на обширном яйцевидном столе разложил испечённые матерью пирожки с рыбой, капустой и с мясом, любимые с детства ватрушки с творогом и пончики с печенью, поставил перед собой молоко и мёд, стал есть. Мёд он вылил на тарелку, молоко пил из кружки, — необычайно вкусным, и сладким, ароматно пахнущим показался ему ужин в одиночестве и на природе; он ел, как всегда, много, смачно, с толком разбирая запахи и вкусы, — ему особенно нравилось сочетание пончиков с мёдом, пирожков с молоком, — Борис не просто ел, он священнодействовал. Но если раньше он ел просто потому, что ему хотелось, и не рассуждал ни о пользе съестного, ни о вреде ожирения, то теперь, отправляя в рот пирожки, он думал о том, что много есть вредно, что на ужин хорошо бы выпить стакан фруктового сока или съесть два-три яблока, что полнота человека не красит и от неё все его болезни, — знал об этом и — ел. Где-то в глубине сознания ворошилась мысль: «Остановись, побереги себя, будь человеком», но мысль эта гасла, как гасли в свете луны слабые звёздочки, и он, лишившись тормозов, ел ещё больше, ещё азартнее — ел так, будто долгое время голодал и теперь дорвался до вкусной пищи. Однако человек потому и человек, что он думает и не думать не может. Им снова овладевала мысль, — теперь уже иная, противоположная: «Как бы мне ни было трудно, пусть я буду умирать, но стремления вкусно и вдоволь поесть мне не одолеть — это выше моих сил, да это и не надо». «Не надо!» — это вот «не надо», едва коснувшись сознания, уже заглушало все другие помыслы: тут была надежда, тут, казалось, для него и заключалась вся философия жизни. И, как всегда, это «не надо» получало развитие, логическое, всестороннее обоснование. «Такова моя комплекция, структура, конституция. Живут на свете и полные люди, их много, и живут они долго. К примеру, Черчилль. Он был толст, а жил долго и умер по какой-то глупой случайности. За ум и хитрость его называли капитаном западного мира. Наконец, киевский хирург Амосов недавно по телевизору сказал примерно следующее: ещё никто не доказал, что лишние килограммы веса вредны для человека. Правда, хирург говорил о килограммах, а не о десятках килограммов. Однако же, может, и два-три десятка не так уж вредны. А вообще-то… Не так я и толст. Все мне говорят, пугают — да пошли они!.. Я молод и буду жить долго!»

Мысли эти в привычной последовательности и точь-в-точь, как прежде, повторились и теперь, за ужином, который был для Бориса особенно приятен ещё и тем, что получен был из рук Наташи. Несколько раз он порывался встать из-за стола, пойти к машине и достать из багажника бутылку коньяка, — но нет, он этого не сделал, воздержался; как бы не надсадить сердце и не вернуть боли. «Я тут на даче, на воздухе, пить не буду. Курить — другое дело, тут уж не моя воля, а пить — воздержусь».

Решил твёрдо и не подумал о том, что подобных решений принимал немало, и всегда подвёртывался случай, вынуждавший его признать своё решение необязательным. Сейчас он об этом не думал, зато твёрдо и бесповоротно, — на этот раз уж выдержит характер! — решил: не пить! И, может быть, — навсегда.

Словно молния, вспыхнула в голове мысль — яркая и спасительная! — все его беды заключены в вине! От него болезни и все невзгоды. Даже излишняя полнота! А уж с вином-то покончить — раз плюнуть!

Решил было пойти к машине, вынуть из багажника три бутылки коньяка и четыре бутылки сухого вина, разбить их, выбросить, но от такого шага себя удержал. Подумалось: «Мало ли какой может выйти случай! Гости заявятся, или что?.. Вот приедет Морозов — отдам ему».

Пирогов он съел много, и трехлитровую банку молока ополовинил, и мёд значительно поубавился. Чувствовал себя скверно. Давило на низ живота, в голове тупо и нудно шумело. И даже сердце как будто стало покалывать. «Надо бы поменьше, — думал он. И не торопился подниматься из-за стола. — Ну, вот — старое дело, дал волю аппетиту под завязку. Ах, чёрт! Вечно бранишь себя и вечно потом забываешь».

Сидел за столом и тупо, осоловело оглядывал беспорядочно заставленную посудой столовую. Интерес к окружающему и даже к самой жизни как-то вдруг поубавился. Нездоровый организм его принялся переваривать пищу, количество которой во много раз превышало норму, назначенную для человека природой.


«Интересно, где её комната? Как она живёт, чем занимается вечерами?»

Так думал Борис, поднимаясь наверх, в кабинет хозяина.

Тупое, давящее ощущение, происходившее у него всегда от полноты желудка, постепенно проходило, к нему возвращался интерес к жизни.

Не включая свет, подошёл к окну и очутился лицом к лицу с ней, Наташей. Она сидела в комнате второго этажа напротив — точно такой же, как и кабинет Морозова, и окно её комнаты было таким же, как у Морозова, только Наташа своё окно не раскрывала, а сидела за газовой занавеской и писала.

Он видел Наташу в профиль; она сидела недвижно, точно неживая, и черты её лица напоминали барышень со старинных гравюр или с полотен средневековых живописцев. Эти черты были тонки, правильны, обличали какую-то совершенную идеальную красоту. Яркая лампа высвечивала локоны волос; они свисали на лоб, на виски и образовывали беспорядок, придававший всей её фигуре особый колорит обаяния, то самое состояние непосредственного простодушия, которое отличает натур цельных и непорочных.

Она писала долго, — час, другой, и всё это время Качан стоял у затемнённого окна словно каменный; не слышал усталости в ногах, не считал времени, — стоял и смотрел на неё, и почти ни о чём не думал. Кажется, просиди она за письменным столом до утра, он бы всю ночь и смотрел на неё, но часу в двенадцатом она встала и потушила свет. Яркая настенная лампа скоро снова осветила комнату. Наташа, лежа в постели, читала, а он, стараясь не шуметь, — дачи отстояли друг от друга метрах в двадцати, — присел к письменному столу своего друга, непроизвольно ворошил стопку бумаг. И мысли его текли лениво, и не было в них ни энергии, ни новизны. «Вот она писала, а теперь читает и, может быть, будет читать и час, или два, а то и три — и так каждый день, из года в год. Терпение нужно для такой работы, и воля, и цель — может быть, серьёзная, значительная. А днём — хлопоты по хозяйству, пасека, корова… Да, корова. Но позволь! — это же труд физический, больших усилий требует. Отец-то — пьяница. Как же она со всем управляется?»

Спать не хотелось; он выспался днём и теперь лежал с открытыми глазами, разглядывал на тыльной стене кабинета, над большим электрическим камином, полосу от Ташиной лампы, — Наташа читала, а было уже поздно, шёл второй час, и Борис всё больше изумлялся упорству, с которым Наташа постигала науки, стремилась к знаниям.

Всё так же, не включая свет, забрался в постель, разглядывал очертания камина, блестевшую в полумраке медную решётку у очага, и полосу света, лившегося из окна соседней дачи. Он и ещё лежал час, а может, и два — в голове рождались планы встреч в Наташей, а золотисто-желтая полоса на стене светилась фантастической дорогой, куда-то звала, манила. Борис так и не увидел, как эта дорога погасла.

Сон его был некрепок, тревожен, — он в последние годы и вообще-то спал плохо, а тут слишком сильные впечатления подарил ему первый день жизни на даче.


Назавтра должен был приехать экстрасенс, — очередной, и на этот раз самый важный, самый главный. О нём говорили: «Лечит все болезни, может поднять из могилы».

«Чепуха какая — все болезни!» — думал о нём Борис, проснувшись утром. Подниматься не спешил. Делать ему было нечего, он никуда не торопился, — и вообще, Качан решил здесь больше спать, валяться — отдыхать, отдыхать. В голове лениво чередовались мысли: «Как ещё глупы люди, верят: «Лечит все болезни». Очевидная глупость, а кое-кто верит. И мать моя — тоже верит. Ведь это даже с точки зрения здравого смысла никуда не годится. Противоречит всем законам диалектики. Шаманство, религиозный фанатизм».

Вспомнил фильм, — кажется, «Праздник святого Иоргена», — там артист Кторов играл исцеляющего людей святого. Одним мановением руки тот возвращал незрячим зрение, ставил на ноги калек и увечных. Так и этот — все болезни!..

Однако забавно. Посмотрим, как он меня будет лечить!

На улице оглушительно взревел мотоцикл, затрещал, захлопал. Борис в окно успел разглядеть, как из калитки выехала Наташа, как она свернула к шоссе и на красной чешской «Яве» метеором пронеслась по улице, скрылась за мостом у пруда. «Ездит на мотоцикле — вот ещё новость!»

Ему стало грустно и одиноко. Проснулся с тайной мыслью тотчас же увидеть Наташу, зайти к ней, поболтать, а она так бесцеремонно изменила его планы.

Оставался экстрасенс — забавный человек, надевший на себя маску всемогущего волшебника, напустивший вокруг себя туману, морочивший нормальных, и подчас совсем неглупых людей. И Борис снова подумал о матери, не жалевшей для него никаких средств. «Я для неё ребёнок. Для них, матерей, мы до конца — дети». Мысль эта привела к грустному заключению: «А я для неё ещё ничего не сделал».

Потом мысли приняли экономическое направление: «Интересно, сколько у неё денег, не слишком ли она много швыряет на этих самых всезнаек?» При случае решил поговорить с ней.

Борис согрел чайник и принялся за утреннюю трапезу, но как раз в этот момент к дому подкатил «жигулёнок» и из кабины вывалился толстяк, — подстать Качану. «Ну и ну, — подумал Борис. — Экстрасенс!»

Толстяк оказался проворным, быстро пересёк территорию, взбежал по приступкам веранды. Хрипло и неприятно кричал:

— Эй, люди! Есть кто тут?

— Входите! Дверь — не заперта.

И тотчас к нему вкатился колобок. Небрежно спросил:

— Вы — Качан?

— Он самый. Я вас ждал. Садитесь. Хотите чаю?

— С привеликим удовольствием. Из Москвы выскочил в шесть утра — не завтракал.

Борис предложил мёд, молоко, пододвинул пирожки и пончики. Тот с завидным энтузиазмом принялся за дело. И, казалось, не очень-то интересовался пациентом. А Борис удивлялся, почему гость до сих пор не представился.

— Вы — экстрасенс?

— Не-е! Такими вещами не балуюсь. Я приехал по его заданию. У нас всегда так: вначале приезжаю я, потом пожалует он, Николай Семёнович.

— А вы, в какой же роли?

— Водителем при их персоне. Ну и вот — вроде квартирьера. Произвожу разведку: что да как, где будет жить, и так далее. Он, Николай Семёнович, человек с запросами; ему условия нужны. Удобно жил чтобы, свежие продукты — молоко, яйца, фрукты. Магазинные не ест, и вообще… любит во всём порядок. Кстати, вы где его предполагаете поселить?

— А он разве с ночёвкой?

— А вы не знаете? Странно! Он сразу так, с наскоку не лечит. Минимум с неделю будет общаться с вами, изучать, а потом скажет, возьмётся лечить или нет. Он — такой… обстоятельный.

— Признаться, первый раз слышу о нём.

— Странно же, однако. В экстрасенса, чтобы у него лечиться, верить нужно. Николай Семёнович спросит, что вы о нём знаете, что читали.

— О нём разве пишут?

— Ещё бы! Все газеты мира. Его во Франции знают, в Англии. Раз к нему иностранный дипломат пожаловал. Излечи, говорит, мое чадо, от рук отбился парень: пьёт, в разврат ударился. Ну, привели того парня, долго с ним беседовал Николай Семёнович — и так к нему подойдёт, и этак. Пульс долго слушал, сердце. Огорчил папашу: сына, говорит, вашего лечить не стану, у него интеллект разрушен. Пил, значит, много. Мозг-то и того… Пошатнулся. Сам видел: не в дугу парень; смотрит точно очумелый и башкой мотает — так, будто его палкой огрели. Невменяемый, значит, с каталок слетел. Мы таких не берём.

— А говорят, все болезни лечит.

— Болезни — да, почитай все, но только если эта вот…

Он стукнул по лбу:

— …в порядке. А тот безнадёжен. Конченый человек. Хотя и живёт, а уж лучше бы умер — и ему бы и другим легче.

— Этак, каждого можно записать в безнадёжные.

— Не. У нас ошибок не бывает. Николай Семёнович долго в глаза смотрит, и потом, если надо, за образом жизни наблюдает. Вам, к примеру, диету пропишет. Так и скажет: «Полнота — враг экстрасенсов; мы лечим, полнота — калечит».

— А вам ничего не говорит хозяин?

— Мне? Зачем? Я пока, слава Богу, здоров. А у вас, кстати, — что болит-то?

— Сердце.

— Ясное дело: сердце. У нас, толстых, раньше всего сердце сдаёт. Устаёт, значит. В груди-то у нас тесновато ему. Жир со всех сторон давит. Впрочем, у кого как. У меня, к примеру, кость широкая, площадь позволяет.

— Худеть не пытались?

— Худеть? Нет, не пытался. У меня конституция — я есть много должен. А как не поем — мутит меня, внутрях всё трусится, будто льду положили. У меня тогда всё валится из рук и в глазах круги плавают. Николай Семёнович хоть и смеётся, а я ему говорю: вы других лечите, меня не замайте.

— А вы как у него — от государства или частным образом?

— Николай Семёнович сам себе государство. Зарплату из его кармана получаю, и не ту, что в автобазе платят, — вдвое больше, а работы меньше. Словом, лучше у него.

— А пенсия?

— Что пенсия?

— Когда старость придёт — кто пенсию начислит?

— А-а… Старость?.. Эта гостья к нам с тобой не пожалует. Не дотянем. Иллюзий не питай — долголетие не про нас. Толстые долго не живут, — читал, небось, в газетах. У нас не только сердце, но и прочие органы трудятся с перегрузом. Это как бы мотор на полных оборотах — долго ли прозвенит? Так-то, милый. Это уж как пить дать. Нам с тобой до пенсии не дошлёпать.

— Чепуху вы говорите! — обиделся Качан.

— Не. Не чепуха! Статистика. Я, брат, читал. Природу не обманешь. Среди долгожителей толстяков нет, пьяниц — тоже. А вы, ко всему прочему, ещё и курец-молодец. Хе-хе, о пенсии возмечтал! Ну да ладно, спасибо за угощение. Так пойдёмте, жилье пошукаем, с женщинами поговорим. Они всё знают.

Он оглядел комнату, сказал:

— У вас жить не будет. Он вместе с пациентом не живёт, не любит.

С тем они вышли на улицу.


Поравнявшись с Наташиным домом, толстяк остановился.

— Кто здесь живёт? — ткнул пальцем в калитку.

— Э-э… Как сказать?.. Люди. Пожилой человек, фронтовик с дочерью.

— Сколько лет дочери?

— Э-э… Лет двадцать, двадцать два.

— Красива, интересна?

— Ну уж это, как смотреть, кому как. А мы что — невесту ему выбираем?

— Эстетика. Семёныч любит молодых и красивых. Говорит, тонус поднимают.

— А они… Молодые да красивые — любят твоего Семё- ныча? — с закипевшим раздражением спросил Качан.

— Любят, — без тени сомнений проговорил шофёр. — Его все женщины любят. Чёрт знает — за что! — и старые и молодые. Ума не приложу! И девки — кровь с молоком! — пялят глаза, как зачумлённые! И ведь старый башмак, седой весь, а поди ты — Дон-Жуан! Видно, есть в нём тайная сила. Экстрасенс!

Толстяк двинулся к калитке. На ходу развивал свои мысли:

— Целителя должно окружать всё яркое, красивое, тогда у него и аура светится ярче.

— Что значит — аура?

— Свечение вокруг головы. Нимб такой. Электрический.

Толкнув калитку, добавил:

— К твоей же пользе стараюсь.

— Но погоди, — перешёл на фамильярный тон Борис. — Хозяйки нет дома.

— А хозяин?

— Он ничего не решает. Вчера пьян был. Спит, пожалуй.

— О-о-о! Пьяница — фрукт нежелательный. Семёныч духа спиртного не выносит.

Помялся у калитки, подумал, и махнул рукой:

— Всё равно! Если дивчина, да ещё гарная — будем проситься на постой.

Он уже готов был толкнуть калитку, но тут послышался рокот мотора, и через минуту из-за угла крайнего дома на большой скорости вылетел красный мотоцикл с высоким защитным козырьком и на нём в белом шлеме, очках и кожаной куртке — Наталья.

Резко затормозив, остановилась у калитки, кивнула Борису, хотела пройти, но ей дорогу заступил толстяк.

— У меня к вам дело. Один очень важный, очень интересный человек — экстрасенс с мировым именем — хотел бы на недельку снять у вас квартиру.

— Сожалею, но помочь вам не могу. Квартирантов не держим. Вот, может быть, у них?

Наташа кивнула на Качана, смерив его укоризненным взглядом: дескать, это ты предложил искать у нас квартиру.

Обращаясь к толстяку, — с улыбкой:

— Что за звание такое — экстрасенс? Вроде волшебника? Слышала про них, но толком не знаю. И лет ему сколько?

Толстяк обиделся, плотно сжал малиновые сочные губы. Глухо и серьёзно возразил:

— Мой шеф — известный целитель — о нём пишут в газетах. И сверх того, он доктор технических наук, руководит отделом в конструкторском бюро. А лет ему под пятьдесят, он вам в отцы годится.

— Старый, значит. Это хорошо. Я молодых не люблю, много о себе понимают.

Наташа кинула мимолётный взгляд на Бориса.

В тон ей толстяк заметил:

— Видно, молодые вам надоели.

— Отбоя нет. Устала я от них — ухажёров разных.

Борис невольно в досадном раздражении повёл плечом. А толстяк с задором продолжал:

— Вы очень красивы. Можно даже сказать — демонстративно.

— Не трудитесь расточать комплименты, — тем более, что ваше впечатление обманчиво. Люди скоро во мне разочаровываются. У нас тут глушь, и мы сильно отстаём в развитии. Люди в наше время только в городе имеют возможность гармонично развивать все свои способности.

Она мельком окидывала взглядом их бочкообразные фигуры и, почти не таясь, улыбалась. Борис под натиском этой атаки даже отступил в сторону. «Я, кажется, не заслужил этих её нападок, — думал Качан. — Неужели я с первых шагов был слишком назойлив и так не понравился?»

Горечь обиды подкатила к горлу, он покраснел и хотел бы только одного: чтобы Наташа не заметила его растерянного вида.

— Так вы говорите: экстрасенс? Это интересно. А каков он из себя — не очень страшный?

— Совсем даже наоборот куда как молодец — мужчина.

— Ну, если так — то я, пожалуй, пущу его. И даже предложу наш стол, если, конечно, простая крестьянская пища будет ему по душе. У меня есть две свободные комнатки — пойдёмте, покажу.

Толстяк, следуя за Наташей, потирал от удовольствия руки. Наталья его заинтриговала. «Прелюбопытная особа! — думал он о ней. — Не поймёшь: серьёзно говорит или в шутку, а получается забавно».

Глава пятая

Экстрасенс прибыл в тот же день вечером. Толстяк позвонил ему, он и приехал. На чёрной «Волге», с жёлтыми подфарниками, с велосипедом, укреплённым на багажнике.

Подъехал к Наташиному дому, не торопясь вышел из машины, огляделся. Затем так же не торопясь, точно он был тут хозяин, прошёл через калитку, постоял у крыльца. Осмотрел и соседний, близко примыкавший дом Морозова, остановил взгляд на окне второго этажа, — Борис, наблюдавший за ним, качнулся в угол, выждал минуту. А когда вновь выглянул, целителя не было, он вошёл в дом. И долго затем, — пожалуй, часа два не показывался. Борис всё это время не находил себе места, изнывал от нетерпения. Толстяк уехал, и Качан, не успевший спросить, как и в каком порядке начнётся лечение, не знал, что ему делать. Проглядел все глаза, но ни гость, ни Наташа на усадьбе не показывались. «Угощает его молоком и мёдом», — мысленно ворчал Борис, всё более раздражаясь и теряя терпение.

Синий и теплый вечер обволакивал позолоченную сентябрём крону деревьев, резче вычерчивал на фоне неба кромку леса, силуэты дачных крыш. Птичий гомон затихал, сменяясь общим, неясным и едва слышимым звоном. Смутное состояние тревоги испытывал Борис, и это ощущение с приближением ночи усиливалось. Он слушал сердце, — оно сегодня ныло и болело, — чутко улавливал ток крови, биение пульса в висках, — думал о смерти, которая, казалось, неотвратимо к нему приближалась. Циничные откровения толстяка, — «нам с тобой до пенсии не дошлёпать», — пренебрежение к нему экстрасенса, — приехал и носа не кажет, — грубые, бесцеремонные предостережения Натальи, — дескать, не вздумай приставать, — всё вместе взятое да плюс одиночество, повергли его в уныние, усугубили боли в сердце.

Борис чувствовал себя униженным, обделённым. Ему не оказывали внимания, его не звали, перед ним не рассыпали бисер. Это было новым, незнакомым, — унижало и оскорбляло.

С младенческих лет он привык к поклонению. В детстве над ним витала слава отца: директор института, академик, лауреат. Борис многое получал авансом. Не выучит урок — ничего, в другой раз подучишь; нашалит — учитель пожурит отечески, а уж взрослым стал — и диплом институтский, и звание кандидата наук, и должность начальника отдела в двадцать шесть лет… хоть и требовало усилий, но делалось как-то само собой, при поддержке окружающих, в доброжелательной обстановке.

Отдел у Бориса большой, — в нём трудится сорок человек, — проблему решают государственную: разрабатывают компактный электрический привод управления пахотным трактором на расстоянии.

Много лекций прочитано Борисом, много популярных статей им сочинено о тракторе без тракториста. И всегда они начинаются примерно так: «Трактор без тракториста — не мечта будущего, а реалии нынешнего дня. Он уже создан советскими конструкторами, он испытан, он действует в экспериментальном варианте, но управляющая система на нём лишь действует там, где ровное, как стол, поле, где оно хорошо спланировано и раскинулось от горизонта до горизонта. Мы же создаём управляющую систему для всех полей — больших и малых, ровных и неровных. Как опытный тракторист зорко смотрит под колёса и в каждый момент задаёт машине нужный и единственно верный для данного момента режим, так наш электронный его коллега надёжно поведёт машину по любому полю».

Бориса слушают, им восхищаются. И не беда, что в голове его пока одни прожекты, что сорок его подчинённых, имея высокие оклады, просторные квартиры, удобные кабинеты и дорогое оборудование, пока ещё далеки от практических решений, — почести и блага на их просвещённые головушки сыплются авансом.

Эксплуатировать можно не только то, что есть и действует, но и то, что ещё не родилось, но обещает быть. В науке обретает много людей, которые умело используют громкую тему, красивую мечту. Они могут долго обещать, красочно рисовать перспективу — в мире найдётся много людей, которые верят, слушают и ждут.

Борис Качан рано усвоил истину: умей красочно расписывать свои планы, и тебя будут не меньше уважать, а может и больше, чем того, кто кое-что создает, но трудится молча, вечно торчит в тени, в потёмках и даже о созданном не умеет толком и вовремя доложить.

Борис работал в институте, возглавляемом отцом, непререкаемым авторитетом в области электронных автоматических систем. Благосклонные улыбки, готовность помочь сыну директора, поддержать, — в глаза и за глаза лестные аттестации: «Какая умница! Голова, полная идей, организатор, стратег. Он, пожалуй, дальше папеньки шагнёт».

А тут не зовут к столу, — распалялся он в своей обиде.

Неожиданно на крыльце появился сенс — стройный, как парень, с шапкой волнистых красивых волос.

«Пятьдесят… Врёт, толстяк проклятый! Сенс этот — молодой, ему тридцать пять-сорок; он, видно, спортом занимается. Здоров, как бык. Светится от счастья. Вот он в обе ладони захватил руку Наташи, галантно наклонился, целует.

Прошёл к машине, снял велосипед. Ударил об землю колесами — раз, другой. Вскочил, как на коня. И — полетел.

Наташа вернулась на веранду и скоро вновь появилась с двумя вёдрами, — пошла доить корову.


С велосипедной прогулки экстрасенс вернулся нескоро; было уже темно, когда на веранде хлопнула дверь, и Наташа, счастливая, весёлая, взялась за руль велосипеда и до слуха стоявшего у чуть раскрытого окна Качана явственно донёсся её голос:

— Если не возражаете, я поставлю его во времянку.

К дому подъехал газик-вездеход и из него, словно горох, высыпались три человека. Быстро и ловко, — видно, свои люди, — открыли калитку, взбежали на крыльцо и скрылись за дверью. На веранде, дотоле затемнённой, вспыхнул свет, и за сине-голубыми газовыми гардинами задвигались, засуетились силуэты трёх мужчин. Они вели себя резво, бурно, будто пьяные, — вскидывали руки, устремлялись к Наташе, и кто обнимал её за плечи, целовал в щёку, кто тряс руку, приветствуя или поздравляя. Среди гостей маячили фигуры и отца Натальи, и постояльца, — все были возбуждены, расставляли на столе цветы, бутылки, вручали Наташе какие-то подарки.

Борис понял: у Наташи день рождения, друзья приехали её поздравлять. Нетерпение, взбодрённое ревностью, властно им овладело, он раскрыл чемодан, вытряхнул оттуда содержимое. Выбирал подарок. Сначала хотел понести махеровый шарф, затем отшвырнул его, достал со дна чемодана куртку из тончайшей замши цвета хаки, — недавно мать купила ему на иностранную валюту в «Берёзке». Сказала: «В расчёте на то, что когда-нибудь ты похудеешь». Отыскал в библиотеке друга цветную лощёную бумагу, сделал красивый пакет и принялся за свой туалет. Являлись и сомнения: «Удобно ли, я ведь почти незнаком», но тут же: «А, чёрт, будешь ты ещё хлопать ушами!»

И через несколько минут он уже стоял у двери веранды, звонил. Дверь ему открыла Наталья. Вскинула удивлённо чёрные ресницы, смотрела с явным недоумением.

— Вам молока?

— У вас, как мне кажется, сегодня день рождения?

Наташа вспыхнула румянцем, взгляд её потеплел.

— Да, да. Вы проходите, пожалуйста. Будете гостем.

— Вот вам подарок. Экспромтом, но от всего сердца.

К ним подошёл мужчина, с пышной прической седеющих темных волос, с карими, умными глазами.

Смотрел на Бориса пристально и как будто бы с неприязнью.

Наташа его назвала:

— Николай Семёнович.

Сенс протянул руку, наклонил голову. Продолжал в упор разглядывать Качана. Николай Семёнович, казалось, и сам знал, что это Качан, его пациент, о котором ему много рассказывала мать и ради которого он сюда приехал.

— Вы — Николай Семёнович Курнавин, — заговорил Борис, начинавший терять самообладание.

— Да, верно. Курнавин.

— Матушка звонила, сказала, что вы приедете.

— Да, верно. Я приехал. Будем с вами работать, но это потом, а сейчас у нас тут…

Он отлепился взглядом от Бориса и склонился к хозяйке. В этот момент к ней подошли двое из приехавших на вездеходе: рослый голубоглазый богатырь лет сорока и с ним щупленький юнец с испуганно раскрытыми глазами. В них было много жизни и света; юноша едва сдерживал буйство переполнявших его чувств. Видимо, на него так возбуждающе действовали незнакомые люди, а, может, он был так счастлив от близости прекрасной именинницы.

— Игорь, — сказал он тихо, но с явным волнением.

— Ученик и подручный Натальи Сергеевны, — представил его стоявший рядом богатырь. И представился сам:

— Разуваев Станислав.

Подросток в свою очередь добавил о нём:

— Наш директор совхоза!

Разуваев тронул Игоря за плечо, и тот сник, застеснялся.

Наташа отрекомендовала и Бориса:

— Сосед… Столичный учёный.

И попросила всех к столу.

Из кухни на вытянутых руках торжественно и важно нёс старинный медный самовар отец Наташи. Вода в самоваре клокотала, и пар с весёлым свистом вылетал из клапана в крышке.

Третий из приехавших на газике не замечал Бориса; он сидел за столом и длинным ножом неловко вырезал из рамок куски нераспечатанных пчелиных сот; янтарными струйками стекал по пальцам свежий, ещё тёплый, только что вынутый из улья мёд.

Наташа, занимая место во главе стола, строго и серьёзно говорила:

— Фёдор Кузьмич Гавриков — пчеловод-теоретик. Он у нас улей новой конструкции испытывает, да только пчёлы его…

— Кусают, канальи, — заключил Гавриков.

— Не надо так, Фёдор Кузьмич. О пчёлах даже в шутку плохо не говорят. И ещё замечу: пчёлы не кусают, а жалят. И гнев свой направляют не на каждого, — на людей дурных, нечистоплотных, пьяных и курящих.

— Вот, вот, — подхватил теоретик. — Я курю, а они не терпят. Духа табачного не переносят. Бросить придётся. Ныне против нас, курильщиков, волна поднялась. Где ни задымишь, на тебя косятся. А пчёлы, точно они газет начитались — пьяных и курцов на дух не переносят. Впрочем, людей нечестных, сварливых — тоже. Мы у себя в лаборатории наблюдаем: как бездельник какой, или склочник — жалят его пчёлы.

— Как же они узнают людей дурных? — серьёзно спросил Качан, довольный тем, что представился случай вступить в беседу.

— Представьте — узнают. Дурному человеку не даются; вначале жалят его нещадно, а затем от него уходят. Роятся и улетают. Другие хиреют. В старину говорили: пчёлы у него не живут. Кстати, у многих они и не жили. Потому на деревню приходились один-два пчеловода.

— Ну, а если человек выпил? Не пьяница, а попивает — в меру и к случаю. Ну, вот как мы теперь, к примеру?

— Для них неважно — рюмку ты выпил или стакан. Спиртное за версту слышат — гудит улей, волнуется. Вот если бы человек понимал так пагубу спиртного. К тому же, алкоголь в организме две недели держится. Клетки наши долго и трудно борются со спиртным; так что, если и рюмку выпил, всё равно, — пчёлы долго такого помнят. И работают плохо, производительность у них снижается.

Гавриков хриплым басом возразил:

— Прибор у гаишников вчерашний хмель чует, а, к примеру, позавчерашний — нет, не улавливает.

— Пчёлы не в пример чувствительнее, — заметила Наташа. — При дуновении ветерка они медоносную траву за несколько километров слышат. И как по команде усики в ту сторону направляют; крылышками начинают махать, сигнал значит всем другим подают. Если ты терпелив и хорошее зрение имеешь — многое из пчелиной жизни подсмотреть можешь.

Беседу поддержал Курнавин:

— Про пчёл много книг написано, но вы, верно, сами наблюдали.

— Да, сама заметила. Рано утром пчёлы на леток выползают. И усиками шевелят, видно злачные места ищут. Медоносы не всегда привлекают пчёл, а именно в те дни, и даже часы, когда взяток на них созрел. А едва цвет отошёл и нектар не выделяется, пчёлы вновь к нему равнодушны и уж ловят с ветерком другие запахи, ищут другие угодья.

Наталья говорила с увлечением, и никто — даже теоретик Гавриков — её не перебивал, не подвергал сомнениям её взгляды. Борис Качан, ничего не знавший о пчёлах, тоже со вниманием слушал Наташу, но его больше поразило её сообщение о вреде спиртного. «Алкоголь в организме две недели держится», — мысленно повторял поразившую его фразу.

Затем и он подал свой голос:

— О пчёлах судить не смею, — тут вы, видно, авторитет, но пагубное действие спиртного на наш организм, извините, вы, по-моему, преувеличиваете.

Говорил выспренне, словно выступал на учёном совете.

— Ведь этак, если принять на веру, что клетки наши после рюмки коньяка две недели кашляют, не могут прийти в норму, то деловые люди, которые всё решают за рюмкой водки, выходит, всегда пьяны?

— Будем говорить точнее: всегда находятся под воздействием алкоголя.

Наташа приняла его стиль речи и тоже выражалась научно. И, как показалось Качану, с заметной дозой иронии.

— Однако никому и в голову не придёт обвинять их в пьянстве; они пьют понемногу, и к случаю, по делу.

Наташа не торопилась отвечать. Видно, разговор о пьянстве, возникший случайно, не всем за столом приходился по вкусу; одинокой и неприкаянной стояла бутылка коньяка, привезённая директором совхоза, и сам директор, и сидевший слева от него Гавриков, и отец Наташи Сергей Тимофеевич чувствовали себя неловко, словно на собрании, где в их адрес раздавались критические голоса.

— Да, всё это так, — продолжала Наталья, — люди, пьющие понемногу, и даже по одной рюмке в день, — всегда отравлены алкоголем, всегда слегка пьяны. Я говорю: «слегка», но это для постороннего взгляда — слегка, для организма же пьющего, особенно, для мозга это «слегка» оборачивается вечным угнетением, а в конце концов, деградацией, полным разрушением психики и интеллекта. А всё дело в том, милые мои мужчины, что алкоголь даже и в самых малых дозах пагубно воздействует на самый высший раздел мозга, — так называемый, ассоциативный центр, то есть тот раздел, который ведает творчеством, созиданием нового. Выпив рюмку, вы на две недели оказываетесь неспособными изобретать, совершать открытия, то есть творить. Тот же раздел мозга ведает всем самым высоким, что есть в человеке: любовь к отечеству, долг перед людьми, совесть, порядочность, чувства верности и дружбы.

— Но позвольте! — воскликнул оскорблённый в лучших чувствах Качан. — Откуда вам всё это известно?

— Боже мой! — с раздражением возразила Наташа. — В наше-то время! Столько издаётся книг! В них данные науки, наблюдения врачей. А разве в жизни вы сами не видите всего того, о чём я говорю?

При этих словах все гости ещё ниже склонили головы над тарелками. Им была ведома причина столь решительных высказываний Наташи против алкоголя; с детства она видела пьяницу-отца, сидевшего сейчас рядом с ней и не поднимавшего головы, в ушах её стояли крики, стон и плач до времени сошедшей в могилу матери. Наташа, ещё будучи школьницей, покупала брошюры о пьянстве, читала, искала пути и способы помочь отцу, отвратить от страшной пагубы. И только теперь, когда она выросла и приняла на свои плечи хозяйство, она строго пригрозила отцу: не бросишь пить, буду лечить тебя мерами принуждения. Что это за меры, не сказала, но угроза подействовала: отец хоть и не бросил пить совсем, но попивает где-то на стороне, не шумит, не пропадает из дома надолго и в меру сил помогает дочери по хозяйству.

По виду, по выражению лиц гостей импровизированная «лекция» Натальи больше всех не понравилась директору совхоза Разуваеву; он сидел красный до ушей, ни на кого не поднимал глаз. И до бутылки не притрагивался. Когда же Наташа кончила, он сделал усилие, заговорил:

— Возражать Наталье Сергеевне трудно — она учится в академии, читает умные книги. Алкоголь вреден — сомнений нет, но как нам быть, если вот сейчас, в сию минуту я должен поднять тост и предложить его за нашу милую хозяйку. Ну, ладно, попробую так — на сухую.

Директор обвёл взглядом сидевших за столом, — Гавриков и Качан явно недоумевали: как же так? Тост без вина? А рука Качана инстинктивно дернулась к бутылке, хотел открыть, но вспомнил своё положение: случайно приблудший, и встретил строгий взгляд хозяйки, она и на директора смотрела ещё строже, упреждающе: гляди, мол, держись. «Да кто она такая! — в сердцах корил хозяйку Качан, — назвать гостей и не давать им выпить! И власть её надо всеми — откуда?»

Раздражал его своей рабской покорностью, детским, наивным послушанием директор. Стоял за столом, как школьник, мямлил, жевал пустую, никчёмную речь.

И тут догадка молнией пронзила мозг Бориса: директор влюблен! Ах, я осёл стоеросовый! Как раньше-то не подумал! Да тут бы и слепой увидел, дурак бы догадался! До глупости, до сумасшествия он любит Наташу. И он, конечно, — к коньяку не притронется. Да поведи она глазом, он схватит бутылку, трахнет об камень.

Качан хотел выпить. В нём плакала и стонала каждая клетка — жаждала того самого отравления, которое, по словам Наташи, держалось в нашем организме четырнадцать дней. И пусть держится, — цинично издевался над проповедницей трезвости Качан. — Это хорошо, если коньячок надолго поселяется в печенках.

Понимал глупость своих рассуждений, и вообще нелепость, ненужность свою за этим столом, но сам бы, по своей воле, ни за что на свете отсюда бы не ушёл. Он её любит, — несомненно, ведь это видно по его глупой и нелепой роже, но как относится к нему она, Наташа? Вот вопрос, который занозой торчал теперь в сердце Бориса.

Украдкой, мимолётно, он всё чаще поглядывал на юную соседку и к своей досаде, недоумению и в то же время с какой-то скрытой, тайной радостью находил, что нравится ему Наташа всё больше, и теперь уже не так, как вчера, когда у него возникла игривая мысль поволочиться за ней, развлечься. Теперь Наташа вдруг от него отдалилась, казалась недоступной, чужой, но такой обаятельной и красивой, что он не смел подолгу задерживать на ней взгляда; боялся, как бы она не заметила загоревшейся в его глазах страсти, не посмеялась бы над ним, не растоптала бы презрительным холодным взглядом.

Борис ненавидел Разуваева и его дружков. Зачем они здесь? Что за совхоз, в котором они работают? И что там делает у них Наташа? — терзали душу вопросы. Переводил взгляд на Игоря Придорогина — чистенького херувимчика с карими счастливыми глазами. «Ученик и подручный Натальи Сергеевны!» Что ещё за подручный? Зачем? Впрочем, к этому зла не питал. Мал и зелен, чтобы представлять соперника. На толстяка-пчеловода старался не смотреть. Он для Бориса был живым укором, — толст, сонлив, и оживляется только во время еды. Но вот Разуваев… Староват, пожалуй, уж седина закустилась в висках, однако строен, умён. К тому ж, директор. По здешним масштабам шишка, чёрт побери!..

Но что это он говорит? Товарный выход мёда, себестоимость, чистая прибыль.

До этой минуты не вникавший в слова директора и даже не слушавший его, Борис отвлёкся от горестных дум, стал слушать. Директор говорил:

— Мы в вас поверили, Наталья Сергеевна, дали полную самостоятельность, дельных помощников, и вы не обманули наших ожиданий. Третий год вашей работы принёс совхозу десять тысяч чистой прибыли. Мне приятно здесь вам объявить приказ по совхозу: пасеку выводим на уровень двухсот ульев, возводим её в ранг отделения и вас назначаем начальником отделения с окладом в триста рублей. На пасеке будет два плотника, два сторожа и три пчеловода. В ваше распоряжение выделяем два автомобиля: грузовой для вывоза ульев в места интенсивного взятка и легковой для оперативных разъездов.

Все эти слова произнесены были без тени улыбки, в стиле деловых докладов, и для Бориса Качана явились откровением, ещё более утверждавшим его в самых ужасных предположениях. Она работает на совхозной пасеке, она его подчиненная, — у них давно завязан любовный роман. Вот только как этот роман развивается, к чему клонятся их отношения — этого Борис пока уразуметь не мог. Каким-то особым, внутренним затаённым чувством слышал неслаженность их отношений, видел пропасть, разверзшуюся между ними, — и тайно радовался несчастью своего соперника, грел у сердца и лелеял свою собственную надежду, и слышал, чувствовал, как с каждой минутой надежда эта перерастает в страсть, в одно-единственное стремление, составлявшее суть его жизни.

Борис Качан понял: он влюбился, — непоправимо, глубоко, и мысль о Наташе станет теперь главенствующей в его жизни, и как бы ни сложились их отношения, — он может быть отвергнут, — как этот… надутый и важный директор, — Борис, почему-то был уверен в этом, — всё равно: он будет любить, он будет счастлив. Борис знает: думать он теперь будет только о ней, и стремиться будет только к ней одной. Вот ведь и теперь: он хоть на неё и не смотрит — почти не смотрит — он хоть и слушает других, но лишь те слова задерживаются в сознании, в которых упоминается она или что-нибудь такое, что бы относилось к ней, к её делам и жизни.

Борис смотрит на целителя, — тот сидит рядом с Наташей и беспечно болтает то с ней, то с отцом её, сидящим от него по другую руку. И Качан долго думает: зачем он здесь, как смеет так просто и беззаботно болтать с Наташей?

Целитель изящно, красиво одет, на нём дорогая тройка, новенькая рубашка, яркий галстук. Свет люстры золотит волнистую седую шевелюру, сверкает искрами в тёмных молодых глазах. Молодых?.. Ему, наверное, за пятьдесят. Но почему он так нелепо хорош и весел? Почему?.. Наконец, почему он, а не я сижу рядом с нею и не наклоняюсь так близко к её волосам, щеке, не болтаю с ней о пустяках?

Вопросы, вопросы… Они сведут меня с ума. Нет! Не сведут! Пусть они шумят в голове, — вопросы! — сладко шумят, горячо и весело. Вот оно, оказывается, счастье — любить! А я не знал. Почти тридцать лет живу на свете и не знал.

Много было в тот вечер речей, много смеха, неподдельного, почти детского веселья. Наталья разливала из самовара чай, угощала сливками, мёдом, соками и вареньем. Сиротливо стояла посреди стола бутылка коньяка. Директор раскрыть её не решился, а его товарищи сделать этого не посмели. Вначале она сильно занимала воображение Качана, — и, наверное, отец Наташин вожделенно ждал счастливого момента, но затем и они о бутылке забыли.

Расставались за полночь, и всем было хорошо — веселью, шуткам не было конца.


Дома, не раздеваясь и не включая свет, Борис прилёг на диван и стал вслушиваться во внутреннюю, многообразную и таинственную жизнь своего организма. «Здоровье, теперь как никогда мне нужно здоровье». Обратил внимание на лёгкое, ясное течение мысли. В голове всё было светло, воздушно, и думы бежали резво, как будто на крыльях, и их подгонял тёплый свежий ветерок. Давно не ощущал такого состояния. Что сделалось со мной? Любовь! Она и голову очищает. Как странно и как славно сознавать это. Вспомнил: он во весь вечер не выпил и одной рюмки спиртного и не выкурил папиросы. Был в гостях и — не пил, не курил. И будто бы даже ел мало.

Вспомнились ему записки о Мальцеве. Вот человек! Мало ест и много работает. Он и тогда, прочитав записки, подумал:…мало ест и много работает. И тут, у Натальи за столом, собрались люди: мало едят и не пьют совсем. Казалось бы наоборот, сельская жизнь располагает к обильной еде и спиртным возлияниям.

Образ Мальцева тогда не вызвал в его душе горячего порыва. Слишком далеко от него всё это. Мальцев, конечно, человек уникальный, но не такого типа личность годится ему в образцы.

Вернул Морозову записки — ничего не сказал, но теперь они ему припомнились.

Мальцевское самоотвержение, суровая простота и яростное трудолюбие тревожили его совесть, вставали перед ним живым укором.

Он постарался забыть о прочитанном. Теперь же, подумав обо всём этом, почувствовал, как внутри у него всё засосало, заныло, будто бы включился насос и все внутренности стал вытягивать. Борис взял со стола пачку сигарет и закурил. Первые затяжки делал часто, дым вдыхал глубоко. Наголодался. И тут же в голове услышал знакомый шум, лёгкое, привычное головокружение. Приятная истома разлилась по телу. И будто бы ток крови усилился, и сердце заработало резвее.

Не выпил. Был в гостях и не выпил глотка вина. Да скажи я приятелям — не поверят, — усмехнулся Борис.

Хотел припомнить вечер без вина, просто вечер, рабочий, будничный — и то находился случай пропустить рюмку-другую. Не вечером, так днем — на работе глотнуть спирта — благо его много в лаборатории, — кто-то принесет бутылку вина, а то обедать пойдут в ресторан. Пожалуй, пять последних лет он пил каждый день. Понемногу, для сугрева, для порядка, к случаю и без случая, с поводом и без повода — пьёт и не умирает. А она говорит, алкоголь не выводится из организма две недели. Выходит, я всегда пьян? Но я живу, тружусь и радуюсь жизни. Чепуха какая!

Негромко, неуверенно раздавалась в его сознании критика в адрес соседки; он скорее восхищался ею, изумлялся трезвости суждений, глубине и мудрости взгляда на жизнь. Странное, редко встречающееся совпадение: красота и ум. Но всё-таки… Всё-таки, она не права, иначе, если принять на веру её точку зрения, то и он, и многие его товарищи, коллеги, — они тоже всегда пьяны.

И что же?.. Что они собой представляют? — невольно он становился на её позиции. Они во время работы болтают о пустяках, часто выходят, толкутся в коридорах, в местах курения. Бездельники! Живые трупы! Ведь если по совести… — что они за работники? Кто из них трудится честно, изо дня в день — долгие годы, как Мальцев? Кто борется, создает новое! И я с ними. Некогда кипели в груди страсти, мечтал удивить, поразить, создать новые машины, стать доктором, член-корром… Огонь потух, порывы смолкли. Тлею и плыву по течению. А теперь и вовсе, — тупик, упёрся в стену.

Алкоголь разрушает мозг, ассоциативный центр.

Вскочил, словно его ужалила змея.

Лицо пылает от прилива крови, сердце бьётся упруго и часто, — лоб, шея покрылись потом.

Страшно, жутко сознавать: задет мозг, начала разрушаться высшая, нужная для творчества сфера. Да неужели?..

Подошёл к окну, толкнул створки. Струя прохладного воздуха хлынула из леса, пахнула смоляным духом сосны, хвои, донесла кисло-сладкую пряность созревающих яблок. И мёда. Терпкий, душистый, медовый настой шёл со стороны Наташиной пасеки. И, чудилось, ульи чуть слышно гудели в ночи.

Ночь жила. Ночь полна запахов и звуков, — торжество жизни в полуночной мгле проявлялось ещё гуще и полнее.

Звёздную синь отражали чёрные квадраты окон Наташиного дома. Над коньком крыши струилось слабое свечение — и, чудилось, звенит над усадьбой воздух, шепчутся листья яблонь, вишни, стрелочки-листочки облепихи, незримо носятся взад-вперёд мириады крылатых тварей.

Разделся Борис, лёг в постель, но сон к нему так и не шёл. И о чём бы он ни думал, какие бы картины ни всплывали перед глазами, он видел её образ, слышал её голос. И мысль о необратимости свершённой над ним порчи, зароненная Наташей, быстро отлетела, и вновь ему являлись мечты и надежды радужные, зовущие вперёд, к жизни новой и прекрасной. И хотя он не представлял, как она переменится, его жизнь, но что перемены наступят — в этом он был уверен, к ним он теперь устремился всем сердцем.

Глава шестая

Постепенно подкрался, заголубел в окнах рассвет. Скрипнула дверь Натальиной веранды, — Борис сбросил одеяло, подскочил к окну. И охнул: Наташа в спортивной походной одежде вышла на крыльцо и сделала несколько приседаний, выпадов влево, вправо.

Борис набросил халат, негромко позвал:

— Наташа!

Вскинула голову, подняла руку:

— Здравствуйте, доброе утро.

— Вы куда собрались?

— В лес, в поход.

— Возьмите меня с собой.

— Я далеко, на весь день.

— И я с вами.

Наталья пожала плечами.

— Пойдёмте, но не хныкать. Нытиков не люблю. Одевайтесь и спускайтесь ко мне — будем завтракать.

Вне себя от радости, Борис умылся, оделся — слетел к Наташе в столовую. Гладкошерстный, серой масти, с голубыми отливами дог, сидевший у входа на веранду, грозно заурчал при виде Бориса. Наташа тихо и дружелюбно сказала:

— Атос! Сидеть! Сиди, милый, и не волнуйся. Этот человек хороший, он пойдёт с нами. Слышишь: пойдёт с нами!

Атос, грозно сверкнув глазами, покорно втянул шею, отвернул в сторону голову, — краем глаза, впрочем, продолжая следить за пришельцем. Наташа подошла к нему, положила руку на шею.

— Успокойся, он пойдёт с нами, да, да — пойдёт с нами — слышишь?

Пёс ворчал, крутил головой — видно было, ему нелегко проникнуться доверием к чужому человеку, видеть его рядом со своей хозяйкой.

Атоса Наталья привезла молочным щенком из совхоза, выменяла у главного зоотехника за два улья с сильными пчелиными семьями, — кормила с ложечки, спать укладывала у своей кровати.

Щенок был редкой особо ценной породы, — требовалось разрешение местного общества собаководов, — Наташа оформила разрешение, выправила на собаку все нужные документы. И кормила, и растила с нежностью и любовью, на которую она была способна.

Атос, как и его средневековый тёзка, был по-рыцарски ревнив и храбр до безумия; он бдительно следил за каждым вторгшимся в дом и готов был разорвать на части всякого, кто попытался бы нанести обиду хозяйке. Он одну женщину схватил за руку и сжал её до ломоты только за то, что та взмахнула зачем-то рукой возле лица Наташи. С тех пор соседи и все близкие люди старались поодаль держаться от Натальи, не говорить с ней громко и не размахивать руками.

— Скажите ему добрые слова, — посоветовала Наташа, — иначе будет настороже и не отойдёт от меня ни на шаг.

Качан, никогда не имевший собак и не знавший, как с ними обращаться, подошёл к Атосу, заглянул ему в глаза.

— Атос, хороший… вот тебе моя рука. Будем друзьями.

Атос понимал, что ему предлагают дружбу и что хозяйка, стоявшая тут же и одобрявшая эту сцену, призывает его к тому же, но, видя приближение руки, счёл такой жест слишком фамильярным, глухо заурчал.

— Ну, ладно, ладно, не буду тебя трогать. Но и ты меня оставь в покое. Ладно? Мы ведь с тобой джентльмены, обо всём сумеем договориться.

В душе же у Бориса оставалось недовольство псом, — будет ещё он тут вязаться между нами! — и пес, судя по недобрым настороженным взглядам, слышал это недовольство; в чутком собачьем сердце оставались ревность и предубеждение к непрошенному знакомцу.

Вышли налегке; ни Наталья, судя по её снаряжению, ни Борис не взяли никаких припасов, — видно, всё-таки, поход наш будет недолог, — успокаивал себя Борис, — обойдёмся без еды и питья.

О продолжительности похода Борис думал с тревогой: вдруг как не дойдёт, устанет, не выдержит темпа.

Шли гуськом по узенькой травянистой тропе, мимо кладбища, углубляясь в лес, который становился всё чаще и угрюмее.

Впереди бежал Атос, за ним Наташа с легким одноствольным ружьишком на плече, с планшетом военного образца, из которого выглядывал уголок крупномасштабной карты. Шли быстро, подгоняемые прохладой сентябрьского утра, сырым дыханием тумана, влекомые чистым звонким щебетанием птиц, встречавших малиновый шар солнца, и с ним ясный и тихий день ранней осени.

Ах, хорошо. Хорошо-то как дышится.

Борису хоть и нелегко было поспешать за Наташей, но первые километры он прошёл резво; крепкий кофе, которого он выпил несколько чашек, обилие кислорода развеяли сонливость; усталости как не бывало, сердце работало ровно, и он не слышал стесняющих неудобств и колющих болей, которые обыкновенно являлись у него во время быстрой ходьбы. Смущало молчание Натальи, — не повернулась, не спросила о самочувствии; и во время завтрака хотя и с улыбкой подавала ему яичницу, мёд и сметану, но сказала лишь несколько слов: «Одумайтесь, вам незачем идти со мной в такую даль. Я в безопасности, со мной ружье, собака. Но, конечно, вам ходить полезно», — и весь разговор. И теперь не повернется, не спросит, легко ли ему за ней поспевать?

Миновали дубовую рощу, спустились к низине, — тут курился утренний сырой туман. Вошли в него словно в молочное озеро, — собака скрылась на дне, Наташа погрузилась по плечи; голова, покачиваясь, точно плыла над волнами.

Из тумана змейкой выползала просёлочная дорога, вела в лес — и над ней, над дорогой, рядком чёрных свечек бежали в глубину лесной просеки столбы телефонной связи. Там, за просекой, копнинские пруды, — вспоминал Борис прогулки с другом. И надеялся, что у первого пруда Наташа остановится, они передохнут.

Но Наташа не остановилась; шла тем же легким, почти летящим шагом дальше. Борис счёл неудобным долее отставать, догнал девушку.

— Вы так быстро идёте!

— Люблю ходить быстро. Поспевайте, вам полезно.

Достала из сумки-планшета компас и карту, на ходу стала уточнять направление. На карте сделала пометку.

— Похоже на то, что вы готовитесь к какой-то игре, где нужно быстро ориентироваться на местности.

— Нет, играть мне некогда; я составляю карту медоносов: культурные поля, травы, насаждения. Три соседних района уже обошла, составила — теперь принимаюсь за свой район, Сергиевопосадский.

— Зачем нужна такая карта?

— Как зачем? Я же пасечник! Слышали, говорил директор: заведующий отделением совхоза. Сказал он слишком громко, точнее будет: бригадир пчеловодческой бригады.

— Ну, и что же? Зачем карта?

Наталья одарила Качана смешливым снисходительным взглядом. Впрочем, объяснила охотно, обстоятельно:

— Пчёлы, как и всякая живность, любят места злачные, обильные нектаром. А нектар при цветении хотя и выделяют почти все растения, но пчёлы потребляют в пищу нектар целебный, особенно богатый сахарами, — самым энергетическим материалом.

— Верно, понимаю, — ну, и пусть они ищут свой нектар; это их забота, — пытался шутить Качан.

Наташа снова улыбнулась, — на этот раз уж не столь снисходительно. И некоторое время шла молча, видимо, не желая возобновлять разговор, но Борис, стараясь забежать вперёд, заглядывая ей в лицо, продолжал:

— Пчёлы — не стадо коров, их на место пастбища не погонишь.

— Почему же! Пчеловод, если хочет получить много мёда, будет со своей пасекой всё время маневрировать: выставлять ульи туда, где подоспел обильный медосбор, скажем, зацвела гречиха, налились нектаром цветы липы. У нас под Москвой один инженер поставил рекорд взятка на улей; за лето собрал пятьсот килограммов. Я ездила к нему, и он рассказал: улей всё лето стоял на открытом пикапе и он с мая до октября мотался с ним по местам обильных медосборов.

— Не захочешь и мёда.

— Дело не в одном только мёде. У нас в последнее время нашлись скептики — стали утверждать: Московская область — не для пчёл. Обилие людей, химия, гербициды изменили лицо земли, здесь нет хорошего взятка. И пчеловодство пошло на убыль; в хозяйствах пасеки редки, на частных усадьбах и того реже. Вот инженер и бросил вызов скептикам. Он доказал, что земля московская не оскудела медоносами, — поставил рекорд сбора мёда на один улей. И — кажется: рекорд мировой.

— А вы?.. Вы тоже стремитесь к рекордам?

— Пчеловодство — моя профессия. Мне нужны знания.

Сказать ему было нечего, и Качан надолго замолчал. И поотстал от Наташи. Он был недоволен беседой, — собой, конечно; упрекнул себя за то, что не нашёл до сих пор с Наташей верного тона, и всякий разговор оборачивался для него конфузом.

Поравнялся с Натальей, шёл рядом, время от времени поглядывал на профиль её лица; шла она легко, смотрела вперёд весело, и от всей её фигуры веяло здоровьем, молодой нерастраченной силой. Впереди, шныряя по сторонам, бежал пёс.

Борис мысленно перебирал темы для разговора, но ни одна из них не казалась ему ни умной, ни уместной. Рассказывать о себе, о близких, о друзьях — интересно ли это будет девушке? Она его ни о чём не спрашивает, не кокетничает с ним, как все другие, — демонстрирует полное равнодушие. Ни разу не взглянула, не заговорила и даже как будто бы жалеет, что взяла его с собой.

— Я тут никогда не был, вон там пруд какой-то?

— Пруд Монастырский, за ним другие — и всё место называется Копнинские пруды. Почему Копнинские? — не знаю; и никто из тех, кого я спрашивала — не знает. Может, потому Копнинские, что копали их, копаные. Тут рядом Сергий Радонежский в скиту жил. Дмитрий Донской перед Куликовской битвой к святому старцу приезжал, благословения просил. Ослябия, Пересвета — знаете, конечно? Отсюда они. Монахи, скитники.

Взошли на взгорок, возвышавшийся у пруда. На противоположном берегу, словно витязи в боевом строю, стояли необычно высокие и могучие сосны; широко раскинули они чуть поникшие длинные ветви.

— Реликтовые, — пояснила Наташа. — Будто, отцу Сергию паломники из Сибири саженцы принесли. Как уж они несли, сохранили как — сие неведомо, — серьёзно проговорила Наталья слова той поры, — а только легенда есть такая. И ещё я слышала, будто в пруду этом монахи Сергиевой лавры во время польского нашествия бесценный клад захоронили — все сокровища лавры. С тех пор многие принимались искать тот клад, да он не даётся. А недавно тут с приборами столичные физики к делу приступились. И будто бы приборы им место показали, и размеры клада — и устремились учёные к тому месту, но топким оно оказалось. Едва ступят ногой, тянет вниз, засасывает; едва выдернут человека. Лесник тут неподалеку жил, так его жена рассказывала: вода — и та противилась. Я её спрашиваю: как же она противиться может, чай не живая. А так, говорит, и противится: взбурлится вся, мутная станет. Не хочет, значит, клад отдавать. Да зачем же она держит клад у себя? — спрашивала я. А женщина отвечает: «Люди, знать, не те за кладом пришли, дурные люди, антихристы. Ныне много людей таких развелось — Богу не угодных».

Сказки рассказывала, а слушать интересно. Много лет прошло, я тогда школьницей была, но рассказ её слово в слово помню.

Наташа присела на камень, развернула карту. Борис опустился рядом, вытянул на траве ноги. В спине чувствовал боль и усталость — давно не ходил так много. Смотрел на карту и думал: далеко ли пойдём? Но не спрашивал, делал вид, что это его не интересует. Наталья прочертила линию до деревни, оттуда до другой, до третьей, и лишь от третьей деревни провела прямую через лес до дома.

— Какой масштаб карты? — спросил Борис.

— Карта старая — полувёрстка.

Качан прикинул на глаз и ахнул: маршрут охватывает тридцать километров. Карандашные линии тянулись не по шоссе, не по просёлочным дорогам — лесными тропами, полями и чащобами. «Неужели за один день?..» И словно бы отвечая на тревожный незаданный вопрос Качана, Наташа поднялась, одернула куртку:

— Ну, пошли!

Пес, лежавший у её ног, рванулся вперёд. Он лишь краем глаза взглянул на хозяйку, угадал направление хода — далеко побежал; видимо, на разведку.

— Вы липу от елки и дуба отличить можете? — впервые обратилась девушка к спутнику.

— С трудом, но… как-нибудь.

— Тогда вот вам компас — идите вон той тропой, определяйте границу липовых насаждений.

— А вы как без компаса?

— Ничего. Я — по солнцу.

Она свернула с тропы и скрылась в орешнике. Борис крикнул:

— А если потеряемся?

— Не беспокойтесь. Атос вас найдёт.

Качан в недоумении пожал плечами и двинулся по указанной ему тропе. Разглядывал стволы деревьев: дубы, сосны, ели, осины, липы. Да, да — вот эти — липы. Стволы не толстые, гладкие, тёмные с красноватым отливом. Впрочем, это в лучах солнца кора так светится. Сорвал листья, бутончик, скрывший завязь будущего цвета, растер между пальцами. И сильный аромат ударил в ноздри. Знакомый, терпкий, медовый. Борис ничего не знал и не думал о природе запахов, но мёд такой ел не однажды — и не только у Наташи, а и там, в городе. «Наверное, сюда Наталья привезёт свою пасеку. И будет жить в лесу, как те… скитские монахи, как святой старец Сергий Радонежский. Ну — жизнь, работа! Но, может, Наташа пришлёт сюда того толстяка, или — «подручного» Игоря Придорогина? Ведь она у них бригадир. И ульев на пасеке будет триста-четыреста, а там и пятьсот.

Осматривая деревья, забирая всё влево, в сторону от Наташи, Борис думал об этой необыкновенной, немножко странной и непонятной — ни городской, ни сельской — девушке. В её жизни, занятиях и интересах всё «не как у людей», то есть не как у тех девушек и женщин, которых встречал, с которыми был близок Борис Качан. Эта — не стандартна, стоит и держится особняком, — от того, может быть, она и равнодушна к Борису, не испытывает от его близости ни робости, ни смущения. И смотрит на него, и разговаривает с ним — просто, без кокетства и желания нравиться. Да уж понимает ли она, кто я такой и с чем меня надо есть?

Оглядывая деревья, забирая всё время влево — по границе обитания лип, он видел перед собой невысокую возвышенность и за ней угадывал открытое пространство. Часы показывали десять утра. Всего лишь два часа они находятся в пути, а он уж чувствует усталость, он притомился и хочет есть. Только что завтракал, и уже — есть! А между тем, он ничего не взял, и насколько успел рассмотреть снаряжение спутницы, съестного и у неё не было. Как же так! — подумал он с ужасом. И от мысли такой — неожиданной, неприятной — остановился. Не может того быть! Он не выдержит и трех часов. В нём всё будет вопить, кричать.

Но тут пришла успокоительная мысль: зайдём в деревню, купим, что надо.

Ускорил шаг, а липы всё вели его влево, в сторону от Наташи. И он шёл, шёл по краю липовых насаждений минут сорок, — может быть, час. Наконец, лес кончился и он вышел на широкую просеку, по которой влево и вправо бежали металлические опоры высоковольтной линии. И тотчас к нему подбежал Атос, подал голос и устремился вверх по тропе, показывая направление. Там стояла и махала рукой Наташа.

Борис подошёл к ней. Она сидела на пне и штрихами чертила на карте контуры липовых насаждений. Посредине вывела карандашом: «Липы».

— И так весь лес? — Борис обвел рукой горизонт.

— Если бы только этот лес. Весь район нужно обойти, и ещё два-три района прилегающих.

— И всё ножками? — пытался шутить Качан.

— Всё ножками. Иначе не будешь знать, куда и когда, и в каком количестве вывозить ульи. Иначе — бедный взяток, бедное житьё — всё на милости у природы. А Иван Владимирович Мичурин советует не ждать от неё милостей.

Наташа склонилась над картой:

— Итак, вы шли по липовым угодьям?

— Липы тут разбросаны, по всему лесу встречаются, но я шёл там, где они растут кучно.

— Хороший массив. Отметим его на карте. И назовем «Качанский массив».

Жирным пунктиром Наташа изобразила рисунок, похожий на бутылку с широким горлом. И вывела: «Качанский массив».

Борис довольно улыбнулся. Сказал:

— С вами так в историю попадёшь.

— Начало удачное, — заметила Наташа. — Пойдёмте дальше.

И устремилась распаханным полем к противоположной стороне леса.

У края леса Наташа подошла к Борису, показала рукой на левую сторону и на правую; по левую, километрах в шести, в низине открывались дома большого села с белой церковью; по правую, если пройти километра четыре, лес обрывался, и дальше за холмом синела черта горизонта.

— Вы пойдёте вправо, обследуете вон ту часть леса, я спущусь вниз.

— Но мы потеряемся!

— Атос вам не даст заблудиться. А кроме того, этот массив невелик: на два-три километра углубитесь и там будет гора — зимой мы тут катаемся на лыжах. Там, на горе, назначаю вам свидание.

Взмахнула рукой и пустилась вниз, по направлению к селу.

— А что я должен делать? — крикнул Борис вдогонку Наташе.

— Как что? — остановилась девушка. — Вы разве ещё не уяснили свою задачу? Достаньте блокнот, помечайте в нём участки медоносов: липа, дикие фруктовые деревья, заросли малины, земляники.

— А ну как заблужусь?

— Смотрите на солнце — оно всходит на востоке. Идите прямо на солнце — на восток.

«Как всё у неё просто», — думал Качан, погружаясь в лес и отклоняясь в сторону, откуда лились ещё красные в эту раннюю пору лучи солнца. Они пронизывали крону деревьев, озаряя лес кроваво-красным блеском, золотя зеленую шубку молодняка-ельника, рассыпаясь светлым узорочьем по длинным листочкам иван-чая, мать-и-мачехи, ромашки лесной, в тонких стебельках малинника, в металлически-упругой листве черники и стелющейся на открытых взлобьях земляники.

Попадались Борису и грибы; огненные шапки подосиновиков, серебристо-серые подберезовики, плотные и чистые, словно умытые росой, белые. Борис не брал их, — полюбовавшись, шёл дальше.

Он теперь уже с большой уверенностью, словно опытный лесовод, определял деревья, далеко видел травы, цветы — помечал в блокноте границы медоносов. На ходу приходил и навык определять на глаз размеры, расстояния — заносить в масштабе на бумагу. На листе блокнота рождалась схема-карта леса, пунктирами, значками отмечались медоносы. Представлял, какая выйдет у неё потом карта и как нужна такая карта пчеловодам. Осознавал важность Наташиного дела, рождалась вера и в то, что, в конце концов, она напишет книгу «Медоносы Подмосковья», и эта книга по значению своему будет поважнее иной кандидатской, и даже докторской диссертации.

Поймал себя на мысли, что только сейчас, здесь, в лесу, в эту минуту по-серьёзному взглянул на соседку — оценил её дело, и образ жизни — всё-всё, чем она живёт и чем занимается. Невольно пришло сравнение с городскими девушками, с институтскими — особенно же с теми, кто когда-либо был ему близок, кем он увлекался, с кем даже хотел в своё время заключить союз.

Сравнивал её жизнь со своей, её дела со своими. У меня всё другое, всё иначе, в ином роде, — думал с привычным высокомерием, автоматически и безапелляционно зачисляя свои занятия, свою профессию в разряд особых, исключительных, выпадающих на долю немногих избранных людей. Мысль о собственной исключительности, о счастливом избраннике судьбы была для него естественной, первородной; он был сын академика и знаменитой балерины, от природы талантлив — ему открыты все двери, в него верят, от него ждут, и он, в конце концов, выдаст на-гора что-то важное и особенное, — так он думал всегда, к этому привык, и образ этих мыслей не подлежал переоценке. И потому, проникаясь в Наташины предприятия, оценивая их важность, он лишь на минуту позволил себе поставить их в ряд со своими, попробовал сравнить, оценить одной мерой, — но тут же подумал: пчеловодство!.. Тоже мне — наука!

Три-четыре километра, о которых говорила Наташа, казались бесконечными, он торопился, шёл напрямик, продирался в зарослях орешника, тонкоствольных молодых дубков, кудлатых елочек, — подламывая ноги, спускался в низины и овраги, и там по пояс погружался в крапиву; шёл и шёл, заносил в блокнот медоносы, и даже проставлял проценты. Липы — 18 % от всех других деревьев, малинник — 6 %, чебрец — 3 % и т. д. Представлял, как рада будет Наташа, как она довольно улыбнётся и скажет: хорошо выполнил задание. Сразу видно — учёный!

Солнце поднялось над деревьями, на открытых местах припекало. Борис устал, ноги гудели, рубашка была мокрой от пота. Сердце не болит. И нет одышки. Хорошо! С этой приятной окрыляющей мыслью он спустился в овраг и затем резво поднялся по песчаному топкому склону. И наверху почувствовал резкую боль в сердце, в груди спёрло — Борис открыл рот, дышал тяжко, натужно.

Обхватил тонкую березку, чуть не повалил её. И мысль о вернувшейся болезни, своей слабости, никчёмности забилась в сознании, отдавалась новым приступом боли, выжала пот на лбу, шее, сжала грудь незримым горячим обручем. И, словно прося прощения, он встал у березки на колени, повалился, лёг на землю. И так он лежал пять, десять минут; боялся, как бы не прибежал Атос, не поднял бы тревогу, не привёл бы хозяйку. Больше всего на свете боялся Качан позора перед Наташей, явить перед ней свою болезнь и слабость, никчемность, непригодность.

«Я встану, я пойду». Он обхватил ствол березки, с трудом поднялся. Посмотрел вперёд, на восток — и шагнул, но тотчас же схватился за сердце. Острейшие иголки снова вонзились в него со всех сторон, — и, кажется, оно остановилось. Выбросил вперёд руки, хватал воздух губами, казалось, — всё! Жизнь кончилась, ему не хватает воздуха, и он вот-вот задохнётся. Но что это?.. Он слышит голос: «Опуститесь на землю. Вам надо лежать!» Голос шёл изнутри — из него самого; Качан был в этом уверен; и вдруг, в один миг, почувствовал облегчение. Боль отхлынула, дышать стало легче, — и только слабость, и пот заливает глаза — солёный, жгучий, противный.

Качан лежал на спине и видел перед собой небо. Оно было синим — пронзительным и холодным, — бесконечным. И чёрные листья липы нелепо вырезаны на нём, точно резцом. «Да, липа. Это — липа. — Медленно и как бы нехотя возрождались мысли. — Медоносы… Сдались мне её медоносы! Потащился дурак. Она — молодая, здоровая… Носится по лесу, как олень».

О молодости её, о силе и здоровье думал как о чём-то далёком, недостижимом.

И вдруг — снова голос:

— Вот так, лежите. Вам надо лежать.

Голос донёсся явственно, на этот раз реально — будто человек стоял рядом, где-то за деревом. И голос знакомый.

— Ну! Аника-воин!.. Полез в воду, не зная броду.

На поляне точно из земли вырос экстрасенс. Глаза лучатся золотой желтизной.

— Вы?.. Как вы тут очутились?

— Меня зовут — Николай Семёнович.

Качан знал, помнил его имя, но в этот момент ему пришло на ум: экстрасенс. На то он и экстрасенс.

Он сейчас об экстрасенсах думал серьёзно, и будто бы даже с почтением, — во всяком случае, скепсиса как не бывало. Явился. Точно упал с неба. В трудную минуту, — может быть, смертельную.

От сердца отвалила тяжесть, дышал он спокойно и ровно. Вот только пот…

Обтер рукавом лицо, не спеша, едва двигая рукой, стал расстегивать пуговицы куртки.


Курнавин усадил Качана на высокий пень от недавно срезанной толстой сосны, снял с больного куртку, обнажил плечи. Сказал:

— Смотрите поверх деревьев, — в небо, в сторону солнца.

— Зачем?

— Дышите ровно, настраивайтесь на одну со мной волну, — к вам вернутся силы, к вам придёт жизнь.

— Хорошо, я — пожалуйста, но только, извините, не совсем понимаю, как это на одну волну.

— Вы многословны, не туда направляете энергию. Так, вот так… Смотрите туда. Начинаем.

Качан ухмыльнулся; через боль и страх, только что его обуявший, на мгновение вспыхнула улыбка неисправимого скептика. Сенс заметил её, и внутренние силы его дрогнули, он готов был отступиться, но собрался с духом.

Зашёл сзади, сильным взмахом вскинул над Борисом руки, распростер, словно крылья коршуна, стал едва заметными движениями «обминать» пространство над головой. «Обминал» неспешно, сосредоточиваясь сам и сосредоточивая Бориса, то есть фокусируя внимание пациента на процессе своих манипуляций, как бы сжимая в кулак и свою волю и волю больного, заставляя думать об одном, только об одном — об этом странном, ещё никогда невиданном и неслыханном лечении, которое должно вывести больного из состояния шока и охватившего его страха.

— Сидите тихо, дышите ровно. Глубже, ещё глубже. Вот так, так. И смотрите в небо. Устремляйтесь к свету, да, к свету — к солнцу. У вас стеноз, внезапный спазм сосудов, питающих сердце. Вам было очень плохо, и не случись я рядом, что бы тут произошло. Драма, трагедия, коллапс! Летальный исход. Теперь, слава Богу, всё позади, всё позади, я вижу биополе — свое и ваше: вот они соединились на кончиках пальцев, — пальцы искрят, — вы слышите? Вы должны слышать и видеть.

И, действительно, Борис у самой своей шеи услышал шорох, слабое потрескивание. Затем тепло, да, да, он явственно слышит тепло. Оно зарождается в голове, спускается к шее, плечам.

Скепсис, неверие вновь отступают. Может, и в самом деле!.. Мы ведь многого не знаем. Мозг, психика — чудеса природы! Тут для учёных целина, мир полон тайн.

Голос будто падает с неба:

— Вам уже лучше, — боль отступает, уходит, откатывается к ногам, и — в землю. Материя живёт, дышит, она переходит в новое состояние, уносит боль в землю, и там, в земле, электризует корни растений. Материя не исчезает, она всё время меняет форму существования.

«А это — примитив, отсебятина, — мелькает в сознании Качана. — Очевидно, он не знает, что я — физик, шаманство не пройдёт».

Голос экстрасенса крепнет, становится строже.

— Молодой человек! Сударь! Возьмите себя в руки!.. Биополе встревожено, срывается с волны — общей, нашей, той, что необходима. Вы должны мне помогать, верить, а вы думаете Бог знает что. Итак, смотрите в ту же точку, успокойтесь, дышите ровно — так, так, ровно, глубоко, и мыслью, всем строем чувств помогайте, помогайте… Вот, уже лучше. Ваш мозг и весь организм — биоэлектрическая станция, всё дело лишь в том, чтобы улавливать потоки электронов, наладить взаимодействие, управлять. Вы — физик, учёный, у вас молодой, чуткий и глубокий ум. Вы поймёте, вы всё поймёте и поможете. Так, так, уже лучше. Мои ладони — локаторы, пальцы искрят.

Борис при этих словах почувствовал волну тепла ясно ощутимой внутренней силы. Она возникла вдруг, прихлынула к голове, сердцу. Вот она разливается по всему телу. Он глубоко, почти конвульсивно вдохнул. Краем глаза следит за движением рук целителя, слышит его неровное, напряжённое дыхание. Кажется, он с большим усилием, частыми, мелкими движениями «сжимает», «уминает» над головой Бориса незримый круг, какой-то нимб, спускается вниз к шее, и тут, не прикасаясь к телу, что-то давит, мнет. И при этом дышит всё тяжелее.

Борис каждой клеткой своего организма слышит трудную работу Курнавина, и, желая ему помочь, старается быть послушным, дышит ровно и глубоко, неотрывно смотрит в избранную точку на небе. На мгновение ему кажется, он видит эту точку, мог бы в любое другое время отыскать её на небе.

— Вам уже лучше, спазм проходит, боли отступают.

Эти последние слова Николай Семёнович говорит тихо, в голосе слышится крайняя усталость. Он в последний раз ровно взмахнул рукой и затих.

Молча отошёл на полянку, медленно на неё опустился. И не смотрел на Бориса, — видно было, врачеватель устал, ему нужен отдых.

А Борис, забыв о своей болезни, с тревогой смотрел на него, не зная, как ему помочь и какие слова благодарности сказать. Он ещё не совсем понимал, помог ли ему экстрасенс и как велика эта помощь, но ясно видел, что человек этот, почти ему незнакомый, затратил уйму энергии, отвращая от него беду.

Курнавин был бледен, он платком вытирал пот с лица.

Поднял глаза на Бориса:

— Трудно даются мне сеансы. Возраст.

И он грустно, и как-то тепло, по-родственному улыбнулся.

— Вам, я надеюсь, полегчало.

— Да, да, — заторопился Борис. — Мне совсем хорошо. Болей как не бывало.

Сказал, а сам прислушался к биению собственного сердца. И не понял: были там боли или они вовсе отступили. Тяжесть под сердцем сохранялась, но он теперь не испытывал страха, его сердце билось реже и спокойнее.

Николай Семёнович подошёл к Борису, показал ему ладони. Они были чуть припухшими, цвет малиновый.

— Вы знаете, какая у них температура?

Борис покачал головой: он этого не знает.

И так же не торопясь, как он всё делал, Курнавин поднёс ладони к щекам Бориса: ладони были горячими, даже будто бы слегка обожгли щёки больного, — он отвернул голову.

— Ого-о! Странно!

— Нет ничего странного. Будируя ваше биополе, я пропустил через свои ладони большое количество собственного электричества. Иногда я так увлекаюсь, что они потом долго и после сеанса болят, как от ожогов.

И с минуту помолчав, добавил:

— Электричество есть в каждом человеке, только не каждый умеет вызывать и направлять его потоки. И сила электричества, или как мы говорим, биополя, у каждого разная. А теперь вам надо поспать — здесь же на траве.

Прислонил ладонь к земле, сказал:

— Здесь теплый песок, лежать на нём не опасно.

Он затем достал из кармана три таблетки, подал Борису:

— Две таблетки помогут вашему сердцу, одна — снотворное.

Борис проглотил их и блаженно растянулся на траве. Засыпая, он подумал о Наташе: «Хорошо бы, ничего не узнала», но сказать Курнавину не было сил. Он тут же заснул и проспал до глубокого вечера — почти до темна.

Проснулся от лая Атоса. Пёс бегал вокруг и, не смея коснуться, громко лаял.

Тут же стояли Николай Семёнович и Наталья с мотоциклом.

— Соня-засоня, поднимайтесь! Поедем.

Голос Наташин — звонкий и добрый. Она придерживает мотоцикл за руль, улыбается.

— Эх, вы! Путешественник!

Борис поднялся, смущённо оправил одежду, отряхнулся.

— Однако же, вздремнул я, — пытался шутить.

— Вы можете сидеть на мотоцикле? — спрашивал Курнавин.

— Могу, конечно.

Подошёл к мотоциклу, тяжело взгромоздился на заднее сиденье. Наташа тихонько тронула и так же тихо поехала. Через несколько минут подкатила к калитке морозовского дома. Не поворачивая головы, сказала:

— Ни есть, ни пить вам нельзя. Николай Семёнович велел спать.

Борис поблагодарил Наташу, смущённо и виновато улыбнулся. Поднявшись к себе, он разделся, улёгся в постель. И очень скоро уснул. И спал почти до обеда следующего дня.

Глава седьмая

Пробудился Качан от громких весёлых голосов, раздававшихся в его комнате. За письменным столом сидел Николай Семёнович, а в кресле у окна, у изголовья Бориса, возбуждённая смеющаяся Наталья.

«Надо мной смеются!» — была первая мысль Качана, и сон точно ветром сдуло; инстинктивно пригладил волосы, подтянулся в угол дивана, поправил на ногах одеяло.

— Который час? — спросил Борис.

— Счастливые часов не наблюдают, — сказала Наташа, продолжая улыбаться, оглядывая его заспанное, сгорающее от смущения и сознания собственной беспомощности лицо.

— Как вы себя чувствуете? — обратилась с вопросом Наташа, но за него ответил Курнавин:

— Ему хорошо, дайте человеку прийти в себя.

Качан в одно мгновение вспомнил всё происшедшее с ним в лесу, застыдился ещё более, — боялся взглянуть на Наташу.

— Я, кажется, подвёл вас: простите.

Повернулся к Курнавину.

— А вам — большое спасибо. Вы, право, чудодей. Я теперь верю, что экстрасенсы…

— Не зовите меня экстрасенсом! — строго сказал Курнавин. — Не люблю этого слова, не признаю. И вообще: экстрасенс! Что это такое? Сверхчеловек! А вот иные говорят: современный колдун, фокусник, шаман. — И — к Наталье: — Скажите, Наташа: похож я на шамана?

— Ну, что вы, Николай Семёнович, человек как человек, вполне земной, но только очень умный, очень красивый и вообще необыкновенный!.. Я очень рада, что вы к нам приехали.

— Ах, какие слова вы мне говорите! Жаль, что я прожил так много лет и мне уж нечего бросить к вашим ногам. Лучшего объекта для обожания я бы не искал.

«Как они изъясняются! И Наташа-то, Наташа! — бежали в голове Бориса ранящие душу мысли. — Скромная, провинциальная девица. Деревенская. Почти деревенская».

Наталья сидела в сером, самодельно вязаном костюме, недлинная юбка, украшенная замысловатым кружевным узором, едва скрывала колени; причёска была небрежной, щёки пылали, тёмные, смеющиеся глаза излучали буйную силу молодой здоровой жизни. Никогда не видел он Наташу такой взрослой и весёлой, — такой яркой, интересной. Она, казалось, всё может, ей всё подвластно, для неё в жизни нет ни преград, ни препятствий.

— Борис Петрович, вам было плохо: я сама это видела, как вам было нехорошо. Николай Семёнович услышал беду на расстоянии, шёл вам на помощь. Право, это всё фантастично. Не знай я сама, не будь свидетелем, никогда бы никому не поверила. Вот вам экстрасенсы!

— Милая Наталья Сергеевна! Я вас очень люблю и не хотел бы видеть вас в положении человека, утверждающего сомнительные вещи. Никакой я не экстрасенс, — и, признаться, не верю, что они в природе существуют. Однако тайнами полнится мир. И сам человек представляет собой величайшую тайну природы. И конечно же, есть люди, которые глубже других проникли в самый сложный из миров, мир человеческой психики. Для познания чувственного строя человека, для воздействия на этот строй есть одно радикальное оружие — слово. Вот этим-то оружием я и пользуюсь. Иногда у меня бывают удачи, в другой раз — нет. И тогда я думаю: значит, не нашел верного, нужного слова или применил его в неподходящий момент. И поверьте: говорю вам, не рисуясь, — говорю правду. Я вас всех уважаю и повторяю: не хотел бы морочить ваши молодые доверчивые умы.

Курнавин, закончив свой монолог, некоторое время оглядывал всех по очереди, затем поднялся, подошёл к камину, стал нажимать клавиши, включая его. Наташа наклонилась к Борису:

— Как вы себя чувствуете? Болит ли ваше сердце?

— Нет, не болит. Не знаю, как мне благодарить Николая Семёновича. Всё это сейчас он говорит по скромности, на самом же деле, он — маг, волшебник. И если раньше я смеялся над всякого рода шаманами и колдунами, то теперь готов поверить в народных целителей. И вообще: в природе много загадок, а мы, учёные, так самонадеянны.

— В самом деле! — повернулся от камина Курнавин. — Что, если бы вас назвали волшебником, магом, сверхчеловеком — ну, разве бы вы тут не услышали насмешку, иронию людей недобрых? Экстрасенс! — да и кто может объяснить значение этого мудреного, нерусского, но ставшего в последнее время модным слова? В нём выразилась тоска по чуду, по необыкновенному, неземному. Человеку во все времена была свойственна тяга к мистическим тайнам — сверхреальному, запредельному. Фантазия бежит впереди ощущений, иногда забегает далеко, слишком далеко, и тогда разгорячённые умы нашёптывают нам сказки о летающих тарелках, о живущем в глубинах озера чудовище Нэсси, о людях, способных взглядом передвигать тарелки, гнуть гвозди, вызывать тень Суворова — наконец, о женщине, обладающей даром видеть прошлое и предсказывать события далекого будущего. Так вот, мои милые юные друзья! Позвольте плеснуть вам на голову холодной водицы, спустить вас на землю. Повторяю ещё раз: никакой я не экстрасенс, и чудесная сила мне не ведома. Есть у каждого из нас биополе — это да, верно; это я вам говорю как электронщик. И я, ваш слуга покорный, многолетними беспрерывными тренировками научился нащупывать очаги собственной энергии, оживлять, усиливать свои и чужие потоки биоэлектрических волн, концентрировать их в нужном направлении. В случае с вами, Борис, я использовал эти свои способности. Вы — физик, и знаете, что биополе человека, и вообще — всякого живого существа, не блажь, не досужая фантазия, а доказанная наукой реальность. Существует отрасль науки — бионика, биоэлектроника; в лучших больницах и клиниках вам могут показать прибор — электроэнцефалограф, он может измерить биоэлектрическую активность мозга, а на специальной установке вас расположат в спокойной и удобной позе, как на диване, и снимут балистокардиограмму, то есть запишут механические движения тела, вызванные сердечными сокращениями, и ток крови по крупным сосудам. Как видите, нет чудес, а есть наука, есть точный инженерный расчёт — всё это есть в нашей жизни, и всё можно поставить на службу человеку.

Страстно и горячо прочитав свою лекцию, Курнавин вновь водворился в кресле хозяина. И пытливо смотрел на собеседников, но взглядами они не встречались. Молодые люди склонили головы, думали каждый о своём. В восторге от Курнавина была Наташа, и она всё больше укреплялась во мнении о необыкновенности этого человека. Вот и сейчас он хотя и пытается развеять в них веру в чудесное, но достигает обратного. «Это он умышленно отводит от себя поклонение», — думала Наталья.

Несколько в ином русле текли размышления Качана: он хотя и зауважал Курнавина, но не всё в чистом виде принимал на веру. Странный он человек, забавный! Его всё время заносит, шибает в сторону.

Борис с тайным сочувствием, с сознанием своего превосходства сожалел о детской доверчивости Натальи. Впрочем, сознание это доставляло ему более радости, чем огорчений.

Наташа недолго побыла с мужчинами; извинилась, сказав, что у неё дела, и ушла. Наступила неловкая пауза, — по крайней мере, для Бориса. Он сучил взором по углам комнаты, боясь встретиться взглядом с Курнавиным, а тот смотрел на своего пациента в упор и неотрывно. И молчал, — видимо, умышленно, нагоняя ещё больше смущения на Бориса. Наконец, молчание становилось тягостным, и Качан решил его нарушить.

— Странно, я ничего не ел со вчерашнего утра и будто бы не испытываю голода.

— Естественно. Ваш организм борется, он хочет преодолеть основное препятствие.

— Не понимаю вас. Какое препятствие?

— Ваш вес, ваша комплекция — вот основное препятствие.

— И что же вы мне прикажете? Не есть, что ли?

— Да, не есть. И не пить, то есть не употреблять спиртное. И не курить.

— Может, и не дышать? — Борис иронически улыбнулся.

На лице невольно изобразилась мина: «И этот… с теми же советами, как мой друг Морозов».

Николай Семёнович прочитал его мысли. Сказал:

— Вы сейчас подумали: «… и этот, как мой друг доктор Морозов, советует не есть, не пить, не курить». Так вы подумали?

— Так. Угадали.

— Да, для таких советов немного нужно ума. Но чтобы вернуть вас к полноценной жизни именно эти советы вам сейчас и нужны, иначе…

— Приступ был так опасен? — спросил Борис, бледнея.

— Вы были на той самой грани, которая отделяет жизнь от смерти. Сосуды, питающие сердце, сжались до предела; наступило кислородное голодание. Ещё минута — и сосуды начали бы рваться; вас бы ударил глубокий, широко растекающийся инфаркт. А всё потому, что советы врачей вам кажутся глупыми и банальными, — ваш ум сызмальства подточен ядом высокомерия. Табачный дым и спиртные возлияния довершили дело. Воздействуя на высший ассоциативный отдел мозга, они ослабили вашу способность к синтезу, обобщениям. Это путь к творческой импотенции, — более того, ведя беспорядочный образ жизни, вы скоро станете импотентом физическим.

— Говорите так, будто заколачиваете крышку гроба.

— Что делать? У нас нет времени для церемоний. Вы — больной, к тому же, почти безнадёжный! На ваше спасение мною затрачена большая энергия. Я подарил вам жизнь во второй раз, имею некоторые права. Наконец, мы оба находимся в таких обстоятельствах, которые побуждают к скорым действиям. У меня нет времени, а вас, кроме меня, никто не вытащит. Слушайте, если ещё в вас осталась капля разума и если вы хотите жить. Не то, так прощайте, я могу и удалиться.

И уже тише, как бы про себя, добавил:

— Общение с Наташей мне доставляет куда больше удовольствия, чем с вами.

И эти последние слова окончательно сломили Качана; они обожгли его, помутили разум. Никогда Борис не чувствовал себя таким беспомощным и слабым; он был раздавлен, разрушен — полусидел в углу дивана и, запрокинув голову, бездумно смотрел в потолок.

Возражать не было сил, да и разум ему диктовал: Курнавин прав, он как психолог знает, что надо говорить и как поступать. Ему надо ввериться. Другого выбора нет.

— Вы жили без борьбы, вам всё подавали на блюдечке, — продолжал Николай Семёнович. — И тело ваше, и душа ослабели; мышцы одрябли, воля умерла. Вы летите в колодец. Да, молодой человек, — в колодец.

«Каркает, как ворона», — внутренне бунтовал обиженный, оскорблённый Качан. Однако возражать не смел. В глубине души, каким-то внутренним, тайным разумом улавливал правоту в словах Курнавина; ко всему прочему, прибавлялась, распаляя любопытство, мысль: «Он — старик, неужели Наташа?.. Возможна ли между ними любовь?»

— Ты полагаешь, — Курнавин перешёл на ты, — что жизнь твоя, и здоровье принадлежат тебе, а остальным до тебя дела нет. Тебя учили в школе, над тобой бились в институте, тебя за уши тянули в аспирантуре… — ну-ка, посчитай, сколько ухлопали на тебя народ и государство?..

— Голая риторика!.. Устали от неё. Увольте.

— Давайте честно, положа руку на сердце. Что даёт вам право так высоко задирать нос? Открытия? — вы их не совершили, изобретения — они все в проекте; может быть, вы чего-нибудь производите и люди пользуются плодами вашего труда?.. Ничего решительно!.. Вы со дня своего рождения не произвели и одной вещи, которая служила бы людям. Вы пока живёте в долг, — да, представьте себе — всё берёте у людей взаймы и обязаны жить ещё и потому, чтобы расплатиться с государством.

— А это уж слишком. Вы много себе позволяете.

— Чего же это я говорю вам лишнего? Правду вам говорю — и более ничего. И если бы все вот так же, как я, — с самого детства, сызмальства вам говорили правду, — пожалуй, вы бы не оказались, как теперь, на краю пропасти.

— Так уж и пропасть?

— Да, пропасть или тупик. Физический и духовный — нравственный, моральный. Вы до сих пор только и делали в своей жизни, что обещали. Кормили всех посулами и под эти посулы получали жирную зарплату. Более того, со своей фанаберией, непомерным тщеславием и алчностью вы наделали государству много вреда. Заклевали, охаяли два прекрасных изобретения: одно посылалось вам на отзыв с Урала, другое — из Сибири.

— Откуда вы знаете?

— Знаю многое и другое. Ясновидение — тоже моя стихия. Смотрю на вас и читаю летопись ваших дел, вижу судьбы рядом идущих с вами людей. Свой отдел вы превратили в кормушку.

— Вы дошли до оскорблений!

— Давайте перечислим темы, которыми занимался ты лично, а затем и твой отдел в институте отца. А-а?.. Я приготовил пальцы. Считаем.

— Не трудитесь. Считать не будем.

— То-то ж, тем было много, результатов — ноль. Зато сколько сказано речей, выдано векселей и обещаний — и сколько жалоб, претензий, недовольства. На всякого рода неустройства, малые ассигнования, медленные решения. Попутно пили коньяк, сидели в ресторанах, били себя в грудь. Ладно! Не надо речей. Помолчите хоть здесь. Скажу ещё и то, о чём ты и сам не догадывался: с такой же фарисейской нечестностью, так же невежественно, как относился ты к общественному долгу, ты относился и к своему организму, — а он, как я уже сказал, — тоже принадлежит государству. Ты издевался над ним, насиловал, задавал ему такие перегрузки, которые он, в конце концов, не смог переносить. И вот тебе финал нашей беседы.

— Беседа ваша, а не наша, — слабо возразил Качан.

— Хорошо, пусть будет моя. Финал таков: три дня лежать, принимать таблетки и до моего особого разрешения потреблять лишь жидкость, которую приготовит Наташа. Десять стаканов в день — через равные промежутки.

— И вот ещё: напишу перечень лекарств и расписание — как принимать, с чем, в какие часы — на целый год. Борьба нам предстоит долгая, отступать некуда — только вперёд!

Говорил, писал, а сам краем глаза поглядывал на Бориса: не слишком ли огорчил его проповедью? Не усугубил ли спазм сосудов?.. Не прихоти ради лепил горькие истины Николай Семёнович, не в порыве раздражения, а с единственной, заранее рассчитанной целью — сломать в молодом человеке гордыню, пошатнуть весь строй ложных и пагубных взглядов на жизнь, на отношения с обществом, людьми, — наконец, с самим собой, собственным своим организмом. Понимал: в этот критический момент пагубно малейшее прибавление горечи, но верил в очистительную силу своих слов, в то, что несут они пациенту больше света и надежды, чем обиды.

И расчёт оказался верным; Борис лежал одухотворённый, изнутри у него поднимались силы жизни, — и хотя он ещё не сознавал в полную меру значения проповеди, но сердце его билось ровнее и чётче; в душе поднимались силы, которых он прежде не знал.

— Всё! На сегодня довольно. Встретимся завтра.

Не попрощавшись, Курнавин вышел.


Была пятница, и вечером на улице дачного посёлка стали появляться люди с рюкзаками. Два автомобиля остановились у дачи доктора Морозова. В малиновом «жигулёнке» приехали сам доктор с женой, мать и отец Бориса, из бежевой «Волги» — служебной машины академика Качана — вышел невысокий пожилой мужчина в замысловатой кепочке и сером расклешённом плаще — это был учитель Морозова, известный хирург из Ленинграда профессор Пётр Ильич Чугуев. Он находился в Москве по случаю очередной сессии академии медицинских наук и принял приглашение Морозова провести выходные дни у него на даче.

Хозяйка дачи Ингрида Яновна — родом из Прибалтики — провела его в кабинет. Лежащий на тахте Качан испугал хозяйку.

— Господи Боже мой! Один тут — да как же ты?

Посмотрел на дверь — не идут ли следом матушка с отцом.

— Не пугайтесь, — кивнул им Борис, подняв для приветствия руку. — Я здоров, почти здоров. Рад приветствовать вас, Пётр Ильич, на столичной земле. По радио слышал — у вас сессия.

— Да, приготовил доклад о вреде алкоголизма, да президент просил не выступать — говорит, времени мало. А с вами что — почему лежите?

Они были знакомы; Морозов показывал своего друга учителю, консультировал по поводу болезни сердца, — Чугуев тогда внимательно осмотрел больного, прослушал сердце, лёгкие, — сказал: «Обыкновенное дело — ожирение, и на этом фоне беспорядочная жизнь, спиртные возлияния, табак. Могу положить в клинику, но заранее предупреждаю: лечение будет суровым — строжайшая диета, не пить и не курить. Вы знаете: у меня в клинике даже обслуживающий персонал не пьёт и не курит».

Качан тогда улыбнулся в ответ и от клиники отказался, небрежно заметил: «К сожалению, я не могу выполнить всех ваших предписаний, как не могу добровольно отказаться и от самой жизни». На это Чугуев заметил: «Ну, если в этом вы видите смысл своей жизни, я ничем не могу вам помочь».

Морозов потом выговаривал своему другу: «Нахал же ты, Борис, наговорил дерзостей моему учителю. Уважил хотя бы возраст; он едва ли не втрое старше тебя».

Качан сознавал правоту друга, но для порядка защищался: «Зачем же он говорит банальности? Не знаешь средства лечения — молчи, не трави душу. Заладили в один голос: полнота, пьяница, курильщик! И пью, и курю не больше других — и ты не меньше меня выпиваешь. Зачем же глаза колоть? Ведь этак оскорбить человека можно».

С тех пор Качан не встречал Чугуева и сейчас хотел бы загладить неловкость той первой встречи. Задавал вопросы и тоном разговора давал понять: никаких размолвок между нами не было, я, как и все, отношусь к вам с большим почтением.

Ожидал Качан, что профессор заинтересуется его состоянием, возьмёт руку, станет слушать пульс, но Чугуев сел за письменный стол, смотрел на него как на вполне здорового. И Борис, огорчённый этим обстоятельством, думал: «Я тогда отверг его предложение, и тем выразил недоверие, как врачу, он, конечно, помнит об этом и уж не станет больше заниматься мною».

На лестнице раздался голос Елены Евстигнеевны:

— Где мой сын? Почему он меня не встречает?

Ураганом ворвалась в комнату, бросилась к дивану.

— С тобой был приступ! Говори скорее, что случилось?

— Мама, успокойся. Я здоров, прилёг отдохнуть. Ты лучше расскажи, что дома, как доехали. Вон Пётр Ильич — ты его видела?

— Мы вместе ехали.

И — к Чугуеву:

— Пётр Ильич, миленький — послушайте Бориньку. Чует моё сердце — ему плохо, но он скрывает.

Профессор молча удалился и через несколько минут вернулся во своим походным саквояжем. Из него достал прибор для измерения давления, фонендоскоп, подошёл к Борису. Морозов и Ингрида Яновна подсели к больному. Образовался своеобразный консилиум из самых высоких специалистов, если учесть, что Ингрида Яновна заведовала кардиологическим отделением в диагностическом центре.

— Не возражаете? — сказала она, беря прибор для измерения давления. Пётр Ильич с признательной улыбкой уступил ей прибор, а сам попросил Бориса снять рубашку, стал прослушивать сердце. Прослушивал он долго, и не только сердце, но и лёгкие, — просил то дышать глубоко, то задерживать дыхание.

Пётр Ильич — большой авторитет в области пульмонологии. За ряд открытий он был удостоен звания лауреата Ленинской премии, его книги переведены на многие языки мира и стали учебниками для студентов. Долгое время профессор возглавлял институт пульмонологии — здесь под его руководством разрабатывалась методика лечения неспецифических болезней лёгких.

По состоянию лёгких он мог делать важные выводы и о состоянии сердца, и в целом всего организма.

Ещё со времён Гиппократа существует завет медикам: «Врач должен уметь слушать сердце». Чугуев в лекциях часто повторял студентам: «Врач должен уметь слушать сердце и лёгкие».

Он потому тщательно прослушивал лёгкие Бориса.

Морозов так же принимал участие в осмотре, — он даже записывал некоторые замечания себе в блокнот.

Елена Евстигнеевна ничего не говорила и не мешала врачам, — она то подходила к мужу, вошедшему в кабинет незаметно, то приближалась к дивану, кидала тревожные взгляды на сына, на ртутный столбик прибора, в показаниях которого ничего не понимала. От неё не укрылась озабоченная сосредоточенность на лице доктора и тревога, передававшаяся от него Морозову и его супруге.

— Что с ним? — подступалась она несколько раз к Ингриде Яновне, но та лишь пожимала плечами, показывая взглядом на профессора: он де, мол, скажет, потерпи немного.

Но Пётр Ильич неспешно убирал в саквояж приборы, озабочено молчал, и по всему видно, не собирался пускаться в откровения. Морозов так же молчал, соблюдая приличия ученика и младшего по рангу.

На столе стоял стеклянный кувшин с тёмно-вишнёвой жидкостью, — его принесла Наталья по просьбе Курнавина. По его же рецепту она изготовила питьё для Бориса.

— Надеюсь, не спиртное? — спросил Чугуев, намереваясь попить из кувшина.

— Не спиртное, но я и не знаю, что это, — пояснил Борис.

Все обратили взоры на кувшин, а хозяйка склонилась над ним, понюхала.

— Пахнет хорошо, — цветочным мёдом, и ещё чем-то. Что это? Тебе принесла Таша?..

— Да, Наташа. Но состав изготовлен Курнавиным.

Борис помолчал, потом серьёзно, ни на кого не глядя, сказал:

— Мне было плохо, — думал, концы отдам, так Николай Семёнович — точно из земли вырос. И помог мне. Спасибо тебе, мама — он, кажется, действительно волшебник.

Елена Евстигнеевна всплеснула руками:

— Опять твоё сердце!

— Успокойся, мама. Теперь всё хорошо.

— У вас был приступ? — спросил профессор.

— Да, Пётр Ильич, я был в лесу, и мне сделалось плохо. Сдавило вот здесь — под ложечкой и под лопаткой.

— А он, Курнавин, как он очутился возле вас?

— Говорю: словно вырос из-под земли. Как раз в тот момент, когда от внезапной боли я терял сознание.

— Ах, дура я, зачем отпустила тебя одного!

Все укоризненно посмотрели на Елену Евстигнеевну. К ней подошёл супруг её, Пётр Петрович. Мягко взял за руку, сказал:

— Дорогая, пусть он расскажет всё по порядку. Пойдём к камину, ты вся дрожишь.

Профессор хотел знать подробности:

— Очевидно, он шёл вслед за вами, не упускал из вида?

— Может быть, — согласился Борис. — Только всё это похоже на чудо, и я толком ничего не могу объяснить.

— Это — экстрасенс! — с жаром вступила Елена Евстигнеевна. — Один из самых видных в Москве. Мы с Петенькой, — она взглянула на стоявшего у её плеча мужа, — заполучили его с большим трудом.

— Ах, Елена Евстигнеевна! Вы вновь со своими колдунами! — с раздражением воскликнула хозяйка.

Елена Евстигнеевна опустила глаза. Её всегда смущал бесцеремонный грубоватый тон Ингриды.

Пётр Ильич, как бы не замечая диалога женщин, задавал деловые, свойственные для врача вопросы:

— Что же он сделал, этот самый экстрасенс? В чём выразилась его помощь?

Ингрида пожала плечами; она не скрывала раздражения по поводу пустяков, о которых расспрашивал профессор.

Между тем учёный говорил:

— Народную медицину отрицать нельзя. Она основана на вере. Вера, если она даже и наивная, — это настрой человека, его желание вылечиться. А положительный настрой, как известно, едва ли не первое условие для всякого успешного лечения. Проникаясь верой в исцеление, человек незаметно для самого себя мобилизует свои силы, он как бы приказывает организму принять боевое положение, изготовиться и уже одним только этим начинает борьбу с недугом. Можно предположить, что Николай Семёнович действительно обладает качествами, которые выделяют его из ряда обыкновенных людей. Энергичное волевое лицо, выразительные глаза, излучающие поток энергии, страстная, умная речь, голос. Наконец, и пальцы рук могут иметь особое строение. Собственным внушением, системой тренировок он мог развить в них способность излучать тепло; тут, очевидно, наблюдается усиленное кровообращение в пальцах рук; возможны и ещё какие-то непознанные свойства. И вот налицо комплекс, способный с большой силой влиять на психику человека. Разумеется, здесь нет ни волшебных приёмов, ни демонических сил и вообще ничего сверхъестественного: есть сильный человек, умеющий внушить свою волю другому, и есть пациент, который верит, ждёт и жадно внимает каждому слову.

В простонародье всё это называется гипнозом. Иными словами: внушение. Значение этого фактора признаётся в медицине с древних времён. Наш великий соотечественник Бехтерев сказал: «Если после разговора с врачом больному не становится легче, это не врач». Тут заложен и один из основных принципов гуманизма русской, и не только русской, медицины. К сожалению, ныне многие врачи стали забывать этот принцип. Нередко пожилой человек, придя к врачу, услышит: «Что же вы хотите — у вас возраст». Другой горе-врач не скажет, но разведёт руками: дескать, пришло время болезням. Только бессердечный человек в белом халате может так принимать больного. В этом не одна чёрствость, граничащая с жестокостью, — тут ещё со стороны врача демонстрируется и невежество. Старость не обязательно преследуют болезни. Есть много пожилых и даже очень старых людей, не знающих никаких хронических болезней.

Профессор обратился к Борису:

— Так вы не рассказали, как он лечил вас?

— А вы у него спросите. Он тут рядом поселился — у соседей.

— Он может и не раскрыть своих секретов, да и нам неловко у него спрашивать.

— Воздействует на биополе. У него приёмы… почти фантастические. Он, как шаман, вызывает духов. Однако, — верю. Снял боли в сердце. В одну минуту. Пригласить бы его.

Чугуев посмотрел на хозяйку: её право — приглашать гостей. Ингрида кивнула Борису:

— Зови своего шамана. И Ташу кликни, спросим у неё, что за зелье она тебе в кувшине намешала.

Ингрида Яновна и Елена Евстигнеевна принялись накрывать стол, а доктор Морозов пошёл приглашать гостей. И вот они явились: стояли в дверях точно супружеская пара или влюблённые, — оба улыбались, кланялись, казались счастливыми. Борис с окаменевшим сердцем смотрел на них и не мог заставить себя приветливо улыбнуться. И женщины — Ингрида Яновна и Елена Евстигнеевна, поддаваясь врождённому любопытству, неприлично на них уставились, точно увидели принца и принцессу. И только Пётр Петрович — отец Бориса, и Пётр Ильич Чугуев энергично поднялись с дивана, почтительно поклонились. И Наташа, а вслед за ней Курнавин, с достоинством подходили вначале к женщинам, затем к мужчинам — всем представлялись, Наташа старалась казаться спокойной, и всё-таки чувствовала себя неловко. Женщины явно смотрели на неё свысока; они улыбались, предлагали сесть, чувствовать себя как дома, но даже в тоне, каким с ней говорили, — особенно, хозяйка, — Наташа улавливала снисходительную милость, широту из другого круга, — высокого, недоступного.

Ничто так не обижает человека, как стремление, — пусть даже подсознательное, — поставить его на лестницу одной ступенькой ниже себя. Молодые люди особенно чувствительны к высокомерию старших.

Наташа тушевалась, но это ещё больше прибавляло ей обаяния. Она всем нравилась; женщины завидовали, мужчины ею восхищались.

Ингрида Яновна, словно продолжая прерванный гостями разговор, восклицала:

— Существуют странные, непонятные вещи, и никто их до сих пор не может объяснить. Я недавно одному старцу говорю: вам нужно пройти рентген, пообследоваться. Так, на всякий случай. А он мне — представьте! В наше-то время! — «Не признаю докторов! И лекарств никаких не принимаю». Чушь какая-то! Ужас!.. Представляю, если бы я не принимала лекарств! Да у меня давление поднимается до двухсот! Затылок ломит. Раскалывается на две части. А иногда и просто так — голова болит! — места себе не нахожу. И что же со мной было бы, не проглоти я анальгин, раунатин или клофелин?

Ингрида Яновна свой этот последний вопрос адресовала профессору: вдруг он скажет что-то новое, подаст ей совет, но Пётр Ильич благодушно улыбался, — видимо, ему нравилось общество, хозяева, и всё, что здесь говорилось.

— Всё это вы бы и сказали ему, тому старцу, — заговорил он, подвигаясь к углу дивана и давая место Наташе и Курнавину.

— А я и сказала! Представьте, он мне в ответ: «Михайла Илларионович Кутузов, спаситель России, был дважды тяжело ранен в голову, прожил долгую жизнь и никогда не принимал никаких лекарств. И только за несколько часов до смерти, оканчивая свою жизнь в маленьком городке Силезии Бунцлау, согласился выпить какие-то порошки.

— Кутузов жил давно, его можно понять, — подхватил её мысль профессор, — тогда и в народе врачей презрительно называли эскулапами; и сам Пирогов весьма скептически отзывался о фармацевтике и терапии; да и много позже, уже в нашем веке Бехтерев с сожалением отмечал, что у нас пока «…нет лекарства более стойкого и живительного, чем сочувствие, душевный такт, доброта». Однако в наше время и так относиться к медицине… Это, действительно, анахронизм. Он, этот старец, очевидно жил в лесу, в глуши.

— Москвич он! Живет в Трубниковском переулке — это близко от Арбата, в центре столицы.

И без всякой паузы, обращаясь к Наталье:

— Милочка! Что вы намешали тут нашему гостю? Какой такой соорудили эликсир?

Наташа испуганно взглянула на Курнавина, вопрос Ингриды Яновны застал её врасплох и порядочно напугал. На столе стоял графин с напитком. Наташа и Курнавин вдруг, в один момент, из гостей превратились в подследственных.

Курнавин сказал:

— Обыкновенный медовый напиток. Прежде русские воины перед битвой медовую сыту давали и коням. Мёд прибавлял им силы и стойкости в бою.

— Но вы, верно, и ещё что-нибудь подмешали? Я вижу по цвету. И чувствую по вкусу, — тут есть кислый фермент.

Беседа принимала форму допроса. Наташа ещё больше краснела, тревожилась. Чугуев, Морозов и родители Бориса чувствовали себя неловко.

Курнавин спокойно, не замечая тона хозяйки, отвечал:

— Да, я влил в графин яблочного уксуса, — по Джарвису. Может, слышали американского автора; он рекомендует мёд в сочетании с яблочным уксусом. Напиток, богатый калием.

— Я слышал, и даже читал книгу Джарвиса, — оживился профессор. — Она издана в Румынии. Там у меня есть ученики, и один из них прислал мне эту редкую и, как я понял, замечательную книгу, она называется: «Мед и другие естественные продукты».

— Слов нет, калия в яблоках много, — и вообще, яблоко — волшебный фрукт, его обыкновенно несут в числе первых продуктов больным, но я реалистка, люблю во всём порядок.

И, обращаясь к профессору:

— Вы, Пётр Ильич, как вообще относитесь к самолечению? Давайте начистоту: кто такой Джарвис, кто позволил ему составлять рецепты, давать рекомендации, поучать, наставлять? Издан в Румынии! А у нас?.. Покажите мне книгу, изданную в нашем советском издательстве. Да так, чтобы автора представил авторитетный учёный. Я бы тогда поверила, могла бы и сама затем предлагать другим, рекомендовать. А то извольте, пожалуйста: родилось в Америке, издано в Румынии, утверждено и оформлено неизвестно кем.

— В Румынии, — сказал Чугуев, — находится Международный институт технологии и экономики пчеловодства. Там есть авторитеты, специалисты.

— Ах, эти уж мне авторитеты! Как часто мы попадаем впросак, доверяясь им слепо. Ну, ладно, хватит соловья кормить баснями, прошу всех к столу, будем пить чай, — напиток, в полезности которого ни у кого нет сомнения.

Она убрала графин, принесённый Натальей, стала разливать чай. Борис Качан нахмурился, опустил голову. Резкий тон хозяйки его раздражал; ему совестно было и обидно за друга, — за то, что у Владимира такая бесцеремонная, агрессивная в своём невежестве жена. Она имела характер глубоко консервативный, совсем неподходящий к природе её служебных занятий. Максимализм во взглядах, безапелляционность суждений особенно отчетливо рисовались на фоне её мужа, — кстати, Владимир был моложе Ингриды на три года, — сдержанного и тактичного в беседах. Владимир несколько лет работал в клинике Чугуева, близко наблюдал своего учителя, на редкость вдумчивого, внимательного и пытливого учёного, — может быть, от него, шагнувшего ко всемирной славе из глубин народа, установилась в характере Морозова ровность и терпимость, способность слушать и извлекать из жизненного потока информации всё для себя полезное, — предельная, доброжелательная внимательность к человеку, каков бы он ни был по званию и положению. Он никогда не спорил с женой, но и редко с ней соглашался. Терпел её характер.

И в данном споре Морозов, как и все, занимал нейтральную позицию, и по праву хозяина широким жестом приглашал гостей к столу. Борис двинулся первым, и так у него вышло, что сел он между Наташей и Курнавиным.


Время было позднее, беседа за ужином не клеилась, и вскоре все разошлись. Первой поднялась Наташа, извинилась и, сказав, что рано встает корову доить, ушла.

Пошёл в кабинет хозяина и Борис. Елена Евстигнеевна устремилась было за ним, но Борис резко и не очень вежливо сказал:

— Ложись спать, мама, я чувствую себя хорошо.

В кабинете сел за письменный стол, обхватил руками голову. Чувствовал себя скверно — так плохо ему ещё никогда не было. Перед глазами стояла одна картина: самонадеянный, всезнающий Курнавин и рядом с ним — Наташа. Ничего не мог представить себе более нелепого, противоестественного: седой, помятый жизнью старик, серебристый хек, — пришло на ум сравнение. И она, молодая, цветущая и такая красивая.

Без стука вошёл к нему Владимир.

— Извини, Борис, я тут книжечку подберу, почитаю перед сном.

— Не начитался за неделю. Спал бы тут больше.

— Представь — плохо спится. Первые час-другой заснуть не могу. Потом среди ночи вдруг просыпаюсь. Скверно, а что поделать?

— В чём же причина? Мы — молодые, можно сказать, только жизнь начинаем — что же дальше будет?

— Гиподинамия, брат. Сидячий образ жизни, недостаток движений, кислорода. Прелести цивилизации, городской жизни.

— А как бороться с бессонницей? У меня тоже бывает. И как ещё маюсь!..

— Обратный порядок жизни наладить: движение, природа, диета. Когда у нас в клинике заходит об этом разговор, наш профессор Сергей Сергеевич Соколов обыкновенно приводит какую-нибудь крылатую фразу из учения мудрецов. Иногда читает из «Фауста» монолог Мефистофеля. Я его запомнил наизусть. Послушай:

Способ без затрат,

Без ведьм и бабок долго выжить.

Возделай поле или сад,

Возьмись копать или мотыжить.

Замкни работы в тесный круг.

Найди в них удовлетворенье.

Всю жизнь кормись плодами рук,

Скотине следуя в смиренье.

Вставай с коровами чуть свет,

Потей и не стыдись навоза, —

Тебя на восемьдесят лет

Омолодит метаморфоза.

— А если серьёзно, — твой-то учитель, Чугуев, наверное, знает. У меня такое впечатление, что он всё знает.

Владимир оторвался от книжной полки, сел на диван. Нажал поочерёдно на все четыре клавиши большого в полстены электрического камина. Иллюзия пламени засветилась в топке.

Сделав вид, что не заметил иронии в голосе друга, Морозов в раздумье заговорил:

— Не мудрено, что Пётр Ильич много знает: за ним почти шестидесятилетний опыт практической врачебной работы.

— Ему так много лет?

— В октябре восемьдесят пять стукнет.

— И он всё ещё работает?

— Занимает три должности.

— Вот именно: занимает!.. Ты извини меня, — он твой учитель, — но в таком возрасте занимать три должности! Какие же это должности?

Владимир и на этот раз пропустил мимо ушей всю желчь и скепсис в словах друга; хотел бы сказать ему: «А ты если не знаешь, так и не суди», но сказал другое, — продолжал в том же спокойном, благодушном тоне:

— Он в институте заведует кафедрой госпитальной хирургии, при кафедре — клиника, он в ней директор, а ещё редактирует журнал.

— И везде поспевает?

— Не знаю. Об этом он сам тебе мог бы рассказать.

Борис подошёл к окну и в просвете между занавесками увидел знакомую, ласкающую душу картину: за кисейной гардиной, склонившись над письменным столом, сидела Наташа. Она как бы придала Качану силы, и он, расправив грудь и не поворачиваясь к Владимиру, заговорил:

— Время кумиров бесповоротно кануло, с нас довольно печального опыта отцов. Увольте! Я не стану гнуть спину, — и даже человека с несомненными заслугами остерегусь заносить в святые. Мне надо ещё знать, а каков он в жизни, так ли он хорош во всём, как в своём главном деле, и не норовит ли с чёрного хода урвать лишний кусок от общего пирога. Мы переделываем мир, а Толстой призывал нас спасать душу. Надо ещё посмотреть, уж так ли ошибался в своей философии великий мудрец, во всём ли он заблуждался?

Болезненное раздражение Качана против носителей зла и несправедливости никогда не было для него характерным; наоборот: он мог подолгу и благодушно выслушивать рассказы о проделках мерзавцев и в конце с усмешкой заключить: «Видать, умный человек, коль умеет так ловко обманывать». Но теперь и в словах, и в тоне его голоса зазвучал протест против всех форм низостей жизни. Владимир, как врач, относил такую перемену к следствиям болезни, ему и в голову не приходила мысль о духовном просветлении, к которым звала Бориса открывающаяся перед ним новая жизнь.

Владимир не разделял крайностей Качана, но тут в его осуждающем тоне была своя логика, Морозов и сам не одобрял стремления иных именитых мужей науки занимать сразу несколько должностей, заседать во многих комиссиях, везде значиться и нигде толком не работать. И хотя о Чугуеве так не думал, но в принципе он с Борисом был согласен.

Тихо, не отрывая взгляда от папки, лежащей перед ним, проговорил:

— Ты, Борис, помнишь: мы с тобой с детства думали о большом, стремились к высокому. Вот теперь нам почти по тридцать, про себя скажу так: высокого не достиг, а тяга ко всему большому, необыкновенному сохранилась. У меня где-то под сердцем или под черепной коробкой вмонтирован механизм, сообщающий мне силы магнетизма: как малая металлическая частичка устремляется к мощному магниту, так я невольно тянусь к людям большой энергии, могучего духа. Люблю смотреть на спортсменов в момент, когда они выходят на старт. И затем несутся к своей заветной высоте. Секунда, вторая, третья… — и он, или она, — чемпион мира! Представляешь — взлететь над всеми, одолеть, превозмочь; заставить на виду у целого мира исполнить гимн своей Родины. А у нас в науке?.. Разве не те же рекорды? Вот я скажу тебе о своём учителе. С виду обыкновенный, роста ниже среднего, голос глуховатый. А поди ж ты! В четырех разделах хирургии сказал своё слово: хирургия сердца, лёгких, сосудов, пищевода. Да скажи он своё новое слово лишь в одном разделе — и то бы в ноги ему поклониться, а тут четыре. А?.. Сколько же людей спасли его ученики, скольких ещё спасут.

— Раззадорил ты меня. Дай-ка, папку — почитаю.

Морозов, придерживая папку, невесело, с заметной дозой укоризны, проговорил:

— Давал я тебе про Мальцева. Ты мне и слова не сказал:

Борис отвернул взгляд к окну, задумался. Ответил не сразу.

— Мальцев — феномен, редкий экземпляр человеческой породы. Но он от нас далеко, то есть от нас, наших интересов. Мы с тобой — дети города, выросли на асфальте, нам не понятна страсть земледельца и те радости, которые дарит человеку первозданная природа. В общении с природой, с землёй Мальцев черпает высшие наслаждения. Очевидно, чтобы понять таких людей, как Мальцев, надо пожить с ними. Я вот соседку твою, Наташу — она корову держит — и то плохо понимаю.

Владимир слушал своего друга с удивлением, — так, словно только что узнал его. Вспомнил, что и прежде Борис хотя и стремился к высокому, но высокого в людях не замечал. Он, как Мефистофель, всё порицал и надо всем потешался. И даже самое благородное и красивое в человеке ему представлялось или в дурном, или в смешном свете. Все девочки для него были «чумички» или «пустышки». Он от этого своего взгляда на них и не женился до сих пор, — пожалуй, и не любил никого. Владимиру даже пришла мысль: он от чрезмерного себялюбия и чревоугодником стал, от того же вечного недовольства всем на свете и болезни его развились. «Неужели?.. — мелькнула догадка научного характера. — Неужели тут есть прямая зависимость?.. Надо проследить, проработать хорошенько эту мысль. Может быть, открою закономерность».

Решительно встал из-за стола, протянул Борису папку.

— На, читай, а я пойду. Уж поздно. Пора спать.

Борис взял папку, но читать не стал. Выключил свет, подошёл к окну. Наташа за тонкой вязью гардин недвижно сидела за своим письменным столом. Был второй час ночи, — она обыкновенно в час ложилась спать, но теперь ещё работала. Нежный силуэт её профиля чётко очерчивался в лучах электрического света; Борис любовался им, но думы были сейчас не о ней — о Владимире. Что он представляет собой, мой друг Владимир? Я знаю его с первых лет жизни — почти все тридцать лет мы с ним вместе растём и дружим, но что я знаю об этих его записках? Зачем он собирает их, для какой цели?

И Борис, подхлёстнутый интересом к внутреннему миру своего друга, ревниво задетый его глубоким разносторонним поиском каких-то тайн души человеческой, погрузился в дальнейшее чтение, — и теперь уже из-за каждой новой строки на него смотрел не только знаменитый хирург из Ленинграда, но и его друг Владимир, тот самый Володя, на которого Борис всегда смотрел свысока: «В медицинский пошёл — чудак! Мужское ли дело — с больными возиться!» Читал дневниковые записки Борис, думал: «Как он дотошно и пытливо во всё вникает, — во всём хочет преуспеть, взять от своего учителя. Вот ум исследователя. Да, он, Владимир, родился учёным».

Качан читал:


«Петру Ильичу много пишут читатели его книг. Я не однажды бывал на квартире учителя, и он мне показывал письма. Некоторые из них я записал. Вот пишет ему из Рязани Любомищенко:

«Ведь сколько говорится о высокой морали, а многие ещё сами не научились относиться бережно к самим себе, к родным, сотрудникам, людям, с которыми мы встречаемся в метро, на улице, в магазине. Ваша книга учит людей, как не надо себя вести, показывает печальные результаты дурных взаимоотношений».

А вот выписки из книг:

«Почти всегда скромность пропорциональна талантливости».

«Если придерживаться правила разговаривать с санитаром или уборщицей с таким же уважением, как ты говоришь с министром или академиком, тебе никогда не будет стыдно за своё отношение к людям».

«Если пуля, выпущенная врагом, может повредить часть тела, то грубое слово попадает в сердце и нередко валит человека наповал».


В записках пока ещё не было мест, где бы говорилось о личности автора, но Борис и не торопил страницы, — читал всё подряд, и во всём для него был интерес; он как бы слушал голоса, раздававшиеся вокруг, и ему представлялась жизнь со всеми её сложными противоречиями. Тут он вдруг вспомнил, как Морозов ему говорил: «Меня теперь приглашают читать лекции студентам…» И сразу стало ясно, для чего он делает все эти выписки.

Интерес Бориса к запискам усилился; он читал медленно, вдумчиво. Мозг его работал напряжённо, мысли обращались в голове резво, относя его то в одну сторону, то в другую, — он то вглядывался в себя, находя всякие сравнения, проводя параллели, то в новом свете представал ему образ Владимира, дружка детства, который, как теперь он видел, жил такой богатой духовной жизнью, пропускал через своё сердце столько наблюдений, столько высокого, нужного всякому человеку, живущему среди людей. А то он вновь и вновь видел Наташу. «И она вот такая. Это — она, это — о ней».

Он резко повернулся, вылез из-под одеяла — света в окне не было, а ему спать не хотелось. И он снова принимался за папку — читал всё, не пропуская ни одного листа.

Заснул лишь с рассветом.

Глава восьмая

Следующий день был воскресенье. Гости и хозяева много ели, суетились на усадьбе и на даче. Борис был сосредоточен на своих думах, не подходил ни к матери, ни к Владимиру, — ждал, когда придёт вечер, все уедут и он вновь останется один.

После обеда он сидел в шезлонге на песчаной поляне у бассейна. И тотчас к нему подошёл Владимир. Борис ждал, что он спросит о впечатлении от записок, но Владимир сбросил рубашку, лёг на песок.

Борис заговорил первым:

— Рассказал бы о чём-нибудь.

— О чём же?

— О чём-нибудь. Я ведь тут один, стосковался по живой человеческой речи.

— С удовольствием, да не знаю, о чём тебе рассказать. И я оторван. Углубился в свой тесный мирок, а жизнь течёт мимо. Где-то идут концерты, кипят страсти на сценах театральных, а мы от утра до вечера не снимаем белых халатов. Тоже прелести нашего века, ритмы современной жизни, стиль и модус.

— Ваш мир — это тоже интересно. Вот теперь гравитационную хирургию осваиваете, может быть, эпоху в медицине открываете.

Владимир сел и мощными руками обхватил колени.

— Прежде ты нашим миром вроде бы не интересовался.

— Тебе обязан, запискам твоим. В свою веру обращаешь. Вижу, и у вас, как у нас в электронике, бурные страсти закипают. Чудится мне, что именно сейчас зачинается какой-то стремительный рывок во всех областях. В науке и технике.

— Да, скальпель, который я держу в руках, уж не кажется мне таким умным и всесильным, как я его понимал в те годы, когда был ассистентом. Меня всё больше терзают сомнения: а уж так ли мы правильно и мудро поступаем, направляя главные усилия на хирургию, на лечение уже развившейся болезни? Не лучше ли побольше сил устремлять на постижение тайн долгой и здоровой жизни, то есть тех условий, при которых болезнь не может возникнуть.

— Профилактика!.. Об этом, кажется, и ваш прародитель древний Гиппократ говорил. Да и нынче все вы дружно повторяете: болезнь легче предупредить, чем вылечить. Дверь-то, по-моему, открыта, чего ж в неё ломиться?

— Дверь-то открыта, да только теоретически. Нам кажется, что она открыта, но ты, попробуй, толкнись в неё — она закрыта наглухо, да ещё и толстенным бревном припёрта. Мы, врачи, только и заняты тем, что искореняем болезни — уже явившиеся на свет, пустившие корни, хронические, застарелые. А всё потому, что варварски относимся к своему организму. Водитель автомобиля нажимает педаль и знает, какое колесико с каким соединяется, какое действо происходит в теле машины, — и в том сила мастера, но наш-то организм посложнее автомобиля; он, наконец, не железный! Почему же человек, опрокидывая в рот стакан за стаканом водку или каждый день посасывая пиво, даже и не представляет, какой разгром совершает в своём теле, какому насилию подвергает каждую из многих миллиардов клеток. Ведь клетка, как ты уже знаешь, 14–17 дней затем напрягается, выводит алкоголь, — и все эти дни она страдает, теряет силы, а её хозяин, наделённый разумом, царь природы, не ждёт эти 17 дней; он через день, а то и каждый день вливает в себя рюмку-другую, или стакан, или два, да ещё в придачу с пивом. И клетка борется, она хоть и маленькая, но великий запас прочности имеет, и если даже погибнет, — если целый клеточный регион в организме выйдет из строя, другие клетки, новые, придут на помощь. Силы восстановятся, и человек снова живёт. И так продолжаются годы. Однако любым усилиям живой природы есть предел. Клетки устают, гибнут, новые на смену не поспевают. В худшем случае человек умирает, в лучшем — попадает хирургу на стол. Жесточайший цирроз печени, холецистит, склероз, камни в почках, инфаркт миокарда… — катастрофам несть числа! Так, скажи на милость, неужели бы человек, понимавший сущность алкоголя и все аспекты его влияния на организм… — неужели бы он с такой же лёгкостью, как теперь, тянулся к водке?..

— Водка имеет силу привыкания.

— Но ведь когда-то человек взял в руки первую рюмку? Ну, а если бы он знал об этом самом привыкании, о всех последствиях, связанных с первой рюмкой? — Если бы детей этому в школе учили?..

— О вреде алкоголя каждый тебе скажет.

— Если бы! А то ведь и жестокий урок получит, и к нам в клинику попадет, а скажешь ему: «Водка — яд, не пей», а он тебе: «Если не спиваться, так и ничего, если стаканчик-другой, то вроде бы и на пользу». Вот ведь как тебе скажет, и не один только простой человек, а и много учёный, и даже состоящий в должности. А частенько и врачи того мнения придерживаются, коньячок от простуды присоветуют.

Качан, улыбаясь, перебил:

— В русском народе есть пословица: умереть сегодня страшно, а когда-нибудь — ничего. Вот это «когда-нибудь» действует и тут. Молодой же парень, — чаще всего, школьник, — принимая из рук товарища первую рюмку, о смерти и вообще-то не думает. И если вы ему скажете: «Друг мой! Если ты будешь пить, то проживёшь меньше на двадцать лет», он вам на это ответит: «Да разве это важно — на двадцать лет жить больше или меньше».

Качан хотя и говорил о школьнике, но выговаривал свои собственные мысли; он ещё недавно именно так и думал. Недавно — не теперь. Нынче же, когда жизнь его не однажды вплотную приближалась к роковой черте и когда могильный холод грозно дохнул ему в лицо — он уже так бесшабашно не думал. Не думал, но говорил по инерции — так говорят «не нюхавшие пороха» юнцы, которым жизнь представляется дорогой в тысячу бесконечных лет.

И друг его словно бы прочитал его тайные мысли:

— Хорохорься Борис, хорохорься; у тебя в запасе остается шанс: гравитационная операция. Почистим тебе кровь — раз, другой, а там видно будет.

Борис сник, опустил глаза. Суровое предостережение вернуло его к печальной действительности, — он вспомнил, что для беспечной бравады у него не было никаких оснований.

Но тут же Владимир несколько ободрил друга:

— Ты знаешь, я собираю материал о жизни мудрых людей из народа, езжу в экспедиции. Поедем со мной на Черкащину.

— Куда? — не понял Борис.

— В Черкасскую область, село Лозоватка. Двадцать шесть человек из этого села живут более девяноста лет. И не где-нибудь в горах Памира или Дагестана, а у нас, в центре Матушки-России. И ведь, наверное, судьба у каждого из них не из легких. Огонь и воду прошли, — вся жизнь в борьбе, труде. А-а?..

— Заманчиво. А что? — я бы поехал. Только с матушкой как?.. Ведь не пустит.

— Ну, это я улажу. Вот только не сразу поедем — поправься маленько, окрепни. Да и у меня сейчас дел много.

Морозов полагал, что идея поездки, подготовка к ней и затем само путешествие явятся для Бориса стимулирующим импульсом, поднимут из глубины организма новые жизнетворные силы.

А Борис вновь задумался о поисках своего друга, его беспокойном характере, творческих устремлениях. «Не знал я Владимира. Совсем не знал».

Сказал с тайной, но глубоко скрываемой завистью:

— Наверное, книгу будешь писать? А что — может выйти очень интересной. Я бы такую книгу с удовольствием прочитал.

Владимир молчал; — он смотрел на игру маленьких рыбок в бассейне и думал о своём. Потом тихо, как бы беседуя сам с собой, заговорил:

— В своё время венецианский король попросил великого мудреца и поэта Ибн-Сину — мы знаем его под именем Авиценны — составить для него советы для долгой жизни. Хорошо бы свод таких советов дать всем людям, — на нашем, современном уровне.

— Задача важная. Ты, верно, ею и занят?

— Я не мудрец. Не Авиценна.

— Ты врач. Ученый. И как мне представляется, — очень умный. Но Авиценна… дал советы королю?

— И представь, они годятся и для нашего времени.

— Ты их помнишь?

— Кажется, да. Вот слушай.

Владимир собрался с мыслями и стал перечислять:

— Если ты хочешь здоровье вернуть и не ведать болезней, тяготы, заботы отгони и считай недостойным сердиться. Скромно обедай, о вине позабудь. Не сочти бесполезным бодрствовать после еды, полуденного сна избегай. Долго мочу не держи, не насилуй потугами стула, будешь за этим следить — проживешь ты долго на свете. Если врачей не хватает, пусть будут врачами твоими трое: веселый характер, беззлобность, умеренность в пище.

Владимир замолчал, а Борис ждал, будет ли ещё продолжение. Когда же понял, что советы кончились, заговорил с одобрением, почти восторгом:

— Завидная память! А ты, Володь, за эти годы сильно подвинул свой ум, — я начинаю верить: из тебя выйдет большой-большой учёный, ты только не ленись. Меня вот лень заела, я человек пустой, — признался он неожиданно.

— Ну уж…

— Не возражай. Я знаю — меня одолела не только хворь, но больше лень; она родилась раньше меня, — я понял и махнул на себя рукой.

На него нашел стих самоуничижения, и он готов был и дальше казнить себя, но Владимир поднялся и сказал: «Пойдём пить чай. Вон — твоя мама зовёт».

В полночь Борис не спеша поднялся к себе наверх, переменил туфли на тапочки, прошелся по старому, но ещё яркому, создававшему уют в комнате, ковру. Занавески на окнах были плотно задернуты, и Борис не опасался, что его увидит из своей мансарды Наташа. Он ходил от окна к камину, временами глубоко вздыхал, расправлял по-спортивному плечи — вслух и довольно громко повторял: «Хорошо. Мне сегодня хорошо!»

Да, ему было хорошо после беседы с Чугуевым, чтения записок, а затем разговора с Владимиром; он испытывал прилив энергии, хотя не вполне ещё понимал, отчего это сегодня ему так легко и хорошо. Он отказался от еды, и даже не выпил чая и сейчас не чувствовал тяжести в желудке, которая обыкновенно вечером, после обильного ужина, у него наступает.

Ему было хорошо и от сознания какой-то окрылённости, и вдруг прихлынувших надежд, — нежданно явившегося оптимизма и необыкновенного, никогда ещё так не ощущаемого желания жить. Перебирая в памяти события двух этих дней, он чаще, чем других, видел перед мысленным взором Чугуева, слышал его неторопливую речь, как бы вновь и вновь оглядывал низкорослую, точно сжатую временем и немыслимо огромным грузом забот фигуру, и всё повторял: «Восемьдесят пять лет. Восемьдесят пять».

Свои двадцать восемь казались несерьёзными, нереальными, — чудилась впереди дорога в пятьдесят два года, дорога, уходящая далеко в бесконечность. «Я могу жить ещё полвека, жить и работать, как он…» Там, далеко впереди его мечтаний, было светло и радостно, дорога бежала и не было ей конца. Борис закрывал глаза, но и тогда видел свет, он заполнял пространство от земли до неба.

Взял папку Морозова. Первая страница:


Морозов — Чугуеву: «Вы просили меня порыться в своей библиотеке и подобрать литературу об украинском певце Гагаенко. У меня, точно, неплохая коллекция книг о певцах русской оперы, — есть кое-что о Гагаенко, но самая малость. Пока посылаю две-три выписки.

Вот что пишет о нем в мемуарах “Сорок лет на сцене русской оперы” В. П. Шкафер:

“Это был феноменальный голос по красоте и необъятной силе звука…”

Вот другое высказывание. Н. Н. Боголюбов. ”60 лет в оперном театре“.

”… Съесть три тарелки борща с салом, уничтожить за один раз полпоросенка, тарелку вареников, соленый арбуз, и всё это залить солидным количеством спиртного — таков был артистический режим этого украинского «Фальстафа». И как обидно, что из Гагаенко так ничего и не вышло. А ведь этот человек мог стать отличным оперным артистом, если бы понимал, каким богатством одарила его природа”».

В другом месте приведены шесть заповедей, которых придерживались итальянские певцы: «Ни женщин, ни табачного дыма, ни вина, но в меру еды, много сна и много отдыха».


Последнюю выписку Качан прочитал машинально, по инерции, — он после двух сообщений о Гагаенко помрачнел, сжал от досады кулаки — воспринял, как намёк на его собственную страстишку; ему словно бросили в лицо оскорбление. «Как он смеет!» — отшвырнул в сторону записки, и вместе с ними с грохотом упала на пол настольная лампа. И почти тотчас к нему вошёл Морозов. Не сразу разглядел выражение лица Бориса, — состояние взвинченной напряженности, тревоги.

— Что с тобой? Ты нездоров?..

— Успокойся. Я вполне здоров. Я только не понимаю, зачем ты мне подсунул этот дурацкий рассказ о Гагаенко. Вы все, верно, сговорились и тычете в нос эту мою слабость. Поздно меня перевоспитывать! Я человек взрослый и метаморфозам не поддаюсь.

Морозов взял со стола папку, стал читать. Увидев выписки о Гагаенко, всплеснул руками:

— Неужели ты, взрослый и умный человек, способен по таким пустякам обижаться? Ну, подумаешь — Гагаенко!.. Много ел, плохо кончил.

— Ладно!.. остынь. Не о том речь. Скажи лучше: зачем Чугуеву — Гагаенко?.. В толк не возьму. Хирург — и вдруг певец-обжора. Где тут связь?..

— Ах, Боже мой! Чугуев — хирург, ученый — да, но сверх того, он ещё пишет книги литературные, — о людях, о времени, с уклоном медицинским. Да вон они, его книги — на полке лежат.

Говорил спокойно — ведь ничего не случилось. Ну, уронил лампу. Только и делов!

Качан ворчал на друга, а втайне обращал свою речь к себе; старался окончательно успокоить нервы и не показывать другу мгновенно вспыхнувшую обиду.

Говорил всё спокойнее:

— И что же — он собирает материал? В том числе у тебя просит?

— Ну, да, конечно; я тут, в Москве, по давно заведенному, неписаному договору, выполняю всякие его поручения, но и он не остается в долгу. Я ведь тоже собираю материал. У меня есть тема — нужны консультации, советы…

— Попал я в компанию. Вот так, ненароком, в комедию угодишь…

Результатом этих бесед явилось окончательное убеждение Бориса ехать к ленинградскому чудодею-отрезвителю Геннадию Андреевичу Шичко.

На следующий день он пошёл на почту и позвонил в Ленинград, ему сказали: очередные занятия будут проводиться через месяц.

Глава девятая

Дачную тишину взорвал мотоцикл — и в ту же минуту из растворенной настежь калитки вылетела соседка. Борис по направлению шума мотора мог заключить: Наташа поехала к старому пчеловоду.

Пошёл в дом, поднялся в кабинет. Отсюда из окна — он раскрыл его настежь — был хорошо виден небольшой, всегда подкрашенный свежей голубой краской, расцвеченный белыми узорами наличников дом старого пчеловода. Борис знал: пчёлы у него никогда не болеют, и берёт он с улья пятьдесят килограммов мёда. И ещё директор совхоза говорил: Иван Иванович, сколько его помнят люди, работал кузнецом, — и сначала в колхозе, потом у них в совхозе трудился до старости. Наталья водила с ним дружбу и часто к нему ездила.

Сейчас из-за тумана голубой дом не был виден, но шум мотора, путаясь и пропадая в скоплении домов и деревьев, доносился со стороны холма, на котором, как сторожевой дозор, стоял весёлый и нарядный дом пчеловода.

«Я сейчас туда пойду. Будто бы ненароком, невзначай встречу Наташу».

Наскоро побрился, оделся, спустился в столовую. Поставил на газ чайник, вынул из буфета корзинку с хлебом. Вспомнил обещание не есть и что вчера весь день ел мало, — хлеба, мяса, колбасы и совсем не ел, и масла сливочного, и сыра почти не трогал. Ел как Мальцев: овсяную кашу, мёд, яблоки. И — ничего. И будто бы даже голод не мучает, как прежде. «Странно! — думал он, отодвигая от себя подальше хлеб и опускаясь в угол дивана. — А если и сегодня, и завтра… Не помру же».

Примерно такие же мысли занимали его и вчера, но шли они в голове как-то робко, их всё время теснили сомнения: «Стоит ли? В чём же тогда радость жизни? Однако стороной всё явственней, всё сильнее — и нынче особенно, — заявляла о себе решимость держаться, держаться, привести себя в окончательную норму — поздороветь, вернуться к прежней… нет — новой деятельной жизни.

И хотя он не строил каких-нибудь определённых планов насчёт Наташи, но должен был себе признаться: образ её с каждым днем всё сильнее захватывал его мысли. В прошлом у них было несколько огорчительных и даже оскорбительных для него моментов, когда словом одним, или жестом, или вдруг скользнувшей по лицу улыбкой она как бы ему говорила: «Такой смешной — туда же, любовь крутить!..» — и это были минуты для него страшные, он словно бы падал в колодезь, и небо от него скрывалось, но проходило время, он выдирался наверх и снова устремлял к ней все свои помыслы.

Качан много читал о любви, много слышал об этом великом всесильном чувстве, но всегда полагал: любовь в таком виде, как её изображают, — для других, для обыкновенных, слабых, недалёких. Ничто в мире не стоит на месте, — философствовал он обыкновенно по поводу любви, — изменяется и наше отношение к любви, и сама любовь ныне выглядит иначе. Современному молодому человеку, интеллектуалу, как он, незачем впадать в истерию, заламывать в отчаянии руки, — и ревновать подобно Отелло. Любовь, понятное дело — приятно; ну, понравилась девушка, подойди к ней, пригласи в театр, поезжайте вместе в отпуск… Если в твои расчёты входит женитьба — на здоровье, соединяйте свои узы и пусть вам сопутствует удача.

Втайне Борис сознавал: эта упрощённая, облегчённая философия любви и брака — его собственная философия, и ничья иная; она выработалась в его сознании благодаря обстоятельствам, сложившимся в его личной жизни. Он впервые так подумал, когда отец получил особняк во дворе института, а двухкомнатную квартиру в высотном доме на Котельнической набережной переписал на него, своего единственного сына. И всю обстановку, два финских холодильника, и цветной телевизор, и большую часть библиотеки — всё оставил ему, Борису. Он тогда, оглядывая квартиру с высокими двустворчатыми дверями, с лепными дворцовыми потолками, подумал: «Вот если женюсь, а потом разводиться — суд, делёж…» Мысль показалась ужасной. Его в жар бросило. Были обстоятельства и другие, но о них Борис даже в тайных беседах с самим собой старался не думать. И только изредка, увидев вдруг умную, роскошную девицу, встретившись с ней глазами, поспешно отводил взгляд, невольно втягивал живот или прятался за спины товарищей и чувствовал, как краснеет всей кожей — от головы до пят.

Впрочем, скоро приходил в себя, взмахивал рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!»

И фраза эта, или подобная, становилась главным оружием его защитной реакции. Незаметно для себя он научился беречь свой мир от внешних вторжений, а для закрепления удобной психологии выдумал и свою собственную философию отношений с женщинами.

Ныне молодецкая бравада казалась смешной и далёкой; он вспоминал о ней редко — в минуты особо тягостных раздумий, когда все надежды казались лопнувшими, а жизнь представлялась пустой и бессмысленной. Хотел бы махнуть рукой: «А-а! Мне на ней не жениться!», но как раз эти-то слова и не шли на ум. А Наташа будто бы и не слышала его терзаний. В лучшем случае она удостаивала его коротким, ничего не значащим разговором, в худшем — кидала на ходу: «Извините, я тороплюсь». Её не хватало даже на простую человеческую вежливость. «Мой вид её раздражает, — думал он в такие минуты, вспыхивая от стыда и смущения. — Мой живот. Мои пухлые плечи и эта… розовая поросячья шея».

И подолгу после таких встреч не притрагивался к еде, — ненавидел себя, презирал и едва не плакал от досады. Но… проходили часы, дни — и Качан успокаивался, и снова ел много, больше обычного — словно бы говоря этим себе и всему миру: ел и буду есть, а вы убирайтесь ко всем чертям!

И всё-таки, где-то в глубине сознания, подспудно, не прерывалась критическая, разъедающая всю прежнюю философию жизни работа.


Как и обещал себе вчера вечером, он выпил стакан чая, надел спортивный костюм, кеды — пошёл к лесу, в сторону голубого домика.

День только начинался; он в этот ранний утренний час стелил по земле полосы тумана, обдавал лицо влажной прохладой, а в лесу, как только Борис вошёл в него, от земли, от первых опавших листьев почти заметными глазом волнами шёл терпкий запах травяного настоя.

Догорали последние дни октября, и по утрам было морозно.

Подбодрённый прохладой, Борис прибавил шаг, трусил почти бегом, и тут ему впервые пришла дерзкая мысль: «Не начать ли бегать? Бегать, жить в деревне, есть мало — всегда мало, как Мальцев и Чугуев.

Недавно у него была другая формула спасения или возрождения: «Жить в деревне, есть мало». Теперь прибавилось: «Жить в деревне, бегать, есть мало, очень мало». Впрочем, слово «бегать» только мелькнуло в голове. Он не был убеждён в разумности бега, особенно для людей с лишним весом, а вот «Жить в деревне, есть мало…» повторялось в сознании рефреном, становилось стойким, окрыляющим убеждением.

Жизнь и настроение отравляла мысль об алкоголе. Сейчас он не пьёт, и будто бы нет тяги к спиртному. Но знал, был уверен: загремят рядом бокалы, польётся в рюмки водка, — и все его клетки задрожат от нестерпимого желания пить. Но являлась и мысль ободряющая: деревенская жизнь, жизнь на природе поможет одолеть и тягу к алкоголю.

Расправил плечи, перешёл на бег. Поначалу бежалось легко, — он высоко держал голову, глубоко, свободно дышал. И было ему радостно себя сознавать молодым, крепким и здоровым — как все в его возрасте, как его друг Морозов, и те хирурги из бригады профессора Соколова. И он прибавил шаг, шире размахивал руками, — казалось вот так, вольно и легко, он будет бежать через весь лес и вдыхать полной грудью прохладу осени. Как хорошо! Какое счастье быть молодым, сильным, здоровым.

Размечтался Качан, а сердце тем временем билось всё чаще, дыхание становилось дробным — воздуха не хватало. Борис перешёл на шаг, весь обмяк, обессилел. «Нет тренировки, — утешал себя. — Бег — дело серьёзное, начинать с малого, и каждый день, беспрерывно».

Бодрого, утреннего настроения как не бывало. Он опустился на пень, привалился спиной к дереву, тяжело дышал. «Тебя подлечили, но ты ещё слаб — и вес лишний у тебя ещё есть. Ведра два воды сверх нормы ты ещё носишь, и никогда с ними не расстаёшься».

И Качан понял: борьба только началась. Он ещё слаб и жалок. Он с детства не знал физического труда. И занятия спортом, длительная ходьба — всем этим пренебрегал.

Одно утешало: он знал и видел путь, по которому следовало идти. Вместе с досадой, обидой, самобичеванием незримо и незаметно для него самого в душе его продолжали зреть силы, способные произвести большую героическую работу — одолеть самого себя.

Посидев на пеньке, отдышавшись, Борис продолжал путь. На опушке леса ему открылось кладбище; он невольно прибавил шаг, не смотрел в сторону могильных крестов, — чувствовал, как неприятный холодок бежит по всему телу. Подумал о себе в третьем лице: «Боишься смерти, а ведь умрёшь. Да, да, мой друг — с тобой это случится скорее, чем с другими. Однажды твоё сердце, уставшее от перегрузок, остановится и тебя вот так же прикопают».

Миновав кладбище, он невольно оглянулся на кресты, и мысль о смерти снова пришла в голову, но теперь уже он думал о ней как о чём-то очень и очень далёком, почти нереальном.

И сейчас, приходя к норме и с радостью отмечая, что сердце от бега не заболело, он мысленно с удовлетворением отметил, что исходящая откуда-то свыше команда «Ты должен за себя бороться» звучит для него всё чаще, и властная сила, заключённая в ней, становится необоримой.

Качан с этими ободряющими мыслями подошёл к калитке голубого дома — и тут только, увидев на усадьбе под яблоней Наташу и деда с белой бородой, понял рискованность своего предприятия. «Зачем я здесь? Кто меня звал?..»

Наталья и дед молча смотрели на него и, чудилось ему, думали о том же. Спасибо Наташе: она громко его окликнула и махнула рукой: «Заходите!» А когда Качан подошёл к ним и кивнул деду, Наташа, обращаясь к Борису, сказала:

— У вас не найдётся валидола или каких-нибудь других сердечных таблеток?

— Да, есть. Не здесь, дома.

Борис с ужасом подумал: сейчас пошлёт его за лекарством и ему придётся бежать, будет тяжело…

— Не надо, сынок, — тронул его за рукав дед, — обойдусь без таблеток. Я сейчас прилягу, и мне станет лучше.

— Ну, хорошо! — сказала Наташа. — Я поеду на пасеку, там у меня аптечка. Прихвачу, что надо. Только вы, Иван Иванович…

Озабоченно смежив брови, оглядела Качана.

— Его нельзя оставлять одного. Вы посидите с ним, а?.. А я мигом — пришлю врача, а там скоро и сама приеду.

Борис обрадовался поручению; впервые он понадобился Наташе и был рад ей повиноваться.

— Хорошо. Побуду, конечно.

Наташа обратилась к деду, сказала:

— Иван Иванович, не сердитесь на меня, не могу я вас оставить одного, а это…

Она кивнула на Качана:

— …наш сосед. Он побудет с вами.

Вновь со значением взглянула на Бориса. И направилась к стоявшему за калиткой мотоциклу. Качан не знал, где находится её пасека, но слышал, что совхозные угодья начинались сразу за лесом.

И только минуту спустя, когда Наташа на своём красном мотоцикле исчезла за стеной деревьев, Борис подумал: «Ни о чём не спросила, ничего не сказала; ей он безразличен».

Холодно и тоскливо сделалось на душе от этих мыслей. Борис сник и как будто бы даже сделался меньше — по крайней мере, в собственных глазах.

Иван Иванович держался рукой за сильную ветку молодой яблони, наклонил к ней ухо, — так, будто яблоня что-то тихо ему говорила, а он слушал и слегка кивал головой.

— Вам плохо? — шагнул к нему Борис и взял старика за локоть.

— Да, сынок. Щемит под ложечкой, вчерась ещё подступило и цельную ночь не отпускало. Видно, жёнушка моя Арина Власьевна зовет к себе. Померла у меня старушка, нонешней весной с половодьем ушла, так и я с тех пор ровно бы оступился. Проводи меня в дом, посижу у окошка.

Борис повёл старика в дом, — тут, начиная с крыльца, всё было прибрано: стояли в горшках цветы, и в доме — в большой и светлой кухне, в столовой, где у окна стояло массивное старинной работы кресло, — всё дышало тёплым, человеческим уютом. Шкафы, стол, стулья, два кресла и диван как-то ловко и складно вписаны в свои места, и хотя тут не было единого стиля, но была гармония, составлявшая щедрую душу хозяина. Борис, усаживая деда в кресло, вспомнил свою квартиру в высотном доме, стильную мебель, множество дорогих ваз, статуэток, сервизов, — и притом же хронический беспорядок, вечно стоявшие в проходах стулья, кресла. Так было и прежде, когда он жил в семье, но совершенно несносный, угнетающий беспорядок поселился в квартире, когда он стал жить один.

Иван Иванович, усевшись в кресло, не откинул назад голову, не принял старческой позы, как ожидал Качан, а сидел ровно, прямо и смотрел на Бориса, чуть сощурив густые, совершенно белые брови. Из-под них живо поблескивали глаза неопределённого цвета, добрые и пытливые, но не любопытные. Борис сел напротив, на диване, и не знал, о чём говорить с этим незнакомым старым человеком. Пытался его утешить:

— У меня тоже болит сердце. Давно болит. Я уж рукой махнул.

Качан улыбнулся в подтверждение того, что, мол, не стоит придавать этому значения. Дед же заметно нахмурился, брови сдвинулись к переносью, глаза недобро блеснули. Заговорил без видимого напряжения:

— Сердце болит у тех, кто жить устал. Или от природы попорчено, — тогда уж… некого винить. А так-то… у молодых, к примеру, — зачем ему болеть?

Качан искренне удивился. Сентенция деда ему показалась непонятной.

— Как это — устал? Я не понимаю вас, Иван Иванович. Вот вы, например, разве вы жить устали?

— Я — старый, отжил своё. А и то сказать, сердца своего сто лет не слышал. И о смерти не думал. А как Аринушка-то моя преставилась, я обмяк. На похоронах стою у гроба, положил ей руки на лоб, а сам думаю: и мне пора за тобой собираться. Без тебя-то какой я жилец, да и скучно в доме. Вот поживу ещё лето, на божий свет ещё чуток погляжу, урожай в саду и на огороде соберу, медок откачаю, пчёлок на зиму соберу, а там уж — и к тебе подамся. Загадал-задумал, оно вот, сердчишко-то моё, и напомнило. Сигнал, значит, подает.

— Вы сказали, сто лет сердце не болело. Вам что же…

— Сто первый годок пошёл. Да, сынок, пожил. Хватит. Свой век отжил, а чужого заедать не желаю.

Он перевёл взгляд на стену, где над буфетом в ряд висели пять фотографий: женщина в чёрной кайме и четыре военных: один в майорских погонах, один в капитанских и два рядовых. Борис смотрел на них и хотел бы спросить, живы ли, но боялся разбередить рану сердца в самый неподходящий момент.

Дед сам заговорил о сынах.

— Погибли они, сынки наши — все четверо сложили головушки. Одну за другой получали похоронки — в год по одной, все четыре военных года. Била нас судьба-злодейка, продуху не давала. Она-то, бедная, мать ихняя, больно уж убивалась, смотреть было страшно. Сердце-то и надсадила. Тридцать пять годочков после войны жила, а только радости не знала. Бывало, пыль с карточек стряхает, а сама плачет и приговаривает: «Сыночек ты, милый, где ж нам искать могилку твою…» А сердце, известное дело — не камень. Жила бы старушка, да боль её источила. И я теперь, как один остался, всё больше о сынах думаю. По ночам слышу, как окликают: «Папа» да «Папа»; а то Аринин голос: «Вань, а Вань…» Зовут, значит. Да и то сказать: они все там, а я здесь. Непорядок.

Старик говорил тихо, будто беседовал сам с собой. Ему, видно, нужна была эта беседа; он душу изливал, горечь из сердца выговаривал.

Вдруг широко открыл глаза, сказал явственно и громко:

— Я подремлю чуток. Ты извини меня, сынок.

И закрыл глаза, откинулся на спинку кресла. Складки на лбу расправились, кончик носа побледнел, и борода, покойно лежащая на груди, вздымалась ровно и чуть заметно, — старик словно по команде отошёл ко сну.

Качан, не знавший толком, что ему делать, тихо поднялся с дивана, направился к двери и стал бесшумно, едва наступая на приступки, спускаться с лестницы крыльца. Очутившись на усадьбе, разглядывал насаждения, постройки. В юго-западной стороне, у забора, словно нарисованные, стояли десять ульев. Они были окрашены в белую краску, но фасады и крышки имели разный цвет. «Должно быть, для того, — подумал Качан, — чтобы пчёлы не плутали». У летков, обращённых к востоку, словно купаясь в лучах всходившего солнца, копошились стайки пчёл. Одни из них улетали, другие прилетали — пчелиная жизнь шла своим чередом, и Борис впервые пожалел, что ничего не знает о жизни этих удивительных созданий. «Пораспросить бы Наташу». Представил, как она много знает о них, — ведь учится на специальном пчеловодческом факультете. И не было в его мыслях былого высокомерия, этакого снобизма, с которым, — и он это хорошо помнит, — он думал о Наташиных делах в первое время, когда от Владимира услышал рассказ о соседке. Сейчас же, после беседы с Иваном Ивановичем, он и вовсе сник, присмирел, — внутри у него всё как будто сжалось, и он даже устыдился себя прежнего, — он как бы вновь задавал себе вопросы: «Что же я такое на фоне этой великой жизни?..»

Глядя на «пчелиную цивилизацию», как он мысленно определил улочку из ульев, он невольно задумался о своих собственных делах, о возглавляемой им лаборатории, которая много обещала и ничего не давала. Качан и его сотрудники много спорили, обвиняли оппонентов в невежестве, консерватизме. Борис хлесткое словцо придумал: «остолопизм», и этим словцом они гвоздили каждого, кто стоял у них на дороге. И после очередной неудачи писали отчёты, длинные докладные записки, просили новые средства, приборы, оборудование, намечали сроки, обещали, обещали. И всё с важным видом, разыгрывая из себя людей обиженных, неверно понятых.

В науке часто так бывает: удачно избранная тема долго кормит коллектив сотрудников, — и иногда немалый! — но сама-то тема не решается.

Борис, ещё будучи школьником, слышал рассказ отца о каком-то академике-биологе, который женился на молодой сотруднице своего института, имевшей дома большую коллекцию цветов. Был у неё и особо чувствительный, «стыдливый» цветок мимоза. К нему едва прикоснёшься, он вздрогнет и весь поникнет, и лепестки словно руки над головой сложит. Академик сказал: «Удивительный механизм самозащиты! Какая-то сложная группа мышц, и так быстро, и тонко управляется! Вот тебе тема. Двигательный механизм мимозы. Управляющий центр, система передачи энергии. Тут целый мир!»

Тема была включена в план, молодая женщина производила опыты, писала диссертацию. В помощь ей дали лаборанта, потом другого… Приборы, реактивы, — в том числе дорогие, приобретенные за золото в других странах. Образовалась лаборатория, заняла целый этаж в институте. Академик давно умер, но вдова его трудится. Она доктор наук, профессор, — в её лаборатории режут, измельчают, сушат эту бедную мимозу, заливают растворами, закладывают в аппараты холодильные, морозильные, в центрифуги и под высокое давление. Много прошло лет, и сама вдова состарилась, множатся рефераты, учёные статьи, в том числе в изданиях иностранных. И, конечно, кое-что понято, кое-что открыто, и даже сенсации были, — наверное, и вклад в науку можно чем-то измерить. Но один острослов, много лет проработавший в лаборатории, на вопрос «Что дала лаборатория за тридцать лет существования?» невесело пошутил: «Кормимся, батюшка, кормимся».

Вот так и про его лабораторию можно сказать: «Кормимся…» И как у той молодой сотрудницы, так и у Бориса, есть и свой академик.

Не по себе становилось Качану от подобных мыслей, хотелось бить себя сухими сучьями или бежать подальше ото всех, кто его знал, скрыться с глаз долой и где-то затем вынырнуть совсем новым, другим, неизвестным.

Странно было и то, что Борис подобных мыслей не знал в городе, в той привычной обстановке, где было много близких, понимающих людей. Самобичевания, гложущие душу сомнения появились здесь, на природе, среди людей почти незнакомых, чужих и будто бы не нужных ему. Особенно после чтения записок Морозова. «Но, может быть, Наташа, любовь?..» — мелькала мысль. Ему хочется быть лучше, и он вдруг увидел все свои несовершенства.

Каким-то скрытым внутренним зрением, — всей душой, всем своим существом, всматривался он и вживался в новую, неведомую для него жизнь простых людей и не мог не увидеть в этой жизни начал здоровых, энергии сильной, созидающей, радости глубокой, неподдельной. «Сто лет! — думал он об Иване Ивановиче. — И ни одного инфаркта, — он даже ни разу не лежал в больнице. И сейчас, когда судьба нанесла ему такой удар — умерла жена! — он стоит, как дуб, и возникшую боль в груди — может быть, первую за сто лет!.. — перемог на ногах, не выпил даже лекарства, — уснул в кресле, отдыхает. Какая же сила духа таится в этом полуграмотном, живущем у края леса человеке?..»

Родившийся и выросший в столичной квартире, в кругу людей культурных, избранных, в обстановке неги и довольства, Борис никогда не видел близко деревенских людей, не знал их быта, образа мыслей; и если говорить честно, не чувствовал ни тяги к ним, ни симпатии, ни желания узнать их поближе. Он был счастлив, что он москвич, что с детства слушал классическую музыку, играл на белом концертном рояле, знал артистов, учёных, слушал умную, правильную речь — и это было его средой, его сутью, его жизнью. И всё, что делалось в этом мире, — следовательно, всё, что делал он сам, — казалось ему единственно верным, справедливым, нужным и красивым. И по этой же простой причине всё противоположное, — далёкое от города, от театров, институтов, в одном из которых он работал, — всё связанное с обыкновенной простой природой, земное, деревенское казалось ему грубым, неинтересным и незначительным. Всякие открытия, громкие дела, яркие личности — это в городе, в Москве, в научном или артистическом мире; всё простое, легко доступное и понятное, грубовато-примитивное, — работа на тракторе и комбайне, уход за животными, — всё это в деревне, на земле, в лесу и на поле. И что бы ни говорили по радио, какие бы восторги ни расточали в адрес сельских жителей корреспонденты газет и телевидения, он оставался при своих воззрениях, ревностно оберегал усвоенную с юности жизненную философию. И не ведал того, что философия эта не столько исходила из принципов, сколько нужна была ему для поддержания того высокого уровня самомнения, того комплекса тщеславных вожделений, которые и составляли суть его натуры, его судьбы и которые, наконец, были ему необходимы для поддержания привычных отношений в среде учёных. Он не однажды слышал, как ребята ему говорили: «Ты у нас второй Патон, молодой Патон — тот, что занял место отца». При этом никто не говорил о делах молодого Патона, о том, как он успешно развивал научные идеи и само дело отца. Всем было важно указать на пример. А примеров, когда сын становится вровень с отцом, принимает эстафету дела, наследует место, должность… Таких примеров в нашей жизни немало, и будто бы в последнее время их становится больше. А он? Чем он хуже других? Ему двадцать восемь, а он уж руководит отделом.

Такие мысли стали привычными, и он бы удивился, если бы ему вдруг возразили. Впрочем, этого не могло быть. Пойти против сына директора — значит, против самого директора, — да кто же на такое решится? «Да, да — не так я счастлив, как мне всегда казалось», — думал он, приваливаясь спиной к тому самому дереву, возле которого с час назад стоял Иван Иванович. «И если бы даже был бы здоров, и строен, как атлант, и меня бы любили женщины, — всё равно так ли разумно устроилась моя жизнь и всё ли в ней хорошо?»

Все прежние представления о смысле жизни казались теперь сплошным самообманом и заблуждением. Он ещё не мог сказать себе, а что же хорошо в этой новой жизни, которая теперь открылась его глазам, но то, что он жил не так и не так понимал удовольствия, неверно представлял себе счастье — в этом он теперь был уверен. И ещё он знал: жизнь его переменится. Так, как он жил прежде, он жить не станет.

Странное дело — и что было ему особенно приятно: о пристрастии к вину он не думал. Здесь, на природе, в кругу новых людей, не пивших и не предлагавших вино, тяга к алкоголю затихала, и он лишь изредка вспоминал о своём ужасном пристрастии, боялся, как бы она, эта тяга, не проснулась, не бросила его вновь в омут пьяной одури. Он знал: поедет к Шичко и там окончательно покончит с винопитием. Сейчас же он был занят лишним весом и болезнью сердца. Испытывал приливы радости от сознания, что ел мало, ходил весело и резво, и шаг его был так же легок, и даже летящ, каким он был у Наташи.


Раздумья Бориса прервал рокот мотора. «Едет Наташа!» — встрепенулся Качан и направился к калитке, — подошёл к ней в тот момент, когда и Наташа подкатила, и вслед за ней и машина скорой помощи.

— Что Иван Иванович, как он? — спрашивала Наташа на ходу, приглашая в дом врача и двух дюжих мужчин в белых халатах. Они все вошли в дом, и Борис робко, боясь, как бы не помешать, за ними последовал.

Иван Иванович проснулся, но с кресла не вставал; с некоторым недоумением и тревогой смотрел на вдруг возникшую суматоху, — и всё больше обращался взором к Наташе, словно бы говоря ей: «Зачем ты позвала врачей, я не так уж и плох, и ты напрасно беспокоишь себя и людей».

Врач измерил пульс, давление, прослушал сердце, — и равнодушно, как они всегда это делают, стал складывать инструменты. Потом выписал рецепт, сказал Ивану Ивановичу:

— Недели две попьёте лекарства.

И голосом, в котором слышались нотки раздражения, добавил:

— А вообще-то, дедушка… Вам сто лет! Возраст. Сами понимаете!..

Иван Иванович невесело улыбнулся, закивал головой.

— Спасибо, сынок. Напомнил. Сам-то я чуть было не забыл о годах. Вы уж не обессудьте: обеспокоили вас.

Качан вспомнил первейшую заповедь врача, слышанную не однажды от Владимира: «Плох тот доктор, если от беседы с ним больному не стало лучше». Шагнул вслед за врачом в коридор и не своим голосом проговорил:

— Похоже, вы забыли первую заповедь врача: словом своим ободрять, а не огорчать.

Лицо молодого врача зашлось румянцем, он в растерянности повёл плечом:

— Что вам угодно? Что я такого сказал больному?

— Вы напомнили пациенту, что ему сто лет. А он что же — без вас этого не знает?

Доктор пошёл к машине. Два дюжих парня, вышедшие из дома чуть позже, задержались на крыльце, один из них сказал Борису:

— Он всегда так: если больной старый, так он с кислой миной заметит: «Что вы хотите — возраст!..» Мы — студенты Мединститута, нас учат: «старости не обязательно сопутствуют болезни, и незачем упрекать человека возрастом».

Студенты ещё постояли с Качаном с минуту, и тот, что молчал, заметил:

— А старикан у вас — сила! Смотрит на нас и, должно быть, думает: «Хотел бы я на вас поглядеть, когда вам исполнится сотня».

Наталья тем временем дала Ивану Ивановичу выпить сердечных капель, затем вынула из сумочки красиво упакованную баночку, сказала:

— А ещё, дедушка, я купила вам последнее заграничное средство — финскую мазь. Расстегните-ка рубашку, я натру вам грудь.

Иван Иванович повиновался; он и вообще, как заметил Борис, ни в чём не прекословил Наташе, и в её присутствии чувствовал себя легко и свободно. Втирая мазь, Наташа приговаривала: «Вам и капли помогают хорошо, а теперь у нас есть ещё и мазь — самая лучшая, — вы теперь, дедушка, чуть что, так мазью вот так… боль-то и отступит. А там, глядишь, и совсем перестанет болеть ваше сердце. Незачем ему болеть — сколько лет не болело, а теперь вздумало.

— Ах, Наташенька!.. Врач-то вон говорит, сто лет — не пустяк, пора и болезням приспела.

— Глупости врач говорит! На Кавказе люди чуть ли не по двести лет живут, а у нас, в России, воздух, что ли, хуже? Или крепости мы другой! А мы вот, дедушка, возьмём да и побьём рекорд долголетия! Вы только боль гоните от себя. Чуть что — капли выпейте, а то вот мазью… Мой сосед, большой учёный доктор, говорит: боль сердечную и головную надо снимать. Я вот молодая, а и то, иной раз, голова разболится — я тогда чаю свежего заварю и с мёдом выпью. И, представьте, — она посмотрела на сидевшего за столом Бориса, — проходит. Я и вам советую: чай пейте. Помогает.

Глядя в глаза старика, улыбнулась и ласково этак заключила:

— А всего лучше — не болеть ничем.

Застегнула рубашку, поправила воротник Ивану Ивановичу, сказала:

— Вот и хорошо, и не болит у вас ничего. Верно ведь — не болит?

И, не дождавшись ответа, подошла к плите, зажгла конфорку. Два пустых ведра подала Борису:

— Вода на усадьбе — вон, под сливой.

Качан с радостью пошёл исполнять поручение. И то, что ему нашлось дело, и то, что Наташа обратилась к нему по-свойски, по-домашнему, — всё казалось Борису чрезвычайно уместным, удачным, заполняло его до краёв счастливым возбуждением. Тёплое, почти родственное чувство испытывал он и к деду. Борис не совсем понимал природу отношений Наташи и Ивана Ивановича — не внучка же она ему! И он не мог без умиления, — почти восторженного! — наблюдать за тем, как она его лечила, какие тёплые, нужные слова находила в утешение.

Наташа здесь открылась ему с новой стороны, — щедрая, женская, материнская доброта, соединённая с нежностью молодого, неуставшего сердца, врожденный такт и деликатность, изящество жестов, врачующая мудрость слов — и во всём, в каждом движении какая-то одухотворённая интеллигентность и магическое обаяние. «Наверное, такими должны быть врачи, — думал Качан, стоя у крана. — Педагоги — тоже, и вообще… все люди».

Возвращаясь в дом с полными вёдрами, он чуть не вслух и с удивлением говорил себе: «Я встретил идеал человека!»

Какой-то дальний, едва слышимый голос из глубин его сознания с ехидным злорадством говорил: «И ты бы мог быть таким, а ты совсем другой, и тебе никогда не преодолеть пропасть, разделяющую тебя с Наташей».


С интересом и пристрастием наблюдал Борис за тем, как и что выставляла на стол Наташа. Вначале в центре стола появилась большая из цветного стекла ваза с яблоками, затем выставлялись другие вазы и вазочки поменьше; с красной рябиной, с рябиной черноплодной, с яблочным повидлом, с облепихой. В двух сосудах с удобными лейками появился мёд: один темный и жидкий, другой жёлтый и густой. В соломенной корзинке аккуратно лежали тоненькие ломтики белого и чёрного хлеба, сухари и баранки.

Иван Иванович молча наблюдал за Наташей и лишь изредка едва заметно покачивал головой, видимо одобряя её действия. И по тому, как уверенно открывала Наташа дверцы шкафа, находила нужные предметы, Борис заключал, что человек она здесь свой и действует не хуже хозяйки.

— Будем пить чай. Садитесь.

Подошла к хозяину:

— Вам, дедушка, помочь?..

— Спасибо, доченька. Мне полегчало. Будто и не было ничего.

Качан испытывал острое чувство голода, — он забыл, когда ел и чего ел; жадными глазами оглядывал стол, — будто бы много здесь было наставлено, а есть решительно нечего. Вспомнил обещание, данное себе вчера: «Не есть! Голодать! Сидеть на строжайшей диете!» С горечью подумал, что если бы сейчас тут были поставлены ветчина и сливки, сыр, колбаса, рыба, он бы не вспомнил о данном себе обещании, ел бы и ел, а если бы тут было и вино — пил бы и вино, и водку. Такова моя природа, таков я человек, и нечего бороться, себя не победишь. Мы — часть природы, а её природу, можно подправить, но победить нельзя, да это и не нужно.

Так думал он часто, — в минуты слабости духа, оправдывая отступления, сдачу позиций, очередную уступку в борьбе со всем дурным и порочным, что хотел бы изжить из своей натуры. Однако сейчас эти мысли явились лишь мельком, и тотчас же он одушевился: «Вот еда! Живут же люди! Не умирают».

Борис хотел бы завести разговор о характере еды, о необычности для него такого стола, но предусмотрительно решил молчать и, наоборот, делать вид, что это-то как раз и есть те блюда, которые ему нравятся.

Наташа разлила чай, а Иван Иванович наложил в маленькую розетку граммов двадцать-тридцать красной рябины, залил мёдом. Наташа тоже ела красную рябину, но мёдом помазала кусочек белого хлеба и ела с удовольствием, и рассказывала, всё более обращаясь к хозяину, какую-то весёлую историю из жизни её пчёл.

Борис, тоже как Иван Иванович, ел красную рябину с мёдом и ни к хлебу, ни к сухарикам, ни к баранкам не притрагивался. Была такая мысль: «Едят несъедобное — красную рябину!» Вспомнил рябину под окном в институтском дворе — красные гроздья на ней держатся до глубокой осени, и затем зимой — и никто их не трогает, даже птицы. А тут…

Он с опаской разминал во рту ягоды и с удивлением убеждался, что даже горечи, обычной для рябины, во рту не слышится.

— Рябина у вас… В ней и горечи нет.

Иван Иванович кивнул согласно, а Наташа тихо, почти на ухо Качану, сказала:

— Это столовый сорт садовой рябины. Старым людям она особенно полезна: желудок регулирует.

Качан ничего не сказал, но мысленно обрадовался: он хоть и молодой, а желудок у него частенько бунтует. Подумал о том, где бы и как бы ему заготовить рябины, — именно такой, приятной на вкус и сладкой.

С тайным вожделением ожидал новых блюд — горячих, мясных, а затем десерта — мороженого с малиновым вареньем, мусса клубничного, компота сливового, — словом, всего, чем богат у них стол дома, чем потчевала его мать, приговаривая: «Ешь, сынок, кушай вволю; в балетную студию тебе не идти, балет — это тяжкий труд и сплошные ограничения». В другой раз она пускалась философствовать: «Упаси господь, как я, всю жизнь испытывать чувство голода. Я мечтала быть полненькой и не могла себе этого позволить».

Выйдя на пенсию в сорок лет, Елена Евстигнеевна дала волю аппетиту. Приобрела поваренную книгу, часами простаивала у плиты, готовя бесчисленные супы, соусы, гарниры, запеченные в муке сладости. Борису в то время было семь лет, и он, приводя в умиление мамашу, с энтузиазмом орудовал за столом ложкой, ножом и вилкой.

В этой же, совершенно новой для него обстановке, видимо, существовали иные понятия о еде. Иван Иванович кроме чая и мёда с рябиной ничего есть не стал, и Наташа ничего другого выставлять на стол не собиралась. С увлечением продолжала говорить о пчёлах:

— Поразительное создание — матка! Внешностью та же пчела, — побольше ростом и иной окраски, а живёт в шестьдесят-семьдесят раз дольше. Загадка природы. Но, может, весь секрет в маточкином молочке, которым она питается?

Иван Иванович кивал головой, улыбался, но в разговор вступать не торопился. Видно, и сам он удивлялся природному феномену, но сказать чего-либо нового Наташе не мог. Он и вообще-то говорил мало и, как заключил Борис, с большим интересом и доверием слушает Наташу, лишь изредка произносит односложные фразы, короткие суждения. Впрочем, и по ним, этим мимолётным замечаниям, — и по тому, наконец, как старик слушал, чуть потряхивая бородой, щурил серые, поминутно оживлявшиеся глаза, Качан мог судить о силе жизни, сохранившейся в этом человеке, о мудрости его познаний и векового опыта.

Вся еда почти оставалась на столе, и не было того азартного духа чревонасыщения, стука вилок, громыхания тарелок, смачных восклицаний, кряканья и гиканья разохотившихся едоков, которыми обыкновенно сопровождались застолья у Качанов и к которым Борис привык с детства.

Вся природа молодого человека возмущалась красневшей и желтевшей перед ним ягодно-травяной диетой, и он в первые минуты испытывал сосущий зов голода и даже как будто бы головокружение, но вот выпил стакан крепкого чая, — без сахара, — «поклевал» обмазанные в меду рябинки, отвлёкся Наташиными рассказами о пчёлах, и мало-помалу ноющее чувство голода прошло. Откинулся на спинку стула и слушал.

От Наташи на него изливался свет, повергавший его в совершеннейшее блаженство. Одного он только боялся: Наташа сейчас встанет, уберёт со стола, и они расстанутся. И никогда он больше не встретится с ней вот так, в домашнем кругу, не будет сидеть так близко и слушать, и внимать её почти фантастическим рассказам о жизни пчёл.

К счастью для Качана, этого не случилось, а скорее, все вышло наоборот: Наташа, прервав рассказ, обернулась к нему, сказала:

— Я хотела бы дать вам поручение. У вас есть охота помочь Ивану Ивановичу?

— Разумеется. Я с удовольствием, если сумею.

— Отлично!

И — к Ивану Ивановичу:

— Дедушка, давайте документы на сына.

Старик резво поднялся, сделал жест рукой:

— Наташенька, не затрудняйте уважаемого гостя. Я сам схожу в поселковый совет.

— Нет! — подошла к старику Наташа. — Я вас уложу в постель. И вы неделю будете соблюдать режим. Так велел доктор. А документы — где они? Вот здесь, в ящике комода?..

Достала из ящика бумаги, подала Борису.

— Мы сейчас пойдём в мою комнату, я всё объясню.

С этими словами девушка подхватила за руку Ивана Ивановича, повела его в спальню. По дороге говорила:

— Не беспокойтесь, дедушка. Я вас одного не оставлю. Буду всю неделю жить у вас. Надеюсь, колокольчик наш действует?.. Вот и отлично, чуть что, вы мне звоните.

И уже из спальни, через раскрытую дверь доносился её голос:

— Никаких рассуждений! Вы будете жить двести лет. Хворого я вас не оставлю.

«Моя комната… У неё здесь есть своя комната. Она — внучка, скорее правнучка», — думал Качан, следуя за Натальей по крутой винтовой лестнице на второй этаж.

Приступки лестницы походили на лопасти пароходного гребного винта. И столб посредине, и поручни, и приступки — всё было окрашено в тёмно-вишнёвый цвет, покрыто лаком. Справа — стена веранды, вся сотканная из узоров цветного толстого стекла — точно в старинном дворце или богатом храме. Полосы стекла перемежались чёрным орнаментом; Борис не сразу понял, что орнамент кован из железа, в узор вплетены диковинные птицы и звери. «Кузнец-художник», — думал Борис о хозяине, вспомнив, что Иван Иванович шестьдесят лет работал сначала в своей кузнице, а затем в совхозной.

Наверху была одна комната — большая, похожая на мастерскую скульптора или художника. Левая стена вся стеклянная — и тоже, как стена веранды, представляла собой художественно исполненный витраж из цветного стекла и кованых узоров. Тут же во всю длину стоял сложный, богато механизированный верстак и на нём в правой стороне в идеальном порядке располагались маленькие, почти детские станочки: токарный, сверлильный, фрезерный и точило с двумя белыми небольшими камнями. В левой стороне верстак был свободен — тут хозяин строгал, пилил и выполнял все другие работы. У окна, глядевшего на лес, стоял небольшой письменный стол, в глухом углу у стены, отделанной вагонкой — диван, и над изголовьем — бра, тоже самодельное, из черных тончайших кованых прутьев. У двери — камин, тоже самодельный, из красного, покрытого лаком кирпича и кованого металла. И здесь над камином аккуратным рядком висели фотографии ребят.

— Это и есть ваша комната?

— Моя! — с гордостью сказала Наташа. — Вам нравится?..

Она села в угол дивана и включила бра. Сумерки ненастного дня расступились, комната озарилась розоватым тёплым светом. И все предметы засветились по-новому, краски ожили, заиграли весело и приветно.

Наташа погрустнела, заговорила серьёзно:

— Ещё Арина Власьевна, жена Ивана Ивановича, была жива, я девочкой ночевать у них оставалась.

И затем, — с одушевлением:

— Я ещё тогда, в детстве, интересовалась пчёлами, бегала к Ивану Ивановичу, во всём ему помогала. Он мне два улья с пчёлами подарил и набор запасных рамок. Это с его лёгкой руки я стала заправским пчеловодом.

И снова она грустно улыбнулась, словно жалела, что избрала пчеловодство делом своей жизни. Поднялась и подошла к верстаку. Заговорила серьёзно:

— В столовой четыре портрета военных, вы, верно, сразу их заметили. И поняли: это сыны Ивана Ивановича и Арины Власьевны. Все они погибли на фронте.

Наташа понизила голос. Ей как-то сразу стало трудно говорить. И она продолжала другим тоном — глухо, с волнением:

— Я никого из них не видала, родилась после войны, но даже глядеть на них не могу без тайной, холодящей душу дрожи. Похоронки получали все четыре года войны, Приходили в октябре. Почему-то все в октябре. И каждый раз лил дождь. Арина Власьевна, как только приближался октябрь, плакала и дрожала. И дождя боялась. Иван Иванович успокаивал: «Нынче пронесёт. Почтальон пройдёт мимо». Но… звякала щеколда, почтальон приходил.

Наташа отвернулась, рыдания сотрясли её фигурку. Борис шагнул к ней, хотел коснуться плеча, но в растерянности остановился. Спазмы и ему подступили к горлу, сердце щемило знакомой тупой болью. Словно на братьев родных смотрел он теперь на лица погибших фронтовиков: старший — в форме летчика, с погонами майора; второй, помоложе — тоже офицер, танкист; третий — артиллерист и четвёртый — совсем юный, с детской, восторженной улыбкой — рядовой пехотинец.

— Борис — младший, не попал в список погибших — в тот, что на постаменте в сквере против клуба. Уж не знаю как, но про него забыли. А документы есть — вот они. Иван Иванович ходил в поселковый совет — обещали, и я дважды была у них, да там бюрократы сидят.

Наташа снова всхлипнула и отвернулась, Борис тронул её за плечо.

— Не надо, не плачьте.

— Не могу я. Я и там, в поссовете ревела. Ну как же можно… погиб за всех нас, а они его в список не включают.

Борис сказал:

— Ну, ладно. Завтра же пойду к ним.


Прямиком через лес, натыкаясь на ветки, шёл Борис домой. И на ходу читал документы. Первый — письмо командира с фронта:


«Дорогие Арина Власьевна и Иван Иванович! Трудно мне писать это письмо, но суровая правда заставляет выполнить печальный долг. Вчера наша рота вела тяжёлый бой за село Бородаевка, что стоит на берегу Днепра близ города Днепропетровска. В этом бою смертью героя погиб ваш сын рядовой Арканцев Борис Иванович. С группой солдат он скрытно по оврагу зашёл к противнику с тыла и гранатами забросал батарею. Пушки замолчали, и это дало возможность роте ворваться в центр села и смять засевший тут батальон фашистов. В десяти шагах от батареи с пробитым сердцем лежал Борис. Мы похоронили его с воинскими почестями, могилка его у дороги на южной окраине Бородаевки».


Второй документ: выписка из официальной докладной командира батальона в штаб полка… В списке погибших в бою за село Бородаевка первым значится рядовой Арканцев Борис Иванович. Выписка получена из Центрального архива Советской Армии.

Третий документ: корреспонденция из фронтовой газеты.

Четвертый: письмо школьников из села Бородаевка с просьбой к родителям Бориса: «Если у вас есть фотография вашего сына, что-нибудь из его личных вещей, пришлите нам, пожалуйста, для школьного музея Боевой Славы».

«Что же им ещё надо?» — закипая возмущением, думал Борис.

Не заходя в дом, он прошёл в гараж, сел в свою белую «Волгу», поехал в поселковый совет. Председатель на стук Бориса весело ответил:

— Заходите, пожалуйста!

Председатель, молодой человек, полный, с округлыми плечами, с лицом гладким, румяным, по-домашнему сидел в просторном кресле и беседовал с женщиной.

— Слушаю вас, молодой человек, — сказал он приветливо, не меняя позы, но в то же время тоном, в котором слышалась снисходительность человека, имеющего власть и превосходство над другими.

Качан, вынимая документы, заметил, как предательски мелко дрожат его руки, — постарался умерить волнение, казаться спокойным. Первые слова произнес чуть приглушённым хрипловатым голосом:

— Я по поводу Арканцева Бориса, фронтовика, героя…

— Знаю, знаю…

Председатель сел прямо, вытянул перед собой руки на столе. Лицо его приняло выражение печальной задумчивости. Глядя куда-то в сторону, он тихо, но с заметным чувством сердечной озабоченности продолжал:

— Нелепость, конечно! Сам понимаю, и все понимают: геройский парень, наш земляк, а мы для него пустяка решить не можем. А вот не можем!

Председатель театрально развёл руками.

— Вы, надеюсь, смотрели наш монумент в память землякам, погибшим на фронте?

Качан потупил голову. К досаде своей, он не заехал в сквер, не осмотрел памятник.

— Там каждая фамилия выбита на гранитной глыбе, окрашена золотом. Фамилии трех братьев Арканцевых — первые согласно алфавиту. А всего — тридцать две фамилии. Как же прикажете быть? К братьям четвёртого подписать нельзя, — сами понимаете — между строк не впишешь, — в конец бы и можно, да как же братьев-то разлучать? Люди смотреть будут и недоумевать: а это что ж — брат им или однофамилец? Но если брат — почему на отшибе? Вот и выходит: всю глыбу гранитную надо заменять. А где мы денег таких возьмём?.. Скажите нам — может быть, вы знаете?

Круглые зеленоватые глазки председателя блеснули торжествующим огоньком; и собеседница его оживилась, на смазливом личике разлилось довольство: «Вот как мы тебя отбрили!..» И в самом деле, доводы председателя казались вескими.

— Сколько же нужно денег? — спросил Борис.

— О-о… И не надо спрашивать! У нас таких денег нет, и взять их неоткуда.

Но тут Бориса осенило:

— А если в камне выдолбить нечто вроде ниши и затем вставить в неё плиту?..

— Ну, это извините, нарушит цельность.

— Берусь найти мастеров, впишут заподлицо.

— Ну нет, мы такого решить не можем. Есть архитекторы, они в Москве, в области — надо решать с ними.

Председатель говорил неуверенно, он весь как-то сник и потерялся. И собеседница его погрустнела. Ей, вероятно, доставляло удовольствие видеть председателя, — может быть, её приятеля, — всегда и во всём правым.

— Дело святое, не можем мы уклоняться, — напирал Борис.

— Есть проект — надо согласовать, — слабо возражал председатель.

— Хорошо! Назовите мне фамилии людей, с которыми следует всё обговорить.

Председатель оживился и стал перечислять инстанции, должностных лиц. Борис записал фамилии, адреса и откланялся.

— Не забудьте — нам нужны средства, — напомнил председатель, — разрешение — одно, а тут без денег не обойдешься.

Две недели катал Борис на своей «Волге» по инстанциям, — в каких только кабинетах ни был — и в приёмных насиделся, в очередях настоялся, — никогда, ни в каких своих собственных делах не употребил он столько энергии, не сжег столько нервов, не проявил такую настойчивость и упорство.

В субботу, во второй половине дня после завершающего удачного визита к высокому начальству возвращался на дачу расслабленный, умиротворенный.

Начальник сказал:

— Хлопочете за своего тезку, Борис Петрович? Это хорошо. Это благородно и по-настоящему красиво.

Борис смущенно улыбнулся и, как бы оправдываясь, добавил:

— Но это, к сожалению, и всё, что роднит меня с героем.

Начальник заметил:

— Мы все в долгу у этих ребят, отдавших за нас, за нашу Родину самое дорогое, что имели — жизнь. И хотя, признаться, нелёгкое дело шевелить памятник героям, но мы издадим Постановление, выделим деньги — сделаем всё, что положено.

Начальник встал, протянул Борису руку — они дружески и с какой-то родственной теплотой обменялись рукопожатием.

Глава десятая

На даче Бориса ожидал сюрприз: Морозов вручил ему бандероль от Шичко с набором статей и ксерокопий отрывков из книг, который он предлагает для своих слушателей в качестве обязательного чтения. Тут были отрывки и из моих тогда ещё не напечатанных рукописей.

Борис читал:


Я живу в доме один, сплю в кабинете на втором этаже. Моя жена Надежда и дочь Светлана в городе — жена работает, дочь учится в институте. Приезжают на дачу в пятницу, иногда в субботу. Удобно для творчества и для дружеских попоек, вроде вчерашней.

В пять часов я, конечно, не встал, едва поднялся в девять. Настроение скверное. Не хочется есть и не смотрю на письменный стол. Болит все тело: голова, живот, мышцы. Пил я немного, а вот какое действие оказывает на меня спиртное, особенно, если пью и водку, и вино, и коньяк. Много раз себе говорил: пить мне нельзя, такой уж организм: не принимает этой гадости. Но как не выпьешь в дружеской компании? Что скажут товарищи?..

Ход мыслей этих знаком. Я всегда так думаю после попоек. И даю себе зарок: пить меньше! Пить умеренно, культурно, — ведь так, наверное, пьют дипломаты на разных встречах.

И каждый раз, садясь за стол с друзьями, помню об этих внутренних беседах с самим собой, и пью меньше, чем раньше, прибегаю к разным уловкам: то недопью, то недолью, а то под шумок водку нарзаном подменю, — а и всё равно: утром встану — настроение скверное, работа на ум не идёт.

Раскрываю настежь окно, хожу по комнате. В памяти звучат отрывочные фразы беседы с Солоухиным. Цельного впечатления о человеке не составилось. От визита к Шевцову — досадное раздражение. Зачем же мы пили? И я столько раз зарекался не пить даже малые дозы! Но в первые же минуты застолья всех охватывает внезапный энтузиазм, обещания забываются, тормоза исчезают. Рюмки точно птицы летают над столом, и всё чаще, всё резвее.

Что за наваждение прижилось в людском мире? Откуда сила такая у этого зелья?

Думалось и о том, какие потери несем мы от пьянства. Вот хоть бы и эта, наша вчерашняя невинная попойка. Я утром не встал, не сделал своего дела; и друг мой Шевцов, и гость его Солоухин, — спят, поди, до сих пор. А встанут — ещё выпьют на похмелку, и снова целый день вычеркнут. И сколько их, этих попоек, похмелок, вычеркнутых дней, недель и лет?.. Вино, как вечно включенный тормоз, держит человека и не дает ему расправить крылья.


Проходит день, ночь и я восстанавливаю заведенный порядок жизни. Поднимаюсь в пять и до девяти сижу за столом. Замечаю: после недавнего возлияния мысли бегут не так резво, стиль вяловат и фантазия будто приторможена — персонажи двигаются с трудом, а говорят так, будто во рту у них камни. Вот незадача! Даже через сутки не приходит просветление.


Позже, когда я серьезно займусь проблемой пьянства, я узнаю, что наш организм с большим трудом выводит продукты алкоголя. В клетках же мозга они держатся около 20 дней. Значит, если вы пьете хотя бы раз в месяц, вы почти все время находитесь под воздействием спиртного. Ну, ладно, если вы плотник, штукатур или сантехник; у вас будут подрагивать руки, но гайку вы всё же прикрутите. Иное дело, если вы конструктор и вам надо изобретать новую машину, или вы писатель и создаёте образ какой-нибудь чувствительной барышни, — тут включаются в работу высшие разделы мозга, центры, ведающие творчеством. Но как я потом узнал из книг академика Углова, именно эта тонкая материя в нашем сознании и поражается в первую очередь алкоголем. Но книг Углова я тогда не читал и во всём полагался на свой житейский опыт. Я в тот день рано поднялся из-за стола и отправился в мастерскую, где, уподобляясь Леониду Леонову, строгал, пилил и мастерил нужные для дома предметы. Только если Леонид Максимович делал шкафы, которые могли соревноваться с дворцовыми, то я ладил полочки, подставки для свеч, да и то замечу без ложного кокетства, предпочитал помалкивать об авторстве своих поделок. Тут уместно будет вспомнить, как Иван Михайлович, гуляя по лесу, каждый раз на высохших деревьях находил замысловатые сучья и затем искусно выделывал из них трость или посох, да так, что ручка поразительно напоминала то голову барана, то клюв хищной птицы, а то и целую группу животных. Он эти палки полировал, покрывал лаком, а потом дарил посетившему его приятелю.

Строгал и пилил я долго, до самого обеда, и, к радости своей, стал ощущать прилив сил, зовущих меня к письменному столу. «Ага! — думал я со всё возраставшей радостью, — отступает Зеленый змий, или Джон Ячменное зерно, — как называл алкоголь всю жизнь страдавший от него Джек Лондон. — Не так уж и велика твоя сила. А в следующий раз я выпью совсем малую дозу, — ну, две, три рюмки, да и то буду пить не до дна, а этак… изящно и культурно, как пьют дипломаты».

Мне почему-то всегда казалось, что именно так и пьют дипломаты — изящно, культурно. Сделает глоточек, другой — откинется на спинку кресла и думает, как бы объегорить сидящего рядом коллегу из вражеского стана.

Стал замечать кружащихся над головой пчёл. В чем дело? Я держал два улья, в мастерскую пчёлы не залетали. Вышел в сад и увидел комическую сцену: по усадьбе бегает поэт Влади- мир Фирсов и отмахивается от пчёл. Я побежал к веранде дома, увлекая за собой поэта. Тут веником отогнал от него пчёл и спросил:

— Ты к ульям, что ли, подходил?

— Ну да, хотел посмотреть, как они живут, шельмы. А они, как собаки, кинулись на меня.

Изо рта Фирсова шёл густой сивушный запах.

— Пчёлы пьяных не любят.

— Какой же я пьяный? — вскинулся поэт и громыхнул тяжелым посохом, — кстати, подаренным Шевцовым.

— Для них и рюмки достаточно, — старался я смягчить грубоватую аттестацию. Они пьяного за версту слышат.

— Опять — пьяный! Да ты что, Иван! — где ты видишь пьяного? Ты как тёща моя: я воду пью, а ей мерещится водка. У меня со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было.

— Если вчера пил — тогда, конечно.

Фирсову послышалась издевка и в этих моих словах, он сжал в кулаке оленью голову посоха, выкатил на меня коричневые, ещё не остывшие от вина глаза.

— Ну, Иван! И ты туда же: мораль читать. Я к нему от жены и от тёщи сбежал, они мне всю плешь переели, а и тут покоя нет. Ты лучше винишка налей — того, что Надежда твоя из чёрной смородины сделала.

«Опять пить!» — подумал я. И тут же дал себе зарок: на этот раз — ни капли!..

Выкатываю из-за шкафа громадную, литров на пятьдесят, бутыль, наполняю графин. Краем глаза вижу, как весь засветился мой гость. Придвинулся к столу, крякнул от нетерпения и принялся прочищать нос. У него был застарелый гайморит, и он часто и шумно шмурыгал носом, впрочем, не без некоторого артистизма и изящества.

Наполнил бокал темной густой настойкой, подаю Фирсову.

— А себе? — зарычал он, обхватывая всей пятернёй бокал.

— Ты, Володя, пей, а я не хочу.

— Как не хочешь?

— А так — не хочу и всё. Позавчера у Шевцова выпил.

— С этим… кулаком?

— Каким кулаком?

— С Солоухиным. Владимирский, окальщик. Он ведь в Москву перебрался. Медведь нечёсаный. Перстень показывал?.. Нет. На пальце печатку носит и на ней портрет царя Николая. А окает больше для форсу, чтобы ото всех других отделиться. Он теперь во все щели лезет, знакомства заводит. У меня не задержался, к Шевцову пошёл. Михалыч-то у нас — величина. А-а!.. Нали- вай себе.

— Пей один. Не буду я. Голова не на месте. Писать мне надо.

— А мне не надо! Я стихами только и живу. А у меня жена, тёща, два сына. В год-то один тощий сборничек напечатают, получу три тысячи. Долги раздам и опять… Хоть побирайся!

Достает с полки стакан, наливает мне. Я, чтобы не зверить гостя, чокаюсь, отпиваю половину.

Фирсов доволен.

— Во!.. А то ишь — моду взял. Нос воротит. Ты, Иван, эти свои чистоплюйские замашки брось. Не любят у нас таких — чистеньких. Вон Солоухин — видел? Пьёт как лошадь! И всем мил будет, скажут: мужик!.. Хотя и провинциальный, а пьёт, как и мы, столичные. Солоухин далеко пойдёт — вот увидишь. Он к именитым в душу лезет. Насчёт таланта литературного не знаю, а талант лакейский сразу виден. Лакеев, сам знаешь, привечают. Наливай! Чего задумался?

Я наливаю.

Фирсов на мой стакан уже не смотрит; пьёт один — жадно, с присвистом и прихлипом, и с каким-то нутряным глубинным кряканьем. Осушив бокал, некоторое время смотрит на него, точно ждёт ещё чего-то. И затем не торопясь ставит его, — и далеко от себя, почти на угол стола, словно бы этим желая сказать: «Всё! Будет! Я меру знаю — не алкаш какой-нибудь. Пью как и все хорошие люди — культурно».

От выпитого вина Фирсов как-то весь воспламенился, — у него даже лысина порозовела. Однако на меня он не смотрит, а всё сучит глазами по углам веранды и не знает, что и о чём ещё говорить.

И вдруг на мгновение сникает. По лицу поползли морщинки — точно от внезапной боли.

— Говоришь, писать надо? — спрашивает он, не поворачивая ко мне глаз и вновь захватывая пятернёй бокал. — Мне тоже надо. Я ведь, как Твардовский: пишу мало потому, что редко трезв бываю. А на пьяну голову чепуха разная лезет. Рифмы, как воробьи, врассыпную летят. Скверно, брат! Стихи не идут, а других доходов нет. Оно так: «Поэтам деньги не даются».

Он снова морщится, как от боли, и жмёт бокал до хруста в пальцах, и тихо, с глубокой грустью продолжает:

— Заметил я: вино образ гонит, он, образ, от вина бежит куда-то. Я если винишка приму хоть самую малость, то сиди — ни сиди, а образа нет, и метафоры, и сравнения — все крепкие для стиха кирпичики бегут из головы, или там в мозгах так запрячутся — клещами не вытащишь.

Слушая товарища, я невольно вспоминаю его стихи. Мы с ним и в Литературном институте вместе учились. Свежим ярким образом он ещё тогда поражал нас.

Дрозды сидели на рябине,

Клевали спелую зарю.

Поэт он от Бога, талант щедрый, яркий — его потом недаром Михаил Шолохов из всех поэтов выделит и в любви ему признается.

Я тоже люблю Фирсова, — и как поэта, и как человека. И больно мне слушать его откровения.

— Да если так, — невольно продолжаю его мысль, — брось пить и вся недолга. И образы вернутся, и рифмы, метафоры засветятся — брось! А?..

Фирсов выпрямляется, смотрит на меня изумлённо — словно на чумного, басит.

— Опять за своё! А ты сам-то возьми и брось! И вылей на грядки всю бутыль, все полста литров. Что скажет тебе Надежда, и зять Дмитрий, и дочь Светлана? Нет, старик, все мы в плену у людских привычек, а люди, они без вина не живут. Так-то. Налей ещё стаканчик. Больно хороша у тебя настойка.


Как воры не любят честного, грязные — чистого, так пьяная компания не любит и даже не переносит трезвого. В молодости я в застолье старался поддержать дружеский кружок — пил хотя и меньше других, но отвращения к спиртному не показывал. И чем я был моложе, тем больше у меня было друзей, и не было среди них непьющего. Работая в «Известиях», дружил с Борисом Галичем, Евгением Кригером, Юрием Феофановым, — они в то время были маститыми, известными журналистами. И пили помногу, но знали ту черту, где нужно было остановиться. Кригер и Галич пьяными в редакции не появлялись, а Феофанов и в сильном подпитии шёл в редакцию. Сидел за столом, склонив на грудь голову, лицо красное, почти малиновое, а кончики ушей и носа белые. Все знали, что он пьяный, но мирились, потому что и сами пили.


Помню один забавный случай. Работал я собкором «Известий» по Донбассу, жил в Донецке. Однажды звонит мне председатель облисполкома, говорит: «В городском сквере на лавочке лежит пьяный. Милиция хотела отвезти его в вытрезвитель, но посмотрели документы — оказалось, что он заместитель редактора ”Известий“. Называет фамилию. Я сказал: ”Да, есть у нас такой, и он действительно заместитель редактора «Известий», но только не главного, а редактора по разделу. У него здесь живет тёща, и он приезжает иногда к нам с частным визитом“».

Милиция отвезла его к тёще, — на том и порешили инцидент с пьяным высоким лицом.


Потом я перешёл на профессиональную писательскую работу. Мир моих интересов находился в кругу писателей и поэтов. Тут уж вино и водка были особенно желанны. В очерке о Геннадии Шичко и его методе отрезвления я писал об этом, но писал мало, — боялся нарушить товарищескую этику, выдать тайны личной, семейной жизни. Писательская богема имеет свой взгляд на спиртные возлияния, почитает увлечение рюмкой чуть ли не за доблесть, чуть ли не чертой божественного дара. Тут распространено мнение, что спиртные возлияния нужны для вдохновения, без них немыслимо поэтическое озарение. И если вы вздумаете оспорить эту расхожую глупость, вам приведут имена Вергилия, Овидия… Потом и Пушкина, Байрона, Есенина… Все они пили, — а как писали! И Алексей Толстой в день выпивал бутылку коньяка. И Джек Лондон, и Фолкнер, и Джойс…

«Конечно же, вы пьяница, — написал Эрнст Хемингуэй в 1934 году Ф. Скотту Фицджеральду. — Однако ничуть не больший пьяница, чем Джойс и другие хорошие писатели».

Так уж повелось давно: вино и муза рядом. Но так думали раньше, во времена, когда не было научных знаний о пагубе алкоголя. Теперь этот миф развенчан. К сожалению, не русские, а западные писатели — и, прежде всего, Джек Лондон, Том Дардис — сделали это лучше, чем кто-либо. Смело, без ложной деликатности рассказал американский писатель Том Дардис о жизни Хемингуэя, Фицджеральда, Фолкнера и О’Нила, о том, что пристрастие к вину стало причиной в одном случае неудач, а в другом — и полного творческого бессилия. И каждый из них, сходя в могилу, осознал, что гений его придушен зелёным змием. Дардис написал свою книгу после того, как у него, преподавателя колледжа, один юноша спросил: «Почему все писатели, которых мы проходим, были алкашами?»

Дардис в своей книге приводит 28 авторов, которых он считает алкоголиками. Среди них: Джек Лондон, Дэшил Хэммет, Дороти Паркер, Теннеси Уильямс, Джон Берримен, Трумэн Капоте, Джеймс Джойс.

Приведу одно место из лондонской «Гардиан», рассказывающей о книге Дардиса:

«Фолкнер чувствовал, что может работать только пьяным. Он считал себя прежде всего летописцем, повествующим о событиях, которые уже произошли, а посему нуждался, как ему казалось, в обострённом их восприятии, которое достигалось с помощью алкоголя. В результате подогреваемое выпивкой создание книг сопровождалось ухудшением физического и психологического состояния. В возрасте, близком к сорока, во время написания романа «Авессалом, Авессалом!», Фолкнер погрузился в состояние глубочайшего запоя, из-за чего несколько раз попадал в больницу. Непонятно, каким чудом сохранилась его способность что-либо писать при таком губительном режиме. Следуя примеру Алджериона Суинберна, его любимого поэта и тоже алкоголика, Фолкнер нанял медбрата, чтобы тот следил за количеством потребляемого спиртного и помогал писателю не впадать ни в одну из крайностей, коими являются трезвость и запой. Попытка не удалась, и работать Фолкнеру становилось всё труднее и труднее. Роман «Притча» создавался на протяжении почти десяти лет и не нравился автору».


Хемингуэй имел свой особенный взгляд на винопитие; поначалу он считал, что писать нужно на трезвую голову. Пил в дни отдыха. Но пил часто и дозы увеличивал. Могучий организм позволял ему и писать. Стал бравировать своей способностью пить и писать романы, «приобретал репутацию знаменитого на весь мир ”папы“ с неизменной бутылкой рома в руках». Приговаривал: «А я не пьяница!» Друзьям признавался, что, в отличие от алкоголика Ф. Скотта Фицджеральда, он пьет «умеренно».


Ещё одна выписка из «Гардиан»:

«Карьера Фицджеральда оказалась загубленной раньше, чем его жизнь. Он часто залезал в долги перед издателем. Так происходило, когда авансы за романы не покрывались доходами от их продажи, из-за чего приходилось писать короткие рассказы для журналов. Возможно, именно таким способом и можно было решить финансовые проблемы, но пьянство мешало творчеству. По мере снижения качества рассказов снижалась и их оплата. Материальное положение неуклонно ухудшалось и, наконец, заставило Фицджеральда заняться написанием сценариев. Он умер в Голливуде в возрасте 44 лет».


Умышленно привожу эти истории, — они характерны и для многих моих товарищей по нашему цеху. Я ещё учился в Литературном институте и дивился тому, как много пьют молодые поэты и писатели. Том Дардис пытается в своей книге объяснить, почему пили американские писатели, но ответа не находит. Мне тоже трудно объяснить увлечение алкоголем литературной молодежи, но думается, главную причину нужно искать в той терпимости, и даже поощрительном отношении общества и государства к виноторговле. Общество всем образом жизни, всеми средствами убеждения как бы закладывало в сознание своих граждан программу винопития. Играла тут свою роль и мнимая элитарность среды, радость от сознания, что тебя приняли в институт, ты талант, тебя печатают в журналах и все наперебой хвалят. Именно поэтому больше пили и скорее спивались самые талантливые литераторы.


По скверику Тверского бульвара шли к Садовому кольцу. Стаховский вдруг остановился и сказал:

— А хотите посмотреть, как живут студенты? Вам теперь знать надо.

— Пожалуй. А где они живут? У нас есть общежитие?

— Тут вот — недалеко. Шалманчик небольшой.

Неожиданно мы увидели Ольгу. Она подождала нас, и мы пошли вместе.

— Пьют они там, — пояснила Ольга. — Хорошие поэты, но всё время пьяные.

— А вы откуда знаете, мадам? — склонился над ней Стаховский.

— Была у них. Вчера шли мимо, и меня зазвали.

— Опасная экспедиция, смею вам заметить. Такой прелестный ягнёнок забрёл в гости к тиграм.

— Я ничего не боюсь. Позовут крокодилы — и к ним пойду.

Ольга говорила спокойно и без всякого стеснения, а мне подумалось: вот тебе и ангелочек божий. С ней ещё хлопот не оберёмся. Мне стало жалко её. И подумал я о дедушке, который привёз её из какой-то дальней страны и оставил одну в Москве. Он ещё и квартиру отдельную для неё снял. И она уже как-то сказала мне: «Приглашаю вас в гости. Мне дедушка такую хорошую квартиру снял — прелесть». Я тогда промолчал, а она затем пояснила: «Дипломат какой-то поехал с семьёй к нему в посольство, а мне квартиру сдал. На всё время учёбы». А я думал: «Вот раздолье девке. Как же она поведёт себя в такой обстановке? Она ведь ещё девчонка. Соблазнов-то сколько!»

Зашли в тёмный, сырой подъезд старого-старого дома, каких множество в маленьких переулках и забытых, обойдённых цивилизацией улочках Москвы. На втором этаже остановились перед изъеденной кем-то и изрезанной чем-то дубовой двустворчатой дверью. Позвонили. И долго-долго ждали. Наконец, дверь раскрылась и из коридора повалил запах горелой картошки и жжёного лука. Пьяными глазами на нас уставился низкорослый краснолицый и совершенно лысый молодой человек. Он долго нас не видел, а рассматривал Ольгу и заплетающимся голосом сказал:

— Ты же вчера фыркнула и ушла. Впрочем, дала на бутылку. Ты и теперь дашь нам пятерку, да?

Вошли в комнату, похожую на ученический пенал. Вся мебель тут была расставлена у одной стены: кровать, диван, два совершенно облезлых кресла. В глубине комнаты светилось окно и возле него стоял небольшой стол и три венских стула. От всего тут веяло стариной, — допотопной, почти доисторической.

— О-о-о! Кто к нам пришёл?.. Ольга! Ты на нас не обиделась? Вчера кто-то неизящно при тебе выразился.

Ольга, показывая на меня, сказала:

— Я привела к вам секретаря партийной организации. Пусть он посмотрит, как вы живёте. И пусть скажет, можете ли вы в таком состоянии создавать русскую поэзию, продолжать дело Пушкина.

Низкорослый и краснолицый махнул рукой:

— Русская поэзия уже создана. Вот он её соорудил. — Показал на портрет Пушкина. — А продолжать её будут господа евреи. Нам Пастернак сказал: «Печатать будут тех из вас, кто нам понравится». Я спросил: «А кому это вам?» Он ткнул себя в грудь, повторил: «Нам». Вот и вся история. А я не хочу нравиться Пастернаку. Значит, и ходу мне не будет. А посему выпьем.

— Водка кончилась! — загудел привалившийся к углу дивана русоволосый есениноподобный парень. — Кончилась водка! — повторил он громче. И покачал кудлатой головой. — А чтобы я, как вчера, просить вот у неё деньги?.. Ну, нет! Увольте! Я ещё не всю мужскую гордость растерял.

И поманил рукой Ольгу.

— Оля, посидите со мной. Мне ничего в жизни больше не надо, только чтобы вы посидели рядом. А наш новый секретарь поймёт меня и не осудит. Он ведь и сам студент. И это здорово, что в партийном бюро у нас будет заправлять наш брат, студиоз. Только вот понять я не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в институт. Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем.

Ольга присела к нему на диван и с жалостью, с каким-то сострадательным сочувствием на него смотрела. Было видно, что она с ним встречалась раньше и его уважала. А он смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно страдая от большой дозы спиртного. Я тоже знал его: это был студент третьего курса Дмитрий Блынский, как мне говорили, очень талантливый поэт. Кто-то даже сказал: «Будет второй Лермонтов». Я пододвинул к нему стул и сел у изголовья.

— А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

— Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да ещё не замутненного алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?.. Ну, вот Ольге я это прощаю, а вам — нет, не прощу.

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

— Митрий! Не блажи! Не морочь голову нашему секретарю; я с ним уже сошелся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт — это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть ещё легион литераторов — их может быть много, — сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной и которая сможет противостоять вареву сельвинских, светловых, багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрёшь водку и сгинешь от неё под забором. И Ваня Харабаров — вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьёт по-чёрному. И Коля Анциферов, — вон он таращит на нас глаза и не может понять, о чём мы говорим, — он тоже сгинет. Все вы слякоть, потому что пьёте!

— Ну-ну! Потише! — возвысил голос Блынский. — Я ведь могу и обидеться.

— Пусть он говорит! — пролепетал Анциферов — низкорослый, широкоплечий и совершенно лысый парень. Он приехал из Донбасса, работал шахтёром и, к удивлению всех, пишет стихи философского содержания и с тонким юмором. Он тоже очень талантлив, и в издательстве готовится к печати сборник его стихов. Недавно он получил за него аванс и вскоре же пропил.

— Стаховский — грубиян и нахал, но он говорит правду, и за это я его люблю. И если кто вздумает его тронуть, я его задушу вот этими…

Анциферов поднял над головой красные могучие руки рабочего человека. И ещё сказал:

— И не вздумайте ругаться, как вчера! К нам пришла Ольга. Это наш ангел, светлое видение. Я сегодня, как только она вошла, отставил в сторону стакан и выбросил в форточку недопитую бутылку. Жалко, страсть, как жалко, а при Ольге пить не стану. И вообще… — если бы меня полюбило такое диво, бросил бы пить совсем. Вот те крест — бросил бы!

Взгляд своих пьяных покрасневших глаз он уставил на меня и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

— Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришёл? А ты скажи мне: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? Да потому, что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже скоро будет великий поэт, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский… Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а газеты кричат: великий! А почему они так кричат? Да потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?.. Нам газеты нужны, журналы, а там — евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, точно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да ещё татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселева, от тебя овчиной пахнет. А?.. Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там на фронте? Их защищал? Ихнюю власть — да?.. Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерёт.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени. Потом тихо пробурчал:

— А Ольгу не паси, оставь её нам. Ты старый, тебе уж поди за тридцать, а она вон какая молодая.

И потянулся к Ольге:

— Ольга! Дай мне руку. Ну, дай!

Ольга подала ему руку, и он припал к ней щекой, долго не отпускал. Бубнил себе под нос:

— Не влюбляйся в женатого. Слышала песню? «Парней так много холостых…»

Ольга красивым звонким голосом пропела: «Парней так много холостых, а я люблю женатого».

— Ну и дура! — махнул рукой Анциферов. — Хотел посвятить тебе стихотворение, а теперь посвящу Юнне Мориц. Ты знаешь такую кочергу? Она вчера сказала на собрании: Пушкин устарел, его книги надо бросить в топку. Во, помело! Пушкина — в топку! И зачем я ехал к вам из своего Донбасса?.. У нас тоже есть евреи, но они там смирные, не кусачие.

Было уже поздно, и я стал прощаться с ребятами. С тяжёлым сердцем мы с Ольгой выходили от них. Я понял, что у поэтов и писателей, особенно начинающих, есть и ещё враг не менее страшный, чем сионизм — это алкоголь. И как с ним бороться, я не знал.


Мои современники, друзья шли в литературу из глубин народа — дети рабочих и крестьян, нарождающийся после войны новый слой русской интеллигенции. У них перед глазами были кумиры: Есенин, Хемингуэй, который любил повторять: «Хорошие писатели — пьющие писатели, а пьющие писатели — хорошие писатели». Это была философия медленного самоубийства. Но для моих однокашников коварная философия сработала быстро. Дима Блынский — талантливейший из молодых поэтов, поехал в Мурманск, там спился и домой вернулся в цинковом гробу. Николай Анциферов — блещущий юмором, искромётный стихотворец — в ресторане выпил дозу, не смертельную для высоких и могучих телосложением его собутыльников, но для него, низкорослого и голодного, оказавшуюся роковой. Ваня Харабаров — тоже низкорослый паренек из Сибири, выпил около литра водки, уснул и больше не проснулся. Им всем троим было по двадцать пять-двадцать шесть лет. Тоненькие книжечки их стихов, как крылатые вестники рождённых народом талантов, остались нам в память и назидание о страшной и коварной силе алкоголя.

Многие студенты как-то лихо, соревнуясь друг с другом, пили. И каждый из них вслед за Есениным мог бы сказать:

Я вам не кенар!

Я поэт!

И не чета каким-то там Демьянам.

Пускай бываю иногда я пьяным,

Зато в глазах моих

Прозрений дивных свет.

Они знали поэзию, поэтов, наизусть читали стихи, восхваляющие «доблесть» винопития.

Вот К. Н. Батюшков:

Но где минутный шум веселья и пиров?

В вине потопленные чаши?

Денис Давыдов:

Где друзья минувших лет,

Где гусары коренные,

Председатели бесед,

Собутыльники седые?

Наши поэты находились в том же заблуждении, что и русские поэты прошлого века, и американские, и другие писатели; они считали алкоголь непременным спутником музы. Считали, что вино им помогает. Выражаясь языком учёного Геннадия Шичко, они имели искажённое сознание — «дефект сознания». Толстой говорил просто: пьющие и курящие — люди дефективные. И действительно: всеми поступками человека руководит сознание, и не будь его дефекта, он не стал бы отравлять себя ядом спиртного или никотином.

Среди многочисленных сект есть секта летунов. Её прихожанам внушается такая мысль: стоит вам освободиться от грехов, и вы обретёте способность ещё при жизни улететь в рай. И хотя мысль эта всякому разумному человеку кажется химерической, нереальной, но, повторённая многократно, да ещё талантливыми проповедниками, она постепенно внедряется в сознание и затем становится убеждением, то есть психологической запрограммированностью. Среди сектантов встречаются охотники живыми переселиться в лучший мир. Они выбирают скалу повыше, творят молитву и — начинают свой полёт. И хотя каждый раз подобное путешествие оканчивается плачевно, и сектанты хоронят своего собрата, но и после этого продолжают верить в способность достигнуть рая. О погибшем же товарище говорят: «Он ещё не освободился от грехов. Грехи его потянули вниз». Так велика и устойчива сила психологической запрограммированности.

«Дефект сознания» может встречаться и у самых образованных, очень умных людей. Поэты, возносившие хвалу Бахусу, — замечательные, талантливые люди, сыны Отечества, которыми гордится русский народ, — и не подозревали о том, что всем строем жизни, бесчисленными деталями быта, системой взглядов и умопостроений им с пелёнок закладывалась винопитейная программа, ставшая в зрелые годы стойким убеждением — той самой «дурью», которую они готовы были защищать, насаждать другим, а если это были поэты, то и петь вину дифирамбы: «Пускай бываю иногда я пьяным, зато в глазах моих прозрений дивных свет». Или: «Вино, вино оно на радость нам дано».

Как видим, питейная программа имеет свои профессиональные окраски, она многосложна и колоритна. У поэтов отлита в звонкие строки, звучит музыкально, остроумно, иногда таит в себе большую силу образного мышления. Тут и ритм, и рифма, и метафора, — подчас редкое поэтическое откровение. И, конечно же, такая программа быстро овладевает умами, а лучше сказать, искривляет, деформирует сознание, и требуются такой же силы слова, доводы для того, чтобы эту программу поколебать, рассеять, вытряхнуть её из головы.

Доводы, умопостроения, логические посылки, пусть и ложные, оформляются в стереотипы мышления, составляют убеждение, программу — питейную запрограммированность. На её-то разрушение и направил свои усилия Геннадий Шичко. Он в своих поисках действовал, как боец на войне: чтобы победить врага, надо его увидеть, обнаружить. Питейная запрограммированность — это и есть тот самый противник, которого обнаружил Шичко. Теперь для него стояла задача — уничтожить противника, то есть разрушить питейную программу.

Никогда и нигде я не писал об этом, деликатно полагая, что правдой суровой наброшу тень на память своих товарищей. Но поэт или писатель принадлежит народу, а их пристрастие к спиртному нельзя назвать одним только их пороком, а скорее это порок, поразивший общество, следовательно, и факт их пьянства, причина гибели — явление социальное и больше лежит на совести общества, чем на их собственной. Американцы говорят вслух о проблеме «писательский труд и алкоголь», и от этого авторитет их писателей не страдает, а миф о связи творчества с выпивкой рассеивается. Кроме того, и в среде писателей появляются убеждённые трезвенники, яростные враги алкоголя. Рита Браун, известная романистка, написала пособие для начинающих писателей: «Начните с закорючки». Там она пишет: «Если вы ищете утешения или вдохновения в бутылке, то вы круглый дурак. Ведь это всё равно, что пить напалм. Рано или поздно вы сожжете свои творческие силы».

Жаль, что подобной книги до сих пор не появилось у нас.

В самом деле, почему у нас не появилось книги об образе жизни наших писателей, — правдивой книги, той, в которой бы с беспощадной суровостью вскрылась роковая связь алкоголя и писательского труда, та поистине сатанинская роль, которую играло и продолжает играть спиртное в жизни русских писателей.

Осмелюсь утверждать: мешала деликатность, боязнь нечаянно замарать товарищей по труду. А вот американцы такие книги выпускают. И раньше других об этом во весь голос заговорил Джек Лондон, сам жестоко пострадавший от алкоголя, сошедший из-за него в могилу в цветущем возрасте. Его книга «Джон Ячменное зерно» — горькая исповедь алкоголика, плач о загубленных силах и самой жизни, страстный призыв к людям установить в обществе сухой закон».


В полночь закончил чтение всех материалов, присланных ему Г. А. Шичко. Решительно подошёл к письменному столу и написал короткое письмо в Ленинград:

Дорогой Геннадий Андреевич! Спасибо за присланную литературу. Пить больше не стану. Ни капли! Потребность в занятиях отпала. Если буду в Питере — явлюсь к Вам, как гость, и буду сердечно благодарить Вас. Всегда буду рад видеть Вас у себя в Москве. Борис Качан.

В солнечный, тихий, по-летнему тёплый октябрьский день Наташа вывернулась на своем мотоцикле из-за крайнего дома, летела ему навстречу. Не слезая с мотоцикла, развела руками:

Я вас не узнала. Меняетесь на глазах!

— Правда?

— Стройный, как Аполлон!

Борис смутился, Наташа продолжала:

— А как сердце? Не болит?

— Нет, не болит.

— Хорошо-то как! Я вас поздравляю. Пойдемте со мной обедать.

Они вошли в дом. И уже в доме, разрезая огромный, красный арбуз и подвигая к Борису чашку мёда, Наташа сказала:

— Иван Иванович спрашивал о вас. Хотел бы вас видеть.

И, оживляясь, широко раскрыв счастливые глаза:

— Вы живите у Ивана Ивановича, занимайте мою комнату — там хорошо и удобно.

Борис пожал плечами.

— Иван Иванович рад будет. Он вас полюбил. Сынком называет. А ещё у нас приятная новость: я заезжала в поселковый совет и там мне сказали: из Москвы пришла бумага об установлении нового памятника. Спасибо вам, это вы добились такого решения.

Качан ничего не говорил, но про себя подумал: у старого пчеловода он поселится и постарается заменить ему одного из погибших сыновей. А с работой на пасеке ему поможет Наташа. И он хотел бы сейчас же с ней заговорить об этом, но сказал другое:

— Очень вкусный арбуз. И мёд у вас душистый. Нигде такого не пробовал.

И, минуту спустя:

— Где вы взяли такой большой арбуз? Уж не на вашем ли огороде вырос?

— Нет, под Москвой они не вызревают. Ребята привезли.

При слове «ребята» сердце Бориса дрогнуло, лёгкой волной накатила грусть, но грусть эта была мимолётной, впереди светила надежда, и это-то чувство становилось теперь смыслом открывающейся перед ним новой жизни.


1985–2002

Загрузка...