Мать сказала, что завтра возьмёт меня на завод

1

Мать сказала, что завтра она возьмет меня с собой на завод. Следующая смена приходилась на воскресенье, и оставить меня было не с кем. Отец вечно торчал в гараже с мужиками, а вечером шел в пивбар. Материна сестра наотрез отказалась за мной следить. Бабушка лежала с давлением. Чаще всего на субботу и воскресенья мать менялась с тетей Верой из параллельной бригады, у тети Веры был уже взрослый сын, и ей, наоборот, было удобно работать по выходным. Глаза бы не видели этого чертяку, говорила тетя Вера по телефону, когда мама звонила ей от соседки баб Маши.

Своего телефона у нас пока не было. Мама встала в очередь на установку пару лет назад, а баб Маша, как труженица тыла, первая получила телефон. Дверь в ее квартиру всегда была приоткрыта. Весь подъезд ходил к ней звонить: участковому врачу, в собес и сменщицам. За это весь подъезд помогал баб Маше ухаживать за ее парализованным сыном дядь Витей. Дядь Витя даже в лежачем состоянии умудрялся курить. Мама тайком носила ему папиросы, а баб Маше помогала переворачивать дядь Витю, когда та его мыла. Дядь Витя не всегда был таким, парализовало его потому, что он по пьянке подрался с мужиками, те ему все поотбивали и забросили в сугроб. Нашли его под утро с отмороженными ногами и раздробленным позвоночником. Странно, сказала мама, что он вообще остался жив. Морозы тогда стояли под сорок, он так почти всю ночь пролежал в снегу. Мама помнила дядь Витю еще ходячим. Дядь Витя пил всегда, и его судьба никого не удивляла, не удивляло никого и то, что баб Маша очень быстро смирилась с тем, что он лежачий, и начала ему потакать. Мама сказала, что это она его загубила. Врачиха на участке все спрашивала у нее про дядь Витю и, услышав, что он лежит, со вздохом говорила, что баб Маша его разбаловала. Дядь Витя не делал никаких упражнений для восстановления ног и только лежал, смотрел телевизор, курил и гонял баб Машу. Он полежал, полежал и умер. Я из-за угла дома подсматривала за тем, как всем двором его провожали. В пышном убранстве из пластиковых цветов он лежал серый и скомканный, как пакля. Потом его медленно везли на кладбище, а в след бросали темные пихтовые лапы. После его смерти все выдохнули, и мама сказала, что баб Маша теперь заживет. Баб Маша и правда приободрилась, она теперь заботилась о соседях. Меня угощала несъедобными каменными пирогами со сладкой морковкой, а матери дарила тюбики рыжей помады. Мать вежливо принимала подарки и ставила их за зеркальную створку трельяжа. Помады были старые, от них пахло заскорузлым жиром, а оранжевые и малиновые скосы были неровными и сохранили на себе царапинки и отпечатки кожи молодых баб Машиных губ.

В этот раз тетя Вера не взяла трубку, взял ее сын и ответил матери, что теть Вера даже говорить не может из-за ангины. И мама решила взять меня с собой на завод. Она с вечера наказала мне вести себя хорошо и вежливо говорить со всеми женщинами из ее бригады. Также мать предупредила, что вставать придется рано, собираться быстро, поэтому мне нужно было приготовить все, что понадобится на заводе, с вечера, чтобы завтра не опоздать на автобус. Она выгладила мне сиреневый байковый костюм и перебрала все мои колготки, выбрав самые незатасканные. Пока мать перебирала колготки, она обнаружила, что красные, синие и коричневые прохудились на коленках и больших пальцах. Тут же она отложила их, чтобы после сборов зашить все дырки. С батареи мать сняла толстые собачьи рейтузы и поругала, что, придя с улицы, я не ободрала с них налипшие комки снега, теперь они превратились в серые замусоленные ледышки, и с них капало под батарею. Мать почистила рейтузы ото льда и катышков и вернула их на батарею, сказав, что на колготки завтра нужно будет надеть именно их. На заводе я рейтузы должна была снять и надеть сиреневую юбку. Мои розовые дутики мама осмотрела тоже, они в целом выглядели опрятно, их нужно было хорошенько просушить перед поездкой на завод. А на сменку в большой полиэтиленовый пакет с алыми розами она положила китайские слипоны, купленные на лето. Туфли остались в подготовительной группе, слипоны мать достала с верхнего яруса стенки. Там она прятала все, что было на потом — конфетные подарки под елку, новую обувь и пучок капроновых следочков, чтобы носить летом под туфли.

От слипонов пахло ядовитым клеем, и на стельке стоял размерный штамп 32, хотя размер моей ноги был 29. Маломерки, сказала мама, разувая меня в фанерном закуточке на рынке. Она поставила на картонку китайский тапочек и велела мерить сразу на шерстяной носок, чтобы получилось на вырост. Дешевая белая резина задубела на морозе, и мне было страшно лишний раз ее побеспокоить. Я померила левую ногу, потом, когда подошел левый тапочек, продавщица поднесла нам правый. Из второго тапка мама вытащила измятую резко пахнущую бумагу и велела померить правый. В шубе мерить было неудобно, и мама разрешила в тот день надеть на рынок розовый пуховик с нарядными вязаными вставками и накладными карманами, в одном из которых с осени у меня хранилась еловая шишка. Я потрогала шишку, и пальцы сразу намокли от смолы, они стали липкие. Пока мама не видит, я быстро обтерла их об рейтузы. Но смола не сдавалась, и на пальцы сразу налипли катышки из кармана и твердые шерстинки от рейтуз. Довольная тем, что удалось сторговаться, мать предложила съесть чебуреки. И мы стояли у зарешеченного киоска, ели темные резиновые чебуреки. Из надкусанных мест вырывался теплый мясной пар. На холоде есть чебуреки было особенным удовольствием, и мама строго улыбнулась мне, подавая обрывок серой туалетной бумаги, служивший нам салфеткой.

Мать, собрав мою одежду, взялась зашивать колготки. Под материной рукой дырки раскрылись и быстро исчезли, как закрывается торопливый глаз. Мать предупредила меня, что на заводе мы будем двенадцать часов, и там ей будет некогда мной заниматься, поэтому я должна собрать свои прописи и минимальный набор игрушек, чтобы я смогла позаниматься и поиграть, пока она будет работать. Писала я кое-как, воспитательница красной ручкой в домашних тетрадях требовала, чтобы я больше занималась. Там же, в подготовительной группе, мне дали тонкую пропись, где пунктиром были намечены тюльпанчики и бабочки для обвода. Леворукая девочка, говорила со вздохом воспитательница на мои тетрадки. В раннем детстве, когда стало понятно, что я левша, мама пыталась переучить меня на правую руку. Когда я рисовала, она отнимала у меня карандаш и передавала его в правую руку. Под материным присмотром я рисовала правым, а как только она отвлекалась на телевизор или на кастрюлю, из которой текло на плиту, я тут же перекидывала карандаш в левую руку и продолжала рисовать. Так у нее ничего и не вышло, получилось только, что шила и резала я правой, а писала все равно левой.

В тот же пакет со сменкой и алыми розами с капельками драгоценной росы на боку мы положили мои прописи, жирную синюю ручку, простой карандаш, ластик и толстую книгу «Чиполлино», которую я медленно читала страницу за страницей вот уже полгода. Мама посмотрела на пакет и сказала, что в него влезет еще что-то очень маленькое, с чем я захочу поиграть на заводе. Я ждала этих слов, они были сигналом. Из комнаты я принесла алюминиевый сундучок, в котором хранила свои сокровища. В сундучок уместился крохотный деревянный паровозик из киндера, расколовшееся от удара о стену кольцо из камня кошачий глаз, моток толстой лески и пакетик с зиплоком, полный мутного розового бисера.


2

Обычно я видела, как мать приходила с работы. Тусклая, недовольная, от нее пахло влажным деревом, мать разувалась, снимала длинную в пол дубленку и шла курить на кухню. Пока на кухне не появился телевизор, мать курила на табуретке, уставившись в дверцу холодильника. На батарее у нее всегда лежала пачка сигарет, там она их сушила, потому что не любила влажный табак. Теперь я впервые видела, как мать собирается на работу.

В окнах все было черное. Зимой светало поздно, мать включила свет на кухне и разложила на подоконнике свою косметику. Она закурила и с тлеющей сигаретой в уголке рта начала наносить тушь на ресницы, предварительно поплевав в коробочек. Я спросила ее, почему она красится на завод, ведь это завод, а не праздничное место. Мать повернула на меня свое большое лицо и сказала, что женщина должна быть красивой всегда и везде. Дальше она надела шерстяные колготки и плотную мини-юбку, тут же в кухне она надела высокие кожаные сапоги и уже в сапогах прошла в комнату, чтобы взять там объемный шерстяной свитер с большим воротом и цветами из люрекса. Ходить дома в уличной обуви было строго-настрого запрещено, но это был час материнских сборов на завод. Возможно, это был единственный час, когда мать чувствовала себя свободной от всего. Она ходила по линолеуму, и каблуки глухо ударялись о пол. Дальше она сняла закрученные на ночь бигуди и расчесала свои выкрашенные в баклажанный цвет волосы. Еще одна сигарета, сказала она, и буду красить губы. Пока курю, сказала мать, быстро собирайся, через пятнадцать минут мы должны быть на остановке.

Я натянула колготки, сняла с батареи рейтузы и дутики, надела выглаженный с вечера сиреневый пуловер, шубу со свисающими из рукавов варежками. Мать присела передо мной, чтобы поправить криво завязанную кроличью шапку, которую принято было надевать под большую песцовую. Губы ее были перламутровые, они светились в желтом свете лампочки. От матери пахло всем сразу — деревом, сигаретами и теплой женской кожей. Я знала этот запах. Он пробивался сквозь все другие и оставался сам собой. Он был основой для других временных запахов. Так пахла материнская шея, усыпанная маленькими коричневыми родинками. Затягивая тесемки у меня под подбородком и контролируя степень натяжения, мать посмотрела мне в лицо из-под слипшихся от туши ресниц. Она была строгая, но ее карие глаза все равно были похожи на глаза олененка, даже когда она хмурилась. Я смотрела на ее веки сверху вниз, когда она наклонила голову, чтобы рассмотреть затянутый узел, веки были присыпаны серыми мерцающими тенями, а дуга у ресниц подведена черным жирным карандашом. От материных волос остро пахло лаком, и она вся светилась в мутном коричневом коридоре.

Одев меня, она сняла с полки норковую формовку и долго ее прилаживала к голове, чтобы шапка не смяла налаченные волосы и не заваливалась на бок. Потом она накинула коричневую дубленку, от дубленки повеяло мертвой влажной кожей, деревом и выветренным табаком. Мы были готовы. Мы вышли в темный подъезд, пропахший хлоркой и остывшим бетоном.


3

Сибирское утро было черным всегда. Я знала это утро, потому что к восьми меня обычно провожали в сад. Весь мир был тихий и щемящий, редкие снежинки медленно падали в безветрии и бликовали в нежно-зеленом свете прожектора над подъездом. Мир весь был разделен на небо и снег. Белые сугробы-бугры, наросшие за ночь, еще никто не пришел расчищать. К тротуару от подъездов тянулись узкие вытоптанные тропинки. Мороз словно высосал воздух из пространства, и дышать было тяжело. То тут, то там хлопали двери подъездов. Хруст снега, даже от самого аккуратного движения, разносился по всему двору. И люди шли по направлению к остановке. Там, где летом у нас была песочница, зимой водители ставили свои автомобили, и отец моей дворовой подруги Марины стоял у своей «Тойоты» с ведром горячей воды. «Тойота» была темная, и в себя не пускала. Отец Марины, большой кучерявый мужчина, аккуратно разогревал примерзшую ручку водительской двери. Все вокруг было живое, жило, двигалось и шло. Но любой шум от произведенного движения утопал в черном утреннем воздухе.

Мать передала мне пакет с прописями и игрушечным сундучком, и мы вместе со всеми тихо пошли к остановке.

Внизу, на остановке, медленно переступавшие с ноги на ногу женщины оживились, когда увидели нас. Их общее тело взметнулось от волнения, так колышется в небе птичья стая, перестраивая направление полета. Те, что стояли спиной, повернулись к нам лицами, а те, что были ближе к железному киоску, подошли. У некоторых женщин во ртах были сигареты, и от всех поднимался пар дыхания, он смешивался с табачным дымом, и серое облако постепенно исчезало в безветренной темноте. Сугробы сияли, это была остановка «Дружба».

Одна, самая толстая, материна бригадирша, в улыбке раскрыла рот, и под ее губами заблестели стальные коронки. Толстая наклонилась в мою сторону и спросила, не тяжело ли мне было рано вставать. И я ответила, что было не тяжело. Очень хочешь на завод, спросила толстая бригадирша, хочу, ответила я. На что бригадирша сказала, что завод самое скучное на свете место. Там одни доски и конвейеры, смотреть там нечего, сказала толстая. Скучно там ребенку, сказала толстая. Мать, увидев мое смущение, показала на пакет с розами и ответила, что у нас собой есть чем заняться, прописи, игрушки, книжка. Толстая перевела глаза на мать и спросила ее, сколько та на заводе прочитала книг. И мать засмеялась, ответив, что она их не читала, а подкладывала под голову вместо подушки, когда спала, пока все были на обеде. Женщины все разом и понимающе захохотали. Все понимали материну шутку, потому что знали, что мать лишний раз не ходит никуда, а только спит. Над ней смеялись, когда она на третий год работы на заводе научилась спать стоя. Теплый «Икарус» шел плавно и со всеми остановками для сбора рабочих, дорога до завода занимала полчаса. И туда и обратно мать спала. Когда не было свободного места — стоя, положив голову на руку, которой держалась за поручень. Это был целый час сна. Стоя спала она и у конвейера, когда на линии завал из досок иссякал, а очередь смены еще не подходила. Мать опиралась на железный щит, разделявший ленту и помост, и засыпала.


4

Красный автобус подошел, и толпа расступилась, чтобы пропустить нас с матерью. У матери сегодня была особая привилегия, она везла на завод ребенка, и это значило, что мы могли выбрать любое место в салоне. Мать сказала, чтобы я не шла далеко, в хвосте, сказала она, сильно укачивает. И мы сели на переднее пассажирское сиденье. В тепле все немного обмякли, и над материными губами появилась нежная россыпь прозрачных капелек росы. Это замерзшие усики оттаяли и стали влажные. Мать достала из кармана дубленки свежий белый платочек с серой окаемкой и, пришмыгнув, быстро вытерла влагу над губой и собрала то, что намокло в носу. Ее курносый нос на морозе порозовел, порозовели и высокие татарские скулы. Большая покатая челка немного опала, и мать, посмотревшись в карманное зеркальце, поправила ее.

Толстая, севшая сзади нас, похлопала ее по плечу и спросила, для кого это она так прихорашивается. Мать игриво вскинула подбородок и, немного свысока посмотрев на нее, улыбнулась. Она смотрела на толстую так, как если бы смотрела на преданного пса, весь мир был материной свитой. И прищелкнув языком, она лукаво ответила, что никто не достоин ее красоты, ее красота есть просто так, ни для чего. Женщины в салоне захохотали. Я присмотрелась к ним ко всем — они были старше и толще матери, они ей годились в матери и тетки. Мать так и называла своих коллег, она нежно называла их тетками из бригады. Тетки любили ее за дерзость и спускали ей колкости, потому что она была молодая и красивая. Реальность вокруг рябилась, и казалось, что все мы — и Сибирь, и автобус, и его водитель, и женщины вокруг нас — живем в кинопленке, в которую монтажер нечаянным образом вклеил Синди Кроуфорд, и ею была моя мама.

Хохот утих, и мать тут же задремала. В автобусе душно пахло соляркой и сладким ароматизатором. Автобус шел в темноте, салон дремал, и я смотрела перед собой в большое лобовое стекло, которое, казалось, квадратом света пробивало себе дорогу в темноте и снеге. Внизу был виден небольшой освещенный островок асфальтового шоссе, он напомнил мне телевизионный экран, на котором закончились все передачи. Островок мельтешил, маленькие твердые комки снега, разбитый щебень и грязь засасывало под автобус, вся эта мелочь оставалась там, в прошлом, лежать на дороге, чтобы кто-нибудь еще раз осветил ее своими ранними фарами. Некоторые из камней выбрасывало из-под колес, и они глухо ударялись о днище «Икаруса». Я думала об этих камнях, они на холодной дороге казались такими сиротливыми и даже немного злыми от того, что щебенка — это грубый каменный лом. Я не любила трогать щебенку, от нее пахло тертым камнем, и на ощупь она была шершавая, как наждачная бумага. Притом мне было жалко эти камни за то, что они со всей своей грубостью совершенно одиноки. А есть на дороге такие камни, думала я, которых никогда не касался взгляд человека и свет автомобильной фары. Эти камни меня особенно волновали, мне хотелось до них дотянуться.


5

Туман от Ангары стоял такой сильный, что все вокруг было белое и густое. Шофер сбавил газ еще перед въездом на мост и тихо правил над рекой. Мама проснулась от толчка и приоткрыла глаза, увидев клубы пара, в котором мы ехали, она с пониманием дела кивнула и снова задремала. Автобус медленно шел, и ее голова раскачивалась в такт движению. Я сразу вспомнила тот страшный случай, когда утренний рейсовый автобус вот так же в тумане упал с плотины. В нем спали взрослые и дети, и все они погибли, а плотину закрыли, и теперь по ней нельзя было ездить. Тут же я представила себе это падение в тумане. Успели ли понять те пассажиры, что вот-вот они упадут навсегда в черную воду Ангары? И что такое навсегда, неужели есть что-то необратимое, думала я, глядя в белый туман. Неужели что-то может произойти такое, что никогда нельзя будет вернуть сюда или повторить в будущем? Может быть, эти люди все еще живы. Конечно, они живы, просто они в черной реке. Все мне казалось длящимся и бесконечным как белый воскресный день, поглощенный вьюгой. Мир мне казался бессмертным и тихим, как предрассветное таежное шоссе. От мира мне было тяжело. Может быть, именно от того, что он казался мне разворачивающимся во все стороны и совершенно необжитым и неприспособленным к освоению.

6

Издалека салатным цветом засиял завод. Он в темноте светился ,как негаснущий страшный огонь. Он отдавал свет равномерно, без колебаний и вспышек, потому что завод работал всегда. Его я видела много раз, когда мы с отцом приезжали забирать маму с работы. Он сажал меня на переднее сиденье и наказывал, чтобы после моста, когда мы будем проезжать пост ГАИ, я пригибалась, иначе менты оштрафуют, говорил он. Я любила ездить на переднем сиденье и смотреть, как мир наплывал на меня, пассажирское сиденье отцовской «Волги» пахло мамиными духами и дубленкой. На этом месте я чувствовала свою важность. Иногда в паре километров от завода отец сажал меня на колени и давал порулить. Теперь я видела завод с высоты «Икаруса», в утренней темноте он светился неистово, и из него вырывались трубы. Движение дыма из труб было видимым, трубы отдавали вещество в черный воздух. Настойчивый запах целлюлозы проник в салон и, тихий до этого, стал ясным, тяжелым, непривычным. От этого запаха все проснулись.

С отцом мы обычно доезжали до проходной, дальше нас никто не пускал. Отец парковал «Волгу» у обочины, и там мы ждали маму. Теперь по сигналу водителя железные ворота раздвинулись, и мы въехали на стоянку. Оттуда доспавшие по дороге женщины молча двинулись к контрольному пункту. Мы приближались к заводу, и он был все громче. Ночная смена ждала дневную, чтобы уйти отдыхать, но работать не прекращала, чтобы завод ни на секунду не остановился, ни на секунду не выдохнул.

На контрольном пункте все встали и приготовили вещи на осмотр. С начала очереди на нас с мамой шел беспокойный шепоток. Женщины тревожно переговаривались, наконец толстая бригадирша подслушала разговор и повернулась к матери. Она сказала, что ночью на второй линии погиб бригадир. Мать испуганно слушала, ей стало не по себе, она резко схватила меня за руку и сжала мою ладонь. Ее рука была прохладная, а ухоженные, покрытые коричневым лаком ногти, сухо скребанули по моей руке. В мутном свете люминесцентных ламп ее ногти мягко мерцали. Слушая толстую бригадиршу, она машинально притянула меня к себе и второй рукой захватила мое плечо. Я любила слушать разговоры взрослых. Когда меня прогоняли с кухни, я аккуратно, на цыпочках, подходила к трельяжу — от него можно было разобрать шепот и отдельные слова — и слушала кухонные разговоры о мужчинах и деньгах. Теперь меня никто не гнал, а наоборот, меня никуда не хотели девать, я слушала разговор взрослых о смерти бригадира Олега со второй линии.

Толстая бригадирша сказала, что он шел по переходу, чтобы что-то передать на соседнюю линию. Под конец прошлой дневной смены рация в кабине сломалась, ремонтник не пришел. Знаками передать сообщение у него не получилось. Олег шел по мосткам, говорят, держался за поручни, как и положено, как вдруг его качнуло, нога соскользнула, и туловище нырнуло вниз, он резко хотел захватить поручень, но не успел и ухнул с высоты. Так и сказали, передала толстая бригадирша, что когда подбежали к месту, с которого он сорвался, посмотрели вниз, увидели что Олег лежит на животе. Толстая сказала, что Олег лежал раскинув руки, а одна нога у него была согнута в колене, как в самом теплом и глубоком сне. Он умер еще в полете, сказала толстая, сердце разорвалось. Я слушала заворожено и не понимала, как может разорваться сердце, неужели вот так оно лопается, как воздушный шар, и все?


На контрольном пункте охранник посмотрел в мой пакет и материну сумку. Дальше по долгому коридору в гуле ламп мы шли молча. По бетонированному полу ноги шелестели, как старые листья, и пустое пространство все было заполнено эхом от двигающихся людей. В раздевалке мама велела сесть на скамью и снять рейтузы, надеть юбку и переобуться в слипоны. Тут же у больших железных шкафов женщины перевоплощались в рабочих. Каждая из них доставала из именного шкафчика свитер и рабочую куртку или фуфайку. Они снимали платья и юбки и надевали брезентовые штаны на вате и кожаные ботинки в липком целлюлозном налете. Мама сняла свой нарядный люрексовый свитер и надела старый отцовский. То, что он был отцовский, я знала по фотографиям, которые мама хранила в бордовом альбоме на одной полке с аптечкой. По выходным я открывала дверцу трельяжа, оттуда вырывался запах прелой фотобумаги и лекарств. Я садилась на пол у дивана и рассматривала семнадцатилетнюю маму в окружении ее первой заводской бригады. У мамы было большое юное лицо, на нем были все те же застенчивые глаза. Среди фотографий были фотографии отца, на одной из них он стоит у своей первой «Волги» как раз в том самом свитере, который мама надевала поверх трикотажной футболки. На рукаве я увидела большую джинсовую заплату и вспомнила, что отец прожег его, уронив на железную печку в гараже.

Одна из женщин окликнула маму и показала ей большую кожаную куртку на медных заклепках. Смотри, сказала она, какую муж куртку испортил, теперь только на завод. В поднятых руках она повернула куртку спинкой к нам, и мы увидели, что часть кожаного полотна была небрежно пришита толстыми нитками к подкладке. Говорила же ему, добавила женщина, на даче переоденься в телагу, а он что — пошел в сарай и за гвоздь зацепился. Только в прошлом году ему эту куртку привезли из Иркутска, еле сторговалась и тут вон как. Мать сочувственно покивала головой и отметила, что теперь Наташка будет самая модная на заводе. Женщина рассмеялась, у нее во рту заблестели золотые коронки. А заклепки-то, отметила мать, тебе как раз под зубы. Наташка наспех натянула куртку и, запахнув ее на животе, довольно улыбнулась. Женщины в раздевалке с одобрением закивали. Наташка тут же села на скамейку у шкафчика и начала шнуровать растоптанные берцы. От ее движения куртка хрустела, этот звук выделялся на фоне общего заводского гула, он был близкий и казался естественным, как если бы рядом кто-то сломал сухую ветку. Шум, в котором мы оказались, войдя на территорию завода, сразу стал фоном для всего, но природа этого шума была тяжелой, металлической. Природой этого шума было бесконечное повторение тысячи устройств для распила, обработки и сортировки дерева. И этот шум поддерживали и продолжали сотни человеческих рук.

Из раздевалки мы прошли по длинному коридору. У железных дверей все надели желтые и белые каски. Каска досталась и мне, мама сняла ее с щита у входа в цех. Я надела белую каску, и мама затянула ремешок. Хорошо, сказала мама, тебе, каской прическу не помнешь. Тугие французские косы с вплетенными в них розовыми гофрированными бантами тесно прилегали к голове, от них все чесалось и тянуло кожу. У меня было три набора лент — мягкие синие со времен маминой школы, белые праздничные и розовые. Розовые были для повседневной носки, они практически не мялись, а белые и синие банты нужно было гладить через марлю. Марля пахла теплой испаряющейся водой и ватой. В утренней тишине мама набирала воду в рот и распыляла ее над марлей. Так получалось только у нее, вода превращалась в мокрую медленную пыль и светилась белыми крапинками на фоне окна. Каску не снимай, строго наказала мама и вернула мне мой пластиковый пакет с розами. Входим в цех, сказала мама и что-то начала говорить, но я ее не услышала, потому что толстая открыла дверь, и шум завода вырвался, забрав с собой все: голоса, запахи, тяжесть тел. Все теперь принадлежало заводу. И мы были внутри него.


7

Я подняла голову и увидела, что все вокруг — и поручни, и оборудование и даже стены, были, как инеем, покрыты нежной желтой древесной пылью. Влажность, исходящая от древесины, делала воздух тяжелым и осязаемым. Все двигалось тут, даже маленькая щепочка под моими ногами трепыхалась от ветра, создаваемого неумолимым движением конвейерных лент. У всего вокруг было свое дыхание, мое дыхание перехватило от высоты, на которой располагалась кабина материной бригады. Ее мне показала толстая бригадирша. Она наклонилась к моему уху и громко закричала: вон, видишь, посередине коробка болтается? Нам туда! Я присмотрелась, кабина казалась крохотным коробком над высотой, она, казалось, держалась на тонкой проволоке. Я присмотрелась еще и увидела несколько других кабин. Все они были расположены на разной высоте парами друг против друга. Теперь я поняла значение материных слов, когда она говорила о тетках с параллельной линии. Поняла, куда шел Олег, чтобы передать свое сообщение.

К кабине мы поднимались по долгой пологой лестнице, которая на каждом уровне утыкалась в длинную площадку-переход. Все вертикальные поручни лестницы были укутаны древесной пылью, мама взяла меня за руку и наказала их не трогать, до перил я не доставала. От влажного воздуха одежда сразу отяжелела, стало зябко. На полпути я глянула вниз, пол цеха казался белым, и теперь я видела, как долго падал Олег, мне стало тяжело и сразу понятно, от чего у него разорвалось сердце. Оно у него разорвалось от невыносимого твердого страха. Мама потянула меня от края лестницы, и мы двинулись дальше. На последнем переходе женщины разделились на две группы, и нас осталось совсем мало.

Вчетвером мы входили в кабину. Вблизи она была похожа на космическое оборудование из мультфильма про Алису. Кабина сияла стальной обшивкой, а тот бок, что был ближе к линии, по которой медленно ползла белая обработанная доска, весь состоял из толстого прозрачного пластика. Внутри кабины оказалось чуть тише. В левом углу стоял небольшой умывальник, напротив — грубый, покрытый истертым пледом лежак. А у окна — сортировочный пульт. Пульт был серой железной коробкой с четырьмя кнопками на толстой ножке-трубе. Женщины ночной смены встали со своих мест и, быстро накинув на себя свои фуфайки, попрощались и вышли. Они торопились на автобус.

Я сняла каску, подошла к прозрачной стене и посмотрела вперед. Напротив я увидела другую кабину. Из нее мне рукой махала уже сидящая у пульта толстая бригадирша. Завод и правда оказался скучным местом. В нем не было ничего для меня, и все было подчинено тяжелому однообразному движению. Кабина была пустой, в ней нечему было удивиться, мама тут же села за пульт и велела мне сесть на лежак и открыть книгу. Лежак был твердый и бугристый, и мне было непонятно, как мама в перерывах умудрялась на нем спать. Я приподняла зеленое покрывало и увидела, что подстилка из старых фуфаек была положена на лист толстого железа. Мать спросила, кто пойдет разбирать завал, Наташка ответила, что пойдет первая. Она сняла с крючка у двери большие брезентовые верхонки (Esquire) и вышла. Я спросила маму, можно ли посмотреть. Мама ответила, что только аккуратно и быстро, и чтобы она меня видела. Я приоткрыла дверь кабины и посмотрела на удаляющуюся Наташку. Та встала у того места, где конвейерная лента заканчивалась обрывом и длинной палкой начала что-то делать, чего мне не было видно. Я спросила у мамы, что она там делает, и мама ответила, да завал там, доска неровная идет, застревает одна-две, на нее другие сыплются и стопорят ленту. Наташка в новой заводской куртке ловко дергала палкой, по ее лицу было видно, как много силы и напряжения она вкладывает в свое движение. Мама продолжила как бы про себя — я по утрам на завалы не хожу, сил нет на них, итак еле сюда доехала.


Мама сидела спиной ко мне на железном стуле, он тихо поскрипывал от того, что она медленно вращалась то влево, то вправо. Сама она этого вращения не замечала, иначе бы быстро остановила его, как часто пресекала мое качание на стуле. Она сидела и смотрела сквозь стекло, как на большой экран. Ее глаза уже долго не отрывались от ленты, а рука быстро ходила по пульту, она нажимала то одну, то другую пластиковую кнопку. Кнопки напомнили мне фары отцовской машины, они тоже были сделаны из толстого сетчатого пластика и мутно светились изнутри. На фоне массивных кнопок и грубого короба пульта материна рука казалась совсем маленькой, ее длинные пальцы, наряженные в золотые перстенечки и кольца с блестящими аметистами, были напряжены. Материн профиль казался мне неживым. Свет от заводских ламп падал на кожу и придавал ее лицу зеленоватый оттенок. От сосредоточенности ее щеки впали еще сильнее, а холодный блик на ее зрачках вдруг сделал маму очень далекой, как будто она была кукла, а глаза ее были пластиковыми вставленными шарами. Наташка была на завале, другая материна сменщица ушла на третью линию, чтобы подписать какой-то график. Мы были вдвоем в кабине, но материна сосредоточенность на сортировке древесины полностью перенесла ее туда, на три метра вперед перед кабиной. Все ее внимание было брошено на то, чтобы верно определить сорт мелькающей доски. Я осталась одна на заводе.

Рядом со мной лежал яркий полиэтиленовый пакет. Он был здесь совсем чужой. Здесь, на заводе, все было коричневое, серое, бежевое и холодное. Нарядные алые розы, напечатанные на пакете, вопили о своей неуместности. Я заглянула в пакет, оттуда пахнуло домом. Я глубже опустила голову и еще немного подышала этим запахом, пока прописями и книгой окончательно не овладел завод. На дне я заметила поблескивающий сундучок и вспомнила, что мы взяли его с собой. Я тут же достала его и разложила содержимое на покрывале. Деревянный паровозик, осколки ярко-зеленого каменного колечка и мутный розовый бисер — все это было таким маленьким и незначительным. Я рассматривала свои сокровища очень внимательно. Они были крохотными. Они были меньше чем я. Я раскрыла пакетик с бисером и взяла одну. Она была неровная и своей формой напоминала истертый морем кусочек стекла. Я покатала бисеринку между пальцами и посмотрела в ее отверстие на маму, но оно было слишком маленьким, чтобы хоть что-то разглядеть. Тогда я прокатила бисерину между пальцами еще раз, и она, соскользнув, выпала и исчезла на деревянном полу кабины.

Я опустилась на колени и в темноте под лежаком попыталась найти свою бисеринку. Но там ее не было. Ее не было нигде. Она исчезла. Тогда я снова села на лежак и взяла новую. Снова почувствовав бисерину в своих пальцах, я ощутила ее размер и фактуру. Она была маленькая, очень маленькая. И я тут же почувствовала свое тело. Мое тело было крохотным и белым. Я сидела на высоте двадцати метров в большой железной кабине. Мы все — и мама, и толстая бригадирша, и Наташка, и мертвый Олег — были очень маленькими. Мы все приехали на завод. Мне стало страшно от собственной малости и незначительности. Я была как та щебенка на зимней дороге. В холодном заводском свете мои сокровища тускло поблескивали и казались совсем не моими. Я достала книгу и прописи, бумага быстро вобрала влагу и разбухла, а рыжая обложка книги про Чиполлино стала темно-луковой и чужой. Все, что мне принадлежало, было не моим, было чужим и не имело ко мне никакого отношения. Как и застывший мамин профиль, мои вещи потухли. Я еще раз осмотрела мать, ее фуфайка висела на спинке стула, а глаза все так же сосредоточенно смотрели на ленту, где заводское время мерила идущая одна за другой доска.

Я наспех собрала тетради в стопку, а свои сокровища в сундучок и вернула все в пакет. Завернувшись в пропахший целлюлозой плед, я отвернулась к стене и заснула от страха.

Во сне завод шумел как большой непрекращающийся дождь.

Загрузка...