Маленький Снорри глядит на воду залива. В мае солнце над Рейкьявиком поднимается высоко, небо к полудню выцветает, и морская вода, подёрнутая чешуйками ряби, выцветает вместе с небом. Сегодня в заливе суматоха, перевернулся английский катер. Даже отсюда, с волнолома, слышно, как ругаются офицеры-бритты. Хмурые солдаты лезут в воду, вылавливают ящики, банки, коробки, тянут на берег неподъёмные мокрые тюки. Снорри глядит, как по заливу медленно дрейфует английское добро. Испорченное, намокшее, непоправимо сломанное. Снорри любит сломанные вещи. Он бросает последний взгляд на залив, поднимается с нагретого камня и уходит домой.
Он живёт на окраине Рейкьявика вдвоём с отцом в маленьком кривобоком домике. Отец Снорри, Гуннар — художник. Картинами уставлена его мастерская, картины тесно, рама к раме, висят в гостиной и комнате Снорри, и даже в кладовой, в вечном сумраке, глядит со стены чей-то портрет. «На обои тратиться не надо», — шутит отец. Шутка невесёлая, картины Гуннара никто не покупает, какие уж там обои. Денег еле-еле хватает на кашу с треской и отцовский бреннивин. Хорошо, хоть треску покупать не надо, Снорри ловит её в заливе. Бреннивин же покупать совершенно необходимо, потому что отец без него не может. Он пьёт не так много, но пьёт каждый день — с тех пор, как умерла мать Снорри. «Рагнарёк! — говорит он, когда захмелеет. — Страшное настало время, сын. Проклятые немцы начали последнюю битву. Германия — точно волчище Фенрир. Сожрёт Европу, сожрёт Россию, а потом примется за нас. Владычица Хель соберёт большой урожай…» Снорри кивает, но сам не слушает, потому что слышал всё это много раз. Ближе к вечеру отец, слегка покачиваясь, уходит в мастерскую, и там бреннивин помогает ему писать новую картину. Снорри же выскальзывает из дома и убегает на городскую свалку.
Он играет на свалке один. Порой к нему приходит соседская девочка, Анна. На свалке полно замечательных игрушек: выброшенные фарфоровые куклы, резные, ярко раскрашенные деревянные солдаты, большие грузовики. Не беда, если у куклы не хватает глаза, солдат лишился руки, а у грузовика остались лишь три колеса (из них одно — от другого грузовика). Снорри любит сломанные игрушки, они для него даже милее новых. Новые солдатики пахнут стружкой и лаком, их каски сияют, а нарисованные глаза безмятежно глядят прямо перед собой. Сразу видно, что они ни черта не знают о настоящей войне. Другое дело солдатики со свалки, объясняет Снорри Анне. Вот у этого вид точь-в-точь как у английских моряков из порта: мундир потрёпанный, каска помята, да еще и руки лишился где-то в боях. Он — настоящий, как живой, не то что новые из магазина, понимаешь, Анна? Девочка кивает, баюкая одноглазую куклу. Родители ворчат, когда она пропадает на свалке. Они не любят Снорри, не любят Гуннара, не любят свалку и вообще хотят переехать на материк. Только куда переедешь, если на материке — Рагнарёк?
Домой Снорри приходит после захода солнца. Почти всегда он приносит со свалки что-то новенькое: лампу без абажура, спущенный мяч, собачий ошейник. Отец этого не видит, он либо уже уснул, либо яростно борется с очередной картиной. Снорри затаскивает добычу на чердак, зажигает стеариновую свечку, и жёлтый пугливый огонёк освещает его коллекцию. До самой крыши поднимаются пирамиды сломанных вещей: навеки замолкшие приёмники, траченные молью шляпы, погнутые канделябры, позеленевшие суповые миски, дырявые зонтики, плюшевые медведи, чьи лапы болтаются на дряблых нитках, а из ушей торчит вата. Снорри любит спать здесь же, на чердаке, хотя у него есть комната внизу. Он ложится на толстый матрас с продавленным углом. Матрас со свалки было притащить тяжелее всего, но помогла тележка, найденная там же, рядом с матрасом. Бросив прощальный взор на свою коллекцию, Снорри задувает свечу и лежит в ожидании сна, глядя в темноту. По крыше стучит ледяной дождь, ветер доносит морской гул с залива, чайки жалобно хохочут, а сквозь чердачное окошко скользит свет военного английского прожектора, выхватывая из темноты сломанные, сломанные, сломанные вещи…
Спустя полчаса, когда сон уже спустился, но еще не крепок, приходит Мать свалки.
— Снорри, — шепчет она, — Снорри Гуннарссон, давай поговорим.
Он улыбается, протягивает руки. Высокая фигура наклоняется над ним, и Мать заключает Снорри в объятия. Прожектор на миг освещает её большое лицо, узоры на щеках, волосы, струящиеся до самого пола. Потом вновь становится темно, но Снорри всё равно видит Мать, потому что она — темнее темноты.
— Что принёс сегодня, малыш? — звучит низкий голос.
— Зеркало! — выпаливает Снорри. — Настоящее, с ручкой аж из серебра! И почти целое. Давай покажу!
Он вскакивает, зажигает свечу и хвастается добычей. При свете Мать свалки кажется ещё больше: закутанное в рубище огромное тело, глаза смотрят из-под самого потолка, когтистые руки бережно принимают зеркало из детских ладоней.
— Это не серебро, — нараспев говорит Мать, — но это очень красивая вещь. Молодец, что нашёл!
Они смотрятся в разбитое зеркало, их отражения, пересечённые глубокими трещинами, дробятся на части: курносая мальчишеская рожица и бледное, испещрённое узорами лицо с глубокими ямами глаз. Наглядевшись, Мать гладит Снорри по голове и начинает говорить.
Любая сломанная вещь — лучше целой, учит она. Глупые люди не видят, как прекрасны вещи, которые они сломали. Эта красота принадлежит нам с тобой. Снорри гордо кивает, он согласен с Матерью. Вся его коллекция, каждый выброшенный кем-то патефон, или радио, или пишущая машинка — все они сияют особенной, неповторимой красотой разрушения, красотой тлена. А самое главное, продолжает Мать, никто и никогда не отберёт их у тебя. Все эти сокровища ты можешь найти на свалке, и они становятся твоей собственностью. Только твоей!
Снорри задумывается.
— Жаль, некоторые вещи слишком прочные, — вздыхает он. — Вчера у Олафа такой бинокль видел. Вот бы он сломался! Я бы взял на свалке. Но бинокли хорошо делают. Ещё ждать и ждать…
Мать улыбается, синие узоры на щеках приходят в движение.
— Зачем же ждать?
Она склоняется к Снорри, две головы касаются лбами — огромная, темноволосая и маленькая, в светлых кудрях. Мать свалки что-то шепчет своему воспитаннику, и тот внимательно слушает, а ветер за стенами стихает, будто не смеет мешать её речам.
На следующий день Снорри стучится в дверь Олафа. Пойдём на залив, дружище, там сегодня видно немецкие корабли! Только захвати бинокль, а то они далеко, так не разглядеть. Олаф забегает в дом за биноклем, и мальчики идут на залив Фахсафлоуи, на высокий береговой утёс. Олаф, прильнув к окулярам, долго-долго ищет на горизонте низко сидящие, ощетинившиеся пушками силуэты «Бисмарка», «Принца Ойгена», «Гнайзенау». Но горизонт чист, солнце в зените, небо и вода сияют, дрожат, переливаются, как изнанка морской раковины. Должно быть, ушли, вздыхает Снорри. Да их и не было, ты всё наврал, ворчит Олаф. Вот, вот они, вскрикивает Снорри. Где? Да вон! Не вижу ничего. Дай бинокль! Не дам! Дай, покажу, там, вон уходят! Дай! Пусти, не трожь! Ну дай, чего ты! Шум, возня, неловкое движение — и дорогая игрушка падает с утёса на камни внизу. Стеклянные брызги плещут из окуляра, блестящий корпус смят, ремешок сиротливо цепляется за вересковый куст. Испуганно переглянувшись, мальчики спускаются к воде. Олаф встаёт на колени, баюкает разбитый бинокль. Оборачивает сморщенное лицо:
— Дурак! Всё ты виноват! Отец всыплет теперь…
Жалость, как грязная волна, захлёстывает Снорри: жалость к Олафу, к его отцу, который, наверное, долго откладывал деньги на подарок, жалость к разбитой линзе, к биноклю, который только что был новеньким, сверкающим, целым… Олаф, плача, уходит домой, и Снорри глядит ему вслед.
Через день он, как обычно, залезает по скрипучей лесенке на чердак, ложится на кривобокий матрас и, сдерживая дыхание, ждёт. Чайки кричат, дом стонет в объятиях ночной бури, и, как всегда, вместе с первым дыханием сна приходит Мать свалки. Снорри тут же вскакивает, протягивает ей то, что в дремоте прижимал к груди:
— Нашёл сегодня! Всё вышло, как ты говорила! Олаф выкинул, а я нашёл! Теперь он мой!
Мать подносит к лицу бинокль и долго смотрит в чердачное окно. Снорри хочет сказать: погоди, ты неправильно смотришь, только правым глазом, а лучше двумя; и надо покрутить колёсико, тогда лучше видно; и вообще, ты глядишь в разбитый окуляр, лучше загляни в тот, что уцелел… Но Мать протяжно вздыхает и говорит:
— До чего же прекрасно!
Она передаёт бинокль Снорри, тот нехотя приникает к окуляру и замирает от восторга. Сквозь поцарапанное стекло, преломившись в треснувших призмах, словно в калейдоскопе, видна поверхность Луны, размельчённая, узорчатая, завораживающая. Мать держит бинокль, пока Снорри не насладится сказочной Луной, которая в этот вечер для них словно бы тоже сломана, разбита на тысячу лунных осколков и неслышно плывёт среди огромной звёздной свалки…
— Видишь, как просто, — ласково говорит Мать.
Теперь Снорри учится ломать вещи. Игрушечный парусник на каминной полке у соседей, карманные часы учителя датского языка, чучело орла из кабинета зоологии, компас, забытый рыбаками на лодочном причале, резная табакерка аптекаря с улицы Келдуленд. Мать помогает ему подмечать самое редкое и красивое. Невидима и неслышима для всех, шепчет, когда он слоняется по рыночным рядам: «Смотри,» — и Снорри впивается коротким взглядом в прекрасную безделушку на прилавке. «Жди», — говорит Мать, и он ждёт поодаль, не привлекая внимания, бледный мальчишка с трогательным кудрявым чубчиком, ждёт, пока торговец зазевается, обслуживая богатого покупателя. «Сейчас», — раздаётся шёпот. Снорри смело шагает вперед, протягивает руки и ломает вещь. Быстро, ловко, надёжно. Торговец с подозрением оборачивается, но мальчик встречает его ясным взглядом: ничего не спрятано за спину, не топорщится за пазухой, да и товары вроде бы все на местах…
А через день — скандал, разгневанный клиент вопит: «Вы продали мне негодный барометр, верните деньги!» Барометр с виду цел, но внутри будто молотком прошлись. Тонкая пайка разорвана, нежные шестерёнки смяты. Дешевле выписать у поставщика другой, чем чинить этот хлам. Торговец, вздыхая, заказывает новую партию, а сломанный прибор отправляется сначала в мусорную корзину, оттуда — в старый, натужно сипящий грузовик дворницкой команды, а там уже недалеко и до всепоглощающей городской свалки. Нужно только выждать пару дней, и вот Снорри прижимает к груди барометр, такой чудесный, такой изящный, в угольно-чёрном эбонитовом корпусе. Не беда, что стрелка навечно застыла у отметки «Сушь». Зато как сияет латунь, как тонки буквы на циферблате, как звонко дребезжит внутри, если стукнуть по стеклу! Перед сном Мать свалки является на чердак, и вдвоём они любуются барометром. А завтра — новая охота.
Так повторяется много раз. Мальчик растёт, мужает, становится юношей, с каждым днём он всё осторожней, но вместе с тем всё изощрённей его искусство. О, ломать он умеет! Снорри не задумывается над тем, что делает, ему достаточно протянуть руки, коснуться предмета и повелеть: больше не будь целым, а будь сломанным. Может быть, так Мать помогает своему питомцу, а, может статься, это его собственный, природный дар? Как бы то ни было, Снорри может сломать что угодно, быстро и непоправимо, не привлекая лишнего внимания. От него нет защиты: ведь люди привыкли обороняться от воров — но ему не нужно уносить с собой то, чего он вожделеет, нужно только коснуться и оставить на месте, а затем немного подождать, пока вещь не будет выброшена. Он царствует над свалкой и взимает с неё дань. Чердак переполнен, комната ломится от испорченных предметов, кладовка тоже забита под завязку. Гуннару всё равно, Гуннар стареет и всё больше пьёт бреннивин. Жена в могиле, картины не продаются, Рагнарёк с каждым днём ближе — что ему сыновние причуды? Снорри любит отца. Иногда он прокрадывается в мастерскую и глядит, как Гуннар воюет с холстом. Картины полны алых тонов и бурых теней, огня и пепла, но никакие краски не выразят тоску в отцовском сердце, тоску одиночества. Снорри нравятся картины. Они сломаны от рождения, ещё до того, как написаны. Сломаны в сердце Гуннара.
Но всё проходит, даже страсть художника, даже скорбь о любимых, даже Рагнарёк. Война заканчивается, англичане уходят, их сменяют американцы, и на аэродроме Кеблавик открывают американскую закусочную. Гуннару предлагают работу в закусочной, он, как ни странно, соглашается, работает сутки через двое. В доме начинает оставаться недопитый бреннивин и недописанные картины, а вскоре обнаруживается причина этих перемен: смешливая пухленькая официантка Вики родом из Дакоты. Оказывается, отец всё ещё умеет улыбаться и шутить. Снорри трудно понять, чему больше места в его неумелой душе — радости, злости, ревности? Отец немолод и вдов, Вики тоже вдова, тоже разменяла пятый десяток, их обоих можно понять. Но всё это как-то неправильно. Отец ведь сломан, давно сломана его жизнь, это прекрасно — быть сломанным, зачем же притворяться целым?.. Как бы то ни было, проходит полгода — и Гуннар переезжает к Вики, оставив сыну дом, полный картин, одиночества и сломанных вещей.
Снорри продолжает взрослеть. Он по-прежнему любит бывать на свалке и совсем не любит сидеть дома: в старенькой хибаре без Гуннара тихо, как на дне залива, и так же холодно. Снорри чует в сердце тоску, доставшуюся от отца, тоска гонит его гулять по Рейкьявику, бродить без цели с утра до вечера, пока не загудят от усталости ноги. Однажды, слоняясь по улицам, он натыкается на большую толпу, и толпа, как река, увлекает юношу за собой. Люди что-то кричат, идут под мартовским ветром к парку Аустурволлюр, к высокому, опоясанному узкими балконами зданию альтинга. Хрипят мегафоны, белеют самодельные транспаранты, кому-то отдавили ногу, и он ругается отчаянно, по-датски — в исландском языке нет крепкой брани. Народу всё прибавляется, люди напирают, где-то раз за разом скандируют «НАТО — долой! Армию — долой!» Полицейские в оцеплении вертят касками, топорщат усы. Толпа шумит, внезапно кто-то кричит «Эйнар в заложниках! Эйнара схватили!». В здание альтинга летят бутылки и камни, стрельчатые окна сыплют осколками. Сквозь ужасный шум Снорри явственно слышит над ухом знакомый шёпот: «Уходи сейчас же». Он ввинчивается между людьми, его тычут под рёбра, все машут руками, все орут, весь мир — одно перекошенное лицо. Снорри делается страшно. «Слева, — шепчет Мать, — в переулок. Торопись!» Он ныряет под чей-то локоть и, едва не упав, вываливается на свободу. Маячит впереди спасительный переулок, Снорри на заплетающихся ногах бежит прочь от толпы, а за спиной раздирающе воет полицейская сирена, и, лопаясь, по-змеиному шипят гранаты со слезоточивым газом…
Холодную весну сменяет столь же холодное лето. Раненые выздоровели, убитых похоронили, арестованных выпустили, бунт окончился ничем. Юному Снорри плевать на дела маленького острова. Юный Снорри сидит на берегу и глядит на воду залива. Ему семнадцать, он работает смотрителем на свалке. Работа простая: раз в день прими колонну грузовиков, заполни гроссбух да запри ворота, когда закончат выгружать мусор. Платят, конечно, гроши, но что значат деньги для того, в чьей власти бескрайние мусорные просторы? Коллекция занимает теперь весь дом, пирамиды хлама громоздятся до потолка. Глядя на матовую, алую перед закатом воду Фахсафлоуи, Снорри отчего-то вспоминает, как приволок домой последнюю добычу, почти новый телевизор с лаковыми деревянными боками и навеки ослепшим кинескопом. Как долго искал место для тяжеленного прибора, с каким трудом втиснул его в основание мусорного столпа, преграждавшего путь в доверху забитую кладовку, и как гордо показывал свежий трофей Матери, пришедшей, как обычно, навестить перед сном. То было месяц назад, и тогда, казалось, не нашлось бы на всём острове никого счастливей, чем Снорри. Но всё это теперь мнится ему маленьким, глупым, бесполезным, потому что случилась беда.
Анна — соседская девочка, которая когда-то приходила играть на свалку — Анна тоже выросла. Превратилась в высокую златовласую красавицу. Глаза у неё цвета неба над Рейкьявиком, кожа — нежно-белая, как молочный пудинг. Анна поёт в хоре, ходит по субботам на танцы, шьёт себе модные юбки. Не так давно она зашла к Снорри домой. Зашла вечером, просто хотела проведать старого друга, а закончилось всё тем, что он пошёл с нею в клуб «Гаукуринн». Неловко было плясать в стареньком отцовском костюме, да Снорри и не умел толком плясать, откуда ему? Музыка гремела так, что отдавалось в груди, заказанный в баре джин-тоник отдавал резиной и уксусом. Но в конце объявили медленный танец. Анна прильнула всем телом, горячая и мягкая, и губы у неё оказались горячие и мягкие, а позже, ночью, груди и бёдра оказались крепкими и прохладными, и он совсем не знал, что делать, а она уже откуда-то знала и помогла ему. Это случилось у неё дома: родители уехали на материк, оставив дочь готовиться к экзаменам. Когда, после всего, Снорри лежал, обняв Анну, и древние часы на стене тикали, отмеряя секунды его новой жизни, он вдруг понял, что прежнее счастье ничего не стоило. Анна была прекрасней и дороже всего, что он знал. Она не была сломанной, она была целой и делала целым его самого.
Теперь Снорри глядит на воду залива, и вода гаснет, как гаснет умирающее солнце. Анна выходит замуж. Оказалось, у неё давно есть жених. Тот вечер был ошибкой, сказала она. Славной, милой ошибкой, и ты, Снорри, очень славный и милый, но пойми, я молодая девушка, у меня есть потребности, и Оскар может дать мне то, что нужно, дать уверенность в завтрашнем дне. Времена сейчас непростые, везде эти проклятые беспорядки, люди словно обезумели, а я, я отчаянно хочу жить. Не считать каждую жалкую крону, не перешивать старые платья. Оскар — человек с будущим, строит карьеру, занят большими делами. А ты просто… ну, сидишь на свалке. Снорри, ты очень хороший, и всегда был лучшим другом, и останешься лучшим другом навсегда, но, в общем… Прости.
Настаёт чёрный день, и Снорри, нарядившись в отцовский костюм, идёт на свадьбу Анны и Оскара. Оскар неизбежно оказывается красавцем, плечистым, улыбчивым, стройным. Анну приводят в белом, слепящем на солнце платье. Молодожёны глядят только друг на друга, когда трижды дают обещание верности, когда сидят на особой церковной скамейке для новобрачных, когда обмениваются подарками. Подарки дарят, конечно, после церемонии, в спальне, оставшись наедине. Это старинная традиция: время подарков приходит, когда жених и невеста уже в постели, уже обнажены, уже готовы познать друг друга, и как раз в этот счастливый, но непростой миг настаёт время для маленьких, трогательных сувениров. Анна дарит Оскару топазовые, принадлежавшие ещё деду запонки, Оскар преподносит молодой жене бриллиантовые серьги. Восторженные вздохи, благодарные улыбки, сверкающие глаза. Но вот подарки отложены, молодые ложатся рядом. Мужская ладонь скользит по бедру, пробует на ощупь нежную мякоть, Анна испещряет грудь Оскара поцелуями. Ночник безмолвно взирает на них неоновым оком, а из-за тёмного полуночного окна так же безмолвно смотрит укрытый темнотой, невидимый для всех Снорри.
Не помня себя от горя и желания, не зная, как вышло, что он очутился здесь, Снорри глядит на чужую любовь и не может оторваться. Глядит, пока слёзы не застят сплетающиеся, раздробленные оконными стекляшками силуэты. И тогда, отвернувшись, он чувствует на плече знакомую с детства руку.
— Ты сломан, мой мальчик, — рокочет Мать. — Теперь знаешь, каково это.
Из-за окна доносится сладкий, долгий вздох. Снорри отшатывается и, покачиваясь, уходит в ночь, а Мать следует за ним.
Так начинается его новая жизнь. Днём он дежурит на свалке, встречает грузовики, дышит запахом разложения и мёртвого покоя. Щуря воспалённые от бессонницы глаза, делает пометки в гроссбухе. Едва часы отбивают шесть, Снорри спешит в город. Нет больше охоты за сломанными ценностями, нет больше уютных вечеров в окружении громоздящихся до потолка трофеев. Снорри бесшумно скользит по улицам туда, где живут Оскар и Анна. Незаметно подкрадывается к задней стороне дома, приникает к окну, смотрит в глубину жилища. Дыхание не оставляет тумана на стекле, лицо не видно тем, кто внутри: Мать свалки всегда стоит за плечом и укрывает его надёжней, чем лес укрывает лисицу, чем тьма укрывает вора. Крадучись от окна к окну, Снорри успевает следить за всем, что бы ни делали Оскар и Анна, слышит каждое слово, ловит каждый шорох. День падает за днём, украденные минуты чужой жизни складываются в часы, подсмотренные сценки объединяются в большую картину, тесно сцепляясь друг с другом, будто частички новомодных американских «паззлов». И чем больше становится картина, тем она делается страшней.
Оскар ломает Анну. Снорри знает в этом толк: сотни раз чуял трепет стали на изломе, хруст перегнутого пластика, треск расколовшегося дерева. Теперь так же трепещет, готовая переломиться, душа Анны. Оскар изводит жену придирками, ловит в сеть подозрений, душит ревностью. Не погладила рубашку? Мой бог, в чём завтра идти на службу, как ты могла забыть! В гости к Еве? Конечно, к Еве, как же, у неё такой смазливый муженёк! Пришло письмо от дяди из Франции? Ну да, знаем мы таких дядьёв, знаем мы эту Францию, опять, небось, привет из бурной юности… Анна живёт в вечном страхе перед очередным скандалом. Попробуй возразить: Оскар кривит бледный рот, прижимает запястье к грудине, пузырёк с сердечными каплями выбивает дробь по стакану. У него в детстве было слабое сердце, это главный козырь. Анна хочет поехать к родителям на Рождество? Оскару не хватает воздуха. Хочет завести канарейку? Оскар безмолвно ложится на диван. Собралась выпить кофе с подругами? У Оскара немеет левая рука, нет, всё в порядке, дорогая, да, именно левая, конечно, ты можешь идти, только поставь возле кровати таз с горячей водой…
Снорри видит: Анна меняется, становится молчаливой, угрюмой. Она увядает, как вянут травы в октябре на побережье Фахсафлоуи. В дыхании исландского октября — морская стылая соль, вековой холод скал, низкие тучи над ртутного цвета заливом. Из октябрьского мороза, из воя берегового ветра рождается решение Снорри. Он достаёт из шкафа тот самый отцовский костюм, в котором был в «Гаукуринне». Он дожидается понедельника, дня, когда Оскар допоздна засиживается на службе, а Анна, издёрганная после воскресного традиционного скандала, встаёт ближе к полудню. Снорри знаком этот распорядок, из недели в неделю безошибочно повторяющийся в молодой, но уже несчастливой семье. Снорри криво повязывает галстук, неловко просовывает руки в рукава пальто, пробирается меж нагромождённых гор хлама в прихожей и выходит на улицу. Он подставляет лицо ветру, зажмуривается и старается улыбнуться. Улыбка выходит жалкая, боязливая. Снорри ёжится от холода, плотнее запахивает пальто и идёт навстречу судьбе.
Тугая кнопка звонка отдаётся протяжным «динг-донг» в глубине дома. Бесконечно долго ничего не происходит, ни звука за дверью, ни движения в окне. Затем дверь медленно открывается, и из душного полумрака на Снорри недоверчиво смотрит Анна. Кажется, она его не узнает, да и он не уверен: та ли это девушка, которая совсем недавно танцевала с ним в «Гаукуринне»? Анна бледна, едва причёсана, никакой косметики, рука комкает у горла воротник халата. Потом она произносит: «Снорри,» — и глаза её оживают. Только глаза. Снорри открывает рот, но не может издать ни звука. Рот, гортань, лёгкие — ничего не действует, всё отказало, он только и может, что стоять на пороге, глядя в глаза своей первой и единственной любви.
— Боги, ты весь замёрз, проходи скорее, — хрипло говорит Анна, и он проходит в затхлое тепло. Обменявшись угловатыми, общими фразами, они идут на кухню, Анна ставит чайник, накрывает на стол. Снорри глядит, как она движется, окруженная кухонными приборами — шведская плита, английская стиральная машина, датская мойка — до неприличия сверкающими, новыми вещами. Но Анна словно бы уменьшилась, превратилась в маленькую девочку, которая играла с ним на свалке. Ей не место здесь. Не место в этом доме. Чайник запевает бесконечную песню, Анна встаёт у стола, смотрит в глаза, чертит пальцем линию на столе. Снорри поднимается со стула, и Анна обнимает его, закинув тонкие руки за шею. «Снорри, как же я соскучилась, милый Снорри», — шепчет она. В эту минуту он понимает, что еще не сломан. И ничего не сломано. Всё еще можно исправить.
Они идут по заснеженным улицам Рейкьявика, бок о бок, рука об руку. Ветер унялся, они болтают, улыбаются. Вспоминают детство, школу, учителей, соседей, раннее тёмное утро, кашу с куском солёной трески, первое северное сияние, первое полярное лето с неусыпным солнцем, густые кусты черники, где прятались от Олафа, куропатку с выводком в лощине, зелёный лёд, плывущий по заливу, костёр на берегу. Анна улыбается, вначале чуть заметно, будто ей запретили это делать, потом всё смелее и ярче, до ямочек на впалых щеках. Тесно прижавшись друг к другу, они идут по проспекту Холсвегер мимо кладбища, сворачивают на безымянную улицу, заметенную, вылизанную ветром до сахарного блеска. Тут Анна, вновь смешливая, вновь яркая, до этого поглощённая разговором, приходит в себя окончательно и спрашивает, поддразнивая: «Куда это ты нас завёл, Снорри?» Он потирает лоб красной от холода рукой, озирается. И правда, куда? Здесь, на окраине города, оживший ветер плещет в лицо, вправо и влево тянется сетчатый забор, а прямо перед ними тоскливо скрипят большие ворота для грузовиков. Над воротами, на ржавом листе железа темнеют буквы: «ГОРОДСКАЯ СВАЛКА».
— Помнишь? — спрашивает Снорри, и Анна, не сводя взгляда с вывески, кивает в ответ. Конечно, она помнит, как играла здесь с бледным кудрявым мальчиком, который дарил ей сломанных кукол и безглазых плюшевых медведей.
— Свалка, — изрекает девушка с комичной серьёзностью. Снорри поджимает в башмаках озябшие пальцы, сутулится от стыда, но Анна улыбается и глубже натягивает вязаную шапочку.
— А пойдём, — говорит она бесшабашно, — покажешь, как тут устроился.
Лязгает амбарный замок, Снорри привычно налегает на ворота плечом. Ворота стонут, отворяясь, и путь открыт. Они следуют по узкой тропинке между гор слежавшегося хлама, Анна вертит головой, туго подскакивает помпон на шапочке. Девушка совершенно освоилась: зажимает нос, когда ветер доносит удушливый смрад от мусорных куч, жалуется на грязь, испортившую сапожки. Что же ты тут делаешь каждый день, спрашивает она, и Снорри гадает, чего больше в её голосе — дружеского участия, игры, насмешки, раздражения? Они выходят на автомобильную площадку, где неровным квадратом выстроились на последний парад ржавые машины. Ну и экскурсия, смеётся Анна, да ты мастер развлекать даму… Снорри жарко краснеет на ветру, пытается что-то придумать, как-то отшутиться, но в следующий миг всё это становится неважным, потому что Анна кричит и падает.
Снорри бросается на помощь. Толстый чёрный провод в лохмотьях истлевшей изоляции петлёй захлестнул ноги Анны. Снорри хватается за провод, но тот ускользает, хлещет по мёрзлой земле, живой и быстрый, точно змея. Анну подбрасывает вверх, она исчезает в вихре снежной пыли, и в пальцах у Снорри остаётся сорванная с её руки перчатка. Ржавые балки, куски покрышек, обрезки труб и осколки пластика оживают, взлетают над землёй, стягиваются в угловатую клубящуюся массу, напоминающую не то огромную руку, не то паука. К Анне протягиваются клешни, составленные из гнилых досок и перекрученной арматуры. Девушка захлёбывается воплем, клешни стискивают её поперек туловища, и монстр кривобоко шагает прочь. Снорри, оскальзываясь, бежит следом, почти догоняет, но паук оказывается проворней. Он затаскивает девушку на высокую обледенелую гору мусора, увенчанную торчащим бетонным столбом, и с грохотом рассыпается, снова обращаясь в бездушные обломки. Только провод, страшный чёрный провод остаётся живым. Свернувшись пружинистыми кольцами, обвивается вокруг девичьего тела, приматывает к столбу плечи, талию, ноги, удавкой захлестывает горло. Анна из последних сил хрипит, дергается так, что с головы слетает шапочка. Снорри карабкается вверх на гору, в кровь обдирая ладони, но раз за разом срывается с ледяной кручи. Снег заглушает крики, ветер превращает слёзы в лёд. Что делать? Звать на помощь? Бежать в город? Молиться богам? В этот миг он вдруг чувствует касание огромной ладони.
— Ты её любишь, — шепчет Мать свалки. — Но она не твоя. Давай, сделай то, что умеешь. Как с биноклем, как с часами, как с любой вещью. Прикажи.
Снорри в ужасе поднимает глаза и видит горящую на тёмном лице улыбку.
— Прикажи, — настаивает Мать, — она задохнётся. Сломанные вещи, сломанные люди. Какая разница? Никому они не нужны, кроме нас.
Привязанная к столбу Анна слабеет, голова падает на грудь. Спутанные волосы закрывают лицо, как гроздь водорослей.
— Нет! — кричит Снорри. — Так нельзя! С людьми так нельзя! Отпусти её!
Узоры на широких скулах Матери вспыхивают, меняют форму. В глазах мерцает чёрное пламя. Почти разгневанно Мать говорит:
— Тогда она не станет твоей!
— Ну и пусть! — Снорри бестолково машет рукой, словно пытается отогнать снежинки. — Зато… Зато не станет твоей! Отпусти!
Он толком сам не понимает, что сказал, но собственные слова звучат жутко. Мать отступает на шаг.
— Глупенький Снорри, — рокочет она. — Когда-нибудь вы все будете моими.
И он видит, на несколько секунд видит, как меняется её лицо: слепое бельмо вместо левого глаза, клубок червей на месте левой щеки, редкие волосы, прилипшие к черепу над остатками левого уха. Всплывают в памяти отцовские рассказы. Дочь аса и великанши, владычица Нифльхейма, наполовину живая, наполовину мёртвая… Но Мать уже снова стала собой — сутулая фигура в рубище нависает над юношей, коготь проводит по щеке, могучее дыхание ерошит волосы.
— Когда-нибудь, — повторяет она. — Но не сейчас.
— Отпусти, — лепечет Снорри одеревенелыми губами. Мать свалки качает головой.
— Как же ты быстро вырос, сынок, — говорит она с усталой нежностью. — Как же вы все быстро растёте.
— Отпусти! — восклицает Снорри из последних сил. Мать улыбается, не хищно и не страшно, а печально, и от этого становится похожей на обычного человека.
— Отпущу, — кивает она. — И её отпущу, и тебя. Что поделать. Обнимешь на прощание?
Она распахивает длинные чёрные руки. Снорри отшатывается, но Мать ждёт, и он, обмирая, шагает вперёд, к ней в объятия. Огромная ладонь гладит его по спине — с детства знакомое чувство. Снорри прижимается щекой к ветхому рубищу.
— Подожди, — шепчет он, — подожди, я не хотел. Ты только отпусти её, и потом мы… Подожди…
— Будет три подарка, — выдыхает она прямо ему в ухо. — На память.
Она исчезает так внезапно, что Снорри едва не падает. Ещё секунду назад он обнимал закутанное в дерюгу тело — и вот руки сжимают только снежную пустоту.
— Подожди, мама, — растерянно говорит он. Снежинки пляшут перед глазами, всё вокруг белым-бело. На вершине мусорного холма Анна, освобождённая от хватки провода, издаёт судорожный вздох и оседает на землю подле столба, к которому была привязана. Снорри опять бросается на штурм ледяной горы. На этот раз ему удаётся каким-то чудом вскарабкаться на вершину. Обняв Анну, он греет дыханием её ладони, шепчет бессмысленные слова утешения, а снег идёт всё гуще, укрывая свалку белым полотном, тихо и бережно, как покойника. Снег идёт над всей Исландией, над всем миром, над всеми, кто ещё жив в этот день. И над всеми, кто умер.
Год за годом пролетает над маленьким островом, шторм за штормом силится вогнать скалистую твердь обратно в море, откуда она вышла, но всё напрасно. Камни, на которых стоит Рейкьявик, прочны, а дух островитян ещё крепче. История повторяется: к исландским берегам снова подходят корабли бриттов, плавучие куски оружейной стали, но им навстречу вылетают лёгкие патрульные катера, идут против ветра, против волн и пулеметных очередей. Бритты, смущённые такой храбростью, уводят корабли обратно под сень английских туманов, и островитяне празднуют победу, маленькую, бескровную, драгоценную. Снорри Гуннарссон празднует со всеми: сидит в кабаке «Мессин», горланит вместе с рыбаками древнюю сагу, безбожно перевирая слова, размахивает стаканом. Ему нет дела до бриттов и их кораблей, нет дела до дипломатии и «тресковых войн», он потолстел, полысел, и дни его безнадёжно скучны. Всё, что у него осталось — вот эти вечера в «Мессине». А всё из-за Матери и её прощальных подарков.
Первый подарок — забвение. Анна ничего не помнит о тех минутах, когда была привязана к жертвенному столбу. Помнит только, что лишилась чувств — должно быть, от холода и мусорной вони — а потом опомнилась в объятиях Снорри, который отнёс её в свой маленький домик и там до ночи сидел возле кровати, держа за руку и меняя компрессы на лбу. С этого момента между ними крепнет особая связь, подобная той, что была в детстве. Они встречаются тайком, как будто им снова по девять лет, и Анне снова запрещают видеться с маленьким соседом. Ничего плотского в этой связи, конечно, нет: они лишь гуляют и вспоминают прошлое. Так продолжается до самого конца декабря, когда приходит время второго подарка Матери.
Оскар гибнет нелепой и жуткой смертью. Перед самым Рождеством его размазывает по дороге шестиколёсный грузовик, появившийся словно бы ниоткуда и в никуда же исчезнувший. Хоронят Оскара в закрытом гробу, мессу служат в маленькой церкви, по-рождественски нарядной, не убранной после праздника. Анна безутешна, она совсем не выходит из дома, почти ничего не ест, плохо спит: ей отчего-то кажется, что в смерти мужа есть доля её вины. Никого, кроме родителей, не принимает и только плачет, плачет с утра до вечера, а порою — и с вечера до утра. И только Снорри, верный, терпеливый Снорри приходит к ней каждое воскресенье. Лишь его рада видеть Анна: Снорри всегда утешит, выслушает. Они подолгу беседуют, ворошат старые времена — и ей становится легче. За окнами расцветает голубая исландская весна, Снорри распахивает запечатанные на зиму окна, и Анна дышит сладким весенним бризом. Всё проходит с течением времени, даже вдовье горе, даже верность умершим, даже боль потревоженной совести. Однажды вечером — бутылка лёгкого вина, тихий разговор, встретившиеся взгляды — Анна понимает, что именно Снорри она ждала всю жизнь. А Оскар… Ну что ж, ей и раньше приходилось ошибаться, верно?
С этого момента жизнь Снорри меняется. Они с Анной переезжают в маленький домик на окраине: тот, что остался от Оскара, им не по карману. Анна заставляет Снорри выбросить весь хлам, все сломанные, дорогие ему вещи. Он подчиняется: ведь это — память о старом порядке, память о Матери. Теперь Матери больше нет, а есть только одна всеобъемлющая любовь к Анне. Дом становится чище, но отчего-то уюта в нём не прибавляется. Везде дуют сквозняки, по рассохшимся полам катаются пыльные комья. Анна настаивает, чтобы Снорри нашёл работу, хорошую работу вместо привычной синекуры на свалке, которая приносит чересчур скромный доход. Снорри и здесь не перечит любимой, устраивается на почту, день-деньской сортирует письма в душном цеху. Но всё это только приготовления к главному, священному действу: Анна настаивает на ребёнке. Почему бы и нет, думает Снорри, ведь это принято у любящих пар — вдвоём растить потомство. Вообще-то, он не особо любит детей, но чувствует, что любой спор на эту тему вырастет в скандал, один из тех, какие Анна устраивает всё чаще. Сперва — упрёки с подробным перечислением его грехов, потом — слёзы, крики, покрасневшее искажённое лицо. И затем — одинокая ночь в гостиной, когда тишину в доме нарушает лишь тиканье часов, привезённых Анной из отчего дома. Тех самых часов. Тиканье не даёт уснуть, проникает в голову, хочется встать и сломать, сломать, сломать эти проклятые часы, сломать так, как умеет Снорри, надёжно и безвозвратно…
Но время идёт, часы продолжают тикать. Анна рожает близнецов, дом заполняется младенческим ором, запахом пелёнок и молока, суетой и раздражением. Частенько наведывается тёща, курлычет над близнецами, шепчется с Анной. Снорри, встречая их колючие взгляды, спешит убраться подальше. Под любым предлогом он уходит из дома, бродит по улицам Рейкьявика, как тогда, в прошлой жизни, в семнадцать лет. Засиживается допоздна на почте: даже служебная рутина не так постыла ему, как собственное жилище. В надежде, что проснутся отцовские чувства, Снорри порой берёт сыновей на руки, неумело агукает, выдавливает умильные словечки, но дети только вопят, краснея и жмурясь, и срыгивают ему на пиджак. Анна возмущенно отбирает близнецов у Снорри и прикладывает к груди, одного к правой, другого к левой. Снорри глядит на располневшую, вечно недовольную, когда-то любимую женщину, и ему хочется обратить время вспять.
Через полгода из Дакоты прилетает Гуннар, чтобы проведать внуков. Гуннар загорел и обрюзг, носит бейсболку на лысой, как береговая скала, макушке, вместо прежнего бреннивина пьёт виски. У него в Дакоте ресторанчик: дядя пухленькой Вики умер от удара и оставил племяннице хорошее наследство. Анна, её отец и мать закидывают гостя вопросами: как там? что там? дорого ли? а работа? а налоги? Развалившись в широком кресле у камина, тот неспешно, подробно рассказывает, и в речи его слышатся новые интонации, тягучие и самодовольные, которые иначе, как американскими, не назвать. Снорри до самого вечера избегает разговоров с отцом. Только ближе к полуночи, когда Анна ложится спать, а её родители, любезно простившись со всеми, кроме самого Снорри, уходят домой, он садится рядом с Гуннаром и начинает говорить. Говорит быстро, путаясь в словах, то и дело оглядываясь на дверь. Говорит в отчаянии. Я что-то сделал не так, отец. У меня была жизнь — где она теперь? Была любовь, пусть несчастная, но настоящая — где она? Было время — куда оно ушло? Были сокровища — как их вернуть? Что делать? Ты меня понимаешь?..
Гуннар долго молчит, катает в ладонях стакан. Подумав, с трудом произносит:
— Сынок, не дури. У тебя сейчас всё есть. Семья, достаток. Ты бестолковым был всегда, так хоть теперь не оплошай. Раньше-то что? Всякий мусор собирал. Я ничего не говорил, потому что и сам… Ну, знаешь, картины малевал эти проклятые, голодом сидел, как последний неудачник. А теперь вон человеком стал.
Он осушает стакан, вытирает уголок налитого кровью глаза и заканчивает сипло:
— В общем, Снорри, скажу так. Любить то, что сломано — это ничего, нормально. А вот ломать то, что любишь — не годится.
Он гостит у них ещё неделю, а потом улетает обратно в Дакоту. Снорри больше не говорит ему ни слова, и только в аэропорту, у самолётного трапа, они обнимаются крепко-крепко. Гуннар бормочет: «Всё образуется, сын. Всё образуется». «Боинг» ревёт, как адский пёс Гарм, выруливает на взлётную полосу и уносит отца к его американской мечте. Снорри не смотрит вслед улетевшему самолёту, он идёт прямиком в бар и просит налить двойную порцию.
Годы торопятся, бритты вновь наступают, Исландия вновь даёт им отпор. Тресковые войны — у них такое смешное название, такой серьёзный повод, и такими страшными могут быть их последствия. Владычица Нифльхейма ждёт очередную кровавую дань, запакованные в шёлк дипломаты из кожи вон лезут, чтобы удержать мир в узде, простые люди выходят на улицы с лозунгами, а Снорри Гуннарссон спокойно продолжает жить, зная, что, по большому счёту, ничего не изменится. Вечным будет круговорот, в который он добровольно нырнул, в который ныряет любой из родившихся людей. Разница лишь в том, что для кого-то этот круговорот закончится немного быстрее. Что ж, тем легче счастливчику, а оставшимся — всё равно. В выигрыше остаётся только она, владычица Нифльхейма, одинокая дочь аса и великанши. Но и ей без радости этот выигрыш, потому что иначе зачем бы она ходила среди людей в поисках родной души?
Порой он выбирается на залив, чтобы побыть в тишине. Вечерами Фахсафлоуи тих, как сон, и зеркало воды бледно светится, точь-в-точь как небо над Рейкьявиком. Снорри глядит на воду, молчит, пьёт из фляжки — у него теперь всегда с собой спиртное. Когда солнце окрашивает залив медью и золотом, Снорри начинает разговор с Матерью свалки. Мать никогда не отвечает, но он всё равно говорит с ней. Просит прощения, просит вернуться. Молит о третьем из обещанных подарков, говорит, что давно догадался, каким будет этот подарок, и ждёт его всем сердцем. Мать не откликается, и Снорри, продрогнув и протрезвев, возвращается домой, к Анне, тёще, близнецам, к новым скандалам и новым неделям на осточертевшей почтовой службе. Он знает, отчего Мать не отвечает ему, знает лучше, чем кто-либо в мире.
Просто он ещё недостаточно сломан.