Алексею Коробову 29 лет. По специальности он инженер-химик, живет и работает в Ленинграде. Печатается впервые.
В прохладной синеве неба кувыркался самолет. Штопором он почти вонзался в море, карабкался вверх, чтобы оттуда срываться вниз.
Бугров восхищенно вскрикивал:
— Во дает! Во дает! — и посматривал на Дрозда.
Дрозд стоял рядом с рулевым, и казалось, его ничто не интересует.
— Здорово, правда, товарищ капитан? — заискивающе сказал Бугров.
Дрозд холодно взглянул на него, и Бугров обиженно замолчал.
«Старый хрен, — думал он. — Ну дал выговор. Если бы за дело... Подумаешь, не побрился. Дисциплина... А сам-то... Да я бы удавился от скуки — в пятьдесят лет за рыбкой ходить. Уж лучше удочкой. Или фикусы разводить и пыль с них стряхивать».
Самолет ринулся на сейнер. Плоскости отражали солнце. Самолет шел, как идут в атаку. Рев двигателей наполнял уши.
«Началось», — почему-то мелькнуло в сознании Бугрова, и это слово, короткое, емкое, страшное, будто перечеркнуло всю его прошлую и короткую жизнь, ничего не оставляя на будущее, и такая тоска охватила его, что руки помимо воли заплясали на штурвале.
Дрозд оттолкнул Бугрова и взялся за штурвал. Он смотрел только на самолет. Так пикировали «мессеры» на Ладоге. В этот момент они сбрасывали бомбы. И в эти секунды спасала ясная голова да крепкие руки, если, конечно, не считать и удачу...
Но когда бомба должна была вот-вот оторваться, самолет бросился на корабль. Дрозд вцепился в штурвал и расправил плечи, будто хотел принять удар на себя. Он смотрел широко раскрытыми глазами на мгновенно растущий самолет, слышал воющий звук двигателей — воющий звук смерти — и чувствовал, как холодеют спина и живот. Он резко переложил штурвал, а самолет, готовый врезаться в мостик, взмыл вверх — как будто подпрыгнул.
Самолет нехотя набирал высоту и уходил к горизонту, где была земля.
Дрозд оторвал пальцы от штурвала и увидел, что ногти стали белыми. Мускулы рук окаменели, и болела шея.
— Да это же наш, — с облегчением сказал Бугров.
— А чей еще? — рассвирепел Дрозд. — Это в Баренцовом-то море! Курс прежний!
— Ну и зараза! Ну и зараза! — монотонно повторял Бугров. — Хулиган! Да за такое в лучшем случае морду бьют!
— А в худшем?
Дрозд успокаивался — разминал папиросу.
— Сообщить командованию — и точка! Вояка!
Дрозд не ответил, и Бугров сказал:
— Очень просто — взять и сообщить. Они-то знают, кто в каком месте барражирует. — Он с удовольствием произнес это слово. — А у вас и нервочки, товарищ капитан!
Бугров не мог заставить себя замолчать.
Дрозд смял в комок наполовину выкрошенную папиросу и сказал:
— Были. Вот у того парня — сила! А жаловаться никому не буду: и нам и ему хватило. — Он провел большим пальцем по горлу.
«Ну, нет! Шуточки! — скрипел зубами Коптилин — Не выйдет!»
Желудок и сердце снова провалились куда-то вниз. Тошнота подкатывала к горлу, и он потерял счет виткам — только солнце через равные промежутки било в глаза.
Он вырвался из штопора над самой водой и, когда набирал высоту, дрожал от напряжения, словно сам тянул самолет.
Он хотел выброситься, когда отказало управление, и был готов это сделать и получил разрешение, но сразу не сделал и теперь все откладывал, надеясь спасти машину.
— Порядок, — сказал он, но машина опять стала проваливаться, и он опять, холодея от дурноты, немеющими руками, всем телом вытаскивал ее вверх.
Он увидел небольшой корабль и решил, что катапультируется сейчас, но потом подумал, что самолет может задеть корабль, и пока он думал, самолет уже шел на корабль.
Корабль нарастал, и Коптилину казалось, что он видит людей на мостике и их глаза, в которые лучше не смотреть. А самолет вдруг провалился, и он в уме надавливал рычаг катапультирования, а руки вырывали самолет в воздух, и он кричал проклятия и ругательства.
Коптилин зажмурился и, не веря себе, почувствовал, что летит и упругий воздух держит машину. Он осторожно приоткрыл глаза. Внизу застыл расплавленный алюминий. Коптилин еще немного летел, а когда машина клюнула, чтобы слиться с алюминием, с тем, что внизу, заученным движением взялся за рычаг.
Казалось странным, что раньше было солнце, был воздух и он сам был наполнен необыкновенным ощущением высоты.
Сейчас была одна вода — и под ним и вокруг. Туман скрыл солнце, смешал воздух с морем, и Коптилин жадно втягивал ртом и ноздрями тяжелую и влажную смесь.
Он лежал в верткой резиновой лодке, навалившись грудью на упругий борт, и греб ладонями, потому что потерял весла вместе с парашютом. Вначале греб сильно и энергично, чтобы как-нибудь согреться, и не думать, и не вспоминать о том мгновении, когда погрузился в обжигающе холодную воду, перехватило дыхание, и сердце нехотя отбивало: жив, жив, жив. Сейчас он выгребал медленно и обстоятельно, направляя лодку к берегу.
«А может, берег позади? Справа? Слева? Или где-то между «позади» и «справа»? Тогда уж лучше завалиться на спину и ждать. Чего? Погоды? Ждать, когда твои приятели на бреющем смогут прочесать квадрат за квадратом, а ты им спокойненько помашешь ручкой: «Привет, парни! Приготовьте крабы с майонезом и побольше — это ж моя любимая закуска, — и, черт с ней, пусть хоть перцовка, а после я готов и на губу». Нет, берег впереди. Я не мог ошибиться. Тогда солнце светило в затылок. Оно и сейчас светит, только не видно. Берег перед тобой. И не вздумай метаться. Это — самое последнее дело».
Он услышал нарастающий гул самолета. Самолет пролетел над ним, и он по звуку определил: «Антоша», почтарь.
«Летит милый парень, везет почту, или продовольствие, или бабулю, которая, когда не крестится, быстро-быстро вытирает влажный носик. Летит, покуривает и не знает, что под ним гибнет Гришка Коптилин!»
Темнота наступила незаметно. Туман рассеялся, и низкие тучи ползли над головой, а вокруг было по-нехорошему спокойное море.
Болела грудь, ноги затекли, и он решил сделать передышку. Осторожно перевернулся на спину и спрятал холодные, негнущиеся ладони в карманы куртки. И, когда отдыхал, бездействовал, тревожные мысли донимали его, и он чувствовал, как чертовски замерз и устал. Он понимал, что не должен думать об этом.
Коптилин усмехнулся: думать — значит сомневаться. «Ерунда. Что значит не думать? Просто существовать, подчиняясь инстинктам? А что? Ничего инстинктик — хотеть жить. Глупо как получается... О чем-то мечтаешь, надеешься, добиваешься или пытаешься добиться — и вот тебе раз...»
Руки отогрелись, налились теплом, только в кончиках пальцев — под ногтями — покалывали иголки.
«Сейчас бы в тепло. В жаркую комнату, чувствовать рядом тепло другого человека...»
Он не хотел думать об этом. Он заставил себя улечься грудью на упругий борт, кажущийся сделанным не из резины, а из металла, и, не размышляя, как это мучительно — опускать руки в ледяную воду, погнал лодку вперед.
Темнота таила опасность, и страх незаметно и вкрадчиво овладевал Коптилиным.
Он был один на один с этим мраком, хотя знал, что эфир наполнен дробью морзянки, подчеркнуто бесстрастными голосами радистов. Где-то прогреваются моторы самолетов и вертолетов, а юркие катера прощупывают море ярко-синими лучами прожекторов.
Он знал все это, но это было по ту сторону мрака. Знал, что десятки людей не спят: одни по зову сердца, другие по обязанности; волнуются: одни искренне, другие из-за будущих неприятностей.
Но все это было на залитой светом — пусть электрическим — земле.
«Я вышел из того возраста, когда боятся всякой чертовщины. Где эти черти? Где ангелы? Мир материален. Браво! Изумительная подкованность. А что? Мир есть сочетание атомов и молекул. В нем нет места для предрассудков. Дайте сюда попика, и я докажу, что бога нет. В порядке атеистической пропаганды. И дайте колбасу. Сытый желудок не располагает к беспокойству. Так же, как тепло. Люди, да будет ваш путь спокоен и безмятежен! Только и останется беспокоиться, как бы не потерять всего этого.
Не злись и не юродствуй. И не считай себя мучеником или героем.
Я сам выбрал свой путь. Пожалуйста, без громких слов. Был обычный учебный полет. Вернее, обычный военный полет. Нет. Учебный. И я готов всю жизнь летать, но чтобы они оставались учебными».
Он провалил экзамены в медицинский институт. Это был 1953 год, когда после десятилетки других путей, кроме института, никто себе не представлял. Его вызвали в райком комсомола, уговаривали пойти в летное училище. «Денег уйма, Чкаловым будешь, слава!» — горячился моложавый полковник. Он упорно говорил: «Нет!», — но ему надоело скрываться от более удачливых приятелей и видеть тревожные лица родителей, когда после бесцельных шатаний по городу поздно возвращался домой.
Училище было за Уралом. Он вглядывался в незнакомые места, и лишь названия станций напоминали, что он уже проделывал этот путь: во время эвакуации, жарким летом 1942 года.
Ему пришлось тяжело: дисциплина, строевые занятия, твердый распорядок и устав, который надо было знать и во сне. Начались полеты, сперва испуг и восхищение, потом восхищение и гордость, а потом — обычная работа. Не совсем обычная работа, потому что перед каждым новым полетом он по-хорошему волновался, но об этом не принято было говорить. И он уже не представлял, что можно заниматься другим, жить по-другому.
Окончив училище, побывал в Ленинграде, щегольски козырял, с удовольствием предъявлял хрустящее офицерское удостоверение, поил школьных товарищей зубровкой, ходил на танцы, и девушки оказывались такими милыми и такими одинаковыми, что становилось противно. На вокзале родители по очереди целовали его, а в памяти вставали шальные и безалаберные дни отпуска, и он с горечью думал, что так и не нашел ни времени, ни слов для родителей.
Он мотался по Союзу: холод и жара, леса, тундра, пустыни — походная жизнь, нераспакованные чемоданы, редкие письма друзей. Чего писать? Встретимся — поговорим.
И везде было небо — чистое, облачное, грозное, коварное, но родное небо.
Везде была работа.
Везде была жизнь.
Далеко впереди замерцал огонь, похожий на уголек, раздуваемый ветром. Первой его мыслью было: корабль. Но для корабля было слишком мало огней. И не зная, что это такое, и зная, если огонь — значит, человек, он направил лодку на свет.
Коптилин быстро выдохся.
«Спокойно, спокойно. Глупо рваться, если видишь цель. И еще глупее не добраться до цели. Это как в спорте. Сколько я перевидал парней, которые перегорели еще на тренировках или скисали, не дойдя десятка метров до финиша. Только спокойствие и хладнокровие. И трудолюбие. Но сейчас другое. Это почище спорта. И поважнее. Хотя без спорта я бы не смог этого сделать».
Коптилин вглядывался в далекий и неясный красный глазок, и от долгого и пристального вглядывания набегали слезы. Он не мог стереть их, и тогда казалось: глазок потух и все, что он делает, бесполезно.
«Ах ты, глазок мой ненаглядный. Сволочь! Хотя бы мигнул или загнулся к чертовой матери, и все стало бы на свои места, и я был бы в счастливом неведении. Хорошенькое счастье... Ну, разгорись! Погоди, я доберусь до тебя! Я изувечу твою гнусную ухмыляющуюся рожу. Я... Что я?»
Дрозд проснулся среди ночи от неясного ощущения пришедшей беды. Это было как в те далекие годы на Ладоге, когда он просыпался за мгновение до сигнала воздушной тревоги. Сейчас он продолжал лежать и, не открывая глаз, чувствовал, что в каюте посторонний и этим посторонним мог быть только радист. И он почему-то решил, что это связано с самолетом, который напугал их. И когда он подумал об этом, радист осторожно, но требовательно положил руку ему на плечо, и Дрозд сразу же сел.
Он читал радиограмму, прикусив зубами край нижней губы, терзая и мучая себя, как это после всего того, что видел, не отдал приказ хотя бы немного пройти вслед за удалившимся самолетом и даже не сообщил на берег. Только такой мальчишка, как Бугров, мог всерьез подумать, что их атакуют, а потом, успокоившись, говорить, что летчик хулиганил. И когда он, Дрозд, сказал: «И нам и ему хватило», — больше думал о себе. Еще бы: струсить, а затем поставить в известность и начальство, что струсил. Ему стало отвратительно за те слова. Они как бы успокаивали, подводили черту. А тогда они казались чисто мужскими: отдать предпочтение другому, одновременно не умаляя и себя.
Так, с прикушенной губой, он поднялся в рубку. Он коротко отдавал приказания, их четко и быстро повторяли рядом с ним и далеко внизу — в машинном отделении; так же четко и быстро исполняли. А ему казалось, что все делается очень медленно. Но палуба уже вибрировала, и глубоко зарывался нос — корабль набирал скорость.
Включили прожектор. Луч прыгал по черным волнам. Ветер пригоршнями бросал в лицо холодные брызги. Дрозд поежился, представив, каково летчику в такой воде, и у него сразу же заныли колени. Боль была нестерпимой, и Дрозд, как о постороннем, подумал, что в другое время он ушел бы в каюту и растирал колени водкой, а потом надел бы сухие, колючие кальсоны. Но он прогнал эти мысли, а вскоре и совсем забыл про боль. Он, как и все, вглядывался в вырываемое у темноты пространство, хотя знал, что пройдет не один час, пока они дойдут до предполагаемого места аварии.
Все, что раньше казалось важным, отошло на задний план, мельчало, и небольшой экипаж, объединенный общей тревогой, делал все возможное, чтобы найти неведомого им человека, восхищаясь его упорством, втайне размышляя, что делали бы они, окажись на его месте. И Дрозд подумал, что мужество — такое свойство, которое лучше всего заметно в других.
Наступило утро. Туман растаял, и прожектор уже был бесполезен. Море было пустынным.
— Что ж, — сказал Дрозд. — Надо искать. Надо найти. Живым... — Хотел добавить: «или мертвым», — но не решился.
Поднялись волны, и лодка тяжело переваливалась с гребня на гребень. Красный глазок качался вместе с лодкой вверх-вниз.
«Качаешься, да? Ну, давай, давай. Кто качается? Я? Или маяк? Или вся земля? Когда это кончится? Спать... Как чудесно спать и ни о чем...»
Волна подкатилась под лодку. Лодку развернуло боком, следующая волна накрыла ее, и Коптилин очутился в воде.
«Все», — сказал кто-то другой, бывший в нем, который устал от холода, голода, от попыток бороться со сном, от изматывающей пляски на волнах, которому уже было все равно. Но другой, более сильный и мужественный, упрямо плыл за ускользающей лодкой, цеплялся негнущимися пальцами за упругие борта, проклинал непослушное тело.
В лодке была вода. Коптилин выплескивал ее за борт. Он не думал о тепле, не думал о береге, не думал, что мог и может утонуть. Он наклонялся, зачерпывал ладонями воду, выливал ее за борт, вновь наклонялся. Он понимал: это — опасное оцепенение, парализуется мысль и способность к действию, — но был так измотан, что его хватало только на монотонные, обманчиво-усыпляющие движения.
«Только не уснуть. Тогда конец. Чему конец? Бессмысленным попыткам? Как это понимать: «без смысла»? Такого не существует. Все имеет свой смысл».
В привычный шум моря стали вплетаться необычные звуки. Он не мог понять их происхождения. Он работал: вычерпывал воду и греб.
Резкие, хлопающие звуки усилились. Коптилин подмял голову и разглядел очертания высокого берега. На берег кидались волны — отсюда и странные звуки.
Оцепенение прошло сразу. Коптилин чувствовал, как мускулы наливаются силой, крепнет воля, а с ней и надежда. Он действовал быстро и ловко, мыслил экономно.
«Здесь не пройти. Лодку разорвет о камни. Берег крутой. Но важно, что берег рядом. Наконец-то!»
День начинался тяжелый, влажный, а Коптилин все еще не мог пристать к берегу. Скалы уходили в низкое, мрачное небо. Море успокаивалось и лишь у берега вскипало брызгами.
Несколько часов прошли как в бреду. Лодку кидало на камни, он подставлял ладони — удар! — волна рассыпалась, била его водяной крупой и, обессиленная, оттягивалась в море, таща за собой лодку. Но набегала новая волна — и опять удар, и опять передышка.
У него было желание опустить руки и броситься на берег, и — где наша не пропадала — или размозжить голову, или... Но он знал: другого выхода быть не может, а ЭТО всегда успеется, и потому упорно подставлял разбитые ладони кидающемуся на него берегу.
«У человека должен быть критерий. Если смерть, то страшно и глупо. Страшно и глупо мерить свою жизнь по смерти. А если нет выхода? И почему говорят: чтобы решиться на ЭТО, надо обладать сильной волей? Впрочем, говорят и о слабой воле. А по мне, в ЭТОМ — слабость и сила. Нет, только слабость. И вообще ЭТО — последнее дело. И разговор идет не об очередности. Просто последнее дело. На свете достаточно вещей, ради которых стоит жить, достаточно вещей, ради которых стоит бороться».
Волны ослабли, и Коптилин с трудом вывел лодку из зоны прибоя. Теперь он видел: перед ним остров. Совсем маленький, и с левой стороны в море уходит низкая гряда, а дальше темнеет еще один берег.
Коптилин рассвирепел. Он гнал лодку на огонь. Он чуть не распорол лодку о камни. Он едва не раскроил голову об эти камни, а в пятидесяти метрах волны спокойно перекатывались через узкую полоску земли.
«Дьявольство! Вот она, дистанция... Это хороший урок... Если, конечно, пригодится».
«Гриша, — сказал он себе, — не пиши завещания. Не будь благодетелем для других. Все равно никто не поверит. Никто не верит в искренность завещаний. Люди не верят в предсмертные записи. Они верят живым. Они верят в живое».
«Гриша, — сказал он себе, — ты философ. Дрянной философ. Это из-за того, что у тебя мокрые штаны. Тебе нужен штурвал и скорость. Ощущение высоты и воздуха. Тебе нужен этот остров и огонь».
Коптилин стоял на земле — порыжелой глыбе гранита, а ему казалось, что он еще в лодке. Он сделал несколько неуверенных шагов и радостно и хрипло засмеялся.
«До чего ж хорошо! Как это здорово — быть на земле!»
— Ого-го! — крикнул он. — Жи-ив!
В ответ истошно закричали чайки. Их было много, и они кружили над островом.
— Кричите, кричите! — подзадоривал их Коптилин.
Море было под ним, и он с изумлением спрашивал себя, неужели он это сделал: продержался сутки в воде и сейчас ощущает под ногами твердость? И все, что произошло с ним, представлялось очень давним и совсем не страшным.
Он ступал по скользким камням, покрытым грязно-зеленой тиной, наверх, где возвышалась башня маяка. Он с трудом сохранял равновесие: тело не слушалось, было чужим.
— Э, — сказал он, — так не пойдет. Осталось совсем немного.
Коптилин поднялся наверх и прислонился к отполированной ветрами и водой башенке.
За толстенным красным стеклом полыхал факел.
Он очнулся от тарахтящих звуков: будто стреляли из пулемета.
К острову приближался катер.
«Наконец-то», — безразлично подумал Коптилин, а катер, не подходя к берегу, стал описывать дугу.
— Стой! — закричал Коптилин. — Стой! Я здесь! Здесь!
Он легко побежал вниз, надсаживая глотку в крике: «А-а-а!» Он наткнулся на лодку, схватил ее и размахивал лодкой над головой.
Катер поворачивал в море.
Коптилин бросил лодку. Рука сжимала пистолет, и он яростно стрелял в воздух.
Катер уходил.
У Коптилина было желание выстрелить в катер. Он выбросил руку вперед, но перед тем, как спустить курок, дернул стволом вверх. Выстрела не было: кончились патроны.
Катер уменьшался и уменьшался в размерах, пока не скрылся за горизонтом. Стало тихо.
Набегали волны, кричали птицы — обычный шум моря.
— Сволочи! — орал Коптилин. — Подонки! Жалкие твари!
Он захлебывался ругательствами и проклятиями.
Теперь оружие было бесполезно.
— Ах-ах! — злобно выдохнул Коптилин и швырнул пистолет. Пистолет упал метрах в двадцати, и оттуда, торопливо махая крыльями, взлетела какая-то птица. Тогда Коптилин встал на носки и, стараясь не шуметь, побежал к тому месту.
«Дурак! Попусту расстрелять патроны! Я давно бы жрал птичье мясо. Это отличное мясо. Самое нежное мясо».
Голодная спазма сжала желудок.
Коптилин кидал пистолет в птиц, ползал на четвереньках, высматривал, вскакивал, падал, умолял, проклинал, задыхался от бешенства и бессилия, опять бросал пистолет и камни, но птицы подымались в воздух в самый последний момент.
Он чувствовал, что перестает соображать.
«Успокойся!»
«Не хочу!»
«Успокойся!»
«Я хочу жрать!»
«Так сходят с ума!»
«Пусть!»
«Ты мразь! Возьми себя в руки!»
— Возьми себя в руки, — повторил вслух Коптилин.
«Я вылетел четвертого числа. Сегодня 5 ноября. До праздника никто не придет проверить, как работает маяк. Да и был бы стоящий маяк, а то так, маячок. Он и поставлен, наверно, для отвода глаз. Только через три дня сюда завалится какой-нибудь кондовый дед, отрыгивающий водкой и рыбой.
А у нас нет праздников. У нас, у военных.
Я еще ни разу — с тех пор как в авиации — не встречал праздники за домашним столом. Раньше мы устраивали складчину и напивались. Сейчас и рад бы, да нельзя. А потом — через несколько дней — что за интерес? Это как газеты — их надо читать сразу. Да и изменилась мера, и праздники не считаешь лишним поводом для выпивки.
Для нас эти дни — самая работа. И понимаешь — это не только красные цифры в календаре... И как приятно знать, что другим ты обеспечиваешь отдых.
Не будь сентиментальным. Эти лирические отступления никому не нужны. Только через три дня сюда приплывет хмельной старикан. Я не выдержу. Я замерзну».
Коптилин сидел на земле, прислонившись к большому камню.
Вокруг росли карликовые кустики. Коптилин набил рот чахлыми красноватыми листьями. Долго жевал и обсасывал их.
Потом его рвало. Он выжал из себя все, что мог, и лежал обессиленный, уткнувшись лицом в мох.
«Нельзя лежать. Надо действовать. Ну! Размазня, распустил нюни! Может, еще поплачем? Говорят, помогает. Встать и двигаться! Никто ничего не добивался сидя. Встать! Вот так. Вот и хорошо. И не шататься! Не придуривайся — все равно никто не видит. И не воображай себя героем. Да разве в этом героизм, в преодолении физических страданий? О, пошел серьезный разговорчик. А если без дураков? Ведь о том, совершил ли ты подвиг или подлость, узнаешь после. Об этом не думаешь — просто делаешь свою работу, и не важно, спасаешь ли при этом жизнь. Ну, положим, если думаешь о спасении, обязательно сорвешься.
Просто можно по-разному думать. Не думать о последствиях. И помнить о достоинстве. О человеческом достоинстве».
Начало темнеть и в воздухе и на море.
Ярко и стремительно падала звезда. Коптилин проводил ее глазами.
Звезда растаяла в темноте, а вдалеке, очевидно, на другом берегу, загорелся свет. Земной красный свет маяка.
Коптилин закрыл глаза и терпеливо, подавляя волнение, досчитал до двадцати. Потом открыл глаза. Свет горел.
Лодка лежала рядом.
Коптилин обстоятельно и не спеша проверил ее, положил в лодку обломок доски и присел на обмякший борт.
«Не тяни. Надо плыть. Это наверняка материк. Самое позднее к рассвету я буду там. Здесь несколько километров. Пора!»
Он спустился к воде. Когда оттолкнул лодку от берега и сделал первый гребок, ему вдруг отчаянно захотелось вернуться обратно. Вернуться и ждать. Ждать день, ждать неделю. Ждать, пока за ним не придут. Быть на земле.
От воды тянуло холодом. Зло и таинственно кричали птицы.
Коптилин устал и замерз быстрее, чем предполагал. Казалось, он и не выходил на берег. Особенно мерзли пальцы на ногах, и было ощущение, что они из хрупкого льда. Он пытался их разогреть, щипал, бил кулаком, но руки уже были не те.
Он вспомнил о годах, проведенных в Средней Азии, когда изнывал от одуряющей жары. Первый месяц он боялся змей, скорпионов, фаланг и спал в гостинице с накрепко закупоренными дверями и окнами, потея и задыхаясь от недостатка воздуха. И везде песок: песок под ногами, песок на зубах, и слюна, как слизь. И самое драгоценное — вода.
Сейчас было слишком много воды, было чем дышать, и вокруг и в нем был холод.
Красный глазок (теперь уже другой), как и в прошлую ночь, указывал ему дорогу.
Море было спокойным. Изредка гудели моторы самолетов; они шли высоко. Когда небо прояснялось, он видел сигнальные огоньки на крыльях. Иногда громыхали громы — реактивные самолеты прорывали звуковой барьер.
Жизнь была очень близка — всего в нескольких километрах. Жизнь проходила над ним в металлических, до нежности знакомых кораблях. Пройдет совсем немного времени, и маяки выведут их на землю.
А его маяк — красный глазок, к которому он стремился и к которому в уме добирался сотни раз, — не приближался.
Он проснулся, когда падал в воду. Это было долгое, неестественно долгое и быстрое падение — сердце провалилось вниз, и он летел, захватывая широко раскрытым ртом пустоту.
А рядом, обгоняя и грозя задеть, падал его самолет, а навстречу из воды поднимался корабль. Он знал, что это корабль, хотя видел только четыре огромных человеческих глаза, и это было так нелепо и страшно, что Коптилин сделал безумную попытку прыгнуть в самолет. И вот руки выжимают штурвал на себя, и уже не видно ни глаз, ни корабля — одно море, и вновь непрекращающееся падение...
Коптилин открыл глаза и, как бывает всегда после короткого и тяжелого сна, сразу не мог сообразить, где он. Он рванулся, намереваясь встать, и лодка чуть не перевернулась. Стараясь удержаться, он выбросил руки вперед. Руки попали в леденящую воду, и тогда Коптилин проснулся окончательно.
Он сидел в лодке, неудобно подложив под себя ноги. Его бил озноб.
За бортом было чернильное море. Луна угадывалась за облаками. Маяк горел ровно и близко.
«Когда это кончится? Нельзя до бесконечности обманывать самого себя: еще десять гребков, еще досчитаю до сотни. Всему есть предел».
Утром, когда можно было различить, где вода, а где небо, Коптилин увидел, что пройдена лишь половина пути.
Берег был совсем рядом — отличный пологий берег. Хорошему гребцу на час работы.
«Ну!» — говорил он себе, но доска выскальзывала из рук.
Он отложил доску. Лодку медленно кружило на месте.
Коптилин лег на спину и удивился, что абсолютно не чувствует ног, будто их и не было. Пальцы застыли в том же положении, словно еще держали доску. Он кусал пальцы, оставляя на коже глубокие следы зубов, но не испытывал боли.
«Все, — спокойно подумал Коптилин. — Это конец».
«Врешь! Врешь!»
Он встал на колени, упал грудью на борт, захватил доску обеими руками и стал грести.
— Врешь! — бормотал он и греб, вкладывая в гребки всю силу и всю ярость.
Лодка почти не двигалась.
Иногда он терял контроль над собой, и тогда наступало безмятежное, блаженное состояние: никуда не надо плыть, не надо держать доску непослушными, чужими пальцами, не надо вглядываться слезящимися глазами в такой близкий и такой далекий берег.
Когда он приходил в себя, первое, что он видел, — воду. Он поднимал голову — берег, еще выше — небо, облачное небо.
Он знал, как трудно при такой низкой облачности искать его.
Но он знал и другое — никто не решится сказать: «Все!» Даже тогда, когда пройдут все мыслимые и немыслимые сроки человеческих возможностей.
А они прошли.
Неярко загорелся маяк. Свет маяка креп, густел, и, когда вокруг стало темно, маяк горел огненно-красно.
Коптилин все чаще и чаще терял сознание, но и тогда перед глазами был маяк. Ничего другого не существовало. Из всего мира был только маяк. Вот этот. Красный, нахальный, выжидающий, желанный...
А руки продолжали делать свою работу. Доску он давно выпустил. «Еще!» — бормотал он и делал гребок.
Потом он заметил, что только бормочет, а руки не загребают — они были просто опущены в воду. Коптилин вытащил руки из воды и протер ими лицо. Холод освежил его.
Он стоял на коленях, грудью навалившись на борт. Ему очень хотелось опрокинуться на спину, вытянуть до хруста ноги и лежать. Лежать и лежать.
Маяк светил сверху. «Значит, берег рядом. Все еще рядом...» И он опять греб, греб, греб...
Руки наткнулись на что-то твердое, и лодка остановилась. Он ощупал ровную слизистую поверхность. Лодка сидела на камне.
Коптилин не знал, берег ли это или большой подводный камень, каких много на пути к берегу. Теперь ему было все равно.
Он всем телом лег на борт — лодка даже не качнулась — и осторожно стал переваливаться, пока ноги не коснулись камня. Он оттолкнул лодку, и она мягко сдвинулась и поплыла, а Коптилин не удержался и упал, больно ударившись лицом.
«Как глупо... Ведь уже все... Берег...»
Он встал на четвереньки, потом тяжело присел на корточки. Когда он поднялся, то дрожал от напряжения.
Он шел по щиколотку в воде, и его шатало, как пьяного. На берегу Коптилин снова упал.
Он полз по-пластунски, упираясь локтями в острые камни, подтягивая за собой ноги. Он упрямо полз вверх, и каждый сантиметр казался поражением и победой.
У подножия маяка Коптилин долго отдыхал. Он дышал шумно и быстро, а легкие никак не могли набрать воздуха.
Он ухватился руками за кладку, цепляясь ногтями, а тело тянуло вниз. Наверху полыхал огонь, а у него не было сил подняться.
Он прижался грудью к отполированной ветрами и водой башенке маяка. Ему мерещилось солнце.
Коптилин спал и заставлял, приказывал себе не спать. Он открывал глаза, но и здесь было солнце.
А из-за горизонта действительно всходило солнце. Первое за эти дни. Солнце пробивало туман. Оно росло, занимая все небо, и когда заняло его полностью, с ревом пошло на него, на Коптилина, и он узнал в солнце самолет. По гулу Коптилин понял, что самолет возвращается.
Коптилин улыбался и плакал.
А потом в море он увидел расплывчатый силуэт корабля. Коптилин стряхнул ресницами слезы — силуэт стал четким и стремительным.
Коптилин оторвался от маяка. Он шел, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Ни разу не споткнулся. Остановился он у берега.
Стоял, качаясь, но стоял. Крепко упирался ногами в землю. Ждал, когда подойдет корабль. Ждал, когда спустят шлюпку.
Он проделывал мучительную работу, вспоминая, как надо сдвинуть ногу, чтобы шагнуть.
Люди бежали радостные, с удивительно знакомыми лицами, что-то кричали, и ему показалось, что он тоже бежит навстречу.
Его успели подхватить.