Старуха родилась в День Победы, но этим вовсе не гордилась — наоборот, свою слабость и немощь она объясняла рождением в этот день. «Нашли время, — ворчала Старуха, — ребенка заделывать», — имея в виду своих родителей.
Старуха мечтала об инвалидности, в целесообразности которой убеждали ее и другие старухи, как родственного, так и соседского плана. Однако Старуха ссылалась на лень-матушку, поскольку для получения инвалидности следовало совершить обход врачей районной поликлиники, ну, или бег по кругу, с «бегунком», который выдавала потенциальным инвалидам районная врачиха. Существовал и другой способ — через диспансер, однако Старуха не состояла на учете ни в одном диспансере. Таким образом, она оставалась без инвалидности. Пока не случилась эта болезнь.
На самом деле, болезнь не случилась, а проявилась в один прекрасный, замечательно солнечный, зеленый и цветущий, июльский день, когда Старуха вышла прогуляться в общественном парке, ибо еще могла ходить в то время, и любила ходить по солнцепеку — плевать, что вредно, и врачи не рекомендуют! — Старуха на все имела свое мнение и для всего — свои законы, порой противоречащие законам природы.
Вернувшись из парка, Старуха обнаружила сильнейшее кровотечение в икроножной области, в том самом месте, где имелось у нее подозрительное родимое пятно, неоднородного, черно-бурого, цвета, размытое по краям. Старуха следила за ним много лет — не то чтобы слишком внимательно, а, скорее — демонстративно. Бывало, сядет в лесной глуши в компании дочери, выставит ногу перед ней и говорит:
— Гляди-ка, гляди: родинка-то моя растё-о-о-от, — делая упор на слове «растёт», ударяя и растягивая букву «ё», для большего впечатления.
— К врачу надо сходить, — всякий раз отвечала ей дочь.
— Да ну! — поспешно отмахивалась от ее слов Старуха и мгновенно убирала ногу подальше от дочкиного зоркого взора.
— Я же тебе говорила! — кричала дочь на Старуху, в панике метавшуюся по их маленькой двухкомнатной квартирке в панельном доме на окраине Москвы. — Иди к врачу!
— Ничего ты мне не говорила! — огрызалась Старуха. — Неужели я бы не послушалась, если б говорила? Ты вот скажи лучше, что мне сейчас делать…
— Подожди, — отвечала дочь и уселась за компьютер.
Собрав на скорую руку первую попавшуюся информацию из Всемирной Паутины, дочь авторитетно заявила Старухе, ходившей с окровавленной ногой:
— Пластырь приложи и перекисью водорода надо попробовать прижечь, но все это, конечно, только скорая помощь. Немедленно отправляйся к врачу!
А Старуха чрезвычайно обрадовалась такому методу лечения. Накупив в аптеке склянок с перекисью водорода, пластырей и бинтов, она лихо прижигала то место на родинке, из которого лилась кровь, накладывала пластырь и перебинтовывала.
— Мне помогает, — твердо заявляла Старуха в ответ на уговоры дочери обратиться за квалифицированной помощью.
День за днем, месяц за месяцем Старуха жила со своей раной, меняя пластыри и бинты — последние из экономии стирала, так что ванная теперь походила на лазарет. Сходство усиливалось множеством лекарств, которые Старуха хранила именно в ванной, несмотря на предписания их этикеток «Хранить в сухом, прохладном месте» или «Хранить при температуре до +25°С».
Временами казалось, что нога прошла, Старуха веселела, оживлялась, суетилась и совершала в сопровождении дочери недальние прогулки в общественный парк. Однако кровотечение возобновлялось, Старуха мрачнела, замыкалась в себе, бросала домашние дела и с утра до ночи лежала в своей комнате на старом раздолбанном и продавленном диване в полумраке, словно баба Яга в своей избе, размышляя, что бы еще предпринять для лечения Ноги.
Время от времени она консультировалась с продавцами в аптеках, и те из них, кто не в железных доспехах надменности, проникались сочувствием к «бабушке» и советовали, дешево и сердито, то одну БАД, то другую, а то и сочетание БАДов. Старуха хваталась за эти бесплатные консультации, как утопающий — за соломину, верила всем и всему, что читала, слышала, видела, а читала она теперь преимущественно газеты и журналы бесплатного распространения, слушала радио и смотрела телевизор.
— Ты бы хоть книжку почитала хорошую, хочешь, дам? — предлагала ей дочь.
— Да ну! — отмахивалась Старуха, однако, спустя какое-то время, когда дочь погружалась в свои дела и заботы, Старуха звонила ей и просила одну-единственную книгу — «Сон Бруно».
— Но почему именно эту? — недоумевала дочь. — Ты ведь ее уже читала!
— Я — Бруно, — заявляла Старуха.
— С какой стати?
— Я, как и он, в ожидании смерти, и вспоминаю, вспоминаю…
— Ты что, сдурела что ли?! — орала на нее дочь. — Немедленно отправляйся к врачу!
— Не хочу, — отвечала Старуха, — раньше надо было, а сейчас… Да я вообще не представляю… Операция же мне грозит. Нет, уж это, видно, смерть моя пришла… Уж мне дома лучше спокойно помереть.
Для утешения Старухи дочь принесла ей «Сон Бруно», и та прочла книгу за несколько дней.
— А нет ли у тебя чего-нибудь типа? — спрашивала она потом дочь.
— Типа нет, есть другое.
— Нет, мне типа надо.
Как-то постепенно Старуха перестала гулять, и если дочь приглашала ее, то ссылалась на слабость. Затем Старуха перестала стирать белье, готовить еду, убираться в своей комнате. Все хозяйство теперь вела дочь. Старуха же лежала в своей комнате, запустив на полную катушку радиоприемник. Она умирала.
Она умирала день за днем, месяц за месяцем целый год.
— Тебе не надоело? — время от времени спрашивала ее дочь. — Сходила бы к врачу, прошлась бы хоть по воздуху.
— Не могу я, — слабым голосом отвечала Старуха, — мне и до поликлиники-то теперь не дойти. Раньше надо было, а теперь…
— Да выключи ты радио! — не выдерживала дочь. — Сколько можно!
— А я — как Зверева, — возражала на то Старуха.
Зверева была соседкой Старухи по коммунальной квартире в далекие годы Старухиной молодости, ибо Старуха когда-то была и не старухой вовсе, а молодой, и даже юной, и даже ребенком. И жила Старуха среди старух и со старухой, а именно — со своей бабушкой, которую рано разбил паралич. Но даже до паралича бабушка была для Старухи «бабушкой», то есть матерью Старухиной матери, с которой Старуха, надо сказать, не ладила, отчего рано покинула отчий дом — не для самостоятельной жизни и не ради мужчины или женщины, а для бабушки и для жизни с бабушкой, к которой Старуха с детства влеклась и тянулась, в ее старом, царской еще архитектуры, коммунальном доме в переулке, прямиком выходившем к скверу, разбитому вокруг бассейна «Москва». В бассейн Старуха не ходила ни разу, а вот сквер, с его голубыми асфальтированными дорожками, роскошно цветущими весной вишнями, яблонями и сиренью, белыми длинными скамейками, фонтанами и клумбами производства времен развитого социализма, просто обожала.
Да-да! Время Кристалинской, Великановой, Миансаровой, Ведищевой, Мулермана, Ободзинского, Магомаева, а позднее — Толкуновой, Лещенко, Анциферовой, Пугачевой, Ротару, Леонтьева… и еще массы и массы других пластинок, складировавшихся Старухой в специально отведенном для таких сокровищ отделении серванта «Хельги», ибо Старуха слыла меломанкой, что и говорить, песни порой, какие-нибудь «Миллион алых роз», крутились у нее в голове с раннего утра и до позднего вечера, помогая и жить, и работать, и любить, и зовя, и ведя… Или вот, к примеру:
«Я завтра уйду опять
В туманную даль,
А ты снова будешь ждать,
Скрывая печаль.
Будет светить прибой,
Словно слеза,
Я сохраню в душе
Твои глаза».
Старуха обожала эту песню и частенько, долгими летними вечерами, сидя в тени вишен, цветущих или плодоносящих, на своем собственном участке в шесть заветных соток в окружении домашних — послушной дочери, незлобивого, хоть и немного пьющего мужа, норовистой, но отходчивой свекрови, душки свекра, кошки Муськи, пары соседок — старух и, конечно, бабушки — наслаждалась.
Старуха наслаждалась своей молодостью, красотой, сильным любовником, с которым изредка встречалась в городе, богатыми, хотя и жадноватыми, родителями мужа, мужем — интеллектуалом и «американо» (любовник был «итальяно»), дочерью — красавицей и умницей. Все было по ней и под ней. Все было для нее и под нее. И этот голос… Ах, какой у этого певца был обалденный голос! И внешность, видимо, тоже — она не знала. Она не посещала концертов, да и вообще, как вышла замуж, родила ребенка, как-то постепенно потеряла интерес к событиям культурной жизни, к культуре вообще.
Коммуналка, где жила Старуха, населялась стариками старых времен и разного классового происхождения. Например, Зверева принадлежала к некоему аристократическому роду, а муж ее — к разночинной интеллигенции. Рядом же с их комнатой, как раз через, довольно тонкую, стенку, помещалась Старухина бабушка с дедушкой, но в годы диктатуры пролетариата и развивающегося социализма они были, конечно же, молодыми или, по крайней мере, зрелыми. Дедушка — типографский рабочий, бабушка — курьер, а позднее — прачка и повариха. Оба — крестьянской закваски, приехали в двадцатые годы из глубокой деревни покорять Москву. В детстве Старуха была свидетельницей многочисленных застолий с народными песнями вроде «Окрасился месяц багрянцем…» или «По Дону гуляет…», громкой хмельной бранью, кулаками по столу и ссорами до поножовщины. Воспитанная, таким образом, в простых, фольклорных традициях, Старуха впоследствии тяготела ко всему простому, упрощенному и попросту примитивному. Любила упрощать сложное и усложнять простое. Верх путала с низом, а низ — с верхом, в силу чего низменному придавала возвышенный характер, а возвышенное частенько норовила опустить и опошлить. С рождением же дочери и вовсе озверела. Как взбесившаяся собака, бросалась она с руганью и матерщиной на всякую старуху, в прошлом горячо любимую, которая делала ей замечание по поводу частых стирок пеленок младенца. Однажды, скооперировавшись, старухи дружно сняли пеленки с веревок, протянутых под потолком огромной, четырнадцатиметровой, кухни, и торжественно вынесли их на «черный ход» — грязный второй выход из квартиры, через который обычно выносили помои на близлежащую помойку, а, если было не дойти, то и вовсе выбрасывали или выливали прямо туда, вниз, в его зловещую черную глубину, всегда наводившую ужас на маленькую дочь Старухи.
— Сволочи и мрази! — неистовствовала Старуха, обнаружив пеленки на черном ходу. — Чтоб вас черти забрали! — и вылила на старушек ушат словесного дерьма, обложив при этом десятиэтажным матом.
— Вот ты какая стала! — только и удивлялись старушки, включая Звереву.
Найдя же любовника, однако, Старуха угомонилась, да и дочь подросла, да и в Зверевой нужда появилась, когда умерла бабушка. А случилось это вот как.
Много лет парализованная на одну руку и одну ногу, бабушка еще могла кое-как передвигаться. Передвигалась она крайне медленно, опираясь на деревянную палку, едва переставляя ноги, подавшись всем телом вперед, как падающее дерево или Пизанская башня, с вечно всклокоченной седой головой, в красном байковом халате, надетом поверх ночной рубахи в зеленый горошек. В таком состоянии бабушка пребывала долгих двадцать лет. За эти годы внучка из юной девы на выданье превратилась сначала в замужнюю женщину, потом — в мать, а потом — просто в женщину, женщину для мужчин, точнее, для мужчины, коим ее муж не являлся. Вообще-то брак этих двоих, в школьные и студенческие годы — круглых отличников, активистов и спортсменов, был по-настоящему марксистско-ленинским браком, основанным не на союзе двух сердец, а на союзе двух интересов — к московской прописке, со стороны мужчины, и — к замужеству, со стороны женщины… Мужчине была крайне необходима московская прописка, которой у него не было, а женщина крайне нуждалась в муже — не в мужчине, а именно в муже, чтобы не остаться «в девках» и не отстать от своих институтских подруг, которых было три, и каждая из которых завела на первых трех курсах института сие домашнее животное, объект неустанных забот, хлопот и озабоченности, благо профессора подгоняли каверзными вопросами о замужестве: «Ну-с, такая-то, когда замуж собираетесь?» — «Не откладывайте в долгий ящик, а то недолго и в ящик сыграть с тоски по мужу». Старуха смерть как боялась подобных вопросов и обсуждений, года подпирали, родители подгоняли, подруги подсмеивались. Между тем, Старуха, в отличие от подруг-троечниц, училась на «отлично», так что могла претендовать на поступление в аспирантуру, но претендовать она не стала, поскольку нельзя же претендовать сразу на несколько несовместимых между собой должностей — жены и ученой, то есть бывают, конечно, ученые жены и жены ученых, но это уже отдельные специализации в рамках все той же должности жены, но Старуха стремилась стать просто женой, не ученой женой и уж точно — не женой ученого, ей самой страсть как хотелось кого-нибудь учить и нянчить.
После замужества Старуха сделалась няней. Оказалось, что множество людей, совершенно взрослых и, так сказать, самостоятельных, на самом деле, нуждаются в няне, и, таким образом, помимо маленькой дочки, у которой, в общем-то, не было выбора, в силу малолетства и несмышлености, к ее услугам охотно прибегали: ее собственный муж, ее бабушка, частично обездвиженная и, в общем-то, также ограниченная в возможностях выбора, а также — родители мужа, брат мужа и жена брата мужа. К этой веселой и до крайности безответственной компании время от времени присоединялись разнообразные близкие и дальние родственники мужа, подруги Старухи, коллеги по работе, а позднее плотно примкнул любовник. Все они, скованные одной цепью, представляли чрезвычайно сложный и, вместе с тем, необычайно простой по своей сути, механизм, да что там механизм — целую фабрику, работающую автоматизировано, как будто уже наступил коммунизм.
Все крутилось-вертелось, кипело-парилось-жарилось. Приезды-отъезды, обеды-ужины-завтраки, приходы-уходы, горы грязного белья и очереди в магазины за колбасой и прочим дефицитом… Фабрикой заведовала Старуха, вертевшаяся, как белка в колесе, или заводной апельсин.
Этот круговорот Старухи в народном хозяйстве не обходился без срывов, во время которых та носилась по любому пространству, как бесноватая, выпучив бельма, лупя дочь, если та оказывалась под рукой, дерясь с мужем, если тот сидел пьяным (ибо муж только и делал, что сидел у телевизора), выставляя из квартиры свекровь, если та принималась учить ее, Старуху, бросая в любовника бутылки с молоком, ибо Старуха работала на вредном производстве, где работникам бесплатно выдавалось молоко.
Кроме таких незначительных сбоев, Старухино производство, в целом, функционировало неплохо — отлажено, слажено, налажено. Все у нее было схвачено, за все, как говорится, заплачено — где рублем, а где нервами, да какая, в сущности, разница! — главное, Старуха единолично правила в своем маленьком царстве-государстве. Но однажды случилась авария — бабушка упала и вовсе обездвижила.
И так, и эдак пыталась Старуха, вместе с мужем, поднять бабушку — та лишь истошно вопила, оглушая вконец обессилевшую и пришедшую в отчаяние Старуху. Так и осталась бабушка лежать на голом деревянном полу комнаты, превратившейся затем в мертвецкую.
Скорая помощь, приехавшая по вызову Старухи, обнаружив забытые в комнате игрушки дочери, отказалась забрать бабушку в дом инвалидов, сделав правильный вывод, что «есть, кому ухаживать». Напрасно Старуха бегала по разным инстанциям, собирая какие-то справки и выбивая бабушке койку то в доме инвалидов, то в доме престарелых — бабушка никого не интересовала, равно как и сама Старуха, хоть та и пыталась привлечь внимание Государства к своей персоне. Бесполезно. Государственный механизм безответно крутился-вертелся, не обращая на Старуху и бабушку ни малейшего внимания.
Между тем, бабушка начала гнить, оставаясь при этом живой. День за днем она истошно вопила, то звала на помощь, то просила пить. Старуха, боясь сойти с ума, то есть потерять все бразды правления, перестала заходить к ней. Но вот однажды крики прекратились, в комнате наступила долгожданная мертвецкая тишина. Бабушка умерла, поглощенная червями.
Маленькая дочь Старухи перешла в ведение старой аристократки Зверевой, доживавшей свой век в соседней комнате, но пришел и ее черед. Зверева умирала от старости, постепенно слабея. Сначала время от времени, а потом все чаще и чаще, прикладывалась она к дивану, что алкоголик — к бутылке, пока, в конце концов, не слегла окончательно и бесповоротно.
Радио начинало свою звуковую деятельность с шести утра гимновой песней «Союз нерушимый…», а заканчивало — в полночь, тоже гимновой песней «Союз нерушимый…». В промежутке между исполнением гимна радио сообщало «вести с полей», «пионерскую зорьку», работало няней, в рабочий полдень горланило что есть мочи «Позвони мне, позвони…» или, высоко и тоненько, «Нас утро встречает прохладой…», словно комару-мутанту приставили гигантский микрофон, достойный занесения в Книгу рекордов Гиннеса, а не то озабоченно вопрошало «Как тебе сейчас живется, вешняя моя?» — этаким книжным прилежником, не заботясь об ответах «вешней» или «вечной» — Старуха порой не различала — выговаривавшим четко каждое слово русского языка, выдавая тем самым элегантного иностранца — не шпиона ли? Вот и дочери в школе время от времени напоминали о «шпионах», которые особенно расплодились и «внедрились» во время Олимпиады — будьте начеку, дети, не верьте даже неграм!
Но радио спешило дальше и развлекало умирающую Звереву каким-нибудь радиоспектаклем из жизни загнивающего Запада или дружественного, польского, к примеру, соседа — «Проснись и пой, Проснись и пой, Попробуй в жизни хоть раз — Не выпускать улыбку из открытых глаз, Пускай капризен успех, Он выбирает из тех, Кто может первым посмеяться над собой, Пой засыпая, Пой во сне, Проснись и пой». Но радио не останавливалось и на этом, и вдруг впадало в тоску-печаль и ностальгию, разражаясь «Ямщик, не гони лошадей..» или «Гори, гори, моя звезда…». При звуках этого романса у Старухи, готовой растерзать, то есть добить, умирающую Звереву, на глаза неожиданно наворачивались слезы или, что равносильно, комок подступал к горлу — она устало опускалась на деревянный «венский» стул, доставшийся «по наследству» при дележе имущества между соседями по коммуналке после смерти бесхозной старой девы, до революции служившей горничной в аристократическом семействе, а после оной, наряду с другими горничными и кухарками, сделавшейся полновластной хозяйкой имущества, равно как тел и душ, своих хозяев.
Старуха опускалась на стул, хозяйкой которого теперь была она, и начинала всхлипывать, словно дитя, напрасно ища носовой платок — она попросту не видела его, и ничего, и никого не видела за пеленой слез и воспоминаний, за косящим на бок, точно Пизанская башня, силуэтом бабушки, которая частенько, вечерами, сидя у окна, выходившего на оживленную, освещенную навесными фонарями улицу со скрежещущими машинами и торопливыми пешеходами, тихонько напевала «Гори, гори, моя звезда, Звезда любви, приветная, Ты у меня одна заветная, Другой не будет никогда…». О чем думала бабушка, напевая этот романс, помимо слов романса? Не о своей ли заветной «звезде» — внучке? Теперь же внучка, всякий раз слыша эти слова и, особенно, от обрусевшей полячки Герман, думала о бабушке, урбанизированной православной крестьянке, свидетельнице, очевидице, оплакивательнице взрыва Храма Христа Спасителя, рывшей противотанковые окопы и дежурившей на крышах во время бомбежек города в период Великой Отечественной войны, отчего и парализованной впоследствии. «Заслужила ли бабушка такой кошмарный конец?» — печально, сентиментально, меланхолично размышляла внучка.
Наконец, Зверева умерла, и коммунальная обитель вздохнула с облегчением, поскольку, хоть и учила задорная песенка Пьехи про соседа, игравшего день и ночь на кларнете и трубе, веселиться вместе с веселыми соседями и, видимо, сходить с ума, вместе с сумасшедшими, но песня — песней, а жизнь — жизнью, и, если не жить, то выживать-то как-то надо — и выживал кто как мог, затыкая уши, стараясь не слушать, пробегая мимо, убегая из дома, как муж Старухи в приступе белой горячки.
Надо сказать, что, как Зверева не расставалась ни на секунду с радио, так муж Старухи вот уже несколько лет не расставался с бутылкой, и чем дальше, тем хлеще, белая горячка навещала этого высокого, мускулистого советского интеллигента все чаще и чаще. Он уверенно катился в ЛТП, и новые соседи, принявшие «по лимиту» из жековских рук ключи от комнаты, освободившейся от Зверевой, форсировали процесс, точнее, довели дело до процесса, мужа Старухи — до скамьи подсудимых, а Старуху — до положения жены лтпешника, что, в общем-то, равнялось — супруги зека.
И полетели с зоны письма, серой и мутной тональности. Муж писал о нелегкой своей доле и тяжелом лтпешном труде, в каждом письме находя местечко и повод пройтись по «очкастой соседке», сдавшей его милиции, когда в очередной раз он выходил прогуляться в компании Мао Цзэдуна или зеленой обезьянки. Да дело даже не в прогулках, а в моче. Да-да, именно в моче, которую соседка после таких его прогулок всякий раз обнаруживала на своей картошке, хранившейся у черного хода.
Нет, Венька, так звали мужа Старухи, выходил на прогулки не с черного, конечно, а только с белого, то есть, парадного входа-выхода. У черного же он оказывался по чистой случайности, думая, что там продолжение разговоров или переговоров с Мао, проводимых не на самом высшем уровне, конечно, и не в самой лучшей форме, но все-таки. Венька считал, что в его переговорах с Мао всегда присутствует некая недосказанность, невысказанность, одним словом, недоговоренность. Возможно, невыразимость, вряд ли — невыразительность, ведь Венька всегда выкладывался на них по полной программе, но Мао… Ах, китайская хитрость! Не мудрость — а именно, хитрость. Таким образом, выходило, что Мао, увлекая, завлекал его, завлек, и повлекся наш Венечка по этапу.
Письма походили одно на другое, серые и неинтересные, как ноябрьские дни, в один из которых и увезли Веньку, исполненные тоски, мрачных описаний зековской жизни, промозглого дома, где жили зеки, где Венька вечно простужался от сквозняков и плохого питания, собственно зоны, которую несколько раз меняли, постепенно отдаляя от Москвы-матушки.
Старуха терпеливо читала и плакала над каждым посланием, как до того плакала над плаксивыми письмами дочери из пионерских лагерей, куда Старуха каждое лето, чтобы не иметь дело со свекровью, сбагривала дитятко свое ненаглядное, чувствуя затем некоторую свободу и определенные возможности самостоятельной жизни, то есть жизни вне семьи, для нее заключавшейся в ребенке. Заключая ребенка, таким образом, в рамки режимных учреждений, а затем и мужа — в исправительно-трудовые будни, Старуха полагала, что всегда права, и пусть те не качают свои права, а исправляются. Сама же Старуха пускалась во все тяжкие — до осени, в случаях с дочерью, и на целых два года, в случае с мужем. Впрочем, срок мужу скостили до полутора лет, за примерное поведение, и вот уж Венька появился в доме с драным чемоданчиком в одной руке и поношенным пиджачишкой в другой, и перво-наперво принялся допрашивать дочь, не ходили ли к маме «дяди», но мама, не будь дурой, наказала дочери — про «дядей» ни гу-гу, а то по мозгам дам. Мозгов детке вовсе не хотелось лишаться, а посему — молчала, как партизан, то есть попросту врала, что «дядей» в глаза не видала никаких, и мать вела себя примерно, как и подобает жене зека.
Венька мало изменился, разве что поправился и даже помолодел на свежем воздухе вдали от душного и пыльного города. Да вот только — лексикон… И то не сразу. Сперва — вполне приличный тип такой, вроде блатного или, на худой конец, пацана. Ну уж мужиком-то он точно был, ни в каком крысятничестве не замешался, а посему масти — только высокие имел. А случилось это, лексикон то есть, после уж как он «снова начал», причем начал по черной, начал так, как его там, на зоне, научили мужики. Согреться-то надо было, особенно зимой, вот и научили одеколон бухать, в разведении, конечно, водкой-то не всегда удавалось разжиться. Оказалось — кайфово, то есть под одеколон и прочую парфюмерно-косметическую продукцию кайф ловить не менее приятно, чем под чистотел, ну а ежели пунш получался, тут уж прям тебе ресторация. Потом так и тянет на всякий базар, но в обход — прихериться спящим, милое дело. Такой вот — перевод. Ясно, что — пуфель, но мы-то — не пуфики, а просто — мужики. Конечно, пару раз рога намочил, а как без этого, мутилы и мудилы, редиски всякие, едрена мать… Где мои рамы, профура?!
— Венька, да ты что… очнись, сынок, — мать, важная дама академического, в натуре, склада, в ужасе и полушоке склонилась над мертвецки пьяным сыном, ботавшим по фене.
— Туфта! — выкрикнул Венька.
Мать отпрянула и, закрыв лицо руками, вышла из комнаты. Сын отрубился.
Они шли и шли, молча и долго. Поселок, уцелевший от затопления в эпоху диктатуры пролетариата и всевозможной лагерной индустриализации, остался далеко позади, а они все шли, словно зомби, ведомые неведомым им гипнотизером. Постепенно темнело, в редких теперь домах зажигались огни. На бледно-сиреневом небе появилась луна — огромный, желтый, улыбающийся диск. Что луна улыбается, Старуха заметила еще в юности, когда, прямиком с танцплощадки с фокстротом и чарльстоном, неторопливо тянулась с очередным кавалером к кладбищу — не имея ни единой дурной мысли в чернокудрой голове с огромным, ленинским, лбом мыслителя и длинным, гоголевским, или римским, или натальгончаровским — это уж, кто в чем силен для сравнения — носом, или Носом.
Дело в том, что Старухе страсть как хотелось быть оригинальной, неизбитой, так сказать, наверно, потому что в детстве, да и немного в юности, ее лупили, как сидорову козу, и не только родители. Одноклассники в школе недолюбливали Старуху, дразнили «копой», за долгое копание в сумках, или «попкой», за высокий рост, зоркий глаз и склонность к следопытству.
Так они шли и шли, как вдруг на их пути выросла заброшенная церковь. Все трое, Старуха, дочь и муж, остановились, как вкопанные. Вокруг не было ни души. Церковь, совсем небольшая, скорее, часовня, молча, заколочено глядела на всех троих, не моргая, без улыбки и гнева. На двери, частично сорванной с петель, неясно значилась какая-то надпись.
О чем они говорили тогда, стоя у церкви, а затем обходя ее, словно Крестным ходом, делая остановки для каких-то размышлений — о чем? О чем думала она во время этих остановок? О чем думал он? Старуха силилась вспомнить или хотя бы представить, но слезы, наворачивавшиеся на утомленные жизнью глаза с покрасневшими веками, застилали туманом не только комнату, в которой она умирала, перечитывая «Сон Бруно», но и прошлое, во всяком случае, основные его постулаты, как то — встреча с церковью или прощание на вокзале, когда Старуха со свекровью столь опрометчиво отпустили Вениамина одного в Москву.
«Не забудь… станция Луговая», — только это она и помнила, но это было название фильма, который они впервые посмотрели вместе по телевизору после полуторагодовой разлуки, в первый же вечер по возвращении Веньки из ЛТП. И помнила она также свою собственную фразу, подводящую итог просмотру:
— Да-а-а… как мужчины всё же легкомысленны… — меланхолично вздохнув, произнесла она, покосившись на трезвого Веньку, полагая, что косящий взгляд ее тот поймет.
Собственно, и понимать-то было нечего: муж вернулся домой, в семью, и жена, естественно, хотела удостовериться, во-первых, что он, действительно, вернулся, во-вторых, что он, действительно, муж — может быть, и не Муж, но муж, хотя бы.
— Фуфло! — фыркнул Венька.
С того вечера и пошел этот невыносимый жаргонный язык, эта феня, это дурацкое арго. Венька с гордостью называл себя «химиком» и в поселке не преминул почтить память своей лтпешно-зековской жизни сидением на лавке под окнами местной тюряги.
— Мои друзья — хоть не в болонии, а гадость пьют из экономии, и на свои, — рычал он затем на Старуху всякий раз, как та заставала его с бутылкой «пивка».
— Слушай, Зин, пошла б сходила в магазин… Не хочешь, Зин? Ну я один… — восторженно цитировал Венька Вовку, явно стараясь ему подражать, и с этим Старуха уже не справлялась.
Куда там! Высоцкий пер из Низянского, как дым — из отчаливающего «Титаника». Хоть и звучит банально, но бытие его неуклонно стремилось к фатуму, то есть — к Фатуму. И вот — закровило наружу из полуоткрытого рта, на пол той самой вонючей комнаты, «мертвецкой», где мученически умерла до него бабушка Старухи. Нет, он особо не мучился. Он просто выплюнул жизнь, обжегши ею внутренности. Поздно выплюнул. Спохватившись во сне. Амба.
Дальше, собственно, и рассказывать-то нечего, ибо дальше начинаются пустоты, маскирующие, пока еще, Пустоту, пустоту, надвигавшуюся на все Старухино существование. Время словно постепенно замедляло бег, обманывая Старуху своей стремительностью: десять лет, что — пять минут, двадцать лет — что вчерашний день, — так ей казалось, в раме телевизора, обрамленной и облученной.
Сериалы и сонники, мужеподобные любовники, из которых почему-то помнился очкарик, с которым и вовсе ничего не было, кроме пары чашек несвежего чая. Не ее тип, так сказать.
— Бе-е-едненько… — разочарованно протянул, или проблеял, Вениамин, обводя взглядом Старухину комнату.
Вообще-то, он и сам не знал, на что рассчитывал, принимая Старухино приглашение — на богатство? одиночество? душевность? духовность? — да нет. Он знал, что Старуха живет скромно вдвоем с подрастающей дочерью, а порой едва сводит концы с концами, что она одинока… экзистенциально одинока, так сказать… не слишком-то душевна — какая душа у ущербного, как и он, человека?! — а дух… духовность… Старуха коллекционировала вырезки из журналов, обклеивала ими стены комнаты. Русские пейзажи, портрет Пушкина, Ахматовой, собственного отца, иконы Божьей Матери, вперемежку с кричащими рок-певцами и попсовыми силуэтами… Что тут скажешь про дух? Что он протух? Или потух?
По гороскопу Старуха — Петух, а он — Заяц, так что — неплохая компания, на это исключительно он и рассчитывал после десятка лет в «соловьях» и еще пятерочки — в «белых столбах» или на канатчиковой даче… он уже не помнил… где-то…
За чаем, и вправду, несвежим, разговорились. Почему — Соловьи? а потом — Леви? Ступор по вине супруги. Ругань, ругань, мат-канат… да вот и остановка, штопор, то есть. Думал, хана! Полечился немного. А там и вторая свадьба нагрянула.
Одному мужчине в России не прожить, обязательно найдется сердобольная да самоотверженная. Потому что на десять девчонок по статистике девять ребят. Нашлась и на его долю. Ругать, обстирывать, мыть, ну и обмывать, конечно, выгуливать, драться, кусаться… Не выдержал. Сбежал. Снимал углы у старух. Между прочим, художник, и деньги водились, да все перевелись. И девки вешались, да так и обломились все. Это уже Старуха размышляла, задумчиво расставляя чашки по местам в серванте.
Последняя новость от Веньки — дворник убогий. А она-то думала, может, на работу устроит.
Старуха старательно пятилась задом, неумело орудуя тряпкой. Вахтер Венька с интересом наблюдал, как аппетитная попка в яркой цветастой юбке медленно, но верно, приближалась к его вахте. В прошлом — главный инженер-конструктор, Венька и на посту все что-то изобретал да конструировал, мысленно, правда.
Схемы, конструкции, инструкции… Мимо мелькали чьи-то лица, силуэты, анкеты, паспорта… Он смотрел на них мельком. Эта сторона человеческой жизни интересовала его меньше всего. Он зрел в корень, улавливал суть в сумятице и всевозможных спектаклях. Старуха причалила к его столу, на котором до рассвета горела белым пламенем писательская лампа.
Нет, он не писал — он читал, а лампа — так, для понту, и для свету. На вахте Венька перечел всю свою домашнюю библиотеку и взялся осваивать книжные лотки, благо под рукой, и справа, и слева от вахты, томились Кафка и Набоков, Битов и Пригов, Моэм и Пастернак, Камю и Сартр. Последним двум оказывал особый респект. За неприглядность и невыносимость. Со Старухой ходил на прогулки в близлежащий парк.
Старуха бесилась — маленький и хромой, а шагал так, что она, высокая и прямоходящая, едва поспевала. А в постели пугалась — уж больно большой… не по зубам… не по каким вообще… параметрам… Да и вообще — скандал за скандалом.
— Ну, у тебя и гордыня! — Венька, наконец-то, схватил Старухину суть, чем был весьма доволен. Так и есть. Старухой правит гордыня. Гордыня… Гордая дыня… Ха-ха… Труха…
В ответ на эти слова Старуха собрала свои вещички и была такова. Остался Венька с носом, то бишь с книгой…
— Вень, не бросай, — тоненько ныла Старуха в телефонную трубку.
— Я — в панцирь залез, — пробурчал Вениамин, — Вылезу, позвоню. Может быть.
Отбой. Старуха заревела.
— Чувствуешь уязвление и тя-а-а-а-гу-у-у… — провыла она в ответ на дочино «что случилось?».
Больше не случалось ничего. Время текло не сквозь-насквозь, а мимо. Время шло и шло, торжественно и необратимо, неощутимо и божественно. Старуха долго не старела, в силу такого вот договора со Временем. Постепенно, однако, теряя силы и статус: из редакторов — в корректора, из корректоров — в архивисты, из архива — на множительную технику, от размножения — к уборке уборных и прочих нечистых мест, из уборщиц — в копировальщицы. Зато — отдельная комната, что же что без окон, а копир воняет, как навоз, зато дверь есть — всегда можно открыть, правда, заходят разные непрошеные гости, вроде друга-врага Вальки, длинноволосого, склизкого блондина, которому, ежели вздумается «поболтать», у Старухи стоял наготове стул.
Валька садился на стул, нога на ногу и молчал. Старуха тоже молчала. Так они молчали какое-то время, потом Старуха начинала разговор, не молчать же до бесконечности, так и врага нажить недолго.
— Как дела, Валь?
— Да ниче, — лениво отзывался слизняк, наблюдая за процессом копирования, — работу вот всю переделал, делать нечего. Отдыхаю теперь.
— Ну, отдыхай-отдыхай, — терпеливо поддерживала беседу выносливая Старуха, высасывая разговор из пальца.
— Жена-то как?
— Да ниче, — хмыкал Валька, начиная ерзать на стуле, — гороскопы пишет.
— Ну пусть пишет, — назидательно откликалась Старуха.
— А дети как? — снова спрашивала она Вальку.
— Да ниче, — вяло отзывался тот, — учатся плохо.
— Это плохо, — делала вывод Старуха.
— Чего ж хорошего? — вторил ей Валька.
Так, слово за слово, отводил Валька душу со Старухой, а потом — вымещал на ней зло.
На пенсию Старуха вышла случайно, хотя втайне с рождения мечтала «отдохнуть», но всегда трудилась, как лошадь и папа Карло. Какой уж там отдых! Ей не снился он никогда. Снились лишь покойники, деды да бабки, иногда мать, уже старая, порой отец, тоже старый и больной. Но на покой она не собиралась — ее отправил Валька, который за болтовней дослужился до замдиректора типографии, где пахала Старуха. И отправил хитростью, нагрянув как-то домой и заявив:
— Никому ты, мать, не нужна.
Тогда впервые прозвучало, персонально ей адресованное, слово «мать». И Старуха впервые оскорбилась. Как?! Из девушек — сразу в матери?!
— Ты чой-то меня материшь? — сердито спросила она Вальку.
Тот в первое мгновение остолбенел от удивления и справедливого негодования.
— Дура! — рыкнул он затем на Старуху, — О тебе же забочусь! А загнешься у станка — че нам делать-то?
И Старуха сникла. Старуха сдалась. И напрасно сам директор издательства уговаривал ее остаться просто так. Старуха ушла с гордо поднятой головой. Ушла в лес.
Поначалу Лес принял Старуху. Лес шелестел листвой, ликуя и множась. Лес обдавал тишиной и свежестью. Лес ломился в окна Старухиной квартиры на окраине Москвы. Лес радостно махал издали миллионами древесных рук. Лес аплодировал. Лес пел и шумел под дождем летними вечерами. Лес благоухал июльским полднем и желтел на глазах октябрьским утром. Лес… Как много в этом слове сконцентрировалось смыслов! А поле…
Лес открывался на поле, поросшее дикой рожью. Настоящее русское поле, широченное, сногсшибательное… Старуха падала в дикую рожь и долго-долго лежала недвижно, будто мертвая. С вопросами никто не подходил к ней. Прохожим, в общем-то, было все равно.
Равнина располагала к равенству, и к безразличию. Старуха спала, и снились ей дальние страны, незнакомые прекрасные города и дивные ландшафты. Однажды Старуха проснулась от собачьего лая.
Поле обносилось строительным забором. Поле захламлялось, застраивалось, а следом урбанизировался и лес. Словно саранчой, наполнился он рыжими гастарбайтерами, и вот извилистые тропки распрямились, тенистые аллеи заасфальтировались, поубавилось птичьего пения, появились странные, круговые, площадки, образованные вырубкой. На них по кругу стояли скамейки, которые прочно оккупировали пьяницы, наркоманы и всякая люмпенствующая сбродь.
Так проявляло себя ее время, ее странная эпоха — быть может, эпоха круговой поруки. И попалась ей под руку рыночная торговка, златозубая цыганка, раскинувшая на своем лотке покрывала, одеяла, ковры, подушки и пуфики. У Старухи глаза разбегались. Чего только не было у цыганки. А чего не было, она добывала для эксклюзивного покупателя, каким в скором времени стала у нее Старуха.
И понесла Старуха в дом все что ни попадя, покрывала, одеяла, ковры и коврики, подушки и матрацы, думочки да пуфики. Обкладывалась ими со всех сторон, завешивалась и занавешивалась от мира, полагая, что жизнь ее, наконец-то, начинается.
— Бабка! Ей, бабулька! — кричала ей вслед молодежь.
— Бабушка, — звали люди среднего возраста.
— Бабусь, — обращались свои же, ровесники и ровесницы.
— Какая я вам бабка, бабулька, бабушка, бабуся! — ругалась Старуха, — Я — дама! Я — женщина! Женщина!
Да кто ж это слышал?
Старуха умирала под Штоколова и Шаляпина, умирала самозабвенно, самоотверженно, с яростным пафосом, положив на пуфик виновницу предстоящей смерти — ногу, на которой грибом красовалась бывшая родинка.
— Ребенка вырастила и нянчусь с ней, как с ребенком, — Старуха радовалась, как дитя, когда говорила о самолечении родимого пятна.
Внезапно из гриба, упитанного, мясистого, черно-коричнево-красного, хлынула кровь. Старуха не на шутку струхнула. Не до смерти-матушки уже стало. Докостыляв кое-как до районного хирурга, осмотренная им и осмеянная, Старуха атаковала заведующего онкологической клиникой, куда получила направление.
— Нет мест, я же сказал вам! — орал с утра пораньше в телефонную трубку неврастеничный заведующий.
— Как это нет?! — вопила Старуха, — У меня кровотечение. Когда заезд?
— Какой еще заезд?! Вы в своем уме?! — рявкал заведующий и с ненавистью швырял трубку на рычаг.
Однако Старуха добилась своего, а, вернее, добила заведующего и всю регистратуру, и ей нашлось местечко в палате на четверых старух. Въехала Старуха со своим скарбом в палату, и уже через день легла под хирургический нож.
Старуха выходила из наркоза в четырехместной палате под рев телевизора, который и не думал никто выключать. Другие старухи о Старухе особо не пеклись, наоборот, всячески ее третировали, а больше других старалась старуха-дед, то есть старуха, прибывшая в палату раньше прочих старух.
Старухе не разрешалось спать — храпит, не разрешалось также и бодрствовать — шуршит, не разрешалось ходить — теснит, не разрешалось сидеть — лентяйка, не разрешалось и стоять — не столб же, в самом деле. Старуха запиралась в уборной и ревела. Наревевшись, выходила в узкий больничный коридор, где, тенями по углам, вернее, по кабинетам, палатам и процедурным, жались больные, и где за огромными широкими окнами расстилалось желтое море осеннего леса. Старуха смотрела на лес и вспоминала…
Между тем, у врачей не нашлось оснований задерживать ее в больнице дольше пяти дней.
— Нет, вы только подумайте! — возмущалась Старуха, — Меня выпихивают!
— Выписывают? — уточняла ее собеседница по больничному коридору.
— Выпихивают! Я, видите ли, вполне здорова.
— Так это же хорошо, — ободряюще улыбалась собеседница, — дешево отделались.
— Чего ж хорошего? — злилась Старуха, — Я-то рассчитывала пробыть здесь не меньше месяца…
Вернувшись домой, Старуха принялась вспоминать. Она вспоминала старуху-деда, устроившую ей палатную обструкцию. Дело в том, что Старуха признала над собой власть сильного, точнее, сильной бабки, хоть и не жутко стильной, и признание это выразилось в отказе Старухи от книг, журналов, газет и радио, равно как и от прогулок. Все внимание Старухи сосредоточилось на телевизоре, но может быть и так, что это телепатическая власть телеэкрана повергла Старуху в «телосложение», так что все дни напролет сидела она у теле-, сложа руки, сидела, сложившись тряпичной куклой, изъеденной молью и пропитанной нафталином, в сундуке — комнате, набитой всякой всячиной, как то: старыми холодильниками, радиоприемниками, шкафами без дверей, дверьми без шкафов, полками без книг и книгами без полок, бесполыми куклами, половиками и коробами, а также — пакетами, банками, бутылками и лекарствами.
Надо сказать, что Старуха обожала лекарства, с детства приученная к ним, напичканная самыми раскрученными из них, но порой начиненная и редкими, рецептурными, распространяемыми по закрытой подписке, так сказать. Лекарства составляли, собственно, часть Старухи, а, возможно, и всю Старуху. Она жила на лекарствах и лекарствами, культивируя дух Лекарства. Не было только Лекаря, и лекарства распоряжались Старухой, как хотели. Она запивала их «Активией» из пластиковой бутылки.
По телевизору крутили «Субботний вечер» с новыми русскими бабками и Басковым.
— Басков — дурак, — словно попка, твердила Старуха, складно упираясь высоким, ленинским, лбом в выпуклое, черно-белое, стеклышко, волшебным фонарем крутящее карнавал, несомненно, в палитре красок, которых Старуха уже не видела, поскольку в этот день приняла свою последнюю дозу снотворного.