Историческая и мемуарная проза издавна заняла заметное место во французской словесности. Причем границы между историей и воспоминаниями были достаточно зыбкими и легко преодолимыми. Речь идет, конечно, о прозе с элементами художественности, без чего, по сути дела, не могло быть ни широких исторических обобщений, ни увлекательного рассказа о событиях прошлого.
Показательно, что на исходе средневековья за хронографию взялся большой лирический поэт с ярко выраженной творческой индивидуальностью Жан Фруассар (1337–1414). Его «Хроники», охватывающие события с 1328 по 1400 год, окрашены предвзято личностным отношением к описываемому и пережитому. Но Фруассар недаром был автором одного из последних рыцарских романов в стихах («Мелиадор»): в его «Хрониках» давала о себе знать мифологизация истории, когда исторические персонажи участвовали не в войне, а в пышном, затейливом и увлекательном рыцарском турнире. Нескончаемые картины сражений у Фруассара красочны и блестящи, но лишены исторической достоверности. Развенчанием куртуазных мифов занялся в конце XV века Филипп де Коммин (1447–1511), с именем которого связано зарождение новой историографии, а его «Мемуары» отмечены наблюдательностью и здравым смыслом, стилистической простотой и однозначной точностью оценок. Очень важно, что Фруассар и Коммин, как и многие их современники, внесли неоценимый вклад в становление французской художественной прозы. Эпоха Возрождения выдвинула целую плеяду блестящих историографов и мемуаристов. Среди них выделяются скуповатый на слова, чурающийся излишней красивости, любящий точность и поэтому рассказывающий лишь о том, что сам видел и испытал, Блез де Монлюк (1501–1577) и темпераментный, увлекающийся рассказчик, замечательный мастер интриги и портретных характеристик Пьер де Бурдейль, сьёр де Брантом (1537–1614).
В следующее столетие историческая и мемуарная проза была в чести, активно способствуя формированию норм литературного языка. На этой ниве подвизались писатели самые разные, что и привело к великому разнообразию — тематическому, стилистическому и т. д. — выходивших из-под их пера книг. Уже создавалась теория историографии и мемуаристики (укажем здесь соответствующие сочинения Шарля Сореля, Сен-Реаля или Фенелона). Одни литераторы выбирали лишь одну какую-то разновидность исторической прозы, другие пробовали свои силы в разных. Так, на пороге века Агриппа д'Обинье (1550–1630) создал очень личную мемуарную книжку «Моя жизнь, рассказанная моим детям» и рядом с ней написал пространнейшую «Всеобщую историю». И в этом веке составлялись, конечно, подробнейшие исторические обзоры и «официальные» биографии исторических лиц — от Иисуса Христа, апостола Павла, Григория Великого до Эпикура, Паскаля, Декарта. На исходе столетия великий сказочник Шарль Перро (1628–1703) издал свои «Жизнеописания великих людей, что появились во Франции на протяжении XVII века».
Самыми увлекательными и самыми разнообразными были всевозможные мемуары. Их писали и государственные деятели — кардинал Ришелье, герцог де Гиз, члены королевской семьи (например, знаменитая Мадемуазель, о которой немало говорит Сен-Симон) и, естественно, писатели. Для одних из них это не было главным в их творчестве: тут следует назвать прежде всего г-жу де Лафайет (1634–1693), замечательного мастера психологического романа, но также и иных, в том числе Бюсси-Рабютена (1618–1693), изобретательного рассказчика, интригана и авантюриста, которого недаром называли «Казановой XVII века». Писали мемуары чиновники, состоятельные буржуа, врачи и т. д. Но были и мемуаристы par exellence.[1] Среди них нужно назвать, видимо, троих. Это Франсуа де Ларошфуко (1613–1680), автор знаменитых «Максим», рассказавший в своих «Мемуарах», изданных в 1662 году, о бурных событиях Фронды; это Жедеон Тальман де Рео (1619–1692), чьи увлекательнейшие, остроумные, подчас весьма легкомысленные, пересыпанные анекдотами «Историйки» повествуют в основном о придворных интригах времен Людовика XIII и первых лет царствования его сына; это, наконец, Пьер де Гонди, кардинал де Рец (1613–1679), видный политический деятель и самый глубокий, самый оригинальный мыслитель и рассказчик (его «Мемуары» впервые были изданы в 1717 году).
Мы столь подробно рассказали о предшественниках Сен-Симона по меньшей мере по трем причинам. Во-первых, все эти книги Сен-Симон наверняка внимательно читал (относительно некоторых это устанавливается достаточно точно). Он, конечно, читал и историков античности (Плутарха, Тацита, Тита Ливия и т. д.), но ближе и интереснее ему были те, кто писал о тех же деятелях и тех же событиях, что и он. Во-вторых, Сен-Симон не создавал чего-то нового; напротив, он вписывался в очень разработанную историографическую традицию (в частности, с ее интересом как к анекдоту, так и к точной развернутой портретной характеристике). В-третьих, «Мемуары» Сен-Симона все-таки существенно отличаются от им предшествующих: на них нельзя не заметить отпечатка своего времени, эпохи Просвещения, хотя идей просветителей Сен-Симон не принял, да и вряд ли был с ними хорошо знаком.
В «Мемуарах» Сен-Симон подробно рассказал о себе, изложив свое curriculum vitae[2] Он принадлежал к старинному дворянскому роду, впрочем возвысившемуся до звания герцогов и пэров не очень давно. Когда это произошло, отец писателя пригласил досужих специалистов по генеалогиям, которые путем умелых натяжек и откровенных фальсификаций сделали герцогов Сен-Симонов потомками Карла Великого. Это очень типично и для эпохи, и для людей того круга, к которым принадлежал мемуарист. Он, конечно, не мог забыть подобных амбициозных притязаний своей семьи, вполне разделял их и одобрял, ими во многом объяснялась как его жизненная позиция, так и сам характер его «Мемуаров» — отбор материала, суждения, оценки.
Уже дед Сен-Симона, Луи де Рувруа (ум. в 1643 году), занимал видное положение при дворе, выступив в период так называемых Религиозных войн на стороне партии Гизов. Но блестящей карьеры он не сделал. Другое дело — его младший сын Клод де Рувруа (1607–1693). Совсем молодым человеком он становится пажем Людовика XIII, своим веселым нравом и охотничьей удалью завоевывает благоволение короля, участвует в его войнах, но еще больше — в любовных авантюрах и придворных- увеселениях. Он пользуется неизменным доверием Людовика, получая от него в награду земли и знаки отличия. Именно он был возведен в герцогское звание (в 1632 году его земли в провинции Вермандуа обрели статус герцогства).[3] Не очень опытный царедворец, он не сумел найти общего языка с всесильным Ришелье, вынужден был покинуть двор и укрыться в своих поместьях. После смерти кардинала он вернулся в столицу (февраль 1643 года), но на этот раз был холодно принят королем. С тех пор он не принимал заметного участия в политике, хотя как раз подоспели бурные события Фронды. Клод де Рувруа не был политиком по призванию. Он считал себя солдатом, но и на военном поприще не стяжал славы, однако был высокого мнения о себе как представителе аристократического рода и в этом сознании постарался воспитать сына.
Тот родился у него поздно. Дело в том, что в 1644 году Клод де Рувруа женился на Диане де Бюдос де Порт, родственнице Конде, но от этого брака у него было лишь три дочери (две из них к тому же прожили недолго). После смерти жены (1670) уже немолодой герцог де Сен-Симон сочетался вторым браком с Шарлоттой де Л'Обепин (1640–1725), матерью будущего писателя. Разница в возрасте между супругами была столь велика, что придворные острословы пустили по этому поводу немало веселых анекдотов и язвительных эпиграмм. Через три года родился сын, хилый и некрасивый.
Будущий прославленный мемуарист увидел свет в Версале 16 января 1675 года. Его крестными отцом и матерью стали король и королева. Это во многом определило дальнейшую судьбу Сен-Симона: двор, Версаль, ближайшее королевское окружение всегда обладали для него сильнейшей притягательной силой, являлись тем географическим и идеологическим центром, к которому он неудержимо стремился, вдали от которого просто не мыслил своего существования. Успехи при дворе были его постоянной заботой, даже в какой-то мере смыслом жизни. Он и провел почти всю жизнь при дворе, знал его досконально, изучил его сложную структуру, в основу которой был положен строгий иерархический принцип, эту структуру всячески оберегал, ополчаясь на любые посягательства на нее, и ею восхищался. Искренне печалился, когда замечал, что заведенный издавна придворный этикет дает трещины.
Не приходится удивляться, что Клод де Рувруа поспешил ввести сына в королевское окружение. Людовику юноша не понравился: слишком молод, да и слишком мал ростом и, видимо, слаб. Последнее вряд ли было справедливым: старик отец и юная мать постарались дать сыну то воспитание, какое полагалось тогда дворянину. Появившись при дворе, молодой Сен-Симон готов был стать солдатом не на словах, а на деле: он хорошо сидел на лошади, умел фехтовать, не боялся лишений походной жизни. Отец понимал, что недолго сможет опекать сына, мать же беспокоилась, что у него маловато родственников, которые смогли бы его поддержать, продвинуть, защитить, если нужно. Отец много рассказывал ему о добрых старых временах эпохи короля Людовика XIII, когда знать была в чести, а буржуазные выскочки, при всех их талантах, знали свое место. Мать всячески поддерживала честолюбивые замыслы сына, она хотела и даже требовала от него, чтобы он непременно добился заметного положения в свете, стал «кем-нибудь», создал «нечто не совсем заурядное».
Шарлотта де Л'Обепин не принадлежала к дворянству слишком древнему, как ее муж. Ее предки, видимо, были выходцами из чиновничьего сословия и появились на политической сцене лишь при Франциске I, то есть в первой половине XVI столетия. На родство, пусть самое отдаленное и спорное, с королевским домом она не претендовала. Поэтому-то она и ориентировала сына на то, чтобы продвигаться в жизни самому, рассчитывая только на свои силы. Отец же считал, что сын обладает всем, коль скоро он герцог и будет пэром. Тем самым в педагогических установках отца и матери противоречия были лишь кажущимися: оба мечтали о придворной карьере сына, и Сен-Симон сделал это целью всей своей жизни; герцог и пэр, он должен был подтвердить свое право носить эти высокие титулы (через все писания Сен-Симона проходит мысль, что высшее дворянство сдает свои позиции, именно сдает, то есть недостаточно противостоит упорному натиску буржуазных выдвиженцев).
Луи де Рувруа, герцог де Сен-Симон получил, конечно же, домашнее воспитание. Об этом он рассказывает мало, признаваясь, что науки — теология и почти еще средневековый круг предметов (риторика, математика и т. д., словно эпохи Возрождения с ее прорывом к новым областям знания не существовало) — его не очень интересовали. Исключение он сделал лишь для истории. «Историческое чтение, — признавался он впоследствии, — особенно же мемуары из нашей истории последнего времени, начиная с Франциска I, в которые я углублялся по собственной склонности, пробудили во мне охоту также написать воспоминания о том, что увижу я сам; и меня поддерживало желание и надежда, что я стану чем-то в жизни и узнаю возможно лучше события своего времени». Этот интерес к истории — и не древней, а в общем-то, совсем недавней — у амбициозного юноши вполне понятен. История понималась им как наука политическая и была призвана помочь лучше разобраться в окружающем. Поразительно другое признание Сен-Симона: в молодости его оставляла равнодушным изящная словесность. Это может показаться странным, ведь Сен-Симон справедливо считается одним из великих писателей своей родины. Впрочем, писателем он был своеобразным и за красотами стиля не гонялся. (Он как бы предвосхитил известное пушкинское наблюдение, сделанное, между прочим, как раз в связи с особенностями французской философской прозы: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат».[4]) Но и это равнодушие к «беллетристике» понятно. Будущий писатель, конечно, прочитал весь необходимый минимум классики, отечественной и зарубежной, и это чтение в его сознании все-таки отложилось. Его просто не интересовали ни писательские репутации, ни споры из-за литературных правил и догм. В книгах он искал прежде всего факты и мысли, а это он находил в писаниях историков. К тому же писатели-историки (собственно историки, а также, естественно, мемуаристы) нередко владели и стилем, и мастерством портретной характеристики, и умением емко, точно и кратко сформулировать свою мысль, рассказать о событии. Тут вряд ли стоит называть имена: ведь Сен-Симон в своем монументальнейшем сочинении ссылается далеко не на все книги, которые читал. Однако известно, что в его парижском особняке на улице Святого Доминика хранилась обширная библиотека и это была библиотека рабочая — не библиофила, а ученого. Видимо, исторические сочинения здесь пре- обладали. И у авторов всех этих книг, что теснились на его полках, Сен-Симон прилежно учился, быть может сам того не сознавая и всецело полагаясь на свои врожденные способности.
А вот ими он, бесспорно, был наделен щедро. Сен-Симон полагал, что в не меньшей мере он был наделен талантами политика и царедворца. И здесь он ошибался: почти вся его сознательная жизнь — это цепи неудач, ошибок и фрустраций. Он не сделал ни государственной, ни придворной карьеры. Он не сумел (а, видимо, хотел) понравиться королю-солнцу, занять при нем подобающее положение, выступить со смелыми проектами государственного переустройства (хотя такие проекты составлял в тиши своего кабинета, показывая их немногим доверенным людям). А придворная карьера его такова.
В конце 1691 года, когда юноше не исполнилось еще и шестнадцати лет, он был определен в первую роту королевских мушкетеров, находившуюся под командой Мопертюи, друга отца. Был определен рядовым, как тогда полагалось, но жил он, естественно, не в казарме, а на частной квартире, в окружении многочисленных слуг. Кампанию 1692 года Сен-Симон проделал простым солдатом и отличился при осаде Намюра. Через год он уже получает под свое начало кавалерийскую роту, затем вносит необходимую сумму и покупает патент полкового командира.
По смерти отца Сен-Симон наследовал все его звания, доходы и синекуры. Но политическим деятелем, приближенным к королю, не стал. Вскоре он женился на дочери герцога де Лоржа, маршала Франции, под командованием которого молодой человек не раз ходил в поход. Это был брак не по любви, но и не из расчета: просто нужно было обзаводиться семьей, к тому же невеста была молода и мила. Но у девушки — с точки зрения не света, а самого жениха — был существеннейший недостаток: ее мать происходила из семьи откупщиков. Однако на сей раз Сен-Симон преодолел свою стойкую антипатию к буржуазии-и не раскаялся; позже он признавался, что обрел с женой подлинное счастье, большее, чем то, на которое рассчитывал. Вскоре у них родился сын Жан Луи, потом второй — Арман Жан (именовавшийся затем маркизом де Рюффек); оба сына не оставили потомства, и старшая линия рода прервалась.
После Рисвикского мира (1697) Сен-Симон оставил армию. Это был не вполне добровольный шаг. Юный герцог был явно обижен королем: после труднейшей кампании он не получил ни повышения, ни наград. Но и король почел этот жест оскорбительным: подданный не смеет выказывать своего недовольства монарху. С этого момента начинается вражда Сен-Симона с Людовиком, который отныне не скрывает свою к нему неприязнь. С этого же момента начинается и довольно двусмысленное существование Сен-Симона: он постоянно при дворе, на что имел право как герцог и пэр, но без придворного звания и конкретных обязанностей и прав. Такая жизнь — это непрерывная цепь унижений и обид, но Сен-Симон был согласен на такую жизнь. Он наблюдает, анализирует, запоминает. И ждет своего часа. В придворной карьере час этот не наступил или наступил слишком поздно — уже при регенте, то есть после смерти Людовика, главного оппонента и того центра, к которому устремлялись все мысли и страсти Сен-Симона. В политической жизни — тоже. Автор будущих «Мемуаров» добился лишь одного действительно почетного назначения — он возглавил в 1721 году пышное французское посольство в Мадрид (правда, политическое значение этого посольства было минимальным).
Бывали у Сен-Симона приступы раздражения, и он не раз хотел было оставить двор, но друзья и жена всякий раз его отговаривали. Да он и сам не мог существовать без двора, без придворной жизни, такой насыщенной и одновременно пустой. Вот почему он купил домик в Версале, вот почему был так рад, когда получил наконец (в 1710 году) более чем скромные апартаменты в Версальском дворце. (Впрочем, это был еще один удар по его самолюбию — получил-то квартиру не он, а его жена, назначенная статс-дамой герцогини Беррийской, внучатой племянницы короля.)
1715 год не стал в судьбе Сен-Симона переломным, хотя он связывал с ним надежды на перемены. По смерти Людовика регентом стал герцог Филипп Орлеанский (1674–1723), сын «Месьё», младшего брата короля. Сен-Симон всегда поддерживал с ним дружеские отношения, даже искренне его любил и надеялся, что тот призовет его к управлению страной. Этого не произошло. Сен-Симон был включен в Совет регентства, но к его предложениям и проектам реформ никто не прислушивался. Регент был озабочен другим — сохранением власти и разгульной жизнью. Известно, что краткий период Регентства был отмечен развалом финансов, политическими неудачами, упадком нравов. В правление Людовика XV кризис феодальной системы продолжал углубляться. Вот это царствование Сен-Симон не принял совершенно; при новом дворе у него не было ни близких друзей, ни единомышленников. Версаль он оставил и жил либо в родовом поместье Ла-Ферте-Видам, близ Шартра, либо в Париже, посвятив несколько десятилетий написанию своих знаменитых «Мемуаров». Скончался он в Париже 2 марта 1755 года, пережив и жену, и сыновей.
С основным трудом его жизни, обширными мемуарными записками, связаны по крайней мере две легенды. Согласно одной, в основу «Мемуаров» якобы лег несохранившийся дневник Сен-Симона, который он вел чуть ли не каждый день с 1691 года. Что ж, какие-то заметки дневникового характера и могли существовать (и Сен-Симон мог их затем уничтожить, включив в переработанном виде в «Мемуары»), но связного, подробного дневника наверняка не было. Это доказывается очень просто: в «Мемуарах» настолько много ошибок и неточностей, что не подлежит сомнению — все это писалось по памяти. Память у Сен-Симона была замечательная, но не на числа и цифры. Это была память художника — память на впечатления, на яркие картины, на подробности. Согласно второй легенде, правительство Людовика XV якобы наложило на рукопись «Мемуаров» «арест» (как известно, «рукописи не горят», но под «арест» попадают), и она пролежала в неизвестности почти семьдесят лет. В действительности «арест», видимо, был, но связан он был не столько со страхом разоблачений (хотя и подобный мотив существовал), сколько с таким простым обстоятельством, что Сен-Симон не оставил прямых наследников, и потому бумаги его, государственного деятеля, герцога и пэра, поступили в королевский архив. Там они хранились не очень тщательно, и ряд лиц, например хозяйка знаменитого литературного салона и сама талантливая мемуаристка госпожа дю Деффан, их там читали. В 1788–1789 годах вышло их первое издание, неполное конечно. Между прочим, с этим изданием не расставался Стендаль и завещал эти семь томиков своему другу Просперу Мериме. Выходили издания «Мемуаров» и позже; так, в библиотеке Пушкина был шеститомник 1826 года. Первое издание, претендующее на научность, вышло в 1829–1830 годах.
История же работы Сен-Симона над «Мемуарами» приблизительно такова. Около 1729 года герцог де Люин передал Сен-Симону, зная его интерес к истории предшествующего царствования, пространный дневник своего родственника Филиппа Данжо (1638–1720), типичного придворного «маркиза», мемуариста болтливого, но неглубокого, плоского в своих суждениях и подобострастного в оценках. Сен-Симона эта рукопись одновременно увлекла и возмутила. Данжо он хорошо знал, иной раз подсмеивался над ним и не испытывал ни капли уважения к этому карьеристу и проныре, не сделавшему тем не менее карьеры и не сохранившему честного имени. И вдруг — этот огромный труд, фактографическую ценность которого Сен-Симон, конечно, почувствовал. О работе Данжо он отозвался так: «Трудно понять, как могло хватить у человека терпения и настойчивости, чтобы работать ежедневно в продолжение пятидесяти лет над таким сочинением, тощим, сухим, натянутым, полным всяких предосторожностей и формализма, давать только отталкивающую бесплодную шелуху. Надо, впрочем, сказать, что Данжо и не мог бы написать настоящих мемуаров, которые требуют, чтобы автор хорошо знал внутреннюю жизнь двора и ее движущие пружины. Хотя он почти не выходил оттуда, а если выходил, то на короткое время, хотя он получал там отличия и вращался в хороших кругах, хотя его там любили, даже уважали: за честность и уменье беречь секреты, тем не менее верно то, что он никогда не знал ничего как следует, не был ни во что посвящен. Сама его жизнь, пустая и внешняя, была такою же, как его «Мемуары». Он не знал ничего за пределами того, что было видно всем. Он довольствовался тем, что участвовал в пирах и празднествах и из тщеславия заботился это указать в «Мемуарах»; но он никогда не играл выдающейся личной роли». Как видим, основной упрек-это отсутствие в дневнике Данжо собственных оригинальных мыслей, ведущей идеи, достаточной информированности, а также безмерное пресмыкательство его автора перед теми, кого Сен-Симон не уважал и не любил, — прежде всего перед королем и госпожой де Ментенон. Была в этой оценке Данжо и собственная творческая программа, изложенная, так сказать, «от противного», и тягостное признание в том, что и сам-то Сен-Симон был не совсем тем, чем хотел быть.
Сен-Симон начал, естественно, с того, что написал свои замечания и добавления к дневнику Данжо. А потом решил создать свои собственные мемуары о двух последних десятилетиях правления Людовика XIV и об эпохе Регентства, то есть о том времени, свидетелем которого он был, хорошо знал, постоянно обдумывал и оценивал, страстно желая, но так и не сумев сыграть в эти годы заметную политическую роль. И вот стареющий придворный на два десятилетия засел в своем огромном кабинете, обложился книгами и рукописями и принялся создавать гигантское здание «Мемуаров».
Этот труд во многом носил компенсаторный характер. Он не был простыми «поисками утраченного времени», то есть попыткой еще раз пережить — теперь лишь с пером в руке — волнения, надежды и разочарования давно прошедших дней. Это был своеобразный реванш, с которым в мемуарной литературе мы сталкиваемся далеко не всегда: сейчас Сен-Симон нелицеприятно и свободно судил тех, перед кем вынужден был раньше почтительно склоняться, не смея им возражать. Он рассуждал о политических просчетах государственных деятелей, что якобы ему были ясны с самого начала, о неверных решениях военачальников, об ошибках царедворцев. Пусть иногда он немного невольно лукавил — писать ретроспективно о событиях прошлого было, конечно, легче, чем оценивать их в момент их свершения. Без исторической дистанции прийти к тем обобщениям, к каким приходил в своих «Мемуарах» Сен-Симон, было, видимо, нельзя. Он давал оценку прошлого очень взвешенную, очень продуманную и даже выстраданную — прожито было уже много, еще больше — пережито. И книга его ценна не только яркими подробностями и впечатляющими портретными характеристиками, а как раз той общей картиной последних десятилетий ушедшего века и начала века нового, той их оценкой, теми уроками, которые мемуарист извлекал из нарисованной им картины.
Сен-Симон, в общем-то, делал ту же работу, которую затем совершит (и очень скоро) Вольтер, он писал историю «века Людовика XIV». И вот что интересно: писал он ее в 30-е и 40-е годы XVIII столетия, то есть уже в эпоху Просвещения, — он ведь дожил до появления не только первых книг Вольтера, но и до «Духа законов» Монтескье (1748) и до начала издания «Энциклопедии» (1751), — но его неизменно зачисляют в писатели конца XVII века, который он как бы замыкает. Для этого были некоторые основания. Из века Просвещения Сен-Симон как бы выпал — современники его не знали. Да и сам он мало интересовался окружающим, не читал новых книг, не общался с новыми людьми (впрочем, он однажды принял Монтескье, но лишь как отпрыска старинного знатного рода, идеями его он не увлекся). Сен-Симон описывал прошлое, и, как увидим, в привычных терминах этого прошлого. Но оценку этому прошлому он дал все-таки в духе своего времени — критическую и глубокую, хотя во многом и предвзятую. А прошлое это живо интересовало современников писателя, причем не только тех, кто был несколько старше Сен-Симона (как Вобан и Буагильбер), но и людей следующего поколения. Первая половина XVIII века отмечена появлением целого потока исторических сочинений, мемуаров, политических трактатов, осмысляющих — нередко очень критически — недавнее прошлое и современную эпоху.
Вообще это было время мемуаров. Одни как раз в эти годы впервые публиковались (кардинал де Рец и т. д.), другие писались. Характерно, что нередко они принимали романную форму и наоборот — романы рядились под мемуары. Такова замечательная книга Антуана Гамильтона (1646–1720) «Мемуары графа де Грамона» (1715), то ли роман, то ли подлинные записки, где увлекательно и правдиво описаны нравы английского двора. Произведения острые, разоблачительные, но совершенно вымышленные, также в это время преподносятся как истинные мемуары. Именно так написаны многие книги Шарля Дюкло, Кребийона-сына, Мариво, а это все современники Сен-Симона. И именно в тот год, когда Сен-Симон засел за мемуары, аббат Прево выпустил свою первую значительную книгу — «Мемуары и приключения знатного человека, удалившегося от света». Некоторые мемуары сочинялись, то есть откровенно подделывались. В этом особенно преуспел плодовитый Гасьен Куртиль де Сандра (1644–1712), написавший, в частности, увлекательнейшие «Мемуары д'Артаньяна» (1709).
Сен-Симон описывал не весь век Людовика XIV, а великий век на его излете, в пору глубоких сдвигов и трансформаций, в период его все убыстряющегося упадка. Тут писатель был не только поразительно зорок, но и достаточно глубок как политический мыслитель. Понимал он, однако, не все и не все называл своими именами. Скажем, с точки зрения сегодняшнего дня. Абсолютизм к тому времени уже выполнил свою государство-строительную миссию и вступал в период затяжного кризиса. Время волевых решений прошло, но правительство Людовика XIV продолжало к ним прибегать. Так, был отменен Нантский эдикт (1685), когда-то положивший конец гражданской войне, и страна лишилась многих десятков тысяч ремесленников, врачей, учителей, нотариусов и т. п.: гугеноты вынуждены были покинуть Францию, что не могло не сказаться на ее экономике и культуре. Безрассудная и безуспешная война за Испанское наследство (1701–1714) не только тяжелым бременем легла на сельское хозяйство, промышленность, торговлю и подорвала финансы, но и свела на нет все былые политические успехи. Как всегда в таких случаях, усилился идеологический «зажим», и опять-таки, как всегда, в противовес ему распространились вольнолюбивые настроения. Сен-Симон был всему этому свидетелем. В той или иной мере он об этом рассказал (даже о народных волнениях и голоде, хотя в основном рассказывал о дворе и придворных делах). Выводы и рецепты его, пожалуй, были в основной своей массе утопичными, а потому ошибочными, но диагноз — правильным. И поставил его столь широко, столь обобщающе Сен-Симон одним из первых.
Французские романисты, современники Сен-Симона (Монтескье, Прево, Мариво, Дюкло, Кребийон-сын), описывали, как правило, светское общество, но почти не касались его верхов. Их критика была как бы призвана показать пагубное влияние светской морали на человека во многом рядового, хотя и принадлежащего к аристократическим кругам. У Сен-Симона все совершенно иначе, все начинается с самого верха. Вопросы морали тоже стоят у него в конечном счете в самом центре его повествования, к ним все сводится, и решаются эти вопросы на конкретном, индивидуальном материале, на примере отдельной (и подчас даже очень отделенной от других) человеческой личности, но за этими индивидуальными «примерами» всегда стоит обобщение. Обобщение историческое, а поэтому очень трудное, ответственное.
Очень важно, что именно Сен-Симон описывает. С чего он начинает — понятно: со своего появления при дворе. Понятно и чем он кончает: своим уходом с придворных подмостков, то есть концом Регентства. Но в «Мемуарах» есть еще один — «промежуточный» — финиш: смерть Людовика XIV. Если бы перед нами был обычный дневник, то это событие все равно обозначилось бы в книге как рубеж, быть может еще более значительный и резкий. Но тональность в его освещении была бы иная. Дело в том, что перед нами не дневник, а воспоминания, и, описывая какое-либо событие, Сен-Симон всегда знает, чем это кончилось, что было потом. Смерть короля-солнца была воспринята писателем как конец великой эпохи. И для страны, и для него лично. Это был момент переоценки прошлого и одновременно — больших надежд. Первому он посвящает много места, о втором говорит значительно короче, так как знает, что надеждам его не суждено было сбыться. Вообще эта часть «Мемуаров» по своему объему, внутренней законченности, насыщенности обобщающими мыслями как бы составляет самостоятельную книгу в книге, ее самый важный, самый главный раздел. Именно здесь, описывая тревожные и судьбоносные события позднего лета 1715 года, Сен-Симон дает исчерпывающую оценку почившему королю, всему его царствованию, его политике, его пристрастиям и антипатиям, всей его личности. Этому вряд ли приходится удивляться: как уже говорилось, Людовик XIV был, бесспорно, главным, центральным персонажем сенсимоновских мемуаров, и эпоха его тоже была для Сен-Симона на первом плане.
Тут все понятно: Сен-Симон был придворным, причем не просто придворным все равно при каком монархе, а при короле по-своему выдающемся. Людовик был выдающейся личностью, не столько, быть может, как политик (хотя и как политик тоже), но прежде всего как человек. Это Сен-Симон все время подчеркивает. Король многое мог себе позволить, чего не могли позволить все его предшественники или потомки. Не только построить Версаль, защищать от церковников Мольера, единым росчерком пера легитимировать своих незаконных детей (от Лавальер и Монтеспан), поставив их наравне с принцами крови, или изгнать гугенотов, но и вести разорительные войны, заключать союзы, жениться на воспитательнице своих внебрачных сыновей. Он был воистину абсолютным монархом, то есть первым, кто преодолел вековые привилегии аристократии, не считался с ней, опираясь на «новых людей». И вот этого Сен-Симон не мог ему простить. Как уже говорилось, такая политика короля воспринималась мемуаристом буквально как личное оскорбление, но ведь далеко не он один был оскорблен таким образом. В самом деле, разве можно не полюбить монарха (и даже просто начальника), который оценил твои заслуги и щедро наградил за них, и разве можно не обидеться смертельно на того, кто прошел мимо них? В этом, конечно, глубоко личный подтекст в отношении Сен-Симона к Людовику, но Сен-Симон был бы лишь обычным честолюбцем, если бы все сводил к своим частным взаимоотношениям с королем.
За этими отношениями он верно подметил определенную политическую тенденцию и последствия ее считал пагубными. Для кого? Не для себя, конечно, и не для «французского народа», который его мало заботил. Для строя, для власти, механизм которой, как полагал Сен-Симон, был давно налажен и лишь портился от неоправданных новаций.
Спор писателя с Людовиком — а этот скрытый спор пронизывает все гигантское здание «Мемуаров» — это, по сути дела, спор даже не о правах и престиже, а о роли аристократии, о ее возможностях и связанных с этим обязанностях. Сен-Симон боролся за сохранение старых порядков в большом и малом, постоянно это путая, подменяя одно другим. Мелкое отклонение от формальных правил этикета вызывало в нем не меньшую бурю протестов, чем легитимирование внебрачных отпрысков или назначение на очень высокий пост человека незнатного. И то, и другое, и третье было для писателя забвением стародавних установлений, которые были освящены в его сознании и своей древностью, и покровительством церкви, и устоявшейся, привычной практикой. На королевскую власть Сен-Симон не посягал; более того, он ее глубоко чтил. Ибо она — от Бога. Короли — это для Сен-Симона образы божества. Но при такой постановке вопроса определенный отсвет святости падал также на герцогов и пэров. Их власть — тоже от Бога, но не непосредственно, а через персону короля.
Сен-Симон был очень высокого мнения об аристократии, особенно аристократии высшей и древней. Он верил в куртуазные мифы и считал феодальную систему продуманной, отработанной и надежной. Его устраивала строгая иерархия, пронизывающая эту систему сверху донизу, когда каждый знает свое место — и обязанности, и права. А права человека — конечно, аристократа — для Сен-Симона очень важны. Это краеугольный камень его общественной и политической системы, ради формулирования которой во многом и были написаны «Мемуары». У писателя, естественно, не было и речи о каком-то общественном договоре, все строилось на следовании традициям. Это был, в общем-то, немного наивный либеральный консерватизм. Консерватизм в том смысле, что напрочь отметалась идея каких-либо новшеств и даже подновлений. Либеральный же — как допуск определенной свободы, по крайней мере свободы мнений и права их высказывать. Почему писатель так носился с титулом герцога? Потому, что этот титул был связан не просто с владением землей, а следовательно и с доходами, но и с определенными правами в герцогских землях — там герцог тоже был монархом, только как бы меньших размеров. Его подчинение королю диктовалось и соглашениями, пусть заключенными далекими предками того и другого, и традицией, и легко формулируемым комплексом этических норм — своеобразным кодексом чести. Но подчинение королю было у герцога не беспредельным; король безоговорочно признавался первым, но среди равных. Это создавало определенный противовес абсолютизму и неизбежно связанной с ним административно-бюрократической системе. Аристократ не был обязан королю своим положением, оно было наследственным (что было конечно, не совсем верно: Сен-Симоны, например, стали герцогами «из рук» Людовика XIII) и поэтому неотчуждаемым. Аристократ служил королю не потому, что это было выгодным, а потому, что так подсказывали ему совесть и честь. Это бескорыстие гарантировало верность службы — герцога нельзя было переманить на свою сторону денежными и иными посулами. Он был независим экономически, политически и, если можно так выразиться, мировоззренчески. И благодаря всему этому — исключительная надежность службы. Сен-Симон полагал, что аристократ держится за свой высокий пост (если он вообще за него держится) не потому, что тот дает ему власть и доход (и тем и другим он и так владеет), а потому, что к этому побуждает его чувство долга, стремление наилучшим образом выполнять свои обязанности, диктуемые не личным интересом, а высшими принципами. Сен-Симон был уверен, что так было в прошлом — от Людовика Святого до Людовика XIII (эти имена он не раз сопоставляет в своей книге), как бы закрывая глаза на кровавое вероломство монархов, алчность, своекорыстие и предательство феодалов, чем так щедро расцвечена французская история на протяжении столетий.
Сен-Симон не был настолько наивен, чтобы мечтать о возрождении обычаев и порядков четырехсотлетней давности. В его время с очень многим приходилось решительно распрощаться. И писатель бился за последние жалкие остатки дворянских вольностей и привилегий — «право табурета», «право на шляпу» и т. д., о чем он пишет с такой заинтересованностью, вдохновением и горечью. Во всем он винит Людовика и его окружение. Он противопоставляет его правление предшествующим и поздние годы его царствования (чему был свидетелем) — его началу. Образ короля в «Мемуарах» одновременно подвижен и статичен: король меняется, но, как полагает Сен-Симон, все его пороки и недостатки всегда были ему присущи, лишь обнаруживались они постепенно. Но своеволие, гордыня, жажда славы, любовь к лести, а также сластолюбие и жажда удовольствий всегда его отличали. Конечно, в оценке Людовика и его политики Сен-Симон субъективен. К тому же он берет лишь одну, чисто внешнюю сторону дела. И все-таки и тут он бывает прав. Вот как он описывает 60-е годы, о которых, естественно, он знал только понаслышке и именно поэтому идеализировал: «Государство процветало и богатело. Кольбер поднял финансы, морской флот, торговлю, мануфактуры и даже литературу на высочайший уровень, и в сей век, сравнимый с веком Августа, во всех областях в изобилии явились великие люди, в том числе и такие, которые хороши только для увеселений». Совсем иначе обрисовано положение страны на пороге нового века: «В эти последние годы, подавленный бременем неудачной войны, ни от кого не получая помощи по причине бездарности министров и генералов, став жертвой невежественного и коварного семейства, терзаясь, но не из-за собственных ошибок, которые он не желал признавать, а из-за бессилия противостоять объединившейся против него Европе, дойдя до самой горестной крайности из-за расстройства финансов и невозможности оборонять границы, он избрал единственное средство — замкнуться в себе и подавить свое семейство, двор, совесть, своих подданных и все несчастное королевство гнетом все более ужесточающейся власти, стремясь с помощью плохо согласованных средств как можно больше расширить ее пределы, чем только выказывал свою слабость, которой с презрением злоупотребляли его враги». Нельзя не признать, что здесь образ Людовика приобретает трагические черты (одиночество, затравленность, бессилие). С еще большей остротой трагическая атмосфера, окружающая этот образ, передана в описании последних дней короля, особенно в той сцене, когда раболепные царедворцы вдруг покинули испускающего дух короля — он им был уже не страшен и не нужен.
Противопоставление прошлого (давнего и ближнего) настоящему у Сен-Симона, возможно, непроизвольно, но логично. Невольна, но логична и идеализация прошлого: прошлое всегда кажется неким «золотым веком» рядом с очень зримо нарисованным неприглядным настоящим. Что касается прошлого, то вряд ли стоит о нем говорить, а вот о кризисных явлениях в современном ему обществе Сен-Симон заговорил если и не одним из первых, то очень подробно и доказательно. Вот лишь рецепты он предлагал не только утопические, но и наивные. И не этими рецептами сильны его «Мемуары» и даже не верно подмеченными чертами кризиса абсолютизма, что ставилось автором в вину Людовику и его ближайшему окружению.
И вот здесь мемуарист впадает в некое противоречие: он не может не признать, что «век Людовика XIV» — это было великое царствование, фактически продолжавшееся более 54 лет (формально еще дольше — с 1643 года), отмеченное великими же свершениями в области политики, общественной жизни, культуры. И рядом с этой позитивной оценкой-постоянные упреки в недальновидности, в отсутствии самокритичности, в неумении разбираться в людях. Последнее Сен-Симон особенно подчеркивает (и для этого у него были и чисто личные мотивы): тут он видит корень всех бед, обрушившихся на страну, именно по этому вопросу ведет он заочный спор с королем. «Король, — замечает мемуарист, — боялся ума, талантов и благородных чувств даже у своих генералов и министров». И легко попадал под влияние людей коварных, корыстных, даже подчас злонамеренных, оказывавших самое дурное воздействие на короля. Таких людей было много, почти обо всех Сен-Симон пишет, но особенно подробно он рассказывает о двух «злых гениях» Людовика — министре Лувуа и возлюбленной г-же де Ментенон. Он пытается понять сам механизм такого влияния, повествуя о тех хитростях и уловках, к которым им приходилось прибегать, чтобы склонить монарха к принятию того или иного решения.
За течением истории Сен-Симон видит действия конкретных личностей, и в той политике, которую он так подробно описывает, очень часто политике закулисной, даже тайной, именно так и было. Вот почему «Мемуары» Сен-Симона переполнены «личностями», и вот эти личностные характеристики и составляют, пожалуй, главную ценность книги.
Отношение к Лувуа или г-же де Ментенон у Сен-Симона однозначно отрицательное. Но это не значит, что он огрубляет и упрощает характеристики этих персонажей. Он отдает им обоим должное — их находчивости, уму, подчас даже исходящему от них обаянию. Но не прощает (как, в общем, не прощает и Людовика). Даже напротив, судит еще строже и бескомпромиссней. Вообще Сен-Симон очень часто в своих оценках решителен и бесповоротен. Но и гибок. Дело в том, что почти всех, о ком он пишет, он хорошо знал, поэтому ему трудно отделаться от личностного элемента в своих суждениях, они отражают его отношения с персонажем. Нередко это вступает в противоречие с оценкой его исторической роли и распространяется на его личные качества. Полного замещения, полной подмены у Сен-Симона не происходит, но у человека, с его точки зрения, отрицательного писатель как бы невольно обнаруживает то какие-то странности в поведении, то неприятные черты во внешности и т. д.
Это не значит, однако, что положительные персонажи «Мемуаров» выглядят плакатно идеальными. Тут, видимо, сказался тот факт, что Сен-Симон не был активным членом какой-то конкретной придворной группировки или партии. Он во многом был «сам себе партией», хотя и тяготел к тому или иному кружку (например, окружению герцога Бургундского). Поэтому он хорошо относился к кому-то не из-за его партийной принадлежности, а исходя из своих личных побуждений и симпатий. Ему просто кто-то мог быть приятен, мог нравиться, хотя Сен-Симон видел все слабости и все недостатки этого человека. Тем самым он оставался в своих суждениях свободным и независимым. С этой точки зрения весьма показательно отношение мемуариста к герцогу Орлеанскому, племяннику Людовика и будущему регенту. Сен-Симону он симпатичен, хотя мемуарист не может одобрять его моральной распущенности. Как приверженец религиозной морали (а она имела для Сен-Симона огромное значение) он его осуждает, как светский человек — старается понять. Образ Филиппа Орлеанского дан в «Мемуарах» выпукло и ярко. Сен-Симон пытается объяснить появление отрицательных качеств в характере герцога. И тут он, между прочим, очень во многом винит Людовика: воинственный по натуре, герцог был отстранен от военных дел, потенциальный политик, он не подпускался к государственному управлению (пока, естественно, не стал регентом); герцог Орлеанский был постоянно унижаем королем (его, в частности, вынудили жениться на побочной дочери Людовика) и ударился в неслыханный разврат, сначала во многом из эпатажа, но потом втянулся в такую жизнь и уже не мог жить иначе.
Противоречивы многие образы «Мемуаров». Но они глубоко человечны. Их слабости объяснены, хотя пороки и не оправдываются. Здесь стоит сказать о приемах создания Сен-Симоном образа не отрицательного персонажа (абсолютно отрицательны в «Мемуарах», в общем-то, считанные единицы — Фекье, д'Аркур, герцоги Мэнский и Вандомский, г-жа де Ментенон, но и их недостатки как-то истолковываются), а такого, кто ему в целом симпатичен или кого он стремится оценить объективно. Сен-Симон был свидетелем великого царствования, которое выдвинуло большое число личностей ярких, самобытных. Речь здесь не идет о светских красавицах, нередко авантюристках, о которых тоже немало пишет Сен-Симон (Нинон де Ланкло, г-жа де Субиз, Олимпия Манчини, г-жа де Шеврез и т. д.). Имеются в виду личности влиятельные, игравшие значительную роль, подчас выдающиеся. Поэтому оценка их в «Мемуарах» предполагает сопоставление г их личных качеств и их объективной роли, их намерений и реальных результатов их деятельности и т. д. Как уже говорилось, роль и личность нередко вступают в резкое противоречие: в разумно устроенном государстве роль как бы не может быть аморальной, личность же — сколько угодно. Поэтому мы нередко сталкиваемся в «Мемуарах» со сходными формулировками, хотя идет речь о персонажах, с точки зрения Сен-Симона, различных, порой противоположных, например д'Аркура и Барбезье (что тонко отмечено Л. Я. Гинзбург[5]), и это понятно: характеризуется в данном случае исполняемая роль, а не личность, которая ее воплощает.
В отличие от Лабрюйера, который описывал литературный характер, предельно обобщенный и освобожденный от конкретных черт, Сен-Симон, также не чуждый обобщений, в силу самого своего материала шел от конкретных лиц, поэтому не мог их подгонять под нужные ему мерки. Вот почему все его персонажи выглядят подчас парадоксальными по своей натуре — единичный человек имеет право на индивидуально-неповторимое. Эта парадоксальность обнаруживает себя нередко и чисто внешне: так, у Сен-Симона физически безобразен благородный и талантливый маршал Вобан, но импозантны, даже красивы многие ничтожества, честолюбцы, интриганы. Вчитаемся в характеристику, которую дает Сен-Симон герцогине Бургундской: «Кроткая, застенчивая, но умная и сообразительная, добрая до того, что боялась причинить малейшее огорчение кому бы то ни было, и вместе с тем веселая и легкомысленная, прекрасно умевшая облюбовать себе цель и упорно ее преследовать, она, казалось, с легкостью переносила любое, самое суровое, принуждение, давившее на нее всей своей тяжестью. Она была полна дружелюбия: оно било в ней ключом. Она была весьма некрасива: щеки отвислые, лоб чересчур выпуклый, нос незначительный, но пухлые вызывающие губы, роскошные темно-каштановые волосы и того же цвета изящно очерченные брови; глаза у ней были выразительнее всего и воистину прекрасны, а вот зубов мало, и все гнилые, о чем она сама упоминала и над чем подшучивала; превосходный цвет лица, чудесная кожа, грудь невелика, но прелестна, длинная шея с намеком на зоб, ничуть ее не портивший, изящная, грациозная и величественная посадка головы, такой же взгляд, выразительнейшая улыбка, высокий рост, округлый, тонкий, изумительно стройный стан и поступь богини в облаках». Какой калейдоскоп, какая смесь прекрасного, величественного, гармоничного с некрасивым и даже уродливым! Вот от этого сочетания облик герцогини Бургундской только выигрывает, становится особенно привлекательным и милым.
Проводя тщательный смотр своих персонажей, Сен-Симон неизбежно столкнулся с дуализмом человеческой натуры; он одним из первых проанализировал это на таком широком материале и с такой выпуклой определенностью. Сделал он немало интересных и тонких наблюдений. Все они говорят о непредсказуемой сложности человеческой природы. Сен-Симону было чуждо дихотомическое деление окружающих на однозначно хороших и плохих. Но типы как сочетания неких исходных черт характера он все-таки намечал. Известную схематизацию персонажей он невольно проводил. Поэтому у него тип далеко не всегда тождествен прототипу. И самое интересное, что каждый из них оказывается шире: прототип с трудом втискивается в отведенную ему типологическую ячейку, а тип оказывается наделенным большим набором признаков, чем приравненный ему прототип.
Комбинаторика Сен-Симона многообразна, но, главное, не очень строга. Он склонен выделять какие-то ведущие качества в характере описываемого лица, другие выносятся за скобки и не принимаются в расчет. Так, его «Мемуары» кишат придворными честолюбцами, и в ком-нибудь он вдруг высвечивает именно эту черту, забывая, что и сам не был лишен честолюбия, а в придворной жизни, точнее, придворном быте это являлось необходимой родовой чертой. Сама жизнь боролась против схем, но Сен-Симон не мог не намечать хотя бы самые общие схемы (министр-выскочка, старый аристократ не у дел, аристократ-хищник, «светский человек», придворный-авантюрист и т. д.). Но оказывается, что подобных типов слишком много, а большинство из них как бы возникает на пересечении нескольких (скажем, аристократ-хищник и он же «светский человек» — д'Аркур и т. п.). Правильнее, быть может, было бы всю пеструю толпу персонажей «Мемуаров» представить в виде таблицы, где плюсы или минусы в соответствующих клеточках указывали бы на наличие или отсутствие того или иного качества у персонажа.
Но главные действующие лица «Мемуаров» отмечены прежде всего не наличием каких-то определенных черт, а человеческой достоверностью, подлинностью: поэтому-то книга Сен-Симона и населена столь пестрой толпой неповторимых типов, ярких индивидуальностей. Всем им противостоит в книге один непременно положительный персонаж. Это сам Сен-Симон. Он не то чтобы злоупотребляет своими правами рассказчика, но изображает себя все-таки несколько иным, чем он был на самом деле. И не в том дело, что он — ретроспективно — неизбежно оказывается дальновиднее и догадливее своих современников, а в том, что его моральные позиции выглядят всегда предпочтительнее. Писатель не был по натуре ни ханжой, ни циником, но он, конечно, осознавал всю уютную относительность господствовавших в обществе нравственных норм. Этой относительностью он пользовался, но во вполне допустимых пределах. С этим связана и его религиозность, которая дает о себе знать в «Мемуарах». В ней нет ничего показного и нарочитого, ее можно было бы назвать «народной», то есть основывающейся на непритязательных взглядах широких масс, для которых религия была надежным подспорьем в жизни. Подспорьем, а не суровым однозначным императивом (и здесь Сен-Симон еще раз вступал в полемику с г-жой де Ментенон и Людовиком, насаждавшими при дворе ханжеское благочестие, противное, по мнению мемуариста, здравому смыслу и человеческой природе).
Вообще в повествовательной ткани книги мы можем выделить несколько перемежающихся, переплетающихся слоев.[6] Во-первых, это поступательный, однонаправленный рассказ о ходе истории, о движении, развертывании, поворотах придворной жизни. Во-вторых, это вклинивающиеся в это ровное повествование короткие анекдоты, подчас остроумные, забавные, острые, подобные щелканию бича, заключительному pointe’y эпиграммы и т. п. (и тут Сен-Симон сближается с Тальманом де Рео). В-третьих, это развернутые портреты-характеристики, растягивающиеся порой на многие десятки страниц (как писал автор мемуаров, «повествование о фактах полезно только тогда, когда оно раскрывает их истоки, причины, последствия и взаимные связи, что достигается лишь путем показа поступков лиц, в них участвовавших»). Наконец, в-четвертых, это отступления-размышления на политические, реже на моральные темы. И все это соединено, сплавлено в единый повествовательный поток.
Необходимость давать пространные характеристики-портреты основных персонажей «Мемуаров» заставила Сен-Симона находить емкие, всеобъемлющие формулировки, 'близкие к афоризму, максиме, и здесь он с успехом использовал опыт таких своих предшественников, как Ларошфуко или Лабрюйер. Но рядом с характеристикой характерологической (отчасти психологической и социальной) мы находим у Сен-Симона широко разработанные приемы передачи чисто внешнего портрета. Мемуариста сравнивали с Рубенсом, и это верно: Сен-Симон близок великому фламандцу размашистостью мазка, смелым высвечиванием деталей, сосредоточенностью на главном (и потому Сен-Симона было бы ошибкой сравнивать с Ван Дейком, с его большей парадностью и гармонической уравновешенностью). И вот что стоило бы отметить: Сен-Симону более с руки изображение странного, отклоняющегося от нормы, неординарного, даже уродливого, чем гармонически прекрасного или попросту обычного. Это и понятно: некрасивое и вообще отрицательное более индивидуально, чем безоговорочно позитивное. Сен-Симон подметил эту особенность читательской рецепции и широко пользуется этим в своей книге.
«Мемуары» Сен-Симона — это история не личной жизни (как бывало в стольких мемуарных книгах) и не отдельных частных жизней. Это история целой четко обозначенной эпохи. Это, конечно, в известной мере поиски утраченного прошлого, причем поиски двоякие — поиски просто «прошлого», как в любых мемуарах, и поиски «века Людовика XIV», каким он обещал стать в своем начале и каким не стал во времена Сен-Симона.
Писатель знал, какими качествами должен обладать историк, и сказал об этом во введении к «Мемуарам». Это наблюдательность и начитанность, ясность суждений с позиций «истины» и беспристрастность. Всем этим он сам обладал в очень большой мере. И потому книга Сен-Симона — неоценимый исторический источник и яркий человеческий документ.
Впрочем, он лишен исповедальной обнаженности иных мемуарных книг или дневников (типа стендалевских «Жизни Анри Брюлара» и «Воспоминаний эготиста» или же дневников Гонкуров). Писателем-моралистом — как Ларошфуко или Лабрюйер, как его современник Вовенарг — он не стал. Не владел он и мастерством интриги — увлекательность его повествования объясняется не столько композиционными ухищрениями, сколько захватывающей головокружительностью самой жизни, описываемой Сен-Симоном. Не был он и большим стилистом, о чем почел необходимым специально сказать в конце книги. «Я помышлял лишь о точности и правде, — писал мемуарист. — Смею утверждать, что оба эти достоинства неотделимы от моих «Мемуаров»; составляют их основу и душу». Стиль его не то чтобы коряв, но прост и непритязателен.
Сен-Симон вообще не считал себя писателем. Он хотел быть политиком и царедворцем (последовательность здесь не очень важна), но потерпел тут полное фиаско; тогда он решил стать историком, но историком своеобразным — описывающим политиков и царедворцев. Но все-таки «век Людовика XIV» изучают не только, да и не столько по его книге. Ему оказалась уготована совсем иная роль — роль писателя-характеролога, писателя-психолога, давшего по-своему внушительную картину если и не всей эпохи целиком, то того общества, которое эту эпоху наиболее характеризовало. Картину верную и нелицеприятную. Вот почему сопоставления его с Бальзаком и особенно с Прустом вполне закономерны и могут кое-что прояснить в творчестве этих двух великих представителей французской литературы.
А. Д. Михайлов
Во все века изучение истории считалось столь достойным занятием, что, думается, было бы пустой тратой времени приводить в защиту этой истины несчетные высказывания самых уважаемых и ценимых авторов. Даже если ограничить число последних только католиками, оно все равно будет весьма велико: вряд ли найдется среди духовных писателей хоть один авторитет, в сочинениях коего содержалось бы малейшее сомнение на этот счет. Хроники и летописи, отнюдь не духовного, но вполне светского содержания, составляли не только особы, прославленные своими познаниями и благочестием, но и настоящие святые, чьи произведения высоко ценимы потомством, коему принесли немалую пользу. Страха Божия ради оставим в стороне исторические книги Писания. Но даже не дерзая сравнивать в этом смысле Творца с теми, кто Им сотворен, нельзя в то же время не признать, что, коли уж сам Дух святый не погнушался стать автором исторических сочинений, посвященных по преимуществу событиям в сей юдоли и оказавшихся бы, не будь они продиктованы Духом святым, такими же мирскими, как любая историческая книга на этом свете, подобное обстоятельство следует полагать вполне достаточным основанием для того, чтобы христианин имел право писать и читать исторические сочинения. Если же мне возразят, что история, автором коей выступает Дух святый, относится к более возвышенной сфере и, оставаясь доподлинной и достоверной, представляет собой прообраз того, что должно свершиться в грядущем, и таит под покровом аллегорических фигур великие чудеса, тем не менее остается бесспорным, что в вышеозначенном творении очень много места отведено истории, а это оправдывает исторические книги, сочиненные и сочиняемые с тех пор людьми; более того, если Духу святому благоугодно было скрыть под покровом аллегорий сущность исторических и на самом деле происходивших событий, то, значит, Он не отвергает историю, поскольку пользуется ею, чтобы поучать детей своих и церковь свою. Положения эти, каковые немыслимо сколько-нибудь серьезно оспаривать, суть высший и непререкаемый довод в пользу истории. Но ни на миг не отказываясь от сей божественной поддержки, посмотрим все же на поставленный нами вопрос с точки зрения истины, разума, необходимости и существующего испокон веков обычая.
Можно ли знать то, чему не учился? Здесь ведь речь идет не о пророках и сверхъестественном прозрении, а об обычной стезе, по коей Провидение ведет смертных. Труд есть следствие первородного греха и кара за него; плоть не может жить, кроме как плодами рук своих, трудом и потом тела; дух же просвещается иного рода трудом, имя которому — ученье; и уж если, учась ручному труду, нельзя обойтись без наставника, по крайности без наглядного примера, то тем более нужны они в различных умственных и научных занятиях, где невозможно руководствоваться только зрением и прочими чувствами.
А коль скоро лишь уроки, полученные от других, делают разум способным усвоить то, что он должен усвоить, нет науки, без коей было бы трудней обойтись, нежели история. Конечно, изучая любую науку, следует самое малое иметь рядом с собой того, кто хотя бы введет нас в нее, но умам особой широты случалось и самим, без чьей-либо помощи, кроме как на первых порах, подниматься в своей области знания со ступени на ступень, восходя все выше, исключительно благодаря усердию и одаренности и, опираясь на первые свои открытия, торить себе дорогу к новым, осознавать и дополнять уже открытое и достигать таким образом вершин избранной науки, начала коей были преподаны им кем-то из ближних. Дело в том, что искусства и науки представляют собой сплетение правил, соразмерностей и градаций, которые по необходимости вытекают друг из друга, а значит, могут быть последовательно выведены ясным, основательным и трудолюбивым умом, получившим от ближнего начатки их и ключ к ним, хотя вышеописанные случаи крайне редки и подавляющее большинство людей не в силах восходить по ступеням познания иначе, как опираясь на руку наставника, который умело приноравливает свои уроки к успехам, кои замечает у своих учеников.
Однако история есть наука, совершенно не схожая со всеми остальными. Хотя составляющие ее предмет события, как великие, так и частные, вытекают одно из другого и связаны между собою в столь своеобразную цепь, что разрыв одного ее звена приводит к исчезновению или по меньшей мере видоизменению следующего, нельзя все же отрицать, что в отличие от искусств и в особенности наук, где каждый шаг вперед, каждое открытие влечет за собой новый определенный шаг вперед, новое открытие, исключающее все прочие, ни одно историческое событие, будь то великое, будь то частное, не только не позволяет предсказать, что за ним неизбежно воспоследует, но очень часто дает основания думать, что из него получится нечто противоположное ожидаемому. Значит, в истории нет законов, правил, ключей, рекомендаций и прочих отправных точек, кои, будучи усвоены ясным, усердным и основательным умом, сами по себе подводят к различным дальнейшим историческим событиям; отсюда следует, что в ней рядом с нами должен постоянно находиться наставник, каковой и поведет нас. от факта к факту с помощью связного повествования, чтение коего учит тому, без чего они неизбежно навсегда останутся непознанными.
Это повествование именуется историей и обнимает все события во все века во всех странах. Но ежели бы она ограничивалась сухим и голым описанием этих событий, то была бы только ненужным и тяжелым бременем: ненужным потому, что ученью мало способствует память, перегруженная безжизненными сведениями, которые содержат лишь сухие факты, загромождающие голову, ничем не упорядоченные и не связанные между собой; тяжелым — потому, что весь этот докучный и темный хлам только заставляет сгибаться под грузом разрозненных и обрывочных познаний, кои не учат ничему путному и разумному.
Итак, повествование о фактах полезно только тогда, когда оно раскрывает их истоки, причины, последствия и взаимные связи, что достигается лишь путем показа поступков лиц, в них участвовавших, и, подобно тому, как голые факты всегда останутся лишь хаотическим их нагромождением, то же самое произойдет и с поступками отдельных лиц, если ограничиться изложением этих поступков, то есть содержанием истории, и не поведать, каковы были эти лица, что вынудило их к участию в описываемых событиях и что соединяло или разъединяло их. Следственно, чем больше обо всем этом сообщается, тем ясней факты, интересней и любопытней история, поучительней примеры нравов и причины событий. Это требует проникновения в интересы, пороки, добродетели, страсти, вражду, привязанности, интриги, заговоры и прочие важные или случайные пружины, равно как в поступки государственных людей и частных лиц, участвующих в описываемых событиях, во все разновидности и разветвления последних, похожие на водопады, превращающиеся затем в потоки, и в причины новых интриг, вызывающих новые события.
Для достойного выполнения своей задачи автор всеобщей или частной истории обязан досконально изучить предмет посредством углубленного чтения, точного сопоставления и верного сравнения других тщательнейше отобранных авторов, разумной и ученой критики, и все это должно подкрепляться большой образованностью и остротой суждения. Я именую всеобщей историей ту, что является таковой, ибо обнимает много стран, много веков жизни церкви или одного народа, несколько царствований либо одно очень давнее или важное религиозное событие. Частной я именую историю, если она относится к временам автора и его стране, повествуя о том, что происходит у всех на глазах; и, будучи более узким по охвату, подобный исторический труд должен содержать гораздо больше мелких подробностей и вводить читателя в гущу действующих лиц, чтобы ему казалось, будто он не читает историю или мемуары, а сам посвящен в тайны того, что перед ним изображают, и воочию видит то, о чем ему рассказывают. Такой жанр требует щепетильной точности и достоверности каждого сюжета и каждой черты, умения подавлять в себе ненависть и симпатию, отказа от попыток домысливать то, до чего не удалось докопаться, и приписывать действующим лицам вымышленные взгляды, мотивы и характеры, что очень опасно и легко, если автор не является человеком прямым, правдивым, откровенным, безупречно честным и постоянно не остерегается ловушек чувства, вкусов и воображения; особенно же важно, чтобы, описывая события, сочинитель опирался на источники, личные впечатления или рассказы своих близких друзей; в последнем случае самолюбие, дружба, неприязнь и собственная выгода должны приноситься в жертву истинности даже наимельчайших и наименее важных подробностей, ибо в этом заключается душа и оправдание любого исторического сочинения, где ничего нельзя затушевать и где все события надлежит представлять во всей полноте и со всей правдивостью.
Но вправе ли писать и читать историю христианин, не желающий ослаблять в себе веру? Да, воистину, сухие факты отягощают нас; прибавьте к ним неприкрашенные поступки лиц, участвовавших в событиях, и повествование утратит поучительность, а хаос фактов усугубится. Как! Изображать интриги и заговоры действующих лиц, чтобы постичь причины и следствия событий? Спору нет, без этого последние останутся непонятны, и, может быть, лучше вовсе не знать того, что гнетет ум и сердце, ничему не уча и, следственно, ничему не поучая. Совместимо ли милосердие с рассказом о стольких страстях и пороках, с обнажением стольких преступных пружин и низменных целей, со срыванием масок со стольких людей, к коим в противном случае мы сохранили бы уважение или хоть не узнали бы их пороков и недостатков? Не предпочтительней ли блаженное неведение, нежели столь далекая от милосердия поучительность, и что можно подумать о том, кто, взяв на себя смелость поучать от своего име-ни или от имени других, передает свои оценки потомству, раскрывая перед ним столько мерзких или преступных деяний своих современников?
Вот это, на мой взгляд, и есть самое весомое возражение. Однако, чтобы опровергнуть его, довольно сослаться на то, что было сказано в начале сего рассуждения, — на пример Духа святаго, но мы попробуем обойтись без ссылок на Священную историю, ибо считается, что коль скоро она определенным образом высказалась о трактуемом предмете, рассуждать о нем больше непозволительно.
Запрещать себе любую историю, кроме той, что содержится в Священном писании, — значит погружать себя во тьму египетскую. Что касается религии, это означало бы отказ от изучения традиции, а разве это не кощунство? Не приведет ли неведение о вселенских соборах, выработавших церковные догматы и правила, к незнанию этих догматов и правил, не поставим ли мы тем самым святых, защищавших веру — кто ученостью и трудами, кто силой духа и мученичеством, — в один ряд с ересиархами и гонителями, не лишим ли себя величественного зрелища первых веков церкви и установления ее опорных колонн, поучений первых богословов, священного трепета при воспоминании о первых отшельниках и аскетах, о чудесах подвижничества, возвысивших, распространивших и приведших церковь к победе сквозь дебри противоречий и гонений, — и все это из боязни узреть злодейства, жестокости и преступления ересиархов и главных их потатчиков, тщеславие, пороки и варварство епископов и тех, кто занимал наиважнейшие церковные престолы, а как следствие, не забудем ли мы все, что вплоть до наших дней сделано церковью приснопамятного для сохранения в чистоте догматов и культа и для отпора новым ересям, — и только лишь потому, что устрашимся открыть глаза на невежество и неурядицы, алчность и тщеславие иных высокопоставленных духовных особ? О том, что может проистечь из такого неведения, страшно помыслить, а не то что представить себе все это — настолько оно очевидно и говорит само за себя.
Но если неразумно отказываться от изучения подобных вещей, столь глубоко интересующих каждого христианина, то как можно оставаться равнодушным к светской истории, столь тесно и непременно связанной с историей церковной, что их нельзя разграничить, иначе обе станут непонятны?
Это такая смесь и связь, которая по той или иной причине возобновляется из века в век вплоть до нашего и делает невозможным знакомство с одной ее частью без знакомства с другой, соответствующей первой по времени. Поэтому христианин, который всем, что относится к религии, дорожит тем больше, чем больше он предан ей, не может быть равнодушен к событиям, потрясавшим церковь во все времена, но не может также не учиться параллельно светской истории, столь постоянно и неразрывно сопряженной с историей церковной.
Но даже отбросив в сторону эту взаимосвязь, поскольку целые отрезки истории в самом деле не имеют ничего общего с церковной историей, можно ли без зазрения корить себя за знание того, чем была Греция и чем — римляне, за осведомленность в истории этих прославленных республик и важнейших их деятелей? Кто откажется в угоду подобной щепетильности изучать постепенные перемены в них, упадок их, крах, возвышение государств, возникших на их обломках, происхождение и становление всех наших европейских, а также сарацинских и турецкой монархий, наследство, доставшееся нам от прошлых веков и царствований, и основные события, происходившие до нас? Вот, в сущности, все, что нужно сказать про всеобщую историю. Перейдем теперь к той, что занимается своей страною и своим временем.
Согласившись, что щепетильность, которая потребовала бы от нас полного невежества во всеобщей истории, представляла бы собой очевидную нелепость, чреватую самыми тяжкими и постыдными недоразумениями, нам трудно не прийти к выводу, что никакие сомнения не могут и не должны оправдывать незнакомства с частной историей своего времени и своей страны, гораздо более интересной, чем всеобщая, и оказывающей куда большее влияние на наше поведение и нравы.
Я так и слышу, как эдакий вот совестливец возражает мне, что отдаленность во времени и пространстве делает нас в известном смысле милосердней и терпимей к давним и чужеземным деятелям, происхождение и личности коих нам неизвестны, а ныне и вовсе безразличны, в отличие от деятелей нашего века и страны, которых мы знаем по именам, поведению, семейным связям, друзьям, отчего к ним можно питать уважение, порой даже заслуженное, каковое они начисто утратят, если приподнять над ними покров.
Подобное возражение не отличается от того, что было приведено выше; доводы, опровергающие его, также тождественны тем, к коим мы уже прибегали. Но чтобы разом со всем покончить, не побоимся сарказма, да, сарказма, которым, в полном смысле слова, у меня на глазах пользовались люди, чьи имена и высокое положение всем известны. Нет, занятиям историей препятствуют не щепетильность, а невежественное воспитание, леность и поглощенность вихрем игры и наслаждений при дворе. Но чем бы ни объяснялось такое невежество, оно все равно сразу заметно; поэтому займемся лучше его следствиями. До чего, например, удивительно слышать, как люди недоумевают — кто был Монсеньер,[7] чье имя при них поминали, присовокупляя, что он умер в Медоне?[8] Кто был отцом короля и в каком родстве наш государь с королем Испанским?[9] Что означает титул Месье[10] и кто такие их высочества герцог и герцогиня Беррийские? Кому приходился сыном покойный регент герцог Орлеанский? Слыша такое, нетрудно сообразить, каковы представления говорящих об истоках только что минувшего царствования или хотя бы о деятелях и событиях его и какие потемки царят в их головах во всем, что относится к временам более отдаленным. Вот они, следствия невежественного воспитания и вихря светской жизни, которые тем не менее легко исправить беседой и чтением, тогда как, будь здесь дело в чрезмерной щепетильности, они были бы неисцелимы. Подобная идея так нелепа, так оскорбляет здравый смысл и данный нам от природы разум, что ошибочность ее выявляется сама собой, стоит лишь высказать ее, и происходит это с такой быстротой, которая сводит на нет и заставляет умолкнуть любые противодоводы.
В самом деле, разве мы обязаны отказываться от знакомств с королями и двором времен Гизов[11] из боязни узнать о множестве их мерзостей и злодейств? С Ришелье и Мазарини — из страха перед волнениями, вызванными их властолюбием, перед пороками и недостатками, так ярко обнаруживавшимися в интригах и заговорах тех лет? Неужто мы умолчим о Принце,[12] чтобы не подражать его мятежам и всему, чем те сопровождались? О г-не де Тюренне и его присных, чтобы не видеть самого вопиющего коварства, удостоенного самых безмерных наград?[13] Неужто, обладая хоть каплей разума и живя среди потомков тех, о коих я говорил, мы решимся коснеть в неведении относительно того, откуда взялись эти люди, как сделали карьеру, каковы были сами и какие доселе ощутимые бедствия оставили нам в наследство? Вправе ли мы не ведать о г-же де Монтеспан и ее злокозненных отпрысках, дабы не знать греховных обстоятельств их возвышения? Или не составить себе мнение о г-же де Ментенон и чудесах ее владычества, убоявшись гнусностей ее постыдной молодости, мерзостей и несчастий лет ее величия и бед, кои оно обрушило на Францию? Точно так же обстоит дело и с теми, кто выдвинулся при этом долгом царствовании, столь обильном событиями, целиком изменившими прежний облик королевства. Неужто в угоду щепетильности мы не дерзнем уяснить себе причины столь роковой перемены и устрашимся раскрыть интересы и побудительные мотивы великих министров, которые, выйдя из грязи, сочли, что на свете нет никого, кроме них, и все перевернули вверх дном? Неужто, наконец, мы останемся слепы даже к нынешним временам и не заметим ни личной распущенности регента,[14] ни злодеяний первого министра,[15] ни жестокостей и глупости его преемника, ни мошенничеств, промахов, безмерных притязаний и преступлений того, кого недавно не стало[16] и чьи завистливость и неспособность ввергли государство в столь отчаянное состояние и разрушительный разброд? Кто в силах подчиниться столь безумному, скажу больше, столь немыслимому требованию? В ком оно не вызовет возмущения? Способны ли те, кто не в меру щепетилен, убедить, будто Господу угодно то, что поистине должно быть противно Ему, коль скоро Он — истина и свет, то есть убедить, будто Он понуждает нас ослеплять себя ради лжи из боязни увидеть правду, будто Он лишь затем дал нам глаза, чтобы мы закрывали их на события и деятелей мира сего, а здравый смысл и разум — дабы мы отупили их и стали совершенно глупы, темны и начисто неприемлемы для общества даже самых терпимых людей?
Нет, будем чтить Творца более разумным способом и не назначим платой за спасение, добытое для нас Искупителем, ни недостойное отупение, ни недостижимое совершенство. Господь слишком добр, чтобы желать первого, слишком справедлив, чтобы домогаться второго. Избежим же безумных крайностей, из коих один выход — в пропасть, и вместе со св. Павлом, не позволяя своей мудрости переходить естественные пределы, будем думать о самих себе по мере веры, какую каждому Бог уделил.[17]
Воспользуемся же способностями, коими Господу угодно было взыскать нас, и не будем выдумывать, будто милосердие возбраняет видеть правду, какова бы та ни была, и судить о происходящих событиях, равно как обо всем, что их сопровождает. Мы обязаны в меру наших сил быть не менее милосердны к себе, чем к другим, а значит, должны учиться, дабы не остаться темными глупцами и постоянными жертвами обмана. Мы должны безбоязненно стараться познать людей, как хороших, так и дурных, дабы не заблуждаться на их счет и, мудро судя о них, соответственно определять свое поведение и отношение к ним, потому что в этом мире неизбежно приходится общаться с другими и все мы зависим друг от друга. Сделаем себе из наших познаний как бы зеркало, которое поможет нам выработать для себя и соблюдать правила нравственности, дабы спасаться и бежать от того, что вселяет отвращение, любить, чтить, защищать то, что заслуживает этого, способствуя ему и предаваясь благородному и святому соревнованию с ним. Итак, познаем по мере сил истинную цену людям, причем главная трудность здесь в том, чтобы не сбиться с дороги в чаще мира сего, насельники которого в большинстве своем скрываются под маской, и поймем, что знать — всегда хорошо, а получится из этого добро или зло, зависит от того, на что употреблено знание. Вот где нужна совестливость и где христианская мораль, безграничное милосердие — словом, Новый завет — должны постоянно озарять и направлять наши шаги, а отнюдь не препятствовать приобретению знаний, коих никогда не бывает достаточно.
Дурные люди, обладающие в этом мире столькими преимуществами перед хорошими, располагали бы еще одним преимуществом, если бы вторым возбранялось распознавать и понимать первых, а следственно, остерегаться их, предупреждать о них, собирать сведения об их поведении в определенных обстоятельствах и в меру их участия в событиях запечатлевать их подлинный — теперешний или прошлый — облик, создавая тем самым для потомства историю своего времени. С другой стороны, горестен был бы удел добрых на земле, если бы они, как бессловесные скоты, были отданы в руки дурных из-за того, что они не изучали последних, а значит, оставались беззащитны и уносили с собой в могилу свою добродетель. Короче, всякая добродетель угасла бы, любой пример утратил бы поучительность, образование стало бы немыслимо, а предвидение, ограниченное верой, лишилось бы ценности в глазах людей.
Будем же различать то, чего требует милосердие, от того, чего оно не требует и не хочет требовать, ибо не может требовать ничего, что приносит вред, и свет его не способен порождать ослепление. Только милосердие, повелевающее возлюбить ближнего, как самого себя, отвечает тем самым на поставленный нами вопрос. Этим своим заветом оно ставит под запрет споры, пререкания, оскорбления, ненависть, клевету, злоречие и высокомерие. Все это относится как к чувствам, которые надлежит подавлять в себе, так и к внешним проявлениям их, нетерпимым в общении и обществе. Милосердие запрещает вредить, причинять зло и даже желать его; однако, каким бы всеобъемлющим ни был такой завет, следует все же признать, что он имеет свои исключения и пределы. То же самое милосердие, кое накладывает на нас все обязанности, не обязывает не видеть вещи и людей такими, как они есть, не требует под предлогом любви к ближним, поскольку все мы братья, любить заодно их недостатки, пороки, дурные намерения, преступления, не велит становиться их жертвами, но, напротив, предостерегает от них, дабы мы были начеку и умели обезопасить себя, и вовсе не возбраняет применять все законные средства самозащиты.
Такова неизменная точка зрения самых прославленных и досточтимых святых, кои беспощадно обличали наиприскорбнейшие дела и не стеснялись бичевать самыми жестокими словами тех злокозненных частных лиц, от которых им приходилось обороняться и которых они почитали за долг сокрушать; говоря «частные лица», я употребляю это выражение лишь затем, чтобы мысль мою не распространили на людей вообще и чтобы показать, как святые вступали в борьбу с деятелями своего времени из числа духовных, а равно и светских особ, причем иногда с наиболее высокопоставленными меж ними. Причина такого поведения очевидна: милосердие всегда должно иметь целью добро и — коль скоро это требование соблюдено — благо отдельных лиц; но как только возникает опасность, что оно может пойти во вред добру, и дело сводится к вопросу о личностях, на кои оно направлено, становится ясно, что оно должно проявляться к добрым за счет злых, которым нельзя давать свободу вредить первым и наносить им урон, а посему следует остеречь и защитить добрых, разоблачая ухищрения, дурные намерения, опасные действия и даже преступления злых, каковые, если им не помешать, ничем не будут связаны в своих бесчинствах и непременно возьмут верх над добрыми, которые и при такой поддержке нередко терпят от тех притеснения.
Из этого разъяснения вытекает еще одно: христианина, коему милосердием заказано злословить о ближнем и вредить ему, то же самое милосердие понуждает к прямо противоположному в иных, отличных от рассмотренных нами, случаях. Те, кто пользуется доверием военачальников и министров, а в особенности государей, не вправе оставлять своих доверителей в неведении относительно нравов, поведения, поступков людей. Они обязаны осведомлять их о человеке, как он есть, дабы обезопасить их от ловушек, неожиданностей и, главное, дурного выбора. Именно такое милосердие должны проявлять те, кто властвует, ибо оно направлено прежде всего на общество, а последнему всегда надлежит отдавать предпочтение перед частными лицами. Те, в чьих руках, всецело или частично, находятся бразды правления, слишком поглощены делами, ограничены своим окружением, ослеплены лестью, их слишком часто обманывает и вводит в заблуждение всеобщая корысть, чтобы они умели хорошо разбираться в людях и судить о них. Они поступают мудро, собирая сведения о последних; они — счастливцы, если находят истинных и верных друзей, кои не позволяют иным обвести их, и общество или его часть, каковой они управляют, состоит в большом долгу у таких просвещенных советников, которые удерживают сильных мира сего от передачи многих отраслей управления в негодные руки, что всегда чревато несчетными бедствиями; тем же, к кому преклоняют слух великие мужи века, не пристало ждать, пока последние спросят их мнения о каком-нибудь дурном человеке, — они, зная вкусы и слабости правителей, должны предостерегать их от расставленных им ловушек и не давать туда угодить. Таким людям надлежит понимать, что именно для этого они и облечены доверием владык; равно и те, кому доверяют подобные фавориты, имеющие право говорить все, обязаны осведомлять их, принося тем самым пользу обществу. То же относится к их близким и друзьям.
Если, как мы только что показали, милосердие дозволяет обороняться от злых и даже нападать на них; если ему угодно, чтобы добрые были настороже; если оно требует, чтобы тех, кто занимает важные должности, без излишней щепетильности осведомляли о людях и делах, хотя это невозможно осуществить, не причиняя прямого и серьезного ущерба чьим-то репутациям и карьерам, то тем с большим основанием милосердие не препятствует писать, а следственно, и читать сочинения по всеобщей и частной истории. Кроме приведенных в начале сего предисловия доводов, хотя ими вполне можно было бы удовольствоваться, следует все же привести и другие, устраняющие всякие сомнения насчет интересующего нас предмета. Я оставлю в стороне всеобщую историю и ограничусь только частной, то есть историей своей страны и своего времени, ибо если доказать, что последняя вполне дозволительна, те же доказательства, только более убедительно, распространятся и на всеобщую историю. Но пора вспомнить об условиях, кои поставлены были нами историку.
Писать историю своей страны и своего времени — значит тщательно и обдуманно воскрешать в уме виденные, пережитые, узнанные из безупречного источника события на театре жизни, различные их механизмы и подчас ничтожные на первый взгляд пустяки, которые привели в движение пружины этих механизмов, имели наиважнейшие последствия и породили новые события; это значит мало-помалу раскрывать перед самим собой тщету мира сего, страхов, вожделений, надежд, неудач, успехов, трудов; это значит убеждаться в ничтожестве всего мирского ввиду краткости и быстротечности существования вещей и людей; это значит пробуждать в себе живое воспоминание о том, что никто из счастливцев не бывал истинно счастлив и что блаженство, равно как покой, недостижимо на земле; это значит со всей очевидностью доказывать, что если бы множество людей, о которых по необходимости приходится вести речь, могли рассмотреть в грядущем ту награду, коя суждена им за страдания, труды, заботы, интриги, то все эти люди, за исключением разве что дюжины, остановились бы еще в начале пути и отказались бы от самых своих заветных целей и притязаний, да и у вышеназванной дюжины мысль о смерти, кладущей конец благам, которых они добились, лишь усугубляет привязанность к ним, а значит, сожаления о них, что и сводит на нет то счастье, которое они вкушают. Хотя нравоучительные сочинения, излагая сию мораль, способную научить презрению ко всему преходящему, делают это более определенно и доказательно, нельзя не признать, что такие теоретические рассуждения впечатляют все же слабее, нежели факты и размышления над тем, что написано об этих фактах. Плод чтения, первым достающийся автору, достается затем читателям; они присовокупляют к нему наставительный смысл истории, которой дотоле не знали. Поучительность ее воспитывает для жизни в свете, общения с людьми и в особенности для занятий делами. Примеры, которые почерпывают в ней читатели, направляют и остерегают их тем легче, что живут последние в тех же местах, где произошли события, и во времена, еще недостаточно отдаленные, чтобы нравы и образ жизни, правила обхождения и поступки существенно изменились. Каждый мазок авторской кисти вооружает рекомендациями и советами в отношении изображаемых лиц, поступков, стечений обстоятельств и следствий, ими вызванных, но эти рекомендации и советы насчет предметов и людей извлекаются самими читателями и воспринимаются ими тем легче, что они свободны от многословия, сухости, навязчивости, докучности, кои делают неприятными и бесплодными рекомендации и советы тех, кто навязывает их нам. Итак, я не вижу ничего, что было бы полезнее этой двойной отрадной возможности просвещаться, читая историю своей страны и своего времени, и, следственно, ничего более дозволительного, чем писать последнюю. В каком глубоком невежестве, в какой темноте в смысле воспитания и житейского поведения коснели бы мы, не будь у нас исторических сочинений! Очевидно поэтому, что именно по воле Провидения они существовали всегда, невзирая на бесчисленные утраты, случавшиеся при передаче их от века к веку до изобретения книгопечатания вследствие небрежности, а после изобретения такового — в угоду различным корыстным интересам, от пожаров и множества иных несчастных случаев.
Что же до милосердия, история обладает тем преимуществом, что, как мы видим, позволяет, а иногда и обязывает обличать и преследовать дурных людей. Дело в том, что она обличает и преследует их лишь тогда, когда они уже мертвы, причем давно, и всем безразличны. Поэтому репутация, карьера и корыстные интересы живых не могут из-за нее пострадать, и правда беспрепятственно выступает во всей своей чистоте. Причина тут ясна: тот, кто пишет историю своего времени, стремясь только к правде и никого не щадя, всячески старается скрыть, чем занимается. В противном случае чего только не пришлось бы ему опасаться от стольких сильных мира сего, задетых лично или через своих близких сказанной им бесспорной, а значит, беспощадной правдой! Следственно, автор, ежели только он не решился ума, ни за что не позволит, чтобы его заподозрили в написании истории. Он даст книге созреть, упрятав ее под ключ и надежные замки, так же тайно передаст своим наследникам, а те благоразумно выждут одно-два поколения и выпустят ее в свет не раньше, чем время станет ей защитой от преследований. Так вот, наши дни достаточно удалены от изображаемых, и время набросило на последние свой покров. Сразу после смерти Людовика XIV мы с удовольствием, пользой и без всякой опаски прочли немало трудов и мемуаров о временах его несовершеннолетия, и то же будет повторяться из поколения в поколение. Кому теперь есть дело до изображаемых автором людей, кого задевает описание их поступков и уловок? Ничто в этих книгах не идет вразрез с милосердием: они лишь учат и просвещают читателей. Распространяться долее о подобных истинах означало бы бесполезно доказывать, что днем сияет солнце и потому светло. Надеюсь, во всяком случае, что все возможные возражения сняты.
Через три месяца после поступления моего в мушкетеры,[19] то есть в марте следующего года, король отбыл в Компьень,[20] где устроил смотр легкой и тяжелой гвардейской кавалерии; там я один раз стоял в карауле в королевских покоях. Этот небольшой поход послужил поводом к разговорам о гораздо более дальнем.[21] Радости моей не было предела, но отец мой, не предвидевший такой возможности, весьма раскаивался, что послушался меня, и дал мне это почувствовать. Матушка же моя, которая сперва несколько сердилась и досадовала, что отец вопреки ей позволил мне вступить в военную службу, вскоре не преминула признать его правоту и снарядила обоз из трех с половиной десятков лошадей и мулов со всем необходимым, чтобы я мог жить достойно и ни в чем не нуждаясь. Все это не обошлось без досадного происшествия, случившегося за три недели до моего отъезда. Некий Тессе, управляющий моего отца, уже много лет служивший у него, неожиданно скрылся вместе с пятьюдесятью тысячами ливров, каковые должен был уплатить поставщикам, чьи расписки он подделывал и прилагал к счетам. Тихий, приветливый, деловой человечек, он производил впечатление порядочного, имел достойных друзей и был адвокатом при парижском парламенте, а также королевским адвокатом при казначейской канцелярии в Пуатье.
Король с дамами выехал 10 мая 1692 года, а я весь поход, продолжавшийся два месяца, проделал, как и остальные мушкетеры, верхом, вместе с ротой и слугами. Меня сопровождали два дворянина; один из них давно принадлежал к нашему дому и был моим воспитателем, второй был конюшим моей матушки. Армия короля собралась в лагере близ Живри.[22] Армия герцога Люксембургского соединилась с ней почти тотчас же. Дамы были в Монсе, в двух лье оттуда. Король привез их в лагерь, где устроил для них обед, а потом смотр, равного по великолепию которому, наверно, никогда не было: обе армии выстроились двумя линиями, растянувшимися на три лье в длину, так что правый фланг герцога Люксембургского смыкался с левым флангом армии короля.
Пробыв в Живри десять дней, армии разделились и двинулись вперед. Через два дня была объявлена осада Намюра, куда за пять переходов прибыл король. Армией, находящейся под главнокомандованием короля, начальствовали по нисходящей Монсеньер, Месье, Принц[23] и маршал д'Юмьер, а герцог Люксембургский, единственный предводитель своей армии, прикрывал осаждающих и вел наблюдение за противником. Дамы направились в Динан. На третий день похода Принц был отряжен обложить город Намюр. Прославленный Вобан, душа всех осад, которые вел король, настоял на раздельном штурме города и крепости, вопреки мнению барона Брессе, полагавшего, что следует вести одновременную осаду обоих, каковые он в свое время сам и укреплял. Весьма недовольный службой у Испании, Брессе оставил ее и тотчас же предложил свои услуги Франции, что, правда, бросило известную тень на его репутацию. Человек доблестный и даровитый, он был великолепным инженером и превосходным военачальником. Вступив в королевскую службу, он получил чин генерал-лейтенанта и высокое денежное содержание. Внешности он был самой заурядной, скромен, спокоен, лицо имел выразительное, однако очень скоро обрел доверие короля и полное признание у военных.
Принц, маршал д'Юмьер и маркиз де Буффлер произвели по приступу. За десять дней, что длилась осада, никаких крупных дел не было. На одиннадцатый день, когда были закончены траншеи, прозвучал сигнал капитуляции, и она была принята примерно на тех условиях, о коих просили осажденные. Они отступили в крепость, причем стороны договорились, что она не будет атакована из города, равно как из нее не будет выпущено ни одного выстрела по городу. Во все время этой осады король пребывал в лагере, и погода с самого выхода из Парижа стояла жаркая и солнечная. Значительных потерь армия не понесла, кроме Кормайона, молодого военного инженера, подававшего большие надежды и притом превосходного офицера, о котором очень сожалел Вобан. Граф Тулузский был легко ранен в руку, когда находился рядом с королем, который наблюдал с возвышенного, хотя и достаточно удаленного места, как старейшая из двух рот мушкетеров среди бела дня штурмует равелин, каковым она и овладела.
Во время осады от болезни умер Жонвель, доблестный благородный дворянин и воин по призванию. Он был генерал-лейтенант и капитан второй роты мушкетеров; ему уже перевалило за восемьдесят, и о нем очень сожалели и король, и вся его рота. Обе роты соединились для отдания ему воинских почестей. Его рота сразу же была передана маркизу де Вену, служившему под его началом, свойственнику г-на де Помпона, бригадного генерала в итальянской армии, который командовал в ту пору корпусом, прикрывавшим Прованс, и весьма хорошо проявил себя по службе, а в следующем году был пожалован генерал-лейтенантом.
Для осады крепости армия сменила лагерь. Каждой части было определено место, но, когда пехотный полк его величества прибыл на свое, оказалось, что оно занято небольшим неприятельским отрядом, который там укрепился, вследствие чего завязалось дело местного значения, но довольно жаркое. Г-н де Субиз, дежурный в тот день генерал-лейтенант, ринулся в бой и весьма в нем отличился. Полк его величества снискал в том бою изрядную славу, понеся малые потери, а неприятель вскорости был выбит. Король, питавший привязанность к этому полку и особо отличавший его среди прочих войск как свой собственный, был весьма доволен.
Палатки короля и двора были разбиты на великолепном лугу в пятистах шагах от Марланьского монастыря.[24] Вёдро сменилось дождями, столь затяжными и сильными, каких никто в армии не упомнит; это весьма укрепило славу св. Медарда, день которого приходится на 8 июня. В тот день лило, не переставая, а по примете такая же погода будет стоять сорок дней кряду. По случайности в тот год так и вышло. Солдаты, доведенные до отчаяния таким потопом, кляли этого святого и, ежели находили где-нибудь его изображения, тут же их разбивали и сжигали. Дожди стали подлинным бедствием для осаждающих. До королевских шатров можно было добраться только по настилу из фашин, который приходилось возобновлять ежедневно, так как он уходил в землю; к лагерям и квартирам подходы были не лучше, в траншеях стояли вода и грязь; чтобы перетащить пушку с одной батареи на другую, нередко затрачивалось по три дня. Пользоваться телегами не стало никакой возможности, подвоз бомб, ядер и пр. пришлось производить во вьюках на лошадях и мулах, запрягавшихся прежде в экипажи придворных и армейские подводы, — без вьюков было теперь не обойтись. Из-за бездорожья не могла воспользоваться своими повозками и армия герцога Люксембургского. Она страдала от нехватки хлеба, и, дабы выйти из такой крайности, король приказал гвардии каждый день поротно отвозить на крупах лошадей по мешку зерна в одно селение, где их принимали по счету офицеры армии герцога Люксембургского. Хотя королевская гвардия почти не знала отдыха во время осады — таскала фашины, несла караулы и другие ежедневные наряды, — на нее возложили еще и эту заботу, так что ее лошади исполняли добавочную работу, хотя в качестве фуража они получали чуть ли не одну листву с деревьев.
Соображения крайней необходимости не убедили королевскую гвардию, привыкшую ко всяческим привилегиям. Она роптала. Но король не уступал и требовал повиновения. Пришлось подчиниться. В первый день отряд тяжелой и легкой гвардейской кавалерии, прибывший рано утром к складу зерна, стал роптать, и солдаты, возбуждая друг друга, дошли до того, что побросали мешки и наотрез отказались их везти. Крене, в чьей бригаде я служил, учтиво осведомился у меня, не соглашусь ли я перевозить мешки, а ежели нет, он меня назначит в другой отряд; я согласился, подумав, что это пойдет мне на пользу в обстановке поднявшегося шума. Вместе с отрядом мушкетеров я прибыл на склад, как раз когда красномундирники[25] отказались перевозить хлеб, и у них на глазах погрузил мешок на свою лошадь. Марен, бригадный генерал кавалерии и лейтенант личного конвоя короля, присутствовавший там и распоряжавшийся отправкой зерна, тотчас же заметил это и, разъяренный оказанным ему неповиновением, указал на меня, назвал по имени и крикнул, что уж коли я не считаю такую службу ниже своего достоинства, то легкой и тяжелой кавалерии не будет в бесчестье и унижение последовать моему примеру. Эта речь, равно как и суровый вид Марена, произвели столь скорое воздействие, что красномундирники без слова возражения в тот же миг принялись грузить мешки, и с тех пор никаких, даже самых незначительных, недоразумений по этому поводу больше не случалось. Марен, пронаблюдав за отбытием отряда с зерном, тотчас же отправился доложить королю о происшедшем и действии моего примера. За это я неоднократно удостаивался благосклонных бесед с королем, который до самого конца осады всякий раз, видя меня, говорил мне несколько милостивых слов, за что я был крайне обязан Марену, с которым до того лишь встречался в свете.
На двадцать седьмой день осады, во вторник 1 марта 1692 года, принц Барбансонский, комендант крепости, велел подать сигнал сдачи, весьма, надо сказать, своевременно для осаждающих, которые исчерпали последние силы и возможности по причине непрекращающейся непогоды, превратившей землю в болото. Даже лошадей короля кормили листьями, а множество верховых и обозных коней так никогда после этого и не оправились. Совершенно очевидно, что если бы не присутствие короля, чья неусыпность была душой осады и который, даже не требуя, вынуждал совершать невозможное — так беспредельно велико было всеобщее желание угодить ему и отличиться в его глазах, — она никогда не была бы доведена до конца; неизвестно, как все обернулось бы, продержись крепость еще дней десять, а что это было возможно, двух мнений не существовало. Душевное и телесное напряжение, испытанное королем во время осады, вызвало у него мучительнейший приступ подагры, какого с ним еще не бывало, однако и лежа в постели он заботился обо всем и в продолжение всей осады созывал военные советы, как будто находился в Версале.
Генерал-лейтенант г-н д'Эльбеф и бригадный генерал герцог де Бурбон-Конде находились в траншеях, когда прозвучал сигнал сдачи. Г-н д'Эльбеф привел к королю заложников, и вскоре тот согласился на условия почетной капитуляции. В день выхода гарнизона из крепости, а был он особенно дождливый, король, сопровождаемый Монсеньером и Месье, на полпути к армии герцога Люксембургского был встречен этим полководцем, которому и дал указания, как завершить кампанию. Принц Оранский употребил все свое искусство и коварство, чтобы выбить герцога с позиций во время осады, которую принц горел желанием снять; однако он имел дело с человеком, который уже ранее доказывал ему, что в воинском искусстве он более сведущ, и продолжал это доказывать до конца жизни.
Покуда король совершал эту недальнюю поездку, принц Барбансонский вышел через пролом, из крепости во главе гарнизона, еще насчитывавшего две тысячи человек, и продефилировал перед принцем Конде и маршалом д'Юмьером между двумя линиями полков французской и швейцарской гвардии и полка королевской пехоты. Барбансон хмуро приветствовал принца Конде, и по виду его можно было заключить, что он в отчаянии от утраты губернаторства. Еще он был главным бальи Намюра, и должность эта приносила ему сто тысяч ливров. Правда, ему оставалось не слишком долго сожалеть о них: следующим летом он был убит в сражении при Неервиндене.[26]
Намюр, одна из самых сильных крепостей в Нидерландах, славился тем, что ни разу еще не сменил владетеля. Поэтому обитатели города сильно горевали и не могли сдержать слез. Это относилось даже к затворникам из Марланьского монастыря; они были крайне опечалены и не скрывали горя, хотя король, соболезнуя им в потере всего хлеба, увезенного ранее в Намюр, повелел снабдить их двойным его количеством, а сверх того одарил щедрыми пожертвованиями. Он приказал также не тревожить их. В монастыре квартировали только кардинал де Буйон, граф де Граммон, отец де ла Шез, королевский духовник, со своим братом, капитаном стражи в покоях короля; еще его величество запретил провозить пушки через монастырский парк, кроме крайних случаев, когда не было возможности воспользоваться другой дорогой. Невзирая на такую доброту, монахи видеть не могли французов, и один из них даже отказал в бутылке пива привратнику королевской приемной, хотя тот назвал свою должность и предлагал взамен бутылку шампанского. Марланьский монастырь находится на небольшой и живописной возвышенности посреди прекрасного строевого леса и окружен большим парком; его основали эрцгерцоги Альберт и Изабелла как обитель босоногих кармелитов, какие этот орден имеет во всех провинциях и куда монахи время от времени удаляются с разрешения своих начальствующих на год или на два, но не больше, чем на три. Там они живут в постоянном молчании в кельях, примерно таких, как у картезианцев, но еще беднее, однако питаются, хотя и весьма скудно, в общей трапезной, блюдя чуть ли не постоянный пост, отстаивают все службы, остальное же время делят между ручным трудом и размышлениями. У каждого монаха четыре крохотных каморки, садик и небольшая молельня, причем там — и в самом монастыре, и вокруг, в парке, где бьет множество родников, — великое изобилие превосходной ключевой воды, вкуснее которой я нигде не пивал. Парк, где много высокоствольных деревьев, очень разнообразен и весь окружен стеной. Он чрезвычайно обширен. В нем на расстоянии друг от друга стоит с десяток домиков той же планировки, что кельи в обители, но с садиком чуть побольше и с крохотной кухней. В каждом живет по месяцу, редко дольше, один из монахов, удаляющийся туда с дозволения настоятеля, единственного, кто время от времени навещает отшельника; жизнь там суровее, чем в самом монастыре, и протекает в совершенном уединении. Затворники по воскресеньям приходят на службу в церковь, забирают съестные припасы и, не произнося ни слова, возвращаются к себе в жилище, откуда не выходят всю неделю, сами готовят себе еду, читают мессы, оповещая о том звоном в колокол, и, когда сосед услышит его, он тут же отвечает. Молитвы, размышления, приготовление пищи, плетение корзин занимает все их время, наподобие того как это было в древних лаврах.
После взятия Намюра там случилось наделавшее шума происшествие, которое могло бы иметь скверные последствия, будь на месте нашего короля иной монарх. Перед его въездом в город, где во время осады крепости ему не приличествовало находиться, повсюду был проведен тщательный досмотр, хотя по условиям капитуляции были показаны склады, погреба, одним словом, все. Когда же при последнем досмотре сразу после взятия крепости решили подвергнуть ему и иезуитов, они все открыли, хотя всячески выражали недоумение, почему им не верят на слово. Однако, когда провели обыск там, где они не ждали, обнаружилось, что подземелья у них набиты порохом, о котором они не обмолвились; что они собирались с ним делать, осталось невыясненным. Порох у них отобрали, на чем все и кончилось, поскольку это были иезуиты.
Во время осады король претерпел жестокое разочарование. У него на море был флот под командованием знаменитого вице-адмирала Турвиля; соединенный же флот англичан и голландцев обладал почти двойным превосходством. Флоты находились в Ла-Манше, а английский король[27] — на побережье Нормандии, готовый в случае успеха на море переправиться в Англию. Он вполне полагался на свои связи с большинством английских вельмож и потому убеждал нашего короля дать сражение, не сомневаясь в победе, поскольку, мол, во время него больше половины английских кораблей перейдет на нашу сторону. Турвиль, прославленный своей доблестью и дарованиями, дважды через курьеров делал письменные представления королю о том, как опасно доверяться сторонникам, зачастую ложным, английского короля, о неизмеримом превосходстве противника и отсутствии гаваней и иных мест для укрытия, если победа достанется англичанам, которые сожгут его корабли и уничтожат остатки королевского флота. Представления его оказались безуспешны: он получил приказ при первой же возможности вступить в сражение, невзирая на неравенство сил. Турвиль повиновался; он творил чудеса, равно как его капитаны и офицеры, но ни один неприятельский корабль не прекратил огонь и не покинул строй. Турвиль был побежден числом, и, хотя спас больше кораблей, чем мог надеяться, почти все они были утрачены или сожжены после битвы на рейде Ог.[28] Английский король с берега моря видел сражение и дал повод для обвинения в пристрастности к своему народу, хотя никто из англичан не сдержал обещаний, рассчитывая на которые он вынудил дать эту битву.
Губернатором Намюра и графства был назначен Гискар. Он имел чин бригадного генерала, но отличался крайним легкомыслием и приверженностью к удовольствиям. У него уже было губернаторство в Седане, которое он сохранил за собой и которое получил от де ла Бурли, своего отца, королевского вице-губернатора, а еще он был губернатором Динана, каковой тоже был оставлен за ним. Велико было удивление этим назначением, и столь же велика была скорбь намюрцев, привыкших к тому, что губернаторами у них состояли только самые знатные нидерландские вельможи. У Гискара достало ума возместить все, чего ему недоставало, такой приветливостью и щедростью, а также весьма умелым и исправным управлением этой областью, на которую столь многие зарились, что он навсегда завоевал сердца и доверие как жителей своего губернаторства, так и войск, оставленных под его началом.
Через два дня после оставления крепости неприятельским гарнизоном король отправился в Динан, где пребывали дамы, и возвратился с ними в Версаль. Я надеялся, что компанию завершит Монсеньер и я окажусь среди тех мушкетеров, что останутся при нем, но вышло все иначе, и я с сожалением отправился вместе со всей ротой в Париж.
Год службы в мушкетерах истек, и отец мой обратился к королю, дабы осведомиться, как его величеству угодно распорядиться мною. С высочайшего соизволения отец определил меня в кавалерию, потому что ему самому не раз поручали командовать ею, а король хотел дать мне кавалерийскую роту в одном из своих полков, чтобы мне не пришлось покупать ее.[30] Но надо было ждать, когда освободится вакансия; так прошли четыре-пять месяцев, и все это время я усердно нес службу в мушкетерах. Наконец в середине апреля Сен-Пуанж прислал ко мне спросить, не соглашусь ли я на роту в королевском Руссильонском полку, правда, сильно неукомплектованную и стоявшую гарнизоном в Монсе. Я страшно боялся, что не смогу участвовать в кампании, которая вот-вот должна была начаться,[31] и уговорил отца согласиться. Я поблагодарил его величество, который крайне милостиво ответил мне. За две недели рота была полностью укомплектована.
В тот же день, 3 мая, около десяти часов вечера я имел несчастье утратить отца. Ему было восемьдесят семь лет, и он так и не оправился от тяжкой болезни, которую перенес два года назад в Блае.[32] Три недели он не слишком сильно страдал от подагры; матушка, видя его преклонный возраст, предложила ему привести в порядок семейные дела, что он, как добрый отец, и сделал, а еще надумала, чтобы он отказался в мою пользу от титулов герцога и пэра. Он отобедал с друзьями, которые обычно составляли ему компанию. Вечером лег в постель, не испытывая никаких недомоганий или приступов, и вдруг во время беседы, которую еще с ним вели, трижды тяжело вздохнул. Не успели окружающие сообразить, что ему худо, как он уже был мертв: в лампаде иссякло масло. Я узнал горестную новость, возвратясь с вечернего раздевания короля, который на следующий — день собирался очищать желудок. Ночь я провел, предаваясь естественной в таких случаях скорби. Утром я разыскал Бонтана, а потом герцога де Бовилье, который тогда нес в очередь годичную службу при дворе и отец которого был дружен с моим. Г-н де Бовилье, не упускавший случая лестно отозваться обо мне принцам, чьим воспитателем он был, пообещал, что при поднятии полога королевского ложа походатайствует перед королем о передаче мне губернаторства моего отца. Он сразу же достиг успеха. Бонтан, весьма привязанный к моему отцу, прибежал на галерею, где я ожидал, чтобы сообщить мне об этом; потом сам де Бовилье сказал, чтобы я был в три часа в галерее, откуда он меня вызовет и проведет к королю, когда тот кончит обедать. Я застал толпу, выходящую из королевской спальни, Месье, стоявший у изголовья короля, заметив меня, громко произнес: «А вот и герцог де Сен-Симон». Я приблизился к ложу и с глубоким поклоном выразил благодарность. Король долго расспрашивал меня, как произошло несчастье, и весьма благосклонно отозвался о моем отце и обо мне: он умел приправить учтивостью свои милости. Упомянул он и о том, что отец не успел причаститься святых даров; я же ответил, что совсем недавно отец на несколько дней уединился в Сен-Лазаре, где у него исповедник, и там постился, и напомнил, что он всю жизнь был благочестив. Беседа продолжалась довольно долго и завершилась наставлением мне оставаться столь же благомыслящим и добродетельным, а уж он позаботится обо мне.
Еще когда отец мой болел в Блае, кое-кто, в том числе д'Обинье, брат г-жи де Ментенон, просили у короля это губернаторство; на что король ответил с несвойственной ему резкостью: «Разве у него нет сына?» Действительно, хотя король решил прекратить передачу должностей по наследству, моему отцу он неоднократно давал понять, что предназначает его губернаторство мне. Его высочество принц[33] очень зарился на Санлис, губернатором которого был мой дядюшка,[34] и, когда тот умер, просил эту должность себе, но король передал ее моему отцу; я получил ее одновременно с Блаем.
Принц посягал на все, что соседствует с Шантийи.[35] Прямо как Скапен,[36] он прибрал у моего дядюшки охотничьи угодья Санлиса и Алатта. И губернаторство, и эти угодья, которыми уже несколько веков с небольшими перерывами распоряжался наш род, дядюшка, бывший на восемь лет старше моего отца, получил от своего отца. Преклонный возраст и дрожание всего тела, которые ничуть не сказывались ни на его разуме, ни на здоровье, уже много лет назад вынудили его удалиться от света. Зиму он проводил в Париже, где очень мало выходил, а остальные семь-восемь месяцев — в своем поместье неподалеку от Санлиса. Его жена,[37] от которой он не имел детей, была таких же преклонных лет, как он. Она была сестрой герцога д'Юзеса, в первом браке была за маркизом де Порт из дома Бюдо, кавалером ордена Св. Духа,[38] как и мой дядюшка, и вице-адмиралом Франции, убитым при осаде Прива.[39] Он был братом супруги коннетабля де Монморанси, матери принцессы, бабушки его высочества принца и матери последнего герцога де Монморанси, обезглавленного в Тулузе.[40] Принц всегда звал ее тетушкой[41] и часто навещал престарелую чету в Шантийи.
Однажды принц приехал в их уединенную обитель и рассказал, что король, которому надоели жалобы всех, кто считает, будто в их владения вклиниваются королевские охотничьи угодья, собирается издать декрет об их упразднении, за исключением тех, где есть дома, в которых он живет, и тех, что занимают леса и равнины, окружающие Париж; его же охотничьи округа будут упразднены, но он все-таки надеется, что король проявит снисхождение и сохранит оные, ежели они будут принадлежать ему: дядюшка же с супругой будут иметь от этого двойной выигрыш, потому как, если округа будут сохранены, они останутся хозяевами в них, равно как и он, и всегда смогут пользоваться ими для себя, для своих людей и друзей, а также для своего стола, а кроме того, он тут же выложит им за эту любезность две-три сотни пистолей, хотя и не вполне уверен, что сумеет склонить короля сделать для него исключение. Эти простаки поверили ему, поругали эдикт и отказались от своих прав в пользу принца, а он, уходя, оставил им двести пистолей и потом насмехался над ними. Люди, жившие спокойно и беззаботно в обоих этих округах, были вне себя от огорчения.
Принц установил там подлинную тиранию и ужесточал ее, как только мог; правда, тем, кого он так облапошил, и домашним их он позволял хозяйничать в этих угодьях до конца жизни.
Дядюшка мой был командиром Наваррского полка, имел чин генерал-лейтенанта ив 1633 году благодаря представительному виду стал кавалером ордена Св. Духа. Умер он 25 января 1690 года, его супруга — в апреле 1695-го. Он был высок ростом, прекрасно сложен, обладал величественной внешностью, был здравомыслящ, умен, доблестен и порядочен. Мой отец весьма почитал его и, будучи в фаворе, всегда следовал его советам. Маркиза де Сен-Симон была долговязая, корыстная и недобрая; она нашла способ передать большую часть состояния моего дядюшки герцогам д'Юзес и вынудить нас с отцом уплатить большинство его долгов, оставив остальные непокрытыми. Ее мечтой было женить меня на м-ль д'Юзес, которая потом стала первой женой г-на де Барбезье.
Происхождение и богатство не всегда идут рука об руку. Разнообразные военные и семейные превратности разорили нашу ветвь рода, так что прадеды мои утратили блеск и остались с весьма скудными для военной службы средствами; мой дед,[42] участник всех войн своего времени и пламенный сторонник короля, удалился в свои владения, а малый достаток вынудил его отдать в соответствии с тогдашней модой двух старших сыновей в пажи Людовику XIII, что тогда делали люди самых знатных фамилий.
Монарх этот страстно любил охоту без больших свор, множества доезжачих и подстав и вообще без тех удобств, какие ввел король, его сын; особенно же он любил охотиться в лесу без дорог. Отец, заметивший нетерпеливость короля при смене лошадей, придумал подставлять сменную лошадь головой к крупу той, на которой скакал его величество. Благодаря этому король, который был весьма ловок, перескакивал с лошади на лошадь, даже не касаясь ногой земли, — все происходило в один момент. Королю это понравилось, он потребовал, чтобы свежего коня ему подавал всегда тот же самый паж, осведомился, кто он такой, и мало-помалу привязался к нему. Барада, обер-шталмейстер, стал невыносим королю своей надменностью и вызывающим тоном, он его удалил и отдал эту должность моему отцу. Потом, после смерти де Бленвиля, который был кавалером ордена Св. Духа и послом в Англии, отец стал первым камер-юнкером короля.
Отец мой, попавший в фавор без чьей бы то ни было протекции, единственно лишь по благосклонности к нему короля, никогда не считался ни с одним министром, даже с кардиналом де Ришелье, что, на взгляд Людовика XIII, было одним из его достоинств. Отец рассказывал мне, что, собираясь его возвысить, король, прежде чем это сделать, потихоньку справился об его характере и происхождении, о которых ничего не знал, дабы убедиться, достоин ли сей пьедестал нести подобную фортуну и не рухнет ли случайно под ней. Именно в таких выражениях впоследствии рассказал об этом отцу сам король, обманувшийся в де Люине.[43] Он любил дворян, старался узнать их и отличить; об этом свидетельствует и поговорка о трех парижских площадях и трех статуях на них: Генрих IV со своим народом на Новом мосту, Людовик XIII с дворянством на Королевской площади, которая в те времена была наикрасивейшим из кварталов, и Людовик XIV с фискалами на площади Побед. Вандомская площадь, разбитая много позже, не дала этому монарху лучших спутников.[44]
После смерти герцога Люксембургского, брата коннетабля де Люина, король предложил моему отцу выбрать какую-нибудь из освободившихся должностей. Герцог Люксембургский командовал гвардейской легкой кавалерией и был губернатором Блая. Отец умолял его величество отдать эти должности людям более достойным, чем он, и так уже осыпанный его благодеяниями. В этом необычном споре отец и король стояли каждый на своем; наконец рассерженный король объявил, что никому не позволит отказываться от его милостей, и дал отцу на выбор сутки, чтобы наутро тот сообщил о своем решении. Наутро король настоятельно осведомился, что решил отец. Тот ответил, что, раз его величество настойчиво желает пожаловать ему одну из двух должностей, лучше всего будет, если выбор сделает сам король. Король благосклонно улыбнулся и похвалил отца; затем он сказал ему, что легкая кавалерия более блестяща, но Блай — крепость, которая служит ключом к Гиени и Сентонжу, — надежнее, и во время смут на нее можно рассчитывать; неизвестно, что может случиться, и ежели после него начнется гражданская война, то легкая кавалерия ничего не будет стоить, а вот Блай окажется для него важней; по этой причине он решительно советует предпочесть сей город. Так мой отец получил это губернаторство; последующие события показали, сколь прав был Людовик XIII и сколь он был добр, но не из-за доходов, полученных отцом от своей должности, а потому, что она позволила ему многим пренебречь и проявить себя верностью и значительными заслугами.
Когда Месье Гастон возвратился из Брюсселя[45] в соответствии с договором, державшимся в такой тайне, что лишь наиболее проницательные догадались о нем после внезапного появления Месье при дворе, король сам рассказал о нем моему отцу. Тогда же он сказал ему, что решил сделать его герцогом и пэром и удерживает его только молодость отца, но, пообещав Месье дать герцогский титул Пюилорану, он не может пойти на это, не заручившись согласием моего отца. Государь добавил, что имеется одно условие, представляющееся ему крайне тяжелым, а именно: ежели на герцогский сан будут другие претенденты, первым возведен в него должен быть Пюилоран. Действительно, отец оказался этим столь задет, что целые сутки пребывал в сомнениях, поскольку Пюилоран, не будучи герцогом, имел перед отцом лишь одно преимущество — старшинство по возрасту. Наконец отец согласился и был возведен в герцогский сан через две недели после Пюилорана. Двумя годами прежде, при раздаче наград в 1633 году, мой отец стал кавалером ордена Св. Духа, имея от роду всего двадцать семь лет. Вместе с ним был произведен в кавалеры и мой дед. Но он был стар, вел уединенную жизнь и счел, что знакомство с двором не стоит труда. Он поручил моему отцу испросить предназначенную ему орденскую цепь для моего дяди, которому тогда было тридцать пять и который мог бы носить ее гораздо дольше. Действительно, он носил ее пятьдесят семь лет, а мой отец — шестьдесят; они долго оставались последними из тех, кого произвел в кавалеры покойный государь, — случай, неслыханный ни в одном ордене.
Став герцогом и пэром, отец продал должность первого камер-юнкера герцогу де Ледигьеру для сына его погибшего второго сына г-на де Креки, командира гвардейского полка. На деньги, вырученные за эту должность, отец откупил у старшего в роду владение Сен-Симон, которое возвел в ранг герцогства и пэрства.
Отец не только следовал за королем во всех его походах,[46] но и сам неоднократно командовал кавалерией в армиях, а также был командующим всего ополчения королевства, состоявшего из пяти тысяч дворян, которых он убедил, вопреки их привилегии, выступить за границы королевства. Своей доблестью и умелым командованием он завоевал репутацию превосходного военачальника, а также дружбу маршала де ла Мейре и прославленного герцога Веймарского. Могу сказать, не боясь быть опровергнутым авторами того времени, что в фавор он вошел, не добиваясь этого, что он всегда отличался умеренностью и высшей степенью бескорыстия, никогда ничего не просил для себя, был самым любезным, великодушным и благородным человеком из всех, кто появлялся при дворе, где он многим помог сделать карьеру, поддерживал несчастных и совершал множество благодеяний.
Осуждение герцога де Монморанси чуть было не привело к осуждению моего отца — так пылко и настойчиво он умолял пощадить его. Слухи об этом дошли до этого прославленного преступника, которого отец всегда числил своим другом. Взойдя мужественно и благочестиво, чем все были безмерно восхищены, на эшафот, он сделал два примечательных подарка — завещал две картины великой ценности, принадлежащие кисти одного мастера,[47] единственные его работы во Франции: св. Себастьяна, пронзенного стрелами, — кардиналу де Ришелье, Помону и Вертумна — моему отцу, Помону в натуральную величину, самую прекрасную и очаровательную, какую только можно себе представить. Это полотно до сих пор у меня, и я его бережно храню.
Я надолго затянул бы повествование, если бы принялся пересказывать все, о чем узнал от отца. Остановлюсь на нескольких особо примечательных рассказах. Не буду задерживаться на знаменитом Дне одураченных,[48] когда он держал в руках судьбу кардинала де Ришелье, потому что я обнаружил это у…,[49] где изложено все в точности так, как говорил отец. Он вовсе не был сторонником кардинала де Ришелье, а попросту видел, какими бедствиями грозят намерения королевы-матери и того множества лиц, которые вместе с нею претендовали на власть. И еще он полагал, что ввиду успехов, достигнутых первым министом, было бы крайне опасно менять руку на руле при той угрозе, какой подвергалось тогда государство извне; он руководствовался единственно этими соображениями. Не трудно понять, что кардинал был чрезвычайно ему благодарен, тем паче что их ничто не связывало. Удивительно другое: кардинал, если даже втайне он страдал от сознания того, что его судьба была в руках отца и что ему он обязан укреплением своего положения, могущества и торжеством над врагами, нашел в себе силы тщательно это скрывать и ничем ни разу не проявить, да и отец мой ни разу больше не выказывал своих симпатий к кардиналу. Вот так и вышло, что первый министр, до невозможности подозрительный, поверил отцу после его столь решительного и столь бескорыстного заступничества и стал приходить к нему под покровом тьмы. Бывало, отец просыпался среди ночи оттого, что лакей со свечой в руке открывал полог, а за его спиной стоял кардинал Ришелье, который, взяв свечу, садился на постель и принимался жаловаться, что он пропал, и просить у отца совета насчет мнений, которые ему высказывали, или помощи в возникавших у него с королем спорах.
Не могу обойти молчанием рассказ отца о смятении, какое охватило Париж и двор, когда испанцы взяли Корби,[50] овладев предварительно всеми пограничными землями и всей страной вплоть до Компьеня, и о совете, который имел тогда место. Король пожелал, чтобы отец как можно чаще присутствовал на советах, но не затем, чтобы в столь молодом возрасте высказывать свое мнение, а чтобы учиться государственным делам; в частности, он спрашивал его о принимаемых важных решениях, дабы увидеть его здравомыслие и похвалить либо высказать порицание, а также объяснить, в чем он прав или не прав и почему, то есть вел себя подобно отцу, который получает удовольствие, наставляя сына.
На том совете первым говорил кардинал Ришелье. Предложения его были нерешительны, особенно что касалось перехода короля за Сену, и он рассчитывал на полное одобрение всех, кто был на совете, чего ему и удалось без труда добиться. Король позволил ему высказаться, не проявляя ни нетерпения, ни неодобрения, затем спросил у членов совета, есть ли им что добавить. Они ответили, что нет, и тогда он объявил, что настал его черед высказать свое мнение. Он говорил добрых четверть часа, весьма основательными доводами опроверг их решение, сослался на то, что его отъезд лишь довершит смятение, ускорит бегство, заставит всех потуже затянуть кошельки, приведет к утрате всякой надежды и потере боевого духа армией и генералитетом; затем в течение еще четверти часа король излагал план, которому, полагал он, должно следовать, и вдруг, повернувшись к моему отцу, не спрашивая мнений, приказал ему, чтобы все, кто готов разделить с ним бремя, наутро последовали за ним к Корби, а остальные пусть присоединяются, когда смогут. Произнеся это тоном, не терпящим возражений, король встал и вышел из совета, оставив кардинала и всех остальных в крайнем изумлении. Из истории и мемуаров того времени можно видеть, что это дерзкое решение спасло государство и привело к успеху. Кардинал, сей великий человек, вострепетал от этого до такой степени, что, как только появилась видимость первых удач, набрался храбрости присоединиться к королю. Вот вам пример короля, слабого и направляемого своим первым министром, которому музы и сочинители отдали почти всю славу, отняв ее у его повелителя; так было и с упорными трудами при осаде Ла-Рошели,[51] с насыпкой и неслыханным успехом пресловутой дамбы * — все это заслуги покойного короля.
Король не только любил моего отца, но мог его и пожурить, и отец рассказывал мне о двух таких случаях. Герцог де Бельгард,[52] обер-шталмейстер и обер-камергер, пребывал в изгнании; мой отец принадлежал к его друзьям и тоже был обер-камергером и обер-шталмейстером, к тому же находился на вершине успеха. Эта последняя причина, а равно и его должности требовали от него постоянных забот, и потому, не имея иного досуга, он принялся писать г-ну де Бельгарду в ожидании, когда король выйдет, чтобы отправиться на охоту. Когда он уже заканчивал письмо, король вышел и заметил, что отец резко вскочил и стал прятать какую-то бумагу. Людовик XIII, желавший все знать о своих любимцах, обратил на это внимание, поинтересовался, что это за бумагу хотят скрыть от него. Его величество настаивал, и смущенный отец признался, что это записка, которую он написал г-ну де Бельгарду. «Я хочу видеть ее», — сказал король, взял записку и прочел. «Я не нахожу ничего худого, — сказал он по прочтении отцу, — в том, что вы пишете другу, хотя он и в немилости, так как уверен, что при этом вы ничего недозволенного не сообщите, но я считаю крайне скверным, что у вас отсутствует почтение, какое вы обязаны выказывать герцогу и пэру, и что вы по причине его изгнания не обращаетесь к нему "Монсеньер"»*. И, разорвав письмо пополам, король добавил: «Возьмите свое письмо, перепишите после охоты и обращайтесь в нем, как положено, "Монсеньер"». Отец рассказывал мне, что хоть он и был пристыжен этим внушением, полученным походя на виду у стольких людей, но считал, что легко отделался, потому как умирал от страха в ожидании худшего исхода, написав человеку, находившемуся в большой опале и не имевшему надежды вернуть расположение короля.
Второй реприманд он получил по другой причине, куда более серьезной. Король по-настоящему влюбился в м-ль де Отфор. Из-за нее он стал чаще бывать у королевы и, приходя, всегда беседовал с этой девицей. Он постоянно говорил о ней с моим отцом, который ясно видел, до чего король увлечен ею. Отец мой был молод и галантен и весьма поражался, как это король так влюбился, что не способен этого скрыть, и в то же время не предпринимает дальнейших шагов. Он решил, что это от робости, и, основываясь на таком предположении, однажды, когда король со страстью говорил об этой девице, мой отец выразил ему свое удивление, предложил стать его посланником и довести дело до благополучного завершения. Король дал ему высказаться, а затем, приняв суровый вид, произнес: «Да, правда, я влюблен в нее, я это чувствую, ищу с нею встреч, охотно говорю о ней, а еще больше думаю, но правда и то, что это происходит во мне помимо меня, так как я мужчина и подвержен этой слабости; однако чем больше мой королевский сан дает мне возможностей в сравнении с другими удовлетворить свою страсть, тем больше я должен остерегаться греха и скандала. На сей раз я вас прощаю из-за вашей молодости, но никогда больше не заводите со мной таких речей, если хотите, чтобы я по-прежнему вас любил». Для моего отца это прозвучало как удар грома; пелена спала у него с глаз: мысль о робости короля в любви рассеялась при свете столь чистой и торжествующей добродетели.
В армии я свел дружбу с полковником шевалье дю Розелем, откупщиком налогов и превосходным офицером, пользовавшимся большим уважением. К тому же дворянин этот был человеком чести. Он командовал полком принца Поля Лотарингского, убитого под Неервинденом. За несколько дней до нашего расставания он сообщил мне, что король свел в корпус сто рот карабинеров, бывших конных гренадеров, и что корпус этот разделен на пять бригад, каждая со своим полковником и своим штабом; корпус отдан герцогу Мэнскому, который вместе с королем делает все возможное, чтобы граф Овернский продал ему свой чин генерал-полковника от кавалерии, но никак не может склонить его к этому. Дю Розель добавил, что он получает одну из бригад, и наш д'Аши тоже, и что он мог бы продать свой полк, а я попытаться купить его; он запросил с меня двадцать шесть тысяч ливров вместо установленных двадцати двух с половиной. Я счел предложение приемлемым и сердечно поблагодарил дю Розеля. По прибытии в Париж я узнал, что дело уже решено. Я написал г-ну де Бовилье и на следующий день по приезде получил полк, за что тотчас же поблагодарил короля. Слово, данное дю Розелю, я сдержал и заплатил ему двадцать шесть тысяч, так что никто об этом ничего не прознал, и мы оставались друзьями до конца жизни.
Армии были розданы как обычно: главная армия во Фландрии — герцогу Люксембургскому, вспомогательная — маршалу де Буфлеру, а маркизу д'Аркуру — его летучий отряд; германская армия — маршалу де Лоржу, пьемонтская — маршалу Катина, а герцог де Ноайль стал командующим у себя в Руссильоне. Маршал де Вильруа был заместителем у герцога Люксембургского, а маршал де Жуайез — у г-на де Лоржа. Маршал де Шуазель был направлен в Нормандию с весьма обширными полномочиями.
Гг. де Беврон и де Матиньон, кавалеры ордена Св. Духа и генерал-лейтенанты провинции, всячески противились писать ему «Монсеньер», но король приказал, и им пришлось подчиниться. Сам Монсеньер был объявлен после этих назначений главнокомандующим фландрских армий, и при нем находились все принцы.
Купленный мною полк стоял на квартирах в Парижском округе, и, следственно, ему было назначено идти во Фландрию, куда я совершенно не имел желания отправляться после всего, что произошло у нас с герцогом Люксембургским.[53] По совету г-на де Бовилье я очень кратко изложил свои резоны в письме к королю и вручил ему это письмо при утреннем выходе, когда он шел к себе в кабинет, — как раз в утро его поездки в Шантийи и Компьень, где он производил смотр, после которого немедленно вернулся. Я сопровождал его к мессе, а потом до кареты. Он поставил ногу на подножку, потом снял, повернулся ко мне и промолвил: «Я прочел ваше письмо и не забуду его». Действительно, немного времени спустя я узнал, что полк шевалье де Сюлли, стоявший в Туле, направляют вместо моего во Фландрию, а мой-на его место в Германию. Я безмерно обрадовался и тому, что ускользнул от герцога Люксембургского, и особому вниманию, и доброте короля ко мне; как стало мне известно, герцог Люксембургский был этим крайне раздосадован.
Я поехал в Суассон посмотреть свой полностью укомплектованный полк. Об этом я доложил королю, который долго беседовал со мной у себя в кабинете и посоветовал мне быть построже, что и стало причиной особой моей строгости на этом смотре: не дай мне король такого совета, я повел бы себя куда снисходительней. Виделся я и с маршалами де Лоржем и де Жуайезом, которые приезжали ко мне. Со вторым я был давно знаком, а безукоризненная порядочность де Лоржа очень пришлась мне по сердцу, так что я был вполне доволен тем, что оказался в этой армии: доведись мне служить во Фландрии, я был бы крайне удручен. Наконец я приехал в Страсбург, и город поразил меня своим великолепием, а также количеством, мощью и красотой фортификаций.
В Страсбурге я задержался на неделю, и там мне дали совет переправляться через Рейн выше Филипсбурга. Для себя и нескольких людей, сопровождавших меня, я нанял две соединенные между собой веделины, каковые суть небольшие, узкие, длинные и очень легкие лодки. Ночевал я в Фор-Луи, куда прибыл рано, и нашел время осмотреть его. На следующий день я ночевал в Филипсбурге. Там я нашел множество людей, ехавших присоединиться к армии, и в частности принца Пфальцского фон Биркенфельда, капитана кавалерии у Бисси, одного из моих друзей.
На следующий день мы выступили на соединение с кавалерией, стоящей в Оттерсхайме под командованием генерал-лейтенанта Мелака; пехота вместе с обоими маршалами[54] и всеми генералами стояла под Ландау. Едва прибыв, я явился к Мелаку, который на другой день посетил меня. Мне нанесли визиты все бригадиры и полковники, а также бесконечное множество других офицеров; я тоже отдал им всем визиты — я имею в виду бригадиров и полковников. Лагерь этот, находящийся поблизости от Рейна, выглядел совершенно как в мирное время, однако вскоре вся наша кавалерия перешла Рейн по Филипсбургскому мосту и на другом берегу соединилась с пехотой, которая уже стояла там вместе со всеми генералами; там я прежде всего явился к обоим маршалам Франции. Посетил я также Виллара, генерал-лейтенанта и командующего кавалерией, а на досуге и остальных генералов.
Вместе с Суастром я оказался в бригаде д'Арлю, которая прикрывала левый фланг второй линии. Оба они были людьми весьма учтивыми и общительными.
Накануне дня св. Жана[55] у меня обедали маркиз де Криньян, д'Арпажон и де Лотрек, а также многие офицеры, и тут мы узнали, что на высотах в довольно большом количестве показался противник; мы стояли лагерем за Неккаром на расстоянии пушечного выстрела от Гейдельберга и в штаб-квартире, куда мы поскакали, получили подтверждение этого известия. Всем роздали соответствующие приказы, и в полночь армия двинулась в поход.
Барбезьер с довольно большим отрядом шел в авангарде, чтобы разведать с наивозможно краткого расстояния силы неприятеля, однако ему было запрещено ввязываться в дело. Разъезды, высланные им, настолько приблизились к противнику, что им пришлось отступить к основным силам Барбезьера, и он изругал их за то, что они продвигались так неосторожно. Когда совсем рассвело, выяснилось, что наступающий противник изрядно превосходит его силы, и он послал просить подкреплений у маршала де Лоржа. Тот же, не желая вступать в сражение, не разузнав как следует, что происходит, был весьма раздосадован этой стычкой; хотя он и направил Барбезьеру подкрепления, но приказал ему отступить. Когда прибыли подкрепления, обе стороны уже ввязались в перестрелку, однако неприятельский отряд, полагавший, что наша армия близко, преследовал Барбезьера весьма вяло, и тот смог спокойно отойти.
Тем временем армия, развернувшись полумесяцем, продолжала марш, делая при этом долгие привалы. К часу пополудни она находилась неподалеку от деревни Рот и сблизилась с противником, занимавшим Вислохские высоты, пересеченные живыми изгородями и виноградниками, причем мы не знали, что за ними кроется. Деревня Вислох размещалась на гребне и чуть по склону против нашего правого фланга, а у подножия высот протекал ручей с топкими берегами. Пришло ложное донесение, будто обоз, который двигался в достаточном беспорядке, брошен и разграблен, что вынудило нас остановить продвижение колонн. Маршал де Жуайез во весь опор помчался в тыл, но по дороге узнал, что тревога ложная, и сразу же повернул обратно.
На ручье, о котором я говорил, у противника были лишь незначительные заслоны, и один из них охранял небольшой каменный мост. Граф д'Аверн, бригадир драгун, получил приказ атаковать мост и захватил его, но, сбив неприятеля и бросившись его преследовать, был убит. Родом он был знатный сицилиец, который скорее по несчастью, чем по доброй воле, оказался замешан в восстании у себя на родине и которого г-н де Ла Фейад вместе еще с несколькими лицами взял с собой, когда выводил с Сицилии французские войска.[56]
Маркиз дю Шатле с бригадой де Меренвиля, которой он командовал в отсутствие последнего, форсировал ручей и при поддержке нескольких рот тяжелой кавалерии сбил неприятеля с высот. В этом небольшом деле приняли участие лишь отряды, замыкавшие оба крыла правого фланга, откуда они и начали продвигаться, а остальная армия находилась слишком далеко. Маршал де Лорж, увидев вблизи лесистые холмы и не зная, ни каковы их обратные склоны, ни какие неприятельские силы могут за ними находиться, отдал своим войскам приказ отступить, удержать ручей и расположиться лагерем на равнине, а штаб-квартиру устроил в Роте. Там, блюдя величайшие предосторожности, он оставался целую неделю, пока не истощились хлебные магазины в Филипсбурге и не был съеден весь фураж в этой маленькой стране, после чего он отвел свою армию к Рейну.
То был самый великолепный марш в мире. Армия выступила из Рота в одиннадцать утра с барабанным боем, девятью колоннами, повернутыми на ходу вполоборота, поскольку отход совершался на глазах неприятеля, который занимал другой берег ручья, стоя лагерем за холмами, где было дано то небольшое сражение. Все колонны проследовали через лес с такой точностью, что на равнину Шветцинген каждая бригада прибыла в боевом порядке, словно по приказу, и прямо в назначенное ей место. Затем все отряды в полном боевом порядке и очень быстро перешли через широкий ручей по мосту и вброд. Маршал де Жуайез был на мосту, обеспечивая порядок и поторапливая войска, а маршал де Лорж находился в арьергарде. На все это ушло два часа, так как провиант, артиллерия и обозы были отведены первыми. Поначалу были опасения, что противник попытается воспрепятствовать маршу, но позже стало известно, что принц Людвиг Баденский, командовавший имперской армией, не решился на это, громогласно заявив своим офицерам, что марш превосходно организован и провести успешную атаку невозможно.
Мы пришли в Шпейер, и я не смог удержаться от скорби, увидев, как он разорен. Это был один из самых красивых и процветающих городов империи; там хранились имперские архивы, было местопребывание имперского суда и неоднократно собирались имперские сеймы. В начале войны город, как, впрочем, и весь Пфальц, был предан огню[57] г-ном де Лувуа, и уцелевшие жители, весьма немногочисленные, ютились в землянках среди руин или в подвалах. Более или менее сохранился собор с двумя красивейшими башнями и коллегия иезуитов, только и всего. Шамийи, первый генерал-лейтенант армии и страсбургский губернатор, остался вместе с Вобкуром и всей пехотой в Оттерсхайме; маршалы, весь генералитет, вся кавалерия и одна пикардийская бригада ушли в Остхофен и Вестхофен, а через неделю в Гимсхайм на том берегу Старого Рейна. Там и состоялись празднества по случаю побед в Каталонии.
Г-н де Ноайль приказал своей армии форсировать Тер на глазах у маркиза де Вильены или герцога д'Эскалоне (поскольку это одно и то же), вице-короля Каталонии, и напал на него: взяты полторы тысячи пленных, все пушки и весь обоз; преследуемый неприятель бежал. Он потерял пятьсот человек, г-н де Ноайль — триста. Вся слава форсирования реки и сражения по праву принадлежит старому Шазерону, кавалеру ордена Св. Духа и первому генерал-лейтенанту этой армии; г-н де Ноайль переправился через Тер уже во время бегства неприятеля; по крайней мере так рассказывали, и это вполне правдоподобно. У нас очень мало высших офицеров получили ранения, и мы захватили много неприятельских знамен. Командующий испанской кавалерией, казначей и несколько полковников попали в плен. Маркиз де Ноайль, брат маршала, привезший это известие, получил чин бригадира и восемь тысяч ливров награды, не считая прогонных. Паламос[58] был взят на шпагу 7 июня, у испанцев погибло триста человек и шестьсот захвачено. Гарнизон крепости сдался чуть позднее, то есть 10-го, и полторы тысячи человек стали военнопленными.
Г-н де Ноайль, продолжая наступление, после шестидневной осады взял Жерону. Город капитулировал 29 июня, и трехтысячный гарнизон обязался не участвовать в военных действиях до 1 ноября. Столь удачная кампания принесла герцогу де Ноайлю грамоту на звание вице-короля Каталонии, каковое он принял в кафедральном соборе Жероны, не забыв ни единой из всех тех церемоний и отличий, которые могли ему польстить.
Еще он взял благодаря дерзости одного-единственного человека замок Кастель-Фольит, стоящий на очень высокой обрывистой скале и господствующий над всей равниной. Этому отважному солдату пришла охота взглянуть, много ли народу охраняет первую линию укреплений; он обнаружил, что она оставлена, и со шпагой в руке вошел в нее, громко призывая следовать за ним. С полдюжины смельчаков ворвались вместе с ним во вторую линию. Говорят, там было множество народу, но они изрядно струхнули, увидев, что их атакуют в месте, которое почитали неприступным, решили по крикам, будто начался общий штурм, побежали, подняли в замке страшную панику и, преследуемые нашим небольшим отрядом, который тем временем изрядно возрос, все вперемешку вбежали в крепость, каковая и была взята после кровопролитной резни. Остальрич также был взят г-ном де Ноайлем, чем и завершилась эта удачная кампания.
Наша кампания в Германии завершилась весьма спокойно. Сорок дней мы прожили в Гау-Бёкельхайме, наилучшем и наиприятнейшем лагере, какой только может быть, и при прекрасной погоде, хотя потом она начала поворачивать на холод. Начало холодов стало причиной моего спора с Экленвильером, кавалерийским полковником, из-за дома для постоя; дело дошло до маршала де Лоржа, который тотчас же передал мне через Пермийака, квартирмейстера кавалерии, что дом остается за мной, о чем извещен и Экленвильер.
После столь долгого пребывания в этом лагере, где мы ни в чем не испытывали недостатка, надо было продолжать поход. Маршал де Лорж намеревался оставить в Эльзасе крупный корпус пехоты, дабы воспрепятствовать неприятелю ворваться туда по быстро наведенному понтонному мосту, когда сам он с армией уйдет для обеспечения провиантом, и не соглашался с доводами де Лагранжа, интенданта армии и Эльзаса. Тот написал донесение ко двору, утверждая, что, если пехота останется в Эльзасе, провинция эта будет доведена до полной невозможности выплатить сто тысяч экю, которые уже можно собрать; вообще все это ненужные опасения и предосторожности, и он отвечает головой, что противник не только не перейдет через Рейн, а и помыслить о том не посмеет. Барбезье, который несмотря на свой величественный вид, был скорее интендантом, чем боевым генералом, хотя и почитал себя таковым, склонил короля на его сторону, и маршал получил приказ действовать соответственно предложениям Лагранжа. Маршалу де Лоржу оставалось лишь подчиниться, и, не найдя провианта ближе, чем на берегах Нае, он с пехотой остановился у Кройцнаха, а Талара с кавалерией послал на другой берег этой небольшой речки, которую всюду можно перейти вброд, в Хундерюк, где наши добыли вдоволь фуража и провианта.
Не успели мы попользоваться ими, как Талар получил приказ двигаться со всеми отрядами на соединение с маршалом де Лоржем: принц Людвиг Баденский сообразил, что, раз мы так далеко, он успеет совершить набег на Эльзас, пока мы не соединимся, и уйти, прежде чем мы сможем напасть на него. Он навел наплавной мост через Рейн у Хагенбаха под защитой большого острова, где установил артиллерию и откуда отдельными корпусами ринулся на Эльзас. При первом же известии об этом маршал де Лорж с небольшими силами кавалерии выдвинулся к Ландау, куда маршал де Жуайез привел свои войска, а мы выступили через день по получении приказа переправиться через Нае и назавтра быть во Флонхайме. У Талара были сведения, что принц Гессенский с двадцатитысячной армией готовится атаковать его завтра на марше, однако мы больше опасались, как бы Дюркхаймское дефиле[59] не оказалось занятым неприятелем: тогда он бы не дал нам пройти и соединиться обеим линиям нашей армии, а стало быть, стеснил ее действия и спокойно грабил Эльзас, поскольку первая линия не смогла бы ему помешать, а вторая была бы отрезана.
Во время этого замешательства я узнал от своих людей, что к человеку, у которого я стою на квартире, накануне приехала кузина из Майнца. Она говорила только по-немецки; я повел ее к Талару, и он попросил меня служить ему переводчиком. От нее мы узнали, что ворота Майнца закрыты, никого с этого берега в город не выпускают, но ей позволили выйти; что неподалеку от Майнца она видела множество палаток и гусары сказали ей, будто это принц Гессенский, пришедший на соединение с принцем Людвигом. Ее рассказ нам почти ничего не прояснил, и Талар, не имея сведений о неприятеле от наших разъездов, выслал на разведку еще два. Мы сделали добрых четырнадцать французских лье и прибыли на место лишь в восемь вечера, так что пришлось дать ночь на отдых, а нам оставалось еще целых восемь лье до Дюркхаймского дефиле. Наутро мы выступили, готовые встретить противника, но не обнаружили ни малейших следов его; потом мы узнали, что в том лагере под Майнцем стояли восемь тысяч человек, заинтересованных более в добыче, чем в сражении. Дюркхаймское дефиле мы прошли без всяких препятствий и встали в четырех лье от него и в двух лье от нашей первой линии, вместе с которой нас ждал маршал де Жуайез.
Я сейчас же отправился в Ландау к маршалу де Лоржу, с нетерпением ожидавшему свою армию. Нашел я его в саду де Мелака, губернатора города и одного из генерал-лейтенантов армии; там же были почти все генералы и Лагранж, присмиревший и весьма смущенный своим промахом. Нам стало известно, что противник, разделясь на несколько отрядов, захватил добычу и много заложников и что он сильно укрепился на острове и в Хагенбахском лесу, но, с какими силами он форсировал Рейн, мы так и не узнали.
На другой день после продолжительного марша мы встали большим лагерем, и маркиз д'Алегр, дежурный бригадный генерал, взяв гвардию и драгун де Бретонселя, отправился разведать обстановку на равнине и дальше. Он дошел до леса, где захватил сильное укрепление, выбив генерала Зойера. День после этого мы отдыхали. На следующий день[60] оба маршала выступили в поход: г-н де Лорж — чтобы выбить неприятеля из Виссембурга, каковой он нашел уже оставленным, а г-н де Жуайез — к лесу, где наткнулся на сильное укрепление, взять которое у него не хватило сил. На другой день снова был отдых. С утра же, оставив лагерь, наши колонной двинулись на противника. Однако, проделав лишь малую часть пути и разбирая завалы деревьев, мы узнали, что неприятель ушел назад за Рейн, сняв наплавной мост, так что армия вернулась обратно в лагерь в столь же печальном настроений, в сколь радостном она выступала. Через три дня в лагерь прибыли приказы о разделении войск. В соответствии с ними Талару надлежало двигаться к Цвей-брюккену, маршалу де Жуайезу — на Хундсрюк, маршалу де Лоржу — куда он сам решит; в приказах было определено, какие части и генералы передаются каждому из троих военачальников.
Маршал де Жуайез поначалу узнал про приказ, адресованный ему, и ни слова об этом не сказал. То ли по забывчивости, то ли по какой другой причине маршал де Лорж ни о чем его не уведомил, но в день разделения войск написал, что просит выступить через два часа и пр. Уязвленный Жуайез ответил на словах, что совершенно не готов и потому выступить не может, после чего отправился на прогулку. Обеспокоенный подобным ответом, маршал де Лорж поехал к нему, но тот, продолжая прогулку, даже не повернул лошадь, чтобы встретить де Лоржа. Де Лорж догнал де Жуайеза. Встреча вышла весьма холодная, разговор — тоже: один просил извинения, другой жаловался и твердо стоял на том, что не может выступить. Так они и расстались. Маршал де Лорж впадал во все большее беспокойство, так как получил четкий приказ, а утро уже кончалось. Он прибегнул к переговорам, поручив их маркизу д'Юселю, кавалеру ордена Св. Духа и генерал-лейтенанту, и Вобкуру, бригадному генералу. Они направились к маршалу де Жуайезу, убедили его посетить хотя бы де Лоржа и привели с собой. Оба маршала отстояли мессу, а после нее закрылись. Через час они вышли, после чего был отдан приказ о выступлении де Жуайеза и его войск, в состав которых входил и я, а затем оба маршала отправились отобедать к маркизу д'Юселю в лагере де Жуайеза, выступить откуда смогли только после полудня.
Я был в очень хороших отношениях с маршалом де Жуайезом, который отвел мне квартиру после бригадных генералов и прежде моего бригадира Арлю, в качестве самого старого бригадира нашей небольшой армии, командовавшего кавалерией. Он ничуть не был этим задет, но остальные бригадиры, кроме принца Пфальцского фон Биркенфельда, моего большого друга, не сказавшего мне на этот счет ни слова, сочли это за обиду. Нашей бригаде выпало стоять в Норхайме на берегу Нае совсем рядом с Эбернбургом, и фураж у нас был в большом изобилии. Я пробыл там до 16 октября, когда маршал де Жуайез любезно предоставил мне отпуск, и я отправился в Париж.
На досуге, пока мы долго стояли в лагере Гау-Бокельхайм, я начал писать эти «Мемуары», а причиной тому послужило удовольствие, доставленное мне чтением «Мемуаров» маршала де Бассомпьера, каковое склонило и меня записывать все, чему очевидцем я был в свое время.
Всю эту зиму моя матушка занималась лишь подысканием мне достойной партии и очень огорчалась, что с прошлого года никак не может найти для меня невесту. Я был единственным сыном, обладал титулом и состоянием, и потому многие тоже имели меня в виду. Поговаривали о м-ль д'Арманьяк и о м-ль де ла Тремуйль, но очень неопределенно, а также о многих других девицах. Герцогиня Браччано уже давно жила в Париже, вдали от мужа, проживавшего в Риме. Дом ее был неподалеку от нашего, она дружила с моей матушкой, которая часто бывала у нее. Я восхищался ее умом, изяществом, манерами, она ласково принимала меня, и я форменным образом не отходил от нее. С ней жили ее родственница м-ль де Коснак и племянница де Руайан, тоже из рода де ла Тремуйлей, как и она сама; обе сироты и наследницы больших состояний. Герцогине Браччано безумно хотелось выдать за меня м-ль де Руайан, и она часто говорила со мной о состоянии своей племянницы, говорила о том же с матушкой. То была бы благородная и богатая невеста, но я остался один, и мне хотелось иметь тестя и семью, в которых я мог бы обрести себе опору.
Фелипо, единственный сын де Поншартрена, имел право на получение отцовской должности государственного секретаря. Оспа лишила его глаза, а богатство совершенно ослепило: наследница рода де ла Тремуйль не казалась ему чрезмерно недоступной для его притязаний; он ходил вокруг да около, а его отец обхаживал на тот же предмет тетушку, которая, как подобает разумной женщине, извлекала выгоду от этих его подходов, но со своей стороны не принимала всерьез их намерения. Поншартрен дружески относился ко мне и очень хотел, чтобы я дружил с его сыном, который в этом смысле делал мне всяческие авансы, так что у нас были весьма близкие отношения. Он только опасался, как бы я не предпочел м-ль де Руайан, и старался выведать, что я думаю о ней, всячески заводя разговоры на этот предмет. Ни любопытство его, ни тем паче его виды не вызывали у меня опасений, но все-таки отвечал я ему уклончиво.
Тем временем свадьба моя приближалась. Еще в прошлом году заводился разговор о моей женитьбе на старшей дочери маршала де Лоржа. Дело разладилось, едва начавшись, но и у той и у другой стороны было большое желание возобновить его. Де Лорж, не имевший ничего и получивший в качестве первой награды жезл маршала Франции, тотчас после этого женился на дочери Фремона, хранителя королевской казны, который при Кольбере приобрел громадное состояние и был чрезвычайно ловким и осведомленным финансистом. Вскоре после женитьбы маршал получил гвардейскую роту, оставшуюся вакантной по смерти маршала де Рошфора. По службе он имел репутацию человека чести, доблестного и даровитого, и столь успешно командовал армиями, что даже г-н де Лувуа при всей своей неизменной ненависти к г-ну де Тюренну и его родне вынужден был иногда смирять ее по отношению к любимому племяннику и ученику этого великого полководца. Порядочность, прямота, откровенность маршала де Лоржа бесконечно нравились мне: я убедился в них чуть позже, во время кампании, которую проделал в его армии. Почет и любовь, какие он уже снискал, уважение, которым пользовался при дворе, великолепие, с каким жил, где бы ни оказывался, высокое происхождение, обширные родственные связи, уравновешивавшие брачный союз, в который он счел необходимым вступить первым в своем роду, старший брат,[61] также пользовавшийся у всех большим уважением, причем, как ни странно, оба брата имели одинаковые титулы, должности, состояния, кроме того, согласие, царившее между братьями и во всем этом многочисленном семействе, а более всего редкостная и подлинная доброта и безыскусность маршала де Лоржа побуждали меня весьма желать этого брака, в котором я надеялся обрести все, чего мне недоставало для поддержки и продвижения на жизненном поприще, и который позволил бы мне войти в это любезное семейство, чтобы вести приятную жизнь среди стольких прославленных родственников.
Я убедился в безукоризненной добродетели супруги маршала и в таланте, с каким она в конце концов сблизила г-на де Лувуа со своим мужем и сделала его благодаря этому примирению герцогом; я нашел в ней все, что мог бы предложить в качестве примера поведения молодой женщине, которую хотел видеть при дворе, где ее мать стяжала уважение и одобрение учтивостью, умом и благородством, с какими она умела держать дом, открытый для самого лучшего, ни в чем не сомнительного общества, ведя себя с такой сдержанностью, которая, ничуть не роняя достоинства мужа, заставила забыть ее происхождение как в семействе маршала, так и при дворе и в свете, где к ней относились с совершенным уважением и почтительностью. Впрочем, жизнь ее всецело была посвящена мужу и детям; маршал де Лорж совершенно доверял ей и относился к ней и ее родителям дружески и почтительно, что делает ему честь. У них был единственный двенадцатилетний сын,[62] которого они безумно любили, и пять дочерей.[63] Две старших провели отрочество в Конфлане, в монастыре бенедиктинок, приорессой которого была сестра г-жи Фермой, а затем два или три года — у матери супруги маршала г-жи Фермой, чей дом был рядом и сообщался с домом де Лоржей. Старшей было семнадцать, а другой пятнадцать лет. Бабушка не спускала с них глаз; женщина она была умная и весьма добродетельная, сохранившая остатки былой красоты, отличалась бесконечной набожностью, щедро благотворила и всецело отдавалась воспитанию обеих внучек. Супруг ее, давно уже разбитый параличом и страдавший другими недугами, полностью сохранил здравый ум и сам вел все свои дела. Маршал жил с ними в совершенной дружбе, и они отвечали ему уважением и горячей любовью.
Все трое отдавали тайное предпочтение м-ль де Лорж, а супруга маршала — м-ль де Кентен, младшей дочери, и если старшая не ушла в монастырь, то причина тому вовсе не желание, заботы и другие поступки матери, которой очень хотелось этого, чтобы обеспечить партию получше своей любимице. Она была брюнетка с прекрасными глазами, старшая же — блондинка, великолепно сложенная, с приятными чертами и дивным цветом лица, имевшего благородное и скромное выражение; нечто величественное таилось в присущих ей от природы чистоте и мягкости. Именно она, когда я увидел обеих, — несравненно больше понравилась мне, и с нею я надеялся обрести счастье в жизни, каковое она единственная и дала мне всецело. Поскольку она стала моей женой, я воздержусь от дальнейших похвал и скажу только, что получил от нее бесконечно больше, чем мне было обещано и на что я сам надеялся.
Обо всех этих подробностях нас осведомляла некая г-жа Дамон, жена брата г-жи Фремон, весьма разумная женщина, которая была в добрых отношениях с ними и отличалась большей светскостью, чем обыкновенно бывают дамы подобного ранга. Она дружила с моим отцом и матушкой, и я тоже любил ее; всю жизнь она мечтала и желала этого брака и даже как-то говорила на этот счет с м-ль де Лорж. Именно она вела переговоры и с ловкостью, но одновременно и безукоризненной порядочностью довела их до благополучного завершения вопреки всем трудностям, которые обычно препятствуют столь важным в нашей жизни предприятиям. Де Лоржи пользовались услугами г-на де Ламуаньона, близкого друга маршала, и служившего у него Рипарфона, того самого адвоката, который так помог нам в тяжбе с герцогом Люксембургским, однако оба вовсе не желали способствовать нашему браку. Ламуаньон хотел, чтобы ее отдали за страстно желавшего этого герцога Люксембургского, бездетно вдовевшего после смерти жены, дочери герцога де Шевреза, а Рипарфон — чтобы я женился на мадемуазель де ла Тремуйль, но это мы узнали после. Нашими поверенными были наш адвокат Эрар и г-н Биньон, государственный советник.
За несколько дней до решения я счел возможным доверить обстоятельства этого дела, державшегося еще в тайне, Фелипо, который выказывал мне фальшивую дружбу и проявлял любопытство, тем паче что он был племянник Биньона. Едва выведав мой секрет, он помчался в Париж и рассказал все герцогине Браччано. По приезде в Париж я тоже нанес ей визит и был удивлен ее настойчивыми попытками добиться от меня признания, что я женюсь. Некоторое время я отшучивался, но в конце концов она показала мне, что прекрасно осведомлена, назвав имя моей невесты. Тут мне стало ясно коварство Фелипо, но я продолжал гнуть свое, ничего не подтверждая и не отрицая, сказав только, что, раз она подыскала мне такую партию, мне остается лишь желать, чтобы это было правдой. Она еще несколько раз возобновляла попытки, надеясь преуспеть больше, и корила меня, что я так мало доверяю ей и ее племянницам; я же понимал, что ее намерение — расстроить это предприятие будь то моим признанием, то есть раскрытием тайны, которую желал сохранить маршал, или же форменным отрицанием, чтобы, основываясь на нем, обвинить меня в обмане. И все же она не преуспела и не смогла вырвать из меня ни «да», ни «нет». Вопреки Фелипо я успешно вышел из тягостного положения. Стань я объясняться или, паче того, упрекать в предательстве человека, имеющего такую профессию и такую должность, это имело бы для меня далеко идущие последствия; посему я решил молчать и не подавать виду, но в дальнейшем соблюдать с ним сдержанность, какой и заслуживает предательство.
Условия моего брака были установлены, и маршал де Лорж от своего и моего имени сообщил о нем королю, желая, чтобы все сведения исходили только от нас. Король милостиво ответил, что и сам не смог бы все устроить лучше, и весьма благосклонно отозвался обо мне, о чем маршал с удовольствием мне потом поведал. Я понравился маршалу во время кампании, которую проделал в его армии, и, лелея мысль возобновить переговоры о браке, он втайне присматривался ко мне и тогда же решил предпочесть меня герцогу Люксембургскому, герцогу де Монфору, сыну герцога де Шевреза, и многим другим. Герцог де Бовилье, без которого я ничего не предпринимал, сделал все для этого брака, невзирая на виды, которые имел его племянник, а также на весьма дружеские связи с герцогом де Шеврезом и на то, что их жены — сестры.
В четверг накануне вербного воскресенья мы подписали во дворце маршала все пункты, два дня спустя брачный контракт был представлен королю, и я все вечера проводил у де Лоржей, как вдруг свадьба совершенно расстроилась по какой-то непонятной причине, которую каждая сторона упорно толковала на свой лад. К счастью, пока стороны стояли на своем, приехал из деревни брат супруги маршала де Лоржа д'Онейль, докладчик в государственном совете, и уладил недоразумение за счет своих средств. Я премного обязан ему за это и навсегда сохранил к нему глубочайшую благодарность. Вот так Господь, когда хочет, вознаграждает самым неожиданным образом. Недоразумение прошло почти незамеченным, и бракосочетание состоялось во дворце де Лоржей 8 апреля, день каковой я с полным основанием почитаю счастливейшим в своей жизни. Матушка моя проявила себя по отношению ко мне как лучшая на свете мать. В четверг на фоминой неделе в семь вечера мы прибыли во дворец де Лоржей и подписали контракт. После этого был устроен обед для ближайшей родни с обеих сторон, а в полночь священник из церкви св. Роха в домовой часовне отслужил мессу и обвенчал нас. Накануне моя матушка прислала м-ль де Лорж на сорок тысяч ливров драгоценностей, а я — корзинку с шестьюстами луидорами и всякими подарками, какие подносят в подобных случаях.
Ночь мы провели во дворце де Лоржей. На следующий день г-н д'Онейль, живший напротив, дал нам большой обед, после которого новобрачная во дворце де Лоржей в постели принимала визиты, каковых было безумно много, потому что светские обязанности и любопытство привлекли толпы визитеров, и первой, кто появился, была герцогиня Браччано с племянницами. У матушки еще не кончился второй год траура, и ее апартаменты были задрапированы черным и серым, почему мы и предпочли для приема визитеров дворец де Лоржей. На эти визиты был отведен всего один день, после чего мы поехали в Версаль. Вечером король пожелал увидеть новобрачную у г-жи де Ментенон, где ему представили ее моя и ее мать. Идя туда, король шутливо беседовал со мною, а принимая их, всячески их отличал и хвалил. Потом они присутствовали на королевском ужине, где новой герцогине было пожаловано право табурета. Подойдя к столу, король сказал ей: «Сударыня, прошу вас сесть». Когда была развернута салфетка короля, он увидел, что все герцогини и принцессы продолжают стоять, поднялся со стула и сказал герцогине де Сен-Симон: «Сударыня, я уже предложил вам сесть», и все, кто имел на это право, уселись, причем г-жа де Сен-Симон между моей и своей матерью, которая сидела ниже ее. На следующий день она в постели принимала визиты придворных; это происходило в апартаментах герцогини д'Арпажон, каковые были сочтены наиболее удобными, поскольку располагались на одном этаже; мы с маршалом де Лоржем пребывали в Версале, только пока отдавали визиты членам королевского семейства. На другой день дамы поехали в Сен-Жермен, а затем в Париж, где я вечером дал у себя большой свадебный обед, а назавтра отдельный ужин оставшимся старым друзьям моего отца, которым я сообщил о свадьбе до публичного оглашения и с которыми поддерживал дружбу, пока они были живы.
Все только и толковали что про Компьень, где должны были стать лагерем шестьдесят тысяч человек. Должно было произойти нечто в том роде, как при бракосочетании его высочества герцога Бургундского;[65] король объявил, что надеется, что войска покажут себя и каждый отличится в соревновании; слов этих оказалось достаточно, чтобы разжечь такое соперничество, что потом пришлось даже раскаиваться. Действительно, все войска были до того превосходны, что непонятно было, какой части отдать первенство; к тому же их командиры добавили к величественной и воинственной красоте солдат, оружия и лошадей придворную пышность и наряды, а офицеры поистратились на мундиры, которые могли бы служить украшением любого празднества.
Полковники и даже многие простые капитаны держали обильный и утонченный стол; участвующие же в смотре шесть генерал-лейтенантов и четырнадцать бригадных генералов не считались с расходами, однако маршал Буффлер затмил всех щедростью, а особенно изобилием стола и изощренностью вкуса, равно как великолепием и тонкостью, чем во все время смотра, в любой час дня и ночи, сумел показать самому королю, что означает дать поистине пышный и великолепный праздник, а его высочеству Принцу, превосходившему всех искусностью и вкусом, — что такое изящество, новизна и изысканность. Не бывало доселе зрелища столь блистательного, ослепительного и, надо признать, столь чудовищного; однако сам маршал и его дом выказывали полнейшее спокойствие при этом вселенском кормлении, и все приготовления были незаметны, словно все текло само из некоего источника, словно не было приложено никаких забот, чтобы явить такие чудеса поварского искусства, такую простоту и умеренность, меж тем как маршал всем распоряжался и за всем следил, хотя внешне выглядело так, будто он занят лишь трудами по командованию армией. Бесчисленны были столы с переменами яств, которые подавались в любой момент, стоило явиться офицерам, придворным либо просто зрителям. Всех, вплоть до никому неведомых зевак, удерживали, приглашали и как бы вынуждали сесть за стол внимательность, обходительность и проворство бесчисленных слуг. Равным образом не иссякали в самом широком и великолепном выборе всякого рода горячие и холодные напитки, какие могут быть включены в разряд прохладительных, французские и иноземные вина, самые редкостные ликеры; были приняты все меры к бесперебойной доставке из разных мест каждодневно и в назначенную пору крупной и мелкой дичи, а из морей Нормандии, Голландии, Англии, Бретани, вплоть до Средиземного, — всего, что в них имеется диковинного и лучшего; доставка производилась в неподражаемом порядке многочисленными курьерами и экипажами спешной почты. Даже воду, которая, казалось, замутится или иссякнет из-за великого множества пьющих ее, привозили из Сен-Рен, Сены и самых знаменитых источников. Невозможно представить себе ничего, что не оказалось бы там под рукой в случае, ежели бы понадобилось как последнему безымянному гостю, так и самым высоким и жданным персонам; совершенно новые, нарочно построенные деревянные дома, меблированные с особым вкусом и изяществом и со всей роскошью самых великолепных парижских жилищ; многочисленные великолепные палатки, из которых одних можно было бы составить целый лагерь; кухни, разнообразные строения и службы для проведения непрерывной череды трапез и помещения несчетной прислуги, кладовые, буфетные- все это являло зрелище, вызывавшее изумление и восторг порядком, тишиной, четкостью, быстротой и безукоризненной опрятностью.
В эту поездку дамы впервые сочли устаревшим церемониал, который прежде никто не посмел бы нарушить: все они так рвались в нее, что король махнул рукой и дозволил ехать в Компьень всем, кто пожелает; однако они желали вовсе не этого — они все хотели быть назначенными поименно, что означало бы признание их необходимыми в поездке, и потому волей-неволей набились в кареты принцесс. До сих пор во всех путешествиях король назначал дам, которые будут сопровождать королеву или дофину в их каретах; что же касается незаконных дочерей короля, которых именовали принцессами,[66] то у них были свои подруги и свое окружение, и они ходатайствовали об этих дамах перед королем, а потом те ехали у них в каретах, и все считали этот порядок удобным и не нарушали его. На сей же раз все средства были хороши, лишь бы поехать. В карете короля не было никого, кроме герцогини дю Люд с принцессами.[67] Месье и Мадам[68] остановились в Сен-Клу[69] и в Париже.
Мужская часть двора была столь многочисленна, что в Компьене впервые герцогов селили по двое. Мне выпало жить с герцогом де Роганом в большом и отличном доме некоего Шамбодона, где мы и наши люди чувствовали себя вполне удобно.
В Компьень были приглашены послы. Старик Феррейро, савойский посланник, вбил им в головы претендовать на право «для»: он доказывал, что имел его прежде, во время первого своего посольства во Францию; португальский посланник ссылался на то, что во время поездки с Монсеньером в Монтаржи тот через своих квартирмейстеров предоставил ему это право, что было, как говорил он, сделано по примеру королевских квартирмейстеров, а папский нунций настаивал на том, что нунций Кавальерини имел его еще раньше, чем стал кардиналом. Помпонн, Торси, приставленные к послам, и Кавуа возражали, что такого быть не могло, что послы никогда не притязали на это право и в дворцовых ведомостях об этом нет ни слова, но мы-то знаем, как мало можно доверять этим ведомостям. А дело в том, что послы почувствовали, как хочется королю ослепить их великолепием смотра, и решили, что сумеют воспользоваться этим, чтобы получить выгоду для себя. Но король остался тверд; переговоры затянулись до отъезда, и кончилось тем, что послы не поехали. Король был так этим уязвлен, что за ужином в Компьене я услышал от него, обычно столь сдержанного и молчаливого, что будет лучше ограничить появление послов при дворе одними аудиенциями, как ведется всюду.
«Для» — это привилегия, происхождения которой я не знаю, но которая, в сущности, форменная чепуха; она заключается в том, что на доме пишется мелом: «Для г-на такого-то», или просто: «Г-н такой-то». Квартирмейстеры, которые в путешествии так назначают квартиры, пишут это «для» на домах, отводимых принцам крови, кардиналам и иностранным принцам; эту привилегию получили также герцог де ла Тремуйль и герцогиня Браччано. Меня вынудило назвать эту привилегию чепухой то, что она не означает ни первенства, ни преимущества при расквартировании: кардиналы, иностранные принцы и герцоги получают квартиры на равных основаниях и без каких-либо различий; все преимущество состоит лишь в этом слове «для» и ничего сверх того не дает. Таким образом, герцоги, иностранные принцы и кардиналы размещаются после необходимых должностных лиц; за ними поселяют маршалов Франции, после них высоких сановников, а потом остальных придворных. Так же происходит и в крепостях, но когда король находится в армии, его штаб-квартира четко разделена: по одну сторону двор, военные — по другую; если же в свите короля оказываются маршалы Франции, не занимающие командных постов в армии, они все равно располагаются на военной стороне и первыми получают там квартиры.
Двор отбыл в Компьень в четверг 28 августа; король ехал через Сен-Клу, ночевал в Шантийи, там же провел следующий день и приехал в Компьень в субботу. Главная квартира разместилась в деревне Куден, где у маршала де Буффлера, кроме палаток, были дома. Король привез туда его высочество герцога Бургундского с герцогиней и другими лицами; там им подан был великолепный завтрак, и там они увидели, как все поставлено, о чем я с восторгом уже писал выше, и король по возвращении в Компьень сказал Ливри, занимавшемуся по его приказу столом герцога Бургундского в лагере, что принцу не надобно держать свой стол: как бы он ни старался, это не пойдет ни в какое сравнение с только что виденным, так что, когда в дальнейшем внук его будет наезжать в лагерь, пусть он обедает у маршала де Буффлера. Король получал большое удовольствие, глядя на войска и показывая их дамам: как они приходят, становятся лагерем, размещаются, короче, все подробности жизни в лагере: расположение, марши, фуражировки, учения, маневры, обозы. Ее высочество герцогиня Бургундская, принцессы и Монсеньер часто закусывали у маршала де Буффлера, где их принимала его супруга. Монсеньер несколько раз обедал там, а король привозил туда на обед английского короля, который пробыл в лагере дня четыре. Уже многие годы его величество не оказывал никому подобной чести, так что для маршала это была редкая возможность принимать у себя сразу двух монархов. На обеде присутствовали также Монсеньер с тремя сыновьями[70] и с дюжину высших придворных сановников и армейских чинов. Король очень настаивал, чтобы маршал де Буффлер сел за стол, но тот отказался: он прислуживал его величеству и английскому королю, а его тесть герцог де Граммон — Монсеньеру. По дороге их величества видели, как войска в пешем строю выходят со своих биваков, а на обратном пути наблюдали учения всей пехоты, выстроенной в две линии друг против друга. Накануне его величество возил короля Англии на смотр армии. Герцогиня Бургундская наблюдала смотр из своей кареты, в ней сидели также герцогиня де Бурбон, принцесса де Конти и все титулованные дамы; сопровождавшие ее две другие кареты были предоставлены остальным дамам.
На этом смотре случилось смешное происшествие с графом де Тессе. Он был генерал-полковник драгун. За два дня до смотра г-н де Лозен поинтересовался у него с тем ласковым, добродушным и простосердечным видом, какой он постоянно напускал на себя, подумал ли Тессе, как будет во главе драгун приветствовать короля; после этого перешли к обсуждению лошади, мундира и украшений его. Похвалив де Тессе, Лозен простодушно спросил: «А шляпа? Вы не упомянули о ней». «Да нет, — ответил тот. — Я намерен быть в драгунской каске». «В каске? — воскликнул Лозен. — Вы так полагаете? В каске! Нет, каска — это для других, но чтобы генерал-полковник драгун был в каске! И не думайте, граф!» «Но как же? — спрашивает его Тессе. — Что мне надеть?» Лозен долго томил его, заставил упрашивать, давая понять, что знает больше, чем говорит. Наконец, уступив мольбам, Лозен заявляет, что не даст Тессе совершить столь грубую оплошность, что должность эта была создана для него и потому он отлично знает все ее особенности, главнейшая из которых заключается в том, что на королевском смотре командир драгун должен быть в серой шляпе. Пораженный Тессе признается в своем невежестве и, ужасаясь чудовищному промаху, который мог бы совершить без этой столь своевременной подсказки, рассыпается в благодарностях, а затем быстро возвращается к себе и посылает слугу в Париж за серой шляпой. Герцог де Лозен озаботился отвести Тессе в сторону, чтобы дать этот совет, так. что никто его не слышал; он ничуть не сомневался, что Тессе, стыдясь своего незнания, никому словом об этом не обмолвится, молчал и сам.
Утром в день смотра я пришел к одеванию короля и увидел, что г-н де Лозен остался там вопреки обыкновению, так как он, обладая правом свободного доступа к королю, уходил как раз тогда, когда входили остальные придворные. Увидал я там и Тессе при серой шляпе с черным пером и громадной кокардой; он важно расхаживал, кичась своим головным убором. Меня особенно поразил ее цвет, которого король не терпел, и поэтому уже многие годы никто его не носил; удивленный этим, я стал разглядывать его, тем паче что он стоял напротив меня, а г-н де Лозен рядом с ним, но чуть позади. Король, после того как его обули и он поговорил кое с кем, обратил наконец внимание на эту шляпу. Удивленный, он спросил у Тессе, где он ее взял. Тот, обрадовавшись, ответил, что ее привезли ему из Парижа. «Но зачем?» — поинтересовался король. «Затем, государь, — отвечал Тессе, — что сегодня вы делаете нам честь произвести смотр». «Ну хорошо, — все больше изумляясь, произнес король. — Только при чем здесь серая шляпа?» «При том, государь, — ответил обеспокоенный этим вопросом Тессе, — что у генерал-полковника привилегия носить в этот день серую шляпу». «Серую шляпу! — воскликнул король. — Кой черт вам это сказал?» «Господин де Лозен, государь, для которого вы создали эту должность». В тот же миг милейший герцог прыснул со смеху и испарился. «Лозен подшутил над вами, — не без резкости произнес король. — Послушайтесь меня, отошлите сейчас же эту шляпу генералу ордена премонстрантов[71]». Никогда не видел я человека более сконфуженного, чем Тессе; опустив глаза, он стоял и рассматривал шляпу с таким стыдом и сокрушением, что сцена была просто неподражаемая. Присутствующие не удержались от смеха, а лица, наиболее приближенные к королю, принялись отпускать шуточки. В конце концов Тессе настолько пришел в себя, чтобы удалиться, но двор еще долго припоминал ему этот случай; все его спрашивали, неужто он не знает г-на де Лозена, а тот лишь втихомолку посмеивался, когда об этом заходил разговор. Но при всем том Тессе не решился выказывать Лозену свою досаду, и проделка эта, хоть и несколько чрезмерная, была воспринята как шутка, но Тессе еще долго мучился от стыда.
Дети короля[72] почти ежедневно обедали у маршала де Буффлера, несколько раз к ним присоединялись герцогиня Бургундская, принцессы и дамы, но завтракали они у него весьма часто.
Огромно и невероятно было обилие посуды, на которой подавали всем и каждому, и была она с гербом маршала; не менее невероятна и точность, с какой по часам и минутам обслуживали всех гостей, не заставляя ждать и томиться никого — ни любопытствующих из простонародья вплоть до лакеев, ни первых вельмож. На четыре лье вокруг Компьеня все деревни и фермы были до отказа забиты приехавшими французами и иноземцами, и тем не менее все проходило в полном порядке; у маршала был целый сонм дворян и слуг, и каждый, исполняя свои обязанности, старался превзойти другого учтивостью и внимательностью, встречая, приглашая и прислуживая всем гостям без перерыва с пяти утра до десяти, а то и одиннадцати вечера; множество было также вышколенных ливрейных лакеев и пажей. Я вновь невольно возвращаюсь к этому, так как всякий, кто это видел, не сможет ни забыть, ни перестать с восхищением удивляться изобилию, роскоши и порядку, который ни на секунду ни в чем не нарушался.
Король пожелал явить картины всего происходящего на войне, и посему была представлена осада Компьеня по всей форме, но в очень сокращенном виде: окопы, траншеи, батареи, сапы и проч. Крепость оборонял Кренан. Замок окружал старинный вал, он возвышался до уровня апартаментов короля, то есть был относительно высок и господствовал над местностью. У подножия его находилась старая каменная стена, а на самом валу, не имевшем ни банкеты для стрелков, ни опорной стенки, стояла, чуть подальше королевских апартаментов, ветряная мельница. Приступ был назначен на субботу 13 сентября; стояла прекраснейшая погода, и король в сопровождении дам, а также множества придворных и всех знатнейших иностранцев поднялся на вал. Оттуда открывался вид на равнину и расположение войск. Я стоял в полукруге придворных очень близко, не далее чем в трех шагах от короля, и передо мной никого не было. Трудно представить себе более чудесную картину, чем армия в полном сборе и огромное множество зрителей всякого рода, конных и пеших, располагавшихся на расстоянии от войск, дабы не мешать им, маневры атакующих и обороняющихся, выполняемые совершенно открыто, поскольку не предполагалось ничего серьезного, а только демонстрация, и потому обе стороны не предпринимали никаких предосторожностей, стремясь лишь к точности перемещений. Однако совершенно иным было зрелище, которое и через сорок лет живо рисуется мне, словно увиденное сегодня, так оно меня поразило, — зрелище, которое король с высоты вала являл армии и бесчисленным толпам собравшихся на равнине или на самом валу людей всех состояний.
Г-жа де Ментенон сидела в своем портшезе с тремя стеклянными окнами на виду у зрителей и войск, а носильщики ее удалились. Слева чуть впереди нее сидела герцогиня Бургундская, с той же стороны сзади полукругом стояли герцогиня де Бурбон, принцесса де Конти и все дамы, а за ними мужчины. У правого окошка портшеза стоял король, а чуть позади, полукругом же, — самые сановные мужчины-придворные. Король почти все время был с непокрытой головой и ежеминутно наклонялся к окну, чтобы переговорить с г-жой де Ментенон, объяснял ей происходящее и представлял причины всех действий войск. Всякий раз она учтиво приоткрывала окно на четыре-пять пальцев, даже не наполовину; я видел это и, признаюсь, куда внимательней следил за этим зрелищем, нежели за действиями войск. Несколько раз она приоткрывала окно, чтобы задать вопрос королю, но обычно он сам, первый, не ожидая, когда она к нему обратится, наклонялся и объяснял, а ежели она не замечала, стучал в стекло, чтобы она отворила. Говорил он только с нею, если не считать кратких, немногочисленных приказаний или ответов герцогине Бургундской, пытавшейся завести с ним беседу; г-жа де Ментенон объяснялась с нею знаками, не приотворяя переднего окна, в которое юной принцессе приходилось кричать. Я наблюдал за поведением присутствующих: все выражали удивление, но смущенно, боязливо и робко; все, кто стоял за портшезом и в обоих полукругах, больше смотрели на него, чем на армию, хотя и с опасливым, смущенным почтением. Король часто клал шляпу на портшез, когда наклонялся поговорить с г-жой де Ментенон, и это постоянное движение, видимо, изрядно натрудило ему поясницу. Монсеньер верхом на коне был на равнине вместе с младшими принцами, а его высочество герцог Бургундский, как и при всех других учениях, был в чине генерала при маршале де Буффлере. Происходило это в пять пополудни, и погода стояла такая чудесная, что лучше пожелать невозможно.
Как раз напротив портшеза находилась крутая каменная лестница, не видная сверху, которая кончалась отверстием, проделанным в старой стене; по ней предполагалось подниматься снизу за распоряжениями короля, ежели в них будет нужда. Таковая и появилась: Кренан послал Канийака, командира Руэргского полка, принадлежавшего к защитникам крепости, чтобы получить приказ короля, не знаю даже, на какой предмет. Ка-нийак поднялся, уже показались его голова и плечи- я и сейчас вижу его столь же явственно, как тогда. По мере того как появлялась его голова, его взору открывались портшез, король и свита, которых он ни видеть, ни представить не мог, так как находился внизу, у подножия вала, а оттуда не видно, что находится наверху. Это зрелище наполнило его таким изумлением, что он перестал подниматься и смотрел с разинутым ртом, выпученными глазами и лицом, на котором выражалось величайшее недоумение. Все до одного заметили это, король тоже увидел и потому произнес с некоторым раздражением: «А, это вы, Канийак. Поднимайтесь». Канийак продолжал стоять, и король повторил: «Ну, поднимайтесь же! Что там у вас?» Тогда тот поднялся и неверным, медленным шагом, водя глазами по сторонам, приблизился к королю; вид у него при этом был крайне ошеломленный. Я уже говорил, что стоял шагах в трех от короля; Канийак прошел около меня и что-то невразумительно пробормотал. «Что вы сказали? — произнес король. — Повторите». Но тот никак не мог прийти в себя. Он что-то мямлил, король же, ничего не поняв и видя, что большего вытянуть из Канийака не удастся, ответил что-то незначительное и с досадой добавил: «Ступайте, сударь». Канийак не заставил повторять приказание и спустился по лестнице. Едва он скрылся, король обвел всех взглядом и сказал: «Не знаю, что случилось с Канийаком, но он совершенно не в себе, и непонятно, что он мне хотел сказать». Никто ему не ответил.
К моменту капитуляции крепости г-жа де Ментенон, по-видимому, попросила позволения удалиться; король крикнул: «Носильщиков мадам!» Они подошли и унесли ее. Менее чем через четверть часа король тоже удалился, а с ним герцогиня Бургундская и почти все бывшие там. Иные многозначительно переглядывались и толкали друг друга локтями, а потом даже стали шептать друг другу на ухо: люди не могли прийти в себя от того, чему они были свидетелями. Такое же впечатление это произвело и на стоявших внизу: солдаты и те спрашивали, что это был за портшез, к которому ежеминутно наклонялся король; пришлось даже осторожно пресекать разговоры среди офицеров и недоумение в войсках. Можно представить себе, что говорили иностранцы и какое впечатление произвело на них подобное зрелище. Оно наделало шума по всей Европе и породило не меньше толков, чем сам лагерь в Компьене, со всей его пышностью и небывалым великолепием. Впрочем, г-жа де Ментенон крайне редко появлялась в лагере, а когда бывала, оставалась в карете с несколькими приближенными дамами; раз или два она навестила маршала де Буффлера и видела чудеса его щедрости.
В последнем величественном акте этого спектакля было представлено сражение между первой и второй полными линиями, стоявшими друг против друга. Г-н де Розен, первый генерал-лейтенант лагеря, выступал против маршала де Буффлера, под началом которого находился в качестве генерала герцог Бургундский. Король, герцогиня Бургундская, принцы, дамы, весь двор и множество любопытных присутствовали при этом представлении-король и все мужчины верхом, дамы в каретах. Исполнение было превосходным в каждой своей части, и длилось все долго; когда же пришло время второй линии податься и отступить, Розен никак не мог решиться на это, и оттого все очень затягивалось. Г-н де Буффлер неоднократно указывал ему от имени герцога Бургундского, что пора, но Розен пришел в ярость и не подчинился. Король, сам установивший распорядок, смотрел, как по полю скачут туда-сюда адъютанты, очень смеялся и сказал: «Розен не любит играть роль побежденного». В конце концов он сам приказал ему кончать дело и отступить. Розен подчинился, но с большой неохотой, и несколько резко говорил с королевским гонцом. Это послужило предметом разговоров при возвращении и на весь вечер.
Наконец после взятия укреплений, всевозможных имитаций военных действий и бесконечных смотров король в понедельник 22 сентября отбыл с теми же спутниками из Компьеня в Шантийи, где пробыл весь вторник, а в среду прибыл в Версаль — к великой радости всех дам, сравнимой лишь с их стремлением участвовать в этой поездке; в Компьене с королем они не обедали и герцогиню Бургундскую видели так же редко, как в Версале, притом каждый день им приходилось ездить в лагерь, так что тяготы показались им куда большими, нежели удовольствие, а тем паче отличия, каких они имели в виду добиться. Король, чрезвычайно довольный прекрасным видом войск, которые все были заново обмундированы, и всевозможными украшениями, какие только смогли придумать их командиры, велел уезжая раздать в награду всем капитанам кавалерии и драгун по шестьсот франков, а в пехоте по триста; по столько же он велел дать и майорам каждого полка, а также сделал некоторые пожалования в гвардии. Маршалу де Буффлеру он подарил сто тысяч франков. Все вместе это составляло много, но для каждого было как капля воды. Не осталось ни одного полка, который не пришел бы в упадок на долгие годы, включая и солдат, и офицеров; что же до маршала де Буффлера, прошу представить, что значила эта сотня тысяч франков в сравнении с великолепием, невероятным для всякого, кто его видел, которым он потряс всю Европу благодаря сообщениям иностранцев, каковые были ежедневными тому очевидцами и не могли поверить своим глазам.
Король Английский вернулся из Бурбона, с вод,[74] которые так и не принесли, или почти не принесли, ему облегчения, а Месье по-прежнему пребывал в Сен-Клу в том же расположении сердца и ума и сохраняя с королем те отношения, которые я уже описывал.[75] При свойственной ему слабости он чувствовал себя потерянным, тем паче что всю жизнь привык подчиняться королю, сохранял к нему великую привязанность, привык жить с ним по-родственному, пользуясь всеми преимуществами королевского брата, да и его величество относился к нему по-братски, всячески проявляя к нему заботу, дружество и внимание и единственно препятствуя ему стать влиятельной личностью. Стоило у него или у Мадам заболеть даже пальцу, как король тотчас же приезжал к ним и нередко, ежели болезнь затягивалась, снова навещал. Теперь Мадам уже полтора месяца страдала от перемежающейся лихорадки, против которой не желала ничего предпринимать, отказываясь от лекарств и врачей, так как лечилась по своему немецкому методу. Король, который и помимо истории с герцогом Шартрским был втайне раздосадован на нее, как это вскоре станет очевидным, ни разу не навестил ее, хотя Месье весьма настаивал на этом во время своих коротких приездов без ночевки. Месье, не ведавший о поведении Мадам по отношению к королю, счел это за демонстративный знак крайней неуважительности и, будучи весьма тщеславен и обидчив, был этим беспредельно уязвлен.
Кроме того, Месье очень терзался из-за своей души. С недавнего времени у него появился новый духовник, который, хоть и был иезуитом, держал его в ежовых рукавицах; то был бретонский дворянин хорошего рода, звался он отец дю Треву. Во искупление прошлых грехов он ограничил Месье не только в чрезмерных удовольствиях, но и во многих из тех, которые тот почитал допустимыми. Духовник постоянно твердил Месье, что не желает быть осужден из-за него на вечные муки, а коли его поведение кажется Месье слишком жестоким, то он не имеет ничего против, если его заменят другим священником. И еще он добавлял, чтобы Месье поберегся, так как он стар, истощен разгулом, заплыл жиром и обладает короткой шеей, и что, судя по этим признакам, он умрет от апоплексического удара, причем вскорости. То были страшные слова для принца, сладострастного и, как никто другой, привязанного к радостям жизни, которую он проводил в ленивой праздности, поскольку по натуре своей не был способен ни к каким-либо занятиям, ни к серьезному чтению, ни к самопостижению. Он боялся дьявола и вспоминал, что предыдущий его духовник[76] тоже не хотел умереть в этой должности и перед смертью тоже вел с ним подобные беседы. Впечатление, произведенное ими, заставило Месье призадуматься, и он уже стал вести иной образ жизни, который, на его взгляд, мог почитаться воздержанным. По многу раз в день он молился, слушался духовника, давал ему отчет о своем поведении, о проигрышах и прочих тратах, а также о многом другом, покорно терпел его наставления и подолгу размышлял над ними. Он сделался уныл, подавлен, говорил куда меньше, чем обыкновенно, то есть трещал теперь, всего как три женщины разом, и в обществе вскоре заметили эту великую перемену. Такое множество переживаний, вызванных причинами внутренними и внешними, то есть отношениями с королем, оказалось чрезмерным для столь слабого человека, как Месье, принужденного постоянно сдерживать гнев, раздражаться и разжигать в себе досаду; нетрудно было предвидеть, что для такого толстого и прожорливого человека, который ел не только за трапезой, но почти круглый день, это вскоре кончится катастрофой.
В среду 8 июня Месье приехал из Сен-Клу в Марли[77] отобедать с королем и по обыкновению вошел в его кабинет, когда оттуда выходили члены государственного совета. Короля он застал раздраженным, оттого что герцог Шартрский намеренно огорчает его дочь; прямо же подействовать на него король не мог. Герцог был влюблен в м-ль де Сери, фрейлину Мадам, и повсюду о том раструбил. Король заговорил об этом и резко укорил Месье поведением его сына. При том настроении, в каком находился Месье, этого оказалось достаточным, чтобы он взвился и язвительно ответил, что у отцов, которые сами ведут подобную жизнь, слишком мало добродетели и влияния, чтобы порицать за это детей. Король, понявший, что кроется за такими словами, свернул на необходимость дать его дочери покой, говоря, что подобные вещи в любом случае не должны происходить у нее на глазах. Но Месье уже закусил удила и ядовито напомнил, как сам король вел себя с королевой и как он, путешествуя, сажал своих любовниц к ней в карету. Рассерженный король вышел из себя, так что они, уже не сдерживаясь, начали кричать друг на друга.
В Марли четыре больших апартамента внизу одинаковы, и каждый состоит всего из трех комнат. Комната короля смежна с маленьким салоном, который в этот час был полон придворных, жаждавших видеть, как король прошествует к столу; по какому-то особенному обычаю, причина которого никому неведома, дверь кабинета в Марли всегда оставалась открытой, кроме часов, когда заседал государственный совет; она была задернута портьерой, которую привратник приподнимал, пропуская кого-нибудь. Когда поднялся крик, он вошел и доложил королю, что его слышно в соседней комнате и Месье тоже слышно, после чего вышел. Второй королевский кабинет, где стоял королевский стульчак, сообщался с первым и не имел ни дверей, ни портьеры; он выходил в другой маленький салон. В этом втором кабинете вечно торчали дворцовые лакеи, и они с начала до конца слышали весь разговор, о котором я только что рассказал.
Предупреждение привратника заставило собеседников говорить тише, но не прекратило обмен упреками; потерявший самообладание Месье заявил королю, что, принуждая жениться его сына, он сулил ему золотые горы, а между тем до сих пор не расщедрился даже на губернаторство, что он, Месье, страстно желал определить сына на службу в армию, чтобы тот оторвался от своих интрижек, и сын его тоже этого хотел; впрочем, королю это прекрасно известно, поелику его настоятельно просили об этой милости; но раз король не хочет этого, он не может запретить сыну развлекаться, дабы утешиться. Еще Месье добавил, что теперь он видит, сколь правы были те, кто предупреждал его, что этот брак не принесет ему никакой выгоды, только бесчестье и стыд. Король, все более разъяряясь, ответил, что из-за войны вскоре вынужден будет провести значительное сокращение расходов, а поскольку Месье столь мало склонен исполнять его волю, он, пожалуй, начнет с его пенсиона, а не с урезания собственных трат.
В этот момент королю доложили, что кушать подано. Через минуту они вместе вышли к столу.
Месье был весь багровый, глаза его сверкали от гнева. Лицо его так пылало, что некоторые из дам, сидевших за столом, и придворных, стоявших за стульями, вынуждены были сказать, что Месье, судя по его виду, совершенно необходимо пустить кровь. О том же самом уже поговаривали и в Сен-Клу, да и сам он признавался, что околевает без кровопускания; король тоже, несмотря на их перепалки, неоднократно настаивал на этом. Танкред, первый хирург Месье, был стар, кровь пускал плохо, а однажды ему это даже не удалось; Месье же не хотел, чтобы он открывал ему вену, но по своей доброте, дабы не огорчать старика, не позволял и другим хирургам пустить ему кровь, что его и погубило. Теперь король еще раз завел об этом разговор и добавил, что не понимает, что его удерживает отвести Месье к себе в комнату и приказать бросить ему кровь. Обед прошел как обычно, Месье, как всегда во время обеих своих трапез, ел очень много, не говоря уже о шоколаде, который ему подавали по утрам, и всякого рода фруктах, печеньях, сластях и лакомствах, которые поглощал в течение всего дня: ими были набиты его карманы и столы у него в кабинетах. По выходе из-за стола король один, Монсеньер с принцессой де Конти, герцог Бургундский один, герцогиня Бургундская с несколькими дамами по отдельности поехали в Сен-Жермен с визитом к королю и королеве Английским. Месье, который привез герцогиню Шартрскую из Сен-Клу на обед к королю, тоже поехал с нею в Сен-Жермен, а когда туда прибыл король, возвратился вместе с нею в Сен-Клу.
Вечером, после ужина, когда король был еще у себя в кабинете с Монсеньером и принцессами, как это бывало в Версале, из Сен-Клу прибыл Сен-Пьер и попросил дозволения поговорить с королем насчет герцога Шартрского. Его провели в кабинет, и он сообщил королю, что Месье за ужином почувствовал сильное недомогание, ему пустили кровь, после чего состояние Месье улучшилось, но ему дали рвотное. Месье как раз ужинал, как обыкновенно, с дамами, пребывавшими в Сен-Клу. Перед десертом он наливал ликер герцогине де Буйон, и тут все обратили внимание, что он лепечет что-то невразумительное и куда-то показывает рукой. Дело в том, что иногда Месье случалось говорить по-испански, и потому некоторые дамы стали переспрашивать его, а другие закричали; все произошло в один миг: с Месье случился апоплексический удар, и он упал на герцога Шартрского, который поддержал его. Месье унесли в его покои. Его трясли, переносили с места на место, пустили кровь, причем обильно, дали сильное рвотное, но он так и не приходил в себя.
Услышав это известие, король, который раньше спешил к Месье при самом ничтожном его недомогании, направился к г-же де Ментенон и велел разбудить ее; у нее он пробыл с четверть часа, около полуночи возвратился к себе и приказал держать наготове кареты, а маркизу де Жевр ехать в Сен-Клу и, ежели Месье станет хуже, вернуться сюда и разбудить его, после чего отправился спать. Думаю, что, не говоря уже об их размолвке, король подозревал некое притворство со стороны Месье, желавшего сгладить происшедшую ссору, и потому отправился посоветоваться с г-жой де Ментенон, предпочитая нарушить приличия, нежели быть обманутым. Г-жа де Ментенон Месье не любила и опасалась: он выказывал ей недостаточно почтения и не раз в присутствии короля отпускал, несмотря на всю свою робость и почтительность, едкие замечания на ее счет, в которых выражал презрение к ней и свойственный ему стыд перед общественным мнением. Поэтому она отнюдь не настаивала, чтобы король почтил Месье своим приездом, и подавно уж не советовала пренебречь сном и ехать ночью, дабы стать свидетелем столь скорбного зрелища, способного его тронуть и погрузить в раздумье; к тому же она надеялась, что, если все пойдет быстро, король будет избавлен от лицезрения картины смерти.
Едва король улегся, прибыл паж Месье; он доложил королю, что Месье лучше и он приехал попросить у г-на принца де Конти шафгаузенской воды, которая весьма помогает при апоплексическом ударе. А еще через полтора часа от герцога Шартрского прибыл Лонгвиль, который разбудил короля и сказал, что рвотное не подействовало и Месье очень плох. Король поднялся, отправился в Сен-Клу и по пути повстречался с маркизом де Жевром, который как раз спешил уведомить короля, остановился и сообщил те же самые сведения. Можно представить, какой шум и смятение были в Марли и какая паника в Сен-Клу, этом дворце наслаждений. Из Марли все, кто как мог, понеслись в Сен-Клу: в кареты набивались без разбора и церемоний, кто скорей успеет. Монсеньер ехал с герцогиней де Бурбон; он был так потрясен сообщением, поскольку сам недавно выбрался из такого же состояния, и так ослабел, что конюшему герцогини пришлось в полном смысле слова внести его в карету. Король прибыл в Сен-Клу в третьем часу ночи. После удара Месье так ни разу и не приходил в сознание; единственный проблеск был под утро, когда отец дю Треву пошел служить мессу.
И в самых страшных сценах нередко случаются мгновения смешных контрастов. Возвратясь, отец дю Треву стал кричать Месье: «Месье, неужто вы не узнаете своего духовника? Неужто не слышите, как добрый отец дю Треву обращается к вам?» — чем вызвал неприличный смех тех, кто не столь уж сильно был расстроен.
Король же выглядел глубоко огорченным. И так очень скорый на слезы, сейчас он просто заливался ими. Надо сказать, он всегда нежно любил Месье. И хоть последние два месяца отношения у них были плохие, эти скорбные минуты пробудили всю его братскую любовь. Возможно, он упрекал себя, что утренней ссорой ускорил его смерть; как-никак Месье был моложе на два года и всю жизнь отличался таким же крепким, а то и лучшим здоровьем, как король. Король прослушал мессу в Сен-Клу, а поскольку к восьми утра никакой надежды на выздоровление Месье не осталось, г-жа де Ментенон и герцогиня Бургундская уговорили его величество покинуть Сен-Клу и возвратились с ним в его карете. Перед отъездом он сказал несколько ласковых слов герцогу Шартрскому; оба они сильно плакали, и молодой герцог сумел воспользоваться моментом. «Государь, что будет со мной? — обняв колени короля, воскликнул он. — Я теряю Месье и знаю, что вы не любите меня!» Король, удивленный и весьма тронутый, заключил его в объятия и говорил с ним крайне ласково. По возвращении в Марли он вместе с герцогиней Бургундской прошел к г-же де Ментенон. Через три часа, когда приехал г-н Фа-гон, которому было велено не покидать Месье, пока тот не скончается либо не почувствует облегчения, что могло произойти только чудом, король спросил: «Что, господин Фагон, мой брат скончался?» «Да, государь, — ответил тот. — Лекарства оказались бессильны». Король долго плакал. Его убеждали поесть у г-жи де Ментенон, но король захотел отобедать, как обычно, с дамами, и во время обеда, очень короткого, у него неоднократно появлялись на глазах слезы; потом он до семи часов заперся у г-жи де Ментенон, а в семь совершил прогулку по саду. Он обсудил с Шамийаром, а затем с Поншартреном церемониал погребения Месье, отдал распоряжения церемониймейстеру Дегранжу, поскольку обер-церемониймейстер Дре был в итальянской армии. Отужинал он на час позже, чем обычно, и скоро лег спать. В пять ему нанесли визит король и королева Английские,[78] но продлился он очень недолго.
По отъезде короля из Сен-Клу толпа постепенно стала расходиться, и на умирающего Месье, лежавшего на софе у себя в кабинете, пришли посмотреть поварята и младшие слуги, большинство из которых были крайне огорчены то ли из любви к хозяину, то ли по расчету. Старшие слуги и другие, кто терял места и пенсион, оглашали воздух стенаниями, а жившие в Сен-Клу женщины, которые лишались былых удовольствий, вопя, метались с распущенными волосами, словно вакханки.
Тем временем Мадам оставалась у себя в кабинете; она никогда не питала ни особых чувств, ни особого уважения к Месье, но, понимая свою утрату и свое падение, от горя вопила во все горло: «Только не в монастырь! Не говорите мне про монастырь! Не хочу в монастырь!» Герцогиня вовсе не потеряла рассудок — просто она знала, что, по брачному контракту, ей, когда она овдовеет, придется выбирать либо монастырь, либо жизнь в замке Монтаржи;[79] то ли она полагала, что из замка ей легче удастся выбраться, чем из монастыря, то ли чувствовала, что ей следует бояться короля — хотя еще не знала всего, — который выразил ей обычное в таких случаях соболезнование, но она испытывала ужас перед монастырем. Едва Месье испустил последний вздох, она с приближенными дамами села в карету и помчалась в Версаль, сопровождаемая герцогом и герцогиней Шартрскими и всеми, кто при них состоял.
На следующее утро, в пятницу, герцог Шартрский пришел к королю, когда тот еще был в постели, и его величество говорил с ним весьма любезно. Король объявил, что герцог отныне должен считать его своим отцом, а уж он позаботится о его положении и интересах, что он уже забыл все поводы для недовольства герцогом и надеется, что тот со своей стороны тоже забудет их; он просит лишь, чтобы уверения в дружбе, которые он сейчас высказывает, укрепили привязанность герцога к нему и чтобы тот отдал ему свое сердце, как он отдает свое. Можно полагать, что герцог Шартрский сумел ответить соответственно.
После столь горестного зрелища, стольких слез и стольких нежностей никто не сомневался, что три оставшихся дня пребывания в Марли пройдут в великой печали, и вдруг уже в полдень на следующий день после смерти Месье придворные дамы входят к г-же де Ментенон, где король находился вместе с нею и герцогиней Бургундской, и слышат, как в соседней комнате его величество напевает оперные прологи. А чуть позже король, увидев, что герцогиня Бургундская грустно сидит в углу, с удивлением поинтересовался у г-жи де Ментенон, отчего это герцогиня в такой меланхолии, попытался ее растормошить, а потом затеял игру в карты с нею и несколькими придворными дамами, которых пригласил, чтобы развеселить ее и г-жу де Ментенон. Но это еще не все. В начале третьего, по окончании обычного обеда, то есть через двадцать шесть часов после смерти Месье, герцог Бургундский спросил у герцога де Монфора, не желает ли тот сыграть в брелан. «В брелан? — в крайнем удивлении воскликнул Монфор. — И думать не смейте! Месье еще не остыл». «Простите, — отвечал герцог Бургундский, — я прекрасно это помню, но король, не желая, чтобы в Марли скучали, повелел мне пригласить всех играть и подать пример, поскольку никто другой не осмелится начать первым». Действительно, когда остальные увидели, что они играют в брелан, салон вскорости уставился карточными столами.
Такова была скорбь короля, и такова же — г-жи де Ментенон. Она восприняла утрату Месье как избавление и с трудом сдерживала радость, но ей еще труднее было бы изображать горе. Она видела, что король уже совершенно утешился и уместней всего для нее попытаться его рассеять, а лучшее для этого средство — поскорей вернуться к обычной жизни, чтобы не слышать больше разговоров ни о Месье, ни о скорби. Что до приличий, о них она не заботилась. Тем не менее все это выглядело скандально, и многие, так и полагая, втихомолку говорили это. Монсеньер, похоже, любил Месье, который для него задавал балы, устраивал развлечения, всячески выказывая внимание и любезность, и тем не менее на другой день после смерти Месье он поехал охотиться на волков, а возвратясь, увидел, что все в салоне играют в карты, и потому ограничил себя в удовольствиях не более других. Герцог Бургундский и герцог Беррийский встречали Месье лишь на торжественных церемониях и потому не могли особенно страдать от его утраты, зато герцогиня Бургундская искренне горевала: Месье был ее дед, она нежно любила Мадам,[80] свою мать, которая тоже любила Месье, и он всячески выказывал заботу, дружество и внимание к герцогине Бургундской, увеселяя ее всевозможными развлечениями. И она, хоть не слишком была способна питать к кому-нибудь любовь, любила Месье, и ей тяжело было скрывать скорбь, которую в кругу приближенных она выказывала еще довольно долго. Выше в двух словах было описано, какова была скорбь Мадам.
Герцог Шартрский скорбел чрезвычайно. Отец и сын нежно любили друг друга. Месье был добрейший в мире человек, он ничего не запрещал сыну и ни в чем ему не препятствовал. Смерть Месье затронула не только его сердце, но и интересы: отец, брат короля, придавал ему не только блеск, но и служил оградой, за которой он мог укрываться от короля, а теперь он оказался в полной зависимости от него. Его величие, положение, благосостояние его дома и его самого зависели теперь непосредственно от короля. Посещение двора, соблюдение благоприличий и установленных правил и, что для него было всего тягостней, совершенно иное отношение к своей супруге — вот что отныне определяло, чего ему ждать от короля. Герцогиня Шартрская, хотя Месье относился к ней хорошо, обрадовалась исчезновению преграды между нею и королем — преграды, позволявшей ее мужу обращаться с нею как заблагорассудится; обрадовалась избавлению от обязанности, вынуждавшей ее чаще, чем хотелось бы, отрываться от королевского двора и сопровождать Месье в Париж или Сен-Клу, где она чувствовала себя связанной, словно в чужой стране, среди людей, которых она видела только там и большинство из которых относились к ней неприязненно, и где она была отдана на произвол недоброжелательства и настроений Мадам, вовсе не скрывавшей своих чувств к ней. Теперь она надеялась, что больше ей не придется покидать двор и что Мадам и герцог Шартрский отныне вынуждены будут выказывать ей почтение и внимание, каких она от них доселе не видела.
В большинстве своем двор много потерял от смерти Месье. Ведь это он был его душой, устраивал развлечения, увеселения, а когда уезжал, двор казался безжизненным и застывшим. При всей своей неприязни к иностранным принцам он очень держался за сохранение рангов, привилегий, отличий и, как мог, обрегал их, служа в этом примером. Он любил большой свет, был приветлив, учтив и этим привлекал к себе многих, чему еще способствовало умение, никогда его не оставлявшее, различать людей по тому, чем они являются на самом деле. Своим вниманием и обхождением, более или менее уважительным или небрежным, и речами он неизменно доказывал, что различает людей по рождению, сану, возрасту, заслугам и положению, и всегда делал это со свойственной ему от природы непринужденностью и выработанной легкостью. Его близость обязывала и не умаляла его прирожденного величия, не отталкивая, но и не искушая легкомысленных людей злоупотребить ею. Когда было надо, он делал визиты и посылал своих людей с ними, но у себя давал всем полную свободу, однако так, чтобы от этого ни в чем не умалялись приличия и величественность двора. У своей матери, королевы, он научился умению держать двор, желал, чтобы тот был многолюден, и преуспел в этом. В Пале-Рояле[81] всегда толпился народ.
В Сен-Клу, где собирался его многочисленный двор, было, по правде сказать, много дам, которых, хотя среди них случалось и немало высокородных, в других местах вряд ли принимали бы, а также множество азартных игроков. Удовольствия от всякого рода развлечений, поразительная красота окрестностей, равно как тысячи открытых экипажей, в которых даже самые ленивые могли совершать прогулки, музыка, превосходный стол — все это превращало его дом в величественный и великолепный дворец наслаждений; все это шло без всякого содействия Мадам, которая обедала и ужинала с дамами и Месье, иногда каталась с кем-нибудь в экипаже, но нередко воротила нос от общества, наводя на него к тому же страх своим вздорным и тяжелым характером, а порой и речами; большую же часть дня она проводила в избранном ею кабинете, окна коего находились на высоте десяти футов от земли, а стены были увешаны портретами пфальцских и иных немецких князей, созерцала их и каждый день собственноручно писала письма и сама снимала с них копии, каковых у нее хранились целые тома. Месье, не сумев заставить ее вести себя по-человечески, махнул рукой и в дальнейшем вел себя с нею учтиво, но совершенно ею не интересовался и почти не входил с ней ни в какие отношения. В Сен-Клу он принимал множество людей, приезжавших в послеполуденное время из Парижа или Версаля выразить ему свое почтение, у него постоянно кто-то был с визитом — принцы крови, вельможи, министры, мужчины и женщины; единственно не следовало этого делать проездом, то есть по пути из Парижа в Версаль или из Версаля в Париж. Месье почти всегда задавал такой вопрос и явственно показывал, что не признает таких мимоездных визитов, так что очень немногие сознавались в этом.
Однако надо признать, что Месье, доблестно выигравший сражение при Касселе[82] и выказывавший прирожденное мужество при всех осадах, в каких ему довелось участвовать, во всем остальном проявлял лишь скверные качества, присущие в особенности женщинам. Скорее светский, чем умный, совершенно неначитанный, хотя обладавший обширными и точными знаниями обо всех знатных родах, их происхождении и родственных связях, Месье ни к чему не был способен. Не было в мире человека, более вялого телом и духом, более слабого, более робкого, легче поддававшегося обману и позволявшего вертеть собой, более презираемого своими фаворитами, которые нередко помыкали им; сплетник, неспособный хранить секреты, подозрительный и недоверчивый, он распалял ссоры у себя при дворе, чтобы, раздражив людей, вызнать, что ему необходимо, а зачастую просто чтобы позабавиться, пересказывая тем, кого рассорил, обоюдные напраслины. При стольких недостатках, не восполняемых добродетелями, он отличался чудовищно скверным вкусом, беспримерно скандально проявлявшимся в подарках и благодеяниях, которыми он по своей прихоти осыпал иных людей. Люди же эти, имея все благодаря Месье, частенько относились к нему совершенно бессовестно и нередко причиняли множество досадных неприятностей, вынуждая усмирять их свары, вызванные неимоверной завистью; жизнь при этом маленьком дворе из-за них и их сторонников была чрезвычайно беспокойной, не говоря уже о постоянных ссорах женщин, принятых при дворе Месье, женщин, по большей части весьма злых и более чем скверных, в чьи дрязги он вмешивался, находя в этом развлечение.
Кавалер Лотарингский и Шатильон благодаря своей смазливости составили себе на службе у Месье весьма крупное состояние, и он приблизил их к себе более, чем других. Последний, не имевший ни средств, ни ума, ни души, возвысился и разбогател. Первый же, ведший себя как истый Гиз,[83] который, что бы ни случилось, никогда не краснеет, вертел Месье до конца жизни, как хотел, без счету получал для своего рода деньги и пожалования, а также все, что желал, и, совершенно не скрывая этого, командовал Месье; поскольку же, унаследовав гордыню Гизов, он унаследовал также их хитрость и ум, то сумел встать между королем и Месье, заставил того и другого приноравливаться к нему, чтобы не сказать — опасаться, и пользовался явным уважением, доверием и влиянием как у короля, так и у Месье. Словом, огорчен кавалер был утратой не столько самого Месье, сколько олицетворенного в нем инструмента, которым он так хорошо умел пользоваться в своих интересах. Кроме подарков, карманных денег, которые он вытягивал у Месье сколько хотел, подношений, какие он насильно требовал у всех поставщиков Месье, кавалер имел еще пенсион в десять тысяч экю и самые лучшие квартиры в Пале-Рояле и Сен-Клу. Квартиры по просьбе герцога Шартрского он сохранил, но от получения пенсиона отказался из высокомерия, поскольку лишь из высокомерия ему предложили продолжать его выплату.
Хоть трудно было найти человека, который держался бы с королем более робко и покорно, чем Месье, угождавший его министрам, а прежде — любовницам, тем не менее при всем внешнем почтении он вел себя свободно и непринужденно, как королевский брат. В частном общении он позволял себе большие вольности: усаживался в кресло, не дожидаясь, пока король пригласит его сесть; в кабинете после ужина при короле не сидел, кроме него, ни один принц, даже Монсеньер. Но в официальной обстановке, а также при встречах и прощаниях с королем никто другой не выказывал такой почтительности, и эти весьма обычные церемонии Месье исполнял с присущим ему от природы изяществом и достоинством. Иногда он позволял себе отпускать королю колкости, но быстро переставал, и так как карточная игра, Сен-Клу и фавориты дорого обходились ему, а деньги давал король, Месье не злоупотреблял этим. Однако он так и не сумел примириться с г-жой де Ментенон и время от времени говорил королю о ней что-нибудь шутливое либо пускал в свете остроту. Но это не потому, что он был уязвлен ее возвышением, — просто для него была невыносима сама мысль, что его невесткой стала Скарронша.[84]
Он был чрезвычайно горд, но без кичливости и ревниво следил, чтобы ему отдавали все почести, какие положены. Опираясь на привилегии, дарованные побочным королевским детям, принцы крови весьма занеслись — не столько принц де Конти, пользовавшийся ими, никого не задевая, сколько их светлости принц и герцог,[85] который все чаще пользовался возможностью увильнуть от службы Месье, что было нетруднго, и притом имел нескромность похваляться, что, дескать, служить ему никогда не будет. В свете немало людей, любящих поугодничать за счет других, и Месье было скоро донесено об этой похвальбе; в сильном гневе он пожаловался королю, а тот ответствовал, что надо не сердиться, но найти повод вынудить его служить, а уж если он откажется, сделать ему внушение. Послушавшись короля, Месье стал ждать случая. Как-то утром в Марли, где Месье жил в одном из четырех нижних апартаментов, он увидал в саду г-на герцога, открыл окно и позвал его. Г-н герцог подошел к дверям, Месье спросил, куда он направляется и, постепенно отступая, вынудил герцога войти в дом, чтобы ответить, и тут Месье совершенно неожиданно сбросил халат. В тот же миг по знаку первого камер-юнкера обер-камердинер подал герцогу рубашку Месье, а Месье тем временем разделся до пояса, так что захваченный врасплох герцог не посмел отказаться подать Месье рубашку. Приняв ее, Месье расхохотался и сказал: «Прощайте, кузен, можете идти. Больше я не стану вас задерживать». Герцог прекрасно понял хитрость, ушел в крайнем раздражении, и это долго еще было для Месье поводом относиться к нему с пренебрежением.
Месье был маленького роста, пузат и, казалось, ходил на ходулях — такие высокие он носил каблуки; рядился он, как женщина, — весь в кольцах, браслетах и драгоценных камнях, щеголял в длинном черном напудренном парике с коком и всюду, где мог, цеплял ленты, очень сильно душился, но притом был воплощение чистоты. Поговаривали, что он слегка румянится. У него был длинный нос, красивые глаза и рот, лицо полное, но очень вытянутое. Глядя на Месье, мне было горько думать, что он сын Людовика XIII, поскольку он был схож с портретами этого великого государя, но ничем, кроме храбрости, решительно на него не походил.
В субботу 11 июня двор вернулся в Версаль, где по приезде король навестил Мадам, герцога и герцогиню Шартрских — каждого в их покоях; Мадам, бывшая в затруднительном положении по причине своих отношений с королем в момент, когда от него зависело все, склонила герцогиню де Вантадур повидаться с г-жой де Ментенон. Та отправилась, но г-жа де Ментенон отделалась общими словами и сказала только, что после обеда придет к Мадам, но хочет, чтобы при беседе в качестве третьего лица присутствовала г-жа де Вантадур. Было это в воскресенье, на другой день после возвращения из Марли. После приветствий все, кто был в комнате, кроме г-жи де Вантадур, удалились. Тогда Мадам пригласила г-жу де Ментенон сесть, но для этого ей понадобилось вполне осознать свое положение. Она стала распространяться о холодности, с какой король отнесся к ней во время ее болезни; г-жа де Ментенон позволила ей выговориться, а затем ответила, что король повелел ей передать, что общая их утрата изгладила в его сердце всю горечь и что в дальнейшем он надеется быть более доволен Мадам, нежели в последнее время, и не только по поводу герцога Шартрского, но и по другим, куда более важным, о которых он не хотел вспоминать, но которые и были подлинной причиной его холодности, каковую он соизволил выказать ей во время ее болезни. При этих словах Мадам, убежденная в своей правоте, возмутилась и воскликнула, что, за исключением обстоятельств, связанных с ее сыном, она никогда ни словом, ни делом не могла вызвать неудовольствия его величества, и принялась перемежать жалобы с оправданиями. Поскольку Мадам стояла на своем, г-жа де Ментенон вытащила из кармана письмо, показала ей и спросила, узнает ли она почерк. То было письмо, написанное рукой Мадам и адресованное ее тетке герцогине Ганноверской, с которой она состояла в постоянной переписке; в нем Мадам после придворных новостей в соответствующих выражениях сообщает, что не может понять отношений короля и г-жи де Ментенон: то ли это брак, то ли конкубинат; затем она переходит к внутренним и внешним делам и распространяется о бедствиях королевства, из которых, как она пишет, Франции не подняться. На почте вскрыли письмо, как это делалось и делается посейчас почти со всеми письмами, и, найдя его содержание слишком резким, чтобы ограничиться, как обычно, извлечениями из него, передали королю в подлиннике. Можно представить себе, что, увидев и услышав это письмо, Мадам готова была под землю провалиться. Она расплакалась, а г-жа де Ментенон в самых сдержанных выражениях указала ей на недопустимость этого письма, тем более адресованного в иностранное государство; тут затараторила г-жа де Вантадур, давая Мадам время передохнуть и прийти в себя, чтобы хоть что-нибудь ответить. Наилучшим извинением Мадам было признание в том, что отрицать уже невозможно, просьба о прощении, раскаяние, мольбы и обещания.
Когда этому настал конец, г-жа де Ментенон, исполнив поручение, данное ей королем, попросила дозволения высказаться от своего имени и посетовать на то, что Мадам некогда оказала ей честь, пожелав ее дружбы и поклявшись в своей, однако вот уже много лет, как совершенно изменила к ней свое отношение. Тут Мадам решила, что у нее есть возможность отыграться; она заявила, что весьма рада этим словам, поскольку у нее самой есть все основания жаловаться на то, что г-жа де Ментенон внезапно переменилась к ней и отдалилась, вынудив наконец и ее отдалиться после множества попыток восстановить отношения, какие были между ними прежде. После такого объяснения г-жа де Ментенон доставила себе удовольствие, как и в предыдущем случае, дать Мадам возможность высказать жалобы, а также упреки и сожаления; затем она призналась, что действительно она первая отдалилась от Мадам и более не решилась с ней сблизиться, но у нее были весьма веские причины вести себя именно так, а не иначе; это объяснение лишь усилило сетования Мадам, которая принялась настаивать, чтобы ей были сообщены эти причины. Г-жа де Ментенон ответила, что это тайна, которую она никому не открывала, хотя уже десять лет была вольна сделать это по причине смерти той, что доверила ей эту тайну, взяв слово никому ее не выдавать; и тут она пересказала тысячи отзывов, один оскорбительней другого, которые Мадам высказывала о ней дофине,[86] когда та поссорилась с г-жой де Ментенон, а после примирения передала ей слово в слово. После этого второго удара грома Мадам застыла, словно статуя. На несколько секунд воцарилось молчание. Г-жа Де Вантадур выступила в той же роли, чтобы дать Мадам прийти в чувство, после чего та поступила, как и в прошлый раз, то есть начала плакать, стенать, наконец, призналась, попросила прощения, стала раскаиваться и умолять. Г-жа де Ментенон довольно долго предавалась холодному торжеству, позволяя Мадам объясняться, лить слезы и хватать ее за руки. Да, для столь спесивой и надменной немки это было страшное унижение. В концеконцов, достаточно насладившись местью, г-жа де Ментенон дала смягчить себя, как ею и было заранее задумано. Они расцеловались, пообещали предать прошлое забвению и вновь поклялись в дружбе; г-жа де Вантадур от радости прослезилась; примирение завершилось обещанием прощения короля, который более ни словом не затронет оба обсуждавшихся сегодня предмета, что особенно успокоило Мадам. При дворе все рано или поздно обнаруживается, и если я, возможно, слишком много места уделил этой истории, то лишь потому, что узнал ее от человека, заслуживающего доверия, и она показалась мне весьма любопытной.
Король, знавший и о визите г-жи де Ментенон к Мадам, и о предмете их разговора, дал последней поуспокоиться и потом в тот же день пришел к ней, чтобы в присутствии ее и герцога Шартр-ского вскрыть завещание Месье; при сем присутствовали также канцлер и его сын как государственные секретари королевского дома и Терра, канцлер Месье. Ясное и разумное завещание, составленное в 1690 году, назначало исполнителем воли покойного того, кто в момент вскрытия будет первым президентом парижского парламента. Король сдержал слово, данное г-жой де Ментенон, ни о чем не вспоминал и вел себя крайне дружественно с Мадам и герцогом Шартрским, которому выказал чрезвычайную — и это слово не будет преувеличением — благосклонность.
Король пожаловал герцогу Шартрскому, кроме пенсиона, который тот получал и сохранил, пенсион покойного Месье, что составляло шестьсот пятьдесят тысяч ливров; таким образом, вместе с землями, принадлежавшими ему как принцу крови, и другими владениями у герцога Шартр-ского после выплаты Мадам вдовьей части и другого причитающегося ей наследства оставался доход в миллион восемьсот тысяч ливров; это не считая Пале-Рояля, Сен-Клу и других дворцов. Он сохранил то, что предоставлялось всегда лишь детям королей Франции, — гвардию и швейцарцев, которые были у Месье, кордегардию в крыле Версальского дворца, которая принадлежала Месье, своего канцлера, своего генерального прокурора, чтобы вести тяжбы от его имени, а не от своего, и право раздавать на своих землях все бенефиции, кроме епископских; короче, он полностью получил все, что имел Месье. Сохранив свои пехотные и кавалерийские полки, он получил и те, что имел Месье, а также его роты легкой и тяжелой кавалерии; кроме того, он принял титул герцога Орлеанского. Столь огромными, небывалыми почестями, равно как и увеличением пенсиона на сто тысяч экю в сравнении с тем, что получал Месье, герцог Шартрский обязан исключительно своему браку и недавним упрекам Месье, которые сами по себе могли принести ему лишь бесчестье, не испытывай король угрызений после ссоры с братом, которая, возможно, ускорила его смерть.
Со всем постепенно свыкаешься, но поначалу такие исключительные пожалования вызвали бесконечное изумление. Принцы крови были этим смертельно уязвлены. Дабы утешить их, король даровал Принцу и его дому пожизненно все привилегии первого принца крови, которые имел его отец, и увеличил пенсион на десять тысяч экю, так что теперь он составлял не сорок, а пятьдесят тысяч; это и был пенсион, причитающийся первому принцу крови. Герцог Шартрский имел все это при жизни Месье как внук короля Франции, но получил много больше после смерти Месье, и г-н Принц воспользовался этим. Пенсион Мадам и новой герцогини Орлеанской тоже был увеличен. Они приняли все визиты, в том числе и послов, и в течение сорока дней король часто навещал Мадам, и она бывала у него, у отпрысков королевского дома и у герцогини Бургундской, причем все они, за исключением короля, видели ее в длинном плаще и с траурной вуалью, а в Сен-Жермене она показывалась в полном вдовьем наряде; по прошествии срока она получила дозволение ежевечерне ужинать в обществе за королевским столом, бывать в Марли и появляться всюду без траурной вуали и вдовьего чепца, от которого, как она заявляла, у нее болит голова. Что касается остальных траурных одеяний, король отменил их, чтобы не видеть вседневно столь мрачных предметов. Отныне уже не казалось странным, когда Мадам встречали в обществе, даже на музыкальной мессе Монсеньера, рядом с ним, а там был весь двор, и вообще всюду, в привратницкой у сестер-визитандинок,[87] разве что не в алтаре у них, и все это под предлогом, что, бывая с королем и у него, она находится среди родных. Поэтому не было уже речи ни о монастыре, ни о Монтаржи, Мадам сохранила в Версале и свои апартаменты, и апартаменты Месье. Некоторое время сохранялось еще ограничение на спектакли, но уже зимой король часто просил Мадам приходить к г-же де Ментенон. где перед ним игрались музыкальные комедии, и все это под предлогом близкого семейного общения.
Король был в трауре полгода и взял на себя все расходы по великолепным похоронам. В понедельник 13 июня весь двор предстал королю в длинных мантиях. Монсеньер, лишь утром прибывший из Медона, снял мантию ради заседания государственного совета, но, выйдя из него, вновь надел и отправился в Сен-Клу подать святую воду вместе со всеми принцами крови, герцогом Вандомским и многими герцогами в порядке старшинства; его карету встречал герцог Орлеанский и его двор. Аббат де Грансе, первый капеллан Месье, подал кропило Монсеньеру и двум его сыновьям,[88] принцам крови Франции, а другой капеллан — всем остальным. В тот же день после обеда все придворные дамы в траурных вуалях пришли к герцогине Бургундской, у которой уже собрались все принцессы крови. Дамы присели всего лишь на минуту, после чего герцогиня Бургундская в сопровождении двора проследовала к королю, к Мадам, к герцогу и герцогине Орлеанским, затем поднялась в карету, где села на заднее сиденье с ее высочеством великой герцогиней,[89] а на переднем сиденье расположились три принцессы крови;[90] у одной дверцы сидела г-жа герцогиня, У другой — герцогиня дю Люд; сопутствовали им пятьдесят дам в собственных либо королевских каретах. Тут-то все и смешалось. Принцессам крови, каждая из которых должна была занимать отдельную карету, вздумалось сесть с герцогиней Бургундской. Никто этого не ожидал, поскольку такое случилось впервые; не знаю, какое преимущество они надеялись из этого извлечь. Это нарушило порядок следования других карет, который был установлен с предпочтением герцогинь над принцессами, одна из которых, г-жа д'Эльбеф, с досады бросилась в последнюю карету. Принцесса д'Аркур устроила г-же де Ментенон такой скандал, что король впервые приказал, чтобы в случаях, когда присутствуют принцессы, святую воду подавали лишь принцессы крови, и это было исполнено. Крик стоял чудовищный, и герцогиня Бургундская, которая неделю назад приезжала в Сен-Клу, где Месье давал ей парадный обед и устроил празднество, была до того удручена, что почувствовала себя дурно, и ей довольно долгое время пришлось пробыть в покоях герцога Орлеанского, прежде чем она смогла выйти подавать святую воду. Служба была великолепная, на ней присутствовали оба двора; герцог Бургундский, герцог Беррийский и герцог Орлеанский возглавляли траурную процессию, так как Монсеньер, не вполне еще оправившийся от удара, не решился подвергать себя риску, участвуя в долгой церемонии на жаре. Г-н де Лангр произнес надгробную речь, и довольно неплохую.
Не могу закончить рассказ о Месье, не вспомнив известную очень немногим историю о смерти Мадам, первой жены Месье, насчет которой никто не сомневался, что она была отравлена, причем совершенно явно. Ее любовные связи возбуждали ревность Месье, его извращенные склонности возмущали Мадам: его фавориты, которых она ненавидела, как могли, углубляли раздор между супругами, чтобы полностью завладеть мужем. Кавалер Лотарингский,[91] родившийся в 1643 году и бывший в ту пору в расцвете юности и красоты, взял над Месье полную власть и давал это почувствовать как Мадам, так и всему двору. У прелестной Мадам, которая была на один год младше кавалера Лотарингского, были все основания страдать из-за той власти, которую он забрал над Месье; король был тогда исключительно благосклонен к ней, и она добилась в конце концов изгнания кавалера Лотарингского. При известии об этом Месье упал без чувств, потом залился слезами и пал в ноги королю, умоляя отменить указ, повергший его в беспредельное отчаяние. Не добившись этого, он впал в ярость и удалился в Виллер-Котре. Пометав громы и молнии в короля и Мадам, которая всегда протестовала против того, что ее оттесняют, он не смог долго играть роль недовольного, тем паче в деле, постыдном в глазах общества. Король согласился ублаготворить его в другом: Месье получил деньги, заверения в благосклонности и дружбе; он возвратился весьма расстроенный, но постепенно наладил подобающие отношения с королем и Мадам.
Д'Эффиа, человек дерзкого ума, обер-шталмейстер Месье, и граф де Беврон, человек мягкий и спокойный, но желавший занимать высокое положение при Месье, у которого он был капитаном гвардии, а главное, жаждавший тянуть из него деньги, чтобы составить себе состояние, так как он был младшим сыном в бедном нормандском роду, состояли в тесной связи с кавалером Лотарингским, чье отсутствие нарушило все их планы; кроме того, они опасались, как бы его место не занял новый любимчик, который не станет так их поддерживать. Ни один из троих не надеялся на благополучную отмену изгнания, поскольку видели, что Мадам начала входить во все дела и что король только что посылал ее с таинственной миссией в Англию,[92] где она полностью преуспела, отчего возвратилась еще более торжествующей, чем прежде. Родилась она в июне 1644 года, отличалась прекрасным здоровьем, и это вынуждало их оставить все надежды на возвращение кавалера Лотарингского. А он в то время развеивал свою злость в Италии и Риме. Не знаю, кому из троих первому пришла эта мысль, но кавалер Лотарингский прислал двум своим друзьям надежный и быстродействующий яд с нарочным, который, возможно, даже не знал, что он везет. Мадам была в Сен-Клу и уже некоторое время выпивала в семь вечера, чтобы освежиться, бокал цикориевой воды. Воду эту приготовлял особый слуга; он держал ее вместе с бокалом и пр. в шкафу одной из передних при покоях Мадам. Эта цикориевая вода наливалась то ли в фаянсовый, то ли в фарфоровый кувшин, а рядом стояла простая вода для разбавления цикориевой, ежели она покажется Мадам слишком горькой. Через эту переднюю проходили к Мадам все посетители, и там никогда никто не дежурил, потому что всегда было полно народу. 29 июня 1670 г., следуя через эту переднюю, маркиз д'Эффиа улучил момент, которого так долго ждал. В передней не было ни души, и он видел, что позади тоже нет никого, кто направлялся бы к Мадам. Он свернул с дороги, подошел к шкафу, открыл, всыпал принесенный с собой яд, но, услышав чьи-то шаги, схватил кувшин с простой водой, а когда водворил его на место, слуга, приставленный к цикориевой воде, вскрикнул, подбежал и грубо спросил, что он делает около шкафа. Д'Эффиа, нисколько не смутясь, ответил, что просит прощения, но он умирал от жажды, а поскольку знал, что в шкафу стоит вода — тут он указал на кувшин с простой водой, — то не удержался и попил. Слуга продолжал ворчать, но д'Эффиа, успокоив его и еще раз извинившись, вошел к Мадам и, не выказывая ни малейшего волнения, принял участие в беседе вместе с другими придворными. О том, что последовало часом позже, я рассказывать не буду: это и без того наделало много шума по всей Европе.
Мадам скончалась 30 июня в три часа ночи, и король исполнился величайшей скорбью. Вероятно, днем он получил какие-то показания, слуга тоже не молчал, и к тому же имелись сведения, что Пюрнон, первый дворецкий Мадам, хоть и человек низкого звания, был посвящен в тайну и состоял в заговоре вместе с д'Эффиа. В момент получения известия о смерти Мадам король спал, он поднялся, приказал разыскать Бриссака, который в те поры служил у него в гвардии и был всегда под рукой, повелел ему отобрать полдюжины надежных и умеющих хранить секреты гвардейцев, поехать за соучастником преступления, схватить его, доставить и через задний ход провести в кабинет. Еще до наступления утра приказ был выполнен. Увидев привезенного, король велел Бриссаку и своему обер-камердинеру выйти, оглядел задержанного с головы до ног и, приняв грозный вид, голосом, внушающим ужас, произнес: «Друг мой, послушайте, что я вам скажу. Если вы во всем признаетесь мне, скажете правду относительно того, что я хочу знать, то, что бы вы ни сделали, я вас прощу и никогда не вспомню о содеянном вами. Но если вы скроете от меня хоть самую малость, берегитесь — живым вы отсюда тогда не выйдете. Мадам отравлена?» «Да, государь», — отвечал тот. «Кто это сделал и как?» — спросил король. Тот отвечал, что кавалер Лотарингский прислал Беврону и д'Эффиа яд, и далее поведал то, что уже рассказано мною. Тогда король, вновь повторив обещание простить и угрозу смерти, задал вопрос: «А мой брат знал об этом?» «Нет, государь. Никто из нас троих не был настолько глуп, чтобы открыться ему. Он не способен хранить тайну, и мы пропали бы». Услышав такой ответ, король облегченно вздохнул, словно человек, у которого стеснило дыхание и он вдруг получил возможность отдышаться. «Это все, что я хотел узнать от вас, — промолвил он. — Но вы ничего от меня не скрыли?» Он позвал Бриссака, велел увести этого человека и немедля вернуть ему свободу. Этот самый человек много лет назад рассказал эту историю г-ну Жоли де Флери, генеральному прокурору парламента, от которого я и узнал ее.
Наконец-то состоялось производство в генералы, о котором я уже упоминал, и было оно совершенно неслыханным: шестнадцать генерал-лейтенантов, пятьдесят бригадных генералов, сорок один бригадир в пехоте и тридцать восемь в кавалерии. Но прежде чем объяснить, куда я клоню, должен сказать, что той же зимой я был принят в парламент.[94] Король, всегда жаловавший привилегии своим внебрачным детям прежде закрепления таковых в грамотах, указах, повелениях или эдиктах и давно уже постановивший, что ни один пэр не может быть принят в парламент, не испросив у него позволения, в котором он никогда не отказывал, установил отсрочку для пэров, не достигших двадцати пяти лет, желая постепенно добиться разницы в возрасте между ними и своими побочными детьми, и этот порядок он впоследствии сумел сделать правилом. Я знал об этом и намеренно отложил свое вступление в парламент на год после двадцатипятилетия, объяснив это собственным нерачением. Надо было нанести визит первому президенту Арле, который просто утомил меня изъявлениями почтения, принцам крови, побочным детям короля. Герцог Мэнский повторил, в какой день это состоится, после чего, изобразив радость, равно как учтивость и простоту, заявил: «Не премину быть. Для меня настолько великая честь присутствовать при этом и я так тронут вашим желанием, чтобы я там был, что я всенепременно приду», а потом, наговорив тысячу комплиментов, проводил меня до сада — дело происходило в Марли.[95] Граф Тулузский и герцог Вандомский ответили мне менее витиевато, но выразили не меньшее удовлетворение, чем герцог Мэнский, и были столь же учтивы и так же готовы сделать все, что им надлежит. Кардинал де Ноайль после получения красной шапки не бывал в парламенте, так как мог занимать там место лишь в порядке старшинства своего пэрства. Я пригласил его во время публичной аудиенции, которую он давал. «Но разве вы не знаете, — спросил он, — что я уже не в парламенте?» «Но я знаю, монсеньер, — отвечал я, — что вам там все известно, и потому пришел умолять вас присутствовать при моем приеме». Он улыбнулся, я тоже: мы поняли друг друга; в день приема он сопровождал меня до своего места, обе створки двери были распахнуты, мы вошли бок о бок, я по правую руку от него.[96] Из всех герцогов лишь герцог Люксембургский не слышал толков обо мне по этому поводу; я до сих пор не забыл про странный приговор, которого он добился и о котором я достаточно много писал выше,[97] чтобы более не распространяться о нем, и льстил себя надеждой, что через несколько дней мы сможем возвратиться к нему, а потому не хотел, чтобы эта надежда, ежели он лично и торжественно будет оповещен, была погублена, поскольку он смог бы воспользоваться правом, которого добился. Мы с ним не помирились, и потому визита я ему не сделал. Донгуа, который исполнял должность главного секретаря парламента и благодаря ей, а также собственной ловкости имел там влияние на многие дела, был человек весьма уважаемый, и с ним искали знакомства. Я неплохо его знал и поговорил с ним о подробностях того, что я должен буду делать. Этот славный малый, в общем порядочный и услужливый, подстроил мне три западни — впрочем, от человека его сословия иного и ожидать невозможно, — но я сразу их все разгадал и остерегся их. Короче, он сказал, что из уважения к парламенту мне в первый раз надлежит явиться в черном кафтане без всякого золотого шитья, что у принцев крови короткая мантия гораздо длиннее кафтана, у меня же она должна быть не длинней, чем камзол, и что в то же утро после приема я по обычаю должен буду пойти поблагодарить первого президента парламента, но уже в своем парламентском одеянии. Все это было мне сказано не прямо, а намеками да обиняками. Ничего подобного я не стал делать, а сделал все наоборот и, получив такой урок, предупреждаю всех, кто будет вступать, чтобы они были столь же осторожны, сколь я; по причине подобных каверз, заметим походя, с герцогами произошло столько неприятных историй, что этому можно лишь удивляться. Здесь мне следовало бы рассказать, что произошло у меня с герцогом де Ларошфуко, с которым мы спорили о старшинстве, но я позволю себе отложить этот рассказ на потом, когда придет пора сообщить, как разрешился этот спор. Он не пришел на церемонию моего приема, но все тогда прошло в полном дружестве, какое установилось между нами, когда нас соединила тяжба с герцогом Люксембургским, и еще усилилось, когда я стал зятем маршала де Лоржа, его старинного и ближайшего друга. Докладчиком я выбрал Дре, отца обер-церемониймейстера, ставшего недавно членом первой палаты, поскольку это был истинный и неподкупный судейский, которого я знал лучше других. В соответствии с обычаем я в то же утро послал ему, равно как первому президенту и генеральному прокурору,[98] сервиз из серебряных тарелок. Ламуаньон, первый президент, установил не принимать эти подношения,[99] и так после него и повелось. Дре, недавно принятый в первую палату и весь зарывшийся в мешки с документами тяжб, совершенно не знал ни того, ни другого обычая; он оскорбился, что ему сделали подарок, спрашивал, за кого его принимают, и отослал его; только потом он узнал, что это всего лишь формальность.
Переформирование армии, последовавшее за Рисвикским миром,[100] проводилось весьма широко и чрезвычайно странным образом: молодой и властный Барбезье не принимал во внимание ни состояния полков, особенно кавалерийских, ни заслуг офицеров, которые ими командовали, а король предоставил ему действовать по собственному усмотрению. У меня не было с ним никаких отношений; мой полк был расформирован, а остатки его, поскольку он был очень неплох, Барбезье включил в королевские полки и в полк де Дюраса; даже мою собственную роту он передал в полк д'Юзеса, своего шурина, о котором особенно пекся. Такая же судьба постигла очень многих, но это ничуть меня не утешало. Все эти оставшиеся без солдат командиры расформированных полков впоследствии были назначены в другие части, мне же выпал полк де Сен-Мориса. Он был дворянин из Франш-Конте, но я ни разу в жизни не видел его; брат его был генерал-лейтенантом и пользовался уважением. Вскорости мелочная обязательность, вечно связанная с подлинными обязанностями военной службы, потребовала нашего двухмесячного присутствия в полках, к которым мы были приписаны. Я счел это крайней дикостью. Я не отказался явиться, но поскольку страдал всевозможными недугами, а мне порекомендовали щелочные воды в Пломбьере, то испросил позволения отправиться туда и в течение трех последующих лет проводил там дни своего изгнания в полк, в котором я никого не знал, не имел своей роты и где мне нечего было делать. Король, похоже, не нашел в этом ничего предосудительного. Я частенько бывал в Марли, и он иногда разговаривал со мною, что почиталось отличием и всеми отмечалось; одним словом, относился он ко мне благосклонно, куда лучше, нежели к другим людям моего возраста и состояния. Меж тем нескольких полковников моложе меня отставляют от должности: полки получают старые офицеры за службу и выслугу лет; я удовлетворился этим объяснением. Производство, о котором шли разговоры, не коснулось меня: в ту пору уже ни достоинства, ни происхождение не почитались преимуществом; никто не мог быть произведен в обход списков производства по службе, за исключением отличившихся в военных действиях, причем тут же на месте. Слишком много было людей старше меня, чтобы я мог мечтать о бригадирстве, а моей единственной целью было командовать полком, потому что приближалась война и мне вовсе не хотелось начинать ее, так сказать, адъютантом де Сен-Мориса, без собственной части, после того как по возвращении с Неервинденской кампании я был отмечен, получил полк, получив же, пополнил его и во время четырех последующих кампаний, которыми завершилась война, командовал им, смею заверить, с должным рвением, снискав себе доброе имя. Объявленное производство поразило всех своей обширностью, ничего подобного никогда не бывало. Я пробежал список кавалерийских бригадиров, прикинув, скоро ли подойдет мой черед, и был страшно удивлен, увидев в конце списка фамилии пятерых, которые были моложе меня. Они никогда не изгладятся из моей памяти, и я до сих пор помню их: то были д'Урш, Вандейль, Стрейф, граф д'Айен и Рюффе. Трудно было почувствовать себя более уязвленным: нарушение равных шансов в списке повышения по службе я счел крайне оскорбительным; мне показалось невыносимым предпочтение, оказанное по причине непотизма графу д'Айену и четырем ничем не проявившим себя дворянам. Однако я промолчал, чтобы в гневе не совершить что-либо непозволительное. Маршал де Лорж негодовал и из-за меня, и из-за себя; его брат[101] был возмущен в не меньшей степени пренебрежением к ним, а также, поскольку он был благорасположен ко всем, из дружеской приязни ко мне. Они оба предложили мне оставить службу; от досады я и сам испытывал такое желание, но решительно отказался от этого намерения, подумав о своем возрасте, о том, что мы вступаем в войну, что мне придется похоронить все надежды на военную карьеру, об унылой праздности, о горечи, с какой каждое лето я буду слушать рассказы про сражения, о том, что другие, кто ушел на войну, будут получать чины, отличия, возвысятся и обретут славу. Два месяца я провел в раздоре с самим собой, каждое утро мысленно покидал службу, а уже через час не мог решиться на это. Измученный в конце неопределенностью своего положения и побуждаемый обоими маршалами, я решил прибегнуть к суждению людей, на мнение которых мог бы положиться, и выбрал их из разных сфер. Выбор свой я остановил на маршале де Шуазеле, под командованием которого служил и который в подобных материях был прекрасным судьей, г-не де Бовилье, г-не канцлере[102] и г-не де Ларошфуко. Я уже жаловался им, они были возмущены несправедливостью, но трое последних — как придворные. Мне это было только на пользу: их образ мысли вынуждал их давать советы весьма умеренного характера, а поскольку я желал получить дельный совет влиятельных людей, к тому же приближенных к королю — совет, который будет хорошо воспринят в обществе, не явится ни опрометчивым, ни неблагоразумным и не вынудит потом раскаиваться, то я собрался с духом и предоставил им решить, как мне себя вести. Я заблуждался: мнения троих придворных и троих маршалов совпали; все они настоятельно убеждали меня, что человеку такого происхождения и с такими заслугами, который с честью и усердием, удостоившись похвал, проделал четыре кампании, командуя прекрасным, исправным полком, но в ходе переформирования почему-то остался даже без собственной роты и был обойден при столь большом производстве, притом что пять человек младше меня по службе с нарушением всяческой справедливости были повышены, постыдно и нестерпимо участвовать в военных действиях, не получив не то что бригады, но даже полка и даже роты, не имея никакого назначения, а находясь в свите де Сен-Мориса; они говорили, что герцогу и пэру с моей родословной, уже составившему себе такую репутацию, какую составил я, и к тому же имеющему жену и детей, не пристало служить в армии без должности и видеть там множество людей ниже меня по положению — и, что хуже всего, по положению, какое у меня было в армии, — имеющих и чины и полки; что я оказался в возмутительном небрежении и после столь крупного производства мне долго придется ждать вакантного полка, не говоря уже о бригаде, так как на них будут притязать и семейства, и офицеры, что коль подобная несправедливость была совершена со мной при жизни моего тестя и его брата, герцогов, маршалов Франции и капитанов королевской гвардии, то чего мне остается ждать, когда их не станет? Еще они сказали, что одно дело — оставить службу по лености или еще более постыдной причине, а другое — по столь очевидным основаниям, после того как я столько повидал, совершил и удостоился отличий по службе; что в конечном счете, имея в виду мое прежнее положение, мне еще очень далеко до той цели, какая могла бы меня удержать на службе, и на пути к ней предстоит очень много огорчений и превратностей, тем паче что совершенная со мной несправедливость весьма отодвигает эту цель и повлечет за собой отсрочку всех прочих моих шагов к ней. Короче, все шестеро порознь, словно сговорившись, представили мне одни и те же доводы. В советчики я их взял не затем, чтобы потом ссылаться на их мнение; нет, я и сам принял решение, но, даже решившись, все-таки еще колебался. Понадобился весь мой гнев и негодование, понадобилось вспомнить, что претерпели из-за интендантов Лафонда и Лагранжа, поддержанных двором, маршал де Лорж, командовавший Рейнской армией, и маршал де Шуазель, бывший в такой же должности, о чем они мне в свое время рассказывали,[103] не говоря уже о том, что им пришлось вынести, прежде чем получить командование армиями. Почти три месяца я провел в душевных терзаниях, пока не принял окончательное решение. Наконец я его принял, но, прежде чем привести в исполнение, вновь обратился за советом к тем же лицам; зная мнение общества, и особенно военных, я не проронил ни слова недовольства тем, что меня обошли при производстве: свое недовольство я схоронил в себе. Король неизбежно должен был разгневаться; мои советчики подготовили меня к этому, и я этого ждал. Осмелюсь ли я сказать, что был к его гневу безразличен? Король оскорблялся, когда кто-то оставлял службу, а ежели это делали достойные люди, он говорил, что его бросают; особенно же он бывал задет за живое, когда со службы уходили из-за какой-нибудь несправедливости, и в подобных случаях долго давал почувствовать свое недовольство. Но те же лица даже не сравнивали последствия, которые повлечет моя отставка в столь молодые годы, с постыдным и отвратительным положением, в каком я окажусь, оставшись на службе. Тем не менее они полагали, что в предвидении этих последствий предусмотрительность и благоразумие обязывают меня к осторожности. Поэтому я написал королю краткое письмо, в котором, ни на что не жалуясь, не намекая ни на какое неудовольствие, не упоминая ни про полк, ни про производство, выражал сожаление, что ухудшившееся состояние здоровья вынуждает меня оставить военную службу, находя утешение лишь в том, что отныне я смогу проявить свое усердие близ его особы и буду иметь честь чаще лицезреть его и свидетельствовать ему верноподданические чувства. Письмо мое было одобрено, и в страстной вторник я сам вручил его королю у дверей его кабинета, когда он возвращался от обедни. Оттуда я пошел к Шамийару, хотя еще совершенно не знал его. Он направлялся в государственный совет. Я на словах пересказал ему все, что было в письме, стараясь ни в коей мере не выдать своего недовольства, и тотчас же уехал в Париж. Многих своих друзей, мужчин и женщин, я просил сообщить мне все, что бы ни сказал король о моем письме. В Париже я пробыл неделю и возвратился в Версаль в великий вторник. От канцлера я узнал, что, придя в страстной вторник в королевский кабинет на заседание государственного совета, он застал короля читающим мое письмо; его величество подозвал к себе Шамииара и поговорил с ним один на один. Более того, я узнал, что король взволнованно сказал ему: «Ну вот, сударь, еще один человек оставил нас!» — и тут же пересказал мое письмо от слова до слова. Ни о каких других его высказываниях мне не сообщали. В великий же вторник я явился перед королем впервые после вручения ему моего письма. Я постыдился бы рассказывать про совершенный пустяк, который сейчас опишу, но в данных обстоятельствах он может послужить для характеристики короля. Хотя комната, где происходило раздевание короля, была хорошо освещена, священник, служивший в тот день и державший, пока его величество молился, подсвечник с горящей свечой, передавал ее обер-камердинеру, и тот нес ее перед королем, когда тот шествовал к своему креслу. Король осматривался вокруг, громко называл кого-нибудь из присутствующих, и обер-камердинер передавал тому свечу. Это было отличие и свидетельство благосклонности, и оно весьма ценилось: король обладал величайшим искусством любую мелочь превращать в милость. Он оказывал ее лишь людям высокого звания и происхождения и только в редких случаях людям низкого происхождения, достигшим почтенного возраста или значительных должностей. Очень часто он оказывал ее мне, редко — посланникам, если только это не был папский нунций, а в последнее время посол Испании.[104] Названный снимал перчатку, подходил и держал подсвечник в продолжение всей вечерней аудиенции, которая была очень недолгой, затем возвращал его обер-камердинеру, а тот уже по своему выбору передавал его кому-нибудь из оставшихся на малую вечернюю аудиенцию. Я намеренно стоял не в первом ряду и был изрядно удивлен, равно как и все присутствовавшие, когда услышал свое имя; впоследствии эта милость оказывалась мне не менее часто, чем до отставки. Это вовсе не значит, что на вечерних аудиенциях присутствовало мало значительных людей, просто король был так обижен на меня, что не хотел, чтобы это заметили. И это было все, что я имел от него в течение трех лет; он не упускал никакой мелочи, за неимением более значительных поводов, дать мне почувствовать, что недоволен мной. Он больше не говорил со мною, взгляд его останавливался на мне только по чистой случайности; даже словом он не обмолвился маршалу де Лоржу о моем письме и о том, что я оставил службу. Я больше не ездил в Марли и после нескольких поездок перестал доставлять ему приятную возможность отказывать мне. Но довольно мелочей. Спустя чуть менее полутора лет король стал ездить в Трианон. Принцессы привыкли называть каждая по две дамы, которых приглашали к ужину, и король, желая сделать принцессам приятное, не вмешивался в это. Теперь он изменил этот порядок; лица, которые он видел за столом, ему не нравились, они были непривычны ему; завтракал он с принцессами и их статс-дамами и сам составлял очень короткий список женщин, которых хотел бы видеть за ужином, каковой отсылал герцогине дю Люд, чтобы она предупредила их. Выезжали в среду и до субботы, то есть на три ужина. Мы, г-жа де Сен-Симон и я, пользовались отъездами в Трианон так же, как отъездами в Марли, и в одну из сред, когда король туда отправился, поехали к Шамийару в Этан, а ночевать собирались вернуться в Париж. Только мы сели за стол, как г-жа Сен-Симон получила письмо от герцогини дю Люд, в котором извещалось, что король желает видеть ее за ужином, и притом сегодня же. В безграничном удивлении мы возвратились в Версаль. Г-жа де Сен-Симон оказалась единственной дамой своего возраста за столом короля; еще там были г-жи де Шеврез и де Бовилье, графиня де Грамон, нескольких других излюбленных дуэний или придворных дам, присутствие которых обязательно. В пятницу г-жа де Сен-Симон снова была названа вместе с теми же дамами; с той поры всякий раз при редких наездах в Трианон король называл ее. Скоро я догадался, в чем дело, и долго смеялся: король никогда не называл г-жу де Сен-Симон, когда ездил в Марли, потому что мужья имели право поехать туда вместе с женами, ночевали вместе с ними и все включенные в список могли там видеть короля; в Трианоне же все придворные имели полную свободу свидетельствовать почтение королю в любой час дня, но, кроме необходимой прислуги, ночевать там не оставался никто, даже дамы. Подобным различием король хотел дать понять, что устранение касается только меня, но не г-жи де Сен-Симон. Мы исполняли наши обычные обязанности, не напрашиваясь в Марли, с удовольствием встречались с друзьями, а г-жа де Сен-Симон, как обыкновенно, но уже без меня, продолжала участвовать в развлечениях, на которые еще задолго до этого начали приглашать ее король и герцогиня Бургундская, и приглашения эти становились все чаще и чаще. Я хотел рассказать до конца о последствиях, поскольку это представляет интерес для характеристики короля, а теперь вернемся к тому, на чем мы остановились. Добавлю лишь, что после производства король раздал много пенсиона военным, а маршалу де Лоржу любезно велел назвать лучший из полков серой кавалерии из тех, которые продаются после производства, с тем чтобы отдать предпочтение его сыну,[105] пробывшему довольно недолго капитаном кавалерии.
Год завершился еще одним делом, в котором я принял большое участие. Существовало множество больших праздников, когда король отстаивал большую обедню и вечерню, во время которых придворные дамы собирали на бедных, и в такие дни королева, а когда ее не стало, дофина каждый раз называла ту, кто должна собирать пожертвования, а в промежутке между двумя дофинами[106] заботу об этом взяла на себя г-жа де Ментенон. Пока при дворе были дочери королевы или дофины, они и были сборщицами. Но после того, как их покои опустели,[107] стали назначать молодых дам, в том порядке, о котором я только что рассказал. Лотарингский дом, добившийся своего положения только благодаря событиям во времена Лиги, впоследствии с большой ловкостью поддерживал и укреплял его благодаря изворотливости и чутью; по его примеру другие дома, из тех, что внимательно наблюдали за всем происходящим и постепенно добились от короля такого же положения, потихоньку стали избегать участия в пожертвованиях, чтобы впоследствии добиться привилегии и уравняться с принцессами крови, как это им удалось в деле с обручением их дочерей.[108] Этого долго не замечали и даже не думали об этом. Но в конце концов герцогиня де Ноайль, ее дочь герцогиня де Гиш, супруга маршала де Буффлера, а с ними еще несколько других обратили на это внимание: об этом пошли разговоры, со мной тоже говорили. Г-жа де Сен-Симон, соответствующим образом одетая, была у короля на вечерне в праздник непорочного зачатия;[109] в этот день не бывает большой мессы; герцогиня Бургундская забыла назвать сборщицу пожертвований и в момент сбора протянула кошелек г-же де Сен-Симон; та собрала пожертвования, но мы тогда не знали, что принцессы задумали добиться для себя преимущества не участвовать в сборе. Когда же мне сообщили про это, я втайне пообещал себе, что и герцогини окажутся не менее ловкими, чем принцессы, как только предоставится возможность сравняться с ними. Герцогиня де Ноайль поговорила об этом с герцогиней дю Люд, но та, слабая и боязливая, только пожала плечами, и всякий раз находилась какая-нибудь новая герцогиня, которая либо по незнанию, либо из низменных соображений производила сбор. Наконец герцогиня дю Люд, которую настропалила г-жа де Ноайль, поговорила об этом с герцогиней Бургундской; та же, видя положение дел, захотела проверить, как поведут себя принцессы, и перед ближайшим праздником обратились к г-же де Монбазон. Та была дочерью герцога Буйонского, красива, молода, часто бывала при дворе и во всех отношениях подходила для того, чтобы послужить пробным камнем. Она была в Париже, как, впрочем, и все принцессы, которые уже несколько лет подряд собирались здесь с приближением этого праздника. Г-жа де Монбазон с извинениями отклонила эту честь, сказавшись больной, хотя чувствовала себя прекрасно; она даже полдня пролежала в постели, а потом, как обычно, появилась при дворе. После этого ничего не оставалось, как составить определенный план. Герцогиня дю Люд не осмелилась обострять обстановку, герцогиня Бургундская тоже, хотя и чувствовала себя уязвленной; привело же это к тому, что больше ни одна герцогиня не хотела или не решалась собирать пожертвования. Высокопоставленные дамы очень скоро обратили на это внимание. Они поняли, что сбор ляжет теперь на них одних, и тоже начали уклоняться; таким образом, к нему стали привлекать дам гораздо ниже рангом, а несколько раз вовсе никого не нашли. Дело зашло так далеко, что король разгневался и готов был потребовать, чтобы герцогиня Бургундская сама собирала пожертвования. Мне об этом сообщили придворные дамы, которые настаивали, чтобы мы не уезжали на праздники в Париж, пугая меня, что, дескать, гром обрушится на мою голову, тем паче что отношения с королем после того, как я оставил службу, у нас еще не наладились. Я не ездил в Марли и пребывал все в том же состоянии, о котором в своем месте уже рассказывал, а дамы прельщали меня тем, что этим я смогу улучшить свое положение. Я согласился на это при условии, что моя жена не будет назначена для сбора пожертвований, но, поскольку никто не мог дать мне гарантий, мы уехали в Париж. Супруга маршала де Кевра, как испанская грандесса, всегда отказывалась от сбора, и мать ее герцогиня де Ноайль предложила вместо нее свою невестку графиню д'Айен. На другом празднике две герцогини, дочери Шамийара,[110] которые на сей раз не смогли уклониться от пребывания в Версале, узнав, что они назначены сборщицами, отказались; и это произвело впечатление взорвавшейся бомбы. Королю надоели все эти увертки, и он приказал графу д'Арманьяку, чтобы в первый день 1704 года сбор произвела его дочь;[111] той пришлось подчиниться, и она сумела собрать пожертвования, что понравилось королю. Арманьяк не мог мне простить, что принцесса д'Аркур вынуждена была извиниться перед герцогиней де Роган.[112] На следующий день графиня де Руси известила меня, а ей рассказала о том герцогиня Бургундская, которая была очевидицей, что король пришел к г-же де Ментенон в очень хмуром настроении и с гневным видом сказал, что он недоволен герцогами: они выказывают меньше послушания, нежели принцы; герцогини отказываются от сбора, и, когда он предложил графу д'Арманьяку, чтобы этим занялась его дочь, тот сразу согласился. И еще он добавил, что есть трое герцогов, которых он навсегда запомнит. Герцогиня Бургундская не захотела назвать их имена графине де Руси, но шепнула их г-же де Данжо, и та тут же велела предупредить меня, что над моей головой собирается гроза. Это предупреждение было сделано мне у канцлера третьим лицом, и ни канцлер, ни я не сомневались, что один из трех герцогов, о которых говорил король, — это я. Я рассказал ему все, что произошло, и попросил у него совета; он порекомендовал мне подождать, чтобы не действовать вслепую. Вечером г-жа Шамийар рассказала мне, что король очень язвительно говорил об этом с ее мужем. И г-н и г-жа Шамийар знали все про это дело, я своевременно оповестил их, и они заставили своих дочерей, герцогинь, отказаться от сбора пожертвований. На следующий день рано утром я повидался с Шамийаром, и он сказал мне, что вчера у г-жи де Ментенон не успел он еще открыть свой портфель, как король гневно поинтересовался у него, что он думает о герцогах, которые ведут себя строптивей принцев, и тут же сообщил, что пожертвования будет собирать м-ль д'Арманьяк. Шамийар ответил, что такие дела почти не доходят до его кабинета и узнал он об этом только вчера, но что герцоги очень несчастливы, так как король вменяет им в вину их недогадливость, а принцы — счастливцы: им известна его воля насчет того, что герцоги поспешили бы сделать, выскажи он им ее так же, как г-ну д'Арманьяку. Король, отвечая на свои мысли, промолвил, что, дескать, крайне странно, почему это я, оставив службу, думаю лишь о том, кто выше кого, и со всеми подряд веду тяжбы, что всю историю затеял я и что лучше всего было бы заслать меня в такие дали, откуда я долго не мог бы ему докучать. Шамийар ответил, что если я столь близко изучал подобные дела, то лишь потому, что у меня больше для этого способностей и знаний, чем у других, а поскольку мой титул дарован королями, его величество должен бы выразить мне одобрение за то, что я хочу поддержать честь титула; затем, улыбнувшись, он добавил, чтобы успокоить короля, что его власть засылать людей, куда ему угодно, известна всем, но нет нужды использовать ее, когда, произнеся лишь одно слово, он может добиться того, чего желает, а если это не случилось, то лишь оттого, что такое слово не было сказано. Король, ничуть не успокоившись, заметил, что его более всего уязвил отказ дочерей Шамийара, особенно младшей, по настоянию их мужей и данный, как видно, при моем подстрекательстве.[113] На это Шамийар возразил, что мужа одной из дочерей в это время не было, а второй велел своей жене согласовываться с действиями других; это не переубедило короля; все так же рассерженный, он некоторое время еще ворчал, после чего занялся делами. Я поблагодарил Шамийара за то, что он так хорошо говорил о герцогах, в частности обо мне, а он посоветовал мне не мешкая поговорить с королем, который недоволен мною, о герцогах, о сборе пожертвований и о себе самом и подсказал то главное, о чем я должен вести речь. Выйдя от Шамийара, я направился к канцлеру рассказать то, что узнал. Он тоже посоветовал мне поговорить с королем, и как можно скорей; промедление лишь усугубит его гнев, и тогда уже любые объяснения будут бесполезны; нужно сообразовываться с обстоятельствами, попросить короля об аудиенции у него в кабинете, а если, как я опасался, он остановится и сделает вид, что готов выслушать меня на месте, сказать, что, как я вижу, сейчас он не соизволит оказать мне милость, но я надеюсь на нее в будущем, и тут же удалиться. Настаивать на разговоре с королем было в моем возрасте не слишком хорошо, а при отношении его ко мне — подавно. Я не привык предпринимать что-либо, не посоветовавшись с герцогом де Бовилье, однако г-жа де Сен-Симон настаивала, чтобы я не делал этого, так как, по ее словам, была уверена, что он порекомендует не просить аудиенции, а написать письмо, а в этом не будет ни той красоты, ни той убедительности; к тому же на письмо можно не ответить, так что этот совет, противоположный мнению двух других министров, лишь поставит меня в затруднительное положение. Я согласился с ней, дождался короля, когда он шел после завтрака к себе в кабинет, и попросил дозволения проследовать туда с ним. Он знаком велел мне войти в кабинет и молча встал в углублении окна. Только я собрался заговорить, появился Фагон и слуги. Я не промолвил ни слова, пока мы не остались с королем наедине. Тогда я сказал, что до меня дошло его недовольство мною из-за сбора пожертвований; я же с таким пылом желаю добиться его благоволения, что не могу далее откладывать просьбу дозволить мне объяснить свое поведение в этом деле. После моего вступления король сурово нахмурился и не ответил ни слова. «Действительно, государь, — продолжал я, — с той поры, как принцессы отказались собирать пожертвования, я попросил г-жу де Сен-Симон тоже избегать в этом участия. Я хотел, чтобы и другие герцогини избегали его, и некоторых отговорил, поскольку не предполагал, что вашему величеству желательно их участие». «Но, — властным, разгневанным тоном прервал меня король, — отказать герцогине Бургундской — значит выказать ей неуважение: это все равно, что отказать мне». Я ответил, что по тому, как назначались сборщицы, мы не могли даже предположить, что к этому причастна герцогиня Бургундская; обыкновенно герцогиня дю Люд, а часто и какая-нибудь придворная дама, находящаяся в церкви, называла ту, кого ей хотелось. «Но вы, — вновь прервал меня король тем же громким и гневным голосом, — обсуждали это?» «Нет, государь, — отвечал я, — ни с кем не обсуждал». «Как! Вы не разговаривали об этом?» Он продолжал в том же повышенном тоне, и тут я позволил себе прервать его, заговорив громче, чем он: «Нет, государь, и заверяю вас, что если бы я это делал, то признался бы вашему величеству, как признался в том, что удержал от участия в сборе пожертвований свою жену и других герцогинь. Я всегда думал и имел на то основания, что коль скоро ваше величество не высказывается на этот предмет, стало быть, ваше величество не знает о происходящем либо, зная, не считает его стоящим внимания. Настоятельно молю вас воздать нам справедливость и поверить, что если бы герцоги, и я в том числе, могли подумать, что Ваше величество хоть немного того желает, то все, и госпожа де Сен-Симон также, с радостью исполняли бы эту обязанность на всех праздниках; а окажись этого с ее стороны недостаточно, чтобы засвидетельствовать свое стремление угодить вам, — я бы и сам взял блюдо и пошел собирать пожертвования, как деревенский церковный староста. Но, государь, — продолжал я, — может ли ваше величество вообразить себе, чтобы мы почитали какую-нибудь обязанность ниже своего достоинства, тем паче такую, которую ежедневно исполняют без малейших затруднений герцогини и принцессы крови в парижских приходских церквах и монастырях? Однако правда и то, государь, что принцы никогда не упустят возможности выгадать для себя какое-нибудь преимущество и тем вынуждают нас держаться начеку — ведь однажды они уже отказались от сбора пожертвований». «Да они вовсе не отказывались, — смягчившись, отвечал король, — им просто не сказали, чтобы они этим занимались». «Нет, — они отказались, — твердо возразил я. — Не Лотарингские, а другие, — этим я намекнул ему на г-жу де Монбазон. — Герцогиня дю Люд могла и обязана была довести это до сведения вашего величества; потому-то нам и пришлось принять такое решение; но поскольку мы знаем, как ваше величество возмущают всякие споры и раздоры, мы, убежденные, как я уже имел честь заметить, что ваше величество ничего об этом не знает и нисколько об этом не заботится, рассудили, что нам следует избегать сбора пожертвований, дабы не давать никакого преимущества принцам; ведь вы, государь, не проявили к этому никакого интереса». «Что ж, сударь, — ответствовал король совсем уже спокойно и миролюбиво, — больше такое не повторится, ибо я сказал графу д'Арманьяку, что желал бы, чтобы его дочь собирала пожертвования в первый день года, и буду весьма доволен, если она подаст в этом пример прочим-всем ведь известно, какую дружбу я питаю к ее отцу». Я отвечал, по-прежнему не сводя с короля глаз, что вновь умоляю его верить, что и я, и герцоги как нельзя более ему преданы, а также твердо убеждены — и я более чем кто-либо другой — в том, что, поскольку наше достоинство проистекает из достоинства его величества, а жизни наши осенены его благодеяниями, то он, будучи королем и общим нашим благодетелем, остается и полновластным хозяином достоинства нашего, каковое волен возвышать, унижать и вообще обходиться с ним как со своим собственным достоянием. Тогда, обратившись ко мне вполне милостивым тоном и глядя уже ласково и дружелюбно, он стал говорить, что это, мол, похвальные мысли и речи, что он-де мною доволен, и тому подобные учтивые слова. Пользуясь случаем, я сказал ему, что не могу выразить, как горько мне было сознавать, что я только и помышляю о том, как бы угодить его величеству, а между тем меня постоянно стараются выставить перед ним в самом черном свете; я признался, что не могу простить тем, кои в этом виновны, но не могу подозревать этой вины ни за кем, кроме графа д'Арманьяка, «который, — добавил я, — так и не простил мне дела принцессы д'Аркур,[114] поскольку именно мне выпала честь рассказать о нем вашему величеству и вы убедились, что прав был я, а не граф; впрочем, полагаю, вы, государь, об этом помните, и не стану повторяться, дабы вас не утомить». Король отвечал мне, что прекрасно об этом помнит, и, судя по спокойному, ласковому и учтивому виду, с каким он мне это сказал, он готов был терпеливо выслушать повторение, но я счел неуместным задерживать его так долго. Под конец я попросил его лишь об одной милости: если он услышит обо мне нечто, что придется ему не по нраву, пусть его величество предупредит меня об этом через третьих лиц — коль скоро не соизволит сказать об этом лично мне-и удостоверится сам, что я или оправдаюсь, или во всем сознаюсь и попрошу прощения за свою вину. Когда я умолк, он с минуту словно ждал, не добавлю ли я еще чего-нибудь; затем отпустил меня, обласкав легким, но весьма милостивым поклоном и сказав, что я убедил его и он мною доволен. Я удалился с глубоким поклоном, испытывая большое облегчение и радуясь, что наконец выложил ему все о себе, о герцогах, о принцах, а главное, об обер-шталмейстере; судя по тому, что король вспомнил о деле принцессы д'Аркур, но промолчал о г-не шталмейстере, я был более чем когда-либо убежден, что именно графу д'Арманьяку я обязан оковами, которые только что разрушил. Из кабинета короля я вышел очень довольный и увидал г-на герцога и несколько высокопоставленных придворных, дожидавшихся в спальне короля, дабы его обувать; они взглянули на меня с большим изумлением, объяснявшимся длительностью моей аудиенции — она продолжалась более получаса, что крайне редко выпадало на долю частных лиц, не имевших для подобной аудиенции никаких поводов; никому из них не уделялось и вполовину меньше времени. Я поднялся к себе, чтобы успокоить г-жу де Сен-Симон; затем направился к Шамийару, который как раз вставал от стола, окруженный множеством гостей, среди которых была принцесса д'Аркур. Едва меня завидев, он всех бросил и подошел ко мне. Я сказал ему на ухо, что был только что в кабинете короля и долго беседовал с ним наедине, что я очень доволен, но, поскольку беседа была весьма долгая, а он сейчас обременен посетителями, я приду вечером и все ему расскажу. Он пожелал услышать обо всем немедленно, потому что король ждал его к себе для срочной работы, а ему, по его словам, хотелось заранее хорошенько все разузнать, ибо он был убежден, что король не преминет заговорить с ним об этом, и хотел подготовиться к разговору, дабы суметь оказаться мне полезным. Итак, я пересказал ему всю аудиенцию, он поздравил меня с тем, что я высказался столь удачно. Г-жа Шамийар и ее дочери весьма удивились и преисполнились ко мне благодарности за то, что я взял на себя их отказ от сбора пожертвований. Я застал их в беспокойстве из-за того, что говорили о них обер-шталмейстер и брат его, граф де Марсан, бывшие, впрочем, с ними в большой дружбе. Я попытался раздуть огонь, но тщетно: лотарингцы, люди изворотливые и низкие, восстановили с ними добрые отношения, так что спустя две недели от былых раздоров не осталось и следа и Шамийар, уязвленный так же, как они, тоже перестал упорствовать. Вернувшись от короля, он рассказал мне, что перед тем, как открыть мешок для документов, король сказал ему, что виделся со мной, передал весь наш разговор и, судя по всему, вернул мне свою благосклонность, однако продолжал сердиться на герцогов, и Шамийар оказался не в силах окончательно его с ними примирить: предубеждение короля, слабость его к обер-шталмейстеру и предпочтение, которое оказывала г-жа де Ментенон принцам перед герцогами, ослепляли его вопреки очевидности; правда, он сам признался Шамийару, что доволен мною, а я вел себя в точности так же, как вели себя герцоги; но король легко поддавался влияниям и весьма редко соглашался внять объяснениям, а еще реже отказывался от своих заблуждений, причем, как правило, не до конца; поэтому он переставал видеть, слышать, рассуждать, едва кому-нибудь удавалось ловко намекнуть на недостаток почтения к нему: тут уже справедливость, здравый смысл, права и сама очевидность — все для него исчезало. Постигнув эту его столь опасную слабость, министры научились так искусно им управлять, что превратились в самовластных тиранов, способных внушить ему что угодно, так что добиться у него аудиенции и объясниться оказывалось почти невозможно. Канцлер был изумлен моей смелостью и в восторге от успеха, которого я добился. Позже я позаботился о том, чтобы уладить дело с герцогом де Бовилье, как советовала мне г-жа де Сен-Симон, и счел, что она была права. Я сказал герцогу, что не сумел улучить минутку повидать его перед обедом короля и потому решился сам поговорить с его величеством. Герцог заверил меня, что рад благополучному исходу аудиенции, хотя сам посоветовал бы мне в моем положении ее избежать и написать письмо; однако то, как поступил я, оказалось гораздо лучше. Это событие наделало шуму, его обсуждали со мною многие герцоги. Но ничто не превзошло изумления и испуга г-на де Шевреза, с которым я был близок, а посему рассказал ему все; когда он узнал, что я сказал королю, что нам известно, как он боится всяческих выяснений и решений, он попятился шагов на шесть. «Вы так и сказали королю? — вскричал он. — В этих самых словах? Отваги вам не занимать». «А у вас ее и вовсе нет, — отвечал я, — вы, старые вельможи, так дружны с ним, так близки к нему, а все-таки не смеете ему слова сказать; а ведь если он слушает меня, молодого человека, мало ему знакомого, на которого он вдобавок совсем недавно сердился, и если разговор, который он начал с таким гневом после всего, что мы друг другу сказали, был завершен так благосклонно и так учтиво с его стороны, продлившись столько, сколько я того желал, — так чего бы добились вы, наберись вы храбрости, чтобы воспользоваться дружбой, которую он к вам питает, и сказать ему то, что следует, и что, как вы убедились, я сказал ему не только безнаказанно, но даже с успехом для себя!» Шеврез пришел в восторг от моих слов, но ему еще было боязно. Маршальша де Вильруа, ближайшая моя приятельница, отличавшаяся беспримерной остротой ума и большим достоинством, женщина весьма уважаемая, одобрила мой поступок и слова и сказала, что этот разговор сослужит мне добрую службу. И впрямь, как я узнал от г-на де Лана, король сказал Монсеньеру, что я, мол, говорил с ним весьма умно, искусно и почтительно, что он мною доволен и что все оказалось совсем не так, как изобразил ему господин обер-шталмейстер: на самом деле принцессы отказались от сбора пожертвований; Монсеньер это подтвердил. Г-н де Лан приходился братом Клермону, о чьей опале я рассказывал,[115] но Монсеньер по-прежнему его любил. Он сообщил мне, что Монсеньер частенько посмеивается над претензиями принцев, да и над мыслями своей приятельницы м-ль де Лильбон, порой чуть не в ее же присутствии, и ни ей, ни тем более г-же д'Эпине не позволяет собой руководить. О том разговоре между королем и Монсеньером он узнал от м-ль Шуэн, с которой был знаком через брата и находился в наиближайших отношениях. Сверх того, он передал мне кое-какие успокоившие меня подробности касательно отношения Монсеньера к рангам. Я пересказал их герцогу де Монфору, моему близкому другу, которого это дело мучило не меньше, чем меня; но я не назвал ему моего невольного осведомителя. Любопытно, что он сам через герцогов Люксембургских был в теснейшей дружбе с этим прелатом, однако тот утаил от него то, что доверил мне; таким образом, герцог де Монфор, зная, что у меня нет ни малейших отношений ни с Монсеньером, ни с его ближайшим окружением, не мог взять в толк, откуда мне это стало известно, и воображал, должно быть, что мне об этом нашептал сам дьявол.
Быть может, я чересчур распространился о деле, достойном более сжатого изложения; но, не говоря уж о том, что оно меня коснулось, мне кажется, что по таким подробным рассказам о частных происшествиях при дворе можно лучше изучить и двор, и короля, столь замкнутого и непроницаемого, столь неприступного и загадочного даже для самых близких, столь деспотичного и столь уязвимого в своем деспотизме, с таким трудом отказывавшегося от своих заблуждений даже в тех случаях, когда он убеждался в правоте одной из сторон и недобросовестности другой, и тем не менее способного внять голосу разума в том случае, когда он благоволил выслушать человека, который умел доказать ему свою правоту, подчас даже против его воли, — лишь бы человек этот польстил его деспотическому самолюбию и сдобрил свою речь самым что ни на есть глубоким почтением; все это возможно представить себе яснее всего именно из подобных рассказов, как, например, из того, который я привел сейчас, или из описанных мною ранее историй г-жи де Сен-Симон и г-жи д'Арманьяк или принцессы д'Аркур и герцогини де Роган.
Герцог Мантуанский все еще оставался в Париже. Главная причина, удерживавшая его, заключалась в том, что он хотел жениться на француженке, да притом желал, чтобы невесту ему выбрал или по крайней мере одобрил король. Этого своего намерения он не скрывал. Г-н де Водемон, всегда обо всем весьма осведомленный, к тому же его сосед, не мог этого не знать; как человек дальновидный и озабоченный интересами Лотарингского дома, он обычно понимал, как важно было бы, чтобы герцог женился на одной из принцесс, принадлежащих к этому дому, который после смерти герцога мог бы претендовать на Монферрато.[116] Если от этого брака появятся дети — тем лучше, поскольку их мать, сама урожденная принцесса Лотарингская, да еще и супруга столь высокопоставленного лица, имела бы большое влияние на своего престарелого мужа, принимая во внимание разницу в возрасте герцога и той родственницы г-на де Водемона,[117] которую он прочил ему в жены, а когда овдовеет — на детей и на земли, которые оказались бы у нее под опекой, так что самому королю пришлось бы считаться с нею в вопросах, касающихся итальянских дел. Г-жа д'Эльбеф, третья жена, а в ту пору вдова герцога д'Эльбефа, была старшей дочерью маршальши Навайль, чья матушка, г-жа де Нейан, в свое время оказала прием г-же де Ментенон, когда та вернулась с островов Америки,[118] содержала ее, кормила и давала приют из милосердия, а затем, чтобы сбыть ее с рук, выдала замуж за Скаррона. Г-жа де Навайль, чей муж был слугой и вернейшим наперсником кардинала Мазарини и оставался при нем в самые бедственные для того времена, до бракосочетания королевы была ее фрейлиной; с этой должности ее изгнал король; муж ее поплатился из-за жены чином капитана гвардейской легкой кавалерии и губернаторством в Гавре, а все потому, что из-за нее король однажды наткнулся на стену вместо дверцы, через которую намеревался тайком проникнуть в спальню камеристок королевы. Обеих королев привело в негодование постигшее супругов несчастье; королева-мать, умирая, добилась для них возвращения из поместья близ Ла-Рошели, где они жили в опале. Король так и не простил этого поступка г-же де Навайль, а потому она являлась ко двору весьма редко и ненадолго; тем не менее король, особенно с тех пор, как ударился в благочестие, не мог отказать ей в уважении и признании ее достоинств. Дочь ее, г-жа д'Эльбеф, пользуясь покровительством матери, была принята при дворе. С виду дерзкая, не отличаясь ни рассудительностью, ни остроумием, она оказалась мастерицей по части интриг и козней. Она добилась того, что г-жа де Ментенон ставила себе в заслугу почтение к г-же Нейан и память о ней, а король — уважение к покойным г-ну и г-же де Навайль; принцесса д'Аркур сделала шаги к примирению с г-жой де Ментенон, граф д'Арманьяк стремился попасть в милость к королю, г-жа де Лильбон и г-жа д'Эпине во всем его поддерживали, поскольку поддержка, оказываемая этим домом, по важности не сравнится ни с чем. Г-жа д'Эльбеф поучаствовала в карточной игре, побывала в Марли, в Медоне, закрепилась, несколько раз повидала г-жу де Ментенон наедине, представила ко двору свою красавицу дочку, и та вскоре стала неразлучна с герцогиней Бургундской. Она до такой степени приохотилась к крупной игре, втянув заодно и герцогиню Бургундскую во множество долгов, что ее мать, следуя не то приказу, не то собственной мудрости, за восемь месяцев до описываемых событий удалилась вдвоем с дочерью в свои владения в Сентон-же, откуда они вернулись только затем, чтобы встретиться в Париже с герцогом Мантуанским. Эту самую м-ль д'Эльбеф и прочил ему в жены г-н де Водемон, о ней говорил герцогу в Италии, и рада нее делал последние усилия Лотарингский дом. У его высочества принца была дочь,[119] которую он не знал, как сбыть с рук. Обогатившись несметными состояниями Майе-Брезе и коннетаблей де Монморанси, которым наследовали его мать и бабка,[120] он забыл о девице де ла Тремойль и наследнице Руа,[121] от которых произошел, и обо всех других браках аристократов и их дочерей, принадлежащих к разным ветвям Бурбонов. При всем почетном возвышении, которым сопровождались эти прямые союзы, они становились столь разорительны, а последствия их обходились так дорого, что высшая знать стремилась к ним теперь так же мало, как и принцы крови, начавшие ими гнушаться: поэтому отпрыскам этого дома, особенно дочерям, нелегко было вступать в брак. Помимо того, что, по мнению принца, герцог Мантуанский был для его дочери находкой, у него были притязания на Монферрато, поскольку он имел все права наследовать королеве Марии Гонзаго,[122] тетке ее высочества принцессы со стороны матери, из которой ему никакими ухищрениями ничего не удавалось вытянуть на протяжении стольких лет, как ни сновал он между Польшей и домом Гонзаго. Теперь же у него появилась надежда, что этот долг так или иначе будет ему возвращен, если дочь его станет герцогиней Мантуанской: либо у нее родятся дети, либо, если детей не будет, приданое ее и наследственные права добавятся к его притязаниям, и при поддержке Франции Монферрато будет отдан во владение его дому. Он изложил королю свои виды и намерения, на кои тот дал ему свое соизволение, обещая всемерное покровительство. Принц, опасавшийся вдобавок влияния г-на обер-шталмейстера[123] и привычки его добиваться от короля приступом всего, чего угодно, дал понять королю, а еще более его министрам, что на Монферрато претендует герцог Лотарингский, чьи претензии подкрепляются формальным обязательством императора во время нынешней войны всеми силами поддерживать в ней герцога Лотарингского, если герцог Мантуанский умрет бездетным (позже необходимость заставила его изменить это обязательство в пользу герцога Савойского, но при непременном возмещении убытков герцогу Лотарингскому, как это будет видно из записей, касающихся Утрехтского мира[124]), а также намекнул на то, как опасно для государства было бы позволить герцогу Лотарингскому закрепиться в Италии и тем самым усилить там власть императора, своего покровителя, — ведь тогда королю придется осторожничать даже с Лотарингией, к чему он уж вовсе не привык, особенно во время войны, так что подобное осторожничанье было бы ему обременительно. Доводы эти достигли цели: король обещал его высочеству принцу взять на себя посредничество, не прибегая, разумеется, ни к принуждению, ни к угрозам; но уродство м-ль д'Энгиен оказалось непреодолимым препятствием. Герцог Мантуанский любил женщин, желал иметь детей и на предложения принца отвечал хотя и почтительно, отнюдь не обидно, но так ясно, что тому не оставалось никакой надежды. Лотарингскому дому благодаря г-ну де Водемону было известно о предпринятых им шагах; робость этого маленького государя перед губернатором Миланской области побудила лотарингцев оказать герцогу благожелательный прием; но в Париже обнаружилось, что его намерения не так уж для них благоприятны. Еще до отъезда из Италии он сделал выбор и утвердился в нем. Незадолго до смерти герцога де Лесдигьера[125] он ужинал с ним вместе, увидал у него на пальце кольцо с миниатюрным портретом и попросил показать ему это кольцо; получив его, он был очарован портретом и сказал г-ну де Лесдигьеру, что он, должно быть, счастлив, имея такую любовницу. Герцог де Лесдигьер рассмеялся и объяснил, что это портрет его жены.[126] Когда он умер, герцог Мантуанский стал неотступно мечтать о его молодой вдове. По рождению и связям это была весьма достойная особа; он навел втайне некоторые справки и уехал с твердым намерением жениться на ней. Напрасно ему якобы случайно показывали м-ль д'Эльбеф то в церквах, то на променадах; красота ее, поражавшая столь многих, не произвела на него никакого впечатления. Он повсюду искал герцогиню де Лесдигьер, но нигде не мог ее встретить, поскольку она пребывала на первом году вдовства. Тогда он, не желая более медлить, открылся министру иностранных дел Торси. Тот доложил королю, который одобрил сие намерение и велел маршалу де Дюрасу переговорить с дочерью. Ее это известие удивило и опечалило; она призналась отцу, что не может без отвращения подумать о том, что будет зависеть от прихотей и ревности распутного старика-итальянца, что мысль уехать с ним одной в Италию внушает ей ужас и, наконец, что она с основанием опасается за свое здоровье в случае, если бы связала свою судьбу с человеком, который и сам убежден в том, что болен. Об этом деле я узнал довольно быстро. Герцогиня де Лесдигьер и г-жа де Сен-Симон жили душа в душу, не как двоюродные сестры, а как родные; я также был с нею в близкой дружбе: я указал ей на долг перед домом ее, некогда блиставшим, а ныне пошатнувшимся из-за смерти моего свояка, из-за его поведения, из-за преклонных лет г-на де Дюраса и разорения его единственного брата, все состояние коего было увезено двумя его племянницами; я напомнил ей о королевской воле, о государственных соображениях, которыми руководствовался монарх, о радости разрушить надежды м-ль д'Эльбеф, словом, обо всем, что только пришло мне в голову. Все было бесполезно: подобного упорства я еще не видывал. Поншартрен приходил ее увещевать, но так же, как и я, потерпел неудачу и, хуже того, все испортил, потому что вызвал у нее раздражение, пригрозив, что король сумеет ее принудить. К нам присоединился принц, утративший надежду на исполнение своего собственного плана и пуще всего боявшийся, как бы герцог не женился на принцессе из Лотарингского дома. Он посетил г-на де Дюраса и потребовал, чтобы тот передал г-же де Лесдигьер, что он желает устроить свадебные торжества в Шантийи, так, как если бы невеста была его дочерью, поскольку находится в близком родстве с маршалыпей де Дюрас, с которой у него общий прадед[127] — последний коннетабль де Монморанси; о том же он сказал и королю. Я не отступался и прибегал к любым средствам, которые, как мне казалось, могли повлиять на герцогиню де Лесдигьер, обратился даже к дочерям святой Марии; в монастыре этого ордена в предместье Сен-Жак она воспитывалась и очень его любила; но и тут я ничего не достиг. Тем временем герцог Мантуанский, вне себя от того, что ему все не удавалось увидать герцогиню де Лесдигьер, решил подстеречь ее в воскресенье у францисканцев; она затворилась в часовне; он приблизился к двери, чтобы увидать ее при выходе, но достиг немногого: ее покрывало из плотного крепа оказалось опущено, и он почти не разглядел ее. Решившись идти до конца, он поговорил с Торси и заметил ему, что нельзя же, чтобы даже в церкви невозможно было посмотреть на герцогиню. Торси обратился к королю, а тот велел ему встретиться с г-жой де Лесдигьер, от имени короля сообщить ей, что королю угодно и весьма желательно, чтобы она вступила в брак, но принуждать ее силою он не намерен, и объяснить, что герцог Ман 1 уанский жаждет добиться ее благосклонности и желание короля состоит в том, чтобы она не отказывала герцогу. С таковым поручением Торси явился в особняк Дюрасов. Касательно брака был дан почтительный, твердый, краткий ответ; что до. благосклонности — герцогиня сказала, что, поскольку о дальнейшем и речи быть не может, то и благосклонность герцогу ни к чему. Но в последнем пункте Торси от имени короля продолжал настаивать, и ей пришлось дать согласие. Порешили на том, чтобы герцог Мантуанский ждал ее в том самом месте, где уже видел ее однажды столь неудачно; он застал г-жу де Лесдигьер в часовне и приблизился к ней, как и в прошлый раз. Она взяла с собой м-ль д'Эпине. Перед выходом она убрала с лица накидку, медленно прошествовала мимо герцога, в ответ на его поклон на ходу сделала реверанс и, словно не имея понятия, кто он такой, села в карету. Герцог Мантуанский был очарован; он принялся с удвоенной настойчивостью осаждать короля и г-на де Дюраса. Дело обсуждалось в большом совете, как вопрос государственной важности-да оно и стало уже государственным. Было решено отвлечь герцога Мантуанского всякими увеселениями, а тем временем сломить сопротивление герцогини, прибегая ко всем средствам, кроме насилия, каковое королю неугодно было пускать в ход. Г-же де Лесдигьер было от имени короля обещано все: что брачный контракт будет составлен с участием его величества; что король даст ей приданое и обеспечит в случае вдовства возвращение во Францию и сохранение этого приданого, что он будет покровительствовать ей, когда она вступит в брак. Короче говоря, ее искушали самыми почетными, самыми пристойными доводами, чтобы подвигнуть на это решение. Ее мать, подруга г-жи де Крейль, которая так славилась красотой и добродетелью, испросила у нее позволения воспользоваться на один вечер ее домом, чтобы мы могли потолковать с г-жой де Лесдигьер спокойнее и свободнее, чем в особняке Дюрасов, но мы только исторгли у нее потоки слез. Несколько дней спустя Шамийар, к моему удивлению, пересказал мне в подробностях все, что было сказано между мною и герцогиней, да вдобавок между нею же и Поншартреном. Вскоре после того я узнал, что, боясь, как бы упорство не навлекло на нее наконец неприятности со стороны короля или не вынудило его применить к ней силу, она по секрету от всех нас открылась этому министру, чтобы он склонил короля не принуждать ее более к этому браку, на который она не в силах решиться; чтобы герцога Мантуанского убедили от нее отказаться и избавили ее наконец от преследования, превратившегося в мучительную травлю. Шамийар исполнил ее просьбу так хорошо, что все попытки прекратились, а король, которому, быть может, польстило, что молодая герцогиня предпочла остаться его подданной, вместо того чтобы самой превратиться в государыню, вечером у себя в кабинете похвалил ее в присутствии своей семьи и принцев, через которых об этих похвалах стало известно в свете. Г-н де Дюрас не слишком-то усердствовал, принуждая дочь, а маршалыпа де Дюрас, желавшая этого брака, не в силах была его добиться. Наконец Торси известил герцога Мантуанского, что король, к сожалению, не может победить нежелание герцогини де Лесдигьер вторично выходить замуж (дело представили ему именно таким образом), и герцог, расставшись со всякой надеждой, решил искать себе другую невесту.
Расскажу сразу же, чем закончилось это дело. Лотарингцы, с пристальный вниманием следившие за брачными домогательствами герцога, воспряли духом, видя, что брак расстроился, и возобновили свои попытки. Его высочество принц, не спускавший с них глаз, всполошился, поднял крик, начал подстрекать короля, и тот даже велел передать м-ль д'Эльбеф от его имени, что ее притязания ему не по нраву. Но лотарингцы не унимались: они видели, что король не пойдет на прямой запрет, и, по опыту будучи убеждены, что с помощью лести и хитрости сумеют выпутаться из беды, твердо гнули свое. Некий Кассадо, с недавних пор именовавший себя маркизом де Монтелеоне, ставленник г-на де Водемона, миланец, добившийся для себя места посланника Испании в Генуе, ныне состоял при герцоге Мантуанском, к которому вошел в милость и которого сопровождал в Париж. Он оказался весьма остроумным, ловким, вкрадчивым человеком, мастером интриги, притом был полон храбрости и предприимчивости; позже его назначили посланником Испании в Голландию и. в Англию, где он прекрасно улаживал собственные дела и неплохо справлялся с делами своего двора. Чтобы женить герцога Мантуанского так, как хотелось г-ну де Водемону, он нашел себе помощника, безродного итальянца, театинца-расстригу,[128] известного некогда в парижских притонах под именем Прими, а позже назвавшегося Сен-Майолем; это был умница и человек, готовый на все, были бы деньги, а денег лотарингцы не жалели. С помощью его уловок, а также благодаря отказу г-жи де Лесдигьер они победили отвращение герцога Мантуанского к м-ль д'Эльбеф, которое, в сущности, было простым капризом, принимая во внимание ее красоту, сан и происхождение; но с отвращением самой м-ль д'Эльбеф им никак было не сладить. Знатная, богатая, посвященная во все тайны двора, пользующаяся всеобщим уважением, она вовсе не стремилась к замужеству, а если и вступила бы в брак, то по своему собственному выбору; она приводила те же самые доводы, на какие ссылалась г-жа де Лесдигьер, отказываясь от союза с герцогом Мантуанским. Ее мать была у ней в подчинении и тяготилась своим ярмом, отнюдь не хвалясь им: поэтому она была совсем не прочь от него избавиться. Она стала удерживать дочь в Париже, подальше от двора с его удовольствиями и приглашениями на всякие церемонии. Она преподнесла изрядный подарок незаконнорожденной дочери своего мужа, умнейшего человека, во всем доверявшего дочери, и посулила ей состояние в Италии. Весь Лотарингский дом вцепился в м-ль д'Эльбеф, особенно м-ль де Лильбон и м-ль д'Эпине, которые и сломили наконец ее сопротивление. Когда же они в этом преуспели, то стали обхаживать короля, чтобы оправдать этот брак, дерзко устроенный против его лично изъявленной воли: они сослались на непобедимое отвращение герцога Мантуанского к м-ль д'Энгиен и герцогини де Лесдигьер — к герцогу Мантуанскому, на то, что нельзя же, дескать, принуждать союзного государя здесь, в Париже, к выбору супруги, тем более теперь, когда он изъявил желание избрать ее из числа подданных короля; лотарингцы вообще умеют, смотря по тому, что им выгодней, то бессовестно оспаривать, то великодушно признавать преимущество быть королевскими подданными. Итак, его величество склонился на уговоры, благо граф д'Арманьяк имел на него влияние, и предоставил лотарингцам свободу действий, ничего не запрещая и ни во что не вмешиваясь. Его высочество принц добился, чтобы свадьба состоялась не во Франции, и было решено, что, когда обе стороны подпишут контракт, они поедут, жених и невеста порознь, праздновать бракосочетание в Мантую. Герцог Мантуанский, который за шесть или семь месяцев, проведенных в Париже, виделся с королем инкогнито у него в кабинете раз пять-шесть, получил от его величества во время их последнего свидания в Версале прекрасную шпагу, усыпанную бриллиантами: король нарочно повесил ее себе на перевязь и, вынув из ножен, передал ему со словами, что влагает ему в руку оружие как генералиссимусу своих армий в Италии. В самом деле, после разрыва с герцогом Савойским он получил этот титул, но лишь сам титул и почести, с ним сопряженные, а вовсе не власть, которой он был неспособен распорядиться, и не отправление обязанностей, опасность которых слишком его страшила. Он пожелал еще раз поехать к королю в Марли попрощаться и попросил у него позволения приветствовать его величество в Фонтенбло, куда он прибудет верхом вместе со всей свитой по дороге в Италию. В Фонтенбло он явился 19 сентября и провел ночь в городе у своего посланника. 20-го он отобедал у графа д'Арманьяка, повидался с королем в кабинете его величества и поужинал у Торси. 21-го он еще на одно мгновение виделся с королем, пообедал у Шамийара и отправился, по-прежнему верхом, ночевать в Немур, а затем сразу же в Италию. В то же время г-жа и м-ль д'Эльбеф вместе с г-жой де Помпадур, сестрой г-жи д'Эльбеф, уехали в Фонтенбло, ни с кем не повидавшись, следуя за своей жертвой, покуда пути их не разошлись: он поехал по суше, а они — по морю, из опасения, как бы жених не передумал и не нанес им обиду: для особ их ранга странно было бы преследовать жениха на столь близком расстоянии. По дороге их опасения удвоились. Прибыв в гостиницу в Немуре, они рассудили, что впредь не должны компрометировать себя еще больше без самых надежных гарантий. В Немуре они пробыли день. В этот день им нанес визит герцог Мантуанский. Г-жа де Помпадур, призвав на помощь свое изощренное жеманство, изо всех сил постаралась втереться к нему в доверие, дабы извлечь из этого все, что можно; она уговаривала его не отдалять более своего счастья и поскорей сыграть свадьбу. Он защищался, как мог. Во время этого не вполне приличного спора дамы послали за разрешением к епископу. Епископ был при смерти; обратились к великому викарию, тот отказал; он заявил, что не знает, угоден ли этот брак королю, что союз, заключенный подобным образом, не соответствует достоинству столь высоких особ, да к тому же не соблюдены и совершенно необходимые формальности, каковые впоследствии избавили бы эту церемонию от малейших подозрений в незаконности. Этот рассудительнй ответ привел дам в ярость, но не отвратил от их намерений. Они торопили герцога, указывали ему на то, что никакие препятствия не угрожают этому браку, уверяли, что союз, заключенный в гостинице провинциального городка, отнюдь не будет актом неуважения к королю, напоминали ему, что он и сам государь, а потому обычные законы и правила для него не обязательны, — словом, так на него насели, что, вконец измученный, он согласился. Они к тому времени уже отобедали; едва согласие было исторгнуто, они призвали духовника из своей свиты, и он тут же их окрутил. Как только был заключен брак, все, кто был в комнате, вышли, дабы новобрачные, оставшись одни, делом могли подкрепить свой брак, хотя герцог из кожи вон лез, чтобы избежать этого тет-а-тет. Г-жа Помпадур, выйдя, осталась на лестнице и принялась подслушивать под дверью, но услышала лишь весьма скромный и весьма сдержанный разговор, во время которого новобрачные не приближались друг к другу. Некоторое время она оставалась под дверью, но потом, рассудив, что ничего более не дождется, а этому свиданию наедине в любом случае можно будет потом придать нужный смысл, она наконец послушалась герцога, который время от времени криком призывал все общество вернуться в комнату и вопрошал, с какой стати все вдруг удалились, оставив их вдвоем. Г-жа де Помпадур крикнула сестру; они вышли. Герцог сразу же простился с ними, вскочил на коня, хотя время было уже позднее, и более не виделся с ними до самой Италии, хотя до Лиона они следовали тем же путем, что он. Молва об этом странном бракосочетании не замедлила распространиться, не умалчивая и о тех смехотворных подробностях, кои ему сопутствовали. Король был очень недоволен, что его запретов посмели ослушаться. Лотарингцы, которым не впервой было дерзать, а после хитрить, юлить и оставаться с королем в наилучших отношениях, так же вышли из положения и на этот раз. Они оправдывались боязнью быть обиженными; вполне возможно было, что герцог Мантуанский, склонившись на их уловки и лукавые ухищрения, только и ждал, как бы добраться до Италии и там посмеяться над ними. Поэтому они предпочли преследовать и принуждать герцога самым постыдным образом, лишь бы не дождаться от него отказа; а к необычным бракосочетаниям им было не привыкать. Г-жа де Помпадур вернулась из Лиона, полная надежд на орден, который посулил ее мужу герцог Мантуанский; однако ее рекомендация успеха не имела. А г-жа д'Эльбеф с дочерью в Тулоне взошли на две галеры, которые были предоставлены королем с редкой непоследовательностью; сперва он запретил г-же д'Эльбеф и думать об этом браке или о чем-либо подобном, затем не желал ни запрещать его, ни разрешать, ни вообще вмешиваться в это дело, потом запрещал заключить брак во Франции, а под конец отрядил две своих галеры, дабы союз этот все же был заключен и отпразднован. За этими галерами пустились в погоню африканские корсары; очень жаль, что погоня не увенчалась успехом: то-то было бы завершение для романа! В. конце концов дамы в целости и сохранности ступили на берег, и к ним присоединился г-н де Водемон. Он убедил герцога Ман-туанского подтвердить свое бракосочетание, отпраздновав его еще раз и тем самым восполнив все изъяны свадьбы в Невере. Герцог и сам видел, насколько все происшедшее противоречило прямому запрету короля, а потому поспешил через гонца заверить его величество, что ничего подобного и в помине не было-, известия о свадьбе в Невере, мол, суть пустые слухи, и ничего более. По этой причине он решился последовать совету де Водемона. Епископ Тортонский прилюдно обвенчал их в Тортоне в присутствии герцогини д'Эльбеф и принца и принцессы де Водемон. Этот блестящий брачный союз, которого так домогались лотарингцы и от которого так увиливал герцог Мантуанский, союз, заключенный при таких непристойных обстоятельствах, а потом заключенный вторично, дабы положение м-ль д'Эльбеф утвердилось, имел не слишком-то счастливые последствия. Не то с досады, что его загнали в угол и заставили жениться против воли, не то из каприза, не то поддавшись ревности, герцог сразу же запер жену, окружив ее такой строгостью, что ей вообще никого не дозволялось видеть; исключение делалось лишь для ее матери в те четыре или пять месяцев, что она оставалась с ними, да и то не более часа в день и не наедине. Горничные входили к новобрачной только на время одевания и раздевания. Герцог велел замуровать у ней окна чуть не до самого верха и поручил старухам-итальянкам не спускать с нее глаз. Так она угодила в суровую темницу. Такое обращение, для меня совершенно неожиданное, а также неуважительное, чтоб не сказать презрительное, отношение к герцогу с тех пор, как он уехал, весьма примирило меня с непобедимым упрямством герцогини де Лесдигьер. Однако я едва мог поверить, что, избранная по его желанию, она претерпела бы такие же строгости, да и с герцогом едва ли обошлись бы подобным образом, не вступи он в брак, столь явно неугодный королю. Полгода спустя г-жа д'Эльбеф, до крайности раздосадованная, но по гордости своей не желавшая это показать вернулась во Францию, осыпанная, если верить ее утверждениям, почестями со стороны зятя и дочери, но в глубине души в восторге, что избавилась от бремени, начинавшего чрезмерно ее тяготить. Она скрывала несчастья дочери и даже оскорблялась, когда кто-нибудь говорил или думал то, что было на самом деле и получало огласку благодаря письмам, доходившим из наших армий; но, принадлежа к Лотарингскому дому не по рождению, а лишь по семейным связям, со временем и под давлением очевидности она во всем призналась. И странное дело: отношение к ней ничуть не ухудшилось после этого путешествия, словно она никогда и не думала преступать королевскую волю, что лишний раз доказывает изворотливость лотарингцев и влияние их при дворе. Быть может, я чересчур распространился об этом деле; мне показалось, что оно того заслуживает своей необычностью, а главное, тем, что подобные случаи дают представление о королевском дворе. Итак, продолжим прерванное повествование.
Нинон, знаменитая куртизанка, известная с тех пор, как годы вынудили ее покончить с ремеслом, под именем м-ль де Ланкло, стала новым примером тому, как может торжествовать порок, подкрепленный разумом и искупаемый известной долей добродетели. Она наделала такого шуму, более того, в расцвете своей блистательной молодости оказалась причиной таких беспорядков, что королева-мать,[129] с безграничной снисходительностью относившаяся к галантным и более чем галантным особам, на что у нее были свои причины, все-таки была вынуждена отдать ей приказ удалиться в монастырь. Один из парижских полицейских чинов доставил ей королевский указ об изгнании; она прочла его и, заметив, что название монастыря там не обозначено, сказала без всякого смущения: «Сударь, королева была ко мне так добра, что оставила на мое усмотрение выбор монастыря, куда я должна удалиться по ее приказу; посему прошу вас передать ей, что я выбираю монастырь ордена францисканцев в Париже[130]», — и с изящным реверансом вернула ему указ. Чин, изумленный таким беспримерным бесстыдством, не нашел, что возразить, а королева сочла это столь забавным, что оставила ее в покое. У Нинон никогда не бывало больше одного любовника разом, зато всегда толпа поклонников, и, стоило тому, кто пользовался ее благосклонностью, ей прискучить, она тут же откровенно ему об этом объявляла и брала на его место следующего. Напрасно покинутый стенал и роптал: приговор не подлежал обжалованию, а сие создание стяжало такую, власть, что отвергнутый не осмеливался мстить своему преемнику, довольствуясь уже тем, что его принимают как друга дома. Иногда, если содержатель приходился ей очень уж по вкусу, она сохраняла ему полную верность в течение целой военной кампании. Лашастр перед отъездом утверждал, что будет одним из этих избранных счастливцев. Очевидно, что Нинон не давала ему на то твердого обещания; но у него хватило глупости — он не блистал умом, а соответственно, и самонадеянности, попросить у нее в том расписку; она ему таковую расписку выдала. Он увез ее с собой и часто ею похвалялся. Обязательство свое она выполняла дурно и, нарушая его, всякий раз восклицала: «Ох, как же быть с распиской, которую я дала Лашастру!» Наконец счастливчик, который был с ней в это время, спросил, что означают ее слова. Она объяснила; он пересказал эту историю и выставил Лашастра на посмешище; слух о расписке докатился до армии, где находился в то время Лашастр. У Нинон было много друзей среди всевозможных знаменитостей, и она была настолько умна, что всех их сохранила, причем все они оставались дружны между собой или, во всяком случае, обходились без стычек. Дома у нее царили чинность и внешняя благопристойность, какую не всегда удается поддерживать и самым высокородным принцессам, у которых тоже бывают свои слабости. Таким образом, дружбу с ней водили самые искушенные и самые благовоспитанные придворные; быть принятым у нее вошло в моду, многие стремились к этому ради связей, которые можно было завести у нее в салоне. Никогда никакой игры, ни громкого смеха, ни ссор, ни пересудов о религии или о правлении; бездна остроумия, притом блистательного; новости, как старинные, так и недавние; события галантной жизни, но ни тени злословия; когда посетителей перестали привлекать к ней в дом ее чары, а соображения благопристойности и мода уже не позволяли ей смешивать телесное с духовным, остались изящество, легкость, мера, а отсюда и беседа, которую она умела поддержать, обнаруживая остроумие и познания в событиях всех времен; и уважение, с которым, как ни странно, относились к ней все — и многочисленные друзья, и знакомые самого высокого разбора. Она знала все интриги минувшего и нынешнего царствования, как серьезные, так и легкомысленные; речи ее были очаровательны, бескорыстны, правдивы, скромны, совершенно достоверны, и, можно сказать, за ничтожным исключением, она была воплощением добродетели и подлинной порядочности. Друзей она частенько выручала деньгами и кредитом, ради них пускалась в нешуточные хлопоты, самым надежным образом сберегала деньги, отданные ей на хранение, и важные тайны, которые бывали ей доверены. Все это принесло ей известность и совершенно необыкновенное уважение. Она была близкой подругой г-жи де Ментенон все время, пока та жила в Париже. Г-жа де Ментенон не любила, когда ей напоминали о Нинон, однако не смела сказать о ней худого слова. Время от времени, вплоть до самой смерти, она писала ей благосклонные письма. Де Ланкло — такое имя приняла Нинон, расставшись с ремеслом своей столь долгой молодости, была не столь сдержанна по отношению к близким друзьям, некогда случалось ей принимать в ком-либо сильное участие или очень в чем-либо нуждаться, она изредка и весьма ненавязчиво обращалась с этим к г-же де Ментенон, которая толково и быстро исполняла ее просьбы; однако с тех пор, как г-жа де Ментенон возвысилась, подруги виделись всего дважды или трижды, причем в глубокой тайне. Де Ланкло поразительно владела искусством меткого ответа; два таких замечания в ответ на слова последнего маршала Шуазеля не подлежат забвению; одно из них — бесподобное уточнение, другое — живой портрет с натуры. Шуазель, один из ее старинных друзей, был галантен и хорош собой. Он был в дурных отношениях с г-ном де Лувуа и сожалел о его удаче, как вдруг король, вопреки министру, в 1688 году представил его к ордену. Шуазель ожидал этого менее всего, хотя происходил из знатнейшего рода и был одним из старейших и лучших королевских сановников. Итак, он был вне себя от радости и с неописуемым удовольствием смотрелся в зеркало, украшенный голубой лентой. Де Ланкло несколько раз застигала его за этим и наконец, потеряв терпение, сказала при всех гостях: «Господин граф, если я замечу за вами это еще раз, я напомню вам, с кем вы в одной компании[131]». И впрямь, среди награжденных было несколько жалких личностей, но что это были за люди по сравнению с награжденными 1724 года, да и многих последующих! Славный маршал был воплощением всех добродетелей, но не слишком весел и вовсе не остроумен. Как-то он долго засиделся у нее в гостях; де Ланкло зевает и восклицает:
Все добродетели мне мерзки из-за вас! — это была строка из какой-то театральной пьесы.[132] Можно себе представить, какой раздался смех, какое поднялось негодование. Впрочем, острота их не поссорила.
Де Ланкло было уже сильно за восемьдесят, а она все еще сохраняла здоровье, принимала посетителей, была окружена уважением. Последние свои годы она посвятила Богу, и смерть ее привлекла к себе всеобщее внимание. Неповторимое своеобразие этой особы заставило меня столь подробно ее описать.
В конце апреля Водемон и Медави тысячами с двадцатью солдат прибыли в Сузу; королевских войск было приблизительно столько же, сколько у испанского короля. 9 мая, то есть на следующий день после того, как Балкли привез подробное описание битвы при Альмансе, Медави прибыл в Марли и явился приветствовать короля, гулявшего в одном из садов; ему был оказан прекрасный прием, а затем он последовал за королем к г-же де Ментенон, где пробыл около часа, описывая страну и свое возвращение, хотя, должно быть, с большим трудом понимал, почему его отзывают. Незадолго до того весьма кстати освободилось место губернатора Нивернуа; король предложил это место ему, хотя Медави о том и не просил, будучи уже губернатором Дюнкерка, но то место он купил. Через месяц ему велено было ехать в Савойю и Дофине и принять там командование с окладом генерала армии, причем под его началом состояли два генерал-лейтенанта и два генерал-майора, хотя сам он оставался в подчинении у маршала де Тессе, который уже там находился. Сверх этого ему был пожалован пенсион в двенадцать тысяч ливров. Король сказал ему, что в дальнейшем доходы его еще увеличатся, ибо он полагает, что губернаторство в Нивернуа приносит тридцать восемь тысяч ливров ренты, однако обнаружилось, что на самом деле она не превышает двенадцати тысяч. Эти милости, против обыкновения, ни в ком не возбудили зависти, и все их искренне одобрили.
Вслед за Медави не замедлил явиться и Водемон. Остановился он в нескольких лье от Парижа, в доме, предоставленном ему одним генеральным откупщиком: туда приехали его племянницы м-ль де Лильбон и г-жа д'Эпине; дождавшись его, они отвезли дядю к г-же де Лильбон, их матери, доводившейся ему сестрой; там его и поселили близ монастыря дочерей св. Марии на улице Сент-Антуан, в особняке Майенна, в доме, священном для лотарингцев, ибо в свое время он принадлежал знаменитому вождю Лиги,[133] имя которого, герб и надпись над дверьми они любовно сохранили; там находится покой, где были выношены последние ужасные деяния Лиги — убийство Генриха III и неслыханный план избрания королем и королевой Франции испанской инфанты и сына герцога Майеннского, между которыми предполагалось заключить брак;[134] тем самым от престола навсегда отстранялись Генрих IV и все Бурбоны. Этот покой до сих пор называется залом Лиги: с тех самых времен в нем ничего не меняли из уважения и любви к ней. Туда под предлогом отдыха и удалился г-н де Водемон, чтобы окончательно сговориться с сестрой и племянницами. Там он принял нескольких приближенных, переночевал в Этане, а на другой день перед обедом приехал в Марли и представился королю, который после обедни шел к себе от г-жи де Ментенон. Король пригласил его к себе в кабинет и принял как человека, оказавшего ему и его внуку, королю, неоценимые услуги и, наконец, спасшего для него жизни двадцати тысяч человек тем, что заключил с принцем Евгением соглашение, по которому наши войска получали беспрепятственный проход на родину, а принцу отдавалась вся Италия. Ему приготовили квартиру в Марли, а также предоставили в Версале апартаменты маршала де Тессе, бывшего, как я уже говорил, в отъезде.
Теперь пора вспомнить то, что я рассказывал ранее об этом незаконном сыне Карла IV, герцога Лотарингского, от которого он в полной мере унаследовал ум, хитрость, коварство и неверность, обладавшем, вне всякого сомнения, душой легендарного Протея, если только можно верить сказкам и всеобщему помешательству на переселении душ. Надобно также иметь в виду то, что я говорил выше о его племянницах[135] и об их прочном и блестящем положении при дворе, о союзе между ними обеими и ловкой их матерью; но, мало того, не будет ни малейшего преувеличения сказать, что мнения этих дам решительно во всем совпадали и Водемон также был с ними заодно. Помимо дружбы, заботливо поддерживаемой посредством переписки и подогреваемой большими надеждами, у этого союза была двойная цель: во-первых, возвеличение, влияние, всеобщее почтение, а во-вторых, корысть, появившаяся с тех пор, как у Водемона умер единственный сын и племянницы оказались единственными его наследницами. Итак, они поставили себе одновременно несколько весьма крупных задач. Я объяснил, по какой причине они весьма твердо рассчитывали на Шамийара, герцога Мэнского, г-жу де Ментенон и Монсеньера. Они могли не сомневаться также в м-ль Шуэн, и в г-же герцогине Бурбонской, и во всех наиболее близких к Монсеньеру людях. Тессе проторил им дорогу к г-же герцогине Бургундской и посвятил их во все тонкости, которые имели для них значение с этой стороны. Г-н де Вандом был к их услугам, равно как и целая толпа лотарингцев; короля, в былые времена уже подготовленного маршалом де Вильруа, когда тот был в великом фаворе, укрепили затем в том же мнении все те могущественные покровители, коих я перечислил. Вдобавок сестрам помогали прелесть новизны и тот иностранный лоск, которым французы буквально опьяняются и который чреват успехами, на какие эти дамы и надеяться не могли. Король воздал Водемону в Марли такие же почести, какие ему было угодно воздать принцессе дез Юрсен. Он имел дело с человеком, умевшим ответить, воодушевиться, прийти в восторг, подчас грубо, подчас тонко, смотря по тому, как выгодней. Он приказал обер-шталмейстеру подать коляску и приготовить сменных лошадей, чтобы Водемон сопровождал его на охоту и самому поехать вместе с ним; часто во время охоты он останавливал свою коляску рядом с коляской Водемона; короче говоря, это был второй том г-жи дез Юрсен. Все это было прекрасно, однако следовало еще извлечь из этого пользу в смысле положения в обществе и обогащения. Г-жа де Лильбон была женщина ловкая и умная, вполне способная, живи она во времена Лиги, выпестовать в своем доме выдающегося человека. Ее старшая дочь внешне казалась спокойной и равнодушной, весьма любезной, однако не с каждым и не всегда, отличалась самым возвышенным и широким образом мыслей и обладала достаточной рассудительностью и достаточными познаниями, чтобы не строить воздушных замков; она была от природы наделена истинным величием, прямодушием, умела любить и ненавидеть; склонная скорее к церемонности, нежели к уловкам, неутомимая, очень умная, чуждая низости, изворотливости, но достаточно владеющая собой, чтобы пойти на известные унижения, если это было полезно, и достаточно остроумная, чтобы соблюсти при этом даже некоторое достоинство и внушить тем, в ком она нуждалась, чего ей это стоило, нимало их не обижая, а, напротив, располагая в свою пользу. Ее сестра,[136] не слишком умная, но хитрая и нередко способная на низость не столько от недостатка благородства и великодушия, сколько от недостатка ума, все силы свои обратила на интриги; при этом она была любезна, хотя и без той изысканности, что отличала ее сестру, и казалась доброй, что легко вводило людей в заблуждение. Она умела быть полезной друзьям и привязывать их к себе. К тому же добродетели и внешний облик сестер внушали почтение: старшая, — одетая очень просто и совсем некрасивая, возбуждала к себе уважение, младшая, миловидная и грациозная, — симпатию. Обе были очень высокого роста и прекрасно сложены, но от обеих так и разило Лигой — это чувствовал каждый, у кого был нос. Обе сестры вовсе не производили впечатления злыдней и держали себя так, что не вызывали ни малейшего подозрения в этом, но, если на карту ставились их надежды и интересы, они становились ужасны. Помимо своих естественных склонностей, многое они позаимствовали от двух особ, с коими были в близкой дружбе; эти особы, состоявшие при дворе, в силу своего опыта и склада ума могли наставить их как нельзя лучше. М-ль де Лильбон всю жизнь была настолько дружна с кавалером Лотарингским, что все были уверены в том, что они муж и жена. В другом месте[137] я уже говорил о том, что за человек был кавалер Лотарингский. Соответственно, в столь же тесном союзе он был с г-жой д'Эпине. Это и связало их такими прочными узами с маршалом де Вильруа, которого король, столь ревнивый во всем, что касалось окружения Монсеньера, не только не настраивал против обеих сестер, но, напротив, проникшись к ним доверием, был явно доволен столь близкими с ними отношениями своего сына и во всем проявлял к ним самое утонченное почтение, оставшееся неизменным и после смерти Монсеньера; отсюда можно заключить, что сестры, по крайней мере младшая, всю жизнь играли при Монсеньере ту же тайную роль по отношению к королю, какую так превосходно исполнял всю жизнь кавалер Лотарингский при Монсеньере, бывшем всегда у него в подчинении. Кавалер вполне мог служить им примером для подражания, а маршал де Вильруа — исполнять роль посредника. Он же обеспечил им доверие г-жи де Ментенон; расскажу об одном ее странном поступке, совершенном позднее; я узнал о нем на следующий же день после того, как он был обнаружен; из него станет ясно, как далеко простиралось это доверие. Г-жа герцогиня Бургундская усвоила столь вольную манеру поведения с королем и г-жой де Ментенон, что прямо при них рылась у них в бумагах, читала и чуть ли не распечатывала их письма. Сперва это делалось как бы в шутку, после — вошло в обыкновение. Однажды, будучи у г-жи де Ментенон в отсутствие короля, она остановилась у бюро и принялась перебирать лежавшие на нем бумаги; г-жа де Ментенон, сидевшая в нескольких шагах от нее, крикнула ей менее шутливым тоном, чем обычно, чтобы та оставила бумаги в покое. Это лишь подхлестнуло любопытство герцогини, и, по-прежнему пошучивая, но не оставляя своего занятия, она нашла распечатанное, хотя и сложенное письмо, в котором заметила свое имя. Заинтересовавшись, она пробежала глазами полстрочки, перевернула листок и обнаружила подпись г-жи д'Эпине. Прочитав эти полстрочки, а пуще того, видя подпись, она покраснела и не знала уж, что и думать. Г-жа де Ментенон, все это видевшая, но не препятствовавшая ей, хотя это и было в ее силах, ничем не обнаружила своего недовольства. «В чем дело, милочка? — спросила она. — Я вас не узнаю. Что вы там увидели?» Герцогиня пришла в еще большее замешательство. Поскольку она по-прежнему не отвечала, г-жа де Ментенон встала и приблизилась к ней, словно желая взглянуть, что она там нашла. Тогда герцогиня показала ей подпись. Г-жа де Ментенон на это промолвила: «Ну так что ж! Это письмо, которое написала мне г-жа д'Эпине. Вот до чего доводит любопытство — иной раз найдешь такое, чего и знать не хотела». Затем, уже другим тоном, она продолжала: «Раз уж вы его видели, сударыня, прочтите его целиком, и, если вы женщина умная, случай этот пойдет вам на пользу», — и заставила ее прочесть все с начала до конца. В этом послании г-жа д'Эпине давала г-же де Ментенон отчет в последних четырех или пяти днях г-жи герцогини Бургундской; каждое слово, каждый шаг, каждый час были описаны настолько точно, словно она не спускала глаз с г-жи герцогини, хотя на самом деле она к ней даже не приближалась; там рассказывалось более всего о Нанжи и о множестве уловок и неосторожностей герцогини. Там было названо все, но поразительнее всего даже не само это расследование, а то, что оно было подписано и что г-жа де Ментенон не сожгла его сразу же или хотя бы не спрятала под замок. Бедная герцогиня чуть не упала в обморок и залилась краской. Г-жа де Ментенон устроила ей суровый нагоняй и дала понять, что тайны ее известны всему двору; о последствиях нетрудно было догадаться. Несомненно, она сказала ей куда больше; но г-жа де Ментенон призналась, что получает все сведения из верного источника и что г-же д'Эпине и другим особам в самом деле поручено следить за ее поведением и давать в этом г-же де Ментенон точный и своевременный отчет. Выйдя из покоя, оказавшегося для нее пыточной камерой, герцогиня со всех ног бросилась к себе в кабинет, позвала г-жу де Ногаре, которую всегда называла нянюшкой и наперсницей, и описала ей свой конфуз, обливаясь слезами и задыхаясь от вполне понятной злости на г-жу д'Эпине. Г-жа де Ногаре дала ей отвести душу, а потом принялась внушать то, что считала нужным, по поводу письма; главное, она настоятельно посоветовала ей ни в коем случае не выдать себя перед г-жой д'Эпине и объяснила ей, что если она обнаружит перед той меньше привязанности и уважения; чем обычно, — она погибла. Это был, бесспорно, спасительный совет, но последовать ему было нелегко. Однако герцогиня Бургундская, полагавшаяся на ум г-жи де Ногаре и на ее знание света и двора, поверила ей и продолжала вести себя с г-жой д'Эпине в точности так, как прежде; поэтому на нее никак не могло пасть подозрение в том, что она что-то обнаружила. На другой день г-жа де Ногаре, с которой г-жа де Сен-Симон и я были в большой дружбе, рассказала нам обоим все, что я здесь описал. Этот поступок, ужасный и постыдный, тем более для столь высокородной и влиятельной дамы, без обиняков показывает, до какой степени и какими тайными нитями обе сестры, в особенности г-жа д'Эпине, были напрямую связаны с королем и г-жой де Ментенон и сколько всяких благ могли они для себя ожидать, тем более что г-жа де Ментенон не скрывала своего почтения к привилегиям и высокому положению Лотарингского дома. Что касается Монсеньера, их влияние на него было незыблемо. М-ль Шуэн — его Ментенонша во всех смыслах, кроме брачных уз, — была им предана безгранично. Она не забывала, что, поскольку г-жа Де Лильбон и ее дочери обязаны всем — средствами к существованию, дружбой с Монсеньером, началом их возвышения — г-же принцессе де Конти, они без колебаний пожертвовали бы ею ради принцессы де Конти, причем не по причине какого-либо неудовольствия, а просто потому, что знали вкус Монсеньера и понимали, насколько выгодно было бы удалить м-ль Шуэн, чтобы он поддерживал доверительные отношения только с ними. Да и слишком уж долго м-ль Шуэн была свидетельницей доверия и дружбы, кои Монсеньер питал к обеим сестрам, навещая их чуть ли не каждое утро и проводя с ними час или два; она не стала бы ссориться с ними, не стала бы разрывать этот тесный союз, а герцогиня Бурбонская, которой ровный, веселый нрав и всегда отменное здоровье позволяли неизменно оставаться царицей удовольствий, служившая Монсеньеру прибежищем, которого его лишали сперва интриги м-ль Шуэн, потом скука и дурное настроение принцессы де Конти, ограничивавшие его рамками простой благопристойности, — итак, г-жа герцогиня, не ведавшая ни дурного настроения, ни ревности и неравнодушная к привычке Монсеньера навещать ее запросто даже теперь, вопреки пылкому нраву и выходкам г-на герцога и даже г-на принца, а уж тем более в будущем ничуть не собиралась задевать этих трех особ, довереннейших и стариннейших приятельниц Монсеньера. Итак, эти четыре дамы пребывали в полном и согласном единстве как в отношении Монсеньера, так и в прочих делах, которое никогда ни в чем не нарушалось, и всегда с отменной готовностью помогали друг другу; после смерти короля, если бы Монсеньер его пережил, они были бы вольны оттеснять друг друга, чтобы добиться господства и ни от кого более не зависеть, но покуда они оставались во всем заодно и держали в общих тенетах несколько человек, из которых, пользуясь благосклонностью Монсеньера или собственной изворотливостью, надеялись извлечь выгоду.
Другой особой, из чьих наставлений м-ль де Лильбон и г-жа д'Эпине черпали большую пользу, была ловкая г-жа де Субиз. Она была сестрой принцессы д'Эпине, свекрови Элизабет д'Эпине, и находилась с ними в теснейшем союзе. Более умная, чем казалась, во всеоружии хитрости, интриг и красоты, снедаемая огнем самого необъятного, но тщательно скрываемого честолюбия и донельзя искушенная во всех тонкостях политики, притворства, лукавства, она, пользуясь своими чарами, изучила самое интимное окружение короля, где беспрестанно вращалась благодаря отношениям между особами, составляющими его, извлекая из этих отношений немалую пользу. Отдавшись королю из честолюбия, когда ему еще не была помехой набожность, довольная тем, что осталась у него в милости, когда набожность заставила его от нее отказаться, она сумела ободрить короля и даже, пользуясь этой его набожностью, упрочить свое положение под предлогом, что нельзя же допустить, чтобы ее муж, столь охотно ничего не замечавший, заметил перемены и понял, чем они вызваны. Ей удалось завоевать расположение г-жи де Ментенон и извлекать выгоду даже из ее ревности, поскольку король по-прежнему был к ней неравнодушен, и это дало ей возможность принести г-же де Ментенон свое покаяние, чему новобрачная была очень рада. Г-жа де Субиз поклялась ей никогда не встречаться с королем с глазу на глаз иначе, как по делу, о котором г-же де Ментенон будет известно, и, более того, избегать таких встреч, если их можно заменить письмами, а если ей нужно будет что-нибудь ему сообщить — говорить с порога его кабинета; приезжать в Марли во избежание случайностей как можно реже; участвовать лишь в самых недальних поездках и только во избежание пересудов; никогда не принимать участия ни в малых приемах, ни даже в дворцовых празднествах — разве что в самых многолюдных, на кои не явиться было бы неприлично; наконец, продолжая часто бывать в Версале и в Фонтенбло, куда влекли ее дела, семья, привычки, которые не следовало менять ради неведения мужа, она обещала никогда не искать встреч с королем, но довольствоваться тем же, чем все прочие дамы: достаточно часто являться к королевскому ужину и там, а также по выходе из-за стола порой говорить с королем, если он к ней обратится, но ни в коем случае не чаще, чем остальные дамы. Со своей стороны г-жа де Ментенон пообещала ей твердую, верную, горячую, надежную поддержку во всем, чего бы она ни пожелала от короля для своей семьи или для себя; и обе они сдержали слово, ни в единой малости его не нарушив. Впрочем, уговор этот в высшей степени устраивал обеих. Г-жа де Ментенон избавлялась от постоянного беспокойства и неприятностей, которые не в силах была отразить, а взамен от нее требовались услуги, не стоившие ей никаких хлопот, да вдобавок совершенно ей безразличные и далекие от ее собственных интересов. Вместе с тем для нее это был случай угодить королю и не раздражать его ревностью, даря свою дружбу и оказывая услуги особе, к которой она могла бы ревновать и к которой король, всегда питавший к г-же де Субиз слабость, продолжал относиться в высшей степени благосклонно и уважительно. Таким образом, г-жа де Субиз ловко разжигала в короле благочестивое раскаяние, ободряла его, поддерживала его симпатию к себе, каковая лишь усиливалась при новой форме, которую приняли их отношения. Что же до г-жи де Ментенон, г-жа де Субиз прекрасно понимала, что никаких особых жертв ей не принесла: отношения ее с королем складывались не лучшим образом, и борьба с г-жой де Ментенон была почти наверняка бессмысленна; зато теперь она укрепляла свое прямое влияние на короля влиянием на г-жу де Ментенон, которая в противном случае стала бы ее отъявленным недругом. Те же причины побудили их условиться о том, чтобы никогда не видеться без самой насущной необходимости, и записки то и дело летали между ними — так же, как между нею и королем. Искусно воспользовавшись столь щекотливым обстоятельством, как обращение короля к благочестию и последовавший за этим разрыв, г-жа де Субиз сумела выпутаться из весьма опасного положения и устроиться вполне надежно. Дома ее поведение было отмечено тою же мудростью и ловкостью. Г-н де Субиз не ревновал жену, считая, что не ревновать ее будет куда полезнее. Он родился на свет, чтобы быть отменным домоуправителем и превосходным дворецким; еще у него были задатки несравненного шталмейстера. Он был слишком умен, чтобы надеяться, что свет поверит, будто он, бывая при дворе, ничего не замечает; посему он решил появляться там пореже, говорить с королем только о своей роте тяжелой кавалерии, из которой благодаря вакантным местам и провиантским складам умел извлекать сокровища, подолгу и с успехом участвовать в военных действиях, а остаток времени проводить в Париже, взаперти, у себя дома, мало с кем видясь, занимаясь хлопотами по хозяйству, не препятствуя жене вмешиваться при дворе в дела великих мира сего, домогаться милостей и пристраивать родню. Такое разделение обязанностей существовало между ними всю жизнь.
Г-жа де Субиз, слишком рассудительная, чтобы не понимать, сколь ненадежно положение, которое принесла ей ее красота, только о том и заботилась, как бы его упрочить. Она надумала укрепиться благодаря Лотарингскому дому, и, как ее ни возмущала женитьба принца д'Эпине, ее племянника, она увидела выход в том, чтобы заключить союз с г-жой де Лильбон и ее дочерьми. Г-жа д'Эпине во всем подчинялась сестре, потому что в семье не было человека более властного, чем эта женщина, служившая всем опорой; итак, сестра ее, которая сначала всецело посвятила себя двору Месье, чтобы проложить себе дорогу игрой, затем так успешно оказала внимание кавалеру Лотарингскому, что стала его близкой подругой, и я помню, как совсем еще молодым, желая получить вакантный приход у де Ла Ферте, который назвал его по своему аббатству Сен-Пер-ан-Вале, я мгновенно получил его через принца д'Эпине, с которым тогда водил дружбу. Г-жа де Субиз, от которой ничто не ускользало, попыталась через нее завязать отношения с кавалером Лотарингским, а через него — с Лильбонами. Все стало совсем по-другому, когда вступил в брак ее племянник: их роднила страсть к интригам и честолюбие, они знали, чего ждать друг от друга, чувствовали, сколько пользы могут извлечь друг из друга; постепенно они сблизились и вскоре стали лучшими подругами. Впоследствии их дружба еще окрепла благодаря общим интересам; она длилась до конца их жизни и досталась в наследство детям г-жи де Субиз, для которых ее школа не прошла даром и с которых затем сестры с лихвой взыскали все, чем услужили им в свое время. Таковы были к тому времени, когда г-н де Водемон вернулся во Францию, эти связи, покоившиеся на столь мощных основаниях, о которых племянницы рассказали ему решительно все и к которым поспешили его приобщить. Они были в большой дружбе с г-ном де Вандомом. Ранее было сказано, что он делил с принцем де Конти милость Монсеньера, к чьему ближайшему окружению оба они принадлежали. М-ль Шуэн немало сил положила на то, чтобы создать между ними хотя бы подобие равновесия. Две ее подруги, которые, вероятнее всего, ради выгод, кои надеялись из этого извлечь, предпочли ее принцессе де Конти, стараясь по мере сил сохранить внешнюю благопристойность и с успехом избегая ссор, благодаря этому также начали сближаться с г-ном де Вандомом. Впрочем, те, в ком текла кровь лотарингцев, никогда не могли полюбить кровь Бурбонов и тем более стремиться к этому, разве что под нажимом. Это напоминает мне грубость, вырвавшуюся у графа д'Арманьяка, которая проливает свет на то, что творилось у него в душе. В гостиной Марли он играл в ландскнехт с Монсеньером, а был он очень тучен и скверный игрок. Не знаю уж, по какой счастливой случайности туда явилась из монастыря великая герцогиня[138] — в то время она еще жила там и после ужина у короля должна была вернуться. Случаю было угодно, чтобы она покрыла козырем карту графа д'Арманьяка и тем помешала ему сорвать банк. Граф стукнул кулаком по столу и, нависнув над ним, вскричал: «Проклятый дом, до каких пор он будет нам вредить?!» Великая герцогиня покраснела, улыбнулась и промолчала. Это ясно слышали и Монсеньер, и все, кто сидел за столом, — как мужчины, так и женщины. Граф д'Арманьяк оторвал взгляд от стола и обвел глазами все общество, по-прежнему кипя негодованием. Никто не проронил ни слова; но позже присутствующие высказали на ухо друг другу все, что думали.
Не знаю, узнал ли об этом король; однако известно наверняка, что за этим ничего не последовало и обращение с ним не ухудшилось. Принц де Конти вдобавок мог сблизить сестер только с герцогиней Бурбонской, в которой они и без того были уверены, тогда как с помощью Вандома они получали надежду завоевать герцога Мэнского, а сестры не знали удержу в своих притязаниях. Итак, они завязали с Вандомом самые тесные отношения, какие только могли, и, имея это в виду, усиленно советовали дорогому дядюшке — именно так они его называли и так к нему всегда обращались — сделать все возможное, чтобы убедить Вандома, когда он поедет в Италию, привезти оттуда достаточно своих друзей, чтобы на него можно было рассчитывать. Дорогой дядюшка усвоил урок как нельзя лучше и так преуспел, что после его возвращения им больше нечего было желать, а Вандом, они и Водемон с герцогом Мэнским, который также примкнул к ним, заключили между собой теснейший союз, хотя герцог по обыкновению держал свои отношения с остальными в глубокой тайне. Герцог Мэнский чувствовал, что Монсеньер его нисколько не любит. Ближайшие наперсницы Монсеньера лучше всего могли помочь мало-помалу сблизиться с ним; однако Вандома тут было недостаточно. Король приближался к старости, Монсеньер — к трону; герцога Мэнского это приводило в трепет. Одаренный умом, не божественным, а скорее дьявольским: недаром он так походил на дьявола хитростью, коварством, испорченностью, готовностью всем вредить, нежеланием помочь кому бы то ни было, скрытностью, кознодейством, необъятной гордыней, беспредельной лживостью, бесчисленными хитростями, нескончаемым притворством, да к тому же привлекательностью, умением развлечь, развеселить, очаровать, когда ему хотелось понравиться; это был законченный трус, способный, при условии, что все останется шито-крыто, на самые чудовищные меры, чтобы отразить удар, которого имел основания опасаться, а также решиться на любые, самые мерзкие хитрости и низости, какие только можно вообразить. Вдобавок его подстрекала жена, весьма на него похожая, чей ум — а она также была необыкновенно умна — окончательно развратился и получил дурное направление по вине прочитанных ею романов и театральных пиес, ибо она так увлекалась запечатленными в них страстями, что целые годы учила их наизусть и разыгрывала сама на публике. Она была смела, и даже слишком, предприимчива, отважна, жестока, действовала под влиянием страсти, которой подчиняла все, и возмущалась расчетливостью и осторожностью мужа, попрекая его честью, каковую оказала ему, выйдя за него, считая его трусом и ничтожеством в сравнении с собой и обходясь с ним, как с негром, разоряя его подчистую, а он ни словом не смел ей перечить и сносил от нее все, потому что боялся ее до безумия. Хотя он многое от нее скрывал, она имела на него необъяснимое влияние и насильно его подгоняла. Ничего общего с графом Тулузским! Человек очень маленького роста, однако наделенный порядочностью, добродетелью, прямотой, правдивостью, тот был воплощением справедливости, с манерами настолько любезными, насколько это может себе позволить человек от природы очень холодный; доблестный и честолюбивый, однако разборчивый в выборе средств, он соединял в себе, как правило, ум с прямодушием и справедливостью и в то же время отличался усердием в военном деле и в светской жизни, зная толк в том и в другом. Подобному человеку немыслимо было уживаться с такими людьми, как его брат и невестка. Герцог Мэнский видел: брата любят и уважают, ибо он того заслуживает; поэтому он ему завидовал. Граф Тулузский с его мудростью, молчаливостью, сдержанностью чувствовал это, но вида не подавал. Он не выносил сумасбродства своей невестки. Она видела, что он благоденствует, это ее бесило, и она в свою очередь терпеть его не могла, почему и старалась посеять между братьями еще большую рознь. Граф Тулузский был хорош с Монсеньером, с герцогом и герцогиней Бургундскими, с которыми всегда обращался церемонно и почтительно. С королем он был робок; короля куда больше развлекал герцог Мэнский, любимчик г-жи де Ментенон, бывшей его наставницы, ради которой король пожертвовал г-жой де Монтеспан, о чем оба они всегда помнили. Ему удалось убедить короля, что при всем уме, которого нельзя было за ним отрицать, он ни к чему не стремится, ни на что не притязает и по-дурацки любит лень, уединение, словом, второго такого простака на свете не сыщешь; поэтому он проводил все время у себя в кабинете, забившись в угол, ел один, избегал общества, один ездил на охоту, и король ставил ему в заслугу этот дикарский образ жизни; с королем он виделся ежедневно, но в те его часы, которые были посвящены частной жизни, а также — несомненно, из лицемерия — с большой пышностью появлялся во время соборной обедни, вечерни, на вечерней молитве во все праздники и воскресенья. Он был сердцем, душой, оракулом г-жи де Ментенон, от которой всегда добивался чего угодно, а она только и думала, как бы ему угодить, чем бы ему услужить, чего бы это ни стоило.
Отступление, что и говорить, затянулось, но далее будет видно, насколько оно необходимо для прояснения и верного освещения того, что мне предстоит рассказать. Только с помощью такого ключа можно понять множество событий, вызванных этими персонажами. Я и давал его по мере надобности, едва к тому предоставлялась возможность. Вернемся же теперь к г-ну де Водемону.
То, что я рассказывал выше о двух его влиятельных племянницах, было уже так давно, что мне показалось необходимым описать здесь еще раз, не опасаясь повторения, чрезвычайно важные события, в которых им пришлось играть роль. По той же причине я, не испытывая тех же опасений, говорю о г-не де Водемоне, чтобы запечатлеть вкратце перед взором читателя все то, что рассыпано по всей книге. Это пояснение необходимо, ибо проливает свет на его притязания, обусловленные происхождением, и на безмерные и никак им не заслуженные милости, которые он снискал от французского и испанского дворов.
Карл II, обыкновенно, впрочем, именуемый третьим, герцог Лотарингский, известный более всего тем, что в 1558 году имел честь жениться на второй дочери Генриха и Екатерины Медичи,[139] а еще более тем, на какие средства пустилась эта королева, чтобы помочь ему унаследовать корону после ее детей в ущерб Генриху IV, другому ее зятю, и всей королевской ветви Бурбонов, имел в этом браке, кроме дочерей, трех сыновей: один из них — Генрих,[140] которого в 1599 году он имел честь женить на сестре Генриха IV — на что он только не пускался потом, чтобы расторгнуть этот брак; это превосходно описано в прекрасных письмах кардинала д'Осса. В 1604 году жена его умерла бездетной, а в 1606 он вновь женился на дочери герцога Виченцо Мантуанского, и, таким образом, у его потомков появились притязания на Монферрато. В 1608 году он наследовал своему отцу, а в 1624-м умер, оставив только двух дочерей — Николь и Клод Франсуазу. Вторым сыном был Карл, кардинал, епископ Мецский и Страсбургский, а третьим — Франсуа, граф де Водемон, в браке с представительницей семейства Зальм имевший двух сыновей, Шарля и Франсуа, и двух дочерей: старшую, под именем принцессы Пфальцской,[141] столь известную своими интригами и несколькими странными замужествами, и младшую,[142] на которой женился Месье Гастон, герцог Орлеанский, при обстоятельствах, кои всем известны, и которая родила ему только трех дочерей; это были м-ль де Монпансье, великая герцогиня Тосканская и г-жа де Гиз.
Герцогства Лотарингия и Бар, постоянно достававшиеся женщинам и однажды уже отходившие благодаря наследнице Анжуйскому дому в лице доброго короля Рене, а благодаря другой наследнице из Анжуйского дома вернувшиеся к лотарингцам, по праву достались Николь, старшей дочери герцога Генриха, который, чтобы сохранить их за своим домом, за три года до смерти выдал тринадцатилетнюю Николь за своего брата, коему был тогда двадцать один год, в присутствии графа и графини де Водемон, отца и матери Карла, который в 1623 году, спустя три года после женитьбы, наследовал через супругу своему тестю. Позже, под именем Карла IV, он прославился своим вероломством, наложившим отпечаток на всю его жизнь; это вероломство принесло ему много горя, несмотря на весь его ум и могущество; в конце концов он лишился владений и долгие годы провел в темнице в Испании.[143] Поскольку после десяти лет брака детей у него по-прежнему не было, лотарингцы, чтобы сохранить за своим домом оба герцогства, объявили наследником сына его брата Франсуа и Клод Франсуазы, сестры герцогини Николь. От этого брака произошел пресловутый Карл, герцог Лотарингский и Барский, свояк императора Леопольда, никогда не видавший своего государства и не управлявший им, который стяжал великую славу во главе имперских войск; сын его[144] был восстановлен во главе государства в результате Рисвикского мира; будучи женат на дочери Месье, брата Людовика XIV, он оставил двух сыновей; старший,[145] став великим герцогом Тосканским, навсегда уступил короне герцогства Лотарингию и Бар; он женился на старшей дочери Карла VI,[146] последнего императора и последнего отпрыска мужского пола Австрийского дома.
Карл IV, влюбленный в Беатрису де Кюзанс, вдову графа де Кантекруа, и состоявший на службе у Австрийского дома, уехал в Брюссель; по его просьбе император возвел Беатрису в сан имперской княгини; сам Карл IV объявил о кончине своей жены герцогини Николь, облачился в глубокий траур, получил в Брюсселе многочисленные соболезнования и внезапно отбыл в Безансон, где слуга, переряженный священником, обвенчал его 2 апреля 1637 года у него в спальне с г-жой де Кантекруа. Обман вскоре раскрылся: герцогиня Николь была жива и здорова. Г-жа де Кантекруа родила в 1639 году ее мужу дочку, это и была г-жа де Лильбон, мать м-ль де Лильбон и принцессы д'Эпине, а спустя десять лет сына — это был принц де Водемон. Следует заметить, что Карл IV никогда не оспаривал законность своего брака с герцогиней Николь, а умерла она лишь в 1657 году, то есть спустя семнадцать лет после рождения г-на де Водемона. Его отец Карл IV умер в 1675 году, не имея законных детей; Франсуа, его брат, умер в 1670 году, Клод Франсуаза, его жена и сестра Николь, умерла в 1648 году, и Франсуа более не женился. Таким образом, знаменитый Карл, ставший в дальнейшем свояком императора Леопольда и генералом его армий, наследовал права своего дяди Карла IV, и права эти, доставшиеся ему от матери, никогда у него не оспаривались. Карл IV желал, чтобы дом его стал опорой его незаконнорожденным детям. Он подыскал г-на де Лильбона, брата герцога д'Эльбефа, который зарился на его состояние и в 1660 году охотно женился на его незаконнорожденной дочери; в ту пору ей был 21 год, а девять лет спустя тот же герцог д'Эльбеф, не заботившийся о своем сыне от первого брака по прозвищу Малодушный,[147] которого вынудил уступить право старшинства нынешнему герцогу д'Эльбефу,[148] сыну от второго брака, выдал свою дочь от первого брака за г-на де Водемона.[149] Она была сестрой матери жены герцога де Ларошфуко,[150] который был в таких добрых отношениях с Людовиком XIV. Г-ну де Водемону было двадцать лет, жене его столько же.
Ранее было уже показано, сколько выгод умел он извлечь из своей внешности, ума, обходительности; маршал де Вильруа, пленившись его манерами и видя, в какой он моде во Франции, решил, что было бы весьма лестно стать ему другом, и всю жизнь хвастался этой дружбой. Очень скоро Водемон обнаружил, что здесь при всей обходительности ему не добиться никаких основательных преимуществ. Он уехал в Нидерланды, поступил на службы к врагам Франции, расточал любезности принцу Оранскому и министрам Австрийского двора. Потом отправился в Испанию, где, всячески поддерживая покровителей, коих себе приобрел, получил пожизненное звание гранда, дававшее ему высокое и надежное положение в свете, а потом и орден Золотого Руна. Было это в 1677 году, когда Франция вела самую ожесточенную войну против Австрийского дома. Ранее было уже сказано, до какой степени он разбушевался, как дерзко повел себя, чтобы угодить Риму, куда направился после Испании; король даже не снизошел до того, чтобы показать, насколько его задевают нападки на его людей, которые позволил себе г-н де Водемон, но вынудил его к постыдному отъезду из Рима по приказу папы. Водемон поехал в Германию и там использовал это приключение, чтобы завоевать благосклонность императора, который с тех пор всегда ему покровительствовал и сделал его князем империи, а также симпатию принца Оранского, находившегося в чрезвычайно дурных отношениях с королем. Он сумел так понравиться принцу своею любезностью, умом, ловкостью, враждой ко всем, с кем тот враждовал, что втерся к нему в такое доверие, какого удостаивались весьма немногие. Доверие это подтвердилось во время последней кампании Людовика XIV во Фландрии[151] и его внезапного возвращения в Версаль в 1693 году. Благосклонность короля Вильгельма поставила Водемона во главе войска во Фландрии, откуда оно, как мы видели, насилу спаслось по вине герцога Мэнского, за которого маршал де Вильруа так искусно замолвил словечко королю. Наконец, покровительство короля Вильгельма и императора принесло ему дарованное Карлом II место генерал-губернатора Милана. Мы видели, с каким опасным проворством он повел себя там после того, как не посмел препятствовать провозглашению Филиппа V, и как его покорность была здесь оценена, расхвалена и одобрена. Ловкость его и поддержка, которую оказывали ему могущественные соумышленники, постоянно ослепляли всех; мы недавно видели, что после смерти его сына, имперского фельдмаршала, служившего в Италии, он стал осмотрительнее и всяческими уловками расположил к себе де Вандома, опасаясь его проницательности и влияния на короля. Наконец, когда Италия была потеряна, он поставил себе в заслугу спасение и вывод по договору двадцати тысяч французских и испанских солдат, оставшихся после победы Медави; это означало окончательное подтверждение постыдного и безмерно горестного отказа от Италии в пользу императора; между тем можно было, укрепившись там, помешать врагу напасть на нашу границу и вторгнуться во Францию. Когда дело дошло до этого, нашему двору стоило только открыть глаза. Колменеро, генерал испанского короля, служивший в Италии, был ближайшим доверенным лицом Водемона, которому во всем помогал и устраивал дела таким образом, что они с г-ном де Вандомом из всего извлекали выгоду. Наши французы сильно сомневались в его верности; — по их мнению, они имели основания быть убежденными в том, что не ошибаются на его счет, но у него были столь сильные покровители, что оставалось только помалкивать. Он оставил Алессандрию, как было описано в своем месте, дав повод для еще более тяжких подозрений. Г-н де Водемон открыто его поддерживал, и де Вандом, вернувшись из Италии в теснейшей дружбе с ним — а его часто одурачивали и менее искусные хитрецы, — откровенно принял его помощь. Они не убедили никого из непосредственных свидетелей событий, зато вполне убедили двор, привыкший слепо доверять им. И все были поистине изумлены, когда узнали одновременно с прибытием Водемона, что принц Евгений по приказу эрцгерцога передал командование миланской цитаделью Колменеро, который в тот же миг переметнулся к нему и сохранил в имперских войсках тот же чин, какой имел в нашей армии. Водемон был весьма поражен этим, г-н де Вандом, бывший в то время в Монсе, тоже: он был уязвлен тем, что допустил такой промах, но на том все и кончилось, и ему даже в голову не пришло, что неспроста Водемон так расхваливал Колменеро. Де Вандом и де Водемон оба прошли через одно и то же суровое испытание; при этом Вандом почти лишился носа, а Водемон костей пальцев на руках и ногах: на эти пальцы невозможно было смотреть, они превратились в мягкие и бесформенные куски мяса, болтавшиеся как попало. Имелись и другие весьма прискорбные последствия, от которых его не смогли избавить врачи; в Брюсселе какой-то знахарь исцелил его, насколько это было возможно, так что он мог хотя бы держаться на лошади и стоять на ногах. Под этим предлогом он в Италии редко показывался в войсках и садился в седло. В остальном он был все так же хорош собой, как и должно в его возрасте, прям станом, представителен и отменно здоров.
Предметом постоянных забот г-на де Водемона, равно как и его племянниц, были средства к существованию и ранг. В Милане он стяжал значительные суммы, и при всей роскоши его тамошней жизни у него остались немалые деньги, что неопровержимо следует из дальнейшего; но это следовало держать в секрете, чтобы побольше получить и не утратить славы человека, который был назначен на столь высокий пост, а возвратился нищим. Эта задача оказалась для них не слишком трудной: в самом деле, у них были столь надежные помощники, что сразу по возвращении король назначил г-ну де Водемону девяносто тысяч ливров пенсиона, а также написал королю Испании, прося принять в нем участие. Еще больше им посчастливилось с г-жой дез Юрсен, которая, несмотря на плачевное состояние дел и финансов Испании, где были сплошные нехватки, как это обнаружилось из последствий сражения при Альмансе, пожелала доказать г-же де Ментенон, на что она готова ради нее, и велела выдать г-ну и г-же де Водемон сто девяносто тысяч пенсиона. Десятого мая он засвидетельствовал королю свое почтение; пятнадцатого июня пришел ответ из Испании. Казалось бы, двести восемьдесят тысяч ливров ренты могли их удовлетворить, но этого не произошло, скажем об этом сразу, чтобы не возвращаться более к денежным вопросам. Г-н де Водемон получил сан князя империи от императора Леопольда, который предложил ему сменить титул графа де Водемона на княжеский. Мы видим, как долго он поддерживал теснейшие связи с Веной, а единственный его сын совсем недавно умер в Италии, будучи фельдмаршалом имперских войск и вторым лицом в Ломбардии. Еще более открыто и с еще большей благодарностью он поддерживал связи с двумя герцогами Лотарингскими, отцом и сыном. Договариваясь с принцем Евгением о возвращении наших войск, он попросил о пенсионе для герцога Мантуанского, которого император совершенно разорил, а также для герцогини Мантуанской:[152] в первом ему было грубо отказано, второго он добился, и принц Евгений условился с ним, что пенсион этот составит двадцать тысяч экю. Герцогиня Мантуанская сразу же уехала в Золотурн, чтобы дожидаться там разрешения удалиться в Лотарингию и поступить в монастырь дочерей святой Марии в Понт-а-Мусон, а г-жа де Водемон, единокровная ее сестра, поехала ее провожать якобы по дружбе и ради соблюдения приличий, на самом же деле — чтобы как можно подробнее переговорить с герцогом Лота-рингским о том, что король собирался просить у него для г-на де Водемона; судя по тому, как недолги были эти переговоры и как дорого они стоили, хотя герцогу Лотарингскому они не стоили вообще ничего, в это дело вмешался венский двор, имевший на него непререкаемое влияние. Так или иначе, в Золотурне дамы пробыли недолго и проследовали в Лотарингию; герцогиня Мантуанская осталась в Понт-а-Мусоне, а г-жа де Водемон устремилась в Париж, в особняк Майенна. Карл IV, отец г-на де Водемона, отдал сыну графство Водемон, по которому был наречен его отец и которое часто давалось в удел отпрыскам герцогов Лотарингских, хотя земли были незначительны. Тот же Карл IV приобрел у кардинала де Реца земли Коммерси, доставшиеся тому от матери, урожденной Силли, и также отдал их г-ну де Водемону, который и получил их после кардинала де Реца в наследство, поскольку кардинал оставил эти земли за собой в пожизненное пользование; туда он уехал после Италии, чтобы расплатиться с долгами и покаяться в жизни, прожитой в одиночестве. Впоследствии герцог Леопольд Лотарингский, зять Месье, приобрел Коммерси у г-на де Водемона, оставив ему доход с нее, который, впрочем, был невелик. Это сеньерия находилась в постоянном владении епископства Мецского. Епископы давали его в лен сеньерам, именуемым дамуазо.[153] Графы Нассау-Саарбрюккен, долго им владевшие, всегда признавали епископов Мецских и свидетельствовали им свое почтение, а когда королевские чиновники судебного округа Витри выдвинули притязания на юрисдикцию в нескольких приходах этой земли, сеньер ее[154] и герцог Антуан Лотарингский в 1540 году велел поднять в отделении суда города Вик все акты, из которых явствовало, что все Коммерси находится во владении Мецского епископства, а вовсе не в королевском. Кардинал де Ленонкур в качестве епископа Мецского получил в 1551 году все права на нее. Между тем эта сеньерия мало-помалу превращалась в маленькое самостоятельное государство; там образовалось нечто вроде гласного суда, где в конечной инстанции решались все тяжбы. В таком виде ею владело семейство Силли; но в 1680 году королевский суд в Меце признал, невзирая на эту традицию и вопреки притязаниям судебного округа Витри, в ведении которого находилось несколько приходов, что феодальная и прямая юрисдикция в Коммерси в целом принадлежит епискому Мецскому, каковое и было ему передано. Несмотря на столь существенные препятствия, г-н де Водемон поставил себе целью добиться от герцога Лотарингского, чтобы сеньерия Коммерси была признана самостоятельной и отдана во владение ему, который к тому же продал эту землю герцогу, уступившему ему доход от нее и позволившему присоединять к ней новые угодья, чтобы за их счет увеличить доход и распространить на них юридическую самостоятельность, а от короля добиться утверждения этого; вскоре станет ясно, что он достиг своей цели и даже большего.
Одновременно де Водемон был одержим страстным желанием достичь высокого ранга. Он уже был испанским грандом, однако не собирался этим довольствоваться. Будучи князем империи, он ни на что больше не мог надеяться; положение, которое приносили ему высокие должности, было им утрачено; что до тех накоплений, кои ослепляют глупцов, то он слишком ясно понимал, как легко их расточить, льстя себе надеждой на то, что они доставят ему прочное положение. В Италии, занимая блестящий пост и пользуясь всеобщим уважением, он попытался сделаться кавалером ордена; он уговорил своих друзей за него похлопотать; наконец, сам в открытую об этом просил — и несколько раз ему было отказано, причем от него не скрыли причины отказа, которую, к великому сожалению, нельзя было обойти. Причина эта крылась в статуте ордена Св. Духа, по которому исключалось дарование его всем незаконнорожденным, кроме королевских детей. Напрасно он настаивал, взывал к гордости короля, ссылаясь на то, что король имеет право сделать исключение, — все было бесполезно. С тех пор как король Испанский побывал в Италии, он поручил Лувилю ходатайствовать об этом перед Торси и г-ном де Бовилье, который мне об этом поведал, а потом просил еще Тессе, маршала де Вильруа и г-на де Вандома. Все было бесполезно: самые доверенные, самые почитаемые люди не могли добиться от короля согласия уравнять в чем бы то ни было незаконного отпрыска Лотарингского дома со своими собственными; но хотя отказ касался только этого, столь важного для короля, вопроса, все же Водемону лишний раз давалось понять, что король никогда не будет относиться к нему иначе, как к бастарду герцога Лотарингского, каковым он и был на самом деле, и что по изложенной только что причине, о которой Водемону и его племянницам невозможно было не догадаться, все его притязания всегда будут наталкиваться на эту преграду. По всей видимости, именно поэтому он и затеял домогаться самостоятельности для Коммерси, да и многого другого: он хотел извратить тайную причину, которой руководствовался король, и прикрыть свою незаконнорожденность. Но все это еще не было сделано, а между тем нужно было бывать при дворе и в свете. Не смея рисковать, дабы ничего не лишиться к тому времени, когда дело с Коммерси и прочими землями будет улажено, он решился принимать те чрезмерные авансы, кои делали ему самые выдающиеся, видные, достойные люди при дворе, и пользоваться этим, притворяясь, будто ни на что не притязает и не сомневается в своем праве; он решился злоупотреблять глупостью большинства и скрывать свои поползновения, прикидываясь человеком беспомощным, чтобы потом все, что втайне ему удастся приобрести и чего с присущей ему ловкостью удастся добиться, приписать высокому рангу, которого он будет удостоен. Вот он и велел проносить себя в портшезе по всем малым салонам до самых дверей большого, как делали, и то очень редко, дочери короля, и на ноги становился только перед королем. Он избегал посещать Монсеньера и его сыновей под предлогом больных ног, а если посещал, то уклонялся от реверансов; то же самое проделывал он и у герцогини Бургундской, и герцогини Орлеанской. В гостях у прочих он усаживался на первый же свободный стул, а в покоях Марли были только табуреты, и в салоне то же самое. Он располагался в уголке; вокруг него, сидя и стоя, собирался цвет общества, а он заправлял общей беседой. Иногда подходил Монсеньер; Водемон ловко приучил его к тому, что он, Водемон, остается сидеть в его присутствии, а потом скоро ввел это в обычай и для герцогини Бургундской. Сперва все министры побывали у него в гостях. Он один посещал г-жу де Ментенон; но такие посещения повторялись нечасто, и он никогда не заставал у нее короля, который почти не давал ему аудиенций у себя в кабинете. Жизнь его в Версале протекала с большим блеском: король все время о нем заботился. Он дал Водемону карету, чтобы тот ездил на каждую охоту; одна из племянниц ездила на охоту вместе с ним; забавно было видеть, как эти двое следуют за каретой, в которой находится король вместе с герцогиней Бургундской, являя собой две парочки, поскольку других карет не было, кроме той, что везла капитана гвардии, а герцогиня Орлеанская в ту пору еще ездила верхом. Это пребывание в Марли, где он, приехав, тотчас прекрасно сориентировался, было для него плодотворно: к нему обратилось всеобщее внимание, он прослыл неописуемо важным лицом и освоился в свете. Затем он стал делить время между Версалем и Парижем, однако в Версале бывал меньше: там было многолюднее, общество не столь сплоченное, не столь разнообразное, там трудней было придерживаться своего круга. Он благоразумно рассудил, что, прощупав почву, лучше исчезнуть, чтобы возбудить интерес и благосклонность и не примелькаться; на исходе месяца он распрощался и отбыл в Коммерси вместе с сестрой, племянницами и женой, которая в Париже не выходила из дому под предлогом усталости и хрупкого здоровья, а на самом деле потому, что опасалась, как бы ее притязания не натолкнулись на отпор, и, прежде чем представляться ко двору, хотела знать, как ее там встретят. Уезжая, Водемон принял некоторые меры, затем дал о себе знать, когда впервые отправлялся в Марли:[155] ему было важно вести себя, как подобает избранным особам. На эту поездку ему довольно было трех недель: здоровье, если нужно было, никогда ему не изменяло, и ноги не отказывали; по-видимому, нанесенный им урон был не столь значителен. Г-жа де Лильбон и г-жа де Водемон остались в Париже, дядя с племянницами поехали в Марли. Перед отъездом была заключена сделка: г-жа де Водемон, еще не знавшая, как ей себя держать при дворе, хотела уклониться от церемониала в Версале и поехать прямо в Марли по примеру мужа; король нашел, что это смехотворно, чем поверг ее в нерешительность. Вернувшись, г-н де Водемон сумел настоять на своем и добился больших почестей, ибо король счел совсем незначительной милостью то, что ни с того, ни с сего примет в Марли обуреваемую честолюбием женщину, которой никогда прежде не видел. Водемон с племянницами прибыл в Марли в субботу; в воскресенье г-жа де Ментенон исторгла у короля согласие на то, чтобы в среду она, отправляясь, как всегда, в Сен-Сир,[156] встретилась с г-жой де Водемон, которая приедет из Парижа с ней повидаться, и тогда она сама предложит г-же де Водемон отвезти ее в Марли без всяких просьб с ее стороны. Король разрешил, потом переменил мнение; наконец дал согласие, и то, что было намечено на среду, исполнилось лишь в пятницу. Вечером король, придя к г-же де Ментенон, застал у нее г-жу де Водемон, приехавшую вместе с нею. Прием был милостивый, но краткий; день был постный, посему она не отужинала. На другой день она представилась герцогине Бургундской, когда та собиралась к мессе, и на мгновение посетила Монсеньера и герцога Бургундского в их апартаментах, а затем принцесс — совсем запросто, но очень ненадолго. После обеда вместе с королем и почти со всеми дамами она отправилась смотреть искусственную горку, с которой каталась герцогиня Бургундская, а затем на большое угощение в саду. Г-жу де Водемон обихаживали далеко не так усердно, как ее мужа. Она пробыла в Марли три дня и во вторник вернулась в Париж. Через неделю или около того она снова приехала в Марли на несколько дней, а затем поспешила вернуться в Коммерси, не слишком-то довольная, ибо мало преуспела в стяжании отличий и привилегий. Эта особа вечно была озабочена своим положением в обществе, несбыточными мечтами, утратой губернаторства в Милане; заботилась она и о своем здоровье, но не более, чем пекутся о нем рожок для надевания обуви или одеяло; вечно чопорная, манерная, неестественная, она являла собой пример вымученного остроумия и нарочитой набожности, подчеркиваемой ужимками и гримасами: без следа любезности, общительности, простоты; рослая, прямая, пытающаяся казаться властной и в то же время ласковой, но строгой, она вся была какая-то кисло-сладкая. Это никому не пришлось по вкусу; она рада была сократить свое пребывание и отбыла восвояси; никто не пытался ее удержать. Муж ее, льстивый, вкрадчивый, щедрый на восхищение и похвалу, пришелся, казалось, по нраву всем и остался в Марли плести свои интриги. В салоне постепенно подобрались три стула со спинками, с тою же обивкой, что и табуреты. Первый стул велел изготовить Монсеньер, чтобы сидеть на нем за игрой; в его отсутствие на этот стул садилась герцогиня Бургундская, но затем она стала садиться на другой, изготовленный для нее по причине ее беременности. Герцогиня Бурбонская отважилась просить Монсеньера, чтобы для нее поставили такой же стул в нишу, где бы он был незаметен и она под прикрытием ширм могла бы сидеть на нем во время игры. Водемон обратил внимание, что все три стула почти не бывают заняты одновременно, и стал брать один из них сначала по утрам, между утренним выходом и мессой, когда Монсеньера и обеих принцесс не бывало в салоне. Забравшись в угол, он устраивал обычные свои заседания, собирая вокруг себя цвет двора, причем все сидели на табуретах, а когда люди к этому привыкли — ведь во Франции привыкают ко всему, подай только пример, — он осмелел до такой степени, что стал занимать стул и вечером, во время игры. Так продолжалось в течение двух приездов, причем на второй раз он велел удлинить ножки своего стула, якобы для пущего удобства, так как был высокого роста, на самом же деле, чтобы утвердить свои права на этот стул и закрепить за собой отличие, коего никто не имел, причем даже не прячась за ширмой, как это делала герцогиня Бурбонская. Несколько раз Монсеньер подходил и заговаривал с ним, несколько раз к нему обращалась герцогиня Бургундская, прогуливаясь по салону. Он и не думал вставать; он перестал даже чуть-чуть приподниматься для виду; он их уже приучил к этому. После этих двух приездов он пожелал отправиться засвидетельствовать свое почтение герцогине Бургундской, рассудив, что, если уж приучил ее к тому, что разговаривает с нею в Марли сидя, пора ввести это в обычай и у нее дома. По доброте своей он соизволил согласиться на табурет и не требовать большего, чем разрешается королевским внукам. Герцогиня дю Люд, боявшаяся всех и вся, ослепленная его непринужденным поведением в обществе, имела слабость с этим примириться. Однако пришлось сказать об этом герцогине Бургундской, а ей это показалось воистину дико, о чем она и сказала герцогу Бургундскому; тому это также весьма не понравилось. Герцогиня дю Люд оказалась в весьма неловком положении: визит был назначен на завтра, для отмены его не было предлога, и она была в отчаянии. Чтобы спасти ее, его высочество герцог Бургундский согласился на сей раз на табурет; однако сам он садиться не собирался. Так все и произошло к большому облегчению герцогини дю Люд, но к огромной досаде Водемона; весьма уповая на эту уловку, которая сразу должна была свидетельствовать о его принадлежности к самым избранным, он обнаружил, что ему отведена всего-навсего роль безногого калеки, сидящего в то время, как его высочество герцог Бургундский стоит. Однако, опасаясь, как бы подобное не повторилось, герцог нашел нелишним рассказать об этом случае королю и попросить его распоряжений. В его рассказе упоминались и стул со спинкой в Марли, и беседы сидя, без попыток встать, с Монсеньером и с ее высочеством герцогиней Бургундской; короля это привело в ярость и послужило ему предостережением. Он задал головомойку герцогине дю Люд и запретил обращаться с г-ном де Водемоном в гостях у герцогини Бургундской иначе, нежели с другими вельможами. Он выбранил Блуэна за легкость, с какой тот согласился присвоить Водемону в Марли стул со спинкой, да еще удлинить ножки, потом осведомился, в самом ли деле Водемон — испанский гранд. Как только он в этом удостоверился, что произошло вскорости, он велел уведомить Водемона, чтобы тот не притязал на привилегии, превышающие этот его ранг, а также что его весьма удивляет, что в Марли он садился на стул со спинкой, и чтобы впредь он оставался сидеть перед ее высочеством герцогиней Бургундской и перед Монсеньером не прежде, чем ему это будет приказано королем. Водемон проглотил пилюлю, делая вид, что ничего особенного не случилось, и уехал в Коммерси. Когда он вернулся в Марли, салон удивился, видя его на прежнем месте, однако уже на табурете с удлиненными ножками, и всякий раз, когда Монсеньер или же их высочества его сыновья хотя бы проходили мимо него, он вставал. Он даже подчеркнуто разговаривал с ними об игре, оставаясь на ногах, а после уходил в свой угол, на табурет. Он почел за благо ничего не просить, со всем мириться, а сам тем временем питал надежду еще более приблизиться к тем, в чье общество поставил себе целью втереться, когда интриги, которые он плел в Лотарингии, завершатся полным успехом.
Я распространился об уловках и хитрых затеях г-на де Водемона потому, что свидетелями, а частенько сдуру и сообщниками этого были все придворные, и потому, что все это происходило у меня на глазах, а я внимательно следил за всем этим; но главное, хочу напомнить, благо, все это видели, каким образом иностранным князьям присваивались ранги во Франции лишь на том основании, что они умели воспользоваться благоприятной минутой и узурпировать право на то, что сперва ввели в обиход потихоньку, под покровом тьмы, чтобы потом взобраться на самый верх. Нужно преодолеть одну за другой те ступени, на которые вскарабкался Водемон, чтобы сверху окинуть все взглядом и более к этому не возвращаться. Мое повествование забежит вперед на месяц, не более.
Весь остаток года ушел у Водемона на достижение цели, которую он себе поставил; в начале 1708 года он ее достиг. Он прожил весь 1707 год, пытаясь осуществить свои домогательства. Поскольку это ему не удалось, он дал понять, что всем хотел бы угодить, что он, мол, испанский гранд, как все гранды, добавил герцогский плащ к своему гербу, в котором не было ни малейшего указания на незаконнорожденность, и, ловко избегая объяснений о том, доволен ли он этим рангом, добавлял, что, осыпанный королевскими милостями, только и желает оказаться достойным их и снискать всеобщее благорасположение и уважение. Он нигде не показывался, кроме Марли, со времени лишения стула со спинкой и прочих своих промахов; более обычного он выставлял напоказ свою увечность, чтобы уклоняться от поездок куда бы то ни было, особливо в почетные места, делая исключение только для табурета в Марли, а иногда видел короля во время утреннего выхода, причем король никогда не предлагал ему сесть, однако беседовал с ним любезно; попадался он королю на глаза и по дороге к мессе либо на прогулке или по возвращении оттуда. Он часто наведывался в Коммерси под предлогом свиданий с женой и ее устройства в тех краях, строительства, прорубания просек в лесу, чтобы охотиться в карете, дабы потом было о чем сообщить королю и побеседовать с ним; но на самом деле он часто ездил в Люневиль,[157] постоянно соблюдая при этом полнейшую благопристойность, хотя в действительности лишь преследовал свои цели. В начале января 1708 года герцог Лотарингский с согласия короля внезапно провозглашает его полновластным владыкой Коммерси[158] и всех местностей, зависящих от этой сеньерии; причем епископ Мецский, обладатель феода и сюзеренитета, не был уведомлен и остался ни при чем; напротив, после смерти г-на де Водемона и его жены сюзеренные права возвращались к герцогу Лотарингскому и его наследникам. Вслед за тем г-н де Водемон немедленно отказался от химерических притязаний на господство над Лотарингией, которыми некогда пытался пускать пыль в глаза в Нидерландах благодаря блистательному браку своей матери, и герцог Лотарингский, не знаю уж, с какой стати и даже под каким предлогом, объявил его после своих детей и их потомства старшим в Лотарингском доме, придал ему следующий ранг после своих детей и их детей, возвысив над герцогом д'Эльбефом и всеми принцами Лотарингского дома. Получив такие преимущества и став суверенным государем, г-н де Водемон, располагавший столь мощной поддержкой во Франции, не сомневался в успехе всех своих планов; он был уверен, что отныне он, поддерживаемый Лотарингским домом суверенный государь, не встретит препятствий и к тому, чтобы достичь самого высокого ранга. Когда его дела в Лотарингии были улажены, он обошел принца Камилла, сына графа д'Арманьяка, обосновавшегося там несколько лет назад с огромным пенсионом от герцога Лотарингского; как только ему также был дарован этот ранг, он поспешил во Францию, дабы поскорее воспользоваться плодами его, прежде чем все успеют опомниться. Это двойное возвышение, столь неожиданное для большинства людей, произвело при дворе именно такое впечатление, на какое он рассчитывал: оно наделало много шуму, а здравомыслящих людей повергло по меньшей мере в изумление. В самом деле, тем, кто, с одной стороны, узнает то, что объясняется происхождением г-на де Водемона, а с другой — осведомлен о происхождении сеньерии Коммерси, покажутся необъяснимыми и суверенитет, и первый ранг в Лотарингском доме. Погубил же его и в том и в другом отношении один из представителей этого дома. Привыкнув всего добиваться от короля с бою, обер-шталмейстер в ярости принялся доказывать ему, что герцог Лотарингский обошелся с ними несправедливо, сказал, что они только что ему об этом написали, и добавил, очень громко и льстиво твердя о разнице между королем и герцогом Лотарингским, что очень надеется на то, что справедливость и могущество короля не склонятся перед новыми законами, кои заблагорассудилось ввести герцогу, и что он никогда не поверит, чтобы ради удовольствия герцога Лотарингского и г-на де Водемона королю захотелось поразить их всех кинжалом в самое сердце. Благодаря этой горячности, доводам законности и разума, а также милости к нему короля обер-шталмейстер добился от его величества обещания, что ни новый суверенитет, ни новый ранг, коим герцог Лотарингский пожаловал г-на де Водемона, ничего не изменят ни в их, ни в его положении здесь. Отвечая принцам из своего дома, герцог Лотарингский твердо стоял на своем. Они торжествовали, особенно обер-шталмейстер, по поводу того, чего добились от короля, а г-ну де Водемону сразу по прибытии был дан окорот. Герцог Лотарингский написал королю, что пожаловал г-ну де Водемону первый ранг в своем доме и старшинство перед всеми; король отвечал, что он волен распоряжаться в своем доме по собственному усмотрению. Более он ничего ему не сказал, но дал в то же время понять Водемону, что ни его новое достоинство суверенного государя, ни старшинство в Лотарингском доме ничего не меняют для него при дворе, где он, как прежде, останется в ранге испанского гранда, и ни о чем другом и ни о каком новом возвышении мечтать ему невместно. Можно представить себе ярость, досаду, стыд, горе дядюшки и племянниц, когда они узнали о подобном исходе столь искусных прожектов, стольких хлопот, трудов и происков, увенчавшихся таким результатом; но искусство превзошло природу: они сразу поняли, что слезами горю не поможешь, испили чашу одним глотком и нашли в себе достаточно здравого смысла, чтобы понять, что главное теперь — не утратить милостей и сохранить хоть какое-то достоинство; что если они покажут, насколько уязвлены, недовольны, обижены в своих притязаниях, то лишь напрасно обнаружат собственную слабость и наверняка не только не преуспеют, но еще и навлекут на себя неудовольствие и накличут себе на голову многие неприятности, как только заработают языки, державшиеся на привязи благодаря высокому покровительству; между тем, проявив покорство, они, напротив, бесконечно угодят королю, который любит, чтобы ему повиновались без возражений, и терпеть не может, когда ему докучают; соответственно, они могут рассчитывать по меньшей мере на прежний блеск и на прежнее почтение. На сей раз они не ошиблись: г-н де Водемон выкинул из головы наконец все несбыточные надежды; ноги его тут же окрепли; он стал усерднее и на более долгий срок посещать короля в придворные часы, принялся ездить ко двору даже несколько чаще других. Король, довольный тем, что Водемон не обременяет его своей назойливостью, удвоил по отношению к нему знаки внимания и уважения, однако лишь те, которые нельзя было бы истолковать превратно в случае новых притязаний; своим обращением король вообще их исключал, и все поражались тому, как внезапно безногий обрел проворство и начал ходить не хуже других, не нуждаясь ни в костыле, ни в портшезе. Я с удовольствием наблюдал это и не мог запретить себе смеяться; однако все это не могло умиротворить лотарингцев, которые открыто с ним порвали и все, за исключением его сестры, племянниц и герцогини д'Эльбеф, его тещи, хранившей нейтралитет, навсегда перестали с ним видеться. Племянницы его рассорились со всеми лотарингцами, а г-н обер-шталмейстер непрестанно метал громы и молнии. Обида, которую, как он утверждал, нанесли его сыну, а тем самым и ему в Лотарингии, когда г-н де Водемон получил более высокий ранг, чем он, оскорбляла его тем более, что, поссорившись сам с герцогом Лотарингским из-за высокомерия, с каким он пресек притязания Водемона и восстал против его возвышения над ними, граф д'Арманьяк находил теперь весьма затруднительным оставлять сына при малом дворе герцога Лотарингского, и еще горше ему было вынуждать сына уехать оттуда и тем самым лишать его сорока тысяч ливров ренты, которую он там получал, а возместить сыну эти убытки он не хотел. После бурных сцен г-жа д'Арманьяк, куда более мужа озабоченная тем, как бы отделаться от принца Камилла за чужой счет, устроила так, что он остался в Лотарингии, но с таким отвращением к г-ну де Водемону, что удалялся всякий раз, как тот приезжал, а тот всегда являлся туда из Коммерси, и так по несколько раз в год. Однако так с тех пор и повелось, и Камилл, который не любил Лотарингии, где его тоже не любили, всю оставшуюся жизнь чувствовал себя там весьма неуютно.
Все разумные и здравомыслящие люди при дворе с негодованием смотрели на прочное и блестящее положение, которое занял Водемон, осыпанный денежными благодеяниями и удостоенный высших почестей; но более всего были этим возмущены испанцы и те, кто служил в их войсках в Италии. Герцог Альба менее, чем кто-либо, мог уразуметь, каким образом гражданин мира, вольноотпущенник голландцев, наперсник короля Вильгельма, ставленник Австрийского дома, столь преданный и безотказный слуга всех личных недругов короля и Франции, служивший им, быть может, исправнее всего с тех пор, как ради сохранения великих выгод, которыми был им обязан, переметнулся на другую сторону, каким образом, повторяю, этот Протей мог так безраздельно околдовать короля и всех, кто имел к нему доступ и касательство. Этот скандал не обманул ни герцога Альбу, ни тех, кто думал так же, как он. Водемон, осыпанный щедротами, как мы только что видели, и имевший полное основание желать сохранения всего; что было им получено, и того поразительного уважения, с которым все к нему относились, не мог, в конце концов, явить собой образец верности. Успех его уловок поощрял его к новым интригам; все, что он видел и стяжал при нашем дворе, ничуть не примирило последний с ним, а лишь возбуждало к нему презрение. А он все более крепил давние тесные узы, связывавшие его с нашими недругами, и, живя в Париже, в храме ненависти к Бурбонам,[159] с лотарингцами, столь достойными де Гизов, он сам, будучи также достойным печально известного бенедиктинского аббата[160] де Сен-Никеза дона Клода де Гиза, заполнял, равно как и они, всю свою жизнь предательством. С ними жил Барруа, с воцарения герцога Лотарингского бывший его послом в Париже. Это был человек рассудительный, умница и интриган, способный втереться куда угодно и владевший искусством внушать уважение. Все, что им удавалось разузнать о наиболее секретных делах благодаря доверию, которым пользовался Водемон, и ловкости, с какой он сам, его племянницы и Барруа разными путями разузнавали множество важных вещей и оказывались обо всем превосходно осведомлены, — все это они сообщали герцогу Лотарингскому, а то, что ввиду важности опасно было доверять бумаге, передавалось в Люневиль во время их частых, хоть и непродолжительных наездов туда; Барруа же никогда не покидал Парижа или двора, дабы не выпускать из рук нитей различных дел, а также не желая показывать, что он во что-то вмешивается, и возбуждать подозрение своими отлучками. Из Люневиля. курьеры доставляли донесения в Вену: посол, коего император приставил к герцогу Лотарингскому, был с ними в сговоре с тем, чтобы наилучшим образом использовать их сведения и вести себя так, чтобы как можно более преуспеть в этом. Я знал об этих опасных происках от одного священнослужителя Оснабрюкской церкви, слуги епископа, брата герцога Лотарингского, который исполнял его поручения в Люневиле и Париже. Это был человек легкомысленный и неосторожный; если у него было время, он на несколько дней уезжал в Бос, чуть подальше Этампа, в гости к своему другу, соседу Лувиля; они пришлись друг другу по нраву, подружились, и слово за слово наш священнослужитель выложил ему все, о чем я здесь сообщил. Он добавил, что герцог Лотарингский тайком делал запасы зерна и прочего добра, содержал негласно большое число офицеров в своем маленьком государстве, готовых поднять по первому приказу войска, которые, как только обстоятельства того потребуют, в одно мгновение окажутся под ружьем. Далее, в «Отрывках», в том месте, где будет рассказано о переговорах г-на де Торси, я поведаю, каковы были притязания герцога Лотарингского[161] и с какой настойчивостью поддерживали их все союзники, опишу притворство и уловки этого принца вплоть до дня, когда он убедился в успехе, воспользовавшись упадком, в который ввергли Францию бедствия войны, и покажу, до какого излишества довел он свои просьбы, под каким отвратительным предлогом высказал их и снискал им поддержку. Такова признательность Лотарингского дома, издавна высоко вознесенного во Франции и живущего за ее счет; таковы эти волчата, которых кардинал д'Ос-са так верно и живо запечатлел в своих великолепных письмах; и вот как мало пользы извлекли наши короли из пророчества умирающего Франциска I сыну его Генриху II о том, что, если он не принизит де Гизов, чрезмерно им возвышенных, де Гизы разорят его, а детей его пустят по миру. Что с того, что все это сбылось не буквально, — чего они только не делали потом, всякий раз, когда могли, а короли наши никогда не желали открыть глаза на их поведение, образ мыслей, чувства, заветные желания и были щедры для них на всевозможные блага, ранги, посты, губернаторства и все мыслимые должности! Что может быть поразительнее подобного ослепления?
После обеда никто из свиты герцогини Бургундской не входил и королю и г-же де Ментенон, кроме самой герцогини и министра, который являлся для работы. Дверь затворялась, и находившиеся в соседней комнате дамы видели короля, лишь когда он направлялся на ужин, а после ужина вместе с принцессами провожали его в личные апартаменты, как в Версале. Это предуведомление необходимо, чтобы сделать понятным дальнейшее. Однажды за обедом уж не знаю, как случилось, что г-жа де Торси оказалась рядом с Мадам, герцогиней Орлеанской, сидя выше герцогини де Дюрас, которая пришла немного позже. Г-жа де Торси, разумеется, предложила уступить ей место, однако пересаживаться уже было некогда. Казалось бы, все обошлось; но подобное новшество удивило герцогиню Орлеанскую и всех собравшихся, которые еще все стояли, в том числе и герцогиня. Входит король и садится за стол. Все также стали рассаживаться, как вдруг король, взглянув в сторону герцогини Орлеанской, принял важный и удивленный вид, чем настолько смутил г-жу де Торси, что она стала чуть не силком усаживать герцогиню де Дюрас на ее место, а та по-прежнему отказывалась; но г-жа де Торси пришла в такое замешательство, что лучше бы уж герцогиня заняла свое место. А надо заметить, что по воле случая на той стороне стола не оказалось больше титулованных особ, кроме герцогини де Дюрас; остальные, по-видимому, предпочли сесть или случайно оказались с той стороны, где были герцогини Бургундская и Бурбонская; оба принца вместе с Монсеньером были в тот день на охоте. На протяжении всего обеда король почти не отводил взгляда от двух соседок герцогини Орлеанской и почти не разговаривал; вид у него при этом был разгневанный, что привлекло внимание всех собравшихся; герцогиня де Дюрас была в большом затруднении. Выходя из-за стола, все обычно шли к г-же де Ментенон. Как только король расположился там в своем кресле, он сказал г-же де Ментенон, что был сейчас свидетелем, как он выразился, неслыханной дерзости, которая привела его в такое негодование, что он не мог есть; тут он рассказал о происшедшем пересаживании; подобная выходка, дескать, была бы нестерпима даже со стороны значительной особы, какого ни была бы она высокого происхождения, но тут шла речь о жалкой мещанке, дочери какой-то Помпонн, из семьи Арно, замужем за каким-то Кольбером; он признался, что десять раз был готов выставить ее из-за стола и удержался только из уважения к ее мужу. Затем, перечислив генеалогию Арно, которую вскоре исчерпал, он перешел к родословной Кольберов, которую разобрал подобным же образом, остановившись подробнее на их безумных притязаниях вести свой род от шотландского короля: г-н Кольбер, дескать, так замучил его просьбами походатайствовать перед английским королем о присвоении ему титула, что он, поддавшись слабости, написал собрату об этом; ответа не было, а Кольбер не оставлял его в покое, и тогда он написал вторично; после этого наконец король Англии сообщил, что не хотел отвечать из вежливости, но если нашему королю угодно, то он, король Английский, извещает его, что из чистой любезности велел произвести тщательные изыскания в Шотландии, однако не нашел ничего, кроме нескольких фамилий, напоминающих фамилию Кольбер, в самом простом народе; он, мол, заверяет короля, что его министр обманут собственной гордыней, и советует тому более не заблуждаться. С гневом рассказывая эту историю, король сопровождал ее самыми обидными эпитетами, относя их подчас и к себе самому за то, что поддался на уговоры и написал; затем он сразу же перешел к другой теме, которая могла показаться еще более странной: он принялся рассуждать, как глупо было со стороны г-жи де Дюрас — он именно так и выразился, — что она не вывела эту г-жу де Торси из-за стола за руку, и до того распалился, что герцогиня Бургундская, а по ее примеру и принцессы, опасаясь, как бы он не сказал ей какую-нибудь резкость, принялись оправдывать ее, говоря, что она еще молода, что особе ее лет подобает кротость, снисходительность и нежелание кого-либо обижать. Тут король возразил, что, как видно, она и впрямь кротка и снисходительна, если стерпела такое от особы без титула, более того, от простой мещанки; обе они, мол, понятия не имеют — одна о том, что ей подобает, а другая о почтительности (так именно он и выразился), с которой обязана относиться к достойным высокородным дамам; она должна бы чувствовать, какая честь оказывается ей тем, что ее допускают к его столу и терпят ее присутствие среди высокопоставленных дам; он видывал и государственных секретарей, по отношению к коим не допускалась подобная вольность; по его доброте и по глупости высокопоставленных особ эти люди замешались в их общество; они должны были бы довольствоваться этим постыдным снисхождением и не сметь притязать на то, на что не посягнула бы женщина и более высокого происхождения — опять-таки его собственные слова, — а напротив, почитать благородных дам, не имеющих титулов, и не злоупотреблять столь странной и столь недавней для них честью пребывать с ними якобы на равных, а всегда хорошенько помнить об огромной разнице между ними, которая есть и пребудет всегда; по этой бесцеремонности (его подлинное выражение) видно, из какого ничтожества она поднялась, а между тем жены государственных секретарей более благородного происхождения остерегались выходить за рамки, как, например, г-жа де Поншартрен, которая по происхождению своему скорее могла бы стать на равную ногу с высокородными женщинами, однако всегда занимала последние места и при этом с такой естественностью и любезностью, что это поведение бесконечно усиливало всеобщее к ней уважение и доставляло ей такие почести, на какие она отнюдь не могла претендовать после замужества. Следом за панегириком г-же де Поншартрен, о которой королю угодно было так распространиться, он окончательно поверг присутствующих в недоумение: утолив первый гнев, смягчившийся от столь пространных речей, он принялся превозносить герцогский титул и впервые в жизни дал понять, что ему хорошо известны и величие этого титула, и связь его величия с величием короны и даже с его собственным. Он сказал, что этот титул превыше всего в государстве, что это самый значительный титул, каким он может удостоить свою собственную кровь, что это высшая честь, высшее отличие от самой благородной знати. Он снизошел до признания в том, что в тех немногих случаях, когда необходимость и важные причины вынуждали его возвысить до этой вершины величия — именно такие слова он употребил — людей несоответствующего происхождения, соглашался он на это с сожалением, но само по себе герцогское достоинство нисколько этим не унижается и не убывает; оно остается неизменно, и все обязаны ему почтением, ибо все ранги, отличия, привилегии, почести сохраняются и за такими герцогами, как только их возводят в герцогское достоинство, равно как и за самыми высокородными особами, поскольку их незыблемое достоинство является опорой короны: они находятся к ней ближе всего и выше всей прочей знати, от которой они во всем отделены и по сравнению с которой бесконечно избранны и возвышены; и он желает, чтобы все знали, что отказывать особам герцогского достоинства в почестях и уважении, им причитающихся, — значит выказывать пренебрежение ему самому. Таковы были его собственные слова. Засим, перейдя и в свое удовольствие распространившись о дворянстве из дома Бурнонвилей, из коего происходила герцогиня де Дюрас, и о роде ее мужа, он стал сокрушаться о несчастных временах, вынудивших столь многих герцогов вступить в неравные браки, и принялся перечислять всех горе-герцогинь; потом, снова распалившись, сказал, что нельзя допустить, чтобы женщины самых наивысших рангов, как по браку, так и по рождению, оказывали этим не столь высокородным герцогиням хоть в чем бы то ни было меньше почтения, нежели тем, чье происхождение соответствует герцогскому достоинству, каковое всегда, из какого дома ни вышла бы особа, им облеченная, заслуживает равного почтения — так он и выразился, — поскольку их ранг неизменен и то, что им причитается, причитается им только в силу их герцогского достоинства, которое ничем не может быть унижено, и ничем нельзя оправдать недостаток уважения по отношению к ним; и все это в столь сильных и оскорбительных выражениях, что короля трудно было узнать, тем более что говорил он с такой горячностью. В заключение король попросил, чтобы принцессы довели до сведения г-жи де Торси, каким дерзким нашел он ее поведение. Все переглянулись, но ни одна не вызвалась; тогда король рассердился еще больше и, объявив, что следует тем не менее ей это высказать, удалился к себе. Тут дамы, издали прекрасно видевшие, что король во время разговора гневался, и в силу этого особенно старательно державшиеся поодаль, из любопытства подошли ближе, и любопытство их разгорелось еще сильнее, когда они заметили смущение принцесс, собиравшихся уже расходиться; немного побеседовав, они расстались, и каждая рассказала о происшедшем своим подругам, г-жа де Ментенон-своим фавориткам, герцогиня Бургундская-своим дамам и герцогине де Дюрас; таким образом этот случай получил огласку и стал известен всем. Все подумали, что тем дело и кончится, но в тот же день, едва король после ужина перешел к себе в кабинет, нагоняй возобновился, причем с еще большей язвительностью; герцогиня Бургундская, опасаясь, как бы не вышло еще хуже, уходя, рассказала все г-же де Бузоль, чтобы та предупредила Торси, своего брата, и чтобы жена его была начеку. Но общему удивлению не было границ, когда на другой день, едва встали от обеденного стола, король у г-жи де Ментенон не мог говорить ни о чем другом, да притом ничуть не смягчившись в выражениях; чтобы его хоть немного умиротворить, герцогиня даже сказала, что предупредила г-жу де Бузоль, не смея сказать все г-же де Торси сама. На это король, как будто несколько успокоившись, поспешил ей ответить, что она весьма его этим порадовала, потому что избавила от необходимости самому задать Торси головомойку; что он решился поступить именно так, дабы жена его сполна получила все, чего заслуживает. Он продолжал рассуждать на ту же тему в тех же выражениях, покуда не ушел к себе. Торси и его жена были в смятении, несколько дней они почти не показывались. Тот и другая принесли герцогине де Дюрас нижайшие извинения и засвидетельствовали глубочайшее почтение, а та и сама чувствовала себя весьма неловко, особенно при короле, который четыре дня кряду продолжал в своем кругу все те же разговоры. Торси, опасаясь вспышки с его стороны, написал королю жалобное и горестное письмо в самом почтительном тоне, где уверял, что вся буря вызвана случайностью, исправить которую зависело не от его жены, а от герцогини де Дюрас, — та, дескать, со всей присущей ей учтивостью отказалась занять свое место. В это письмо он искусно вставил все мыслимые признания о том, как надлежало его жене себя вести и от чего она и не помышляла отступить, а также всевозможные уверения в почтении и смиренные оговорки. Король дал ему понять, что с его стороны довольствуется этим; о жене его он отозвался сдержаннее, чем вначале, однако заметил, что впредь ей надлежит вести себя внимательнее и тактичнее; в конце концов разговор завершился не самым неприятным для Торси образом. Можно ли себе представить, сколько шуму наделала эта история и как чувствительно она затронула государственных секретарей и министров, вознесенных столь высоко. Удивительно, что нашлись знатные женщины, которые чувствовали себя задетыми тем, что про них было сказано; все подчеркнуто оказывали величайшее внимание титулованным особам. Король заметил это и похвалил их, но язвительно отозвался о тех, кто так не делает, и с тех пор всегда отзывался в таком же духе о титулованных и нетитулованных особах — женщинах и мужчинах. Во все его царствование, как до того, так и потом, герцогский ранг и герцогское достоинство подвергались самым сильным посягательствам. В общих чертах я узнал об этой истории из письма; вернувшись, я уяснил себе весьма точно все его подробности благодаря нескольким лицам, посвященным в него с самого начала, главным образом благодаря дамам герцогини Бургундской, которым она рассказала все сразу, по свежим следам, а они, не будучи герцогинями, передали мне все, как я уверен, без преувеличений.
Принц де Леон, потеряв надежду соединиться со своей актрисой[162] и впав в нужду, не только согласился, но и возжелал жениться. Его отец и мать, которые чуть было не умерли со страху, что он женится на этом создании, желали того же. Они подумали о старшей дочери герцога де Роклора:[163] в будущем ее ожидало несметное богатство; к тому же, горбатая и крайне безобразная, уже не первой молодости, она и мечтать не могла о таком высокородном женихе, как принц де Леон, герцог и пэр, которому обеспечена была рента в пятьдесят тысяч экю, не говоря уж о прочих благах.[164] Столь благоприятное для обеих сторон дело близилось к завершению; но, когда настало время подписывать контракт, все рухнуло самым обидным образом из-за спеси герцогини де Роклор, потребовавшей у герцога де Рогана, чтобы тот отдал сыну более значительную часть состояния. Тот был этим весьма недоволен: он был скуп, более того, скареден; они с женой оскорбились, отказали наотрез и разорвали помолвку. Жених и невеста пришли в отчаяние: принц де Леон опасался, что отец уговаривается о его женитьбе, не имея намерения женить сына на самом деле, чтобы не выделять ему состояния; невеста испугалась, что скупая мать вообще не выдаст ее замуж и навсегда запрет в монастырь. Ей шел уже двадцать пятый год; она была наделена острым умом, отвагой, решимостью, предприимчивостью, твердостью. Принцу де Леон перевалило уже за двадцать восемь; недавно мы видели,[165] каков был его характер. Девицы де Роклор[166] жили в Сент-Антуанском предместье, у жен-мироносиц,[167] и принцу де Леон было дозволено видеться там со своей нареченной. Едва он понял, что брак его рушится, он поспешил в монастырь, все рассказал м-ль де Роклор, прикинулся влюбленным, отчаявшимся, убедил ее, что родители никогда их не поженят и она сгинет в монастыре. Он предложил ей не даваться в обман: он, дескать, готов жениться, ежели она согласна; ведь не сами же они затеяли этот брак — его сочли возможным их родители, но из-за их скупости он рушится; как бы родители не гневались на них, со временем их ярость утихнет, а они, мол, останутся мужем и женою и освободятся от капризов своих родных — словом, наговорил столько, что убедил ее во всем, и даже в том, что нельзя терять ни минуты. Они условились, каким образом девушка получит от него известие, и он отправился распорядиться об исполнении своего плана. Г-жа де Роклор была всю жизнь неразлучна с г-жой де ла Вьевиль, той самой, которая принадлежала позже к окружению герцогини Беррийской; г-жа де ла Вьевиль была единственной особой, к которой или по приказу которой г-жа де Роклор позволила настоятельнице жен-мироносиц отпускать своих дочерей, вдвоем или порознь, всякий раз, когда она за ними заедет или пошлет. Принц де Леон, знавший об этом, велел приготовить карету той же формы, размера и с тою же отделкой, что у г-жи де ла Вьевиль, с ее гербом и три ливреи, такие же, как у ее слуг, — одну для кучера и две для лакеев; подделал письмо от нее в конверте с ее гербом и отправил этот экипаж к женам-мироносицам, поручив одному из лакеев, которому хорошенько все объяснил, отдать письмо во вторник утром, 29 мая, в то самое время, когда посылала за ними г-жа де ла Вьевиль, если желала их видеть. М-ль де Роклор, предупрежденная за ранее, относит письмо настоятельнице, говорит, что г-жа де ла Вьевиль посылает только за ней, и спрашивает, не надо ли чего передать. Настоятельница привыкла к таким приглашениям, гувернантка также, и они не дали себе труда заглянуть в письмо; попрощавшись с настоятельницей, м-ль де Роклор и гувернантка тут же выходят и садятся в карету, которая немедленно трогается; на первом же углу она останавливается — там ждал принц де Леон; он распахнул дверцу и вскочил внутрь. Кучер принялся нахлестывать лошадей, а гувернантка, теряя голову от всего, что творилось, закричала, что было мочи; но принц при первом же крике весьма надежно заткнул ей рот платком. Таким вот образом они очень быстро приехали в Брюйер, близ Менильмонтана, где находился загородный дом герцога де Лоржа, который воспитывался вместе с принцем де Леон и всегда оставался его ближайшим другом; он ждал их там с графом де Рье, чье поведение худо согласовывалось с возрастом; вместе с хозяином дома граф должен был служить свидетелем. Там же поджидал наготове бродячий священник по имени Бретон, которому запрещено было отправлять богослужения; он отслужил мессу и тут же сочетал их браком; затем мой зять повел прекрасных новобрачных в прекрасную спальню. Там были припасены постели и туалетные столики; молодых раздели, уложили и на два-три часа оставили одних; затем их угостили превосходным обедом, после чего молодую вместе с безутешной гувернанткой посадили в ту же карету, которая их привезла. Они вернулись в монастырь. М-ль де Роклор как ни в чем не бывало пошла к настоятельнице и рассказала все, что с нею произошло; потом, ничуть не смущаясь воплями настоятельницы и гувернантки, огласившими всю обитель, преспокойно удалилась к себе в комнату и написала матери бесподобное письмо, в коем ставила ее в известность о своем замужестве, оправдывалась и просила прощения. Гувернантка, хоть и вконец потеряла голову, так же описала ей все, как было: хитрость, жестокость, которую к ней применили, свои оправдания, свое отчаяние. В первом приступе гнева г-жа де Роклор была не в состоянии рассуждать; решив, что подруга ее предала, она бросилась прямо к ней и с порога обрушила на нее самые горькие упреки. Г-жа де ла Вьевиль пришла в неописуемое изумление, стала спрашивать, на кого она так сердита и что произошло, но ничего не могла разобрать и тем более понять в потоке рыданий и проклятий. Наконец, после долгого и яростного разбирательства, ей приоткрылась суть дела; она заставила подругу повторить, объяснить и, возмущенная бранью, какой не ожидала от г-жи де Роклор, созвала своих людей, дабы те засвидетельствовали, что карета весь день оставалась на месте и никто из слуг в монастырь не ездил. Г-жа де Роклор ярится еще пуще и упрекает подругу, что та сперва ее погубила, а теперь еще оскорбляет и хочет над ней посмеяться; подруга говорит и делает все, что может, чтобы ее утихомирить, и сама приходит в неистовство, узнав, какое мошенничество соверши-. ли от ее имени. Наконец, после долгих объяснений, г-жа де Роклор не то чтобы успокоилась, но мало-помалу убедилась, что подруга ни в чем не виновата, и обе стали метать громы и молнии против принца де Леон и тех, кто помог ему в этом бесчестном деле. Г-жа де Роклор была невероятно возмущена принцем, а он, не давая ей скучать, после разрыва постоянно являлся к ней и свидетельствовал неизменное почтение, чем до того расположил ее к себе, что, невзирая на обидные обстоятельства разрыва, между ними начала завязываться горячая дружба с взаимными заверениями в том, что дружба эта никогда не иссякнет. Она гневалась на дочь не только за то, что та совершила, но и за веселье и свободомыслие, которые та обнаружила в Брюйере, и за песни, которыми скрашивала трапезы. Герцог и герцогиня де Роган, также разъяренные, но все же не до такого плачевного состояния, со своей стороны подняли страшный шум. Их сын, не зная, как выпутаться из последствий своего проступка, бросился за помощью к тетке, г-же де Субиз, чтобы заручиться покровительством короля в деле, которое не могло быть безразлично его величеству, поскольку наносило ущерб его брату. Тетка послала его к Поншартрену, канцлеру; принц де Леон прибыл к нему на другой день после своего достославного бракосочетания, в пять утра, когда тот одевался, и попросил совета и помощи. Он умолял сделать все, что возможно, чтобы смягчить его отца и, главное, г-жу де Роклор, но в то же время не слишком на них нажимать. Едва они заговорили, явились от г-жи де Роклор с сообщением, что она поднялась на холм и просит канцлера выйти к ней побеседовать. С канцлером она была в большой дружбе. По дороге к нему она узнала, что к Поншартрену поехал принц де Леон; она не желала ставить себя в неловкое положение, встречаясь с ним у канцлера; посему она велела остановиться в четверти лье от его дома, и канцлер тут же поскакал к ней верхом. Он поднялся к ней в карету, и она обнаружила перед ним все тот же гнев: она заявила, что приехала не для того, чтобы просить совета, но чтобы поведать ему как другу о том, как она собирается поступить, излить свое горе у него на груди, а также — поскольку он главный вершитель правосудия — попросить у него, дабы оно свершилось во всей полноте. Канцлер все выслушал, потом хотел возразить, но едва она почувствовала, что он собирается ее вразумлять, как разошлась еще пуще и прямо оттуда устремилась в Марли, где находился король и где она в этот приезд еще не была. Она остановилась у маршальши де Ноайль: бабка маршала де Ноайля по отцу была дочерью маршала де Роклора; та послала г-жу де Роклор к г-же де Ментенон рассказать о своем горе и умолить ее о встрече с королем в частной обстановке у нее дома. В самом деле, когда король кончал обедать, она вошла через одну из застекленных дверей, ведущих в сад, и, когда король, выйдя из-за стола, как обычно, пришел к г-же де Ментенон, сопровождаемый всеми, кто обычно бывал принят в эти часы-, г-жа де Ментенон вопреки обыкновению подошла к нему, тихо что-то сказала, провела его, не останавливаясь, в малый покой и сразу же затворила дверь. Г-жа де Роклор бросилась ему в ноги и стала молить, чтобы он в полной мере обрушил на принца де Леон всю тяжесть правосудия. Король поднял ее с галантностью государя, когда-то небезразличного к просительнице, и попытался ее утешить; но она упорно взывала о правосудии, и тогда он спросил, представляет ли она, что такое правосудие во всей его тяжести применительно к принцу де Леон: ведь это означает ни больше ни меньше как смертную казнь.[168] Она с удвоенным пылом настаивала на своем, как ни увещевал ее король; дело кончилось тем, что король посулил ей, что, раз она того желает, правосудие свершится во всей его полноте — он ей это обещает. Затем, наговорив ей любезностей, он удалился и с весьма озабоченным видом прошел прямо к себе, ни с кем не остановившись. Монсеньер, принцессы и те немногие дамы, что были с ними в первом кабинете и всегда входили вместе с ними в малый покой, а на сей раз остались с прочими дамами, терялись в догадках, что может означать этот небывалый случай, а когда они увидали короля, удалившегося таким образом, как было описано, к их любопытству добавилась тревога. Судьбе было угодно, чтобы никто не заметил, как вошла г-жа де Роклор; все недоумевали, пока из малого покоя не вышла г-жа де Ментенон и не рассказала Монсеньеру и герцогине Бургундской, в чем дело. Новость незамедлительно распространилась по комнате, и доброта двора незамедлительно проявилась во всем блеске бесстыдства: едва всем на минуту стало жаль г-жу де Роклор, как сразу же, одни из отвращения к спеси и властности бедной матери, другие просто потому, что больно уж смешно выглядело похищение уродливой горбуньи галантным негодяем, все так и покатились со смеху и смеялись до упаду, до слез, подняв совершенно непристойный шум. Г-жа де Ментенон смеялась наравне с другими, а под конец, чтобы поправить положение, сказала не слишком-то повелительным тоном, что это, дескать, немилосердно. У нее были свои причины считаться с г-жой де Роклор, не любя ее; о герцоге де Рогане и его сыне она и вовсе не заботилась. Новость получила самую беззастенчивую огласку в гостиной и там была принята так же. Тем не менее, вдоволь насмеявшись, все вспомнили о собственных интересах: там собралось немало отцов, матерей и тех, кому предстояло стать отцом или матерью; все они приняли сторону г-жи де Роклор и, как ни изощрялись в злобных насмешках, почитали ее достойной жалости и извиняли ее негодование. Мы с г-жой де Сен-Симон оставались в Париже и, как весь Париж, знали о свершившемся накануне похищении; но мы не знали всего остального — места, где- происходило бракосочетание, роли в этом деле де Лоржа; итак, через день после этого происшествия я был внезапно разбужен в пять утра, увидел, что у меня одновременно распахнулись окна и отдернулись шторы, и передо мной явились г-жа де Сен-Симон и ее брат. Они рассказали мне все, что я здесь описал, или по крайней мере самое существенное. Тем временем вошел, одетый в халат, один весьма умный и одаренный человек, помогавший им советами; они хотели с ним посовещаться, а мне велели одеться и распорядиться, чтобы закладывали карету с лошадьми. Никогда еще я не видел такого растерянного человека, как герцог де Лорж. Он во всем признался Шамийару, и тот направил его к Дормье, адвокату, бывшему тогда в большой моде, а тот крайне его напугал. Расставшись с адвокатом, он бросился к нам, чтобы просить нас ехать к Поншартрену; а поскольку самые суровые обстоятельства нередко сопровождаются смешными подробностями, он стал барабанить что было сил в дверь кабинета, примыкавшего к спальне г-жи де Сен-Симон. В то время болела наша дочь;[169] г-жа де Сен-Симон вообразила, будто ей хуже, и, в уверенности, что это стучу я, побежала открывать. Вид брата поразил ее вдвойне: она бросилась назад в постель, он — за ней, желая рассказать о своей незадаче. Она позвонила, чтобы отворили окна и впустили свет; но накануне она как раз приняла в дом шестнадцатилетнюю девушку из Ла-Ферте, и та спала в кабинете, примыкавшем к спальне с другой стороны. Г-н де Лорж, которому не терпелось перейти к делу, сказал ей, чтобы она поскорей отворила окна, вышла и затворила дверь. И вот встревоженная девочка надевает платье и нижнюю юбку, поднимается к бывшей горничной, которая ее пристроила в дом, будит ее, хочет заговорить, но не смеет и наконец рассказывает, что произошло, и как у изголовья г-жи де Сен-Симон остался молодой красавец, весь в золоте, завитой, напудренный, и как он поспешил выгнать ее из спальни. Она была изумлена и трепетала. Скоро им стало известно, кто это такой. Когда нам об этом рассказали, мы весьма позабавились, несмотря на тревогу. Канцлер поведал нам об утренних посетителях, которые нанесли ему визиты накануне, и о том, как это все было. Он настоятельно посоветовал удалить священника и всех прочих свидетелей, изъять подписи и как можно решительнее все отрицать, но притом заверил, что г-ну де Лоржу бояться нечего. От канцлера мы поехали в Этан, где застали Шамийара, который был в большом затруднении, но не слишком напуган этой неприятной историей. Король приказал, чтобы ему давали отчет во всем, в каждом шаге, в каждой процедуре. Все это осуществлялось через Поншартрена, он отчасти умерял усердие судей, и благодаря жене его, которая ему писала, а более, быть может, благодаря хлопотам г-жи де Субиз мы могли в нем не сомневаться. В Париже мы заехали к маршальше де Лорж, уверенные, что этот визит доставит нам одни огорчения; однако мы узнали, что священник и слуги уже удалены и теперь усилия направлены на то, чтобы уничтожить подписанный брачный контракт. Г-жа де Роклор отрядила Монплезира, лейтенанта гвардии, человека галантного и близкого друга семьи, в Монпелье — сообщить о печальном известии герцогу де Роклору, и тот пришел, если это возможно, в еще большую ярость, чем его жена. Но хотя и в Париже, и в Лангедоке рвали и метали, мало-помалу стало ясно, что король, изъявивший желание, чтобы ему постоянно как можно подробнее докладывали об этом деле, не предаст публичному бесчестью дочь г-жи де Роклор и не обречет ни на смертную казнь, ни на гражданскую смерть в чужой стране родного Племянника г-жи де Субиз. Герцогиня де Фуа приходилась сестрой Роклору; итак, герцог и герцогиня де Фуа принялись уговаривать г-жу де Роклор, а там и ее мужа. Они и друзья их запугивали супругов, доказывая, как трудно привести юридические доказательства, как некрасиво выглядит желание довести дело до предела суровости, как стыдно и неприятно изобличать кого-либо во лжи, и постепенно добились, что те начали прислушиваться к рассуждениям о том, что лучше, мол, уладить этот брак между собой, чего они сперва и хотели, чем подвергать себя столь жестоким испытаниям и обесчестить собственную дочь. Самое удивительное, что враждебнее всего повели себя герцог и герцогиня де Роган. У мужа на уме были одни химеры: он не прочь был, чтобы сын его, которым он всегда был недоволен, отправился искать счастья в Испанию. Мать, отдававшая большее предпочтение второму сыну, рада была бы, если бы он стал старшим. Им и в голову не приходило добиваться успеха, пытаться вызволить сына, вынужденного скрываться, и они ничуть не постыдились воспользоваться несчастьем г-на и г-жи де Роклор и, приставив им нож к горлу, требовать у них больше приданого, чем то, каким они удовольствовались в то время, когда уговаривались о браке, который и не состоялся-то из-за споров о деньгах. Они захотели потребовать еще более выгодных условий; об этом без конца велись переговоры. В прошлый раз по просьбе принца де Леона в обсуждение брачного контракта вмешались канцлер, бывший другом г-жи де Роклор, и герцог д'Омон. По этой же причине они возвысили свой голос и теперь, но вести дело со столь неразумными людьми было им не по силам, и между двумя домами не миновать бы вражды, если бы не король, который по просьбе г-жи де Субиз решился на то, чего в жизни не делал: он сам вник во все подробности, сам уговаривал, а затем приказывал по-королевски, несколько раз призывал герцога и герцогиню де Роган, причем герцогиня о деле и говорить не желала, беседовал с ними у себя в кабинете — то по отдельности, то с обоими вместе — весьма благосклонно, хотя вовсе не любил их, и весьма терпеливо и наконец назначил им герцога д'Омона и канцлера не арбитрами, а судьями, призванными обсудить условия брака, который приказано было непременно заключить и отпраздновать, прежде чем король уедет в Фонтенбло.[170] Когда канцлер и герцог д'Омон доложили, что герцог и особенно герцогиня де Роган всему противятся и не желают покончить дело миром, король послал за герцогиней де Роган и честью ее заверил, что не собирается отступиться от этой затеи, почел бы это для себя позором и, если она и ее муж будут упорствовать, он и без них, своей королевской властью, прекрасно сладит этот брак со всем, что подобает жениху и невесте столь знатного происхождения. Затем он разрешил принцу де Леон явиться поблагодарить его и попросить прощения за свои провинности, и наконец, после стольких ссор, тревог и мучений, оба семейства, собравшись у герцогини де Роклор, подписали брачный контракт, правда, без большой радости. Последовало церковное оглашение, и, так и не получив разрешения от кардинала де Ноайля, оба семейства направились в церковь монастыря Жен-мироносиц, где со дня своего славного замужества содержалась под присмотром полудюжины сменявшихся монахинь м-ль де Роклор. Она вышла из монастыря и вошла в церковь, принц де Леон вошел через другую дверь; как и было условлено, никаких поздравлений не было и жених с невестой не сказали друг другу ни слова. Кюре отслужил мессу и сочетал их браком. Едва церемония кончилась, все расписались и тут же разошлись кто куда. Молодые сели в карету и отправились за несколько лье от Парижа к одному финансисту, другу принца де Леона, позже они перебрались в собственный дом в Париже, где почти до самой смерти жили в жестокой нужде, послужившей им карой за сумасбродство; оба они совсем ненамного пережили герцога и герцогиню де Роган и г-на и г-жу де Роклор. Они оставили много детей. Для точности следует добавить, что брак их был улажен и совершен до Фонтенбло, но герцог де Роган с досады захворал и не согласился выделить сыну больше двенадцати тысяч ливров ренты, хотя г-жа де Роклор соглашалась дать восемнадцать, если г-н де Роган даст не меньше; он воспользовался любезностью короля, чтобы получить королевскую грамоту, в которой, вопреки всем законам королевства и всем законам и обычаям Бретани, воспрещавшим какую-либо замену наследника, ему разрешалось завещать все свои владения в Бретани следующему по старшинству, отчего крайне страдали бы младшие сыновья и дочери. Г-жа де Субиз и г-жа де Роклор принесли это ничего не стоившее соглашение королю, и замену в завещании пришлось произвести. Прошло еще два месяца, на протяжении которых король несколько раз посылал к герцогу де Рогану герцога д'Омона, дабы его поторопить, и призывал его в Фонтенбло, чтобы ускорить дело. Наконец два месяца спустя работа была завершена, королевская грамота отправлена и зарегистрирована как положено, а затем было немедленно заключено бракосочетание, которое я уже описал.
Герцогиня Бургундская весьма беспокоилась по поводу приема, предстоявшего его высочеству герцогу Бургундскому, и тревожилась, успеет ли она с ним побеседовать и дать ему наставления, прежде чем он увидится с королем или с кем-нибудь еще. Я передал ей, чтобы она предложила ему наметить путешествие на такое время, чтобы прибыть в час или два часа пополуночи, потому что в таком случае он явился бы прямо к ней и ни с кем, кроме нее, не мог бы увидеться, а поэтому они смогли бы всю ночь пробыть вдвоем, первыми встретиться утром с герцогом де Бовилье, а может быть, и с г-жой де Ментенон; еще одно преимущество — герцог приветствовал бы короля и Монсеньера прежде, чем кто-нибудь к ним войдет, и никто не присутствовал бы при этом приеме, даже слуги, коих в этот час рядом с ними и поодаль бывало немного. Мой совет ей не передали, а если передали, она ему не последовала. Молодой принц[172] прибыл в понедельник 11 декабря, вечером, в самом начале восьмого; Монсеньер отправился смотреть комедию, а г-жа герцогиня Бургундская не пошла, ожидая принца. Не знаю, почему он спешился не на большом дворе, а на дворе принцев. Я в это время был у графини де Руси, чьи окна выходили на этот двор. Я тут же вышел и, дойдя до верха большой лестницы в конце галереи, заметил принца, который поднимался в сопровождении герцогов де Бовилье и де Ларошгийона, которые присутствовали при выходе его из кареты. У него был добродушный вид, он был весел, смеялся и разговаривал с обоими спутниками. Я поклонился ему, стоя на ступеньке с краю, он оказал мне честь обнять меня и при этом всячески постарался мне показать, что воспитанности в нем больше, чем забот о своем достоинстве герцога и пэра: добрую часть пути он не говорил ни с кем, кроме меня, и успел мне тихо сказать, что знает, как я говорил и как воспользовался случаем в его пользу. Навстречу ему шла толпа придворных, во главе которых оказался герцог де Ларошфуко, с ними он прошел большой гвардейский зал, вместо того чтобы войти к г-же де Ментенон через ее дневную прихожую и задние комнаты, что вышло бы короче, пересек площадку большой лестницы и вошел в апартаменты г-жи де Ментенон через большую дверь. Это был день, когда там работал Поншартрен, уступивший вторники Шамийару. Они сидели втроем с королем и г-жой де Ментенон; в тот же вечер он рассказал мне об этом любопытнейшем приеме, который хорошо ему запомнился и которому он был единственным свидетелем; я потому говорю, что они были втроем, что герцогиня Бургундская то входила, то выходила; но, чтобы лучше понять, тут необходимо скучное пояснение всего механизма. Апартаменты г-жи де Ментенон располагались все на одном этаже, напротив помещений для королевских гвардейцев. Прихожая напоминала скорее коридор, длинный и узкий; за ней следовала еще одна точно такая же прихожая, куда входили только гвардейские капитаны, а потом просторная, изрядно вытянутая комната. Между дверью из этой второй прихожей и камином стояло кресло короля, спинкой к стене, перед креслом столик, близ которого складной стул министра, работающего в этот день. По другую сторону камина ниша, обитая красным узорчатым шелком, и кресло, в котором сидела г-жа де Ментенон; перед креслом небольшой столик; далее, в глубине, ее постель, а у изножия-дверь и пять ступенек, ведущих вверх; далее — просторнейший кабинет, ведущий в прихожую дневных покоев его высочества герцога Бургундского, куда и вела эта дверь; теперь эти покои занимает кардинал Флери. Из первой прихожей, справа от которой были эти покои, а слева большой кабинет г-жи де Ментенон, спустившись на пять ступенек, можно было, как и нынче, попасть в мраморную гостиную, смежную с площадкой большой лестницы, с тем ее концом, где находятся высокая и низкая галереи, называемые галереей герцогини Орлеанской и галереей Принцев. Каждый вечер герцогиня Бургундская играла в большом кабинете г-жи де Ментенон с дамами, которым был открыт туда доступ — а доступ туда постоянно был открыт весьма многим; оттуда, стоило ей пожелать, она попадала в соседнюю комнату, которая и была спальней г-жи де Ментенон; здесь они сиживали с королем по разные стороны камина. После комедии Монсеньер поднимался в большой кабинет, в котором король не бывал вообще, а г-жа де Ментенон — почти. Перед ужином короля люди г-жи де Ментенон приносили ей прибор, суп и еще что-нибудь. Она ела; прислуживали ей всегда ее горничные и лакей, король почти всегда находился тут же и работал с министром. После непродолжительного ужина стол уносили; горничные г-жи де Ментенон оставались, быстро ее раздевали и укладывали в постель. Когда короля извещали, что ужин подан, он на минуту скрывался в гардеробной, затем заходил сказать два слова г-же де Ментенон и звонил в звонок, проведенный в большой кабинет. Тогда Монсеньер, если он там был, герцог и герцогиня Бургундские, герцог Беррийский и дамы из свиты г-жи де Ментенон входили вереницей к ней в спальню и шли почти через всю комнату, возглавляемые королем, который направлялся к столу в сопровождении герцогини Бургундской и ее дам. Те, кто не принадлежал к ее свите, или уходили, или, если были одеты к ужину, поскольку у тех, кто находился в этом кабинете, была привилегия принадлежать тс кругу герцогини Бургундской, даже если они обычно в него не входили, прохаживались по большому залу для гвардии, не входя в спальню к г-же де Ментенон. В этот большой кабинет не входил ни один мужчина, за исключением трех принцев. После этих пояснений вернемся к приему и ко всем его подробностям, которые хорошо запомнились Поншартрену и которые он передал мне с глазу на глаз с большой точностью спустя четверть часа после того, как вернулся к себе.
Как только в покоях у г-жи де Ментенон заслышали шум, всегда на несколько мгновений предшествующий подобным появлениям, король смутился настолько, что несколько раз изменился в лице. Герцогиня Бургундская, казалось, затрепетала; чтобы скрыть беспокойство, она стала метаться по комнате под предлогом, что не знает, откуда войдет принц-из большого кабинета или из прихожей; г-жа де Ментенон витала в мечтах. Внезапно двери распахнулись; юный принц приблизился к королю, который, бесподобно владея собой, в одно мгновение оправился от замешательства, сделал шаг или два навстречу внуку и, обняв его с подчеркнутой нежностью, осведомился о его путешествии; затем, указав ему на принцессу, он, смеясь, добавил: «Вы ничего не хотите ей сказать?» Принц на мгновение обернулся к ней и почтительно отвечал, словно не смея отвернуться от короля и не двигаясь с места. Затем он приветствовал г-жу де Ментенон, которая отнеслась к нему весьма благосклонно. Все, стоя, поддерживали с четверть часа разговор о путешествии, ночлегах, дорогах. Потом король сказал принцу, что не вправе долее лишать его удовольствия побыть с герцогиней Бургундской, и отпустил, добавив, что у них еще будет время видеться. Принц поклонился королю, затем г-же де Ментенон, проследовал мимо нескольких дворцовых дам, которые расхрабрились настолько, что, стоя на нижней из пяти ступенек, просунули головы в спальню, вошел в большой кабинет, где обнял герцогиню Бургундскую, приветствовал бывших там дам, то есть расцеловал их, побыл там несколько мгновений и прошел к себе в покои, где затворился с герцогиней Бургундской. Их беседа наедине продлилась более двух часов. Под самый конец к ним присоединилась г-жа д'О; почти сразу же туда вошла маршальша д'Эстре, и спустя несколько мгновений герцогиня Бургундская вышла с обеими дамами и вернулась в большой кабинет г-жи де Ментенон. Обычно после театрального представления туда приходил Монсеньер. Герцогиня Бургундская, огорченная тем, что герцог Бургундский нимало не спешит поздороваться с Монсеньером, пошла за ним и вернулась, сообщив, что муж пудрится; но, заметив, что Монсеньер недоволен такою нерасторопностью, она послала его поторопить. Тем временем маршальша д'Эстре, сумасбродная и легкомысленная, привыкшая говорить все, что в голову взбредет, принялась укорять Монсеньера, почему он так спокойно ждет сына, вместо того чтобы поспешить к нему самому и обнять. Эти рискованные речи не имели успеха: Монсеньер сухо отвечал, что ему невместно идти к герцогу Бургундскому, тогда как, напротив, герцогу Бургундскому надлежит явиться к нему. Наконец тот пришел. Ему был оказан довольно милостивый прием, но он не шел ни в какое сравнение с приемом у короля. Тут позвонил король, и все отправились ужинать. Ко второму блюду явился герцог Беррийский и подошел поклониться королю, сидевшему за столом. Навстречу герцогу Беррийскому тянулись все сердца: король очень нежно его обнял; Монсеньер также взглянул на него весьма нежно, не смея обнять его при короле; все присутствующие его обласкали. До конца обеда он остался стоять возле короля; разговор шел только о почтовых лошадях, дорогах и прочих подобных пустяках. За столом король достаточно говорил и с герцогом Бургундским, но совсем по-другому беседовал он с герцогом Беррийским. По выходе из-за стола все по обыкновению прошли в кабинет короля, а по выходе оттуда герцога Беррийского ждал ужин, накрытый в спальне у герцогини Бургундской, который она держала для него наготове, но из-за супружеского нетерпения герцога Бургундского вынуждена была чрезмерно сократить. На другой день весь двор свидетельствовал ему почтение. В тот же день, во вторник, 11-го числа, в Сен-Жермен прибыл король Английский, а в среду он вместе с королевой-матерью посетил короля.
Я с непринужденностью, которую взял себе за правило, заметил герцогу де Бовилье, что герцог Бургундский, насколько я заметил, вернулся весьма веселым из весьма печального похода. Он не мог со мной не согласиться и, расставаясь со мной, намеревался указать принцу на это. В самом деле, все единодушно осуждали столь неуместную веселость. Вторник и среда прошли без разговоров, поскольку в эти дни король работал с министрами; но в четверг, часто остававшийся свободным, его высочество герцог Бургундский провел с королем и г-жой де Ментенон три часа. Я боялся, как бы благочестие не побудило пощадить г-на де Вандома; однако мне стало известно, что он высказывался о нем безжалостно, благо, его подбодрил совет герцогини Бургундской, а совесть его успокоил герцог де Бовилье, с которым он надолго заперся в среду. Он полностью отчитался в военных действиях, имуществе, предложениях, переговорах. Будь на его месте человек менее доблестный, он, быть может, сгустил бы краски, но в конце концов все было сказано, причем сказано сверх всякого ожидания как того, кто говорил, так и того, кто слушал. В заключение изъявлялось настоятельное желание командовать армией в следующую кампанию, и король обещал это его желание исполнить. Затем ему понадобилось побеседовать с Монсеньером; это удалось только два дня спустя; наконец у него состоялся в Медоне разговор и с ним, и с м-ль Шуэн, с которой он беседовал наедине еще дольше. Она сильно порадела о нем у Монсеньера. Ее расположила в его пользу герцогиня Бургундская; у этой девушки завязывалась все более тесная дружба с г-жой де Ментенон. М-ль Шуэн знала, с какой горячностью относилась та к молодому принцу; ей невыгодно было всех от себя оттолкнуть, чем в этих важных обстоятельствах воспользовался бы его высочество герцог Бургундский. Вслед за принцами явились Гамаш и д'О. Этот последний, совершенно ими оправданный и уже приближенный благодаря интригам жены и постоянному покровительству герцога де Бовилье, был принят так, словно ничего не произошло. У первого же, болтливого и чистосердечного пикардийца, хватило здравого смысла сразу удалиться к себе домой, чтобы избежать докучных вопросов. Малопригодный для того, чтобы подавать советы герцогу Бургундскому, он не мог заставить себя повторять в лицо слушателям те детские глупости, которые изрекали герцог Бургундский или по его примеру герцог Беррийский. Частенько он говорил им, что скоро их обоих перещеголяет в этом герцог Бретонский.[173] Возвращаясь после мессы в свите герцога Бургундского, в одну из веселых минут, когда он охотнее прогулялся бы с ним верхом, Гамаш сказал герцогу: «Царство божие вам обеспечено, однако, что до земного, тут принц Евгений и Малборо управляются лучше вас». Но замечательнее всего то, что он брякнул во всеуслышание двум принцам о короле Английском. Этот бедный монарх жил инкогнито на том же положении, что оба принца, словно самое обыкновенное частное лицо; они также злоупотребляли этим, совершенно не считаясь с приличиями и не обращая внимания на то, что требовалось от них, несмотря ни на что: они даже заставляли его как ни в чем не бывало дожидаться в толпе у них в передних и почти с ним не разговаривали. Неприличие усугублялось тем, что продлилось оно всю кампанию, а между тем кавалер де Сен-Жорж стяжал себе во время военных действий уважение и любовь всей армии своими манерами и поведением. К концу кампании Гамаш, выведенный из себя этим их постоянным пренебрежением, спросил их как-то при всех: «Вы что же, об заклад побились? Ежели так, вы выиграли, ничего не скажешь; но уж теперь-то поговорите немного с кавалером де Сен-Жоржем и ведите себя с ним хоть чуть-чуть приличнее». Все эти шуточки хороши были бы к слову, да и то наедине; высказанные же публично, они, при всей правдивости и остроумии, звучали все же бестактно. К его выходкам все привыкли, принимали их благосклонно, но пользы от них не было никакой.
Тем временем все постепенно, а вернее, прямо на глазах погибало: свидетельством этому были и совершенно истощенное королевство; и армии, не получавшие жалования, обескураженные тем, что ими дурно командуют, и потому всегда терпевшие поражения; и финансы, лишенные источников дохода; и бездарность генералов и министров; и назначения на должности по прихоти либо вследствие интриг; безнаказанность, безнадзорность, легкомыслие; неспособность как продолжать войну, так и достичь мира; всеобщее молчание, всеобщие страдания; и вдобавок отсутствие смельчака, который простер бы руку к этому пошатнувшемуся и готовому упасть ковчегу. В обществе герцогов де Шевреза и де Бовилье я частенько не мог удержаться от замечаний обо всех этих беспорядках и еще чаще об их причинах. Благоразумие и благочестие обоих герцогов утешали меня в моих жалобах, но не переубеждали. Они привыкли к тому образу управления, какой всегда видели и в каком принимали участие сами, и я в своей откровенности не преступал границ, когда говорил о давно уже обдуманных мною средствах спасти положение. Это занимало меня так сильно, что за несколько лет до того я запечатлел свои мысли на бумаге, более для очистки совести и чтобы доказать самому себе их полезность и осуществимость, чем в надежде, что они будут когда-нибудь иметь успех. Они никогда не были обнародованы, и я никогда и никому их не читал, как вдруг однажды днем герцог де Шеврез посетил меня в квартире покойного маршала де Лоржа, где я жил, и поднялся прямо в тесноватые антресоли с камином, где я устроил себе кабинет, который был хорошо знаком моему гостю. Герцог был поглощен последними событиями, он заговорил о них с горечью и предложил мне подумать, какими средствами тут можно помочь. Я в свою очередь подтолкнул его, спросив, верит ли он, что такие средства есть, не потому, что положение представлялось мне непоправимым, а потому, что я предвидел множество непреодолимых препятствий к его исправлению. Герцог был из тех людей, которые всегда надеются и соответственно ищут выхода; я сказал-ищут, хотя, в сущности, он ограничивался разговорами. Такая манера утоляла его страсть к рассуждениям, не претила благоразумию, но и не мешала преследовать свои виды. Вот это меня и отвращало: я терпеть не мог воздушных замков и бесцельных рассуждений; я отчетливо видел, что, если продлится нынешняя система, мудрое и успешное правление будет невозможно; а в системе, я чувствовал, никаких изменений не предвидится, поскольку король привык, что власть государственных секретарей, так же как и генерального контролера, — это его власть, следственно, невозможно ни ограничить ее, ни разделить, ни убедить его, что он смело мог бы допустить в свой совет человека, который не докажет вполне своего происхождения из разночинцев или хотя бы новопожалованных дворян, за исключением главы финансового совета,[174] так как от него ничего не зависело. Итак, то, что я написал когда-то для собственного удовольствия, было мною приговорено к безвестности; я смотрел на это как на республику Платона. Каково же было мое удивление, когда г-н де Шеврез, делаясь со мной все откровеннее, принялся развивать передо мною идеи, точь-в-точь сходные с моими. Он любил поговорить и говорил хорошо, суждения его были справедливы, точны, изысканны; слушать его было любо-дорого. Итак, я слушал его весьма внимательно, узнавая собственные мысли, собственный план действий, собственный замысел; а ведь я полагал, что он и г-н де Бовилье так далеки от этого, что при всем нашем безграничном взаимном доверии остерегался объясняться с ними на эту тему, ибо воображал бесполезным делом нападать на их привычки, перешедшие в убеждения, а главное, думал, что в любом случае ожидать чего-либо от короля невозможно. Г-н де Шеврез говорил долго, развивая передо мной свой замысел, и совпал при этом со мной во всем, не считая совершенно незначительных подробностей, так что я был изумлен. Под конец он заметил мое крайнее удивление; он пожелал, чтобы я высказался в свою очередь о том, что он предлагал, а я отвечал одними междометиями, настолько изумило меня столь странное совпадение. Тут он тоже удивился: он привык к моей искренности, привык, что с ним я не скуплюсь на слова, что при всей существующей между нами разнице я то хвалю его, соглашаясь с ним, то оспариваю и возражаю, поскольку эти два свояка все от меня сносили. И вот он видит, что я помрачнел, смолк, замкнулся. «Но скажите же что-нибудь, — обратился он ко мне наконец, — что с вами сегодня? Руку на сердце, вам это все показалось глупостями?» Я уже не мог долее сдерживаться; вынув из кармана ключ, я встаю, отпираю шкаф позади меня, достаю оттуда три небольшие тетрадки,[175] исписанные моею собственной рукой, и, протягивая их ему, говорю: «Возьмите, сударь, — вы поймете причину моего удивления и моего молчания». Он прочел, пробежал глазами еще раз и убедился, что это его план; никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так удивлялся, а вернее будет сказать, что никогда еще двое людей не удивляли друг друга больше. Он увидел самую суть той формы правления, которую только что мне предлагал; он увидел, каким образом распределены места в советах, причем многие были мною отданы людям, которые с тех пор уже умерли; увидел стройную систему различных пружин, приводящих их в действие, увидел, как распределены министры в советах, — словом, нашел все, вплоть до суммы жалованья в сравнении с жалованьем нынешних королевских министров. Я ввел в советы тех, коих полагал самыми к тому пригодными, чтобы для самого себя разрешить вопрос о людях, и определил им оклады, чтобы отмести их возражения о расходах и сравнить расходы короля с их собственными. Эти меры предосторожности привели г-на де Шевреза в восторг, выбор людей он также одобрил почти полностью, равно как размеры жалованья. Мы с ним долго заверяли друг друга во взаимном нашем удивлении; затем принялись рассуждать, и чем дольше рассуждали, тем больше приходили к согласию, как будто это я сам углублял и уточнял во всех подробностях свой собственный план. Он уговорил меня дать ему мои записи на несколько дней, желая почитать их в часы досуга. Неделю или полторы спустя он мне их вернул. Он подробно обсуждал их с г-ном де Бо-вилье. Они решили, что, за исключением сущих пустяков, в них нечего менять; однако исполнение этого плана представляло трудности: им, как и мне, казалось, что король на это не пойдет. Они настоятельно попросили меня сохранить мои записи до тех времен, когда ими можно будет воспользоваться, то есть до времен Монсеньера герцога Бургундского. Из дальнейшего будет видно, что план мой оказался источником, из которого после смерти короля вышли те весьма бесформенные и непрожеванные советы, проект коих был якобы найден в шкатулке Монсеньера герцога Бургундского после его кончины. В свое время все это получит объяснение. Среди «Отрывков» будут помещены описания этих советов в том виде, в каком видел их г-н де Шеврез, а с ним и г-н де Бовилье: ведь то, что занимало одного, занимало и другого, а со временем записи эти дошли и до герцога Бургундского. Если бы их собирались осуществить, я изменил бы в них кое-что, но не главное, не основное, а если бы герцогу Бургундскому довелось царствовать, этот план исполнился бы, как и многие другие.
Зима, как я уже говорил,[176] была столь ужасна, что подобной никто не помнил. Мороз, свирепствовавший более двух месяцев кряду, был до того силен, что в первые же дни реки замерзли до самого устья, а море вдоль берегов покрылось таким льдом, что по нему ездили возы с самыми тяжелыми грузами. Обманчивая оттепель растопила снега, покрывавшие землю все это время; затем внезапно вернулись холода, столь же суровые, как прежде, и держались еще три недели. Мороз был столь беспощаден, что во многих помещениях Версаля лопнули бутылки, в которых хранились вода венгерской королевы, самые крепкие эликсиры и ликеры, стоявшие в шкафах в отапливаемых комнатах и окруженные каминными трубами; я сам видел много таких бутылок; а когда мы ужинали у герцога де Вильруа, в его маленькой спальне, то из бутылок, стоявших на колпаке над камином и внесенных из крошечной кухни — а кухня эта находилась со спальней на одном уровне, отделяясь от нее только маленькой прихожей, и в ней пылал жаркий огонь, — к нам в стаканы падали льдинки. Это были те же апартаменты, в которых теперь живет его сын.[177] Вторые холода все погубили. Померзли плодовые деревья; не осталось ни орехов, ни олив, ни яблонь, ни виноградников — ничего, разве что самая малость. Погибло и множество других деревьев, вымерзли сады и озимые. Невозможно вообразить всеобщее отчаяние перед лицом этого всеобщего разорения. Все берегли прошлогоднее зерно; надежды на урожай не было, соответственно, хлеб подскочил в цене. Самые осмотрительные посеяли ячмень на полях, где до того были посеяны озимые, и многие последовали их примеру; им посчастливилось, ибо в этом было их спасение, но полиция вздумала это запретить и слишком поздно раскаялась. Было издано несколько эдиктов о зерне; стали искать излишки; спустя три месяца после того, как было о том объявлено, по провинциям послали комиссаров, и в результате всех мер нищета и дороговизна возросли до предела, между тем как из подсчетов следовало, что во Франции довольно зерна, чтобы всей стране прокормиться два года, каков бы ни был урожай. Поэтому многие полагали, что господа, ведавшие финансами, через эмиссаров, разосланных по всем рынкам королевства, воспользовались случаем прибрать к рукам зерно, чтобы затем продавать его по ценам, выгодным королю, не забывая и о своей выгоде. На Луаре изрядное число судов оказалось нагружено сгнившим зерном, и пришлось выбросить его в воду; это зерно было куплено королем, но досадного этого происшествия не удалось скрыть, и оно укрепило людей в их подозрениях. Цены на зерно, как доподлинно известно, были одни и те же на всех рынках королевства; в Париже комиссары назначали на него цену насильно и часто вынуждали торговцев против воли завышать ее; в ответ на вопли народа, доколе продлится эта нищета, у неких комиссаров вырвался более чем ясный ответ — а было это на рынке в двух шагах от моего дома, возле Сен-Жермен-де-Пре: «Покуда вам будет угодно», словно под влиянием сочувствия, смешанного с негодованием, они давали понять, что страдания народные не прекратятся, покуда зерно будет поступать в Париж по разрешению д'Аржансона; а иначе оно не поступало. Д'Аржансон, который при Регентстве сделался канцлером,[178] был тогда начальником полиции и одновременно членом государственного совета. Особо жестокие меры обрушились на булочников, причем то, о чем я рассказываю, творилось по всей Франции: большинство интендантов поступало точно так же, как д'Аржансон в Париже, и на всех рынках зерно, которое не успевали продать по установленной цене к определенному часу, когда рынок закрывался, отнималось насильно, а тех, кто из сострадания продавал его дешевле, строго карали.
У Марешаля, первого хирурга короля, о коем я не раз уже упоминал, достало отваги и честности рассказать обо всем королю и вдобавок передать ему то пагубное мнение, что сложилось у общества, у незаурядных людей и даже у лучших умов. Король, казалось, был тронут и не рассердился на Марешаля, но все осталось, как было. Во многих местах скопились огромные запасы, хранившиеся в глубочайшей тайне. Эдикты весьма сурово запрещали частным лицам делать запасы; строго приказывалось о том доносить;[179] но один бедняк, решившийся донести Демаре, подвергся жестокому наказанию. По поводу этих беспорядков собирался парламент, сначала отдельные палаты, потом общее присутствие, состоящее из представителей отдельных палат. Было принято решение предложить королю разослать повсюду, где можно, советников, с отнесением расходов на их счет, дабы они осмотрели запасы зерна, навели порядок, покарали нарушителей эдиктов, и присовокупить к сему список тех советников, кои согласны выехать с этой целью в отдельные провинции. Король, которому первый президент[180] изложил дело, почему-то рассердился, пожелал направить парламенту суровый выговор и велеть ни во что впредь не вмешиваться, кроме чисто судебных разбирательств. Канцлер не посмел обратить внимание короля на то, что парламент предложил вполне приемлемые меры и что дело вполне входит в его ведение; однако он подчеркнул, с какой любовью и почтением обращается к королю парламент, и напомнил, что король властен принять или отвергнуть его предложение. После некоторых возражений ему удалось умиротворить короля настолько, что тот отказался от выговора; но он высказал твердое желание, чтобы парламенту передали, что король запрещает ему вмешиваться в хлебные дела. Все это происходило в полном составе совета; говорил один канцлер, а прочие министры хранили глубокое молчание: несомненно, они хорошо понимали, что происходит, и опасались высказываться о деле, находившемся в личном ведении канцлера. Хотя парламенту, как и всем другим корпорациям, не привыкать было к унижениям, сие последнее чувствительно его задело; он покорился, стеная. Не менее уязвлена была и публика: каждый почувствовал, что, не будь финансы опутаны всеми этими жестокими интригами, поступок парламента доставил бы королю только удовольствие и принес бы пользу, став посредником между королем и народом и доказав тем самым, что в нем не измышляются никакие хитрости; не говорю уж о том, что королю ни по сути, ни даже по видимости совершенно ни в чем не пришлось бы поступиться абсолютной и безграничной властью, коей он так ревниво дорожил. Бургундский парламент, видя, что провинция терпит самую крайнюю нужду, написал ее интенданту, но тот нимало этим не обеспокоился. Ввиду близкой опасности губительного голода парламент собрался, дабы изыскать меры. Первый президент не посмел присутствовать на обсуждении; по-видимому, он лучше других предугадывал исход. Председательствовал старший из президентов, речь велась только о самом необходимом по этому вопросу, причем с бесконечными предосторожностями; и все же король, едва ему об этом доложили, крайне вознегодовал: он направил парламенту строгий выговор, запрет вмешиваться впредь в это дело, хотя оно столь естественно входило в ведение парламента, и приказ президенту, председательствовавшему на том обсуждении, явиться ко двору и представить отчет о своем поведении. Президент выехал немедля. Выяснилось, что его ни больше ни меньше как освобождают от должности. Тем не менее его высочество герцог, коего ждала должность губернатора провинции в случае смерти Месье, который был тяжело болен, объединился с канцлером для защиты этого судейского чиновника, чье поведение было безупречно; они спасли его, и он отделался сильной взбучкой от короля, который затем дозволил, чтобы тот явился засвидетельствовать ему почтение. Таким образом, через несколько недель президент вернулся в Дижон, где было решено устроить ему торжественную встречу и принять его с почестями; будучи умен и слишком опытен, он побоялся последствий; он опасался даже, что ему не удастся уклониться от этой чести, однако он ее избежал, рассчитав свое путешествие так, что прибыл в Дижон в пять часов утра, сразу облачился в мантию и поехал в парламент отчитаться и поблагодарить за все, что хотели для него сделать. Другие парламенты, видя эти два примера и вострепетав, остались под опекой интендантов и в руках их эмиссаров. Тогда-то и были избраны комиссары, о коих я говорил, сплошь занимавшие низшие должности; каждому из них надлежало отправиться в определенный округ и вместе с соседними президентами судить правонарушения под надзором интенданта, совершенно независимого от парламентов; но скорее для забавы, нежели ради бесполезного утешения Парижского парламента был учрежден суд, в который вошли представители всех палат, а во главе его был поставлен президент Мезон; сюда должны были поступать апелляции на решения комиссаров в провинциях. Судьи эти отбыли только спустя три месяца после назначения. Они проездили напрасно: ни один из них не имел понятия о местных порядках. Вот они ничего и не нашли, потому что на местах позаботились, чтобы они ничего не могли обнаружить; соответственно за отсутствием дел не было ни судов, ни обжалований. Эта таинственная деятельность так и осталась в руках д'Аржансона и одних только интендантов, коих побоялись от нее отстранить, равно как не стали и проливать на нее свет, и она продолжалась все с той же беспощадностью. Не вынося более определенного приговора тому, кто ее измыслил и ею воспользовался, можно сказать, что ни один век не порождал дел более темных, дерзких, запутанных, никогда не имело места такое постоянное, неумолимое, жестокое угнетение. Суммы, кои были из этого извлечены, неисчислимы, неисчислимы и жертвы, умершие в полном смысле слова от голода, а также те, кого унесли болезни, вызванные крайней нищетой; бесконечно число разоренных семейств и лавина всевозможных несчастий, последовавших от этого. Стали задерживаться выплаты самых обязательных платежей. Таможенные сборы, вклады в ссудные кассы,[181] пенсии, выплачиваемые городской ратушей, столь священные во все времена, — все приостанавливалось, за исключением последних, да и тех с отсрочками и в урезанном виде, что приводило в отчаяние чуть не каждую семью в Париже и в иных местах. Вместе с тем Францию окончательно разоряли непомерные налоги, коих становилось все больше, и взыскивались они со всей строгостью. Все невероятно вздорожало, даже за огромные деньги покупать было нечего, и, хотя большая часть скота погибла из-за нехватки корма, на тех деревенских жителей, у которых еще оставался скот, был наложен, невзирая на их нищету, новый налог. Очень многие, в прошлые годы благотворившие бедняков, обнищали так, что едва сводили концы с концами, и некоторые из них сами втайне принимали подаяние. Невозможно перечесть всех, кто домогался места в больницах, что прежде и у бедняков почиталось позором и мучением; нет числа разорившимся больницам, вышвыривавшим несчастных прямо на улицу, на милость общественного призрения, обрекавшего их, в сущности, на голодную смерть, а сколько честных семейств испускало дух на чердаках! Невозможно также рассказать, до какой степени подобная нищета раздувала пламя милосердия, как много подавалось милостыни; но нужды с каждым мигом росли, и вот нескромная и деспотическая благотворительность додумалась до налогов и податей в пользу бедных. Они наложились на множества прежних поборов таким чрезмерным грузом, что новшество это окончательно подкосило тех, кому и раньше-то было нелегко, и у многих отбило охоту к добровольным пожертвованиям; в итоге даже этими налогами распорядились дурно, и вспомоществования бедным стало поступать куда меньше. Но удивительнее всего, ежели рассуждать разумно, что поборы эти в пользу бедных, слегка сократившись, остались навсегда, их присвоил себе король, и господа, ведающие финансами, открыто взимают их по сей день как одну из отраслей королевских доходов, со всей откровенностью, даже не меняя названия подати. То же самое происходит с налогами на большие дороги, взимаемые ежегодно с каждого податного округа: финансы присвоили их с тою же откровенностью и также не изменив названия. По всему королевству рушатся мосты и становятся непроезжими самые главные дороги. Забила тревогу торговля, терпящая от этого огромный ущерб; интендант Шампани Лескалопье надумал чинить дороги с помощью принудительного труда и даже без выдачи хлеба; повсюду с него стали брать пример, а его самого назначили государственным советником. Чиновники, имевшие монополию на эти работы, обогатились, а народ во множестве умирал от голода и нищеты; в конце концов это дело забросили, потому что продолжать его становилось уже невозможно, а заодно забросили и дороги; но налог на их строительство и поддержание по-прежнему взимался и во время принудительных работ, и после, причем взимался он именно как отрасль королевских доходов. Спекуляции зерном пришлись по душе Герцогу и братьям Парис,[182] хозяевам королевства, состоящим у него в подчинении, а теперь, когда я пишу эти строки, еще и генеральному контролеру Орри, самому невежественному варвару из всех, кто управлял финансами; они представлялись им превосходным источником доходов, вполне согласующимся с человечностью и просвещением; и те, и этот приникли к одному и тому же источнику, причем последний по счету с еще большей алчностью, чем его предшественники, а следствием в обоих случаях оказался искусственно вызванный голод, разоривший королевство.[183] Но вернемся к 1709 году, о коем ведем речь: нельзя было не удивляться, куда исчезли все деньги в королевстве; никто не в состоянии был платить, поскольку сам ниоткуда не получал денег; поселяне, доведенные до крайности тем, что с них взыскивались всевозможные платежи, а причитающиеся доходы к ним не поступали, стали неплатежеспособны; торговля истощилась и не приносила более ничего; честность и доверие вышли из употребления. Поэтому и у короля не осталось иных средств, кроме запугивания и применения беспредельной его власти; однако эту власть, воистину не ведающую границ, уже не к чему было прилагать и не на что употребить. Не стало обращения денег, не было и способа его восстановить. Король прекратил даже выплачивать жалованье войску, и невозможно было вообразить, куда же исчезают целые миллионы, стекающиеся к нему в сундуки. Вот сколь ужасно было положение дел к тому времени, когда Рулье, а вскоре после него Торси были посланы в Голландию.[184] Запечатленная мною картина точна, правдива и свободна от малейшего преувеличения. Представить ее в истинном виде было необходимо, чтобы стало видно, до какой крайности дошла страна, на какие огромные уступки пришлось пойти королю во имя достижения мира и какое чудо явил Тот, кто полагает границы морям[185] и называет несуществующее как существующее, вызволив Францию из рук всей Европы, которая замыслила и вполне способна была ее погубить, притом вызволив с самыми большими преимуществами, на какие можно было надеяться ввиду ее плачевного положения, и с таким успехом, о каком нельзя было и мечтать. Тем временем порча монеты и вздорожание на треть присущей ей стоимости принесли королю выгоду, но разорили частных лиц и внесли в торговлю сумятицу, довершившую ее гибель. Неслыханное банкротство Самюэля Бернара разорило весь Лион; его падение повлекло за собой ужасные последствия; Демаре поддерживал его, пока было возможно. Причиной банкротства оказались бумажные деньги,[186] которые обесценились. Бернар, знаменитый банкир, выпустил их на двадцать миллионов. Почти столько же задолжал он Лиону: пытаясь выручить его из беды, лионцы предоставили ему заем на четырнадцать миллионов надежными ассигнациями, дабы он прибавил их к тем деньгам, которые ему удастся получить за билеты. После ходили слухи, будто он исхитрился недурно заработать на этом банкротстве; в самом деле, несмотря на то, что ни один человек его занятий не позволял себе таких трат и не оставлял после себя таких денег, как он, а также не пользовался, хотя бы отдаленно, подобным кредитом по всей Европе, каким располагал он до самой смерти, постигшей его тридцать лет спустя, но ни в Лионе, ни в соседней с ним Италии он с тех пор ни разу не мог обосноваться.
Мне трудно подобрать подходящее слово для того, о чем я собираюсь говорить. Под влиянием перемен, как должностных, так и имущественных, постигших Вандома и Шамийара, двор более чем когда-либо разделился на партии. Вероятно, именовать их заговорами было бы известным преувеличением, но более точного слова для того, что происходило, мне не найти. Назову их все же заговорами, и хотя название это слишком сильно для того, что я имею в виду, однако иначе это явление одним словом никак не обозначить, разве что с помощью пространных парафраз. Двор разбился на три партии, включая и самых заметных особ, каковые ни к кому явно не примыкали, но у некоторых из них были еще и свои личные убежища и запасные выходы. Очень немногие пеклись при этом лишь о благе государства, пошатнувшееся благополучие коего выставлялось всеми в качестве единственной заботы; на деле же большинство заботилось лишь о себе, и всякий добивался того, что, по его мнению, могло от него ускользнуть, — почета, видного положения, а в дальнейшем и власти; другие мечтали отхватить состояние или должность; третьи, более скрытные или менее значительные, тяготели к одной из партий и представляли собой отдельную группу, дававшую иногда толчок событиям, а тем временем постоянно участвовавшую в гражданской войне злоязычников. Под крылышком г-жи де Ментенон объединился первый заговор, главари коего, жаждавшие падения Шамийара и вознесшиеся благодаря падению Вандома, под которого подкапывались что было сил, обменивались взаимными услугами с герцогиней Бургундской и водили дружбу с Монсеньером. Они блистали, и общественное мнение благодаря Буффлеру к ним благоволило. К ним тянулись и другие, желая придать себе блеск или извлечь какую-либо корысть. Даже пребывание на берегах Рейна не мешало д'Аркуру быть лоцманом этого заговора; Вуазен с женой, служа опорой друг другу, были его орудиями. Во второй линии находился канцлер,[187] крайне недовольный враждой, которою воспылала к нему г-жа де Ментенон и, соответственно, отдалением от короля; за ним Поншартрен, во всем ему помогавший; обер-шталмейстер,[188] состарившийся в интригах, наладивший союз д'Аркура с канцлером и собравший всех в одну свору; его кузен д'Юсель, философ с виду, циник, эпикуреец и законченный лжец, чья натура, отравленная чудовищным самомнением запечатлена выше; Шуэнша внушила о нем Монсеньеру самое благоприятное мнение, а Беренген с женой и Биньон это мнение еще раздули; маршал де Вильруа, который, будучи в глубокой опале, не утратил приязни г-жи де Ментенон и перед коим прочие заискивали как по этой причине, так и потому, что в прежние времена король питал к нему привязанность, а г-жа де Ментенон могла возбудить ее вновь; герцог де Вильруа, вдохновляемый маршалом, но ведущий себя совсем по-другому; и де Ларошгийон, который, посмеиваясь да помалкивая, расставлял силки; через Блуэна и прочих закулисных деятелей они знали все и питали юношескую веру в Монсеньера; издали, однако, неустанно плели они интриги, чтобы погубить Вандома и Шамийара; заодно с ними была герцогиня де Вильруа, не блиставшая умом, что восполнялось у ней чутьем, великой осторожностью, умением держать язык за зубами и доверием герцогини Бургундской, которая во многом на нее полагалась и находилась под сильным ее влиянием. С противоположной стороны самым заметным лицом из всех был герцог де Бовилье — по причине надежды, которую порождали происхождение, добродетель и дарования его высочества герцога Бургундского, питавшего к нему решительную симпатию; душой и вдохновителем этой партии был герцог де Шеврез; архиепископ Камбрейский, опальный изгнанник, служил ему лоцманом; за ними шли Торси и Демаре, о. Телье, иезуиты и Сен-Сюльпис,[189] к слову сказать, весьма далекий от иезуитов; с другой стороны, Демаре был другом маршала де Вильруа и маршала д'Юселя, а Торси водил дружбу с канцлером, с которым его объединяли римские дела, и, соотвественно, был настроен против иезуитов и Сен-Сюльписа, а также оставался в этом вопросе в натянутых отношениях со своими кузенами де Шеврезом и особенно де Бовилье, отчего между ними порой возникала натянутость, а то и стычки; эти же двое были по необходимости связаны между собой более тесно, во всем были заодно, постоянно имели возможность видеться, не сговариваясь, и не нуждаясь в посредниках благодаря постам, которые занимали; поскольку они обо всем узнавали сразу же, у них имелась возможность тешить остальных иллюзиями и одним взмахом руки преображать иллюзии в достоверность; а поскольку источник всего этого был им ведом, то по своему желанию они могли опрокидывать чужие расчеты; бесспорно, на протяжении царствования Людовика XIV всеми делами заправляли министры, и несмотря на то, что г-же де Ментенон удалось заслужить у них некоторое доверие, она не смела ни спросить, ни обнаружить к чему-либо интерес и лишь урывками узнавала о делах от короля, а потому испытывала сильнейшую нужду в собственном министре. Герцоги де Бовилье и де Шеврез и сторонники их никого не удостаивали доверием иначе как по крайней необходимости и только в минуту крайней необходимости. Им приходилось лишь отражать удары, и, поскольку они уже находились у власти, им нужно было не наступать, а только защищаться; среди них не было насмешников: их набожность держала зубоскальство в узде, однако выставляла их в несколько смешном свете; зато к Шуэнше и г-же де Ментенон тянулись сливки общества, они были в моде, им завидовали. Эти две партии заговорщиков относились друг к другу с уважением. Первая вершила свои дела в тишине, вторая, напротив, с шумом, не упуская ни единой возможности нанести ущерб противнику. На ее стороне был цвет двора и армии, и число ее сторонников все умножалось вследствие отвращения и ропота, возбуждаемого правительством; мудрых же людей привлекала честность Буффлера и дарования д'Аркура. В третью партию входили д'Антен, герцогиня Бурбонская, г-жа де Лильбон с сестрою, неразлучный с ними дядюшка[190] и теневой Медонский двор. Ни первая, ни вторая партия не признавали третьей, обе боялись ее и держались по отношению к ней вызывающе; но ради Монсеньера их обхаживали все, включая и самое герцогиню Бургундскую. Д'Антен и герцогиня Бурбонская были заодно во всем, оба они были равно обесславлены, что не мешало им стоять во главе партии; д'Антену это удавалось по причине что ни день возраставшей близости с королем, каковою он, будучи человеком светским и более того, умело пользовался; он и герцогиня Бурбонская умели извлекать изрядные преимущества даже из близости с Монсеньером. Это не значит, что обе дамы из Лотарингского дома не пользовались у короля и м-ль Шуэн еще большим доверием, чем эти двое. У помянутых дам было еще одно преимущество, о котором никто не знал ни тогда, ни долгое время спустя: я заранее рассказал о том много выше;[191] преимущество это состояло в их постыдной, но покоящейся на прочном основании, а потому заботливо скрываемой связи с г-жой де Ментенон; но они еще были оглушены двумя залпами, так недавно погубившими Вандома и Шамийара. Буффлер, д'Аркур и главные их приспешники ненавидели Вандома за гордость и за то, что он поднялся до высшего ранга и высшей должности; по тем же причинам, а еще более под влиянием его высочества герцога Бургундского Шеврез, Бовилье и сторонники их также не желали его знать. И ни одна из этих партий не собиралась сближаться с третьей, которая была, собственно, партией Вандома и еще не оправилась от удара; последние к тому же не желали сближения с д'Антеном, который в безумной надежде урвать у Шамийара большую часть добычи так настойчиво добивался его падения. Для пущей ясности назовем вещи своими именами, то есть назовем одну из этих партий заговором вельмож, как ее тогда же и окрестили, другую — заговором министров, а третью — Медонским заговором. Этот последний был более уязвлен обидным испытанием его сил, чем падением Вандома; он нанес Вандому удар только ради того, чтобы погубить герцога Бургундского, по причинам, о коих я уже говорил; в конце концов, хоть этот мощный удар достиг цели только наполовину, Вандом хотя бы обеспечил им большую свободу рук при Монсеньере и все-таки оказался полезен; я говорю — наполовину, поскольку нанесен он был со всей силы с помощью их интриг при Монсеньере, которому так никогда и не удалось оправдаться перед герцогом Бургундским; тот напоминал ему об этом до конца жизни, при чем весьма резко. Что до Шамийара, удар которому был нанесен с ведома короля, то по тому освещению, какое дважды придала ему м-ль де Лильбон в беседе с м-ль Шуэн, видно было, как мало это их заботило с тех пор, как они убедились, что дни его клонятся к закату; они с сестрой твердо рассчитывали на его преемника, сначала сами, через Монсеньера, а потом, когда этим преемником оказался Вуазен, — благодаря их секретным связям с г-жой де Ментенон. Если же говорить о Водемоне, то он, правда, всегда был заодно с племянницами, но его навсегда запятнали попытки присвоить себе ранг, на который он не имел права; конечно, в его положении все это не играло большой роли, и, потеряв уже довольно во всеобщем мнении, он не слишком боялся упасть еще ниже. Герцог Мэнский, владея сердцами короля и г-жи де Ментенон, вел себя во всех отношениях осмотрительно, слушался лишь самого себя, насмехался над прочими, вредил всем, как только мог, и все знали его и боялись. Вуазен, всецело приверженный г-же де Ментенон, был ей милее Шамийара, который ему доверился, и, когда Вандом пал, сломленный неудачей своих титанических трудов, герцог Мэнский с облегчением избавился от храбреца, не пожелавшего опуститься ниже его детей,[192] храбреца, быть с которым вровень представлялось весьма обременительным. Герцог Бурбон-Конде ни во что не вмешивался, погруженный в недовольство, что отпугивало всех от него, словно от порохового погреба, готового взлететь на воздух, и поглощенный делами, связанными со смертью принца, сомнительными развлечениями и собственным здоровьем, которое начинало ему изменять. Граф Тулузский, равно как герцог Беррийский, ни в чем не принимал участия. Герцог Орлеанский не имел ни охоты, ни, как будет видно из дальнейшего, сил вмешиваться во что бы то ни стало, а герцог Бургундский, занятый молитвами и трудами у себя в кабинете, понятия не имел, что творится в мире, прислушивался к мягким и ненавязчивым наблюдениям герцогов де Бовилье и де Шевреза, не играл никакой роли в падении Вандома и Шамийара и довольствовался тем, что поручал их Всевышнему, ему же поверив те огорчения, кои они ему причинили. Что же до герцогини Бургундской, она, как мы видели, навлекла опалу на Вандома и изрядно потрудилась ради падения Шамийара; это, а также взаимные услуги и дружба с г-жой де Ментенон неотвратимо привели ее к заговору вельмож, тем более что д'Аркур внушал ей симпатию, к Буффлеру она питала уважение, а к герцогине де Вильруа — привязанность; однако, будучи далека от крайностей, к коим склонялись герцоги де Бовилье и де Шеврез, и безмерно опасаясь их влияния на герцога Бургундского, она все же изрядно сблизилась с ними вследствие событий во Фландрии, а поскольку события эти затягивались, то предубеждение ее против обоих герцогов заметно ослабело в силу сношений, кои она имела с ними и напрямую, и через г-жу де Леви, близкую свою приятельницу и одну из придворных дам; отличаясь исключительно острым умом, последняя сумела воспользоваться этими временами, благоприятными для ее отца и дяди, но не интриговала против них, а порхала между двух заговоров. Медонской партии, или, что то же самое, партии Ван-дома она оказывала только те услуги, от коих не могла благоразумно уклониться из-за Монсеньера и герцогини Бурбонской, которая была внебрачной дочерью короля и с которой она, впрочем, была в дурных отношениях. Исключение она делала для одного д'Антена, поскольку пользовалась его услугами во фландрских делах и предвидела, что он может пригодиться ей как человек, близкий к королю. Талар, в ярости, что остался не у дел, ибо ни одна из сторон ему не доверяла, дорожил одним только Торси, которому всегда старался угодить, да маршалом де Вильруа, своим родственником[193] и покровителем на протяжении всей жизни, чье пребывание в немилости исторгало у Талара стоны. Несмотря ни на что, он был предан Роганам, верным единомышленникам г-жи де Лильбон и ее сестры; они нисколько не желали иметь с ним дело, и ему до дрожи не терпелось вмешаться в какой-нибудь заговор, что, однако, не удавалось. Министры сторонились его менее, чем две остальные партии, но все же до себя не допускали. Он изнемогал от зависти к тем, коих ему предпочли при назначениях командующими армий; он до смерти завидовал блестящему маршалу Буффлеру, который хоть и выказывал им дружелюбие, однако оставался вне досягаемости. Вилар не сомневался ни в себе, ни в короле, ни в г-же де Ментенон: порукой тому были неизменная удача и опыт. Он был всем доволен и неспособен на умыслы и расчеты, кроме тех, что касались лично его; он ни с кем не был связан, не стремился к тому, и ни одна из партий не старалась его заполучить. Бервик угождал двум сторонам, а они угождали ему: английские дела связывали его с Торси, набожность и последняя кампания во Фландрии — с герцогами де Шеврезом и де Бовилье; издавна он был в добрых отношениях с д'Антеном, но более ни с кем из медонских заговорщиков у него таких отношений не было. Маршал де Вильруа был его другом и покровителем, а с д'Аркуром они были друзья, и он всегда поддерживал эту Дружбу. Тессе, друг Поншартрена, был подозрителен и аристократам, и министрам; роли, которые он играл, ни в ком не вызывали к нему ни уважения, ни доверия; то, как он обошелся с Катина, погубило его во мнении всех порядочных людей, да и у других отбило желание иметь с ним дело, а его низость в отношении Водемона, Вандома и Ла Фейада окончательно его уничтожила. Служба послом в Риме не подняла его в общем мнении, не помогли и смехотворные его письма к папе, которые он не постыдился повсюду обнародовать. Итак, в Медонской партии его терпели, но не более того, а в остальных двух отвергали. Ноайль, обладатель множества всевозможных плавательных пузырей, повсюду плавал, ко всему примеривался, везде его с почетом принимали благодаря его тетке и таланту к беседе; однако его ни во что не посвящали, считая человеком слишком еще молодым, недостаточно известным, а его заносчивость вкупе с навязчивостью настораживали и внушали к нему недоверие. Впрочем, три эти партии заговорщиков подразделялись на отдельные группы. Что касается всех прочих, хотя бы они и были заодно с ними, причем нередко с партией аристократов, д'Аркур держался на отшибе даже от тех, с кем шел вместе, а часто и следом, и, да простится мне это пошлое выражение, не имел себе равных, кроме канцлера, но в силу своих отношений с королем и г-жой де Ментенон годился только для совета, потому что ему негде было проявлять свою лицедейскую сущность, кроме как изредка в совете, где он был совершенно лишен соумышленников и бессилен, или же в тех редчайших случаях, когда он с жаром, искусством и изощренностью увлекался игрой, что составляло его природный талант, и набрасывался на герцога де Бовилье, не нападая на него впрямую, но опровергая его слова и стараясь выставить его в смешном свете. Маршал де Вильруа, самый бездеятельный из всех в силу своей недалекости и врожденной бездарности, а также по причине падения ненавистных ему Вандома и Шамийара, был с давних пор личным другом Демаре благодаря старинным связям с Бешамелем, своим тестем, пользовавшимся благосклонностью и покровительством кавалера Лота-рингского и д'Эффиа. Хоть он и впал в немилость, но сохранил дружбу, а во многих случаях и доверие г-жи де Ментенон, часто с ней виделся, вел долгие беседы наедине всякий раз, как приезжал в Версаль, что бывало довольно редко, а гораздо чаще обменивался с нею письмами и по ее просьбе запечатлевал на бумаге события во Фландрии, что обеспечивало его посланиям самый теплый прием с ее стороны. Чаще всего их передавал Демаре, иногда сам, иногда через герцогиню де Вильруа. Маршал де Вильруа был в добрых отношениях и с Торси, и в какой-то мере с Бовилье, но эти двое совершенно не шли в счет, и обоих люто ненавидели герцог де Ларошгийон, а также герцог де Вильруа, насколько последний был на это способен, отличаясь и в этом отношении, как во многих других, от своего отца, хотя в главном они вполне сходились и лучше понимали друг друга с тех пор, как их разлучили разный образ жизни, немилость, в которую впал отец, и служба сына. Шеврез и Бовилье, не имея секретов друг от друга, скрытничали со своими, и, хотя оба доводились кузенами Торси, присущий ему душок янсенизма заставлял их держаться подальше от него. Д'Антен и герцогиня Бурбонская, которых объединяло все-воззрения, нужда друг в друге, пороки и соседство, — сильно опасались двух дам из Лотарингского дома, тем не менее притворно пускаясь с ними в откровенности и поддерживая близкие отношения, какие при жизни короля старались сохранять с ними все в ожидании, когда они все перегрызутся за право единственного обладания Монсеньером, как только тот сделается королем. Эта партия якшалась с аристократами; но все видели ее насквозь и про себя ненавидели и боялись, считая ее партией Вандома. Она была донельзя враждебна партии министров, хотя Торси и герцогиня Бурбонская, а соответственно, д'Антен с двух сторон обхаживали г-жу Бузоль, сестру Торси, во все времена и во всех превратностях остававшуюся близкой подругой герцогини Бурбонской и, несмотря на свою безобразную наружность, блиставшую в любом обществе умом и находчивостью.
Так выглядел изнутри двор в эти смутные времена, ознаменовавшиеся двумя столь сокрушительными падениями, которые, по всей очевидности, должны были повлечь за собой и другие.
В этом году пасхальное воскресенье пришлось на пятое апреля. Восьмого, в среду, после заседания совета Монсеньер отправился в parvulo[194] вдвоём с герцогиней Бургундской. Ранее уже было объяснено,[195] что такое эти parvuli.[196] Придворные просили о поездке в Медон; преполагалось отправиться туда на неделю, а в будущую среду уехать в Марли. Я пустился в путь еще в понедельник на страстной неделе,[197] чтобы оказаться в Марли одновременно с королем. Медонцы меня крайне стесняли; с тех пор как стало известно о необыкновенной доверчивости Монсеньера[198] и герцогиня Бургундская переубедила его настолько, что он даже устыдился, я не смел более компрометировать себя поездками в Медон. Для меня это было богом проклятое место: избавившись от соображений благопристойности, опутывавших ее первый год,[199] здесь снова воцарилась герцогиня Бурбонская и привезла с собою дочерей; здесь всем заправлял д'Антен; здесь открыто властвовали м-ль де Лильбон с сестрой; все это были мои личные враги; Монсеньер находился под их влиянием; конечно, именно им был я обязан тем нелепым и дерзким вздором, который они ему внушили, приведя его в такую ярость. Зная, что они способны выдумать и с успехом внушить ему что угодно, а он всему готов поверить, я мог ожидать любых неприятностей, тем более что все вокруг пресмыкались перед ними, старались им угодить, только на них и уповали. Соответственно, мне приходилось бояться всего, что заблагорассудится предпринять моим врагам, имеющим полную возможность приписать мне любое новое коварство; м-ль Шуэн, подлинная хозяйка, помогала им во всех чрезвычайных, мерах, во всех интригах; к этой незримой фее никто, а я тем более, не смел приблизиться, и, будучи ей незнаком, я не мог ожидать от нее помощи; никто, кроме Дюмона, не оказывал мне поддержки, у меня не было ни сил, ни планов! После недавнего опыта я не сомневался, что они замышляют меня погубить; враждебность их была не такого свойства, чтобы рассеяться ни с того ни с сего, и не оставляла надежд на примирение в будущем. То, что было проделано по отношению к покойному герцогу де Бурбон-Конде и герцогине Бурбонской, интриги двух дам Лотарингского дома и их дядюшки Водемона, хлопотавших о ранге, римское дело д'Антена и новые его притязания к Эпернону,[200] события во Фландрии, мои тесные связи с теми, кого они собирались уничтожить, герцогом и герцогиней Бургундскими, герцогом и герцогиней Орлеанскими, герцогами де Шеврезом и де Бовилье, содействие женитьбе герцога Беррийского, которое они мне приписывали и которое подогревало их ярость, — этого, при полном отсутствии смягчающих обстоятельств, было более чем достаточно, чтобы я мог не сомневаться в том, что этот двор готовит для меня сплошные опасности и ловушки. Итак, я ждал у моря погоды и не спешил в Медон; Монсеньер с его окружением стесняли меня, и я никогда к нему не являлся, ибо решиться на поездку в Медон мне было очень трудно. Если настоящее причиняло мне столь постоянные заботы, то сколько же горестных раздумий навевало мне приближавшееся с каждым днем грядущее, когда на трон взойдет Монсеньер и когда после потасовки между теми, кто управляет им и желал бы им командовать в обход прочих, к трону вместе с ним пробьются те или другие из моих недругов, которым пуще всего в жизни желанна моя погибель, — а тогда стоит им пожелать, и со мной будет покончено! За неимением лучшего я черпал силы в мужестве; я говорил себе, что нам никогда не бывает ни так хорошо, ни так плохо, как мы с полным правом предполагали заранее; поэтому, вопреки всякой очевидности, я уповал на то, что все в нашей жизни преходяще, и жил, помня о будущем, но в настоящем претерпевая из-за Медона три трудности, оказавшиеся последними. Итак, я собирался предаться мечтам и отдохновению в эти две пасхальные недели, вдали от света и двора, который, если не считать двора Монсеньера, не сулил мне ничего дурного; однако этот шип свирепо язвил меня, и ничто не утоляло мою боль, как вдруг в самую неожиданную минуту Бог послал мне избавление. В Ла-Ферте все мое общество состояло из г-на де Сен-Луи — старого бригадира кавалерии, пользовавшегося большим уважением короля, г-на де Тюренна и всех, кто знал его по службе, вот уже тридцать лет назад удалившегося в траппистское аббатство,[201] где он вел жизнь, исполненную благочестия, и одного нормандского дворянина, бывшего некогда капитаном в моем полку и мне искренне преданного. Одиннадцатого числа, в субботу, на фоминой неделе, я все утро прогуливался с ними; перед самым обедом я заглянул к себе в кабинет, и тут явился гонец от г-жи де Сен-Симон с письмом, в котором она извещала меня о болезни Монсеньера.
На другой день после пасхи, направляясь, как я уже говорил, в Медон, Монсеньер повстречал в Шавиле священника, несшего больному святые дары, вышел из кареты и вместе с герцогиней Бургундской преклонил перед ними колена. Он спросил, чем болен человек, которому несут причастие; ему ответили, что у него оспа. Эта хворь свирепствовала повсюду. Монсеньеру она внушала большой страх: он перенес только легкую ветряную оспу в детстве. Эта встреча поразила его, и вечером он сказал своему первому врачу Будену, что не удивится, если и сам заболеет. День тем не менее прошел так же, как всегда. Наутро девятого числа, в четверг, Монсеньер встал и собирался на охоту на волков, но, одеваясь, почувствовал слабость и в изнеможении упал на стул. Буден велел уложить его в постель. День прошел тревожно: пульс был нехорош. Король, которому Фагон намекнул о случившемся, подумал, что болезнь пустяковая, и после обеда поехал погулять в Марли, куда несколько раз привозили известия из Медона. Герцог и герцогиня Бургундские обедали в Медоне и не пожелали ни на минуту расставаться с Монсеньером. Герцогиня исполняла не только то, что велел долг невестки, но и все, что подсказывала ей доброта, и собственноручно прислуживала Монсеньеру. Сердце ее, несомненно, сжималось при мысли о том, что может произойти, но это не помешало ей заботливо и усердно ухаживать за больным, ничуть не рисуясь и не выставляя свои заботы напоказ. Герцог Бургундский был преисполнен скромности и благочестия; проникнутый чувстом долга, он исполнял его более чем достойно, и, хотя многое уже указывало на оспу, а сам он ею никогда не болел, ни он, ни герцогиня не желали ни на минуту отлучаться от Монсеньера и расстались с ним только ради ужина у короля. Выслушав их, король наутро, в пятницу десятого числа, послал в Медон с приказом выяснить все в точности и, пробудившись, узнал, что жизнь Монсеньера в большой опасности. Накануне, вернувшись из Марли, его величество сказал, что на другое утро поедет в Медон и пробудет там, пока Монсеньер не выздоровеет, чем бы он ни был болен; и в самом деле, он отправился в Медон сразу после заутрени. Уезжая, он не велел детям следовать за ним; по доброте своей он запретил это вообще всем, кто не переболел оспой; что же касается тех, кто болел ею, он оставил на их усмотрение, ехать в Медон, дабы его сопровождать, или остаться — смотря по тому, насколько они боятся оспы и желают соблюсти приличия. Дюмон отослал из Медона многих придворных Монсеньера, чтобы разместить свиту короля, каковую его величество ограничил, как только мог, а также министров, с которыми ему нужно было работать; исключение составил канцлер, который не ночевал в Медоне. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, каждая с одной-единственной статс-дамой, м-ль де Лильбон, г-жа д'Эпине и м-ль де Мелен, ибо они были всегда так привязаны к Монсеньеру, а также м-ль де Буйон, никогда не разлучавшаяся с отцом, обер-камергером короля, выехали ранее его величества; только эти дамы и остались в Медоне и вечерами трапезовали вместе с королем, обедавшим, как и в Марли, в одиночестве. Не говорю о м-ль Шуэн, обедавшей там со среды, и о г-же де Мен-тенон, которая вместе с герцогиней Бургундской явилась к нему после обеда. Король очень не хотел, чтобы она приближалась к покоям Монсеньера, и поспешил ее отослать. Таково было положение дел, когда г-жа де Сен-Симон отправила мне письмо: врачи предполагали оспу, и, хотя она еще не проявилась, все были убеждены, что это именно оспа. Теперь с тою же правдивостью, с какой я повествовал о других, продолжу рассказ о самом себе и со всей точностью, на какую способен, опишу положение вещей. Зная, каковы были мои отношения с Монсеньером и его двором, легко себе представить, какое впечатление произвела на меня эта новость; из того, что сообщалось о состоянии Монсеньера, я заключил, что к добру ли, к худу ли, но вскоре все решится; в Ла-Ферте я чувствовал себя в полной безопасности; посему я решился ждать здесь дальнейших новостей, а к г-же де Сен-Симон послал курьера и просил ее на другой день прислать мне, также с курьером, новые известия.
Весь день я провел в смятении; чувства мои были подобны приливу, смяняющемуся отливом и затопляющему берег, а потом вновь отступающему; человек и христианин во мне оборонялся против человека и придворного; в этот решающий миг мне на ум приходили тысячи соображений и обстоятельств, внушавших надежду на нежданное, внезапное избавление с самыми приятными для меня последствиями в грядущем. Курьер, коего я ждал с нетерпением, прибыл на другой день, в фомино воскресенье, сразу после обеда. От него я узнал, что оспа проявилась и протекает самым благоприятным для больного образом; подтверждением послужило для меня то, что, как я узнал, г-жа де Ментенон, в Медоне не покидавшая своей спальни и сидевшая там в обществе одной г-жи де Данжо, с которой и ела вместе, накануне в субботу, с самого утра, уехала в Версаль, пообедала там у г-жи де Келюс, виделась у нее с герцогиней Бургундской и вернулась в Медон довольно поздно. Я поверил, что Монсеньер спасен, и хотел остаться дома, но все-таки послушался совета, как слушался всю жизнь, — и хорошо сделал: скрепя сердце распорядился о том, что назавтра уезжаю, и рано утром 13 апреля пустился в дорогу. В Ла-Ке, в четырнадцати лье от Ла-Ферте, к моему экипажу, покуда мне меняли лошадей, приблизился один финансист по имени Лафонтен, коего я прекрасно знал, поскольку всю жизнь виделся с ним в Ла-Ферте — ему было вверено управление имением Сенонш и прочими поместьями покойного принца Конде, расположенными по соседству; он только что был в Париже и Версале, где видел людей герцогини Бурбонской; он сказал мне, что Монсеньер чувствует себя как нельзя лучше, и привел подробности, свидетельствовавшие о том, что опасность миновала. Пребывая в этом убеждении я приехал в Версаль; г-жа де Сен-Симон и все, с кем я встречался, укрепили меня в нем; опасения внушал лишь коварный характер самой болезни, притом что больному пятьдесят лет и он весьма тучен. Король бывал в совете, а вечерами, как всегда, работал с министрами. Он виделся с Монсеньером по утрам и вечерам, а также по нескольку раз на дню и всегда подолгу сиживал у самой его постели. В день моего приезда, то есть в понедельник, он пообедал рано и поехал на прогулку в Марли, где к нему присоединилась герцогиня Бургундская. Проезжая там, где начинались версальские сады, он видел своих внуков, поджидавших его, но не позволил им подойти ближе, а, повысив голос, поздоровался издали. У герцогини Бургундской ранее уже была оспа, не оставившая никаких следов. Король нигде не любил бывать, кроме своих собственных дворцов — только там он чувствовал себя хорошо. Потому он так редко и так ненадолго приезжал в Медон, делая это из одной любезности. Г-жа де Ментенон чувствовала себя там еще неуютнее. Хоть ее спальня повсюду оказывалась святилищем, куда входили только самые приближенные к ней дамы, ей повсюду требовалось еще одно убежище, совершенно недоступное для всех, кроме герцогини Бургундской, которая допускалась туда на считанные минуты и всегда одна. В Версале и Марли таким убежищем служил ей Сен-Сир, а в Марли еще и приют, о коем я упоминал ранее; в Фонтенбло она уединялась в своем городском доме. Когда ясно стало, что Монсеньер поправляется и, значит, пребывание в Медоне затянется надолго, королевским обойщикам было приказано отделать Шавиль, принадлежавший покойному канцлеру Телье; Монсеньер купил этот дом и велел перевезти его в медонский парк. Именно Шавиль избрала г-жа де Ментенон местом своего уединения в дневное время. На среду король назначил смотр тяжелой и легкой кавалерии; казалось, дела обстоят наилучшим образом. Приехав в Версаль, я написал г-ну де Бовилье в Медон, прося передать королю, что я вернулся, узнав о болезни Монсеньера, и явился бы в Медон, если бы не опасался подвергнуться опасности заражения, поскольку оспы у меня не было. Он выполнил мою просьбу и известил меня, что приезд мой сочли весьма своевременным, однако король велел передать мне запрет ехать в Медон, касавшийся как меня, так и г-жи де Сен-Симон, которая также не болела оспой. Этот запрет, обращенный к нам лично, нисколько меня не опечалил. Между тем герцогиня Беррийская, переболевшая оспой, не получила привилегии видеться с королем в отличие от герцогини Бургундской; у мужей обеих герцогинь оспы не было. По той же причине не дозволено было видеться с королем герцогу Орлеанскому; однако герцогине Орлеанской, с коей дело обстояло по-другому, таковое дозволение было дано; правда, пользовалась она им весьма умеренно. Мадам вовсе не виделась с его величеством, хотя не было никаких причин делать для нее исключение, каковое распространялось на двоих королевских внуков в силу разумного опасения за них, а также на некоторых членов королевской семьи по желанию короля. В самом Медоне также наблюдались резкие различия: Шуэнша сидела у себя на чердаке; герцогиня Бурбонская, м-ль де Лильбон и г-жа д'Эпине не выходили из спальни Монсеньера, а затворница появлялась там только в отсутствие короля и принцессы де Конти, бывшей при больном почти неотлучно. Принцесса прекрасно понимала, что жестоко отягчит участь Монсеньера, если не уступит ему в этом, и пошла на уступки с большой готовностью: с утра в тот день, когда король прибыл в замок, она, хотя уже ночевала там, сказала Монсеньеру, что ей давно известно, что творится в Медоне; она, мол, так тревожилась, что не могла не перебраться в замок, но теперь не желает допустить, чтобы ее дружба оказалась ему в тягость; посему она просит располагать ею так, как ему желательно, и отсылать ее всякий раз, как он сочтет нужным, а уж сама она постарается входить к нему в спальню не иначе, как удостоверившись, что этим его не стеснит. Такая любезность пришлась Монсеньеру весьма по душе. И в самом деле, принцесса сдержала слово и всегда считалась с мнениями герцогини Бурбонской и обеих дам Лотарингского дома, выходя, когда надо было, из спальни и не показывая при этом ни огорчения, ни обиды, а потом, когда можно было, возвращалась, не проявляя ни тени недовольства, за что и заслужила самые искренние похвалы. М-ль Шуэн, в которой было все дело, можно было видеть в Медоне вместе с о. Телье, причем весьма странным образом: оба инкогнито, оба заперлись каждый у себя на чердаке, оба трапезовали в одиночестве у себя в спальнях, виделись только с теми, без кого им было не обойтись, и тем не менее все о них знали, а разница заключалась лишь в том, что она день и ночь проводила при Монсеньере, почти не отлучаясь из его спальни, а духовник посещал короля и всех прочих, не показывался лишь в покоях Монсеньера и даже поблизости от них. Г-жа д'Эпине носила любезные записочки от г-жи де Ментенон к м-ль Шуэн и обратно. Король же не виделся с нею вовсе. Однако он полагал, что с нею встречалась г-жа де Ментенон; чуть позже он у ней об этом осведомился, узнал, что они не встречались, и не одобрил этого. Засим г-жа де Ментенон поручила г-же д'Эпине принести от ее имени извинения м-ль Шуэн и передать, что г-жа Ментенон надеется повидаться с нею: странная любезность, адресованная из одной комнаты в другую в том же доме. С тех пор они так и не увиделись.
Иное зрелище являл собой Версаль: там, не таясь, царили в окружении двора герцог и герцогиня Бургундские, и двор этот напоминал первые лучи рассвета. В Версале собрался весь двор, там был представлен весь Париж, и, поскольку скромность и благоразумие никогда не принадлежали к числу французских добродетелей, туда являлся весь Медон и прибывшим верили на слово, что в этот самый день они не входили к Монсеньеру. Утренний выход короля и отход его ко сну, обед и ужин с дамами, общие беседы после трапез, прогулки давали всем возможность засвидетельствовать свое усердие, и покои не могли вместить толпу; что ни четверть часа, появлялись курьеры, привлекавшие внимание к известиям о Монсеньере; болезнь протекала настолько благоприятно, насколько можно было пожелать; не требовалось больших усилий, чтобы верить и надеяться; все хотели и старались понравиться новому двору; молодые принц и принцесса были величественны и сдержанно-веселы, со всеми обходительны, постоянно заботились о том, чтобы с каждым побеседовать; толпа была к ним также предупредительна, и обе стороны были друг другом довольны; герцог и герцогиня Беррийские обратились в ничто. Так протекло пять дней; все беспрерывно думали о возможностях, которыми чревато грядущее, пытаясь заранее приспособиться к событиям, как бы они ни обернулись.
В четверг, 14 апреля, на другой день после моего возвращения из Ла-Ферте в Версаль, король, как я уже сказал, скучавший в Медоне, утром, как всегда, созвал финансовый совет, а на послеобеденное время, дабы заполнить досуг, назначил вопреки обыкновению совет по внутренним делам. Я навестил канцлера по возвращении его с этого второго совета и подробно расспросил о здоровье Монсеньера. Он заверил меня, что Монсеньер чувствует себя недурно, и слово в слово передал то, что сказал Фагон: «Дела идут так, как только можно желать, и лучше, чем позволительно надеяться». Мне показалось, что канцлер исполнен надежды, и я охотно поверил его словам, тем более что он был чрезвычайно близок к Монсеньеру и не отказывался вообще от опасений, а отметал лишь те из них, кои не вытекали из свойств самой болезни. Парижские селедочницы, всей душой преданные Монсеньеру и уже доказавшие свою дружбу в тот раз, когда у него случилось сильнейшее несварение желудка, которое все приняли сперва за апоплексию, снова доказали, насколько они к нему привержены. Этим утром они в нескольких наемных каретах прикатили в Медон. Монсеньер пожелал их видеть: они бросились на колени перед его кроватью, покрывая ее изножие поцелуями, и, в восторге от добрых известий, им сообщенных, воскликнули, что обрадуют весь Париж и закажут "Te Deum".[202] Монсеньер, неравнодушный к этим знакам народной любви, сказал им, что время еще не приспело, поблагодарил, а затем расспорядился, чтобы им показали дом, угостили их обедом и отпустили, оделив деньгами. — Возвращаясь к себе домой от канцлера через дворы, я увидел герцогиню Орлеанскую, прогуливавшуюся на террасе нового крыла; она меня окликнула, но я сделал вид, что не вижу ее и не слышу, потому что она была в обществе Монтобанши, и вернулся к себе в покои, полный впечатлений от медонских новостей. Мои апартаменты располагались в верхней галерее нового крыла, и довольно было ее пересечь, чтобы попасть в покои герцога и герцогини Беррийских, которые в тот вечер пригласили к ужину герцога и герцогиню Орлеанских и нескольких дам; г-жа де Сен-Симон уклонилась от этого ужина, сославшись на недомогание. Некоторое время я провел вдвоем с Коэтанфао у себя в кабинете, как вдруг мне доложили о герцогине Орлеанской, которая пришла потолковать со мной перед ужином. Я поспешил к ней в покои г-жи де Сен-Симон, которая ненадолго отлучилась, но вскоре присоединилась к нам. Принцессе и мне не терпелось, как говорится, обсудить положение дел, на которое оба мы смотрели совершенно одинаково. Всего час назад она вернулась из Медона, где видела короля; было это в восемь вечера 14 апреля. Она повторила мне слова Фагона, которые я уже слышал от канцлера; она описала мне надежду, царившую в Медоне, похвалила усилия и ученость докторов, не пренебрегавших ни одним из средств, в том числе теми, о коих обычно забывают; она даже преувеличила успехи лечения, и скажу всю правду, хотя и стыжусь этого: оба мы посетовали на то, что Монсеньер в его годы и при его тучности оправляется от такой опасной хвори. Она печально, хоть и не без мортемаровской язвительности,[203] рассуждала о том, что теперь кровь его очистится, так что не остается ни малейшей надежды на апоплексию, а на несварение желудка уповать и вовсе нельзя с тех пор, как в прошлый раз Монсеньер был до того напуган этим недугом, что всецело вверил свое здоровье врачам; и мы с превеликой горестью заключили, что отныне надобно примириться с тем, что сей принц будет жить и управлять еще долго; затем пошли у нас бесконечные толки о пагубном влиянии, каковое будет иметь его правление, о тщете таких, казалось бы, основательных надежд на исход этой жизни, столь мало сулившей и нашедшей спасение на самом краю смертельной погибели. Короче говоря, мы дали себе волю, и, хотя временами угрызения совести пресекали наш столь необычный разговор, герцогиня всякий раз с томной шутливостью к нему возвращалась. Г-жа де Сен-Симон благочестиво пыталась в меру сил чинить преграды нашим странным рассуждениям, но преграды рушились, способствуя этой своеобразнейшей борьбе наших чувств, по-человечески вполне объяснимых, хотя сами мы не могли не понимать, что они не слишком согласуются с христианской верой. Так провели мы втроем два часа, пробежавшие для нас быстро, но наступившее время ужина положило им конец. Герцогиня Орлеанская удалилась в покой дочери, а мы перешли в мою комнату, где собралось тем временем приятное общество, разделившее с нами ужин.
В Версале и даже в Медоне царило спокойствие, а между тем надвигались перемены. В течении, дня король несколько раз видел Монсеньера, который с благодарностью принимал эти знаки приязни и внимания. Навестив его после обеда, перед советом по внутренним делам, король был поражен тем, что у больного очень сильно отекло лицо и вся голова; он даже сократил свое посещение и, выходя из комнаты, уронил несколько слез. Его по мере возможности успокоили, и после совета он пошел прогуляться в сады. Тем временем Монсеньер уже не узнавал принцессу де Конти, и Будена это насторожило. Сам принц также был в тревоге. Придворные сменяли друг друга у его постели; самые близкие не отлучались ни днем, ни ночью. Он без конца спрашивал у них, бывает ли у тех, кто страдает этой болезнью, то же самое, что у него теперь. Все, что говорилось ему, чтобы его успокоить, производило на него огромное впечатление; он верил, что очищение организма принесет ему жизнь и здоровье; в одном из разговоров он признался принцессе де Конти, что давно уже сильно недомогал, но не желал это обнаруживать и что еще в страстной четверг, во время службы, не в силах был удержать в руках требник. К четырем часам пополудни, в то время как заседал совет по внутренним делам, ему стало хуже, и Буден даже предложил Фагону собрать консилиум, поскольку они, придворные врачи, никогда не имели дела с заразными болезнями, а потому и лишены опыта по этой части; он уговаривал Фагона немедля призвать врачей из Парижа; однако тот пришел в ярость, не принял его доводов и в упрямстве своем отказался кого-либо звать, твердя, что от споров и противоречивых суждений не будет никакой пользы, а они, мол, и сами справятся не хуже и даже лучше, чем с помощью приглашенных докторов; он даже хотел держать в секрете состояние Монсеньера, хотя тому час от часу делалось хуже и часам к семи вечера это начали замечать слуги и даже придворные; но перед Фагоном все они трепетали; он не отходил от больного, и никто не смел заикнуться при нем, что следует уведомить короля и г-жу де Ментенон. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти, равно беспомощные, пытались взять себя в руки. Поразительно то, что решено было дать королю спокойно поужинать, прежде чем пугать его применением к больному сильнодействующих средств; дабы не прерывать ужина, короля ни о чем не предупредили, а он, доверившись Фагону и всеобщему молчанию, не усомнился в том, что Монсеньер чувствует себя хорошо, хотя сам видел днем, как сильно тот опух и переменился, и был этим весьма огорчен. Итак, покуда король спокойно ужинал, тех, кто находился в спальне Монсеньера, охватило смятение. Фагон и прочие громоздили одно снадобье на другое — и все без толку. Кюре, заходивший по вечерам справиться о больном, прежде чем удалиться на покой, застал вопреки обыкновению все двери настежь, а слуг мечущимися в растерянности. Он вошел в спальню и понял, в какого рода помощи нуждается Монсеньер; еще немного, и было бы уже поздно; он подбежал к постели, взял больного за руку, заговорил с ним о Боге, и, видя, что Монсеньер в полном сознании, но почти не в силах говорить, он, как мог, исповедовал его, о чем никто из окружающих не позаботился, и добился от него знаков раскаяния. Бедный принц внятно произнес начальные слова покаяния, неразборчиво пробормотал остальные, ударил себя в грудь, сжал руку священника и, проникнутый, как видно, самыми возвышенными чувствами, сокрушенно и с большой охотою принял от кюре отпущение грехов. Король выходил из-за стола, когда прибежал Фагон и в полном смятении крикнул, что надежды больше нет; король чуть не рухнул на пол. Можно вообразить, какое отчаяние овладело всеми при столь внезапном переходе от безмятежного спокойствия к окончательной безнадежности.
Едва придя в себя, король тут же ринулся в покои Монсеньера и весьма холодно отклонил нескромную услужливость некоторых придворных, желавших его удержать; он сказал, что хочет еще увидеть своего сына, даже если тому уже ничто не поможет. Он собирался уже войти в спальню, но тут путь ему преградила принцесса де Конти, успевшая по выходе из-за стола прибежать к Монсеньеру; она даже отстранила короля руками, говоря, что теперь ему следует заботиться только о самом себе. Тогда король, обессилев от столь внезапного и полного потрясения, дал отвести себя на канапе при входе в кабинет, примыкавший к спальне; у всех выходивших от больного он спрашивал, что там, но почти никто не смел ему ответить. Спускаясь к Монсеньеру, чьи покои располагались под его собственными, король послал за о. Телье, который уже лег в постель. Тот поспешно оделся и пришел в спальню, но опоздал, если верить свидетельствам всех слуг, хотя сам иезуит — быть может, в утешение королю — уверял, что дал умирающему полное отпущение грехов. Г-жа де Ментенон прибежала к королю и села на то же канапе, пытаясь заплакать. Она уговаривала короля уехать; кареты уже ждали наготове во дворе; но никакими силами нельзя было его увести, пока Монсеньер не испустил дух. Агония больного, не приходившего в сознание, продолжалась более часа после того, как в кабинет пришел король. Герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти делили заботы между умирающим и королем, к которому то и дело наведывались; тем временем смущенные представители медицинского факультета, растерянные слуги, гудящие придворные натыкались друг на друга и толклись на одном и том же месте. Наконец настал роковой миг: вышел Фагон и возвестил об этом. Король, глубоко опечаленный и в большом огорчении оттого, что Монсеньера не успели исповедовать, обошелся с первым лейб-медиком не слишком любезно; затем он удалился, поддерживаемый г-жой де Ментенон и обеими принцессами. Покои Монсеньера выходили прямо во двор, и, собираясь сесть в карету, король увидел перед собой берлину[204] усопшего; он сделал знак рукой, чтобы подали другую карету, ибо вид этой был для него мучителен. Тем не менее не все его силы были поглощены страданием: увидав Поншартрена, он подозвал его и велел предупредить отца и других министров, чтобы наутро они прибыли в Марли несколько позже обычного на государственный совет, собиравшийся всегда по средам. Никак не истолковывая такого хладнокровия, ограничусь тем, что упомяну о крайнем изумлении всех, кто при сем присутствовал или узнал позже. Поншартрен ответствовал, что рассмотрению подлежат только текущие дела и лучше было бы отложить совет на день, дабы не докучать его величеству. Король дал на то согласие. Поддерживаемый с обеих сторон, он с трудом поднялся в карету, следом г-жа де Ментенон, усевшаяся рядом с ним, после нее поднялись герцогиня Бурбонская и принцесса де Конти и расположились на передних сиденьях. Вдоль всего двора по обе стороны королевской кареты бросилась на колени толпа людей, прислуживавших Монсеньеру; с невероятными завываниями они взывали к жалости, кричали, что лишились всего и умрут с голоду.
В то время как Медон полнился ужасом, в Версале все было спокойно и никто даже не подозревал о случившемся. Мы отужинали; потом гости разошлись, а я беседовал с г-жой де Сен-Симон, которая кончала раздеваться перед тем, как лечь в постель; в это время вошел вконец перепуганный один наш бывший слуга, коего она уступила в лакеи герцогине Беррийской; он прислуживал там за столом. Этот слуга сказал, что, по всему видать, из Медона поступили дурные вести; только что герцог Бургундский прислал к герцогу Беррийскому гонца, который сказал ему на ухо нечто, от чего у герцога тотчас покраснели глаза; затем он сразу вышел из-за стола; немного погодя пришло еще одно известие, и тут стол, за которым еще оставались приглашенные, мигом опустел, а все устремились в кабинет. Столь внезапная перемена повергла меня в изумление; я немедля бросился к герцогине Беррийской; там уже никого не осталось; все ушли к герцогине Бургундской. Я поспешил туда. К герцогине Бургундской сбегался тем временем уже весь Версаль: дамы в ночных одеяниях — чуть не все уже ложились спать, двери настежь, все в смятении. Я узнал, что Монсеньера соборовали, что он без сознания и надежды на исцеление больше нет; король известил герцогиню Бургундскую, что уезжает в Марли и велит ей дождаться его на подъездной аллее между двумя конюшнями, чтобы увидеться с ним, когда он будет там проезжать. Зрелище, которое мне предстало, пробудило во мне все внимание, на какое я только был способен, обуреваемый противоречивыми душевными движениями и теснившимися в голове мыслями. Оба принца и обе принцессы находились в небольшом кабинете, выходившем в проход между кроватью и стеною;.раздевание перед отходом ко сну совершалось обыкновенно в спальне герцогини Бургундской; сюда стеклись в тревоге все придворные; герцогиня расхаживала из кабинета в спальню и обратно, ожидая, когда наступит время выехать навстречу королю; в ее манере держаться, как всегда любезной, сказывались смятение и сострадание, которое все окружающие, казалось, принимали за выражение скорби; на ходу она обращала то к одному, то к другому из присутствующих несколько слов или коротко отвечала им. Все вместе являли собою воистину выразительную картину. Даже ничего не зная о дворе, довольно было иметь глаза, чтобы различить написанные на лицах корыстную заинтересованность одних и безразличие других, коих происшедшее не касалось; вторые хранили спокойствие, в то время как первые были исполнены горя или напускали на себя задумчивость, силясь скрыть облегчение и радость. Первым моим движением было несколько раз переспросить о случившемся, так как, несмотря на все, что видел и слышал, я все еще с трудом мог в это поверить; затем я испугался, как бы причина этой неописуемой тревоги, не оказалась мнимой; наконец я обратился мыслями на себя самого и задумался о горестной участи, общей для всех людей, и о том, что сам когда-нибудь приду к вратам смерти. И все же сквозь сбивчивые размышления о вере и человечестве, которые я силился в себе возбудить, пробивалась радость; избавление мое представлялось мне столь полным и неожиданным, что выигрыш всего государства от этой потери казался мне самому что ни на есть непреложной очевидностью. Среди подобных мыслей мне на ум невольно приходили остатки опасений, что больной поправится, и тогда мне делалось крайне стыдно. Погрузившись во все эти чувства и мысли, я, однако, не преминул известить г-жу де Сен-Симон о том, что ее появление пришлось бы кстати, а сам тем временем украдкой вперял взор во все лица, в каждую фигуру, во всякое движение, теша свое любопытство, пополняя представления, сложившиеся у меня о каждом из присутствующих — представления, никогда меня не обманывавшие, — и строя справедливые догадки об истине по тем первым порывам, которые людям так редко удается обуздать и которые оказываются для того, кто знает двор и людей, надежными свидетельствами самых тайных отношений и чувств, скрываемых в любое другое время. Я видел, как появилась герцогиня Орлеанская, по чьей величественной и сдержанной осанке ничего нельзя было понять; она вошла в малый кабинет, откуда вскоре вышла вместе с герцогом Орлеанским, чья порывистость и беспокойство свидетельствовали более о том впечатлении, которое произвело на него окружающее, нежели о других чувствах. Они удалились, и я отмечаю это с умыслом, ради того, чему вскоре после этого явился свидетелем. Несколько мгновений спустя я издали заметил у дверей малого кабинета герцога Бургундского, на вид изрядно взволнованного и опечаленного; но беглый взгляд, который я на него метнул, не обнаружил в нем ни тени жалости, а только глубокую озабоченность удрученного ума. Лакеи и горничные уже голосили, не стесняясь, и горе их изобличало, сколь велика была потеря для людей их разбора. В половине первого ночи, пришло известие от короля, и тут я увидел герцогиню Бургундскую, которая вместе с герцогом Бургундским выходила из малого кабинета; выглядела она более расстроенной, чем показалось мне в первый раз, и сразу же вернулась обратно. Принцесса остановилась перед туалетом, взяла с него свой шарф и шляпку, с решительным видом прошла через спальню; глаза ее были влажны, но любопытные взгляды, которые она украдкой метала по сторонам, выдавали ее; в сопровождении одних только своих дам она спустилась по главной лестнице и села в карету. Когда она выходила из спальни, я улучил минуту и направился к герцогине Орлеанской, с которой горел нетерпением увидеться. Войдя к ней, я узнал, что герцог и герцогиня у Мадам; я прошел туда через их покои. По дороге я встретил герцогиню Орлеанскую, которая возвращалась к себе; она с озабоченным видом велела мне идти вместе с нею. Герцог Орлеанский остался там. Она села у себя в комнате, рядом с нею расположились герцогиня де Виль-руа, маршалыпа де Рошфор и с полдюжины приближенных дам. Я содрогался, видя столь обширное общество. Герцогиня Орлеанская, досадовавшая ничуть не меньше меня, взяла свечу и вышла из комнаты через заднюю дверь. Я тем временем подошел к герцогине де Вильруа, чтобы сказать ей на ухо два слова; мы с ней одинаково мыслили о свершившемся событии; она толкнула меня и тихонько посоветовала быть сдержаннее. Я задыхался от молчания посреди жалоб и пространных излияний этих дам, но тут в дверях появился герцог Орлеанский и позвал меня. Я последовал за ним в его задний кабинет внизу в галерее; он был близок к обмороку, и я насилу держался на ногах от всего, что творилось у меня перед глазами и на душе. Случайно мы уселись напротив друг друга; но каково было мое удивление, когда, едва мы сели, я заметил, что из глаз у него льются слезы. «Ваше высочество!» — вскричал я, вскакивая на ноги вне себя от удивления. Он мгновенно меня понял и между непритворных рыданий прерывающимся голосом отвечал: «Вы правы в своем удивлении, я и сам удивлен, но это зрелище меня трогает. Принц был добрый человек, с ним я прожил жизнь; он относился ко мне хорошо в той мере, в какой ему это дозволялось; сам по себе он питал ко мне дружеские чувства. Прекрасно понимаю, что скорбь моя продлится недолго; минет несколько дней, и я найду чем утешиться, тем более в том положении, в какое по отношению к нему я был поставлен; но теперь и кровь, и близость, и человечность — все трогает меня, и сердце мое разрывается». Я воздал хвалу таким чувствам, но признался, что они крайне удивляют меня по причине отношений, в каких он находился с Монсеньером. Он встал, повернулся лицом в угол, уткнувшись носом в стену, и горько зарыдал-если бы я не видел этого своими глазами, ни за что бы не поверил. Помолчав, я стал умолять его успокоиться; я напомнил ему, что вскоре нам предстоит вернуться к герцогине Бургундской, и, если он покажется там с заплаканными глазами, все до единого станут насмехаться над его горем, видя в нем весьма неуместную комедию: ведь всему двору известно, как не ладили они с Монсеньером. Тогда он, как мог, постарался унять слезы, отер и осушил глаза. Не успел он с этим управиться, как пришли с известием, что герцогиня Бургундская возвращается, а герцогиня Орлеанская удалилась к себе. Он последовал за ней, а я пошел с ним вместе.
Остановившись в аллее между двумя конюшнями, герцогиня Бургундская недолго прождала короля; едва он приблизился, она вышла из кареты и подошла к дверце его экипажа. Г-жа де Менте нон, сидевшая с той стороны, крикнула: «Куда вы, ваше высочество? Не приближайтесь — мы заразны». Мне не удалось узнать, какое именно движение сделал король, но, во всяком случае, не обнял принцессу по причине заразы. Принцесса тут же вернулась в свою карету и уехала. Фагону так хорошо удалось сохранить в тайне состояние Монсеньера, что он обманул всех; герцог Бовилье после совета по внутренним делам вернулся в Версаль и лег спать, вопреки обыкновению, заведенному с тех пор, как Монсеньер заболел. Поскольку поднимался герцог очень рано, то ложился всегда часов в десять вечера; вот он и лег в постель ни о чем не подозревая. Вскоре он был разбужен весточкой от герцогини Бургундской, которая просила его прийти, и вернулся в ее покои незадолго до того, как она явилась после свидания с королем на дороге. Она нашла обоих принцев и герцогиню Беррийскую вместе с герцогом де Бовилье в том же малом кабинете, где оставила их. После первых объятий по возвращении, коими все было сказано, герцог де Бовилье, видя, что все задыхаются в тесной комнате, провел их через спальню в смежную гостиную, примыкавшую к галерее; незадолго до того дверь в галерею была заперта, и гостиная превратилась в большой кабинет. Там отворили окна, и двое принцев, каждый рядом с принцессой, своей супругой, уселись на канапе рядом с окнами, спиной к галерее; все прочие рассеялись по гостиной, кто стоял, кто сидел, а самые приближенные дамы расселись на полу вокруг канапе, занятого принцами. И там, и в спальне, и во всех покоях можно было прочесть по лицам решительно все. Монсеньера больше не было; все это знали* все об этом говорили; всякие обязательства по отношению к нему исчезли, и в эти первые минуты первые движения людей, лишенные всяких прикрас, еще не подсказанные политикой, хотя и подчиненные благоразумию, проявились в тревоге, возбуждении, переполохе, в смущении толпы, собравшейся в эту достопамятную ночь. Первые комнаты оглашались приглушенным вытьем слуг, которые убивались по хозяину, словно нарочно для них созданному, утрата коего должна была послужить им утешением в иной утрате, которую они с содроганием предвидели и которая теперь, со смертью Монсеньера, угрожала им уже непосредственно. Среди них заметны были другие, наиболее расторопные, из числа главных дворцовых слуг; они прибежали разузнать новости, и вид их ясно говорил о том, чью лавку они метут. Далее теснилась толпа самых разных придворных. Большинство, то есть глупцы, испускали тяжкие лицемерные стоны и, шныряя по сторонам сухими глазами, превозносили одно и то же достоинство усопшего, а именно доброту; сокрушались и о короле, лишившемся такого доброго сына. Наиболее проницательные или высокопоставленные уже беспокоились о здоровье короля; они гордились своей рассудительностью среди всеобщего смятения и ясно доказывали ее, бесконечно повторяя одно и то же. Иные, в самом деле опечаленные, причастные к обезглавленной партии, горько плакали или с таким трудом крепились, что и без рыданий легко было заметить их горе. Самые же сильные или искушенные из них, потупив взоры и забившись по углам, были погружены в глубокие размышления о последствиях столь неожиданного события, а более о самих себе. Среди всех этих людей, так по-разному предававшихся скорби, не было, или почти не было, слышно разговоров; никто не размыкал уст; порой чье-либо страдание прорывалось в возгласе, на который отзывалось другое страдание; раз в четверть часа кто-нибудь ронял слово, глаза смотрели тускло или блуждали, руки двигались безо всякой нужды, сами же люди почти не шевелились; те, кто испытывал простое любопытство и не слишком тревожился, оставались невозмутимы, за исключением глупцов, на чью долю достались пустословие и расспросы, усугублявшие отчаяние одних и злившие других. Те, кто видел уже выгоды, проистекавшие из события, напрасно напускали на себя важность, принимая скорбный и суровый вид; все это было не более чем прозрачной завесой, за которой зоркому взгляду нетрудно было разглядеть и постичь все их черты. Эти, так же как и те, кто глубоко скорбел, застыли на месте, опасаясь общественного мнения и любопытства, страшась выдать свое удовлетворение и лишний раз шевельнуться; но глаза их многое добавляли к сдержанности движений. Эти люди ерзали на месте, словно им было тесно сидеть или неудобно стоять; старались избегать друг друга и даже остерегались встречаться взглядами; а если все же встречались, то случайно и ненадолго; во всем их облике, невзирая на все старания держаться и выглядеть как подобает, пробивалась какая-то неуловимая развязность; какая-то живость, своеобразное посверкивание выделяло их из толпы вопреки их желанию. Оба принца и обе принцессы, сидевшие рядом с мужьями и заботившиеся о них, были на виду более всех. Герцог Бургундский, преисполненный доброты, умиленно, от всего сердца плакал искренними, благочестивыми и смиренными слезами. Герцог Беррийский столь же искренне проливал обильные, но, так сказать, кровавые слезы; скорбь его казалась беспредельной; то был не плач, но вопли, но завывания. Порою он смолкал, задыхаясь, а потом вновь разражался рыданиями, и так шумно, с таким оглушительным гулом, подобно трубе, захлебывающейся отчаянием, что все вокруг — кто ради приличий, кто от искренней скорби — вторили ему горестными рыданиями. Кончилось тем, что его пришлось раздеть прямо здесь же и прибегнуть к лекарствам и к помощи светил медицинского факультета. Герцогиня Бер-рийская была вне себя; вскоре станет ясно, по какой причине. Горчайшее страдание и ужас запечатлелись на ее лице; на нем написано было неистовство горя, питаемого не дружбой, а корыстью; минуты бесслезного, хотя глубокого и лютого отчаяния сменялись потоками слез и непроизвольными жестами, кои- она пыталась сдержать, жестами, изобличавшими беспредельную душевную скорбь, детище долгих- и глубоких раздумий. Вопли супруга то и дело заставляли ее очнуться, и она бросалась ему на помощь, поддерживала, обнимала, подносила нюхательную соль, проявляя самую пылкую заботу, а потом ею вновь овладевало глубокое забытье, за коим следовал новый поток слез, помогавший ей подавлять вопли. Герцогиня Бургундская также утешала мужа, и это давалось ей с меньшим трудом, чем показывать, что она сама нуждается в утешении; нисколько, впрочем, не лицемеря, она делала над собой заметные усилия, чтобы должным образом соблюсти приличия, что бывает особенно трудно, когда это нужнее всего; на вопли зятя она откликалась беспрерывным сморканием; немногие слезинки, кои ей удавалось выжать, старались подольше удержаться на виду; платок искусно помогал глазам покраснеть и увлажниться, а лицу пойти пятнами; между тем она украдкой то и дело бросала на окружающих взгляды, подмечая поведение каждого. Герцог де Бовилье стоял перед принцами спокойный и невозмутимый, словно ничего особенного не случилось и все происходящее- в порядке вещей; он распоряжался, чтобы нринцам оказывалась помощь, чтобы не слишком много народу входило, хотя двери оставались отворены для каждого, — словом, всем, что было нужно, без суетливости, без малейшей путаницы относительно людей или дел; казалось, он несет обычную службу при одевании короля или при обеде в кругу королевской семьи. Хладнокровие ни разу не изменило ему, и чувствовалось, что оно ни в коей мере не внушено благочестивым смирением, а также не призвано скрыть, сколь мало он огорчен, но отражает его неизменную правдивость. С громкими завываниями вошла Мадам в парадном туалете, не понимая хорошенько, ни зачем она воет, ни зачем нарядилась; стала всех обнимать, орошая слезами; огласила дворец новыми воплями; странное зрелище являла собою эта принцесса, когда появилась разодетая, как для парадной церемонии, и принялась рыдать и причитать в толпе женщин в ночных одеяниях; все вместе напоминало маскарад. Герцогиня Орлеанская удалилась в сторонку и спиной к галерее уселась у камина вместе с несколькими дамами. Поскольку рядом с нею все хранили молчание, дамы одна за другой стали от нее отходить, чем доставили ей большое удовольствие. Остались только герцогиня Сфорца, герцогиня де Вильруа, г-жа де Кастри, ее компаньонка, и г-жа де Сен-Симон. Радуясь своей свободе, они сгрудились вдоль одной из кроватей с балдахином, предназначавшихся для ночного караула, и под ее прикрытием, будучи все в равной степени опечалены событием, ради которого собралось столько народу, они, отбросив стеснение, принялись потихоньку обсуждать его в своем кружке. В галерее и в гостиной, так же как во всех этих обширных покоях, находилось немало таких кроватей для стражи; в них спали швейцарцы, охранявшие дворцовые помещения, и полотеры; они улеглись в обычное время, еще до того, как из Медона пришли недобрые вести. Г-жа де Кастри дотронулась до кровати и почувствовала, что там происходит какое-то движение; она не на шутку испугалась, потому что при всем своем уме была трусихой. Еще миг — и дамы увидели огромную полуголую руку, которая внезапно подняла полог, и взглядам их открылся лежавший в постели дюжий швейцарец, полусонный и ошалевший от изумления; он бесконечно долго озирал лица, одно за другим, никого не узнавая, и наконец, рассудив, что вставать с кровати при таком блестящем обществе не вполне удобно, нырнул поглубже в постель и опустил полог. По всей видимости, этот малый лег спать, когда никто еще ничего не знал, и уснул так крепко, что пробудился лишь теперь.
Самые печальные зрелища нередко сопровождаются презабавными подробностями: этот случай так развеселил одну из дам, что она рассмеялась, а герцогиня Орлеанская и ее собеседницы несколько всполошились, понимая, что их могли подслушать; но, поразмыслив, они успокоились: сонный неотесанный страж не внушал опасений. Герцогиня де Вильруа, которая незадолго до того к нам присоединилась, прежде толкалась в малом кабинете, где были герцогиня де Руси и несколько дворцовых дам, к которым не смела подойти г-жа де Леви, поскольку мнения ее слишком совпадали с мнением герцогини. Когда я пришел, они были там. Я все еще сомневался, хотя все свидетельствовало о свершившемся; но я никак не решался поверить до конца, покуда кто-нибудь, чьи слова имеют для меня вес, не скажет мне об этом определенно. Случай свел меня с г-ном д'О, которому я задал вопрос и получил ясный ответ. Узнав правду, я постарался не слишком обнаружить свою радость. Не знаю уж, насколько мне это удалось, но, как бы то ни было, ни радости, ни горю не под силу было притупить мое любопытство, и, прилагая все старания, чтобы соблюсти приличия, я отнюдь не чувствовал себя обязанным разыгрывать страждущего. Я уже не опасался, что медонская цитадель вновь откроет огонь, не опасался свирепых вылазок ее беспощадного гарнизона; после того как король проследовал в Марли, я, отринув излишнюю сдержанность, принялся откровеннее наблюдать все это многочисленное сборище, вглядываться в тех, кто был потрясен более, кто-менее прочих, кто проявлял иные чувства, следить за теми и другими и пытался украдкой проникнуть в их мысли. Следует признаться, что, тот, кто хорошо знает подноготную двора, черпает безмерное удовлетворение в том зрелище, какое открывается сразу после подобных выдающихся событий, столь любопытных во многих отношениях: каждое лицо приводит на память хлопоты, интриги, усилия, предпринимавшиеся во имя карьеры, ради создания и упрочения котерий, уловки, имеющие целью продержаться самим и потеснить других, всевозможные средства, идущие для этого в ход, — более или менее прочные связи, отдаление, охлаждение, злопыхательство, мнимые услуги, хитрости, заискивание, мелочность, взаимные подлости; замешательство и растерянность на полпути или на подступах к свершению надежд; равнодушие, оковывающее тех, кто всего достиг; тяжесть, по той же причине гнетущая их соперников и участников враждебной котерий; истинная цена побуждений, направляющих в этот миг их происки и хитросплетения на путь добра; высший и неожиданный успех одних-я и сам был в числе наиболее удачливых, ярость других, замечающих этот успех, замешательство их и тщетные усилия его скрыть, проворство взглядов, летающих повсюду и исследующих души, беззащитные в первую минуту внезапного смятения и беспокойства; сопоставление всего, что при этом обнаруживаешь, удивление, когда не замечаешь того, что ожидал, — не то по отсутствию мужества у тех, за кем наблюдаешь, не то по недостатку ума; изумление, когда замечаешь нечто за теми, от коих ничего подобного не ожидал, — все это множество живых предметов наблюдения и важнейших признаков доставляет удовольствие тому, кто умеет их оценить, удовольствие, быть может, не слишком основательное, зато одно их самых сильных, коими можно наслаждаться при дворе. Ему-то и предался я всей душой и с тем большим самозабвением, что воистину избавился от большого зла и чувствовал, что накрепко связан и разделяю судьбу с лучшими умами, а они и не думали пролить хоть слезинку. Я наслаждался их несомненным превосходством и торжеством, приумножавшим мое собственное, упрочивавшим мои надежды и устремлявшим их ввысь, сулившим мне покой, на который в противном случае я мог рассчитывать очень мало, привыкнув тревожиться о печальном своем будущем; с другой стороны, будучи вследствие своих связей, да и по личным мотивам, врагом тех высоких особ, коих эта потеря угнетала, я с первого же торопливого взгляда с непередаваемым удовольствием видел, сколь многое от них ускользнуло и как велики будут в грядущем их горести. В голове у меня так ясно запечатлелись различные коте-рии, входящие в них группировки, их тылы, различные участники и положение их в придворной иерархии, их ходы, побуждения, разнообразные интересы, что и многодневные размышления не обрисовали бы мне положение вещей и возможные последствия столь отчетливо, как первый же взгляд на все эти лица, напомнившие мне еще и о тех, кого я не видел, но знал, что они тоже будут рады поживиться лакомым куском. Итак, я остановился, чтобы немного понаблюдать за зрелищем, разыгравшимся в различных комнатах этого просторного и шумного здания. Неразбериха продолжалась добрый час; герцогиня дю Люд все это время вообще не показывалась-ее уложила в постель подагра. Наконец г-н де Бовилье догадался, что пора избавить обоих принцев от всеобщей назойливости. Он предложил, чтобы герцог и герцогиня Беррийские удалились к себе и все разошлись из покоев герцогини Бургундской. Это мнение сразу же подхватили другие. Герцог Беррийский пошел прочь — сам, лишь иногда опираясь на руку жены; с ними ушли г-жа де Сен-Симон и еще горсточка людей. Я последовал за ними на расстоянии, не желая долее обнаруживать свое любопытство. Герцог хотел лечь у себя в опочивальне, но герцогиня Беррийская не соглашалась его покинуть. Оба они так задыхались, что при них остался медицинский факультет в полном составе, снабженный всем необходимым. Ночь прошла у них в слезах и криках. Герцог Беррийский то и дело спрашивал, нет ли вестей из Медона, не желая понимать, по какой причине король не в Марли. Иногда он допытывался, не появилась ли надежда, порывался послать за новыми сведениями и только совсем уже поздним утром перед его взором была поднята зловещая завеса. Вот с каким трудом природа и корысть человеческая убеждается в свершившемся непоправимом несчастье. Невозможно описать, в какое состояние пришел герцог, когда обрел наконец способность все понимать. Не лучше чувствовала себя и герцогиня Беррийская, что не мешало ей всячески заботиться о муже. Герцог и герцогиня Бургундские провели ночь спокойнее, они благополучно уснули. Г-жа де Леви потихоньку шепнула принцессе, что, поскольку она не так уж и огорчена, ужасно было бы видеть, как она притворяется опечаленной. Герцогиня совершенно естественно возразила, что жалость и картина всеобщей скорби трогают ее вполне искренне и непритворно, однако соображения приличий сдерживают ее, вот и все; в самом деле, она держалась в границах правдивости и благопристойности. Герцог и герцогиня Бургундские пожелали, чтобы несколько дворцовых дам провели ночь в креслах у них в опочивальне. Полог остался поднят, и опочивальня тут же превратилась во дворец Морфея. Принц и принцесса быстро уснули, просыпались за ночь раз или два, и то на мгновение; встали они действительно довольно рано и довольно тихо. Запас влаги иссяк; отныне в подобающих случаях из глаз у них проливались только редкие и скудные слезы. Дамы, которые провели ночь, бодрствуя у них в спальне, рассказали своим друзьям что там делалось. Это никого не удивило, а поскольку Монсеньера больше не было в живых, то и не возмутило. Выйдя от герцога и герцогини Беррийских, мы с г-жой де Сен-Симон еще два часа пробыли вместе. Мы легли спать — скорее из благоразумия, чем по потребности, — но спали немного, и в семь утра я уже был на ногах; но надо признаться, что подобная бессоница — сплошное удовольствие, да и подобное пробуждение восхитительно.
В Медоне царил страх. Едва оттуда уехал король, за ним последовали решительно все придворные; они набились во все кареты, какие нашлись, а затем в те, которые прибыли позже. В одно мгновение Медон обезлюдел. М-ль де Лильбон и м-ль де Мелен поднялись к м-ль Шуэн, которая, затворясь у себя на чердаке, только теперь начинала проникаться зловещим ужасом. Она не ведала ни о чем; никто не удосужился сообщить ей скорбную весть; она узнала о своем горе только из воплей. Две подруги бросили ее в случайно подвернувшуюся наемную карету, сели туда вместе с нею и увезли ее в Париж. Поншар-трен перед отъездом заглянул к Вуазену. Слуги Вуазена долго не желали отворять, сам он крепко спал: он лег, не питая ни малейших опасений, и, проснувшись, был чрезвычайно изумлен. Еще больше удивился граф де Брион. Он сам и его люди легли спать, также ни о чем не подозревая; никто о них не подумал. Проснувшись, граф обнаружил, что кругом царит полная тишина, решил пойти узнать, что нового, и никого не нашел, пока наконец, поражаясь' все более, не узнал о свершившемся. Всю ночь по садам блуждала толпа слуг Монсеньера. Многие придворные ушли поодиночке, пешком. Это был всеобщий разброд, великое рассеяние. У тела остался один или самое большее двое слуг; наивысших похвал заслуживает Лавальер, единственный из придворных, который, никогда не разлучаясь с Монсеньером при жизни, не покинул его и после смерти. Ему с трудом удалось найти человека, чтобы послать за капуцинами, которые читали бы молитвы над покойным. Разложение началось так быстро и такое сильное, что распахнутые стеклянные двери, выходившие на террасу, ничем не помогли, и Лавальер, капуцины и очень немногие из слуг, оставшихся при господине, провели ночь на воздухе. Дюмон и его племянник Казо, сраженные сильнейшим горем, предавались ему в покоях коменданта замка. Они утратили все после долгих лет жизни, исполненных мелочных забот, настойчивости, труда, на протяжении коих их поддерживали самые радужные и самые обоснованные надежды, которые тешили их так долго и развеялись в один миг. К утру Дюмон насилу смог отдать некоторые распоряжения. Я искренне пожалел его.
Все пребывали в полной уверенности, что все обстоит благополучно, а потому ни у кого и мысли не было, что король приедет в Марли. Оказалось, что там ничего не готово: не было ключей от покоев, насилу отыскался огарок свечи, да и то не восковой, а сальной. Король более часа провел в полной неразберихе в прихожей у г-жи де Ментенон, которая была вместе с ним; там же находились- ее высочество герцогиня, принцесса де Конти, г-жа де Данжо и г-жа де Келюс, примчавшаяся к тетке из Версаля. Эти две дамы пробыли в прихожей недолго, из деликатности переходя с места на место. Те, кто приехал следом и продолжал прибывать, толклись в гостиной среди такого же беспорядка, не зная, где приклонить голову. Долгое время передвигались только ощупью — огня по-прежнему не было, ключи по-прежнему были перепутаны, растерянные слуги их растеряли. Наиболее отважные из тех, кто был в гостиной, мало-помалу начали совать нос в прихожую; одной из первых туда протиснулась г-жа д'Эпине, потом один за другим потянулись все прочие, влекомые любопытством и надеждою, что их усердие будет замечено. Король забился в угол, сел там в окружении г-жи де Ментенон и двух принцесс и плакал, почти не переставая. Наконец отомкнули опочивальню г-жи де Ментенон, и король избавился от всеобщей навязчивости. Он вошел в спальню, сопровождаемый лишь г-жой де Ментенон, и пробыл там еще час. Затем он пошел спать (было уже около четырех часов утра) и дал ей возможность перевести дух и побыть одной. Король лег, все нашли наконец, где ночевать, и Блуэн распорядился, чтобы все, кто желает разместиться в Марли, обратились к нему, а он доложит королю и известит тех, кому будет дозволено остаться.
Монсеньер был росту скорее высокого, весьма дороден, хотя без чрезмерной грузности, очень горделив и благороден с виду, ничуть не груб, и лицо его было бы весьма приятно, когда бы покойный принц де Конти, по несчастью, не сломал ему нос во время игры — в ту пору оба еще были детьми. У него были прекрасные белокурые волосы, лицо сплошь покрыто ярко-красным загаром и очень полное, совершенно невыразительное; ноги его были необыкновенно красивы, ступни на удивление малы, щиколотки худы. При ходьбе он всегда ощупывал перед собой дорогу и ставил ногу в два приема: он постоянно боялся упасть и требовал, чтобы его поддерживали, если путь не был идеально прям и ровен. Он ловко сидел на коне и прекрасно выглядел верхом, однако был не слишком храбрый наездник. На охоте впереди него бежал Казо, и стоило принцу потерять его из виду, как он впадал в ужас; он пускал лошадь только в курцгалоп и частенько останавливался под деревом, поджидая остальных охотников, долго искал их, а затем возвращался. Он был большой любитель поесть, однако в пределах благопристойности. После сильного несварения желудка, которое сначала было принято за апоплексический удар, он вообще ел плотно только раз в день и соблюдал умеренность, хоть и был, как все королевское семейство, отменным едоком. Почти все его портреты обнаруживают большое сходство с оригиналом. Характера у него не было никакого, здравого смысла достаточно, но ни намека на сообразительность, что обнаружилось в деле о завещании испанского короля;[205] было в нем высокомерие, было достоинство — и природное, и проистекавшее из его представительности, и усвоенное в подражание королю; его отличали безмерное упрямство и то сочетание связанных между собою слабостей, из коих была соткана его жизнь; он был ласков по лени и по некоторой недалекости, но в глубине души черств, хотя внешне казался добрым, причем доброта его распространялась только на подчиненных и слуг и выражалась лишь в расспросах о всяких низменных предметах; с низшими он вел себя поразительно фамильярно, между тем оставался безразличен к чужому горю и нищете, причем скорее по небрежности и в подражание другим, чем по природной жестокости; он был поразительно молчалив и, следовательно, скрытен: все были убеждены, что он никогда не говорил о государственных делах с Шуэншей — быть может, просто потому, что оба ничего в них не смыслили. С одной стороны, по причине своей толщины, с другой — из-за трусости принц этот являл собой образец редкой сдержанности; в то же время он был горд сверх всякой меры, что в дофине несколько забавно, тщеславен и крайне внимателен и чувствителен к полагающимся ему почестям и вообще ко всему. Однажды м-ль Шуэн заговорила с ним о его молчаливости и он ответил, что слова людей, подобных ему, имеют большой вес и, будучи произнесены необдуманно, требуют огромного удовлетворения; вот почему он так часто предпочитает промолчать. Скорее всего, это проистекало из его лени и безмерной апатии, а сама эта превосходная максима, коей он злоупотреблял, наверняка была усвоена им лучше всего, что преподали ему король или герцог де Монтозье. Он превосходно управлялся со своими делами: сам записывал все личные расходы, знал, сколько стоит каждая мелочь, хотя тратил бесконечно много на строительство, на мебель, на всевозможные удовольствия, на поездки в Медон и на снаряжение для охоты на волков, о которой ему внушили, будто он ее обожает. Он любил всякую крупную игру, но с тех пор, как пустился строить, позволял себе лишь умеренные ставки; впрочем, скуп он был до неприличия, не считая весьма редких случаев, сводившихся к пенсионам для лакеев и прочих слуг, но щедро благотворил медонским священнику и капуцинам. Столь горячо обожаемой м-ль Шуэн он давал невообразимо мало: уделяемые ей суммы не превышали четырехсот луидоров в три месяца, сколько бы они ни стоили, что составляло в общем тысячу шестьсот луидоров в год. Эти деньги он давал ей сам, из рук в руки, не добавляя сверх положенного ни одного пистоля и никогда не ошибаясь в счете; к этому он присовокуплял одну или две шкатулочки в год, да и тут трясся над каждым грошом. Следует отдать этой девице справедливость и признать, что бескорыстие ее не имело себе равных, то ли потому, что рядом с принцем иначе было невозможно, то ли, скорее всего, потому, что такова была ее натура, что подтверждалось всей ее жизнью. Большой вопрос, была ли она замужем. Те, кто был больше всех посвящен в их с принцем тайны, всегда и во всеуслышание заявляли, что ни о каком браке и речи не было. Внешне это была всего-навсего курносая чернявая толстуха с физиономией умной и живой, но все-таки сущая служанка с виду; задолго до описываемых событий она разжирела, одряхлела, от нее воняло. Но стоило посмотреть на нее в медонском рагуиЬ, когда она, сидя в кресле перед Монсеньером, в присутствии всех, кто был туда допущен — и герцогини Бургундской, и герцогини Беррийской, которая вскоре была туда введена, причем все они сидели на табуретах, — при Монсеньере и при всем его ближайшем окружении говорила «герцогиня Бургундская», и «герцогиня Беррийская», и «герцог Беррийский», если о них заходила речь, и зачастую обдавала холодом обеих невесток Монсеньера, одергивала их, осуждала их наряды, а то и выражение лиц и поведение, и говорила им об этом, чтобы без труда признать в ней мачеху, ни в чем не уступающую г-же де Ментенон. Правда, она не говорила «милочка», обращаясь к герцогине Бургундской, а та называла ее «мадемуазель», а не «тетушка», но в этом и заключалась вся разница между нею и г-жой де Ментенон. Впрочем, относились к ним все же неодинаково. Препятствием к тому были г-жа герцогиня Бурбонская, обе Лильбон и весь круг приближенных; а герцогиня Бургундская, чувствовавшая это и отличавшаяся робостью, всегда стеснялась в Медоне и ощущала известную скованность, в то время как при короле и г-же де Ментенон ей было вполне свободно и вольготно.
И то, что в Медоне во время столь опасной болезни Монсеньера м-ль Шуэн навещала его по нескольку раз в день, причем король, вместо того чтобы удалить м-ль Шуэн из дворца, как делалось всегда в подобных случаях, не только знал об этом, но спрашивал у г-жи де Ментенон, которая в Медоне так же, как и всюду, ни с кем не виделась и заглянула к Монсеньеру, быть может, не более двух раз, спрашивал, говорю я, встречалась ли она с м-ль Шуэн, и пенял ей за то, что она ее не повидала, непреложно свидетельствует о том, что они состояли в браке, тем паче что г-жа де Ментенон, сама замужем и так старательно выставлявшая напоказ свою строгую нравственность и благочестие, не имела никаких причин допускать подобный пример и подобное обхождение, не будь они освящены таинством, а присутствие м-ль Шуэн, как мы видим, никогда не вызывало у них ни малейших возражений. Эта необъяснимая привязанность, столь сходная во всем, вплоть до наружности любимой женщины, с привязанностью короля, была, пожалуй, единственной чертой сходства между отцом и сыном. Монсеньер по умственным способностям, которые проявил, не мог воспользоваться превосходным образованием,[206] каковое дали ему герцог де Монтозье, а также Боссюэ и Флешье, епископы Мо и Нима. Напротив, если даже у него была искра дарования, то она угасла под гнетом сурового, строгого воспитания, которое окончательно подавило его и без того робкую натуру и привило ему крайнее и непреодолимое отвращение не то что ко всякому труду или учению, но вообще к любым умственным занятиям, так что, по собственному его признанию, с тех пор, как он избавился от наставников, он в жизни ничего не читал, кроме раздела о Париже в «Газетт де Франс»,[207] откуда узнавал о смертях и бракосочетаниях. Итак, и врожденная робость, и тяжкое ярмо воспитания, и беспросветное невежество, и умственное бессилие — все способствовало тому, чтобы он проникся трепетом перед королем, который со своей стороны ничего не упустил, дабы поддерживать и раздувать этот ужас на протяжении всей своей жизни. Он всегда вел себя с сыном как король и почти никогда — как отец, а если у него и прорывались какие-нибудь отцовские движения, на них всегда лежал отблеск королевского величия, даже в самых житейский делах, в самой интимной обстановке. Редкие минуты выпадали им наедине, и это были только минуты; чуть не всегда при их свиданиях присутствовали побочные дети и приближенные слуги; никакой непринужденности, никакой свободы, вечная натянутость, вечная почтительность; Монсеньер ни на что на смел отважиться, ни на что посягнуть, а между тем, что ни день, у него на глазах и то и другое успешно позволяли себе герцог Мэнский и герцогиня Бургундская, привыкшие в любое свободное от дел управления время к самым фамильярным выходкам и вольностям по отношению к королю, иной раз крайне безудержным. Монсеньер втайне ревновал к ним, он не умел последовать их примеру. Он не в состоянии был ничего добиться благодаря уму, как добивался герцог Мэнский, который умел быть не сыном короля, а сыном просто человека, причем король отнюдь не замечал этой несоразмерности.
Монсеньер уже вышел из возраста герцогини Бургундской, которой еще прощались ребячества — как по привычке, так и благодаря изяществу, которое она вкладывала в свои проделки; итак, ему оставалось только звание сына и наследника, то есть именно то, что возбуждало в короле подозрения, а его самого держало в ярме. Король ни на гран не доверял ему; стоило ему проявить к кому-нибудь симпатию, как этот человек тут же ощущал на себе губительный удар с другой стороны, и король так заботился о том, чтобы показать бессилие своего сына, что ничего не сделал ни для кого из тех, кто усердно старался услужить Монсеньеру, даже для товарищей его детских игр, хотя они были выбраны и назначены самим королем, который, впрочем, весьма не одобрил бы, если бы они не следовали прилежно повсюду за Монсеньером. Я не имею здесь в виду ни д'Антена, который вообще не знал себе равных, ни Данжо, который только для виду принадлежал к приближенным Монсеньера, а сам был привержен к королю; жена же его состояла в самой тесной дружбе с г-жой де Ментенон. Министры не смели приблизиться к Монсеньеру, который и сам не рисковал ни о чем их расспрашивать, а если кто-нибудь из них или из влиятельных придворных и был с ним в добрых отношениях, как, например, канцлер, обер-шталмейстер,[208] Аркур, маршал д'Юсель, они прилагали огромные усилия, дабы это скрыть, и Монсеньер им в этом способствовал. Если король обнаруживал подобную симпатию, он расценивал ее как заговор; особы, за которыми такое замечалось, становились ему подозрительны, и на них можно было ставить крест. Такова нашумевшая история с удалением герцога Люксембургского,[209] которому затем ни привилегии, связанные с его постом, ни необходимость прибегать к его услугам и ставить его во главе армий, ни военные его победы, ни лесть и низости, которые он пустил в ход, не помогли вернуть прежнее положение. Поэтому, когда Монсеньера просили принять в ком-либо участие, он чистосердечно отвечал, что его заступничество только погубит этого человека. Иногда у него вырывались односложные, но горестные жалобы — подчас после того, как король со своей обычной холодностью в чем-либо ему отказывал; в последний раз в своей жизни уезжая в Медон, откуда уже не вернулся, он был до того уязвлен полученным от короля отказом в сущем пустяке, о котором просил для Казо — от коего я об этом узнал, — что закаялся впредь хлопотать за кого бы то ни было и, раздосадованный, сказал Казо в утешение, чтобы тот надеялся на более благоприятные времена, которые настанут по велению природы, — такие речи были чудом в его устах. Заметим, между прочим, что и Монсеньер, и Месье умерли оба в минуту обиды на короля. Монсеньер был причастен ко всем государственным тайнам на протяжении многих лет, но не имел ни малейшего влияния на дела: он знал о них — и все. Холодность короля и, возможно, недостаток сообразительности заставляли его держаться подальше от этих забот. Однако он прилежно посещал государственные советы, но, хотя в равной степени допускался и на советы по финансам, и по внутренним делам, он почти там не появлялся. Что до особых королевских трудов, об этом и речи не было, и, не считая самоважнейших новостей, ни один министр никогда и ни о чем ему не докладывал; еще гораздо менее отчитывались перед ним командующие армиями и те, кто служил за границей. Монсеньера тяготил такой недостаток почтительности и всеобщего внимания, тяготила зависимость, вплоть до самой смерти не позволявшая ему ни на шаг отлучиться от двора, не сказавшись королю, что равнялось просьбе о разрешении. Он прилежно и исправно исполнял долг сына и придворного, но всегда ограничивался самым необходимым, без малейших дополнений, и вид у него при этом бывал более почтительный и сдержанный, чем у любого подданного. Из-за всего этого он обожал Медон и свободу, которой там наслаждался, и хотя нередко бывало совершенно очевидно, что короля огорчают частые отлучки сына, и разлука с ним, и разделение двора, особенно летом, когда из-за войны двор и так был немногочислен, но принц никогда не подавал виду, что это замечает, и не отказывался от поездок, не меняя ни числа их, ни продолжительности. В Версале он бывал мало, а посещения Марли, если они чересчур затягивались, часто прерывал и уезжал в Медон. По всему этому можно судить, сколь нежные чувства жили у него в сердце; но уважение, почтение, преклонение, подражание во всем, в чем только можно, было в нем очевидно и никогда не иссякало, так же как страх, робость и соблюдение приличий. Утверждали, будто он безмерно боится потерять короля: нет никакого сомнения, что он проявлял это чувство; но нелегко согласовать эту истину с другими фактами, о которых было известно. Во всяком случае, несомненно одно: за несколько месяцев до его смерти герцогиня Бургундская поехала в Медон навестить его и поднялась в святая святых его антресолей; ее сопровождала г-жа де Ногаре, которая благодаря Бирону да и сама по себе имела туда доступ; они застали Монсеньера в обществе м-ль Шуэн, г-жи герцогини Бурбонской и обеих Лильбон; все увлеченно столпились вокруг стола, на котором лежал толстый том эстампов, изображающие коронование, и Монсеньер с большим усердием их разглядывал, давая остальным пояснения и благосклонно выслушивая замечания по этому поводу, а говорилось буквально следующее: «Вот этот человек подаст вам шпоры, этот — королевскую мантию, а пэры возложат вам на голову корону» — и так далее, причем продолжалось это довольно долго. Я узнал о том два дня спустя от г-жи де Ногаре, которая была весьма удивлена, тем более что приход герцогини Бургундской вовсе не прервал этого странного развлечения, отнюдь не свидетельствовавшего о том, что наследник так уж страшится утратить отца и сам стать королем. Он никогда не мог полюбить г-жу де Ментенон или заискивать перед ней, чтобы при ее посредничестве чего-нибудь добиться. Он заглядывал к ней на минуту по возвращении из военных походов,[210] что бывало крайне редко, и по другим, также нечастым поводам; никаких личных дел меж ними не было отродясь; иногда он заходил к ней перед ужином, чтобы сопровождать короля. Она платила ему весьма холодным обращением, которое ясно говорило, что она его ни в грош не ставит. Общая ненависть обеих султанш к Шамийару и нужда во всем, что помогло бы его низвергнуть, сблизила их, как уже было сказано, и каким-то чудом ввела в их круг Монсеньера, на что он никогда бы не осмелился, не поощри его самым действенным образом м-ль де Шуэн и не будь он уверен в поддержке г-жи де Ментенон и всех, кто был в этом замешан. Поэтому за кратким сближением последовали охлаждение и постепенное отдаление. Монсеньер, помимо м-ль Шуэн, вполне доверял м-ль де Лильбон, а также г-же д'Эпине, поскольку сестры были между собою очень дружны. Почти каждое утро принц выпивал чашку шоколада у м-ль де Лильбон. Это был час секретов, и никто, не условившись загодя, не мог нарушить их уединение, кроме одной только г-жи д'Эпине. Заслугой сестер более, чем его собственной, было то, что с принцессой де Конти у него сохранялись некоторые связи и остаток взаимного уважения, а с герцогиней Бурбонской даже дружба, тем более что она заботилась о том, чтобы у нее в гостях он находил развлечения; вот почему он предпочитал герцога де Вандома принцу де Конти, чью смерть принял с таким неприличным равнодушием. Всеми признанные достоинства этого принца крови, кои добавлялись к близости, возникшей в годы воспитания, почти общего для обоих, и к привычке всей жизни, могли бы чересчур давить на Монсеньера, когда бы он стал королем, если бы прежняя дружба сохранилась, и сестры, желавшие управлять сами, потихоньку оттеснили его в сторону. Говорили, что по этой же причине образовался тот ужасный заговор, последствия коего сказались во время Лилльской кампании,[211] а потом память о них заботливо поддерживали в уме Монсеньера, которому, естественно, чуждыми были сдержанность и строгость нравов герцога Бургундского, к тому же и ненависть герцогини Бурбонской отдаляла его от них обоих. По противоположным причинам Монсеньер любил герцога Беррийского, которого эта котерия поддерживала, ибо отделял его от герцога и герцогини Бургундских; таким образом, после всего их противодействия и всеобщей досады на брак герцога Беррийского герцогиня Беррийская довольно быстро была допущена в рагушо и весьма радушно встречена, причем безо всяких даже просьб. При всем влиянии, какое имели на Монсеньера обе Лильбон, надо отметить, что он не принимал всех их причуд, отчасти из-за Шуэнши, которая, всячески им угождая, хорошо знала их и ничуть им не доверяла, как говорил мне Биньен, отчасти из-за герцогини Бурбонской, которая наверняка доверяла им не больше и в грош не ставила их притязания. Беспокоясь о будущем, я прибегнул к епископу Ланскому, чтобы через м-ль Шуэн узнать чувства Монсеньера к герцогам и принцам. Епископ приходился братом Клермону, который погубил себя ради нее, когда принцесса де Конти ее прогнала, а оба брата остались с нею в теснейшей дружбе. От него я узнал, что у Монсеньера вырывались иногда, правда, крайне редко, слова, доказывавшие, что при всей власти над ним обеих сестер он не так уж радел об их ранге, как им бы хотелось, и м-ль Шуэн по просьбе епископа особо настойчиво расспрашивала Монсеньера об этом вопросе. Тогда Монсеньер высказался весьма благоприятно по отношению к рангам герцогов и против несправедливостей, которые, по его убеждению, они претерпели. Он был неспособен не только на ложь, но и на притворство: м-ль Шуэн тоже, особенно с епископом, перед которым, так же как и перед Биньеном, не скрывала своих тайных чувств к м-ль де Лильбон и г-же д'Эпине. Ответ епископа Ланского подтвердил для меня то, что сказал Монсеньер королю, который встретился с ним, как я уже сообщал, в заднем кабинете сразу после аудиенции, которую я вырвал у него по делу о церковных пожертвованиях; в разговоре с Монсеньером король выразил удовлетворение, а Монсеньер, к которому я был по меньшей мере весьма безразличен и которого никто не располагал в мою пользу, отвечал, что совершенно убежден в моей правоте. М-ль Шуэн утверждала и настаивала после его смерти — ибо при жизни его она помалкивала, — что он так противился браку сына с м-ль де Бурбон и выходу замуж м-ль д'Орлеан потому, что ему нестерпимо было смешение своей крови с кровью побочных детей. Возможно, это было правдой: он всегда обнаруживал стойкое отвращение ко всем их преимуществам, у него не вырвалось ни одного внятного слова в пользу м-ль де Бурбон по поводу ее брака с герцогом Бер-рийским; но власть герцогини Бурбонской над ним, опиравшаяся на все, чем он дорожил, была столь безраздельна, а все участники заговора так дружно держали сторону м-ль де Бурбон и так уверенно это высказывали, что они и его, несомненно, убедили бы в этом, не будь он уже убежден, во что есть много причин верить, причем это мнение изрядно послужило к выгоде м-ль д'Орлеан. Позже м-ль Шуэн даже призналась, что сама была против них обеих по этой же причине их незаконного рождения. Что до м-ль д'Орлеан, здесь нет сомнений: из того, что произошло между мною и Биньоном, явствует, как далека она была от герцога Орлеанского. Что касается другой, вполне возможно, что, имея виды на будущее, она опасалась добавлять герцогине Бурбонской весу; но нынешние ее связи с герцогиней, как сама она призналась Биньону, а он передал мне, были так необходимы, так обширны, так тесны, что весьма сомнительно, смогла бы она уклониться от того, чтобы ее туда втянули, тем более что, хорошо осведомленная благодаря столь значительной поживе и герцогиней Бурбонской, и обеими Лильбон, которых эта партия, так же как сама герцогиня, считала своими, и благодаря д'Антену, хотя главными в этом деле были они сами, м-ль Шуэн едва ли осмелилась бы дать себя переубедить; и с этим принцем, который был так слаб и находился в столь могущественном окружении, она едва ли отважилась бы попытать счастья и выстоять наперекор этому потоку, который никогда не иссякал, в то время как сама она часто отсутствовала. Не следует умалчивать об одной прекрасной черте этой удивительной девушки или женщины. Монсеньер, собираясь возглавить армию во Фландрии в следующей кампании после Лилльской, на которую, впрочем, так и не попал,[212] составил завещание, и в нем отказал м-ль Шуэн весьма значительное состояние. Он сообщил ей об этом и показал предназначенное для нее запечатанное письмо, где об этом упоминалось: письмо должны были ей передать, если с ним что-нибудь случится. Легко себе вообразить, как она была тронута вниманием, выразившимся в такой предусмотрительности; но она не успокоилась, покуда и завещание, и письмо не были при ней брошены в огонь, уверяя, что, если, к несчастью, ей придется его пережить, ей слишком много будет и тех денег, составлявших ренту в тысячу экю, которые у нее скопились. После этого тем более удивительно, что в бумагах у Монсеньера не осталось никаких распоряжений на ее счет.
Как ни было сурово его воспитание, он сохранил дружбу и уважение к знаменитому епископу города Мо и воистину почтительную память о герцоге де Монтозье: люди, безусловно, чтут добродетель вопреки склонности и стремлению своему к независимости и свободе. Монсеньеру даже не чужда была радость переносить это расположение на всю его семью, включая старых слуг дома, какие были ему известны. Быть может, в этом кроется одна из причин, сильнее всего привязывавшая к нему д'Антена во всех превратностях жизни, поскольку горячо любимая жена д'Антена[213] была дочерью герцогини д'Юзес, единственной дочери герцога де Монтозье. О том же свидетельствует и случай с Сент-Мором,[214] дела коего расстроились, а между тем он собирался жениться; Монсеньер без всякой просьбы назначил ему пенсион, сопроводив этот жест любезными и делающими принцу огромную честь словами, что имя и племянник герцога де Монтозье ни в чем не будут терпеть недостатка. Сент-Мор доказал, что достоин этой чести: женитьба его расстроилась, и он вообще не женился; посему он не принял пенсиона, который был назначен ему только ради его вступления в брак. Монсеньер принял его отказ: не буду говорить, что лучше бы он все-таки оставил пенсион Сент-Мору. Быть может, это был единственный благородный дворянин, кому он помог из своего кармана. Привязанность к Сент-Мору поддерживалась в нем и тем, что тот был наперсником Монсеньера в сердечных делах, к которым король относился крайне враждебно. Увлечения Монсеньера были скорее мимолетными тайными забавами, чем галантными похождениями, на которые он был мало способен; предметы для них поставляли ему Дюмон и Франсин, зять Люлли, вместе с которым долгое время содержал Оперу. Не могу здесь не дать образец деликатности Монсеньера. Он воспылал желанием к одной весьма миловидной особе. В условленный день ее привезли ~в Версаль, ввели в первый кабинет, причем сопровождала ее другая особа, безобразная собой. Монсеньера известили, что девицы прибыли, он отворил дверь и, ухватив ту, что стояла к нему ближе, привлек ее к себе. Она стала отбиваться, поскольку это была дурнушка, понимавшая, что принц ошибся. А он, напротив, решил, что она ломается, втолкнул в соседнюю комнату и запер дверь. Другая тем временем веселилась, презирая подружку и воображая себе, как обидно будет той, когда ее отправят восвояси, а вместо нее призовут красотку. Немного времени спустя вошел Дюмон и не на шутку удивился, застав ее одну в кабинете; он спросил, что она здесь делает и куда исчезла ее спутница; она в ответ рассказала ему, что произошло. Тут Дюмон принялся барабанить в дверь и кричать: «Вы обознались! Это не та!» Ответа не последовало. Дюмон удвоил усилия. Наконец Монсеньер отворяет дверь и выпроваживает бедное создание. Дюмон бросается к нему со второй девицей, говоря: «Вот она, посмотрите!» «Дело сделано. Как-нибудь в другой раз», — ответил Монсеньер и захлопнул дверь. Кому же пришлось стыдиться и обижаться? Красотке, которая так веселилась, а еще более Дюмону. Дурнушка воспользовалась недоразумением, но насмехаться над ними она не посмела. А красотка была настолько уязвлена, что рассказала этот случай своим друзьям, и вскоре о нем узнал весь двор. Ла Резен, знаменитая актриса и замечательная красавица, была единственным подобным увлечением Монсеньера, продлившимся некоторое время и не утонувшим в обычной безвестности. Ей угождали, и маршал де Ноайль — в его-то годы и при его благочестии! — не стыдился ее навещать и доставлять ей в Фонтенбло лучшие яства со своего стола. У Монсеньера не было детей от всех этих связей, кроме единственной дочери от Ла Резен, воспитывавшейся довольно-таки скудно в Шайо, у августинок.[215] Эту дочь уже после его смерти принцесса де Конти позаботилась выдать замуж за одного дворянина, который вскоре ее потерял. Несварение желудка, принятое сперва за апоплексический удар, положило конец подобным приключениям. Держась в отдалении от внебрачных детей, Монсеньер, судя по всему, вообще не признавал потомства, рожденного вне брака. Он всегда терпеть не мог герцога Мэнского, который первое время оказывал ему мало внимания, а потом весьма о том сожалел и горевал. К графу Тулузскому он относился весьма по-дружески, а тот всю жизнь всячески старался ему угодить и очень его почитал. Из придворных в самых дружеских и близких отношениях к нему состояли д'Антен и граф де Майи, муж дамы — хранительницы драгоценностей, но он давно уже умер. Это были два фаворита-соперника, в миниатюре повторявшие принца де Конти и г-на де Вандома. Герцоги Люксембургский, де Вильруа и де Ларошгийон, пользовавшиеся его уважением и некоторым доверием, Сент-Мор, граф де Руси, Альберготти и Бирон — вот те, кого он привечал и отличал. На старых вельмож благоволение его почти не распространялось, и из них у него можно было встретить только г-на де Ларошфуко, маршалов де Буффлера, де Дюраса, де Лоржа, Катина; с ними обходился он приветливее, чем с другими, и запросто. Ближе других стояли к нему покойный герцог Люксембургский и Клермон, брат епископа Ланского; об этом я уже говорил.[216] Уважал он и маршала де Шуазеля, а под конец и маршала д'Юселя, но тот скрывал это, подобно Аркуру, канцлеру и обер-шталмейстеру, обязанному благосклонностью Монсеньера м-ль Шуэн, которая была от него без ума и убедила Монсеньера, что это самый одаренный человек на свете. У нее была собачка, в которой она души не чаяла, и каждый день маршал д'Юсель от заставы Гайон, где он квартировал, посылал этой собачке жареные кроличьи головы в малое Сент-Антуанское предместье, где жила м-ль Шуэн; маршал часто навещал ее, и она внимала ему, как оракулу. На другой день после смерти Монсеньера поставка кроличьих голов прекратилась, и с тех пор м-ль Шуэн никогда его не видела и не слышала о нем. В конце концов, немного оправившись, она обратила на это внимание и даже посетовала, что надеялась на этого человека и много способствовала тому уважению и доверию, какими дарил его Монсеньер. Маршал д'Юсель об этом проведал, но нимало не смутился и холодно отвечал, что не имеет понятия, о чем она толкует, что он всегда виделся с нею только в обществе, причем очень редко, да и Монсеньера едва знал. Этот человек с несравненной низостью и алчностью тайно прибегал к любому средству, кое могло его возвысить, и не любил обременять себя бесполезной благодарностью. Тем не менее эта история стала известна и не сделала ему чести. Монсеньер питал при дворе отвращение только к двум людям, причем отвращение это, в отличие от чувств, которые вселял в него Шамийар и кое-кто еще, не было ему внушено; эти двое были маршал де Вильруа и г-н де Лозен. Он приходил в восторг, когда ему рассказывали о них новую сплетню. С маршалом он был полюбезнее, но все же тот нередко оказывался по его милости в затруднительном положении. С Лозеном же он не в силах был сдерживаться, но того, в отличие от маршала, нисколько это не смущало. Я никогда не мог дознаться, в чем были причины этого отвращения. Заметно было, что он терпеть не мог герцогов де Шевреза и де Бовилье, но то было влияние котерии, подкреплявшееся разностью в нравах.
По тому, что было сказано о необъяснимой доверчивости Монсеньера на мой счет, и по той легкости, с какою герцогиня Бургундская переубедила его настолько, что он даже устыдился, легко судить о складе его ума и здравомыслии. Точно так же тем людям, кои ввели его в обман и ловко пристрастили ко всему, к чему хотели, без особенных трудов удалось отдалить его от герцога Бургундского и в дальнейшем постоянно усугублять этот разрыв в самых корыстных целях, как это не раз было видно. Можно представить себе, каково было бы царствование этого принца, да еще оказавшегося в таких руках. Разлад между отцом и сыном был заметен всему двору. Нравственность сына, его благочестие, любовь к просвещению, дарования, ум — все, что должно бы радовать отца, было в его глазах провинностью, ибо внушало опасения, что герцог Бургундский станет принимать участие в управлении государством, если отец воздаст должное его достоинствам. Другим поводом для опасений была добрая слава, проистекавшая из этих достоинств: обращение короля с молодым принцем превратилось для Монсеньера в источник ревности, которую мало-помалу раздували недруги. Герцог Бургундский сносил все с почтительностью и кротостью, которые примирили бы с ним кого угодно, кроме отца, который видел и думал только то, что внушали ему другие. Герцогиня Бургундская разделяла участь мужа, впавшего в немилость, и, позволяя себе больше свободы и непринужденности, чем он, сносила за то такую холодность, а подчас и грубость, от которой молодой принц был защищен своим осмотрительным поведением. Он виделся с Монсеньером более как придворный, нежели сын, без короткости, без разговоров наедине, и легко было заметить, что, исполнив долг, он не искал общества Монсеньера и охотнее бывал где угодно, чем при отце. Герцогиня Бурбонская изрядно усугубила это отчуждение, особенно после женитьбы герцога Беррийского, и хотя Монсеньер еще раньше охладел к герцогине Бургундской, обращаясь с нею грубо со времен Лилльской кампании и особенно после изгнания из Марли и Медона герцога де Вандома, однако после бракосочетания границы приличий стали нарушаться еще больше. Искусная принцесса тем не менее пыталась грести против течения с усердием и изяществом, способными уничтожить самое глубокое предубеждение, и часто ей на какое-то время удавалось образумить Монсеньера; но тем, кто окружал его назойливым попечением, такая оттепель представлялась слишком опасной для их планов, чтобы позволить ему милостиво относиться к невестке; поэтому герцог Бургундский лишился поддержки и со стороны жены, и оба они со дня на день все более отдалялись от Монсеньера без надежд на сближение. Дошло даже до того, что незадолго до смерти Монсеньера, во время затеянной им увеселительной поездки в Зверинец, которая была прервана, герцогиня Бургундская решилась наконец прибегнуть к иным средствам, помимо услужливости и терпения, которыми пользовалась до сих пор; она дала понять обеим Лильбон, что сочтется с ними за те неприятности, кои учинил ей Монсеньер. Вся котерия затрепетала при этой угрозе не столько за будущее, сколько за настоящее, ибо здоровье короля сулило ему еще долгие годы жизни. Они отнюдь не собирались выпускать из рук добычу: от этого зависело их будущее, столь богатое замыслами; но после того, как герцогиня повела себя нетерпеливо и резко, они оказались в весьма щекотливом положении. Сестры придумали какое-то объяснение, герцогиня его не приняла; сама герцогиня Бурбонская всполошилась, и д'Антену пришлось провести неприятные четверть часа. Монсеньер попытался исправить положение с помощью учтивостей, коих явно от него ожидали; но они упорно настаивали на увеселительной поездке, которая так и не состоялась, и после установившегося на некоторое время не вполне естественного мертвого штиля все пошло по-старому, хотя и с большими предосторожностями, которые, правда, не столько исправляли положение, сколько все нагляднее обнажали таившуюся в нем опасность.
Кстати, говоря о делах во Фландрии, я уже заметил, что та самая котерия, которая с такою пылкостью, отвагой и упорством стремилась погубить в глазах Монсеньера герцогиню Бургундскую и уничтожить герцога Бургундского, не меньше усилий приложила к тому, чтобы укрепить дружбу, которую по сходству нравственных устоев и вкусов Монсеньер питал к герцогу Бер-рийскому, не внушавшему им ни малейших опасений в смысле будущего; позже оказалось, что при всей ярости, которую вызывала у котерии его женитьба, заговорщики впоследствии совершенно примирили с нею Монсеньера, так что герцогиня сразу же и безо всяких просьб с ее стороны была допущена в святилище, в рагушо. Кроме того, эти люди желали отвести от себя подозрение в том, что имеют намерение отдалить всех сыновей от отца и рассорить двух столь дружных между собою братьев, посеяв между ними ревность. Половина замысла им удалась, причем самым неожиданным образом; но в главном они потерпели неудачу: тесная близость между обоими братьями не уменьшалась ни на йоту ни с той, ни с другой стороны, к каким бы ухищрениям, вплоть до помощи слуг, не прибегали заговорщики. Однако герцогиня Беррийская сама прониклась к ним враждой, да к тому же у нее были свои виды на будущее. Герцог Орлеанский часто называл герцогиню Орлеанскую «госпожой Люцифер», а она в ответ мило улыбалась. Он был прав, и она была бы чудовищем гордыни, не будь у нее дочери, но дочь намного ее превзошла. Сейчас не время приводить здесь портреты обеих дам; ограничусь тем, что изложу в двух словах то, что необходимо объяснить по поводу герцогини Беррийской. Она была чудовищем ума, гордыни, неблагодарности и сумасбродства, а затем стала еще и чудовищем распутства и упрямства. Не прошло недели со дня ее замужества, как в ней стали развиваться все эти качества, кои она иногда, будучи в добром расположении духа, подавляла в себе с помощью своей несравненной лживости, которую даже ставила себе в заслугу как замечательный талант; однако часто эти свойства брали в ней верх. Вскоре было замечено, как досадно ей, что она родилась от незаконнорожденной дочери, и как она этого стесняется, хотя и бесконечно юлит, чтобы это скрыть, как презирает слабость герцога Орлеанского и как уверена в своей власти над ним, какое отвращение питает ко всем, кто содействовал ее замужеству, ибо ее возмущала самая мысль о том, что она кому-то обязана; вскоре она со свойственным ей сумасбродством не только призналась в этом, но даже начала этим хвалиться; соответственно и поступать она стала таким же образом. Вот так в этом мире люди трудятся с завязанными глазами, и мудрость и предусмотрительность человеческая терпят крах даже в тех случаях, когда достигают успеха, коего желали по самым разумным причинам, а после клянут его! Все интриги вокруг этого брака были направлены на две главные цели: во-первых, воспрепятствовать женитьбе герцога на м-ль де Бурбон по многим важнейшим причинам, о коих уже говорилось; во-вторых, укрепить столь удачный, желанный и прочный союз обоих братьев и герцогини Бургундской, на котором основывалось благополучие и величие государства, мир и довольство в королевской семье, радость и безмятежность двора и который мог воспрепятствовать всему худому, чего можно было ждать от царствования Монсеньера. Оказалось же, как заметила м-ль Шуэн, что брак с м-ль де Бурбон мог бы еще и расстроиться, а между тем ей на замену отыскали фурию, которая только и думает, как погубить тех, кто ее возвысил, поссорить братьев, погубить свою благодетельницу за все ее благодеяния, переметнуться на сторону ее врагов, ибо все это враги герцога и герцогини Бургундских, и которая словно поклялась подчинить Монсеньера — сперва как дофина, потом как короля — влиянию особ, негодовавших на ее замужество и полных ненависти против герцога и герцогини Орлеанских, которые уже пытались и пытаются постоянно уничтожить герцога и герцогиню Бургундских, чтобы самим управлять Монсеньером и государством, когда Монсеньер станет его властелином, и которые наверняка не собирались делиться с герцогиней Бер-рийской плодами своих усилий и трудов, столь долгих, упорных и подчас заслуживающих наименования преступных, во имя того, чтобы взять бразды в свои руки и править без соперников. Однако же таков был мудрый, легко исполнимый, благородный замысел, который вбила себе в голову герцогиня Беррийская сразу после замужества. Мы видели, что герцог Орлеанский не скрыл от нее никаких подробностей тех интриг, которые плелись ради этого брака; таким образом, она изучила внутреннее устройство двора, котерию, возглавлявшуюся Монсеньером, и жалкое положение при нем герцога и герцогини Бургундских. Огромная разница в его отношении к ним и к герцогу Беррийскому, замеченная ею с первых же дней замужества, а вскоре и в отношении к ней самой, ласки, которыми осыпали ее все заговорщики, одобрение, встречаемое ею в рагуи1о, где она бывала свидетельницей холодности, колкостей и грубостей, которые приходилось терпеть герцогине Бургундской, убедили ее, что замысел, родившийся у нее в голове, весьма удачен и надо, не теряя ни минуты, приводить его в исполнение. По всему, что было сказано, можно судить, что она не отличалась ни кротостью, ни покорством; как только герцогиня Орлеанская попыталась обратиться к ней с замечаниями, она дерзко огрызнулась и, уверенная, что может делать с герцогом Орлеанским все, что ей заблагорассудится, безо всяких колебаний начала держаться с собственной матерью как чужая и строить из себя королевскую невестку. Ссора не замедлила разразиться и все время углублялась. К другому, но, в сущности, схожему способу прибегла она с герцогиней Бургундской, которая надеялась ею управлять и обращаться с нею как с собственной дочерью, но благоразумно пробила отбой и больше не желала ни во что вмешиваться во избежание распрей и опасаясь, как бы та не поссорила ее с герцогом Беррийским, которого герцогиня Бургундская всегда любила и считала братом, на что он отвеч-пал полнейшим доверием и самым искренним уважением. Такое опасение было более чем обоснованно, хотя все и старались избегать малейшего повода к ссоре. Замысел герцогини Беррийской требовал, чтобы между братьями пошли раздоры. Дабы этого добиться, для начала следовало посеять рознь между зятем и невесткой; это оказалось весьма затруднительно. Все в герцоге Бер-рийском восставало против этого: доводы рассудка, дружба, любезность, привычка, развлечения, удовольствия, советы и поддержка герцогини в отношениях его с королем и с г-жой де Ментенон, близость с герцогом Бургундским. Но герцог Бер-рийский был человек прямой, добрый, правдивый; он и не подозревал, что на свете бывают лживость и притворство; он был не слишком умен и в довершение всего мало знал свет; наконец, он был безумно влюблен в герцогиню Беррийскую и непрестанно восхищался ее блестящим умом и острым язычком. Вот ей и удалось мало-помалу отдалить его от герцогини Бургундской, и это довершило ссору обеих герцогинь. Этою жертвой герцогиня Беррийская весьма угодила заговорщикам, коим хотела понравиться и коим полностью предалась. В этом положении она и пребывала, как вдруг Монсеньер умер; вот каковы причины неистового отчаяния, которого не могли понять те, кто ничего не знал. У нее на глазах все ее замыслы внезапно развеялись как дым, а она оказалась во власти принцессы, коей отплатила самой черной, последовательной, бессмысленной неблагодарностью, принцессы, в которой король и г-жа де Ментенон души не чаяли и которая безо всяких помех начнет царить уже теперь, а затем и взойдет на престол. Ранг дофина был так непомерно высок, что равенство между братьями исчезло. Заговор, которому она отдалась всей душой, был обречен в грядущем, а в настоящем становился для нее более чем бесполезен; она не ожидала поддержки ни со стороны оскорбленной матери, ни со стороны слабого, легкомысленного отца, чье положение при дворе было непрочным, а отношения с г-жой де Ментенон безнадежно плохими; она вынуждена была и в великом, и в приятном, и в полезном, и в каждом пустяке зависеть от дофина и дофины и пользоваться почтением и прочным положением лишь в той мере, какую они ей уделят; защитников от них у нее не было, кроме герцога Беррийского, но она почти рассорила его с тою, которая во всем, что не касалось дел, обладала столь сильным влиянием на короля, на г-жу де Ментенон и на герцога Бургундского. Еще она чувствовала, что все с легкостью станут делать различие между нею и герцогом Беррийским, и, более того, она предугадывала множество грозящих ей с этой стороны опасностей, коль скоро врагам ее вздумается отплатить ей тою же монетой, что было им по силам и вполне безопасно. Вот почему еще она с такой преувеличенной заботой и лаской обихаживала мужа и, будучи сама в отчаянии, ухитрялась обратить общее горе себе на пользу. Скорбь герцога Беррийского была исполнена дружбы, нежности, признательности за ту любовь, которую всегда питал к нему Монсеньер, а может быть, горевал он и о нынешних своих неладах с герцогиней Бургундской, и о том, что поддался жене и теперь ощутит всю разницу в положении между сыном и братом дофина, а впоследствии и короля, а также вся тяжесть утраты Медона и увеселений в обществе Монсеньера, составлявших удовольствие и радость прежней его жизни. В сердце Монсеньера неизменно жил испанский король, потому что обыкновенно больше любят тех, кому оказали больше благодеяний, от кого не опасаются неблагодарности и в чьей признательности не нуждаются. Заговорщики, которые не страшились столь далекой опасности и вдобавок были, как мы видели, связаны с принцессой дез Юрсен, заботливо поддерживали приязнь, которую питал Монсеньер к этому принцу, но, обращая ее против двоих его сыновей, не допускали даже тени подозрения в неблаговидном своем поведении по отношению к старшему из них, о котором Монсеньер знал только то, что происходило у него на глазах.
Из этого долгого и любопытного описания следует, что Монсеньер не отличался ни порочностью, ни добродетелью, ни просвещенностью, ни какими-либо знаниями, был в корне не способен их приобрести, очень ленив, лишен воображения, бездеятелен, не обладал ни вкусом, ни изысканностью, ни здравым смыслом; он был создан для скуки, которую навевал и на других, и для того, чтобы служить мячиком, который катится по воле случая, кто бы ни подтолкнул его; во всем упрямый и мелочный до невозможности, с неописуемой готовностью усваивающий предубеждения, которые ему внушались, легковерный, как мы уже видели, он, словно марионетка в самых опасных руках, был не способен ни вырваться из этих рук, ни заметить, что им управляют; утопая в своем жире и невежестве, он, и не питая никаких дурных умыслов, был бы очень дурным королем.
Ввиду оспы, от которой он умер, и зловония, которое очень скоро стало исходить от тела, открывать гроб было сочтено излишним и опасным. Он был облачен в саван, одни говорят — серыми сестрами,[217] другие — дворцовыми полотерами, третьи — торговцами свинцом, которые доставили гроб. Сверху набросили старый гробовой покров из приходской церкви; не было никакого сопровождения, кроме тех, кто при нем оставался — а остались только Лавальер, несколько слуг да медонские капуцины, которые встали ото сна, чтобы читать над телом молитвы, — и ни драпировок, ни освещения, кроме нескольких свечей. Умер он перед самой полуночью со вторника на среду; в четверг был перевезен в Сен-Дени в королевской карете, которая была совершенно лишена траурного убранства и из которой пришлось вынуть переднее стекло, чтобы поместился гроб. Медонский капеллан и капеллан тамошней домовой церкви Монсеньера сели в карету. Другая королевская карета, также безо всяких признаков траура, ехала следом; на задних ее сидениях поместились герцог де Ла Тремойль, обер-камергер, назначенный всего год назад, и епископ Мецский, главный податель милостыни; на передних сидениях расположились Дре, оберцеремониймейстер, и аббат де Бранкас, брат маршала де Бранкаса, податель милостыни при Монсеньере и впоследствии епископ в Лизье; за ними следовали гвардейцы, ливрейные лакеи и двадцать четыре королевских пажа-факелоносца. Эта весьма скромная траурная процессия выехала из Медона часов в шесть-семь вечера, проследовала через Севрский мост, пересекла Булонский лес и по Сент-Уэнской равнине прибыла в Сен-Дени, где тело незамедлительно без каких бы то ни было церемоний было похоронено в королевской усыпальнице. Так кончил дни свои принц, который прожил около пятидесяти лет, подвигая окружающих на измышление всяческих планов, а сам на краешке трона вел жизнь частную, чтоб не сказать безвестную, и не оставил после себя ничего примечательного, кроме имения в Медоне и тех усовершенствований, кои он там ввел. Охотник, не получавший радости от охоты, почти сладострастник, лишенный, однако, вкуса, завзятый игрок — когда-то ради выигрыша, а с тех пор, как пустился в строительство, только посвистывавший в уголке гостиной в Марли да барабанивший пальцами по табакерке, таращивший глаза то на тех, то на других, но почти ни на кого не смотревший, не умевший ни вести беседу, ни развлекаться, и, я сказал бы даже, ни чувствовать, ни мыслить; но все же его природное величие было таково, что он оказался центром, душой, жизнью самого удивительного, самого ужасного, самого глубоко укорененного, самого дружного, несмотря на все свои ответвления, заговора, какой только существовал со времен Пиренейского мира,[218] скрепившего окончательное завершение волнений, вызванных несовершеннолетием короля. Я несколько чрезмерно распространился об этом принце, описать которого — задача почти невыполнимая, потому что дать о нем представление могут одни только мелочи. Вдаваться в них было бы невыполнимой задачей. Впрочем, это достаточно необычный повод к тому, чтобы позволить себе подольше задержаться на дофине, о котором известно так мало, который никогда ничего собою не представлял, ничего не совершил и так долго и напрасно ждал короны, что жизнь его пресеклась, подобно лопнувшей тетиве, не выдержав стольких надежд, страхов и замыслов.
В рассеянных по разным местам замечаниях, касающихся Монсеньера, я, забегая вперед, дал представление о том, какое впечатление на особ королевской фамилии, двор и общество произвела утрата принца, чье достоинство целиком заключалось в его происхождении, а вес — в теле. Я никогда не понимал, чем он так покорил парижский рынок и простонародье — разве что дутой славой добряка, о коей я уже упоминал.[219] Если г-жа де Ментенон испытала облегчение, когда умер Месье, то еще большее ощутила она после кончины Монсеньера, ибо весь его внутренний двор был ей крайне подозрителен. Г-жа де Ментенон и Монсеньер всегда держались друг от друга на изрядном расстоянии, он вел себя, с ней принужденно, она платила ему сдержанностью; при этом она непрерывно и внимательно за ним наблюдала, выведывала самые его тайные мысли, вернее, те, что бывали ему внушены; это вынюхивала для нее г-жа д'Эпине, как выяснилось в дальнейшем; я уже описывал в другом месте эту ее странную и оригинальную черту; быть может, она шпионила в пользу обеих сторон. Г-жа де Ментенон весьма сблизилась с герцогом Бургундским со времен Лилльскои кампании и в самом деле стала для герцогини Бургундской чем-то вроде доброй и ласковой матери, а та для нее — лучшей, признательнейшей и нежнейшей из дочерей; поэтому г-жа де Ментенон смотрела на возвышение герцогской четы как на обеспечение собственного величия и на оплот и убежище жизни своей и состояния в любых превратностях. Что до короля, то свет не видывал человека, который бы столь охотно проливал слезы, которого столь трудно было бы опечалить и который столь быстро начал бы вести себя так, будто ничего и не произошло. Должно быть, его весьма тронула утрата сына, к которому он вегда относился так, словно ему шесть лет, а не пятьдесят. Утомленный столь печальной ночью, он очень поздно залежался в постели. Герцогиня Бургундская приехала в Версаль и дождалась его пробуждения у г-жи де Ментенон; как только он проснулся, обе пошли его проведать, пока он еще не встал. Затем он, как обычно, поднялся с постели. Придя к себе в кабинет, король подозвал к окну герцога де Бовилье и канцлера, пролил еще слезинку-другую, а затем решил вместе с ними, что имя и ранг дофина и дофины и почести, с ними сопряженные, переходят с этой минуты к герцогу и герцогине Бургундским, коих отныне я так и буду называть. Затем он распорядился относительно тела Монсеньера в том смысле, как уже было сказано, принял шкатулку и ключи сына, кои принес ему Дюмон, уладил дела с несколькими личными слугами усопшего принца, привлек канцлера к разделу небольшого наследства между тремя принцами, своими внуками, и добрался даже до снаряжения для охоты на волков, которое велел сократить до первоначального количества. Он перенес на следующее воскресенье прибытие в Марли тех, кто обыкновенно там при нем находился, и всех остальных, коих собирался выбрать из списка желающих. До воскресенья он не желал видеть в Марли никого, кроме тех, кто прибыл вместе с ним; только дофина получила разрешение его посетить, но с очень небольшой свитой, без угощения, без ночлега: надо было проветрить и окурить все, что он привез, и переодеть всех, кто с ним приехал. Одновременно он послал обер-камергера герцога Буйонского в Сен-Жермен, дабы известить короля, королеву и принцессу Английских[220] о постигшей его утрате. Он гулял в своих садах, и дофина, вернувшись, провела с ним часть вечера у г-жи де Ментенон. Там же бывала она все последующие вечера и даже участвовала в прогулках. В четверг король развлекал себя списками тех, кто будет допущен в Марли. Он приставил к дофину тех же молодых дворян, кои состояли и при Монсеньере, и разрешил сыну д'Антена занять место среди них, как было раньше. Он поручил д'Антену посетить м-ль Шуэн и заверить ее в его покровительстве, а также отвезти ей пенсион, двенадцать тысяч ливров. Она о том не просила, как не просила никого и хлопотать за нее. Дофин и дофина[221] велели передать ей самые нежные приветы, и оба почтили ее письмами. Ее скорбь оказалась куда короче и легче, чем можно было ожидать: это очень удивило всех и убедило в том, что она принимала в жизни покойного куда меньшее участие, чем полагали. Существование ее было исполнено бесчисленных тягот: она могла чуть ли не на пальцах сосчитать тех, с кем виделась; экипажа у нее никогда не было: всей прислуги — пять-шесть человек; она не появлялась ни в каких публичных местах, ездила только в пять, самое большее шесть домов к самым близким знакомым, где могла быть уверена, что не встретит посторонних; при этом вечная кочевая жизнь: она ездила в Медон не только всякий раз, когда туда перебирался Монсеньер, но и на все обеды, которые он там устраивал, причем после обедов не оставалась на ночлег. Выезжала она всегда накануне, вдвоем с горничной, в первой попавшейся наемной карете, поздно вечером, чтобы добраться затемно, до того как пожалует Монсеньер, а возвращалась тоже ночью, после его отъезда. В Медоне она сначала поселилась на антресолях у Монсеньера, а затем в просторном помещении наверху, которое во время приездов в Медон короля занимала герцогиня Бургундская; но где бы она ни жила, из своих покоев она выходила только рано утром, чтобы отстоять заутреню в часовне, а летом изредко перед самой полуночью- подышать воздухом. Первое время она виделась только с несколькими особами, да и то втайне; постепенно круг этот расширился, но хотя тайна превратилась в секрет Полишинеля, по-прежнему продолжались все то же затворничество, та же скрытность, та же отторженность ото всех. К внешним неудобствам добавлялись внутренние, душевные; она неловко чувствовала себя по отношению к королевской семье, ко внутреннему двору Монсеньера, о котором столько уже было сказано, и к самому Монсеньеру, коему не чужды была ни язвительность, ни скука. Друзья ее отзывались о ней как об умной особе, лишенной честолюбия и совершенно бескорыстной, не желающей ничего добиваться, ни к чему стремиться или во что-нибудь вмешиваться, женщине весьма достойного поведения и вместе с тем веселой, непринужденной, любящей хороший стол и беседу. Столько ограничений на протяжении всей жизни весьма обременительны для людей с ее характером, кои ничего для себя не собираются этим выгадать; поэтому, стоит цепи порваться, утешение наступает весьма скоро. Она была в близкой дружбе с Ла Круа, богатым парижским сборщиком податей, очень порядочным человеком, скромным для финансиста, располагающего такими возможностями. Она жила, в сущности, вместе с ним, занимая часть дома в малом Сент-Антуанском предместье; там провела она всю оставшуюся жизнь, с одним и тем же слугой, не вступая более ни в какие светские отношения. При содействии дофины ей был назначен пенсион в двадцать тысяч ливров. Герцогиня Бурбонская, г-жа де Лильбон, г-жа д'Эпине, посетители медон-ских антресолей, Ноайли и некоторые другие друзья ставили себе в заслугу то, что часто виделись с нею после смерти Монсеньера вплоть до ее собственной, а умерла она спустя десять-двенадцать лет;[222] остаток жизни она провела очень спокойно, сохраняя крайнюю сдержанность на предмет всего, что было в прошлом. Несмотря на все, что претерпела от нее принцесса де Конти, о чем рассказывалось в своем месте,[223] принцесса прилагала спустя несколько лет огромные усилия, чтобы с нею помириться и навещать ее, но м-ль Шуэн об этом никогда и слушать не желала: вот так необычайная милость и предубеждения, свой ственные людям всех состоянии, приносят подчас странные плоды. Управление Медоном было тогда же оставлено за Дюмоном, коему был назначен и пенсион, составлявший вместе с тем, который у него уже был, и жалованьем чуть более тридцати тысяч ливров ренты, — жалкие обломки таких блестящих и близких к осуществлению надежд. Казо ни за что ни про что получил пост обер-шталмейстера герцога Беррийского — к счастью для него, эта должность не была еще продана. Будучи порядочным человеком, Дюмон не мог терпеливо сносить холодность Монсеньера по отношению к герцогу Бургундскому и не раз отваживался на попытки их сблизить. Герцог этого не забыл: он соизволил поблагодарить его в самых любезных выражениях, которые передал ему герцог де Бовилье с присовокуплением подарка — перстня стоимостью в две тысячи пистолей, который обычно носил Монсеньер. Другой перстень, очень красивый, он подарил Ла Круа, коему еще предстояло вернуть крупные займы, которые он предоставлял Монсеньеру, чьи долги дофин пожелал взять на себя.
В тот же четверг, в день погребения Монсеньера, король без церемоний принял королеву Английскую. Она прибыла из Версаля, где навещала детей Монсеньера вместе с принцессой Английской, которую, как было условлено заранее, поручила покровительству дофины, поскольку принцесса была лишь возможной наследницей, но не наследницей престола в отличие от дофина. Она осталась в Марли в карете королевы из опасения заразы; то же опасение удержало короля Англии в Сен-Жермене. В пятницу король стрелял у себя в парке. В субботу он проводил финансовый совет и на холмах Марли произвел смотр тяжелой и легкой кавалерии, а вечером работал с Вуазеном у г-жи де Ментенон. В тот же день он принял странное решение: сам еще не облачившись в траур, он постановил, что ношение траура продлится год и принцы крови, герцоги, иностранные принцы, сановники и высшие служащие королевского дома должны облачиться в траур, так же как он сам, хотя по дофине Баварской[224] он траура не носил, как и все они. Я довел рассказ об уединении короля до воскресенья; в этот день Марли, как прежде, наполнился народом; не менее любопытно будет пронаблюдать, как протекали эти же дни в Версале.
Как можно себе представить, в первую ночь там никто не спал. Дофин и дофина вместе прослушали очень раннюю заутреню; к концу ее я пришел в часовню и последовал за ними в их покои. Двор их был в эту минуту весьма немногочислен, потому что никто не ожидал от них подобного усердия. Принцесса хотела поспеть в Марли к пробуждению короля. Глаза, дофина и дофины были отменно сухи, но полны заботы, и по тому, как они держались, видно было, что их занимает не столько смерть Монсеньера, сколько новое их положение. Улыбка, мелькавшая на их лицах, пока они тихо переговаривались, стоя рядом, окончательно убедила меня в этом. Поскольку они тщательнейшим образом соблюдали все приличия, это нельзя было поставить им в упрек, да оно и не могло быть по-иному, что видно из всего сказанного. Первой их заботой было теснее сблизиться с герцогом Беррийским, восстановить былые доверие и приязнь между ним и дофиной и с помощью всех мыслимых любезностей заставить герцогиню Беррийскую забыть все вины перед ними и смягчить для нее неравенство, установшееся после смерти Монсеньера между его детьми. Это нисколько не было в тягость дофину и дофине при их любезности, и в тот же день, рано утром, едва они узнали, что герцог и герцогиня Беррийские проснулись, они посетили их, когда те еще были в постели, а после обеда дофина явилась к ним еще раз. Герцог Беррийский, разумеется, был потрясен привязанностью брата; при всей своей скорби он был чрезвычайно чувствителен к таким несомненным проявлениям дружбы, на которой ничуть не сказалась разница, возникшая теперь между принцами; особенно он был покорен обходительностью дофины, поскольку, обладая отменным умом и прекрасным сердцем, чувствовал, что за последнее время утратил право на подобное участие. Герцогиня Беррийская не скупилась на ужимки, слова и слезы. Если у нее действительно было сердце принцессы, если таковое вообще было, оно разрывалось от всего того, о чем не стану говорить, дабы не повторяться, и трепетало до самой глубины, принимая знаки столь безупречного великодушия. Ее неуместная пылкость, доходящая до жестокости и не сдерживаемая благочестием, порождала в ней всегда только чувство злобы и досады. Дабы подавить их, ее убаюкивали доводами, что нужно держать себя в руках главным образом для того, чтобы добиться такого блестящего брака, а там уж она будет сама себе хозяйка и вольна поступать, как ей заблагорассудится; она поняла эти уговоры слишком буквально. Безраздельно повелевая герцогом Орлеанским и мужем, любившим ее со всем пылом первоначальной страсти, она легко отделалась от матери, которая была слишком благоразумна, чтобы навязывать себя тому обществу, кое было ей так хорошо известно. Мадам, герцогиня Орлеанская, никогда не играла роли ни при дворе, ни в семье, если не считать чисто внешних обязанностей; свекрови у герцогини Беррийской вовсе не было, свекор, покуда был жив, или не вмешивался, или поощрял ее; высокопоставленная придворная дама, она была весьма удручена тем, что ей приходилось исполнять эту должность, но, раз уж исполнять ее было необходимо, она делала только то, что ей заблагорассудится, не исключая даже этикета, который наотрез отказывалась тщательно соблюдать. Поэтому обязанность эта пала целиком на герцогиню Бургундскую, благо она была в дружбе с герцогиней Орлеанской и близка к г-же де Ментенон. В ее годы ей было лестно сделаться как бы наставницей другой особы, и она надеялась превратить герцогиню Беррийскую в свою куклу, тем более что сама же вознесла ее на такую высоту. Но вскоре она обнаружила, что обманулась в расчетах. Многие подробности этого, 1 в свое время любопытные, теряют смысл за давностью лет и только придали бы моему повество-Ёанию легковесность. Довольно будет сказать, что одна дама, при всей своей мягкости и доброте, была сама еще слишком ребячлива, чтобы опекать других, а другая, далеко не дитя, не стерпела бы, чтобы ее водили на помочах, пускай самых легких и необременительных. Досада от того, что она оказалась при дворе другой особы, нетерпеливая жажда почестей, служба, расписанная по часам, бремя обязанностей, тяготы их, а главное, тяготы благодарности плохо сочетались с воспоминаниями о полной свободе в пору воспитания, с беспорядочными вкусами герцогини, с капризным ее нравом, который уже был описан, да к тому же испорчен пагубным чтением. Мысль о том, что ей нечего терять, а также стремление нанести ущерб герцогу и герцогине Бургундским, переметнувшись на сторону медонцев, погубили ее окончательно и рассорили двух золовок до того, что они друг друга терпеть не могли из-за выходок, которые позволяла себе герцогиня Беррийская, и злых ее замечаний. Поэтому обе словно вырвались на свободу, когда оба дома разделились и отпала необходимость обедать вместе, а слуги короля почувствовали большое облегчение от того, что не придется больше прислуживать новобрачной. Один случай из тысячи даст об этом представление. Однажды утром ей прислуживал новый привратник королевской опочивальни, а к концу одевания пришла герцогиня Орлеанская, чтобы что-то поправить в ее туалете. Привратник, служивший недавно, растерялся и распахнул обе створки дверей. Герцогиня Беррийская побагровела и затряслась от ярости; она приняла свою матушку весьма неприветливо. Когда та вышла, она призвала г-жу де Сен-Симон, спросила, обратила ли та внимание на непочтительность привратника, и велела ей немедленно ему отказать. Г-жа де Сен-Симон признала его вину, заверила, что распорядится, чтобы подобная оплошность не повторялась и обе створки двери отворялись только для детей короля, как полагалось по этикету, тем более что никто другой не притязал на эту честь, да и не имел на нее права, но отказывать королевскому привратнику, отнюдь не принадлежащему к числу слуг герцогини, а приставленному к ней только в виде одолжения, отказывать вдобавок за то, что он оказал чрезмерный почет ее матери, да еще один-единственный раз, — это слишком; в данном случае она сочла бы достаточным сделать ему внушение, что и готова исполнить. Герцогиня Беррийская стояла на своем, плакала, злилась; г-жа де Сен-Симон дала ей выговориться, слегка побранила привратника и объяснила ему правила этикета.
Когда дома были устроены, двор, для которого герцогиня Бургундская являлась источником игр, смеха, отличий, надежд, и не подумал разделяться, и герцогиня Беррийская, от коей ничего этого ждать было нельзя, осталась в одиночестве и до того разгневалась на герцогиню Бургундскую, что перетянула на свою сторону герцога Беррийского и поссорила его с нею. По признанию герцогини Бургундской, — для нее в жизни не было ничего огорчительнее, чем это отдаление и беспричинная, бессмысленная обида со стороны принца, с которым она всегда жила в самом дружеском, самом полном согласии. До короля и г-жи де Ментенон дошли некоторые случаи, когда герцогиня Беррийская, которой герцогиня Бургундская вплоть до последней ссоры кротко предоставляла делать то, что ей будет угодно, прилюдно и явно попадала впросак; эти случаи открыли им глаза. Герцогиня Беррийская, оскорбленная тем, что так жестоко обманулась, не сумела смолчать, и герцогиня Бургундская, выведенная из себя тем, что из-за ее коварства поссорилась с герцогом Беррийским после всего, что вытерпела от нее раньше, нарушила наконец молчание, которое хранила до сих пор. Дело шло к скандалу; но король, который хотел спокойно жить в своей семье, окруженный всеобщей любовью, понадеялся, что герцогиню Беррийскую исправит страх, и пожелал ограничиться тем, чтобы дать ей понять: ему все известно, но на сей раз он не хочет давать делу ход. Такая мягкость убедила герцогиню Беррийскую, что ей либо ничего не смеют навязывать, либо не знают, как к ней подступиться; она не унялась, а взялась за прежнее с еще большей развязностью и дошла до того, что горючее, которое она сама приготовила, внезапно вспыхнуло и произвело в Марли огромный взрыв. Я в то время как раз уехал в Ла-Ферте. Г-жа де Сен-Симон, предупрежденная о грозе, готовой разразиться, побоялась, что будет в нее вовлечена, поскольку до сих пор хранила молчание. Монсеньер был тогда полон жизни и здоровья. Она обратилась к герцогине Бургундской и по ее просьбе имела беседу с г-жой де Ментенон; из этой беседы она с удивлением узнала, что той почти все было известно; ушла она весьма довольная. Затем она сочла, что обязана сказать два слова герцогине Беррийской. Принцесса была в ярости, тем более что не видела для себя никакого выхода, и злилась на всех и вся; думая, что г-жа де Сен-Симон тоже замешана в интригу, она хотела ответить ей весьма холодно. Я нарочно говорю «хотела», ибо г-жа де Сен-Симон не дала ей на это времени: она перебила принцессу, первым делом заверила ее, что она здесь ни при чем, ни во что не вмешивалась, что даже узнала обо всем от других, но, будучи сама в затруднении, ибо всегда хранила молчание, она поговорила с герцогиней Бургундской и г-жой де Ментенон; затем прибавила, что для нее, быть может, не секрет и то, в какое положение герцогиня Беррийская поставила себя по отношению к герцогине Бургундской, и что это совсем не подобает ни происхождению нашему, ни достоинству, ни положению, ни дружеским связям; что хорошо было бы, чтобы герцогиня уяснила это себе раз и навсегда; что хочет она вовсе немного и готова удалиться от герцогини с тем большим удовлетворением, что входила к ней скрепя сердце, поскольку получала уже столько отказов, в чем может сослаться на таких свидетелей, как герцогиня Бургундская и герцог и герцогиня Орлеанские. Еще она сказала герцогине Беррийской, поскольку это было чистой правдой, что, коль скоро та ведет себя совсем не так, как она надеялась, что хочет воспользоваться этой подготовленной без ее участия вспышкой, чтобы попытаться отойти в сторону; что герцогиня Бургундская и г-жа де Ментенон заверили ее, что и не думали об этом, и, поскольку все произошло лишь накануне, они еще достаточно хорошо все помнили и она могла у них узнать, что же случилось на самом деле. Тут неожиданно появился герцог Орлеанский и по мере сил умиротворил обеих дам. Герцогиня Беррийская не прерывала г-жу де Сен-Симон, но изнывала от досады, что принуждена терпеть столь суровое назидание, и гордость ее невыносимо страдала от всего, что она слышала. Тем не менее она с преувеличенной искренностью ответила, что готова остаться при убеждении, что г-жа де Сен-Симон в самом деле ни в чем не замешана, раз она так говорит. На том г-жа де Сен-Симон и оставила ее в обществе герцога Орлеанского; раздосадованная моим отсутствием, она порывалась удалиться, несмотря ни на кого и ни на что, сколь бы лестным для нее и достойным образом ее ни удерживали. Поговорила она и с Мадам, с которой у нее всегда были прекрасные отношения, и с герцогиней Орлеанской, с которой виделась постоянно; затем она стала ждать, чем кончится гроза. Гром грянул в понедельник. Перед обедом король вытребовал герцогиню Беррий-скую к себе в кабинет. И началась долгая песня, одна из тех, кои никому не захочется заводить сначала. После обеда герцогине пришлось идти к г-же де Ментенон, а та говорила хоть и не так громко, но так же сурово. Легко вообразить себе, что теперь думала герцогиня Беррийская о герцогине Бургундской, которую про себя обвинила во всем, что произошло. Она не замедлила убедиться, что г-жа де Сен-Симон была совершенно ни при чем, и поговорила с ней, дав понять, что готова и способна засвидетельствовать это во избежание малейшего подозрения. Эта вспышка получила огласку, которая повергла герцогиню в еще большее отчаяние. Мало-помалу она оказалась в полном одиночестве: почти все, не таясь, высказывали ей свое неодобрение. Несколько раз она пыталась отвоевать часть потерянной территории; но отвращение, с коим она это делала, придавало ее усилиям столь недостойный вид и встречены они были с такой холодностью, что лишь отдалили всех от нее еще более.
Так обстояли дела с герцогиней Беррийской, когда умер Монсеньер, и таковы были причины безудержного отчаяния, в которое повергла ее эта утрата. Вне себя от горя, она имела, скажем трезво, неосторожность признаться г-же де Сен-Симон в тех замыслах, кои питала и старалась осуществить, как я уже объяснял, посредством ужасного заговора, возглавляемого Монсеньером. Удивленная столь необычайными планами, г-жа де Сен-Симон попыталась растолковать ей, сколь они были беспочвенны, чтоб не сказать — нелепы, отвратительны и безумны, и склонить герцогиню к тому, чтобы она воспользовалась печальным оборотом дел и сблизилась со своей доброй, веселой, уживчивой невесткой, которая выдала ее замуж и, невзирая на все, что случилось потом, была так отзывчива, что вернулась бы к ней, будь она только уверена, что ее должным образом встретят; более того, именно ей, герцогине Беррийской, следовало сделать первый шаг, ибо она ожесточила сердце той, которая также чувствовала себя отчасти виноватой перед ней и также хотела жить в добром согласии и ничего не опасаясь; эта необходимость возмутила строптивую душу герцогини Беррийской, питавшей крайнее отвращение к покорству, даже напускному. Она привыкла, что они с герцогиней Бургундской одного ранга, и титул дофины, породивший меж ними такое неравенство, преисполнял ее отчаянием и, мягко говоря, отчуждением. Неспособная оглянуться назад и осознать, откуда она вознеслась к той высоте, на коей теперь пребывала, а также понять, что случившееся рано или поздно все равно бы случилось, а уж тем более, что превосходство дофины, приводившее ее в отчаяние, является для той лишь ступенью к трону, на который она взойдет королевой, при которой герцогине Беррийской не выпадет даже честь быть первой подданной, она не в силах была примириться с новым своим положением. Излив поток жалоб, слез и пустых мечтаний, под давлением бесчисленных и бесспорных доводов, а еще более понуждаемая необходимостью, которую невольно сознавала во всей ее полноте, она пообещала г-же де Сен-Симон, что завтра же, в четверг, пойдет к новой дофине, испросит аудиенцию в ее кабинете и приложит" все усилия, чтобы помириться с нею. Четверг был тот самый день, когда тело Монсеньера перевезли в Сен-Дени, а вместе с ним и все добрые намерения герцогини Беррийской перенеслись туда же. Она выполнила обещание и справилась со своей задачей превосходно. Ее любезная невестка сильно облегчила ей задачу и первая вступила в беседу. Судя по тому, как каждая из них передавала этот разговор, происходивший с глазу на глаз, дофина разговаривала так, словно это она оскорбила герцогиню Беррийскую, словно это она, дофина, была всем ей обязана и во всем от нее зависела, а герцогиня Беррийская тоже превзошла самое себя. Беседа их продлилась более часа. Обе вышли из кабинета с непринужденным видом, свидетельствовавшим о том, что они остались довольны друг другом; все честные люди были этому рады, а те, кто только и мечтает о раздорах и беспорядке, приуныли. Герцог и герцогиня Орлеанские необычайно обрадовались примирению, а герцог Беррийский был до того доволен, что даже скорбь его заметно смягчилась. Он нежно любил дофина, еще более любил дофину, и ему было смертельно тяжело вести себя с ними так, как требовала герцогиня Беррийская; он всем серцем приветствовал перемену, а когда в самый день примирения дофина посетила герцога и герцогиню после обеда, она уединилась с герцогом Беррийским, и оба они всплакнули от умиления. То, что сказала утром его жена, он подтвердил со всем так ему свойственным благородством; но со стороны герцогини Беррийской вскоре обнаружился новый камень преткновения, и случилось это, когда нужно было идти прислуживать их высочествам дофину и дофине. Ожидалось, что долг будет исполнен без промедления. Столь быстрое примирение, столь щедрые и частые визиты старшего к младшему даже требовали от герцога и герцогини Беррийских такого усердия. Тем не менее, когда г-жа де Сен-Симон попробовала в тот же четверг, как только дофина вышла от них, намекнуть им, что следует завтра явиться подавать сорочку, ему — к дофину, ей-к дофине, герцогиня Беррийская в ярости вскочила и, заявив, что брат не оказывает подобные услуги брату и что пример Месье, покойного дяди Монсеньера, для них не годится, принялась с жаром осуждать этот обычай, называя его лакейством. Герцог Беррийский, знавший, что это входит в их обязанности, и сердечно преданный дофину и дофине, сделал все, что мог, чтобы урезонить ее доводами и ласкою. Она рассердилась, набросилась на него, объявила, что отнеслась бы к нему с крайним презрением, если бы он подчинился столь унизительному обычаю, и пошли тут слезы, рыдания, громкие вопли, так что герцог Беррийский, собиравшийся на другой день явиться к утреннему выходу дофина, не отважился на это из опасения поссориться с женой. Шум спора привлек всеобщее любопытство, и то, что произошло, вскоре обнаружилось, ибо герцогиня Беррийская, переполненная злостью, сама обо всем рассказала. Дамы ее высочества дофины сразу же так взвились, словно им самим было нанесено бесчестье, и дело получило огласку; герцог Орлеанский бросился на помощь герцогу Беррийскому, который под этим неудержимым натиском почти не смел слова сказать. "Оба не подвергали сомнению ни долга, ни правила; оба, всей душой стремясь исправить положение, сознавали опасность нового промаха, понимали, на какой позор обрекает себя герцогиня в случае, если получит от короля приказ и новый выговор, и какое впечатление произведет и в узком кругу, и в публике столь неуместное упрямство в столь неподходящих обстоятельствах. Вся пятница ушла на то, чтобы переубедить герцогиню. Наконец боязнь приказа, нового долгого внушения и позора возымела действие, и она позволила герцогу Беррийскому объявить, что они будут подавать сорочку и прислуживать, но с условием, чтобы им дали время решиться на исполнение этой обязанности. Она хотела, чтобы герцог Беррийский потребовал отсрочки для них обоих, но герцог так жаждал выпутаться из этого положения, что пожелал прислуживать его высочеству дофину в субботу утром. Дофин и дофина не проронили ни слова на эту тему; но дофин, дабы оказать честь брату, отклонил его услуги до того, как герцог и герцогиня Беррийские повидаются с королем. Они повидались с ним в ближайшее воскресенье, а на другой день, в понедельник, герцог Беррийский нарочно явился к вечернему туалету дофина и подавал ему сорочку, а тот, принимая ее, нежно обнял брата. Герцогине Беррийской понадобилось еще несколько дней, чтобы решиться. В конце концов неотвратимый миг настал: она явилась к туалету дофины, подала ей сорочку, а когда туалет был завершен-поднос с регалиями, требуемыми церемониалом. Дофина, державшая себя так, словно она понятия не имела о том, что произошло, и не обратила никакого внимания на столь неуместную отсрочку, приняла услуги невестки со всею мыслимой любезностью и самым непринужденным дружелюбием. Непритворное желание упрочить союз с невесткой позволило дофине великодушно простить этот новый каприз, как будто не положение герцогини, а ее собственное висело на волоске.
Я уже упоминал, что дофина ежедневно навещала короля в Марли. Там она получила от г-жи де Ментенон замечание, несомненно достойное удивления, тем более что произошло это во время второго ее визита, то есть на другой день после кончины Монсеньера, когда она посетила короля сразу после пробуждения, а вечером навестила его еще раз у г-жи де Ментенон. Замечание сводилось к тому, что она наряжена с недостаточным тщанием, ибо небрежность ее туалета не понравилась королю. Принцессе и в голову тогда не пришло думать о своем наряде, а если бы даже мелькнула у нее такая мысль, то она сочла бы, и вполне спра ведливо, что это было бы грубым нарушением приличий, тем более для нее непростительным, что вследствие случившегося она получала слишком много преимуществ и поэтому особенно должна была держаться начеку. Итак, на другой день она больше позаботилась о своем туалете; но и этого оказалось недостаточно, и вот в следующий раз она украдкой принесла свои драгоценности к г-же де Ментенон и там их надела, а перед тем, как вернуться в Версаль, снова сняла, чтобы не оскорблять вкус короля, но в то же время и не оскорблять чувств всего народа, который трудно было бы убедить, что такое несвоевременное щегольство продиктовано не самодовольством. Графиня де Майи, обнаружившая эту выдумку дофины-носить с собой драгоценности, надевая их и снимая у г-жи де Ментенон, и г-жа де Ногаре, обе питавшие любовь к Монсеньеру, рассказали мне об этом; их это уязвило. Эта подробность, равно как и обычные занятия и увеселения, сразу же, как мы видели, занявшие прежнее место в жизни короля, который ничуть их не стеснялся, позволяет заключить, что, как ни велика была его скорбь, она оказалась одним из тех чувств, самое неистовство коих предвещает их быстротечность. Почти сразу же разгорелся смехотворный спор о гардеробе нового дофина, хранителем коего пожелал стать г-н де Ларошфуко, занимавший уже должность королевского гардеробмейстера. Он, хоть был стар и слеп, еще любил блюсти и сохранять одеяния и ссылаться на то, что этот пост при новом дофине требует только того, чем он занимался и что с легкостью исполнял при жизни Монсеньера. Он, несомненно, забыл, что вмешивался в дела, связанные с гардеробом покойного принца, только единожды, после смерти герцога де Монтозье, когда Монсеньера утешала в потере его дочь, герцогиня д'Юзес, на которую король явно слишком разгневался по такому поводу, как одеяние Монсеньера: король тогда затеял изгнать заграничные сукна и способствовать успехам французской мануфактуры, выпускавшей сплошь сукна в полоску. Я сам, помню, носил их, как все, и это было весьма безобразно. Полоски же на одеянии Монсеньера выглядели не так, как у других, а у короля был острый глаз; он учинил проверку, обнаружил, что сукно заграничное и только подделано под наше, и виновная в этом г-жа д'Юзес была' изобличена. Герцог де Бовилье сослался на свой пост, на то, что был назначен обер-камергером и гардеробмейстером принца, коего был воспитателем, и на последний пример с герцогом де Монтозье; ничего больше не потребовалось, и герцог де Ларошфуко был посрамлен. С первых же дней своего уединения король дал понять герцогу де Бовилье, каждый день ездившему в Марли, что ему не хотелось бы, чтобы новый дофин посещал Медон. Этого было достаточно, и принц объявил, что не станет отлучаться из того места, где будет находиться король; и в самом деле, более он не ездил в Медон даже просто на прогулку. Король пожелал назначить ему пятьдесят тысяч ливров в месяц; столько получал Монсеньер; дофин поблагодарил его; он располагал только шестью тысячами ливров в месяц, но удовольствовался тем, чтобы ему удвоили эту сумму, а от большего отказался. На прибавке настоял канцлер, который был также и генеральным контролером. Такое бескорыстие всем пришлось по душе. Дофин не желал, чтобы что-нибудь делалось лично для него, и добился, чтобы все оставалось, как при Монсеньере. Такие предвестия мудрого и умеренного царствования внушали большие надежды.
В другом месте[225] я уже набросал весьма современное и хитроумное введение в искусство принцев крови именоваться «Монсеньерами»; так называли их и главные их слуги; наряду со всеми прочими почестями, рангами и отличиями это вскоре стало их общей чертой с побочными детьми. Ничто так не возмущало герцога Бургундского, который до сих пор именовался всегда не иначе как «Месье», а «Монсеньером» его называли только из нелепой прихоти обращаться так к ним всем. И вот, едва он стал дофином, как поручил ее высочеству дофине переговорить на этот счет с королем, а затем, прежде чем ехать в Марли, объявил, что не желает, чтобы его называли «Монсеньером», как его отца, а только "его высочеством дофином", а когда будут обращаться прямо к нему, то чтобы говорили просто "ваше высочество". Он даже обращал на это особое внимание и поправлял тех, кто на первых порах к этому не привык. Это несколько смутило принцев крови; но под защитой герцога Беррийского и герцога Орлеанского они сохранили титул «Монсеньер», которого бы дофин их лишил, если бы стал королем.
Затворничество короля в Марли кончилось в воскресенье 18 апреля. Места, целых четыре дня столь пустынные, вновь наполнились членами королевской фамилии и теми, кто был избран по списку желающих. Оба сына короля с женами прибыли туда вместе, прослушав в Версале вечерню. Все вчетвером они вошли к г-же де Ментенон; король был там и обнял их. Свидание длилось всего один миг; принцы пошли в сады подышать воздухом, король вместе с дамами сел ужинать, и возобновилась обычная жизнь, за исключением только игры. Двор в тот же день облачился в траур, который велено было носить год, как носят по отцу. Мало-помалу за последние десять-двенадцать лет различия в рангах при ношении траура сгладились. Когда-то, помню, они строго соблюдались, теперь же все свелось к траурным драпировкам, которые на сей раз были оговорены этикетом. Многие младшие служители королевского дома, такие, как егермейстер, присвоили себе не полагавшиеся им отличия, поскольку любили вносить путаницу, чтобы не разниться от других, и им это позволили. Граф де Шатийон воспользовался этим, чтобы выгадать себе такое отличие, о коем его отцы и не думали. Тесть его Вуа-зен расписал королю величие дома Шатийонов, упомянул про герцогство Бретань, на которое этот дом притязал и которым несколько лет обладал, про двенадцать или тринадцать браков его представителей с отпрысками королевского дома и даже с сыновьями и дочерьми королей Франции, про почетнейшие поручения короны, кои он исполнял, и сказочные ленные владения, коими обладал; но он поостерегся добавить, что от всего этого великолепия ничего или почти ничего не перепало его зятю, чья мать и бабка с отцовской стороны происходили из самых низов, что все знаменитые ветви Шатийонов давно уже угасли, а та, к коей принадлежал его зять, отнюдь не была при-частна к величию других ветвей, и хотя от ветви Дре произошли две девицы,[226] из которых вторая даже была дочерью главы ветви Бю[227] и лишь по несправедливости тех времен не находилась в равном положении с другими особами королевской крови, но сие было еще до отделения этой ветви; то же самое касается должностей королевского дворецкого и главного хранителя вод и лесов. Тем более поостерегся он упоминать сьера де Буа-Рог, деда по отцовской линии своего зятя; тот прислуживал при столе у Месье Гастона вместе с дю Риво, который потом служил в швейцарской гвардии принца и благодаря влиянию, каковое имела на Гастона м-ль де Сожон, получил чин капитана по случаю замужества его племянницы, тогда как Буа-Рог так и остался прислуживать за столом. Вуазен, несомненно, не рассказал о споре по поводу законности или незаконности его рождения, о котором я не раз слышал от герцога Орлеанского; не сказал, что род Шатийонов давно уже угас. Вуазен был министром и королевским любимцем; у г-жи де Ментенон он тоже был в большой милости; разговор его с королем происходил при одной только г-же де Ментенон: он просил, чтобы зятю его дозволено было носить такой траур, будто он имеет честь принадлежать к королевскому дому, хотя он не имел к нему ни малейшего отношения; но возразить было некому, и дозволение было получено. Эта новость побудила Лавальера и принцессу де Конти просить за дом Бово, связями с коим они имели более чем достаточно причин гордиться. Бабка г-жи де Лавальер,[228] мать принцессы де Конти и сестра отца Лавальера,[229] была урожденная Бово. По весьма странному совпадению родственница короля по восходящей линии с отцовской стороны в шестом колене была тоже Бово,[230] и на одну восьмую он был в родстве со всеми Бово. Родство было весьма дальнее, но все же родство, так что этот случай не шел ни в какое сравнение с г-ном де Шатийоном, который никогда не мог притязать ни на что подобное, а все-таки ношение траура было ему дозволено. Основываясь на этом примере и на прабабке в шестом колене, принцесса де Конти добилась для дома Бово разрешения носить траур, хотя прежде члены этого дома, равно как Шатийоны, о том и помыслить не смели.
Король объявил, что по причине распространившейся в Версале заразы он пробудет в Марли три месяца и что в понедельник 20 апреля королевская семья будет принимать ото всех молчаливые соболезнования; при этом мужчинам надлежит быть в мантиях, а женщинам-в длинных накидках, как тем, кто жил в Марли, так и приехавшим из Парижа. Герцог Мэнский, который, радея о ранге принцев крови для своих детей, не упускал, как мы видели, возможности, извлечь выгоду из смерти тех принцев крови, которые в силу возраста и положения могли ему препятствовать, не постеснялся воспользоваться и смертью Монсеньера, который с таким неудовольствием встретил присвоение этого ранга его детям, а еще раньше столь же мало радовался присвоению этого ранга самому герцогу Мэнскому. Последний имел более чем основательные причины лишиться этого ранга, если бы Монсеньер стал королем; мы видели, как мало Монсеньер с ним церемонился и как они с герцогом Бургундским хранили молчание, когда король, можно сказать, унижался перед ними, вымогая у них согласие и добиваясь от них каких-либо слов на этот счет, в коих они ему упорно отказывали; чтобы их растрогать, он даже привел им герцога Мэнского собственной персоной. Теперь Монсеньер умер и герцогу Мэнскому предстояло иметь дело только с герцогом Бургундским. Тот и один был достаточным препятствием, но почему бы герцогу Мэнскому было не надеяться, что новый дофин умрет, как умер его отец, а покуда потихоньку не продвигаться вперед. Он знал слабость и беспечность герцога Орлеанского, чей сын еще был ребенком; он видел, что представлял собой герцог Беррийский; он чувствовал, что при г-же де Ментенон ему нечего больше опасаться, что он может возвыситься, насколько позволяет ему нынешнее его положение, а в рассуждении будущего положился на собственную ловкость и удачу. Герцог де Трем был уже стар-для герцога Мэнского это был шанс, и он сумел им воспользоваться. У Трема, при всем его благородстве и порядочности, не было ни капли ума — только навыки жизни при дворе и в свете, к тому же он был совершенно невежествен; притом он был раболепнее любого лакея и жаждал всем угодить и понравиться больше, чем самый убогий провинциал. Все эти свойства подчинили его герцогу Мэнскому. В его обязанности входило получать и отдавать распоряжения касательно изъявлений траура. Он осведомился у короля, не следует ли разрешить его побочным детям принимать соболезнования, поскольку они доводятся Монсеньеру братьями и сестрами. Король, по-прежнему далекий от тех разграничений, кои потом мало-помалу и вовсе упразднил, сам себе противореча, чему мы беспрестанно видели примеры, нашел сперва предложение Трема смехотворным. Однако он не отверг его окончательно, а лишь заметил, что ему это не по душе. Герцог Мэнский того и ожидал, обладая уже подобным опытом; он напустил герцога де Трема на короля в воскресенье, чтобы не терять времени и чтобы вечером король успел переговорить с г-жой де Ментенон. Несмотря на эту хитрость, ничто не было решено, однако и запрета не последовало, а это тоже много значило; г-жа де Ментенон постаралась, чтобы дело осталось под вопросом. Впереди еще было утро понедельника — того самого дня, на который назначено было изъявление соболезнований; но между советом и обедом в семейном кругу герцог Мэнский в сопровождении своего верного пажа добыл разрешение, а герцог де Трем, получив на то приказ у короля, сразу же предал его гласности. Всеобщее изумление было так велико, что почти все переспрашивали. Время изъявления было точно определено. Король поместился за столиком, все также заняли свои места, и в два часа, то есть сразу после обеда, церемония началась: таким образом, рассуждать или тем более что-либо предпринимать было уже некогда, и все слепо и горестно повиновались, поскольку привычка к послушанию была у всех очень сильна. Посредством этой хитрости побочные дети короля были полностью уравнены с его законными сыновьями и дочерьми и во всем им уподоблены; но это были только цветочки, а позже появились и ягодки, благо король жил еще долго. В тот же день, в понедельник 20 апреля, король велел отворить двери у себя в кабинете, заднюю и переднюю, в половине третьего. Все входили через его спальню. Он стоял одетый как обычно, но шляпу держал в руке и опирался о столик, который был ближе всего к дверям спальни. Их высочества дофин и дофина, герцог и герцогиня Беррийские, Мадам, герцог и герцогиня Орлеанские, великая герцогиня, принцесса, герцогиня Бурбонская, два ее сына и две дочери, герцог Мэнский и граф Тулузский вошли и выстроились большим полукругом позади короля, все в парадных мантиях и длинных накидках, кроме вдов, которые накидок не носят, а надевают лишь небольшие покрывала. Вдовствующая принцесса де Конти была больна и лежала в постели, другая принцесса де Конти с детьми осталась в Париже по причине оспы, коей был заражен воздух, а герцогиня Мэнская со своими детьми по той же причине осталась в Со. Весь Париж, одетый как на похороны, и весь Марли заполнили гостиные и спальню короля. Первыми вошли вереницей двенадцать-пятнадцать герцогинь, за ними по порядку следовали титулованные и нетитулованные дамы, среди них замешались иностранные принцессы, вопреки обычной своей расторопности пожаловавшие позже. За дамами — архиепископ Реймсский, за ним человек пятнадцать герцогов — герцоги, так же как герцогини, входили по старшинству, — затем прочие мужчины, титулованные и нетитулованные, иностранные принцы и прелаты в самом случайном порядке. Человек пять отцов и сыновей из дома Роганов выстроились вереницей по старшинству на середине пути; заметив сие усердие, некоторые высокопоставленные особы преградили им проход, так что все они перемешались и так и вошли в кабинет. Один за другим все подходили прямо к королю и, соблюдая должное расстояние, отвешивали ему глубокий поклон; в ответ он давал понять всем титулованным особам, мужчинам и женщинам, что заметил их усердие, поклоны же прочих лиц оставлял без внимания. После этого единственного поклона каждый медленно удалялся в другой кабинет, из коего выходил через малый салон часовни. Накидка и парадная мантия были знаками отличия для некоторых высокопоставленных особ; но наряду со многими другими отличие это утратило всякий смысл, так что перед королем проходили в мантиях особы, о коих ни он сам, ни те, кто стоял полукругом, ни даже никто из придворных не мог сказать, что это за люди, и подобных посетителей было немало. Затесались сюда и судейские, что было уже вовсе странно. При таком разнообразии лиц и пестроте одеяний множества народу, не слишком привычного к ношению, подобных нарядов, трудно было бы обойтись без смешных и глупых недоразумений, нарушавших сугубую серьезность церемонии. Так и получилось, и несколько раз король с трудом сдерживал свои чувства, а однажды и вовсе не вытерпел при виде, не помню уж какого, простолюдина, разронявшего по дороге половину предметов своего туалета. Когда церемония в кабинете у короля кончилась, а длилась она изрядное время, все, кому предстояло в свою очередь принимать визиты, разошлись, и каждый направился к себе ждать своих посетителей. Визиты наносились только сыновьям и дочерям короля, побочным детям и герцогу Орлеанскому как мужу герцогини Орлеанской, и этот последний выглядел смешно. Те, кто был моложе возрастом или ниже рангом, посетили старших, которые не отдавали им визитов, за исключением Мадам, которая, будучи вдовою деда дофины и бабкою герцогини Беррийской, принимала визиты сыновей и дочерей короля, но не герцога и герцогини Орлеанских. Итак, все, как умели, принялись за этот обход: все вперемешку появлялись, исчезали и просто следовали через покои, входя в одну дверь и выходя в другую, если был черный ход. У её высочества герцогини Бурбонской все встретились, и хитроумная принцесса, не упускавшая случая с самым смиренным видом обратить к своей выгоде малейшее преимущество, воспользовалась и этим удобным обстоятельством. Выйдя от герцогини Бурбонской через заднюю дверь ее кабинета, все обнаруживали за дверью принцессу, принимавшую поклоны от всех присутствующих, хотя никто этого не приказывал и никто ей не был этим обязан. Все так удивлялись, что многие проходили мимо, не замечая ее, а еще больше народу притворялось, будто ее не видит. Два маленьких принца крови[231] вообще не принимали визитов. Герцог Мэнский и граф Ту-лузский принимали посетителей вместе в спальне герцога Мэнского, куда все входили запросто прямо из сада. Им тоже причиталась доля соболезнований, и они решили, проявляя скромность и предупредительность, не утруждать посетителей визитами отдельно к одному и другому. Герцог Мэнский разрывался на части, рассыпаясь в извинениях за чинимое неудобство, и провожал титулованных особ, стараясь как можно менее ими пренебрегать. Граф Тулузский также старался всех проводить, но без преувеличенных забот. Я позабыл г-жу де Вандом, которая также явилась к королю занять свое место, но посетителей у ней не было по той причине, что незаконнорожденность предков ее мужа была чересчур давняя. Она не стала устраивать засаду у матери, дабы вымогать поклоны у проходивших мимо. Ни король, ни принцессы, ни принцы, принимавшие визиты, не садились, и позади них не было ни стульев, ни кресел. Если бы посетители стали присаживаться, где кому полагается, на каждый визит не хватило бы целого дня, а будь стулья поставлены просто для виду, люди в излишней давке и тесноте спотыкались бы об них.
На следующий день, во вторник 21 апреля, дофин и дофина, герцог и герцогиня Беррийские, Мадам, герцог и герцогиня Орлеанские после обеда поехали в одной карете в Сен-Жермен, все в парадных мантиях и длинных накидках; они направились прямиком к королю Англии, где не присаживались, затем к королеве, где расселись в шести креслах, а герцог и герцогиня Орлеанские и герцог Мэнский сели на складные стулья. Герцог Мэнский приехал заранее и дожидался остальных, дабы воспользоваться этой честью и сравняться в ней с законными внуками короля. Королева извинилась, что принимает их не в мантии, а в короткой накидке, ибо вдовы, во всяком случае во Франции, не носят длинных накидок ни при каких обстоятельствах; она прибавила, что ей воспретил это сам король. Такое извинение было верхом любезности. Король, очень следивший за тем, чтобы не дать королеве Английской почувствовать тяготы ее положения, все же не мог стерпеть, чтобы в знак глубокого траура королева появилась в длинной накидке, а король Английский — в мантии на церемонии по случаю смерти наследника, который как-никак не был королем. Посетители поднялись с мест и хотели посетить принцессу Английскую, но королева их остановила и послала за нею: королева сочла, что довольно будет и этого. Садиться более не стали: принцесса, которая из-за королевы также не надела длинной накидки, не могла при ней сесть в кресло; внуки и внучки короли Франции не могли стоять при королеве, если бы она сидела в кресле, а сидеть в креслах тоже не могли бы, если бы принцесса села на складной стул. Таким образом, визит завершился. Изо всего Сен-Жерменского двора ни одна дама не появилась в накидке и ни один мужчина — в мантии, кроме герцога Бервика, в силу его французских должностей.
В следующий понедельник, 29 апреля, король часов в одиннадцать утра уехал в Версаль, где получил изъявления соболезнования от всех иностранных послов, потом от многих религиозных орденов, а после обеда в узком кругу выслушал речи от парламента, от счетной палаты, от высшего податного суда, от монетного двора и от города Парижа. Состязание большого совета и парламента заняло час времени, затем последовали речи от большого совета, от университета и от Французской академии, от коей превосходно выступил Сент-Олер. Парламент явился с речью и к дофину; первый президент не скрыл от него, что сам король отдал приказ употребить, обращаясь к нему, титул «Монсеньер». Эта дерзкая мелочь наводила на размышления. Все, кто изъявлял соболезнования королю и произносил перед ним речи, исполнили тот же долг в отношении их высочеств дофина и дофины. К вечеру король вернулся в Марли.
Ничто никогда не производило при дворе столь глубоких и заметных изменений, как смерть Монсеньера. Еще далекий от трона ввиду крепкого здоровья короля, не имевший никакого влияния, не питавший ни малейшей надежды, он стал средоточием страхов и упований с тех пор, как образовалась и укрепилась огромная, намертво за него ухватившаяся котерия, причем ревность короля, перед коим все трепетало, ничуть не была этим уязвлена, поскольку его не заботило то, что станется после него, а пока он жив, у него были основания ничего не бояться. Мы уже видели, сколь различное воздействие возымела, эта смерть на положение и на сердца новых дофина и дофины, на сердце герцога Беррийского, на ум его супруги, на положение герцога и герцогини Орлеанских и на душу г-жи де Ментенон, избавившейся от всяких ограничений в настоящем и от малейших неприятностей в будущем. Герцог Мэнский от всего сердца разделял это чувство со своей бывшей воспитательницей, которая стала теперь нежнейшей и преданнейшей его покровительницей. Находясь с давних пор в чрезвычайно скверных отношениях с Монсеньером, он, по слухам, жестоко трепетал при виде того, как этот принц относился к его постепенному возвышению, а особенно к возвышению его детей. Герцог Мэнский не был спокоен на сей счет и по отношению к новым дофину и дофине, но все-таки это было уже другое дело. Избавившись от всех принцев крови, какие только были в возрасте и в добром здравии, и так быстро и полно этим воспользовавшись — во всяком случае, что касается Монсеньера, — а госпожу герцогиню Бурбонскую держа в руках, он испытывал такое облегчение, что даже не давал себе-труда скрыть, до какой степени он доволен. Герцог Мэнский обладал достаточно зорким зрением, чтобы заметить, что дофине во всех подробностях известно о его щедром покровительстве герцогу де Вандому во всем, что произошло во Фландрии, и чтобы почувствовать, как новый дофин при его убеждениях относится к возросшему влиянию, которое приобрел герцог Мэнский; последний понимал, что при всех его хитростях ему не так легко будет уловить тех, кто, судя по всему, сам может загнать и загонит его в угол; но здоровье короля позволяло герцогу надеяться, что тот долго еще будет пребывать в ослеплении на его счет, а тем временем может произойти один из тех счастливых случаев, которые венчают собой удачу. Легкомыслие герцога Орлеанского казалось ему не столько препятствием, сколько возможностью тем или иным способом добиться от него всего, что нужно. Легкомыслие герцога Беррий-ского не внушало опасений, но он решил ничем не пренебрегать, чтобы не восстановить против себя герцогиню Беррийскую, и ловко за ней ухаживал. Он начинал уже вкушать столь сладостный покой, как вдруг немного дней спустя в Марли на него среди ночи напала странная хворь; лакей услышал, что он хрипит, и нашел его без сознания. Лакей стал звать на помощь: прибежала в слезах герцогиня Орлеанская; прибежали для приличия герцогиня Бурбонская с дочерьми и еще множество народу, предлагавшего свои услуги в надежде, что король узнает об их усердии. Герцогу Мэнскому отворили кровь, напичкали его множеством лекарств, потому что ни одно из них не помогало. Фагон, которому понадобилось на постепенное одевание битых два часа, явился лишь на исходе четвертого часа: ночами он страдал испариной. В этом случае он оказался самым необходимым человеком, ибо знал сию хворь по собственному опыту, хоть у него и не бывало столь сильных приступов. Он поднял брань из-за кровопускания и большинства снадобий. Все принялись советоваться, не разбудить ли короля, и большинством голосов решили, что будить не надо. Во время малого выхода король узнал о ночных тревогах, которые к тому времени уже вполне улеглись; едва одевшись, он пошел проведать своего дорогого сына и в первые два-три дня навещал его дважды, а после по разу в день, пока тот не поправился совершенно. Герцогиня Мэнская была в то время в Со, предаваясь там непрерывным празднествам. Она воскликнула, что не перенесет вида герцога Мэнского в подобном состоянии, и не покинула своего волшебного замка. Герцог Мэнский одобрил ее поведение с той же угодливостью, с какой всегда его одобрял, и, как только оказался в состоянии держаться на ногах, поехал к ней в Со.
Принцесса де Конти больше всех сожалела о Монсеньере, меньше всех теряя от его кончины. Она одна очень долго сохраняла над ним полную власть. Обе сестры де Лильбон, не выходившие от нее, мало-помалу разделили с нею эту власть, хотя и с большей долей почтительности. Владычество м-ль Шуэн свелось к тому, что оставалось на долю любовницы, для которой Монсеньер приберегал только благосклонность, смешанную со скукой, а часто и с отвращением, лишь возраставшим от тех развлечений, кои находил он у герцогини Бурбонской. Таким образом, принцесса де Конти уже долгие годы была ни при чем, с горечью сознавая, что м-ль де Лильбон, пользовавшаяся ее покровительством и дружбой, принимает у себя Монсеньера, когда ему выпадает свободное утро, в святилище, вход в которое заказан всем, кроме г-жи д'Эпине, и там ведутся доверительные беседы; а м-ль Шуэн, ее неверная служанка, царствует в сердце и душе у Монсеньера, и герцогиня Бурбонская, тесно с ними связанная, входит с ними в долю во всех делах, а ведь все они когда-то открыто признавали ее власть над собой. Со всеми этими особами ей приходилось мириться, ничего не видеть, угождать им, и она, подавив свою капризность, высокомерие и досаду, подчинилась обстоятельствам; при том у нее достало доброты, чтобы огорчиться настолько, что в первые две-три ночи после смерти Монсеньера она чуть не задохнулась и даже исповедалась у священника в Марли. Она занимала помещение наверху. Король навестил ее. Лестница была неудобна; уезжая в Фонтенбло, король велел ее разломать и возвести большую, удобную. В Марли у него уже более десяти лет не случалось поводов подниматься наверх, и понадобился этот единственный случай, чтобы опробовать новую лестницу. Принцесса де Конти поправилась, и это обернулось для нас ущербом. Нам был отведен второй со стороны Марли павильон, где мы занимали низ, а наверху жили г-н и г-жа де Лозен. Павильон этот располагался так же близко к замку, как первый, но в нем было не так шумно. И вот нас переселили в первый павильон, а второй отвели принцессе де Конти, которая поселилась там одна со своей статс-дамой. Не любя воздуха и сырости, она все же предпочла это жилище покоям во дворце ради более удобного подъезда, чтобы ее могло посещать больше гостей; там она и устраивала впоследствии свои большие приемы, на которые собирала всех придворных стариков и старух, а они, за неимением лучшего и ценя доступность всегда для них открытого приюта, толпой стекались к ней.
Легко судить об отчаянии и растерянности, царивших в рядах этой могучей котерии, так хорошо организованной и дерзавшей на притязания, о коих было уже рассказано. Хотя наследник короны, поверженный заговорщиками, позже сумел встать на ноги, а супруга его в союзе с г-жой де Ментенон сквиталась с главным действующим лицом этой неслыханной пиесы, заговорщики по-прежнему держались стойко, управляли Монсеньером, ничуть не боялись, что он от них ускользнет, удерживали его как могли дальше от сына и невестки, раздували в нем тайную досаду на не благодарность Вандома, готовились взойти на трон вместе с ним и под его владычеством расправиться с его наследником. Всевышний дунул на их замыслы-и в единый миг их развеял, навсегда покорив заговорщиков тому человеку, на чью погибель они положили столько хлопот, столько ухищрений. Какая их обуяла ярость и как все они быстро рассеялись! Вандом дрожал в Испании, куда заехал по дороге. Отныне он решился бросить там якорь и отказаться от Франции после всего, на что посягнул, и всего, что из этого воспоследовало; но война, на которой, как он предполагал, без него бы не обошлись, не могла длиться вечно. Дофин и король Испанский всегда нежно любили друг друга; разлука не охладила их приязни; королева Испанская, которая могла сделать для него все, была сестрой его неприятельницы и весьма к ней привязана; надобность в нем прошла, и положение его грозило измениться к худшему. У него в запасе была возможность сблизиться с принцессой дез Юрсен и стать ее придворным — ему, который в прошлом повелевал нашими министрами и нашим двором! Вскоре мы увидим, что из этого вышло.
Водемон понял, что он погиб. После падения Шамийара отношения его с теми, кто окружал короля, ухудшились, и он остался без покровителя. Торси никогда ему не доверял, Вуазен отвечал лишь грубоватыми любезностями на все авансы, кои тот перед ним расточал. С прочими министрами у Водемона не было близких отношений; герцоги де Шеврез и де Бовилье дарили его самой поверхностной доброжелательностью. Тессе, пользовавшийся расположением, но хорошо известный дофине, и маршальша д'Эстре, которую он подчинил себе с большим трудом, слишком слабо держали в руках бразды, чтобы уберечь его от дофины, которая столь справедливо негодовала против его племянниц и против него самого, состоявшего в тесной дружбе с г-ном де Вандомом и Шамийаром. В конце концов дофина охладела к маршальше д'Эстре; г-жа де Лавальер,[232] самая умная и наиболее опасная из Ноайлей, похитила у нее милость и доверие; она не имела ничего общего с заговором, собравшимся под знамена м-ль Шуэн, вечно державшейся начеку против каждого, кто хорошо относился к ее прежней госпоже. Поэтому Водемону ничего не оставалось, как воспользоваться всеобъемлющим доверием, которое питал Монсеньер к его племянницам, что давало ему прямое влияние на Монсеньера, а также — имея в виду грядущие перемены — и косвенное. Когда лопнула эта тетива, Водемон не знал, за что ухватиться. Совершенно проавстрийская позиция герцога Лотарингского отчасти ложилась бременем и на него с тех пор, как не стало Шамийара. Хотя внешне все как будто не придавали значения столь заметным и описанным уже обстоятельствам заговора, который плелся во Франш-Конте и рассыпался вследствие победы графа де Бура и захвата шкатулки Мерси,[233] тем не менее Водемон, этот Протей, оказывался все более не у дел. М-ль де Лильбон, убежденная в своем и общем непоправимом поражении, слишком твердо знавшая, как к ней относится дофина, при всем том, что сближало ее с дофином, не могла решиться смирить свою надменность и пресмыкаться при дворе, над которым всю жизнь царила. Итак, она и ее дядюшка приняли решение уехать на лето в Лотарингию, переждать там первое, особенно тревожное, время и не спеша обдумать совершенно новый план дальнейшей жизни. Судьба выручила эту фею. Оспа внезапно похитила у герцога Лотарингского нескольких детей,[234] в том числе дочь семи или восьми лет, которая два года тому назад после смерти г-жи де Сальм была по его повелению избрана аббатисой Ремиремона. Дяде и племяннице это событие показалось не менее драгоценным, чем доска во время кораблекрушения: вот благородное и почтенное положение для старой девы, достойнейшее и независимое убежище, нечто вроде загородного дома, в который она в любое время, когда пожелает, может удалиться, не нуждаясь ни в постоянном жилище, ни в отречении от двора и от Парижа, а в то же время имея предлог покинуть их, как. только заблагорассудится; в придачу ей досталось бы еще сорок тысяч ливров ренты, а между тем средств у нее было немного, да к тому же она лишилась экипажей Монсеньера и всех удобств, которые умело из него вытягивала. Ей стоило только потрудиться попросить этой должности: едва она прибыла в Лотарингию, ее избрание свершилось. Сестра ее, будучи матерью семейства, обладая более легким и гибким нравом, не считала нужным удалиться; ее ремесло шпионки при г-же де Ментенон — выше я рассказал об одной удивительной подробности ее занятий — служило ей защитой и придавало явное значение, источники коего были, правда, неведомы. Посему она не собиралась покидать двор, и ее дядюшка и сестра учитывали это в своей политике. Г-жа д'Эпине поторопилась дать всем знать, что не испрашивает для сестры разрешения на должность аббатисы Ремиремона, каковое разрешение было получено с обычной для сестер легкостью. М-ль де Лильбон приняла имя г-жи де Ремиремон, и впредь я так и буду ее именовать в тех редких случаях, когда придется о ней упоминать. Дело с Ремиремоном решилось так стремительно, что в тот самый день, когда было получено разрешение, я, ничего об этом не зная, явился после ужина короля к нему в гостиную. Я удивился, когда, выйдя из кабинета, ко мне приблизилась ее высочество дофина, с коей мы вовсе не были накоротке, вместе с полудюжиной своих наиболее приближенных к ней дам; они окружили меня, оттеснили в угол и, смеясь, потребовали, чтобы я угадал: кто нынче аббатиса де Ремиремон? Я пятился, они смеялись еще пуще при виде моего недоумения — вопрос этот представлялся мне совершенно незначительным, и мне в голову не приходило, кого бы назвать. Наконец дофина сообщила мне, что это м-ль де Лильбон, и спросила, что я на это скажу. «Что скажу? Ваше высочество, — отвечал я также со смехом, — я в восторге: мы все здесь получаем избавление; с тем же условием я желал бы подобного назначения ее сестре». «Так я и думала», — ответила принцесса и удалилась, смеясь от души. Двумя месяцами раньше мои слова были бы сочтены неуместными, да для них бы и повода не представилось, хотя чувства мои были очевидны. Теперь же в первые минуты только и разговору было, что о моей дерзости, а затем к ней более не возвращались.
Герцогиня Бурбонская была сначала убита горем. Лишившись немалых надежд, утратив блистательное существование, полное приятных забот, и поклонение всего двора, пребывая в неладах с г-жой де Ментенон, в открытой непримиримой ссоре с дофиной, в жестокой вражде с герцогом Мэнским и с герцогиней Орлеанской, в судебных тяжбах с невестками, ни в ком не находя опоры, имея восемнадцатилетнего сына и двух дочерей, которые уже от нее ускользали — она сама положила начало их взлету, — и еще несколько малых детей, она вынуждена была сожалеть о принце де Конде и герцоге де Бурбон-Конде, чья смерть дважды принесла ей такое облегчение. В эти дни возлюбленный образ принца де Конти беспрестанно возникал у ней в мыслях и в сердце, которое теперь не встретило бы препятствий для своей склонности; одаренный столькими талантами, коим помешала проявиться зависть, незадолго до смерти примирившийся с г-жой де Ментенон, в память о прошлом связанный тесной дружбой с дофином, а всей своей жизнью — с герцогами де Шеврезом и де Бовилье и с архиепископом Камбрейским, объединенный с дофиной общею ненавистью к Вандому и всем своим поведением и речами, которые он произносил во время Лилльской кампании, этот принц мог бы послужить к умиротворению всего двора, а затем и государства. Он был единственный, кому герцогиня Бурбонская хранила бы верность; она была единственная, кому бы он никогда не изменил; он почтил бы ее своим величием, а она сверкала бы его блеском. Какие безнадежные воспоминания, а в утешение — только Лассе-сын![235] За неимением лучшего, она безмерно к нему привязалась, и теперь, тридцать лет спустя, привязанность эта еще не иссякла. Однако отчаяние, имевшее столь основательные причины, вскоре улеглось — во всяком случае, внешне: лить слезы ей было несвойственно; она желала заглушить боль и, чтобы отвлечься, устремилась навстречу удовольствиям, а там и радостям, вплоть до последней, явившейся для ее возраста и положения нарушением всех приличий. Она хотела развеять свои печали, и ей это удалось. Принц де Роган, который растратил миллион на особняк де Гизов, превратившийся у него в руках в настоящий дворец, задавал для нее празднества под предлогом, будто хочет показать ей свой дом. Ранее я уже говорил[236] о том, как тесно он был связан с г-жой де Ремиремон и г-жой д'Эпине; союз с ними сблизил его и с герцогиней. Ее падение и наследство, которое предстояло ей получить от принца Конде, способствовали разрешению его собственных дел; число ее детей внушало ему надежду на то, что ранг и должности его сына,[237] брата[238] и всего дома, а вдобавок этот дворец и несметные богатства могут соблазнить герцогиню на то, чтобы сбыть с рук одну из дочек в пользу сына, и что памяти о ее матери вкупе с покровительством г-жи д'Эпине, которая замолвит слово перед г-жой де Ментенон, будет королю достаточно для того, чтобы сделать исключение из нынешних строгих правил бракосочетания с особами королевской крови. Итак, он удвоил свои усилия, заботы, празднества, знаки усердия, предназначавшиеся герцогине. Он воспользовался тем, что занимал блестящее положение при Монсеньере и при тех, кто им управлял, чтобы приблизиться к дофине посредством неслыханно крупной игры, упорства и безграничных любезностей, на которые он по сему случаю не скупился; имея высокое мнение о собственной внешности, он осмеливался передавать через свою кузину Монтобан[239] комплименты, над которыми дофина потешалась, но в чрезвычайно узком кругу; с самим же принцем де Роганом она обращалась всегда любезно и запросто из-за Монсеньера и его окружения. Он рассчитывал заручиться через нее мощной и постоянной поддержкой, чтобы получить ранг иностранного принца. Все, кто питал подобные притязания, рассчитывая получить от Монсеньера все, что угодно, с помощью его окружения, были теперь объяты горем: все они полагали себя безвозвратно погибшими, опасаясь как самого дофина, так и тех, кто имел на него более всего влияния. Мы видели, каким разочарованием сменились все их надежды, связанные с его отцом; но в отношении сыновей они не ошиблись: те многому научились из чтения; справедливость, благоразумие и здравый смысл их не согласовывались с порядками, любезными тем, кого породил, воспитал и поддерживал беспорядок. Принц де Роган не мог преуспеть в своих замыслах у герцогини Бурбонской: его продвижение скоро прекратилось. Он не удержался и дал понять, как бесит его слишком явное пренебрежение к нему, не оставлявшее сомнений в том, что его тайные замыслы разгаданы; но, не имея более ни видов на герцогиню, ни нужды в ней, он постепенно от нее отдалился, хотя и не перестал с нею видеться, а г-жа де Ремиремон и г-жа д'Эпине, которые более на нее не рассчитывали, также мало-помалу отошли в сторону. О том, что сталось с м-ль Шуэн, уже было рассказано выше.
Д'Антен, который теперь пользовался особенным расположением короля и после смерти Монсеньера так быстро достиг вершины своих желаний и удачи, утешился без долгих размышлений. Еще во времена Лилльской кампании было видно, с каким изощренным хитроумием сумел он втереться в доверие к ее высочеству дофине, которою не пренебрегал и позже, надеясь найти в ней могущественный противовес обычаям нового дофина и более чем прохладным отношениям, сложившимся у д'Антена с теми, кто имел на дофина самое сильное влияние. Он рассчитывал на крепкое здоровье короля, надеясь, что успеет сблизиться с дофином и с теми, коих он больше всего опасался. Кончина Монсеньера избавила д'Антена от необходимости неотлучно при нем находиться; эта повинность тяготила его, отнимая драгоценные часы, которые он мог бы посвятить королю, и тут он был бессилен что-либо изменить, подобно слуге, принятому с условием, что будет служить двум господам. Он чувствовал, что освободился от власти герцогини Бурбонской, которая теперь уже вынуждена была считаться с ним, и вдобавок избавился от необходимости постоянно маневрировать, что подчас было весьма затруднительно, но остался в дружбе со всеми участниками заговора, опутавшего Монсеньера; ответвления этого заговора требовали множества трудов от посвященных, которые, подобно д'Ан-тену, желали быть на равной ноге с главными заговорщиками, причем зависть и спесь их нередко жестоко страдали. Наконец-то д'Антен возымел надежду своим усердием, не деля его надвое, стяжать себе побольше милостей, которые, как он рассчитывал, принесут ему заметное положение при новом дворе и дадут случай постепенно там укорениться. Он всегда мечтал войти в совет, ибо не бывало на свете счастливца, который сказал бы: «С меня довольно».[240]
Участники заговора или люди, особенно близкие к Монсеньеру и воображавшие, что в его царствование станут важными персонами и баловнями судьбы, получили свою долю огорчений или разочарований. Маршал д'Юсель был в отчаянии и не смел это обнаружить, но, чтобы выстоять, потихоньку исхитрился заключить союз с герцогом Мэнским. Обер-шталмейстер, стыдясь оглядываться на истоки отцовской карьеры,[241] сам возвысившись благодаря матери и жене,[242] не раз осмеливался домогаться герцогского достоинства и именно этого ждал от Монсеньера: поэтому он печалился так, словно лишился состояния. Д'Аркур, из всех самый решительный, утешился легче других: он безраздельно властвовал над г-жой де Ментенон, состояние его было велико, и он втайне давно уже сумел завязать отношения с дофиной, между тем как двое предыдущих не имели никакого касательства ни к ней, ни к дофину и были весьма далеки от тех, кто стоял к дофине ближе прочих, как д'Аркур. Буффлер, который был настолько смел с Монсеньером, что жаловался ему на колкости, чтобы не сказать больше, которыми непрестанно уязвлял его король с тех пор, как он возмечтал о шпаге коннетабля, причем Монсеньер благосклонно выслушивал его жалобы, пожалел д'Аркура по дружбе; он был приятным человеком и сошелся с новым дофином еще ближе, чем с Монсеньером, благо новый дофин лучше умел распознавать и ценить добродетель. Я чрезвычайно сблизил д'Аркура с герцогами де Шеврезом и де Бовилье; на это я не пожалел усилий и преуспел настолько, что надеялся дождаться плодов своего труда. Поэтому и хлопоты Буффлера должны были возыметь успех, тем более что ее высочество дофина уважала д'Аркура, а г-жа де Ментенон была с ним по-прежнему в добрых отношениях, и вообще он находился на гребне удачи.
Что до людей разрядом пониже, то Сент-Мор, который только и умел, что играть, в самом деле утратил все. Лавальер во всех отношениях слишком сильно был привязан к принцессе де Конти, чтобы многого ожидать от принца, которого держала в руках м-ль Шуэн; он женился на представительнице дома Ноайлей, которая была умнее, рассудительнее и ловчее всех в своей семье, лучше всех умела строить планы, хитрить и интриговать, повелевала родичами, была на хорошем счету при дворе и в самых доверительных отношениях с новой дофиной; при этом она была отважна, предприимчива, но с прихотями и капризного нрава. Бирон и Руси, которые хоть и не были приставлены к Монсеньеру с юности, но поддерживали с ним тесную связь и сопровождали его во всех поездках, полагали, что карьера их загублена. Руси не заблуждался: только такой человек, как Монсеньер, и мог его к себе приблизить. Бирону, угодившему в плен под Уденардом, оставалась еще военная стезя; ныне он герцог и пэр, о чем в свое время будет рассказано, и является старейшим маршалом Франции. Он приходился братом г-рже де Ногаре и г-же д'Юрфе, которые были в близкой дружбе с г-жой де Сен-Симон и со мной; кроме того, он доводился племянником г-ну де Лозену, от коего не выходил: я свел его с г-ном де Бовилье, и мне удалось их подружить; помимо этого столь важного знакомства, сестра ходатайствовала за него[243] перед дофиной, так что при новом дворе ему было на что надеяться.
Здесь уместно будет сказать еще о трех лицах, стоявших особняком: это герцог де Ларошгийон, герцог де Вильруа и герцог Люксембургский. Уже говорилось о том, какие узы связывали герцога Люксембургского с Монсеньером, от которого он имел основание ожидать всего, на что тот был способен. Впрочем, герцог ни на что не притязал, ибо, за исключением некоторых увеселений в Нормандии, Вуазен ничем не мог способствовать его возвышению. Король признавал за ним лишь принадлежность к роду Люксембургов. Он сохранил связи с друзьями своего отца и принадлежал к самому высшему обществу, но этим все и исчерпывалось, несмотря на дружбу герцога де Шевреза, который прекрасно понимал, что из него никакой пользы не извлечь. Он был столь знатным вельможей, что знатность сама по себе могла служить ему утешением. Еще больше следует сказать о двух остальных, кои благодаря своим должностям занимали более значительное положение и пользовались большим покровительством. Письма, о коих я уже здесь упоминал,[244] навлекли на них немилость короля, который никогда более не разрешал им даже приближаться к себе, но зато те же письма сблизили их с Монсеньером, чему способствовали и возраст, примерно одинаковый, и привычка; но у них не было при Монсеньере таких заступников, какие были у герцога Люксембургского, и, подобно ему, они потеряли принца де Конти, близкого их друга, оставшись безо всякой защиты от г-на де Вандома и его сторонников. Вандома более не было при дворе, но остались его приспешники, и он неизбежно должен был вернуться, когда короля не станет. Собственно говоря, настоящей вражды с Вандомом у них не было, но близкие друзья покойного принца де Конти никогда не могли бы стать его друзьями. Итак, эти двое свояков, занимавших столь видное положение, потеряли не так уж много.
Четвертый, Ла Фейад, снова был в сильном смятении. Потерпев крах по возвращении из Турина,[245] он попытался завязать отношения с Монсеньером и воспользоваться тем, что Шамийар продержался так недолго, чтобы заручиться поддержкой м-ль де Лильбон и г-на де Вандома. Как уже говорилось, он добрался даже до м-ль Шуэн. Кроме того, в Медоне он удерживался благодаря игре. Он участвовал во всех поездках, однако ему ничего не перепало от Монсеньера. Тем не менее он рассчитывал, что столь могущественное окружение позволит ему добиться успеха под началом у Монсеньера. Теперь он отчаялся достичь цели в нынешнее царствование, наследник же был во всех отношениях таков, что Л а Фейаду его восшествие на престол сулило еще большее отдаление; это его и удручало.
До глубины души были удручены еще два разряда людей, оба весьма однородные, хотя совершенно между собою не схожие: министры и финансисты. Мы уже видели в связи с учреждением десятины, какого мнения был об этих последних дофин и как не стеснялся он высказывать свое мнение. Принципы, совесть, просвещенность — все в дофине с полным основанием внушало финансистам неподдельный ужас. Министры трепетали ничуть не меньше. Им был нужен такой государь, как Монсеньер, при котором они сами могли бы править его именем, присвоив себе, если возможно, еще большую власть, причем с куда меньшей осторожностью; и вот они видят, как его место заступает другой принц — просвещенный, трудолюбивый, доступный, желающий все видеть и все знать; вдобавок они уже подозревали в нем желание держать их в узде, отвести им положение, какое подобает министрам, то есть исполнителям, коим вовсе не положено быть распорядителями и уж тем более подателями благ. Они это чувствовали и уже понемногу начинали сбавлять тон; легко угадать, как это было им обидно.
Канцлер терял все плоды благосклонности, которой сумел добиться с тех пор, как вошел в финансовый совет, и которую искусно и весьма тщательно поддерживал с помощью своего племянника Бирона, Дюмона, чью дружбу завоевал множеством услуг, а также м-ль де Лильбон и г-жи д'Эпине, коим был чрезвычайно предан; при Монсеньере, питавшем к нему дружбу и всячески его отличавшем, он слыл важнейшей персоной, обладающей огромным влиянием при дворе; считалось, что он всем обязан своим дарованиям, кои со временем поднимут его еще выше, к наиважнейшим должностям. Полные перемены, затем воспоследовавшие, не сулили ему ровным счетом ничего. Явный враг иезуитов, сильно подозреваемый в янсенизме, он, как только вошел в финансовый совет, рассорился с герцогом де Бовилье и не снискал там всеобщей благосклонности по причине частых стычек, ибо к согласию приходили они редко; на почве отношений с Римом разлад между ними зашел еще дальше; вдобавок канцлер постоянно вел себя по отношению к архиепископу Камбрейскому чрезвычайно и подчеркнуто дерзко; все это было чересчур, тем более что характер у него был прямой, твердый, холодный; посему он, разумеется, был обречен, и даже дружба с герцогом де Шеврезом ничем не могла ему помочь; он сам это прекрасно понимал. Сын его,[246] также вызывавший всеобщее омерзение, поскольку воистину был невыносим, ухитрился вызвать у всех еще и страх пополам с презрением, возмутить даже наш низкий, угодливый двор и рассориться с иезуитами, коим без конца вредил, хоть и делал вид, будто весьма с ними близок; поэтому иезуиты не только не были ему признательны за слежку и открытую травлю, коим он с невиданным усердием подвергал всех, в ком ему чудился янсенистский дух, но вменяли ему это в вину как пристрастие к гонениям на ближних. Для новой дофины он был сущим наказанием; иногда она не удерживалась и порицала его в присутствии короля. Приведу один из таких случаев. Однажды вечером Поншартрен уходил от короля после работы; в это время из большого кабинета в спальню вошла дофина, которую сопровождали г-жа де Сен-Симон и еще одна или две дамы. Дофина указала на огромные безобразные следы от плевков, полные табака, оставшиеся на том месте, где сидел Поншартрен. «Ах, какая гадость! — сказала она королю. — А все этот ваш кривой урод, только после него может остаться такая дрянь» — и принялась его честить на все лады. Король дал ей выговориться, затем, указав на г-жу де Сен-Симон, заметил, что при ней дофине надлежит сдерживаться. «Ну что ж! — возразила та. — Она не скажет того, что я говорю; но я убеждена, что думает она точно так же. Да и кто так не думает!» Тут король улыбнулся дофине и встал, дабы идти ужинать. Новый дофин был о Поншартрене ничуть не лучшего мнения. Словом, этот человек был еще одним жерновом на шее у своего отца, который чувствовал всю тяжесть этого бремени; а г-жа де Ментенон, давным-давно рассорившаяся с отцом, о чем в свое время было сказано, любила его сына не больше, чем принцесса.
Ла Врийер пользовался благорасположением, ибо в тех редких случаях, когда должность ему позволяла, охотно оказывал услуги; впрочем, в его ведении были только провинции. Они вместе с женой, а также каждый из них по отдельности были в добрых отношениях с Монсеньером, в тесной дружбе с Дюмоном, а кроме того, им удалось завязать дружеские и доверительные отношения с м-ль Шуэн, в чем им весьма подсобил обер-шталмейстер, а еще более Биньон. Поэтому его потеря была огромна. Между прочим, держался он исключительно благодаря канцлеру, в доме у которого жил как сын, и эта столь естественная связь[247] оказалась неодолимой преградой, помешавшей мне сблизить его с герцогом де Бовилье: все мои усилия остались тщетны. Г-жа де Майи, его теща, не настолько крепко держала в руках бразды, чтобы его поддержать. Дома у Ла Врийера было одно несчастье, на счет коего он единственный при дворе пребывал в мудром неведении; это несчастье усугубляло его падение. Г-жа де Ла Врийер, к которой дофина питала вражду, много лет в открытую безрассудно торжествовала над нею. Доходило до открытых вспышек, и дофина ненавидела ее, как никого в жизни. Все это вместе сулило Ла Врийеру печальное будущее.
Вуазен, не имевший покровителей, кроме г-жи де Ментенон, человек безыскусный, бесхитростный, лишенный обходительности, погруженный в свои бумаги, упоенный королевскими милостями, в речах нелюбезный, чтоб не сказать — грубый, в письмах дерзкий, мог рассчитывать лишь на интриги жены; у обоих не было никаких связей при новом дворе: они были там никому не известны и ни с кем не успели подружиться; Вуазен едва ли и способен был обзавестись друзьями, тем более их удержать, поскольку занимал столь завидное для всех место, а найти для него преемника было легче легкого.
У мягкого, сдержанного Торси были такие преимущества, как долгий опыт в делах и знание государственных и почтовых тайн, множество друзей и тогда еще никаких врагов. Он доводился двоюродным братом герцогиням де Шеврез и де Бовилье и зятем Помпонну, к которому гг. де Шеврез и де Бовилье питали полное доверие и уважение, граничившее с преклонением; к тому же у Торси не было связей ни с Монсеньером, ни с поверженным заговором. Казалось, такое положение сулит ему удачу при новом дворе, но это лишь на первый взгляд; по сути дела, Торси оставался с герцогами и герцогинями де Шеврез и де Бовилье в самых поверхностных отношениях, каких требовала внешняя благопристойность: ни родство, ни продолжительная и неизбежная совместная работа не могли растопить лед. Они виделись, только если того требовали дела или соображения приличия, и даже эти холодные и чинные отношения не заходили далеко. Торси и его жена[248] жили в самом безупречном согласии. Г-жа де Торси, женщина капризная и надменная, не снисходила до того, чтобы скрывать свои чувства. Имя ее возбуждало против них еще большие подозрения, а поскольку муж был у нее в подчинении, то все возлагали на него вину за нее, и, с точки зрения герцогов, в министерстве он представлял собой опасность. В совете он вовсе не касался римских дел, но, насколько это было в его силах и возможностях, потихоньку поддерживал те мнения, к коим потом присоединялся канцлер; это приводило к стычкам его с герцогом де Бовилье — тому приходилось выслушивать немало доводов, кои один излагал во всех подробностях, а другой поддерживал своей властью и влиянием. Г-жу де Торси любили еще меньше, чем ее мужа; у нее были скорее далекие, чем близкие отношения с ее высочеством дофиной, ради которой она совершенно ничем не поступалась — меньше, чем ради кого бы то ни было. Друзья у нее были, так же как у Торси, но никто из них не мог помочь им в будущем, кроме ее золовки,[249] которая была близка к герцогине Бурбонской; поэтому у них были причины сожалеть о Монсеньере.
Демаре пришлось довольно долго оставаться самой жестокой немилости; у него было время для полезных размышлений, и он всплыл на поверхность с таким трудом и такими муками, что, должно быть, хорошо узнал, кто ему истинные друзья, и отличил их от тех, чья дружба всегда сопутствует важному посту и исчезает вместе с ним. Он был достаточно наделен умом и здравым смыслом и вел себя с этой стороны безупречно, и все же внезапно эти качества ему изменили. Министерский пост опьянил его; он вообразил себя Атласом, несущим на плечах небесный свод, возомнил, что государство без него не обойдется; он позволил новым придворным друзьям вскружить ему голову, а тех, кто поддержал его в годы опалы, перестал замечать. Ранее говорилось,[250] что отец мой и я по его примеру были в числе главных благожелателей Демаре; я изрядно похлопотал за него перед Шамийаром, помог войти в финансовый совет и стать преемником Шамийара на посту генерального контролера. Уже говорилось, что Демаре это было известно, говорилось и о том, что по этому поводу между нами произошло. Я в точности исполнил все, что предложил ему, и у него были причины обходиться со мною вдвойне любезно. Однако вскоре я стал замечать, что он ко мне охладел. Я припомнил все его поведение со мной и наряду с промахами, какие случайно мог допустить человек, обремененный труднейшими делами, явственно обнаружил то, чего опасался. Подозрения мои обратились в уверенность, побудившую меня совершенно, не подавая, впрочем, виду, отдалиться от Демаре. Герцоги де Шеврез и де Бовилье обратили на это внимание, завели со мной разговор, стали выспрашивать; я признался в том, что произошло, не утаил и причины. Они попытались меня убедить, что Демаре совершенно ко мне не переменился и что не стоит, мол, придавать значение холодку и рассеянности, которые объясняются его докучными занятиями. Они часто уговаривали меня его посетить; я не спорил с ними, но ни в чем не отступал от принятого решения. В конце концов мое упрямство во время последней поездки в Фонтенбло[251] истощило их терпение, и однажды утром они схватили меня и повезли к Демаре обедать. Я сопротивлялся, они настаивали; я покорился, но предупредил, что они будут иметь удовольствие сами убедиться в моей правоте. И впрямь меня обдали таким холодом, и пренебрежением, что оба герцога были возмущены и сами мне в этом признались, согласившись, что я совершенно справедливо решил более с ним не видеться. Вскоре им пришлось испытать то же самое на себе. Лучшим украшением Демаре была честь состоять с ними в родстве, а положение, занимаемое ими, бесконечно поддерживало его и отличало. Кроме того, их связывала необходимость вместе заниматься делами. Наконец, благодаря поддержке Шамийара и собственному влиянию они вызволили его из позорной опалы, доставили ему почетное положение и министерскую должность. Несмотря на столько важнейших оснований для дружбы и привязанности, он отвадил их точно так же, как меня. Виделись они изредка — не более, чем требуют приличия, — и весьма немного соприкасались по делам; в отношении герцога де Бовилье Демаре не мог избежать этого полностью; от герцога я и узнал, что ни он, ни герцог де Шеврез больше с ним ни о чем не разговаривают и не поддерживают никаких отношений. Демаре дошел до того, что открыто притеснял видама Амьенского и легкую кавалерию, также из-за видама,[252] и тот во всеуслышание порвал с ним. Не лучше обошелся он и с Торси, с его матерью и сестрой;[253] он был их сотрапезником со времени его первых приездов из Майбуа до самого назначения министром; тут он вообще перестал встречаться со всеми троими. Канцлер на самом деле не так уж был им доволен, но, чтобы ввести его в финансовый совет, растопил первый ледок, существовавший в его отношениях с королем с того времени, когда он был генеральным контролером; канцлер оказался единственным из всех министров, кому Демаре не отплатил неблагодарностью и не дал повода для подобного упрека; но он занимал такой пост и был такого свирепого нрава, что его боялись даже женщины; кроме того, он был так ленив, что его ленью умерялось все. Столь порочное поведение не сулило Демаре в будущем ничего хорошего; вместе с тем, имея мало касательства к Монсеньеру и его приближенным, он ничего не лишился после его кончины. Таково было положение министров, когда умер Монсеньер. Теперь пора перейти к положению герцога де Бовилье и тех, для кого эти огромные перемены оказались благотворны, а затем посмотреть, что воспоследовало из этих перемен.
На первый взгляд на сцену выступили немногие. За исключением самых высокопоставленных или наиболее заметных особ, этих немногих невозможно было даже различить, поскольку они при помощи политических приемов старались остаться в тени; но нетрудно вообразить, как все спешили проявить внимание к самым высокопоставленным особам и тем, кого удавалось распознать. Кроме того, легко догадаться о чувствах герцога де Бовилье, бывшего, возможно, единственным, к кому Монсеньер питал настоящее отвращение, которого даже не умел скрыть и которое в нем заботливо распаляли. Зато теперь Бовилье видел неожиданное возвышение своего питомца, который втайне радовался, что до сих пор остается его учеником, во всеуслышание этим гордился, и ничто не могло заставить его переменить свое мнение. Почитая за честь любовь к государству, всей душой стремясь к вершинам добродетели, герцог де Бовилье, вдохновляемый такими высокими побуждениями, был второй архиепископ Камбрейский;[254] он чувствовал, что может с пользой служить государству и добродетели, приближая возвращение своего возлюбленного архиепископа, чтобы когда-нибудь сделать того своим соратником во всех делах. При всем своем искреннем смирении и простодушии герцог, коему не чужды были обычные, неотъемлемые от человека чувства, наслаждался непредвиденным воспарением сердца и ума, радовался разумным планам, которые исполнялись словно сами собой, а также своеобразному владычеству, для него тем более приятному, что, хотя этим неожиданным владычеством он пользовался редко, оно было полным и принималось без возражений, а плоды его распространялись через него на его присных и на тех, на кого падал его выбор. Гонения настигли его на середине самого блистательного пути, причем, как мы видели, гонения самые разнообразные; не раз он бывал на волосок от бездны и вот внезапно очутился на самой надежной скале; быть может, не без радости смотрел он на те самые волны, яростный натиск которых столько раз грозил его унести, — теперь эти волны лишь разбивались у его ног. Несмотря ни на что, состояние его духа было неизменно: та же мудрость, умеренность, внимательность, доброта, доступность, любезность, то же спокойствие и ни тени высокомерия, рассеянности, небрежности. Он ликовал, но по другой причине, более его достойной: в глубине души уверенный в новом дофине, он предвидел свое торжество над умами и сердцами, как только он окажется на подобающем ему месте и получит свободу рук; потому-то он втайне и предавался радости вместе с нами. Шеврез, единственный, кто оставался рядом с ним во все времена его жизни, разделял радость Бовилье, находя для нее те же основания; и семьи их радовались упрочившемуся положению и блеску, коим оно вскоре озарилось. Но восторженнее всех принял это событие Фенелон, архиепископ Камбрейский. Какие приготовления, сколько трудов во имя верного и полного триумфа и какой ослепительный луч света, внезапно озаривший его сумеречное жилище!
Удалившись двенадцать лет назад в свой диоцез,[255] этот прелат старел там под бесполезным бременем надежд и следил, как бегут годы, однообразие которых могло внушить ему только отчаяние. По-прежнему он был ненавистен королю, при коем никто не смел упомянуть его имя, даже по самым незначительным поводам; еще ненавистнее был он г-же де Ментенон, которая его погубила; он был, более чем кто-либо, мишенью для ярости ужасной котерии, распоряжавшейся Монсеньером, ему неоткуда было ждать помощи, кроме как от неизменного друга и ученика, который сам стал жертвой того же заговора; по всем законам природы воспитатель едва ли мог льстить себя надеждой, что переживет эти времена и возродится для деятельной жизни. В мгновение ока ученик его становится дофином; еще миг — и, как мы убедимся, для него начинается пора, так сказать, предцарствования. Какой поворот судьбы для честолюбца! Архиепископ был всем известен еще со времен своей опалы. Его знаменитый «Телемак», более всего усугубивший опалу и сделавший ее непоправимой, запечатлел с натуры то, что бывает в жизни. «Телемак» представлял собой темы для рассуждений с воспитанником; они были у него похищены, собраны и выпущены в свет без его ведома в самый разгар его дела. Г-н де Ноайль, который, как мы видели, домогался ни больше ни меньше как всех должностей герцога де Бовилье,[256] говорил тогда королю и всем, кто желал слушать, что сочинить такое мог только личный враг его величества. Хотя мы уже изрядно углубились в жизнеописание этого прелата, который, даже находясь в жестокой опале, внушал такой страх и был так ни на кого не похож, не лишне будет сказать о нем еще несколько слов. Он был кокетливей любой женщины, но не в несчастии, а в благополучии; главная страсть его состояла в том, чтобы всем нравиться; он старался обворожить слуг ничуть не меньше, чем господ, и самых незначительных людей так же, как важных особ. Он обладал дарованиями, помогавшими ему в этом как нельзя более: мягкостью, вкрадчивостью, врожденной любезностью, бившей ключом, легким, изобретательным, затейливым, приятным умом, кран от которого был у него, так сказать, всегда наготове, чтобы нацедить ровно такую порцию и такого качества, какое было уместно в каждом случае и при определенных людях; он отмеривал себя и лез из кожи вон ради всех. Внешность у него была необычная, но благородная, привлекающая взгляд, ошеломляющая, притягивающая; он отличался приветливостью со всеми, приятным, легким разговором, никогда не нарушавшим приличий, чарующим обращением, ровной, ненавязчивой набожностью, нисколько не отпугивающей и внушающей уважение, разумной благотворительностью, щедростью, никого не оскорблявшей, изливавшейся на офицеров и солдат, включавшей в себя широкое гостеприимство, но державшейся в подобающих пределах в отношении стола, обстановки и экипажей; равно услужливый и скромный, скрытный, когда дело касалось благотворительности, которую можно было утаить, он помогал очень многим со свойственной ему быстротой и тонкостью, вплоть до того, что бывал благодарен тем, кому оказывал помощь, и сам уверял их в этом; он был чужд угодливости, не любил лести и обращался ко всем с утонченной учтивостью, соблюдая должную меру и такт, так что каждому казалось, что учтивость обращена к нему лично; здесь ему была свойственна необычная изощренность. Особенно преуспел он в искусстве претерпевать страдания; они служили к его чести, умножая блеск его заслуг; это искусство принесло ему восхищение и преданность в сердцах всех жителей Нидерландов, кто бы они ни были, и любовь и почтение всех, кто делил меж собой власть над Камбре.[257] Никогда не теряя надежды на то, что жизнь его еще переменится, он в ожидании этого наслаждался теми радостями, кои были ему доступны, и, быть может, сожалел о них потом посреди блеска и всегда вспоминал о них со вздохом; наслаждаясь этими радостями, он выглядел таким умиротворенным, что не знавшие, кем он был и кем еще может стать, никогда об этом не догадывались — даже те из них, кто стоял к нему ближе всех и теснее всего с ним общался. Посреди стольких мирских занятий он с неиссякаемым усердием исполнял все обязанности архиепископа: казалось, он не отвлекался ни на что другое и заботился только об управлении своим диоцезом: посещал больницы, широко, но разумно раздавал благостыню, заботился о церковных землях, о духовенстве, об общинах, ничего не упуская из виду. Каждый день он служил мессу в своей часовне, часто совершал требы, исполнял все, что положено архиепископу, ни на кого не перекладывая свои обязанности, а иногда произносил и проповеди. Для всего у него находилось время, и при этом он не выглядел чересчур занятым. Его открытый дом и щедрый стол напоминали дом и стол губернатора Фландрии, и в то же время это воистину было архиепископское подворье, где всегда находилось множество заслуженных военных и множество штатских должностных лиц, здоровых, больных, раненых; они жили у него, и каждого кормили, и каждому прислуживали, словно он был единственный; а сам архиепископ обычно присутствовал при визитах врачей и хирургов и вдобавок исполнял при больных и раненых обязанности самого милосердного пастыря, часто посещая их и дома, и в больницах, причем не позволял себе ни забывчивости, ни мелочности, но всегда был предупредителен и щедр. Поэтому все его обожали. Но сущность его не исчерпывалась этим видимым благородством. Не особенно углубляясь в его душу, можно смело утверждать, что он не чуждался усилий и трудов, способствовавших выдвижению его в первые ряды. Он был накрепко связан с той партией иезуитов, во главе коей стоял о. Телье, и партия эта никогда не переставала о нем заботиться, поддерживая его что было сил; последние свои годы употребил он на сочинения, которые жадно ловили о. Кенель и. многие другие; все, что он писал, еще туже стягивало узлы этого полезного союза, с помощью которого он надеялся притушить злобу короля. Молчание церкви было вполне естественным уделом прелата, чья доктрина вызвала столько шума и споров,[258] а затем была торжественно осуждена: он был достаточно умен, чтобы этого не чувствовать, но в то же время слишком честолюбив, чтобы не придавать значения множеству голосов, поднявшихся против автора осужденной догмы и его сочинений, а также хуле, не щадившей его по другой причине, которую просвещенные люди достаточно легко угадывали. Он шел к цели, не сворачивая ни вправо, ни влево; он давал друзьям поводы осмеливаться порой произнести вслух его имя; он льстил Риму,[259] проявившему к нему такую же неблагодарность; все общество иезуитов смотрело на него как на искушеннейшего князя церкви, которому следует во всем помогать, не щадя сил; в конце концов он перетянул на свою сторону недалекого Ла Шетарди священника церкви Сен-Сюльпис, духовника и даже духовного отца г-жи де Ментенон. В разгаре битв, оружием в коих являлось перо, Фенелон, никогда не поступавшийся ни кротостью, ни страстью всех очаровывать, не давал себя втянуть в настоящую борьбу. Нидерланды кишели янсенистами или людьми, которые слыли таковыми; их, в частности, было полно в его диоцезе и в самом Камбре; и там, и тут они обретали надежное и покойное убежище. Они были рады и счастливы, что мирно живут под властью врага, обратившего против них свое перо, и нисколько не роптали на своего архиепископа, который, будучи рьяным противником их учения, ни в чем не тревожил их покой. Защиту своих догм они возложили на других и ничуть не покушались на всеобщую любовь, коей пользовался Фенелон. Ведя себя столь дальновидно, он ни в коей мере не терял ни славы кроткого пастыря-миротворца, ни репутации прелата, от которого церковь многого ожидает и который всеми помыслами стремится к ее благу.
Таково было положение архиепископа Камбрейского к тому времени, когда он узнал о смерти Монсеньера, о взлете своего ученика и влиянии, которое приобрели его друзья. Эта небольшая обособленная группа людей была связана самыми прочными и нерушимыми узами на свете. Она основывалась на глубоком и самозабвенном доверии, которое в свою очередь покоилось, как сами они полагали, на любви к Богу и его церкви. Почти все эти люди, как малые, так и великие, были весьма добродетельны, за исключением очень немногих, кои тоже притворялись добродетельными, а прочие верили их притворству. У всех была единая цель, которой не могла повредить ничья немилость, все согласно и размеренно двигались к этой цели, состоявшей в том, чтобы вернуть из Камбре их главу, а до той поры все они жили и дышали им одним, подчиняли его принципам все свои помыслы и поступки, а любое его мнение воспринимали как волю Божию, коей считали его провозвестником. Каково же было обаяние этой натуры, которая завоевала сердца самых порядочных людей, умы самых рассудительных, склонность и пылкую дружбу самых преданных! Вдобавок его издавна с твердостью и постоянством боготворило общественное мнение, утверждавшее, что в этом и состоят набожность, добродетель и слава Божия, поддержка церкви и спасение их душ, коему они искренне подчиняли все остальное. Из этого описания явствует, каким мощным оружием был архиепископ для герцогов де Шевреза и де Бовилье и их жен, которые все четверо совпадали во всех мнениях, пристрастиях, мыслях и чувствах. Быть может, именно такое ни с чем не сравнимое уважение помешало герцогу де Бовилье уйти в отставку, когда умерли его дети, а сам он завершил устройство семейных дел, да и во многих других случаях, когда он был на волосок от гибели. Его роднила с герцогом де Шеврезом мечта об отставке и склонность к частной жизни: эта склонность была в них так сильна, что исполнение должностных обязанностей представлялось им недостойной помехой; но пылкое желание послужить славе Божией, церкви, спасению своей души внушало им самую искреннюю веру, которая удерживала их на тех постах, где они не упускали ни единой возможности споспешествовать возвращению их духовного отца. Они считали, что им не требуется менее возвышенной причины, дабы все претерпевать, везде проникать и предотвращать грозу, — лишь бы не пришлось когда-нибудь упрекать себя в том, что они пребывали в преступном бездействии, вместо того чтобы помогать столь важному в их глазах делу: ведь неведомые пружины провидения могли дать им такую возможность, хотя вокруг давно уже не было ни малейшего просвета. Внезапные перемены, наступившие с кончиной Монсеньера, представились им этим великим деянием провидения, свершенным нарочно ради архиепископа Камбрейского, деянием, коего они так упорно ждали, не зная, откуда и как оно придет, вознаграждением праведника, который жив единой верой, хранит надежду посреди безнадежности и для которого в самый неожиданный миг наступает избавление. Это не означает, что когда-либо они говорили мне нечто подобное; но кто видел их, как я, вблизи, тот видел, что подобными мыслями были пронизаны вся их жизнь, поведение, чувства, и приписывать им эти мысли — значит не столько проникать в их души, сколько просто хорошо их знать. Сплотившись вокруг всего, что приближало их к цели, с удивительной скромностью и преданностью замкнувшись в кругу старых учеников, не вербуя и не допуская в этот круг прозелитов из опасения, как бы потом не раскаяться, они только все вместе наслаждались истинной свободой, и свобода эта была им так сладостна, что они предпочитали ее всему остальному; этою причиной более, чем какою-либо другою, объясняется нежный и братский союз герцогов и герцогинь де Шеврез и де Бовилье; отсюда и женитьба герцога де Мортемара, сына безгранично преданной ученицы,[260] не ведавшей ни страха, ни принуждения; отсюда и уединенные сборища в Вокрессоне в конце недели с очень малым числом верных, безвестных учеников, из которых одни сменялись другими; отсюда эта монастырская ограда, незримо окружавшая их и в толпе придворных; отсюда безмерная привязанность к новому дофину, которого заботливо воспитывали и укрепляли в тех же чувствах: они смотрели на него как на нового Ездру,[261] восстановителя храма и народа Божия после пленения.
В этой кучке людей была одна ученица из самых давних, питомица г-на Берто, устраивавшая собрания в Монмартрском аббатстве, где воспитывалась с юности; она ездила туда каждую неделю с г-ном де Ноайлем, который успел вовремя уйти в сторону: это была герцогиня Бетюнская, которая с тех пор становилась все добродетельнее, так что г-жа Гийон сочла ее достойной своей особой милости. Это была воистину великая душа, ее почитал сам архиепископ Камбрейский, коему только смирение и разница пола препятствовали также приблизить ее к себе. Это содружество содействовало самой тесной дружбе дочери сюринтенданта Фуке с тремя дочерьми Кольбера и мужьями их, которые взирали на нее с истинным преклонением. Герцог Бетюнский, ее муж, был у них на последних ролях; его терпели только ради нее; но герцог де Шаро, ее сын, пожинал все плоды той благодати, коей была осенена его святая мать. Неуклонная честность, щедрость и все прочие мыслимые достоинства, но превыше всего преданность архиепископу Камбрейскому, какой и можно было ожидать от сына верной ученицы, составляли основу его характера, которому, впрочем, свойственны были и крайнее честолюбие, и вытекавшая из него завистливость, и большая приверженность к светской жизни, к которой он был изрядно приспособлен; остроумный в высшем свете, он ничего не смыслил в делах, не обладал познаниями ни в одной области, не отличался даже набожностью, разве что в том смысле, в каком она была присуща их тесному кружку, и был невероятно подвижен; преданный друзьям и в высшей степени наделенный способностью к дружбе, он оставался непроницаем, несмотря на неввшосимое словоблудие-эта разговорчивость была у него в семье наследственной и передавалась от отца к сыну. Быть может, он единственный сумел сочетать репутацию благочестивого человека, сопутствовавшую ему всю жизнь, и тесное общение с известными вольнодумцами своего времени, а также дружбу большинства из них, благо все они искали с ним знакомства и рады были вовлекать его в свои увеселения, когда им не сопутствовал разгул; причем они не только не насмехались над его знакомствами, столь отличными от их собственных — я разумею высшую знать и самое блестящее общество, какое было при дворе и в армиях, — но относились к нему запросто и с доверием, питая к нему почтение, не мешавшее ни веселью, ни непринужденности. Он принадлежал к лучшему обществу, был добрый сотрапезник, храбрец, весельчак; речи его и выражения были подчас весьма забавны. Наделенный живым темпераментом, он был не чужд страстей, которые мучительно пытался обуздывать благочестием, но они силой брали над ним верх, что давало ему частые поводы для шуток. Г-н де Бовилье в свое время очень хотел, чтобы мы с Шаро сблизились; так оно и вышло, и сближение наше переросло в самую тесную дружбу, которая никогда не омрачалась. Архиепископа Камбрейского я знал только в лицо; когда он впал в немилость, я едва вступал в свет; я никогда не принимал участия в таинствах его кружка, следственно, с точки зрения герцогов де Шевреза и де Бовилье, занимал куда более низкую ступень, чем герцог де Шаро, который, как мы убедимся, вскоре воспользовался плодами их трудов; и все же если они доверяли ему свою доктрину, то я вызывал у них полное доверие во всем, что касалось государства, двора и поступков дофина. О своей доктрине они со мною не говорили, но были совершенно откровенны во всем, что касалось любви и восхищения, которое они питали к архиепископу Камбрейскому, мечты о его возвращении и усилий, прилагаемых ими для этого. Дома Данпьера и Вокрессона были для меня всегда открыты; там я видел безвестных собратьев, которые не таились от меня и свободно при мне разговаривали, а я, единственный, не будучи посвящен в их учение, общался с ними столь доверительно и непринужденно. Только спустя немало лет я заметил, что, по всей видимости, Шаро едва ли вошел к ним в доверие раньше, чем я; он нередко сетовал при мне на их скрытность касательно многих вещей, кои были мне доверены, но я ему об этом не рассказывал; да и позже незаметно было, чтобы доверие к нему возросло, а мне рассказывали и со мною обсуждали все, что угодно. Я был очень удивлен этим различием между мною и человеком, который был намного старше меня; я удивлялся, что меня дарили дружбой столь могущественные особы, и часто искал тому объяснений. Вся деятельность Шаро была плотского свойства. Он гораздо больше, чем я, вращался в свете; но он мало знал и вовсе не следил за теми тайными и важными событиями, кои при нем происходили; поэтому он не знал механики придворной жизни, которую открыли мне связи с главными действующими лицами обоего пола, а также усердие, с каким я вмешивался во все, разузнавал и день за днем следил за всякими любопытными происшествиями, как правило, не без пользы, а подчас и с огромной выгодой для себя. Г-жа де Сен-Симон также была в совершенно доверительных отношениях с герцогами и герцогинями де Бовилье и де Шеврез, а они были высочайшего мнения о направлении ее ума, добродетелях и поведении. Я свободно мог говорить им все, что угодно, а набожному герцогу де Шаро это также не пристало. Наконец, мне несколько раз выпадал случай предупреждать их о некоторых малозаметных вещах, имевших между тем столь огромное значение, что герцоги сперва даже отказывались мне верить, пока слова мои не подтверждались событиями. Это было последним доводом, побудившим их во всем мне открыться; к тому же они убедились в моей неизменной и верной дружбе, сопутствовавшей им во всех обстоятельствах больше, чем любая другая. Я испытал самую живую и чистую радость, когда понял, что я единственный придворный, состоящий в самой близкой и доверительной дружбе с теми, кому неизбежно предстоит занять при дворе столь выдающееся положение, для всех прочих совершенно недоступное, и оказывать огромное влияние на дофина, который уже начинал во всем задавать тон. Чем более становилась известна моя тесная связь с обоими герцогами, тем больше я остерегался слишком явно обнаруживать свое удовлетворение и, что еще важнее, тем больше старался, чтобы моя жизнь и мое поведение нисколько не менялись против обычного.
Во время всех этих обширных перемен вначале заметны были только два человека, которым они пошли на пользу: герцог де Бовилье и благодаря ему герцог де Шеврез; третий же, архиепископ Камбрейский, держался в отдалении. Внезапно обоим герцогам все стали улыбаться, все принялись перед ними заискивать, все оказались их старинными друзьями; но придворные не обрели в их лице тех новых министров, что как грибы вмиг вылезают из сора и оказываются у государственного кормила, не имея понятия ни о делах, ни о дворе, опьяненные гордыней и почестями, неспособные к сопротивлению, почти даже не опасающиеся интриг, которые плетутся вокруг них, и самодовольно приписывающие продажные восхваления собственным заслугам. Оба герцога, наружно соблюдая прежнюю скромность, прежний образ жизни, думали только о том, как бы получше укрыться от угодливости и лести, расточаемых перед ними, как бы привлечь к делу испытанных друзей, как бы удвоенным упорством укрепить свое положение при короле, поглубже укорениться при дофине, побудить его показать все, на что он способен, при этом ни в коем случае не подавая виду, что имеют на него влияние, и добиться того, чтобы он во всем отличался от своего отца-и почтительной любовью подданных, и властью над ними. Они не забыли предпринять попытки сблизиться с дофиной или хотя бы не отталкивать ее от себя. Дофина была далека от них в силу огромных различий в склонностях и образе жизни; кроме того, отдалению способствовала г-жа де Ментенон. Добродетель герцогов, о коей дофина судила только по внешности, была, с ее точки зрения, слишком сурова, а их влияние на дофина внушало ей страх; еще более опасалась она герцогов по другой, более деликатной, причине, которая на самом деле должна была бы их с нею сблизить, если бы дофина при всем своем уме способна была оценить плоды истинного благочестия, истинной добродетели, истинной мудрости, кои состоят в том, чтобы с величайшим тщанием и предельной осторожностью, как это свойственно было обоим герцогам, в чем я часто убеждался, гасить и скрывать все, что способно нарушить мир и покой между супругами. Дофина боялась их нелестных суждений о ней, хотя именно здесь у нее не было ни малейшего повода для беспокойства. По всем этим причинам между ними царили холод и натянутость, которых не могли победить весь ум и вся добрая воля г-жи де Леви; оба вельможи и их жены быстро заметили этот холод, прорывавшийся сквозь любезность и почтительность, в коих принцесса не могла им отказать; однако истинные ее чувства усердно подогревали Ноайли и графиня де Руси, не жалевшая на это сил; дофина причащалась каждую неделю, но никогда не могла простить ни герцогу де Бовилье, ни его близким, что они свидетельствовали против нее в большой тяжбе против г-на д'Амбре, которую она выиграла в присутствии короля, — об этой тяжбе уже было рассказано в другом месте;[262] в этой тяжбе г-жа де Ментенон вопреки своему обыкновению оказала ей и герцогине д'Арпажон, ее матери, необычайно сильную поддержку. Весна, пора сбора армий, принесла в Камбре явные признаки перемен, происшедших при дворе. Через Камбре пролегала единственная дорога, соединявшая различные части Фландрии. Все придворные, служившие там, высшие военачальники и даже менее заметные офицеры — все проследовали через Камбре и задержались там как могли дольше. Архиепископа окружили таким вниманием и так усердно изъявляли ему почтение, что наряду с радостью он испытывал и мучительные опасения, как бы вся эта шумиха не произвела дурного впечатления на короля. Можно себе представить, с какой приветливостью, скромностью, рассудительностью принимал он подобные почести и как довольны собой были хитрецы, успевшие заранее повидать и почтить его во время поездки во Фландрию. В самом деле, это наделало много шуму; но прелат держал себя с таким тактом, что ни король, ни г-жа де Ментенон не осудили этого наплыва посетителей, а предпочли сделать вид, будто не знают о нем. По отношению к герцогам де Шеврезу и де Бовилье король, привыкший любить их и уважать и питавший к ним доверие вопреки суровым испытаниям, которые порой выпадали им на долю, не мог испугаться их нового взлета — может быть, потому, что не заметил этого, во что, правда, трудно поверить, а скорее потому, что в душе не был против них предубежден. Г-жа де Ментенон также не выказала по их поводу никакого неудовольствия.
Прошли уже годы с тех пор, как герцог де Бовилье приобщил герцога де Шевреза к окружению дофина и передал ему свои соображения насчет наследника престола, которые тот усвоил. Врожденная приветливость и кротость де Шевреза, его знания, проницательность и находчивость, блистательные надежды, которые он подавал и которым, правда, не суждено было сбыться, — все эти качества не могли не прийтись по нраву молодому принцу, который часто беседовал с ним наедине и проникся к нему таким доверием, что герцог де Бовилье часто этим пользовался, когда считал, что его родственник лучше, чем он сам, сумеет представить принцу какие-либо доводы. Поскольку оба герцога во всем были заодно, то все, что они делали, одушевлялось общей идеей, вытекало из общих принципов, стремилось к общей цели и касалось их обоих, так что они вдвоем служили принцу как бы единым путеводителем; он очень полюбил герцога де Шевреза и проникся к нему огромным доверием; он давно уже благосклонно выслушивал герцога, когда тот напрямик высказывал ему все, что о нем думал и как, по его мнению, надлежало дофину вести себя, перемежая эти разговоры рассуждениями об истории, науках и благочестии; но превосходство в доверии, в дружбе, в почтении полностью оставалось за герцогом де Бовилье. Можно не сомневаться, что оба герцога не давали остыть теплым чувствам дофина к архиепископу Камбрейскому. Духовник принца[263] был согласен с ними в этом и с огромным почтением поддерживал их во всем остальном; в ту пору в ближайшем окружении принца их оставалось только трое. Главной заботой герцогов было побудить дофина к еще более значительным деяниям и при этом к еще более почтительному и смиренному поведению, к прилежнейшему исполнению всех придворных обязанностей при короле, испытывавшем столь естественную ревность к внуку и уже успевшем по некоторым поводам ее проявить. Умная супруга принца была ему превосходной помощницей: она была накоротке с королем и в сердечной близости с г-жой де Ментенон; дофин удвоил обходительность по отношению к г-же де Ментенон, и она, в восторге от преданности принца, который занял место человека, вовсе ее не любившего, подарила ему свое доверие, а тем самым и доверие короля. В первые же две недели весь Марли почувствовал необычайную перемену в короле, который всегда был крайне сдержан со своими законными отпрысками и обращался с ними скорее как король с подданными. Получив поддержку у короля, а значит, и большую свободу действий, дофин стал смелее держать себя в свете, который при жизни Монсеньера внушал ему опасения, потому что, несмотря на свое высокое положение, он не раз сносил там насмешки, сопровождавшиеся всеобщим одобрением. Это внушало ему робость, заставлявшую его уединяться у себя в кабинете; только там он чувствовал себя в покое и безопасности; поэтому его считали нелюдимым и со страхом гадали, чего ждать от него в будущем; между тем он, ненавистный отцу, а, возможно, в то время немилый и самому королю, которого, впрочем, сдерживала его добродетель, ненавистный дерзкой и злобной котерии заговорщиков, движимых корыстью, и их пособникам, самым сильным и многочисленным при дворе, с которыми он вынужден был постоянно жить бок о бок, и, наконец, ненавистный вообще свету как таковому, он пребывал в безвестности, которая усугублялась тем, что ему подобало всегда оставаться на виду, и особенно мучительно было то, что конца этому не предвиделось.
Когда же король обратился к нему всей душой, когда дерзостный заговор бесследно распался из-за смерти отца, бывшего ему почти врагом, и сам он занял отцовское место, когда свет обратил на него свое внимание, уважение, усердие, когда прежние ярые противники начали перед ним лебезить и большинство придворных выказали смирение и трепет, а самые жизнерадостные и легкомысленные, коих тоже немало было при дворе, пали к его ногам благодаря усилиям дофины, тем более что их поощрила к тому г-жа де Ментенон, — тут робкий, нелюдимый, задумчивый принц, воплощение неуклонной добродетели, неуместной учености, неловкий, чужой у себя дома, во всем притесняемый, вечно угнетаемый, начал распрямляться в полный рост и постепенно показал свое истинное лицо; он являлся в свете с присущей ему умеренностью, был свободным, величественным, веселым, обаятельным; время от времени устраивал приемы в Марли, главенствовал среди придворных, собиравшихся вокруг него, словно вокруг божества в храме, которое замечает и милостиво принимает привычное ему поклонение смертных и дань, приносимую его кроткому могуществу. Мало-помалу об охоте перестали говорить в иное время, как только спуская собак или на обратном пути после травли. Занятный, но поучительный, всегда справедливый и уместный разговор пленял разумных придворных и вызывал у остальных восхищение. Исторические эпизоды, которые рассказывались как бы между прочим в подобающих случаях, желательные выводы из них, всегда тактичные, излагаемые только намеком и никогда напрямую, занимательные, а подчас и забавные интермедии, всегда непринужденные и легкие, отдельные, однако не слишком частые примеры из наук, примеры, в коих всегда невольно сказывалась глубина познаний, — навстречу всему этому отверзлись глаза, уши и сердца. Дофин стал вторым принцем де Конти. Жажда примкнуть к его двору побуждала многих не столько усердствовать, окружая его, едва он появлялся, сколько внимать ему и черпать поучения, такие блистательные благодаря его прирожденному красноречию, в котором не было ничего нарочитого — только справедливость суждений; слушая его, все проникались столь необходимой, желанной и утешительной уверенностью в том, что будущий их властелин воистину способен быть властелином и по всему его обычаю видно, что он сумеет ими управлять. Ко всем милостивый, полный внимания к рангу, рождению, летам, опыту каждого, кои уже так давно не ставились ни в грош и попирались при дворе самыми низкими людьми, он постоянно воздавал всем этим качествам то, что требовала любезность, и более того, все, что дозволялось достоинством; он был серьезен, но без брюзгливости и вместе с тем весел и любезен; трудно поверить, с какой удивительной быстротой он завоевал всеобщее восхищение, уважение, любовь и заронил надежду во все сердца, как стремительно развеялись все предубеждения и предвзятые мысли и как разительно все вокруг него переменилось, словно подхваченное неудержимым вихрем. Всеобщее ликование было так велико, что люди не в силах были молчать и спрашивали друг у друга, неужели это тот самый человек и не сон ли им снится. Шевер-ни, к которому обратились с подобным вопросом, не удержался от меткого ответа: он сказал, что причина всеобщего удивления заключается в том, что этого принца прежде никто не знал и даже не хотел знать; сам он находит, что дофин остался точно таков, каким он знал его всегда в приватном общении; теперь же, когда дофин получил возможность показать себя таким, каков он на самом деле, а другие получили возможность его видеть, обнаружилось то, что и было всегда; а когда эту истину подтвердит повседневный опыт, тогда дофину наконец отдадут справедливость. Молва о принце распространилась из двора в Париж, из Парижа — в самые отдаленные провинции, и немногие, кто издавна был к нему привязан, спрашивали друг у друга, верить ли тому, что твердят со всех сторон. Каким бы заслуженным ни был этот сказочный успех, не следует полагать, что объяснялся он только достоинствами молодого принца. Тому много способствовали две причины: во-первых, обширные и на удивление энергичные усилия заговора, о котором я уже рассказывал, направленные на то, чтобы очернить принца во всех отношениях; после Лилля заговорщики вовсю старались вооружить против него общественное мнение, чтобы заручиться его поддержкой перед Монсеньером и добиться тех выгод, которые с самого начала стремились извлечь из этой кампании; для того и был создан заговор, имевший целью погубить принца; во-вторых, сработала сила сжатой пружины: как только свалилась тяжесть, давившая ему на плечи, он распрямился и все крайне удивились, обнаружив такую разницу между мнением, которое успели о нем составить, и тем, что видели собственными глазами; потому-то каждый, надеясь на исполнение самых заветных желаний, и радовался от всего сердца при виде восходящего светила, сулившего порядок и процветание после долгих сумеречных лет неразберихи.
Г-жа де Ментенон из дружбы к своей милочке-дофине разделяла всеобщее ликование; ей и самой было выгодно заручиться поддержкой дофина, подававшего такие надежды и внушавшего такую любовь, а потому она усердно помогала ему, используя все свое влияние на короля. Хотя она притворно восхищалась всем, что делалось по воле и по вкусу государя, хотя поддерживала пристойные отношения со всеми его министрами, но их деспотизм и поступки, в коих он обнаруживался, весьма ей не нравились. Изредка она открывала людям, наиболее к ней приближенным, самые тайные свои чувства на этот счет, в которых ее изрядно укреплял Аркур, — открывала то хорошо рассчитанными насмешливыми недомолвками, в которых знала толк, то короткими замечаниями в более серьезном, хотя и приглушенном тоне касательно дурного управления. Поэтому она рассчитывала добиться выгоды для себя, блага для государства, облегчения для короля и постепенно приучала его к тому, чтобы доверить дофину подготовку части вопросов и разрешение кое-каких из них, а потом мало-помалу переложить на него большую часть наиболее обременительных дел, к которым принц проявлял всегда такие способности и в которые был посвящен, поскольку посещал все советы и давно уже весьма справедливо и разумно выступал в них. Она рассчитывала, что благодаря такому новшеству министры станут прилежней и трудолюбивей, а главное, сговорчивей и осмотрительней. Хотеть и делать всегда было для нее одно и то же, особенно что касается внутренних дел, которые по своей природе требовали, чтобы их вели издалека, понемногу, искусно. Король, уже более расположенный к внуку, стал меньше опасаться шумного одобрения, которое у него на глазах высказывали принцу, чем вначале, во время его первых кампаний. У Блуэна и других доверенных слуг, преданных г-ну де Вандому, не было уже ни руководителя в лице последнего, ни поддержки Монсеньера; они дрожали от страха, а герцог Мэнский, лишенный их содействия, не смел ни рот открыть, ни обнаружить перед г-жой де Ментенон свое неудовольствие. Поэтому никто не оказывал на короля враждебного влияния, как бывало в прежние времена, когда в часы его уединения и досуга вокруг него плелись интриги. Разумное и покладистое поведение почтительного и усердного внука расположило короля в пользу намеков г-жи де Ментенон; поэтому, едва все немного привыкли к тому, что король благоволит к дофину, весь двор был глубоко изумлен тем, что, задержав принца как-то утром у себя в кабинете довольно надолго, король в тот же день приказал министрам приходить к дофину работать всякий раз, когда он их вызовет, а также без всяких требований с его стороны отчитываться перед ним во всех делах, о которых король раз и навсегда распорядился ему докладывать. Трудно передать, какое небывалое впечатление произвел на двор этот приказ, столь разительно противоречивший вкусам, образу мыслей, правилам и обычаям короля, до сих пор незыблемым: тем самым король выказывал дофину доверие, состоявшее ни больше ни меньше в том, что он негласно передавал в распоряжение внука изрядную часть всех дел. Для министров это было подобно удару грома, который до того их оглушил, что они не в силах были скрыть удивление и замешательство. Такое приказание и впрямь было неприятно для людей, извлеченных из праха и стремительно вознесенных на самые вершины незыблемой власти, которые привыкли безраздельно господствовать именем короля, дерзая подчас подменять его имя своим собственным, привыкли спокойно и не встречая возражений составлять и разрушать карьеры, успешно нападать на тех, кто стоял выше их, распоряжаться всем и вся, словно своим наследственным достоянием, пользоваться полной властью внутри государства и за его пределами, по своему усмотрению раздавать почести, кары, награды, отважно разрешать все вопросы ссылками на «монаршую волю»; они привыкли к полной безопасности даже по отношению к своим собратьям, к тому, что никто не смеет заикнуться королю об их персонах, их семьях, их правлении под страхом немедленной расправы в назидание остальным, и соответственно привыкли к свободе отмалчиваться, высказываться, все изображать королю в выгодном для них свете, словом, сами, в сущности, были государями да и держались почти по-королевски. Каким унижением было для этих людей во всем считаться с принцем, чью сторону держала г-жа де Ментенон и который с одобрения короля получил большую власть в их собственных делах, чем они сами, будучи к тому же человеком одаренным, трудолюбивым, просвещенным, который обладал трезвым и острым умом, усвоил уже многое из того, что делалось в совете с тех пор, как он туда вошел, был вполне способен ими руководить и при всех этих достоинствах отличался еще и добросердечием, справедливостью, любовью к порядку, рассудительностью, вниманием, усердно во все вникал и во всем разбирался, умел обойти трудности и углубиться в суть вопроса, не довольствовался словами, а требовал дел, решительно стремился к добру ради самого добра и все взвешивал на весах своей совести; ясно было, что, для всех доступный, любознательный как из принципа, так и по обдуманному намерению, он будет черпать сведения из множества источников, что ему по силам будет сравнивать и оценивать, когда нужно — сомневаться, когда нужно — доверять, руководствуясь здравым смыслом и разумным сердцем, и остерегаться всяких неожиданностей; что, покорив сердце короля, он в любое время все сможет ему рассказать и что, не говоря уж о том, какое впечатление сложится у него о них, когда он станет их господином, он и теперь уже готов смутить лжеца и лицемера и пролить неведомый доселе пронзительный свет в гущу сумерек, которые они столь искусно напустили и сгущали! Возвышение принца и положение его при дворе не допускали возрождения заговоров, и приказ, низводивший этих королей до положения подданных, полагавший предел их власти и злоупотреблениям и не оставлявший им никакого выхода, вызывал всеобщую радость. Министрам ничего не осталось, как только согнуться в поклоне — это им-то, с их спинами, твердыми, как железо! Все они с обреченным видом явились к дофину засвидетельствовать свою вынужденную покорность и притворную радость от полученного приказа. Принц без труда распутал то, что им необходимо было утаить. Он принял их благосклонно и уважительно; он принял во внимание распорядок их дня, чтобы назначить им для работы и исполнения дел наиболее удобное время; на первый раз он не воспользовался своей властью и не стал вникать в дела, но не преминул начать работать с министрами у себя дома.
Главная тяжесть этой работы легла на Торси, Вуазена и Демаре по причине важности их ведомств. В ведении канцлера никаких важных дел не было, поэтому ему нечем было заняться. Сын его, видя, что прочие прилежно трудятся, рад был бы, чтобы его призвали тоже; он надеялся таким образом сблизиться с принцем и напустил на себя значительность; но время его миновало, и обстоятельные доносы обо всем Париже, которыми он по понедельникам развлекал короля, прохаживаясь на счет всех и вся, и для которых Аржансон ловко поставлял ему самые отвратительные подробности, не пришлись Дофину по вкусу, да он и не желал тратить на них время. К тому же сам Поншартрен был ему неприятен, как это будет явствовать из дальнейшего, поэтому дофин его не призывал, а сам он не находил, о чем бы отважиться доложить, и это было для него сущей пыткой. Ла Врийер располагал только текущими новостями из провинций, также бесполезными для работы у дофина; прежде в его ведении состояла церковь, якобы подвергавшаяся реформам, и все, что касалось гугенотов; все это рухнуло вследствие отмены Нантского эдикта,[264] и он остался вообще без доходной обязанности.
Под влиянием смерти Монсеньера двор изменился; нужно было и мне менять обхождение с новым дофином. Сначала со мною заговорил об этом г-н де Бовилье; но он полагал, что торопиться с переменами вовсе не следует, дабы дать время к ним привыкнуть и избежать обид. Не раз уже удавалось мне уклониться от самых коварных ударов, и я мог предполагать, что на меня устремлены завистливые взоры; чтобы избежать опасности, мне следовало скрывать свое нынешнее положение, которое вследствие столь полной перемены декораций при дворе значительно изменилось; поэтому в открытую сближаться с принцем мне надлежало очень постепенно, сообразуясь с тем, насколько надежно он сможет меня защитить, то есть с тем, насколько прочно он завоюет доверие короля, главенство в делах и в свете. Тем не менее я счел уместным выспросить у него в первые же дни, что он думает о своем недавнем взлете. Как-то вечером я подошел к нему в садах Марли, когда его сопровождала немногочисленная свита, в которой не было моих недоброжелателей, и, пользуясь его приветливостью и простотой, сказал ему как бы украдкой, что множество причин, ему известных, удерживали меня доселе в отдалении, не давая быть ему полезным, но теперь я надеюсь, что смогу с меньшими препятствиями следовать моей привязанности и склонности, и льщу себя надеждой, что он охотно примет мои услуги. Он ответил, так же тихо, что подобные препятствия в самом деле существовали, но теперь, как он полагает, исчезли, что он прекрасно знает о моей преданности и с удовольствием рассчитывает, что теперь мы оба будем располагать большими возможностями для встреч. Передаю его ответ дословно ради необыкновенной любезности, выраженной в последних словах. Я истолковал их в том смысле, что он, как я и предполагал, клюнул на мою наживку. Постепенно я все чаще стал присоединяться к нему во время таких прогулок, но участвовал в них только в тех случаях, когда народу вокруг оказывалось не слишком много, а людей, для меня опасных, не было и я мог разговаривать безбоязненно. У него дома при стечении посетителей я вел себя сдержанно и в салоне подходил к нему, лишь когда видел, что это уместно. Я представил ему нашу записку, обращенную против д'Антена после тяжбы, и не преминул ввернуть слово о нашем достоинстве, зная, что взгляды и принципы его на этот счет нам благоприятствуют. Он прочел записку, и ввиду участия в деле некоторых из нас ему приятно было высказать одобрение самой записке и возмущение делом д'Антена. Мне было известно также, что он думает о форме управления государством и о многих вещах, с этим связанных; чувства его на этот счет совершенно разделяли и я сам, и герцоги де Шеврез и де Бовилье, прекрасно меня осведомившие. Невозможно было удержаться от попытки воспользоваться этим в полной мере, почему я и ждал прилежно случая, который естественным путем ввел бы меня в курс дела, и ждать мне пришлось недолго. Несколько дней спустя, войдя в гостиную, я увидел там дофина и дофину, которые вели какую-то беседу, то прерывая ее, то возобновляя. Приблизившись к ним, я расслышал последние слова; они побудили меня спросить у принца, о чем идет речь, не напрямик, конечно, а обиняком, но с тою почтительной непринужденностью, которую я уже усвоил по отношению к нему. Он отвечал, что впервые с тех пор, как стал дофином, они едут в Сен-Жермен[265] с обычным визитом, не считая посещения в мантиях и накидках, и церемониал по отношению к принцессе Английской должен измениться;[266] он объяснил мне, в чем дело, и особо подчеркнул, что долг его — ни в чем не поступаться своими законными правами. «Как мне радостно, — отвечал я, — обнаружить у вас подобные мысли и как правильно вы поступаете, обращая настойчивое внимание на подобные вещи, пренебрежение коими обесценило бы все остальное!» Он продолжал с жаром, и я улучил минуту его наибольшего увлечения, чтобы сказать ему, что если уж он, наследный принц, с высоты своего ранга обращает на это внимание и совершенно справедливо, — то насколько правы все мы, у которых оспаривают, а часто и отнимают все, при том что мы едва смеем пожаловаться; насколько правы мы, когда печалимся о наших потерях и пытаемся оказать сопротивление. Он поддержал меня и даже стал пылко защищать нашу сторону, а под конец сказал, что считает наше восстановление в правах делом справедливости, важным для государства, знает, что я весьма искушен в делах такого рода, и будет рад когда-нибудь обсудить их со мной. Тут он подошел к дофине, и они вдвоем отправились в Сен-Жермен. Поводом к этому краткому, но важному разговору послужило то, что при жизни Монсеньера г-жа герцогиня Бургундская всегда и во всем уступала третье место принцессе Английской; после смерти Монсеньера она сделалась супругой законного наследника трона, и теперь ей не подобало уступать третье место принцессе Английской: та не являлась законной наследницей своего брата, который еще даже не был женат и в будущем мог иметь детей. Несколько дней спустя дофин прислал за мной. Я вошел через гардеробную, где ждал меня Дюшен, старший его лакей, весьма порядочный, надежный человек, пользовавшийся доверием господина; он провел меня в кабинет, где никого не было, кроме дофина. Изъявляя свою благодарность, я упомянул между прочим о своем поведении, прежнем и нынешнем, и о том, как радуюсь переменам в его положении. Он приступил прямо к делу, казалось, не столько боясь раскрыться передо мной, сколько не желая выказывать тщеславие по поводу своего нынешнего блистательного взлета. Он сказал, что до сих пор стремился лишь найти себе занятия и пополнить свои знания, ни во что не вмешиваясь, и полагал, что не должен сам предлагать и навязывать свое участие в делах, но с тех пор, как король приказал ему со всем ознакомиться, работать дома с министрами и облегчить труды самого монарха, он считает, что все его время принадлежит государству и обществу, а все, что отвлечет его от трудов или может тому способствовать, представляется ему своего рода кражей; он намерен предаваться развлечениям только от усталости, чтобы подкрепить себя требуемым природой отдыхом, дабы потом с большей пользой возобновить труды. Затем он завел речь о короле, распространился о своей необыкновенной любви и огромной признательности к нему и сказал, что почитает себя обязанным приложить все силы к тому, чтобы облегчить труды короля, коль скоро тот возымел к нему такое доверие, что сам того пожелал. Я поддержал его в столь достойных чувствах, но, опасаясь, как бы любовь, признательность и почтение не переросли в нем в опасное преклонение, я несколькими словами намекнул, что король сознательно закрывает глаза на многое из того, что при желании мог бы узнать и к чему по доброте своей не остался бы равнодушен, если бы эти случаи до него дошли. Струна, до коей я лишь слегка коснулся, тут же отозвалась. После нескольких предварительных слов о том, что со мною, как он знает от г-на де Бовилье, можно говорить обо всем, принц признал правоту моего замечания и неудержимо обрушился на министров. Он подробно заговорил о том, что они захватили безграничную власть, подчинили себе короля и злоупотребляют своей властью, так что без их вмешательства невозможно ничего сообщить королю и добиться у него аудиенции; никого из них не называя, он совершенно ясно дал мне понять, что такая форма управления полностью противоречит его взглядам и убеждениям. Потом он опять с нежностью вернулся к королю и посетовал, что он получил дурное воспитание, а потом постоянно подпадал под пагубные влияния; что, поскольку власть и все рычаги, воздействующие на политику и управление, были в руках у министров, он не заметил, как они увлекли его, человека по природе доброго и справедливого, на ложный путь; что постепенно король привык следовать путем, по которому пошел когда-то, и тем вверг страну в несчастья. Потом дофин смиренно обратился на самого себя, чем вызвал у меня истинное восхищение. Затем он вернулся к министрам, и я воспользовался этим, чтобы поведать ему о преимуществах, кои они незаконно присвоили себе перед герцогами и другими знатными людьми. Когда принц об этом услышал, негодованию его не было границ: он вспылил, узнав, что нам отказано в обращении «Монсеньер», которого министры требовали от всех нетитулованных особ, кроме судейского сословия. Не могу передать, до какой степени его возмутили эта дерзость и это отличие, дававшее буржуазии такое безумное преимущество перед высшей знатью. Я слушал его, не прерывая, ибо прежде всего радовался столь достойным чувствам в человеке, который сам не сегодня-завтра начнет диктовать правила и законы, а затем мне хотелось самому убедиться, как далеко зайдет он, движимый столь пылким стремлением к справедливости. Затем я заговорил о необходимости всяческих перемен и упомянул о том, что по чистой случайности в руки мне попали три письма,[267] которые написал моему отцу министр Кольбер, генеральный контролер финансов и государственный секретарь, обращавшийся к отцу моему «Монсеньер». Дофину это, казалось, доставило такое удовольствие, словно затрагивало его личные интересы. Он велел мне послать за этими письмами и с восторгом заметил, каким смелым будет столь решительное изменение. Мы принялись его обсуждать, и, поскольку дофин любил углубляться в предмет и доискиваться до корней, он осведомился о происхождении должности государственного секретаря,[268] и первоначальная ее ничтожность заново его поразила, хотя, судя по его же замечаниям, я не сообщил ему ничего нового. Разговор обо всех этих предметах длился более часа; он отвлек нас от того, что мы собирались обсудить, но речь шла о вещах еще более важных, причем отнюдь не посторонних первоначальному нашему намерению. Дофин велел мне уведомить его, как только разыщутся три письма Кольбера, моему отцу, и сказал, что тогда уж мы обсудим и то, о чем он хотел со мной побеседовать, и то, что нас от этого отвлекло.
Трудно выразить мои чувства, когда я уходил г от дофина. Передо мной открывалось великолепное и близкое будущее. Я увидел принца, который был набожен, справедлив, снисходителен, просвещен и стремился к преумножению своих добродетелей; с ним не было нужды говорить о пустяках, что обычно неизбежно с великими мира сего. Этот опыт убедил меня и в другом, что также кажется чудом в подобных людях: раз составив себе мнение о человеке и проникшись уважением к нему, он не изменялся к этому человеку, даже если подолгу с ним не виделся и отвыкал от него. Я блаженствовал оттого, что первая же наша с дофином беседа наедине коснулась важнейших предметов, и оттого, что в течение этой беседы я наслаждался безраздельным его доверием, столь для меня драгоценным. Теперь я был убежден, что в управлении произойдут коренные перемены, теперь я воочию видел, как сломаются молоты государства и падут всемогущие недруги вельмож и высшей знати, которую они повергли во прах к своим ногам, но отныне, по одному лишь дуновению из уст этого принца, будущего короля, она оживет, займет достойное место, вернет себе подобающие положение и ранг и ввергнет всех остальных в то состояние, в коем им надлежит пребывать. Всю жизнь главным моим желанием было восстановление сословного порядка и рангов; я желал этого куда сильнее, чем собственного преуспеяния; и теперь я с радостью предвкушал исполнение моей надежды и избавление от невыносимого для меня рабства, избавление, которое часто призывал с невольным нетерпением. Я не мог удержаться от удовольствия сравнить правление Монсеньера, коего ожидал, предвидя всевозможные ужасы как для всего королевства, так и для себя, и все блага, которые сулило правление его сына в скором будущем; ведь последний так быстро открыл мне свое сердце, а вместе с ним и дорогу самых обоснованных надежд на все, чего только мог желать такой человек, как я, стремящийся лишь к порядку, справедливости, праву, благу государства и благу частных лиц, которое добывалось бы на честном, благородном поприще, где каждый мог бы проявить правдивость и любовь к истине. В то же время я принял решение тщательно скрывать милость ко мне дофина, которая, если о ней проведают, может насторожить людей и вооружить их против меня; я решил, соблюдая осторожность, поддерживать в наследнике престола эту благосклонность ко мне и, оставаясь в тени, испрашивать у него аудиенции, во время которых я смогу столько сообщить ему, заронить и внушить столько мыслей, а также укрепить свое положение; но я счел бы неблагодарностью и сущей кражей, если бы забыл отнести всю честь подобной милости на счет того, кому целиком был ею обязан. Я был, впрочем, уверен, что герцогу де Бовилье всегда открыты сердце и мысли дофина, а потому решил, что ничем не нарушу верности дофину, если пойду к герцогу и расскажу все, что произошло; я убедил себя, что откровенность является моим долгом и пойдет на пользу делу, а также что я получу полезные советы, как вести себя дальше. Итак, я немедленно пошел и передал весь наш разговор герцогу де Бовилье, который пришел от него в не меньший восторг, чем я сам. Герцог, при всей его выдающейся набожности, почти не от мира сего, при всем почтении к королю, граничившем с обожествлением, был, однако, не меньше меня убежден в том, что форма управления государством дурна, а министры наделены чрезмерной властью, так что каждый из них является неограниченным монархом в своем ведомстве, а подчас и за его пределами; наконец, точно так же, как я, он был герцогом и пэром. Он был удивлен тем, что меня удостоили такой откровенности, и поражен успехом собственных усилий, коих стоило ему заронить и укрепить в душе своего питомца доверие ко мне. В обращении с принцем герцога сковывали его добродетель и чувство меры, и мне показалось, что он никогда не слышал от принца столь откровенных речей. Это в высшей степени меня удивило; но по всему его поведению и по тому, как он требовал, чтобы я снова повторил то, что сказано о власти министров и дурном воспитании, полученном королем, у меня сложилось убеждение в полной искренности герцога. Он так простодушно выказал мне свою радость по обоим этим поводам, что я понял: хотя для него не были неожиданны такие взгляды дофина, но подобные речи ему внове; по-видимому, принц не высказывался при нем так откровенно, а возможно, и не заходил столь далеко. Дальнейшее укрепило меня в этом убеждении: хотя характеру его была присуща умеренность, заставлявшая его держаться известных границ, переступая их лишь с большой постепенностью-так хозяин предпочитает переправляться через реку следом за собственным конюхом, — но тут он поспешил обо всем у меня выспросить, чтобы затем действовать самому в том же направлении, что и я. По-моему, он весьма оценил мое доверие и готовность во всем его слушаться и решил воспользоваться новым своим положением.
Несколько дней спустя я опять получил аудиенцию. Скажу раз и навсегда: как правило, Дюшен, изредка г-н де Бовилье, а иногда и сам дофин во время прогулки тихо говорили мне, в котором часу прийти, а если я сам желал аудиенции, то говорил об этом Дюшену, а он испрашивал распоряжений на этот счет и сразу же меня уведомлял. Где бы ни происходило дело — в Фонтенбло, Версале, Марли, — входил я всегда украдкой, через гардеробную; там ждал меня Дюшен, старавшийся быть в это время один, и сразу же провожал меня к дофину, а затем, также в одиночестве, поджидал, когда я выйду; поэтому я приходил никем не замеченный, только однажды меня увидела дофина, о чем я в своем месте еще расскажу, но она меня не выдала. Итак, я представил дофину три письма Кольбера к моему отцу, о коих уже шла речь. Он взял их, внимательно осмотрел, потом прочел все три и спросил, по какой счастливой случайности они сохранились, несмотря на малозначительное содержание. Он глянул, от каких они дат, а затем вновь вернулся к бесстыдству министров — он употребил именно это слово, ничуть его не смягчив, — и к унижениям высшей знати. Я заранее положил себе выведать его мнение касательно герцогского достоинства; посему я осторожно старался пресекать все разговоры, уводившие меня от этой цели, наводить беседу на интересующий меня предмет и затрагивать разные его стороны. Оказалось, что дофин досконально осведомлен о герцогском достоинстве, о связях его с государством и с короной, о всей его истории; немало он знал о других вещах, с ним связанных, кое о чем знал меньше или вовсе не знал, но понимал, что в интересах государства, величия французских королей и французской короны настоятельно необходимо поддерживать и укреплять это высшее в королевстве достоинство, и полон был желания к этому стремиться. Я почувствовал это перед первым их с дофиной визитом в Сен-Жермен после смерти Монсеньера, когда заметил, насколько эти вопросы ему небезразличны. Я напомнил ему о том, как странно выглядели новые притязания курфюрста Баварского,[269] когда он встречался с Монсеньером в Медоне, тем более что он был инкогнито; его претензии я противопоставил незыблемому доселе обычаю, а также историческим примерам государей, довольствовавшихся равенством с сыновьями короля Франции. Я навел его на естественные размышления о том, какой огромный вред наносит нашим королям и их короне терпимость к подобным злоупотреблениям, подрывающая идею королевского величия и оборачивающаяся позже еще более ощутимым уроном. Я показал ему со всей очевидностью, что подобное падение начинается именно с нас, ибо, приниженные в душе, пренебрегаемые на людях, мы своим позором бросаем тень на самый трон, умаляя исходящее от него величие и давая чужеземцам поводы к такому же пренебрежению. Я описал ему новые посягательства на нас со стороны его дядей-курфюрстов,[270] объяснил, по какому злосчастному небрежению это произошло и происходит; я напомнил, что баварский курфюрст при всем своем инкогнито дошел вскоре до того, что стал притязать на право пожимать Монсеньеру руку и настаивать на этом с помощью различных недомолвок, потому что заметил, что все зависит от его желания и предприимчивости. Затем я перешел к сравнению испанских грандов с истинными герцогами и пэрами, которое дало мне большой простор для рассуждений, и к политике Карла V, коей старательно подражали все его преемники на испанском троне; не довольствуясь тем, что он поднял достоинство грандов на такую высоту в самой Испании, Карл воспользовался размерами своих владений, их разбросанностью по всей Европе и своим могущественным влиянием в Риме и при других дворах, чтобы сделать ранг грандов особенно почетным, чем они гордятся и поныне; этот ранг бесконечно умножает престиж испанской короны в мире. От этого примера я перешел к папам, которые в огромной степени сумели способствовать своему светскому могуществу той значительностью, какую придали кардиналам, а ведь кардинальское достоинство и вовсе призрачно: для церкви в нем нет никакой особой необходимости, в законах и статутах оно не оговорено, для мирян оно сугубо церковное, для слуг церкви — светское и не опирается ни на что, кроме права избирать папу и обычая пап назначать их своими государственными министрами. Затем, перейдя к Англии, северным странам и Европе в целом, я без труда доказал, что Франция — единственное государство, которое по отношению к своим вельможам терпит то, чего не стерпела бы ни одна страна, не говоря уж об императорском дворе, хотя он и изобилует настоящими принцами; одна только Франция видит в них для себя опасность, и правящий дом ее — тоже; здесь я привел много примеров, черпая их из истории Лиги. Дофин с нетерпеливым вниманием слушал мои доводы, часто договаривал за меня мои мысли и жадно ловил все эти бесспорные истины. Затем он в мягкой, поучительной манере обсудил их со мною. Помимо Лиги, не были забыты и другие опасности, коим так часто подвергались государство и короли, в том числе и Людовик XIV, вследствие вероломных покушений, учинявшихся истинными и мнимыми принцами,[271] которые удостаивались за это не кары, а должностей и наград. Дофин, досконально осведомленный обо всех этих исторических событиях, вспыхнул, перечисляя их, и слезно посетовал на короля, очень мало знавшего и размышлявшего о таких вещах. Мне удалось лишь коснуться всех этих предметов, поочередно указывая на них дофину, а затем слушать, не лишая его удовольствия порассуждать, показать мне свою осведомленность и предоставляя ему возможность самому себя убеждать, воспламеняться, возмущаться; я же тем временем следил за его чувствами, за ходом его рассуждений, за тем, что и как производит на него впечатление, чтобы потом благодаря этим знаниям мне было легче убеждать его и взывать к его чувствам. Но когда мы с ним таким образом затронули все эти предметы, мне захотелось не углубляться в рассуждения о них и по их поводу, а перевести разговор на другое, чтобы показать дофину, какой умеренностью отмечены его здравый смысл, справедливость, самостоятельность суждений, и чтобы успеть разузнать его взгляды на разные вопросы, а также незаметно, но прочно внушить ему мои собственные воззрения на все эти вещи, сводившиеся, в сущности, к одному и тому же основному предмету. Не забыл я и нанести удар г-ну д'Эпине, мимоходом назвав его принцем-новичком, а также г-ну де Тальмону и прочим ему подобным, во-первых, для красного словца, а во-вторых, потому, что забавное часто способствует исполнению самых серьезных планов. Итак, в высшей степени довольный мыслями дофина об иностранных рангах, дворянстве пера и мантии, коих также коснулась беседа, я сделал упор на новый эдикт 1711 года,[272] изданный по поводу д'Антена и касавшийся герцогств. Я обсудил с дофином, которому, естественно, любопытно было об этом узнать, различные притязания, послужившие поводом к этому эдикту. Я лишь в общих чертах обрисовал положение, чтобы утолить его любопытство; мне хотелось как можно быстрее перейти к первым параграфам этого эдикта и поподробнее рассмотреть их, если я почувствую, что дофин к тому расположен. На это я и перевел разговор. К большому моему удивлению и радости, стоило мне упомянуть об этих параграфах, как дофин оживился и сам принялся пылко изобличать передо мной всю несправедливость первых двух параграфов,[273] а от них перешел к правам, кои незаконно присвоили себе принцы крови, и подробно остановился на непомерности нового ранга незаконных детей короля. Права, силой захваченные принцами, были одним из пунктов, в коих, равно как в вопросе о герцогском достоинстве, дофин, как я убедился, был более всего осведомлен и заинтересован; в то же время он судил о них с такой же безупречной справедливостью, что и о прочих материях. Он высказал мне свое мнение о том и о другом с естественным, благородным и безыскусным красноречием, которое производило чарующее впечатление, когда касалось и более сухих предметов, чем этот. Дофин вполне обоснованно и разумно соглашался с мыслью Генриха III о том, что справедливость требует предоставить возможным наследникам короны, наследуемой исключительно по мужской линии, первенство и превосходство над теми, кои, принадлежа к высшей знати в государстве, все же никогда не выйдут из положения подданных; но, ничуть не забывая и о том, что до Генриха III лица герцогского достоинства предшествовали особам королевской крови, кои не были им облечены и кои до той поры не очень-то чтили это самое право наследования короны, поскольку младшие отпрыски старших ветвей частенько уступали его старшим в младших ветвях, которые, однако, могли оказаться подданными этих младших отпрысков, коим предшествовали, он сам прекрасно помнил, что первенство и превосходство могли быть установлены лишь при условии, что все мужчины королевской крови, полноправные пэры без земли, предоставляемой по праву старшинства, затмевают древностью рода всех остальных и ведут свое происхождение от Гуго Капета;[274] тем самым старшинство становилось единственным основанием первенства между принцами крови. Располагая этими точными и верными сведениями, дофин не в силах был терпеть унижение нашему достоинству со стороны именно тех, кто как раз и воспользовался им для своего возвышения. Итак, дофин объявил себя ярым противником прав, незаконно вырванных у него принцами крови; нестерпимее всего в эдикте было для него право принцев крови присутствовать на короновании, представительствуя за отсутствующих пэров; он прекрасно чувствовал всю значительность разных частей этой священной церемонии и недвусмысленно дал мне понять, что сам хотел бы короноваться так же, как его предки. Менее осведомленный о том, когда именно и при каких обстоятельствах принцы крови присваивали себе незаконные преимущества перед пэрами, нежели о самих этих преимуществах, я, к большому удовольствию дофина, поддержал его, заботясь скорее о том, чтобы следить за его мыслями и отвечать на его вопросы, подогревая тем самым его рвение и интерес, чем о том, чтобы навязывать ему свои знания и суждения. Я не терял представления о времени, и, как только счел, что на этот раз он достаточно осведомлен о принцах крови, я упомянул о привилегиях незаконнорожденных детей, которые изрядно способствовали возвышению принцев крови, и с помощью этой уловки перевел разговор на узаконенных детей. Мне хотелось, чтобы дофин первый коснулся этой струны, и я по ее звучанию определил, в каком тоне следует говорить на эту тему мне самому. Я равно опасался и собственной обиды на все, что они у меня похитили, и почтения, которое питал дофин к своему деду, королю, а посему, внимательно вслушиваясь в то, что дофин говорил о принцах крови, я лишь упомянул об узаконенных детях и стал терпеливо дожидаться, когда он сам обратится к интересующему меня предмету. Наконец он завел об этом речь. Тут он понизил голос, стал осторожнее в выборе слов, зато на лице у него — глаза мои трудились не менее прилежно, чем уши, — появилось весьма многозначительное выражение; он начал с того, что оправдывал короля, хвалил его, сожалел об изъянах в его воспитании и о том, что он поставил себя в такое положение, когда может никого не слушать. Я возражал дофину только миной и видом, чтобы, не преступая границ скромности, дать понять, сколь ощутимо для нас это несчастье. Он прекрасно понял мои невысказанные слова и ободрил меня к дальнейшему. Подобно ему, я начал с хвалы королю, с тех же сетований, какие слышал от принца, а потом перешел наконец к проистекавшим отсюда неприятностям. Я делал упор — и не без причин — на набожности, на дурном примере, лишнем искушении для женщин, которые все готовы будут устремиться в королевские объятия, изобразил скандальность полного равенства между сыном, рожденным в законном браке, и сыном двойного прелюбодеяния,[275] что приведет спустя два поколения к неслыханному равенству законного и незаконного потомства короля, какое уже существует, как мы видим, между герцогом Шартрским и детьми герцога Мэнского; эти мои замечания отнюдь не навеяли на него скуку. Дофин, возбужденный собственной речью, а, может быть, также и моею, разгорячился и перебил меня. Последний пример чувствительно его задел. Он завел речь о разнице между тем происхождением, величие и достоинство которого заключено в неотъемлемом праве на корону, и тем, которое проистекает лишь из преступного и скандального любострастия, коему сопутствует только позор. Дофин перечислил множество ступеней, по которым незаконнорожденные — это слово часто слетало у него с языка — поднимались до уровня принцев крови, ради своей выгоды все дальше повышая этот уровень в ущерб нам. Он снова вернулся к пункту эдикта о короновании; то, что было, по его мнению, недопустимо по отношению к принцам крови, представлялось ему чудовищным и почти святотатственным по отношению к узаконенным детям. При всем том он, однако, постоянно делал множество уважительных оговорок относительно короля, упоминая о нем с нежностью и сочувствием и вызывая у меня бесконечное восхищение тем, как в этом просвещенном наследнике трона сочетались превосходный сын и превосходный будущий государь. Под конец он задумчиво сказал мне: «Такие дети — огромное несчастье. Доныне Господь хранил меня от вступления на этот путь; но гордиться этим не следует. Не знаю, что станется со мной в грядущем: быть может, я тоже ударюсь в распутство; молю Всевышнего удержать меня от этого однако мне кажется, что, будь у меня незаконные дети, я поостерегся бы возвышать их подобным образом, да и просто признавать их. Но такие чувства питаю я ныне по милости Господа, внушающего их мне; никто не может быть уверен в том, как долго продлится Его милость, а посему следует хотя бы держать себя в надежной узде, дабы защититься от подобных неурядиц». Меня очаровало столь смиренное и в то же время столь мудрое чувство; я похвалил его со всем пылом. Мои хвалы исторгли у дофина новые свидетельства благочестия и смирения; затем мы вернулись к предмету нашего разговора, и я заметил, что всем известно, с каким неудовольствием узнал он о новых отличиях, которых добился герцог Мэнский для своих детей.[276] Ничто на свете не сравнилось бы в выразительности с его немым ответом. Он весь вспыхнул, и я видел, что он с трудом держит себя в руках. Выражение его лица, отдельные жесты, прорывавшиеся наперекор сдержанности, к которой обязывало его го, что при нем прозвучало явное порицание королю, красноречиво свидетельствовали о том, как тяготили его все эти чудовищные несправедливости и как быстро с ними будет покончено, едва он взойдет на трон. Я видел достаточно, чтобы надеяться на все, и даже осмелился дать ему это понять; не сомневаюсь, что угодил ему этим. Наконец, поскольку беседа наша затянулась на два часа с лишним, он обратился ко мне с утешением по поводу утрат, понесенных нашим достоинством, упомянул о том, как важно его восстановить, и заверил, что будет рад основательно изучить предмет. В начале разговора я предупредил принца, что он будет удивлен обилием и размерами наших потерь, если окинет их все единым взглядом; теперь я предложил исследовать этот вопрос и представить ему отчет; он не только изъявил на то свое желание, но сам с жаром попросил меня этим заняться. Я выговорил себе небольшую отсрочку, дабы уточнить мои сведения, и спросил, в каком порядке изложить ему события: по роду и характеру их или по хронологии? Он предпочел последнее, хотя для него это было не столь наглядно, а для меня более затруднительно. Я сразу же ему на это указал, но он настоял на своем выборе, а для меня главное было угодить ему, пусть даже ценой лишних усилий. Опускаю слова, в которые я облек свою благодарность за то, что он оказал мне честь своим доверием, и все, что я только мог при этом сказать ему лестного. Прощаясь, он разрешил мне видеться с ним на людях только в тех случаях, когда я сочту, что это не будет грозить мне неприятностями, а наедине — всякий раз, когда у меня явится надобность с ним побеседовать. Нетрудно вообразить, в каком восторге я от него вышел после столь интересного разговора. Обладая доверием справедливого, просвещенного дофина, стоявшего так близко к трону и уже принимавшего участие в государственных делах, я был преисполнен радости и самых светлых надежд. Во все времена самым заветным из моих желаний было счастье и благо государства, а затем возвышение нашего достоинства; это было для меня много дороже личного преуспеяния. В дофине я обнаружил стремление ко всему этому; я видел, что смогу участвовать в его великих трудах и в то же время возвышусь сам, а если приложу некоторое старание, то стану бесспорным обладателем множества бесценных преимуществ. Я думал лишь о том, чтобы оказаться достойным одного из них и верой и правдой трудиться ради остальных. На другой день я дал отчет герцогу де Бовилье во всем, что было сказано между мной и дофином. Герцог радовался вместе со мной; мысли дофина о нашем достоинстве и особенно о незаконнорожденных его не удивили. Мне уже было известно и в другом месте я об этом говорил, что дофин обсуждал с герцогом де Бовилье щедрые милости, пожалованные детям герцога Мэнского; теперь же для меня было очевидно, что они пришли к полному согласию относительно незаконнорожденных и что г-н де Бовилье прекрасно осведомил дофина в вопросе о нашем достоинстве. Постепенно мы пришли с ним к полному единству относительно дофина и тех предметов, о коих шла речь в двух моих с ним беседах; мы условились, что мне лучше видеться с его высочеством на прогулках, а не у него дома, когда он окружен придворными, потому что на прогулках мне проще к нему подойти и расстаться с ним, обронить замечание, заговорить или промолчать, смотря по тому, кто при этом окажется; словом, мне должно принимать во внимание все, что подсказывает осторожность, дабы избежать огласки и получше использовать возможности, вытекающие из благорасположения дофина. Герцог предупредил, что я могу и даже обязан говорить с дофином обо всем, если только сочту это уместным, и нисколько его не опасаться, ибо дофина следует приучать к этому; под конец он призвал меня продолжать труды, к коим я приступил. Это были плоды того, к чему он заранее долго готовился, а затем осуществил, приблизив меня к дофину. Дружба и уважение, которые он ко мне питал, убедили его, что доверие принца ко мне может принести пользу и государству, и принцу; во мне же он был настолько уверен, словно посвящал в свои труды свое второе я. Он готовил и направлял работу дофина с министрами на дому, и сами министры прекрасно об этом знали. Прежняя враждебность к нему г-жи де Ментенон отступила перед потребностью, кою она теперь испытывала, в человеке, которого в свое время не сумела погубить, который всегда держался с нею равно твердо и скромно и который не способен был злоупотребить доверенностью дофина, от коего она ничего не опасалась в грядущем, вполне уверенная в признательности принца, понимавшего, что доверием короля и своим нынешним возвышением он обязан г-же де Ментенон; к тому же она надеялась на дофину, как на себя самое, поскольку снискала ей любовь короля. Что до короля, который не слышал более от г-жи де Ментенон язвительных и хитроумных выпадов по адресу г-на де Бовилье, он следовал своей давнишней склонности к герцогу, проникнутой уважением и доверием; его ничуть не задевало то, что тяготило министров и придавало герцогу де Бовилье такое влияние в узком кругу и такой вес во всем обществе. Хотя при дворе не знали, насколько далеко простирались моя близость с ним и сношения с дофином, я все время чувствовал, что на меня смотрят, меня изучают и относятся ко мне совсем не так, как прежде. Меня боялись, во мне заискивали. Я прилагал старания к тому, чтобы с виду казалось, что я все тот же, а главное, что я ничем особенным не занят, и пуще всего остерегался ходить со значительной миной и обнаруживать то, во что силилось проникнуть множество завистников и любопытных; даже самым близким друзьям, даже самому канцлеру я позволял заметить только то, что невозможно было скрыть.
Герцог де Бовилье почти каждый день надолго запирался с дофином, который чаще всего вызывал его сам. Они вместе вели самые важные дела, как придворные, так и государственные, и направляли работу каждого из министров. Многие люди, не подозревая о том, подвергались тщательному рассмотрению с точки зрения их достоинств и недостатков, которые герцог де Бовилье взвешивал, как правило, сначала в разговоре со мной, а потом уж обсуждал с дофином. То же самое касалось целого ряда вопросов, особенно тех, кои связаны были с поведением принца. Один из них вызвал у нас с герцогом спор, причем я не мог ни уступить, ни переубедить герцога: речь шла о наследстве Монсеньера. На миг король вознамерился наследовать ему сам, но вскоре спохватился- это выглядело бы слишком странно. К вопросу о наследстве подошли так, словно оно осталось от частного лица; канцлеру и его сыну как комиссарам было поручено проделать все, что делается обычно простыми судьями по смерти частных лиц. Наследство, которое предстояло разделить, заключалось в Медоне и Шавиле, дававших около сорока тысяч ливров ренты, а также в мебели и драгоценностях на пятнадцать тысяч ливров; наследство было обременено тремястами тысячами долгу. Испанский король уведомил короля о своих притязаниях и указал, что в счет своей доли предпочел бы получить мебель. Кроме того, оказалось без счету всевозможных драгоценностей; король пожелал, чтобы цветные камни перешли к дофину, потому что в собственности короны их было мало, а бриллиантов, напротив, много. Итак, изготовили опись, произвели оценку предметов обстановки и выделили три доли: самая красивая мебель и хрусталь достались королю Испании, бриллианты и часть мебели — герцогу Беррийскому; прочие — драгоценности и остатки мебели — в Медоне она имелась в огромных количествах — поступили на распродажу с торгов в уплату долга. Распродажу поручили Дюмону и медонскому бальи; в Медоне были проданы оставшиеся предметы обстановки и драгоценности, что попроще. Основные драгоценности, коих было весьма много, распроданы были весьма неблагопристойным образом; прежде ничего подобного не бывало: дело происходило в Марли, в покоях ее высочества, в ее присутствии, а иногда в угоду ей присутствовал и дофин; распродажа превратилась в обычное послеобеденное развлечение на всю вторую половину пребывания двора в Марли. Весь двор, принцы и принцессы крови, мужчины и женщины входили прямо в покои; каждый набавлял цену; все разглядывали вещи, смеялись, болтали — словом, это были сущие торги по описи имущества. Дофин почти ничего не приобрел, но сделал несколько подарков лицам, кои были привязаны к Монсеньеру, чем смутил их, потому что при жизни отца вовсе их не жаловал. По случаю этой распродажи вспыхнуло несколько небольших споров между дофиной и герцогом Беррийским, на которого нажимала герцогиня Беррийская, хотевшая заполучить ту же вещицу, что и дофина. Особенно сильно повздорили они из-за табака, коего было много и отменного качества, поскольку Монсеньер часто его употреблял; пришлось вмешаться герцогу де Бо-вилье и нескольким наиболее приближенным дамам; на сей раз не права оказалась дофина, и в конце концов ей пришлось принести самые учтивые извинения. Доля герцога Беррийского повлекла за собой тяжбу, потому что ему был назначен пожизненный пенсион, о чем он и Монсеньер в свое время подписали документ, из коего следовало, что он отказывается от своей доли в наследстве короля и Монсеньера, поскольку заранее получает все, что ему причитается. Такое решение было вынесено в присутствии короля, который тут же увеличил ему пенсион настолько, что возместил всю его часть, кроме мебели и бриллиантов. Покуда шла вся эта суета, король торопил с разделом и распродажей, опасаясь, как бы тот из его внуков, которому достался Медон, не пожелал вступить во владение им, что повлекло бы за собой новый раздел двора. Это опасение было напрасным. Выше уже было сказано, что дофин полностью успокоил короля на сей счет; что до герцога Беррийского, то он не посмел бы пойти наперекор его желанию, да и свита младшего принца, в случае, если бы он все же пожелал воспользоваться Медоном, не намного бы уменьшила двор, тем более что все бы заметили, что поездки в Медон не придутся королю по вкусу. Герцог Беррийский при всех своих доходах не имел собственного жилища и страстно желал заполучить Медон, а герцогиня Беррийская желала этого еще сильнее. Мне казалось, что дофин должен подарить брату свою часть наследства: он жил на счет короны, ожидая, пока она опустится на его чело; следовательно, он ничего не проигрывал от этого дара; напротив, выигрышем оказывались удовольствие от такой щедрости, благодарность брата и даже прекрасное впечатление от такого великодушного шага, который был бы с восторгом встречен и принцем, его братом, и герцогиней Беррийской и наверняка вызвал бы всеобщее восхищение. Г-н де Бовилье, которому я об этом сказал, немало удивил меня тем, что придерживался противоположного мнения. Как он мне объяснил, он исходил из того, что ничего не может быть опасней, чем предоставить герцогу и герцогине Беррийским соблазнительную возможность обзавестись собственным отдельным двором; это бы в высшей степени не понравилось королю; в любом случае такое разделение пришлось бы в угоду ему надолго отложить; к тому же оно разделило бы братьев и превратилось в источник отчуждения, а то и раздоров; старшему надлежит пользоваться всеми своими преимуществами, младшему — всегда от него зависеть; что лучше было бы ему оставаться бедным, покуда брат его не станет королем, а потом уж получить от него доказательства братской щедрости; что если он преждевременно получит все блага, то сможет обойтись и без братних благодеяний, а значит, не будет и пытаться их заслужить; что для дофина было бы лучшим средством бесконечно угодить королю, если-бы он, обладая Медоном, не обнаруживал ни малейшего желания там поселиться; что, короче говоря, владение Медоном приличествует дофину, это его доля, его преимущество, которое он делит к тому же с королем Испании, уступая ему взамен мебель и прочие вещи, а если бы герцогу Беррийско-му также причиталась доля, ее следовало бы возместить ему бриллиантами. Это политическое рассуждение показалось мне изрядно натянутым и никак не могло меня убедить. Я в ответ стал доказывать, насколько в отношении внука короля уместнее благодеяние, чем требование необходимости, как достойно было бы смягчить этим первым щедрым даром дружбы огромную всеобъемлющую разницу, которая возникла между братьями после смерти отца и со временем могла сказаться еще больше; как полезно было бы надежно вырвать с корнем ростки вражды между ними, использовав единственную в своем роде возможность одарить брата еще до того, как дофин станет королем, и как несоизмеримы получаемые преимущества: в первом случае они будут лишь воображаемыми, во втором же — вполне ощутимыми, и насколько велика разность во впечатлении, которое произведет на общество в первом случае сухое, строгое, придирчивое обращение с братом, а во втором — исполненное великодушия и нежности; я твердил, что невозможно удержать брата при своем будущем дворе лишь по причине, что у того нет дома в другом месте, что рано или поздно ему все равно придется отвести жилище, но уже не в виде благодеяния, а просто в силу необходимости; что корона всегда в изобилии будет предоставлять будущему государю все новые средства одарить брата, тем более обладающего столь скромным пожизненным пенсионом; что Медон скорее приумножит, чем уменьшит нужду герцога Беррийского в братних милостях: так Монсеньеру постоянно было нужно что-либо для Сен-Клу, хотя пенсион у него был сказочный, а у короля был постоянный способ влиять на сына, и он этим способом умело пользовался; наконец, пожертвует дофин ради короля удовольствием жить в Медоне или нет — он все равно пользуется твердым и безусловным доверием короля, и тот уже привлек внука к участию в делах и даже поручил ему решать некоторые из них; посему у дофина и так будет немало случаев и ежедневных возможностей угодить ему и еще более утвердиться у него в сердце, в мыслях и у кормила власти. Мне казалось и кажется по сию пору, что рассуждение мое было верно и справедливо; все разделяли мои мысли, но г-на де Бови-лье я не убедил. Медон остался дофину, и все, что относилось к этому наследству, было распределено с такой же строгостью. Строгость эта не снискала одобрения в обществе и не порадовала герцога и герцогиню Беррийских, хотя я, конечно, постарался, чтобы до них не дошло никаких подробностей; но герцог был неравнодушен к благам, коих имел меньше, чем приличествовало его положению, и вдобавок был расточителен сверх меры и подвержен влиянию герцогини Беррийской, которая в своей необузданной гордыне и так уже не пользовалась любовью дофина и особенно дофины. Однако герцог и герцогиня Беррийские благоразумно смолчали; им и в голову не могло прийти, что к этому делу причастен герцог де Бовилье; они, не замедлили продать многие бриллианты, чтобы залатать прорехи в состоянии, образовавшиеся из-за их прихотей.
Я часто виделся с дофином с глазу на глаз и вслед за тем сразу же рассказывал о наших беседах герцогу де Бовилье. Воспользовавшись его советом, я говорил с дофином обо всем. Принц был по-прежнему исполнен терпения и человеколюбия и нисколько не ожесточен; он не только легко и охотно вникал во все, что я выкладывал ему о событиях и людях, но сам побуждал меня продолжать и поручал докладывать ему о многих вещах и многих лицах. Он давал мне памятные записки; возвращая их, я отчитывался ему в том, о чем он осведомлялся, а также вручал докладные записки, которые он оставлял у себя и потом, возвращая, обсуждал их со мною. Всякий раз, собираясь на аудиенцию, я набивал карманы кипами бумаг и частенько посмеивался про себя, когда входил в гостиную и видел там множество людей, которые были сейчас у меня в кармане, а им и в голову не приходило, какие споры разгорятся вскоре о каждом из них. Дофин располагался тогда в одном из четырех просторных помещений на том же этаже, где гостиная; эти покои потом, когда двор уехал в Фонтенбло, подвергли перестройке; поводом для этого явилась болезнь г-жи принцессы де Конти: королю трудно было взбираться к принцессе по маленьким неудобным ступенькам, и он распорядился построить большую лестницу. Опочивальня принца расположена была на этом самом месте; изножие кровати было обращено к окну; в алькове, с той стороны, где камин, находилась незаметная дверь в гардеробную; через нее-то я и входил; между камином и одним из двух окон стояло небольшое рабочее бюро; напротив — входная дверь, а позади кресла, в которое садился дофин за работой, и бюро имелась еще одна дверь, которая вела в смежный покой, принадлежавший дофине; между окнами стоял комод, в коем хранились только бумаги. Перед тем как дофин присаживался к бюро, мы всегда успевали поговорить минуту-другую; затем он приказывал мне сесть напротив него. Освоившись с дофином, я однажды, в первые минуты, когда мы еще беседовали стоя, осмелился заметить ему, что лучше было бы, если бы он запер дверь позади себя на засов. Он возразил, что дофина не войдет, что она никогда не заглядывает к нему в эти часы. Я отвечал, что боюсь не столько самой дофины, сколько ее свиты, всегда столь многочисленной. Но он заупрямился и не пожелал запирать. Я не посмел настаивать. Он сел за бюро и велел мне также занять обычное место. Мы долго работали, затем разбирали бумаги: он отдал мне свои, и я рассовал их по карманам, а сам он взял бумаги у меня и часть их запер в комод, остальные же, вместо того чтобы упрятать в бюро, небрежно бросил на него; оборотясь спиной к камину, он о чем-то заговорил, держа в одной руке бумаги, в другой ключ от бюро. Я стоял перед бюро и одной рукой шарил по нему в поисках какой-то бумаги, другая же была у меня также занята бумагами, как вдруг дверь напротив отворилась и вошла дофина. Никогда не забуду, как переглянулись мы трое — слава Богу, дофина была одна! — в какое пришли изумление и как старались скрыть свои чувства. Уставившись друг на друга, застыв наподобие статуй, мы все трое в замешательстве молчали так долго, что за это время можно было бы не торопясь прочесть «Отче наш». Принцесса опомнилась первая. Неверным голосом она сказала, обратившись к мужу, что не имела понятия о том, что он находится в столь приятном обществе, и улыбнулась ему, а потом мне. Прежде чем дофин ответил, я успел также улыбнуться и опустил глаза. «Поскольку я в самом деле не один, — также с улыбкой произнес принц, — оставьте нас». Мгновение она смотрела на него, улыбаясь еще пуще, а он отвечал ей взглядом и улыбкой, затем она взглянула на меня уже смелее, чем вначале, сделала пируэт и вышла, затворив за собою дверь, от которой все это время не отходила дальше, чем на ширину порога. Я в жизни не видывал у женщины столь удивленного лица; не побоюсь также сказать, что никогда не видывал, чтобы мужчина был так сконфужен, как принц, даже после ее ухода; и если уж говорить все, как есть, никогда в жизни я не пугался так, как испугался, увидев ее; я успокоился, лишь когда понял, что она без свиты. Едва за дофиной затворилась дверь, я обратился к дофину: «Итак, ваше высочество, не лучше ли было запереть дверь на засов?» «Вы были правы, — отвечал он, — а я ошибался; но никакой беды не произошло: к счастью, она была одна, и я ручаюсь вам в ее скромности». «Я ничуть не тревожусь, — возразил я, хотя на самом деле мне было все же не по себе, — но чудо, что она пришла одна. Будь она со свитой, вас, может быть, отчитали бы в наказание, а вот я пропал бы безвозвратно». Он еще раз признал свою вину и твердо обещал, что все сохранится в секрете. Дофина не просто застигла нас наедине, в то время как о наших свиданиях никто на свете не догадывался; она застала нас за работой, поймав, так сказать, с поличным. Я прекрасно понимал, что она не выдаст дофина, но боялся, что теперь он станет с нею откровенней и начнет рассказывать то, что раньше держалось в глубокой тайне. Как бы то ни было, тайну эту хранили так хорошо, а если и доверяли, то столь надежным людям, что она никогда не получила огласки. Я более не настаивал; мы покончили с бумагами, я рассовал их по карманам, принц убрал свою часть в бюро. После короткого разговора я по обыкновению удалился тем же путем, что и пришел, через гардеробную, где в одиночестве поджидал меня Дюшен. Отчитываясь в наших трудах герцогу де Бовилье, я рассказал ему о приключении; сперва он побледнел, но успокоился, едва я сказал, что дофина была одна, и осудил неосторожность с засовом; однако он тоже заверил меня, что тайна будет соблюдена. После этого случая дофина нередко улыбалась мне, словно желая о нем напомнить, и проявляла ко мне подчеркнутое внимание. Она очень любила г-жу де Сен-Симон, но ничего ей не рассказала. Меня она, в общем, боялась, потому что герцоги де Шеврез и де Бовилье, чья строгая и серьезная манера поведения была ей чужда, внушали ей большие опасения, а между тем ей было известно о моих тесных связях с обоими. Ее тяготили их суровые правила, их влияние на дофина; неприязнь, кою питала к ним г-жа де Ментенон, тоже способствовала настороженности дофины; кроме того, она, будучи по натуре робкой, трепетала, видя, в каких доверительных и коротких отношениях состоят они с королем. У нее был весьма деликатный повод опасаться, как бы они, особенно герцог де Бовилье, не повредили ей в глазах ее супруга, а может быть, и в глазах самого короля; она не знала — и никто не посмел бы ей об этом сказать, — что г-на де Бовилье безмерно удручала грозившая ей опасность, исходившая, по ее мнению, от него самого; между тем он опасался, как бы ей не повредили другие, и принимал все разумные меры предосторожности, дабы воспрепятствовать этому. Я стоял от нее так далеко, что от меня она не ждала никакой беды; у нас с ней никогда не было коротких отношений. Сблизиться с нею был о возможно только посредством карт, но я вовсе не играл; прочие способы были весьма затруднительны, да я их и не искал. Дружба моя с обоими герцогами и строгий образ жизни отпугивали ее от меня — она вообще отличалась робостью; возможно, ее недоверие подогревала и г-жа де Ментенон, которая меня не любила; но до полного отчуждения дело не доходило благодаря тому, что я был связан тесной дружбой со многими близкими к ней дамами, например с герцогиней де Вильруа, ее высочеством герцогиней Орлеанской, г-жой де Ногаре и некоторыми другими; не говорю уж о ее дружелюбии и о том, что если бы она в самом деле относилась ко мне с предубеждением, то не пожелала бы, чтобы г-жа де Сен-Симон сменила герцогиню дю Люд;[277] однако же дофина добивалась для нее названной должности, пускаясь ради этого на всевозможные хитрости и уловки. Дофину не меньше, чем ей, хотелось, чтобы эта должность досталась г-же де Сен-Симон. Он не скрывал этого от самой г-жи де Сен-Симон: уважая ее благонравие и твердые правила, ценя в ней обаяние и кротость, он питал к ней доверие и дружбу, а главное, был уверен, что может на нее положиться, в чем постоянно убеждался в тесном кругу приближенных и во время увеселительных прогулок с герцогиней Бургундской, в особенности после замужества герцогини Беррийской, которая, непременно вовлекая г-жу де Сен-Симон в их общество, приучила всех к ее присутствию, и все были очарованы присущим ей сочетанием добродетели, кротости, благоразумия, здравомыслия и скромности, которое было весьма заметно при исполнении ею обязанностей, кои безмерно затруднялись как капризным характером герцогини Беррийской, так и ее темпераментом и снискали г-же де Сен-Симон огромное уважение этой принцессы и в то же время дружбу и доверие герцога Беррийского; к тому же она всегда пользовалась подчеркнутым уважением короля и г-жи де Ментенон и с тех пор, как находилась при дворе, приобрела себе там всеобщую любовь и прекрасную репутацию, не прилагая к тому никаких усилий, а главное, не прибегая к низостям или хотя бы мало-мальски неприглядным средствам, но всегда заботясь о собственном достоинстве, что также способствовало высокому мнению о ней и возбуждало к ней у всех особое почтение; всю жизнь это служило мне огромной поддержкой и неизменно весьма помогало. Только что я сказал, что г-жа де Ментенон меня не любила. Тогда я об этом только догадывался; сей предмет заслуживает, чтобы я остановился на нем подробнее, рискуя несколько повториться. Г-жа де Ментенон давно уже меня ненавидела, хотя я ничем перед ней не провинился. Об этом после смерти короля рассказал мне Шамийар, который раньше не подавал мне на это ни малейшего намека. Итак, Шамийар рассказал мне, что в ту пору, когда он изо всех сил старался примирить со мной короля и вернуть мне прежнее положение в Марли, оказалось, что дело не столько в короле, сколько в г-же де Ментенон; ему пришлось с ней спорить, и дело не раз доходило до стычек, причем довольно жарких; однако ему никогда не удавалось ни смягчить ее на мой счет, ни разузнать хотя бы, в чем дело, ибо она отделывалась общими местами; ценой невероятных трудов и затратив уйму времени ему удалось наконец улестить самого короля, и тот скрепя сердце и только из милости к Шамийару дал себя переубедить; меж тем г-жа де Ментенон осталась моей постоянной и стойкой противницей. Человек скромный и преданный, Шамийар не захотел посвящать меня в эту тайну; возможно, он не желал причинять мне лишнюю тревогу и беспокойство, поскольку все равно не знал, чем тут можно помочь, и поведал мне эту историю уже после, когда все было позади. Это запоздалое открытие, уже вполне для меня бесполезное, подтвердило мне справедливость моих подозрений, которые, правда, не простирались столь далеко. Я подозревал, что герцог Мэнский, заигрывавший со мною самым невероятным образом, о чем было рассказано выше,[278] обозлился, что не сумел не только меня приручить, но даже просто сблизиться со мною, и решил, что я его тайный враг и при моем ранге представляю для него опасность; я предполагал, что и он, и герцогиня Мэнская зачем-то неустанно за мной наблюдают; они и внушили, как я думал, г-же де Ментенон неприязнь ко мне, оказавшуюся, по словам Шамийара, сущей ненавистью. Ни с кем из окружения г-жи де Ментенон я не знался; я никогда не делал попыток с нею сблизиться; эта вспышка вражды была совершенно необъяснима; я не подавал к ней ни малейшего повода и, желая забыть о ней, никогда о том не беспокоился, потому что и сама г-жа де Ментенон, и многое из того, что она делала, внушали мне желание держаться от нее подалее. В дальнейшем, благодаря тесным связям с герцогами де Шеврезом и де Бовилье, с одной стороны, с герцогом Орлеанским — с другой, а также с канцлером, я получал все больше свидетельств нелюбви, которую питала ко мне эта удивительная фея, и недобрых услуг, кои она явно мне оказывала; сам не понимаю, как мне удалось от них спастись, а также как уберегся я от происков Ньера, Блуэна и главных слуг герцога Мэнского, от которых меня нередко предостерегал и защищал Марешаль. Кроме того, не могу понять, откуда взялось и уж тем более как могло сохраниться то постоянное и даже личное уважение, которое всегда проявлял ко мне король с тех пор, как Марешаль выхлопотал мне у него аудиенцию, и вплоть до самой смерти, каким образом уживалось оно с враждебностью ко мне ближайшего окружения короля, не раз уже после аудиенции доходившей до опасных обострений, о коих в дальнейшем еще будет рассказано. Подчас из прихоти король по иным поводам вздорил с г-жой де Ментенон. Герцог Мэнский, робкий и трусливый, старался навредить мне ее руками или через слуг. Я не слышал о, том, чтобы он когда-нибудь в открытую порочил меня при короле. Он вел свои подкопы, но, как будет видно из дальнейшего, всегда усиленно передо мною заискивал, обнаруживая при сем незаурядное терпение, поскольку его не обескураживала безуспешность усилий.
Среди занимавших меня государственных и частных дел я не в последнюю очередь был озабочен тем, как бы сблизить с дофином герцога Орлеанского; для этого следовало свести его с герцогом де Бовилье. Тут мне способствовали все, кроме дочери герцога Орлеанского и его самого, что было непостижимо, тем более что принц сам желал такого сближения, понимал всю его уместность и необходимость. Признательность за великолепный брак, заключенный его дочерью, незыблемая связь между дофиной и герцогиней Орлеанской, своеобразные отношения, сохранившиеся у герцога Орлеанского с герцогом де Шеврезом, постоянная и нескрываемая симпатия принца к архиепископу Камбрейскому, поддержка со стороны иезуитов, коих он всегда поощрял, что весьма кстати, — все это способствовало сильному продвижению к цели, которую я себе наметил. Однако и препятствия были немалые. Поведение герцога Орлеанского, упорство, с коим он выставлял напоказ свое беспутство и нечестивость, самая неуместная похвальба на этот счет отпугивали от него дофина и бесконечно возмущали бывшего его наставника. Вдобавок герцог Орлеанский находился под строгой опекой короля, которому поведение племянника было во многих отношениях отвратительно, о чем будет сказано дальше; опека усугублялась ненавистью, которую питала к герцогу Орлеанскому г-жа де Ментенон, причем эта ненависть нисколько не притупилась с замужеством его дочери, устроенным трудами самой г-жи де Ментенон. Этот брак, который должен был всех объединить, стал поводом ко всеобщим раздорам. Я рассказал уже о некоторых отталкивающих чертах в характере герцогини Беррийской: легкомыслие, которое далеко ее заводило и распространялось на самых странных особ, составляло далеко не самый тяжелый ее недостаток в сравнении с прочими. Выше уже говорилось о ее неблагодарности и о приверженности сумасбродным замыслам. Возвышение ее деверя и невестки, которой она всем была обязана, возбудило в ней лишь зависть, досаду, негодование, а зависимость от дофина и дофины заставляла ее задыхаться от ярости. Она была воспитана в неприязни к ее высочеству герцогине Орлеанской; греховное рождение той возмущало ее, и, едва выйдя замуж, она перестала скрывать свои чувства. Хотя нынешним своим положением она была обязана матери и происхождению матери и хотя герцогиня Орлеанская без конца давала ей доказательства своей нежности и ни в чем ее не стесняла, ненависть и презрение к ней то и дело прорывались у герцогини Беррийской в безобразнейших сценах, но мать пыталась, как могла, замять дело и часто ухитрялась уберечь дочь от суровых и справедливых выговоров короля и даже Мадам, которая, впрочем, сама никогда не могла примириться с происхождением невестки; после таких выговоров герцогиня Беррийская ненадолго унималась, а потом досада и злоба вспыхивали с новой силой. Дерзкая и жестокая ого природе, герцогиня чувствовала себя могущественной благодаря мужу и отцу. Герцог Беррийский, от рождения добрый, кроткий, уступчивый, был без памяти влюблен в нее; он не только был ослеплен любовью, но и боялся вспыльчивости, коей была подвержена его жена. Герцог Орлеанский, как это, к сожалению, станет видно из дальнейшего, был воплощением слабости и двуличия; с самого ее рождения он любил эту дочь сильнее прочих детей, и любовь эта со временем только усиливалась; он тоже боялся; а она, чувствуя свою власть над одним и над другим, без конца злоупотребляла ею. Прямой и честный герцог Беррийский, влюбленный в жену и изрядно уступавший ей в уме и красноречии, часто под ее влиянием поступал наперекор собственным мыслям и чувствам, а если осмеливался возразить, его ждали безобразнейшие сцены. Герцог Орлеанский почти всегда относился неодобрительно к тому, что она делала, и недвусмысленно говорил об этом герцогине Орлеанской и другим, даже самому герцогу Беррийскому, но так же, как он, не мог устоять перед нею, а стоило ему попытаться ее вразумить, как на него обрушивался град брани: она обходилась с ним словно с негром-невольником, и после он только и мечтал о том, как бы ее утихомирить и вымолить прощение, которое всякий раз дорого ему доставалось. Поэтому, если герцогиня Беррийская ссорилась с герцогиней Орлеанской или одна из них не одобряла какого-либо поступка другой, он обеим говорил, что они правы, и из этого круга невозможно было выбраться. Каждый день герцог Орлеанский проводил с герцогиней Беррийской много времени, причем, как правило, в кабинете, наедине. Выше[279] уже упоминалось о том, что свет очень скоро начал чернить эту дружбу отца с дочерью, на которую никто бы не покусился, если бы не яростные козни, кои, к сожалению, плелись разными котериями. Приверженцы этих котерий завидовали столь блестящему браку, коему не сумели помешать, а потому постарались свести на нет всю выгоду от него, набросив на него тень; рвение отца, который, к несчастью своему, от рождения предавался праздности и, питая к дочери естественную дружбу, а также ценя ее острый ум, с удовольствием проводил все время в беседах с нею, дало повод к дьявольским сплетням. Отзвук этих сплетен дошел до герцога Беррийского, который со своей стороны желал без помех наслаждаться обществом супруги и тяготился тем, что тесть все время оказывается при них третьим; не раз он уходил от них в сильной досаде; вдобавок его изрядно уязвил этот слух. Дошел он и до нас с г-жой де Сен-Симон, но уже по возвращении из Фонтенбло, поэтому я расскажу лишь то, что имеет отношение ко мне, и не вижу смысла возвращаться к этому дважды. Нам показалось, что необходимо поскорее предотвратить пагубное столкновение между тестем и зятем по мнимому, в сущности, но столь чудовищному поводу. Я уже и раньше пытался отговорить герцога Орлеанского от такой назойливости, докучавшей герцогу Беррийскому, но не преуспел в этом. Теперь я рассудил, что должен приступить к нему еще настойчивее; но, видя, что по-прежнему добился немногого, я после подобающего предисловия открыл ему ту причину, по коей так упорно его уговаривал. Он был оглушен; он вскричал, что столь гнусное обвинение просто чудовищно, что передавать такую сплетню герцогу Беррийскому — сущая гнусность. Меня он поблагодарил за услугу, которую я оказал ему этим предупреждением, на каковое больше никто не решился бы. Я предоставил ему самому прийти к заключению, что повод к сплетне дал он сам своим поведением. Разговор наш происходил в Версале, часа в четыре пополудни. О том, что я собирался предпринять, знала, кроме г-жи де Сен-Симон, только герцогиня Орлеанская, которая весьма торопила меня. Наутро г-жа де Сен-Симон поведала мне, что накануне, когда после ужина из кабинета короля они вместе с герцогиней Беррийской вернулись в ее покои, та прошла прямо в гардеробную и оттуда позвала г-жу де Сен-Симон; там она сухо сказала ей, не скрывая гнева, что я-де желаю поссорить ее с герцогом Орлеанским и это весьма ее удивляет; г-жа де Сен-Симон выразила полное недоумение, на что герцогиня Беррийская отвечала, что никаких сомнений тут быть не может: я хочу отдалить от нее отца, но у меня ничего не получится; затем она пересказала г-же де Сен-Симон то, что я говорил ее отцу, а он был так любезен, что час спустя передал это ей. Г-жа де Сен-Симон, удивляясь все более, внимательно выслушала ее до конца и ответила, что этот чудовищный слух известен всем и каждому и, как бы ни был он лжив и отвратителен, ее высочество сама могла бы догадаться о последствиях, к коим он способен привести, и должна понять, как важно было предупредить герцога Орлеанского; я же дал столько доказательств своей к ним приверженности и так очевидно желаю им всем счастья и согласия, что малейшее ее подозрение в противном недопустимо; высказав все это, она сделала реверанс и быстро ушла. Случившееся показалось мне чудовищным. После обеда я отправился к герцогине Орлеанской и все ей рассказал. Я присовокупил, что, располагая столь поразительным опытом, впредь буду иметь честь видеться с г-ном герцогом Орлеанским как можно реже, чтобы уберечься от опасностей, какие невозможно предположить заранее; что же до герцогини Беррийской, то я раз и навсегда усвою то странное мнение, каковое ей угодно было составить себе обо мне. Герцогиня Орлеанская пришла в отчаяние; она высказалась обо всем случившемся так, как оно того заслуживало, но вместе с тем стала оправдывать слабость отца к дочери и уговаривать меня не отступаться от герцога Орлеанского, рядом с которым, кроме меня, нет ни одного порядочного человека, никого, кто говорил бы с ним искренне и правдиво. Ее страшила причина разрыва. Кроме того, с тех пор, как я примирил их с герцогом, ей было необходимо, чтобы я постоянно при нем находился, да и сам герцог, смею заметить, испытывал в этом потребность, и она боялась лишиться моей поддержки; она не скрыла от меня ни первого, ни второго обстоятельства и употребила все свое незаурядное красноречие на то, чтобы убедить меня во имя дружбы простить герцогу легкомыслие, как бы ни было оно обременительно. Я почти сразу же откланялся; с новым визитом я не спешил, а встречи с герцогом Орлеанским прекратил. Герцог и герцогиня были этим весьма огорчены. Они обратились к г-же де Сен-Симон. В то же время герцогиня Беррийская, которую отец, судя по всему, выбранил, попыталась, хотя и с большой неохотой, смягчить смысл того, что наговорила ей в гардеробной. Герцогиня Орлеанская через посланца передала, что умоляет меня к ней прийти. Она возобновила свои красноречивые уговоры; тут явился герцог Орлеанский: пошли извинения, убеждения, самые трогательные слова. Я долго хранил мрачное молчание, затем ледяную вежливость; в конце концов я рассердился и объяснился с ним начистоту. Такой тон понравился герцогу и герцогине больше, чем принятый мною вначале; они с удвоенной силой возобновили извинения, просьбы, клятвы в верности и в соблюдении тайн. Под влиянием дружбы, чтоб не сказать — сострадания к слабости герцога Орлеанского, я дрогнул; я поддался надежде на то, что урок пойдет впрок; короче говоря, мы помирились, однако про себя я твердо решил никогда больше не вмешиваться в его отношения с дочерью, да и во всем остальном, что касается ее, вести себя с ним весьма осторожно. С тех пор как я лучше узнал герцогиню Беррийскую, я виделся с нею очень редко и уклонялся от всякой короткости по отношению к ней; но она иногда приходила ко мне в комнату под предлогом, что заглянула к г-же де Сен-Симон, и часами вела со мною разговоры с глазу на глаз, если у нее были какие-нибудь огорчения. После того случая я долго у нее не показывался и к тому же обходился с нею так холодно, что отвадил от привычки меня посещать. В дальнейшем, чтобы не подчеркивать своей неприязни, я раз в два месяца являлся к ее официальному туалету, всякий раз на считанные минуты, и потом всю ее жизнь избегал с нею сближаться, хотя она много раз пыталась то прямо, то обиняками меня приманить, чему я постоянно сопротивлялся. Все эти подробности из жизни королевской семьи следовало объяснить раз и навсегда, равно как и мои отношения с ее членами. Вернемся теперь к тому, с чего я начал.
Проблески рассудительности и благочестия, появившиеся в герцоге Орлеанском, когда он расстался с г-жой д'Аржантон, были недолги, несмотря на то что он прилагал к тому искренние старания, и, быть может, соображения политики укрепляли его в этих усилиях до самого замужества герцогини Беррийской, последовавшего спустя пять-шесть месяцев после разрыва. Затем им завладели скука, привычка, дурное общество, в котором он вращался, наезжая в Париж: он вновь ударился в разгул и безбожие, хотя не заводил уже официальных любовниц и не ссорился с герцогиней Орлеанской, кроме как из-за герцогини Беррийской. Отец и дочь старались перещеголять друг друга в насмешках над религией и чистотой нравов, нередко при этом присутствовал герцог Беррийский, который терпеть не мог таких разговоров, полагая их неуместными и столь некрасивыми, что отваживался вступать с тестем и женой в ожесточенные споры, в коих они всегда одерживали верх. Король был прекрасно осведомлен о поведении своего племянника. Его неприятно поразил возврат герцога к разгулу и дурному парижскому обществу. Приверженность его к дочери и неразлучная дружба с нею навлекли на него стойкую неприязнь короля, который не выносил герцогиню Беррийскую и постоянно беспокоился из-за тех огорчений, кои она часто причиняла своей матери, которую король, ее отец, любил и опекал: из любви к ней он дал согласие на брак герцогини Беррийской, несмотря на отвращение к ней Монсеньера. Герцог Мэнский своими интригами все время подогревал страсти; он ничего не делал в открытую, но, притворяясь воплощением доброты, жалел одну из сестер,[280] с которой его накрепко связывала ненависть к другой.[281] Старшие слуги во всем ему помогали, и власть его над г-жой де Ментенон была тем надежнее, что она, как это было уже видно и станет еще яснее из дальнейшего, любила его поразительно слепой любовью, а герцога Орлеанского ненавидела. У герцога Мэнского были свои расчеты: он споспешествовал этому браку из боязни, как бы принц не женился на м-ль де Бурбон; но теперь, когда брак был заключен, он не желал, чтобы другой принц, столь его превосходящий, был так же, как он сам, принят в самом узком кругу королевской семьи, имел доступ к королю даже в часы досуга, наравне с герцогом М энским принимал участие в развлечениях короля, располагал его дружбой и уважением, на которые герцог Мэнский не мог притязать, и тем самым отдалял и оттеснял его от монарха. И еще одно соображение побуждало герцога Мэнского препятствовать сближению принца с королем. Одна из причин, по коим он желал брака герцогини Беррийской, заключалась в том, что это содействовало бы заключению брака между ее сестрой и принцем де Домб.[282] Главное препятствие к этому браку устранилось благодаря рангу принцев крови, коего он добился для своих детей. Герцогиня Орлеанская, сама незаконнорожденная и озабоченная исключительно положением своих братьев и племянников, страстно этого желала. Она прельстила герцога Мэнского надеждой на этот брак, чтобы добиться от него содействия замужеству герцогини Беррийской; от меня она этого не скрыла, но дала понять, что хочет только лишний раз ободрить брата в его хлопотах; однако я видел, чего она желала на самом деле. Думаю даже, что этот ее замысел во многом объясняет непостижимое упорство, с каким герцог Мэнский пытался со мною подружиться: препятствием этому замыслу оставался один герцог Орлеанский, а поскольку мы всегда надеемся на свой ум и хитрость, а также на глупость тех, кого хотим одолеть, герцог Мэнский, быть может, не оставлял надежды завлечь меня, а через меня и герцога Орлеанского, несмотря на то что в моих интересах было препятствовать достижению его детьми столь высокого ранга. Следствием всего этого явилось недовольство короля герцогом Орлеанским и охлаждение к нему, постоянно возраставшее не столько, быть может, из-за поведения герцога, сколько по вине его дочери. Все это большей частью было известно герцогу де Бовилье и еще сильнее отталкивало его от герцога Орлеанского, с коим мне хотелось его сблизить. Цель герцога Мэнского была мне ясна: он желал, чтобы герцог Орлеанский пал как можно ниже и чтобы единственным средством возвыситься во мнении короля остался для него брачный союз его дочери с принцем де Домб, а так как герцог Мэнский понимал, что единственным препятствием к тому является герцог Орлеанский, и знал, сколь тот слаб, он надеялся, что именно этот путь приведет его к такому блестящему успеху. Но чем яснее была для меня его цель и правильность избранной им гнусной политики, тем сильнее чувствовал я необходимость дать герцогу Орлеанскому опору в лице г-на де Бовилье; это привело бы к союзу герцога с дофином и, положа руку на сердце, во многом обуздало бы герцога Орлеанского, принесло бы ему всеобщее уважение, а там и укротило бы герцогиню Беррийскую, которой отец стал бы меньше потворствовать; внутри королевской семьи улеглись бы раздоры, а в будущем отношения могли бы вообще улучшиться; при том, что дофин день ото дня пользовался все большим влиянием, и при тех мыслях, кои он питал относительно незаконнорожденных, я считал, что союз с ним был бы лучшим подкреплением для слабого герцога Орлеанского и решительным препятствием на пути к браку, который породнил бы принца де Домб с герцогом Беррийским, коему недостало бы ни силы, ни влияния этому воспрепятствовать; а уж герцогиня Беррийская не посмела бы и заикнуться об этом, ибо король терпеть ее не мог.
Побуждаемый этими соображениями, я представил их герцогу де Бовилье и объяснил, как важно ничем не пренебрегать, чтобы не упустить весьма существенной выгоды, которую можно было бы извлечь из замужества герцогини Бер-рийской, а именно объединения королевской семьи; я объяснил, что чем серьезней мы обманулись в достоинствах этой принцессы, тем решительней следует напрячь силы, чтобы исправить положение, и лучшим средством здесь будет то, которое я предлагаю; я попросил его прикинуть, сумеет ли он придумать что-либо лучшее, и сравнить, что для него лучше: испытать известные неудобства или быть оттесненным в сторону. Я указал ему, какое влияние благодаря этому союзу получит он на слабого, покладистого, я также добавил — робкого, герцога Орлеанского, чьи поведение и образ мыслей, сдерживаемые и постепенно исправляемые под его руководством, а также под воздействием дофина, то есть двойной уздой, могут совершенно перемениться и не только не вредить делу, как теперь, но даже много способствовать столь желанному семейному согласию; я сказал, что, как бы ни был теперь герцог Орлеанский слаб и легкомыслен по причине своей праздности, положение, занимаемое им по рождению, таково, что пренебрегать им не следует, тем более что благодаря этому союзу оно еще весьма укрепится и с герцогом придется считаться и в будущем, не говоря уж о настоящем, ибо, покуда король жив, он держит в трепете всех вокруг; эту истину подтверждают и военные походы герцога, но еще очевиднее она станет, когда, освободившись от гнета короля, наскучив бездеятельной и бесполезной жизнью, на которую обречен ныне, и подстрекательствами своей тщеславной, капризной и вздорной дочери, он пожелает при новом царствовании играть подобающую ему роль — и тогда как бы не пришлось нам раскаяться в том, что мы не привлекли его на свою сторону, когда могли, и не склонили к этому столь необходимому союзу, к чему тогда появятся серьезные препятствия и не меньшие затруднения, чем теперь. Все эти рассуждения я сдобрил тем, что г-н де Шеврез имеет о герцоге Орлеанском весьма благоприятное мнение и всегда поддерживал с ним дружбу; не преминул я и упомянуть о том, что герцог Орлеанский всегда во всеуслышание высказывался в пользу архиепископа Камбрейского. Наконец, я напомнил, что дофин любит беседы об исторических событиях, об искусстве, о науках, а герцог Орлеанский неистощим и всегда готов на подобные разговоры, которые умеет поддержать от всей души и самым приятным образом; для них обоих это будет изрядным удовольствием, которое обоим придется по вкусу и весьма поможет исполнению нашего столь благоразумного замысла. Такое обилие доводов поколебало герцога де Бовилье, который в начале моей речи пришел в раздражение, но выслушал меня, как я просил, не перебивая. Он со всем согласился; но, с другой стороны, он напомнил, что в присутствии дофина герцог Орлеанский позволяет себе подчас странные выходки и высказывания, чем бесконечно отталкивает его от себя; г-н де Бовилье без труда доказал мне, что такая невоздержанность послужит сильнейшим препятствием к их союзу. Я и не пытался это оспорить, ибо сам прекрасно все понимал; но я уговаривал герцога дать согласие на случай, если сия преграда будет устранена, и увидел, что на таких условиях он внутренне готов мне уступить. Тут я замолк, чувствуя, что от этого зависит все остальное и что, соответственно, прежде всего необходимо уладить этот вопрос; однако я не мог поручиться за успех, зная легкомыслие герцога Орлеанского и бесстыдное геройство, с каким он выставлял напоказ свою нечестивость, более напускную, нежели искреннюю. Не откладывая, я тут же приступил к герцогу Орлеанскому, и мне не стоило большого труда убедить его в существенных преимуществах его союза с дофином и, поскольку это вещи нераздельные, с герцогом де Бовилье, не говоря уж о том, что это сразу прибавило бы герцогу Орлеанскому уважения. Сперва я вынудил его это признать, потом легко возбудил у него желание к этому и подогрел в нем это желание, указав на трудность его исполнения при нынешних взглядах и поведении герцога; он и сам это понимал. Я нарочно подольше порассуждал с ним об этом. Сочтя, что довольно уже раздразнил и смутил его и могу надеяться, что он согласится на такое решение, какое я ему предложу, я сказал, что не стану увещевать его отказаться от взглядов и мнений, кои он исповедует, хотя в душе чужд им и обманывает сам себя; что, впрочем, мнение мое на этот счет ему известно; что я убежден заранее в бесполезности просьб о том, чтобы он отказался от этих взглядов; что, возможно, напрасно я понадеялся, будто ему удастся заключить союз, коего он желает по столь важным соображениям; что средство для достижения цели находится у него в руках и вполне доступно; однако, если уж он решился прибегнуть к нему, нужно будет строго соблюдать все, что для этого нужно, и тогда, я полагаю, он не замедлит добиться успеха; если же он постарается закрепить и развить такой успех, то добьется всего, чего пожелает. Так раззадоривал я его все сильнее и сильнее, изобразил ему источник всех несчастий его жизни, тут же подсунул ему объяснение, почему он свернул на эту дорогу, и, ничего не называя прямо, намекнул на необременительный выход из положения. Наконец, мягко упрекнув его в том, что он, пожалуй, на этр не способен, я внял его возражениям и объявил, что все упирается в две вещи: во-первых, ему следует постоянно воздерживаться от малейших непристойностей в речах в присутствии дофина и у принцессы де Конти, которую дофин иногда посещал и где до него могли дойти отзвуки этих речей; что нескромные разговоры оттолкнут от него принца сильнее и бесповоротнее, чем он может себе вообразить, причем это не просто мое мнение, а непреложная истина; что, напротив, своей сдержанностью он угодит наследнику, у которого не будет больше поводов испытывать присущее ему отвращение к разнузданным выходкам и к тому, кто их себе позволяет, а потому общество герцога Орлеанского перестанет его пугать и стеснять, и постепенно дофин привыкнет к нему, а там полюбит герцога и освоится с ним — лишь бы он по опыту убедился, что может спокойно слушать его и, не испытывая угрызений совести, беседовать с ним о таких материях, как искусство, науки, исторические события; мало-помалу благодаря таким беседам холодность между ними уступит место обоюдному удовольствию. Во-вторых, ему надлежит пореже ездить в Париж и если уж кутить, то при закрытых дверях, коль скоро, к несчастью, он не может без этого обойтись, а кроме того, внушить себе самому и своим собутыльникам, что на другой день нельзя ни единым словом поминать вчерашний кутеж. Такой выход, не понуждавший его к отказу от удовольствий, пришелся герцогу по вкусу; он обещал им не пренебрегать. В дальнейшем он придерживался этих условий, в особенности того, которое касалось разговоров при дофине или людях, кои могли донести дофину о его речах. Нашу беседу я пересказал герцогу де Бовилье. Дофин вскоре заметил перемену в герцоге Орлеанском и сказал ему об этом, а тот передал его слова мне. Постепенно дофин и герцог Орлеанский сблизились, но, так как г-н де Бовилье опасался всяких заметных новшеств и не имел привычки встречаться с герцогом Орлеанским, все посредничество между ними принял на себя я, а когда мы уехали из Марли, где герцога де Шевреза в тот раз не было, мы стали посредничать между ними вдвоем с герцогом де Шеврезом — то один из нас, то другой.
Среди всех этих забот и дел нужно было трудиться над списком наших утрат,[283] коего попросил у меня дофин. Я собрал, насколько мог, все примеры, относившиеся к разному времени, вместе с поводами, их вызвавшими. Такие сведения интересовали меня с самой юности, и позже я всегда обращал на них внимание и постоянно с усердием расспрашивал о них старых герцогов и герцогинь, которые в свое время занимали заметное место при дворе и были осведомлены лучше других; то, что узнавал от одних, я просил подтвердить других, а главное, чтобы увериться окончательно, обращался к людям нетитулованным, но старым, все знающим, изучившим все придворные и светские обычаи, много бывавшим при дворе, многое видавшим собственными глазами; расспрашивал я и старых доверенных слуг.[284] Всех их я втягивал в беседу, а там незаметно наводил на предметы, о коих желал разузнать. Все, что узнавал, я записывал: таким образом я и оказался обладателем всех сведений, к которым немедля добавлял каждую новую потерю, понесенную нами уже в мое время, чему свидетелями были вместе со мной все придворные. Без такой предварительной работы мне невозможно было бы собрать все воедино, а розыски завели бы меня чересчур далеко; но тот порядок изложения, о коем просил дофин, требовал от меня еще долгих и кропотливых трудов. Никто не мог мне помочь: г-на де Шевреза опять не было в Марли, г-н де Бовилье был обременен делами; я не смел даже прибегнуть к услугам секретаря. Тем не менее к концу нашего пребывания в Марли труд мой завершился. Г-н де Бовилье смог лишь проглядеть его, г-н де Шеврез, коему я его послал, основательно изучил. Потом я съездил за ним из Марли в Дампьер, где провел ночь. Г-н де Шеврез был, казалось, удовлетворен и ничего не поправил. Я предпослал моему труду предисловие, обращенное к дофину. Это произведение мое будет полностью помещено в разделе «Памятные записки». Уже после того, как оно было завершено, появился повод сделать к нему удивительное дополнение. Я присовокупил к нему записку, которую, если бы не спешка, можно было бы составить и получше, но я счел своим долгом представить ее дофину в первоначальном виде, объяснив, по какому поводу она появилась. После того как кардинал Буйонский покинул королевство и написал королю, маршал де Буффлер попросил меня составить эту записку о Лотарингском и Буйонском домах и доме Роганов, причем с такой срочностью, что я написал все в два приема за один день. Маршал надеялся воспользоваться моей запиской в критический момент, но случай не представился: такова судьба всех мер, касающихся нашего достоинства. Я предупредил дофина, что у меня готов для него очерк перемен, случившихся с нашим достоинством за время нынешнего царствования. К очерку я присовокупил свидетельствующее в пользу высшей знати письмо от 19 декабря 1670 года, которое написал король своим посланникам и прочим представителям при иностранных дворах; в письме этом шла речь о расстроившемся бракосочетании Мадемуазель с г-ном де Лозеном:[285] обнародование его, как можно было убедиться, соответствовало моему замыслу ничуть не меньше, чем перечисление потерь, понесенных нашим достоинством. Хотя дофин в то время был поглощен делом, вызвавшим впоследствии к жизни знаменитую буллу "Unigenitus"[286] — часть этого дела король передал ему, — тем не менее он уделил мне час у себя в кабинете. С трудом рассовал я по карманам так, чтоб было незаметно со стороны, все, что должен был ему отнести. Некоторые из принесенных мною бумаг он запер вместе с наиболее важными своими документами, другие-с другими, не менее важными, а я тем временем восхищался ясным и безупречным порядком, в коем все у него содержалось, несмотря на постоянные переезды двора, чинившие дофину изрядные трудности. Прежде чем упрятать бумаги под замок, он пожелал пробежать глазами картину нашего упадка и был поражен обилием параграфов. Еще более возросло его удивление, когда я в нескольких словах обрисовал перед ним содержание последнего параграфа,[287] в коем содержалось множество сведений, которых достало бы еще на столько же параграфов, но я собрал их вместе, дабы не слишком утомлять принца и не растягивать сочинение на целый том. Я прочел дофину предисловие и объяснил, из каких источников почерпнул сведения о том, что было до меня. Его привела в восторг обширность моего очерка, порядок и удобство двух различных таблиц; он поблагодарил меня за труд, который я проделал, как будто я сам не был в этом заинтересован; он повторил, что, поскольку я сам того пожелал, он не жалеет об усилиях, затраченных мною на то, чтобы по его просьбе придать изложению хронологический порядок, — именно для этого я и снабдил очерк столь ясными таблицами; я не скрыл от него, что эта часть работы стоила мне наибольших усилий. Я сказал принцу, что, будь он более склонен к верхоглядству и не желай он углубиться и вникнуть в самую суть дела, я поостерегся бы представлять ему оба сочинения вместе, опасаясь, как бы он не ограничился изучением одних таблиц и выводов из них; однако надеюсь, что эта часть работы, проделанная мной, чтобы облегчить ему чтение и удовлетворить первое любопытство, не помешает ему прочесть все параграфы полностью, ибо там он обнаружит много такого, что не вошло в выводы. Он дал мне слово, что в Фонтенбло прочтет все от корки до корки, и не просто прочтет, а запомнит, чтобы затем обсудить со мною. Он добавил, что лишь потому откладывает чтение до Фонтенбло, куда вскоре едет, что, помимо текущих дел, крайне занят тем, которое почти целиком передал ему король, и занимается им тем усерднее, что оно затрагивает интересы религии. Я рассудил, что не следует затягивать аудиенцию, поскольку мне нечего добавить по тому поводу, по коему она была мне дана, а дофин не расположен беседовать со мной об иных материях. Поскольку он больше ничего не прибавил о деле, которое и впрямь так его захватило, я ограничился тем, что похвалил его за готовность уделить этому делу столько времени и в общих словах дал ему понять, как желательно, чтобы оно было поскорей закончено, и какую опасность представляют страсти и пререкания, продлевающие и затемняющие его. Принц отвечал мне с присущим ему смирением и очень ласково; засим я удалился. Я немедля пошел к герцогу де Бовилье и описал ему эту краткую аудиенцию; он был в восторге от того, как она прошла, но сам он, так же как дофин, был всецело поглощен делом, коего принц лишь слегка коснулся в разговоре со мной.
Всем понятно, что речь шла о деле кардинала де Ноайля,[288] которое затем повлекло за собой знаменитую буллу «Unigenitus»; по этому поводу надлежит вспомнить то, что было рассказано и растолковано ранее. Гнусные творцы этой сложной интриги, в высшей степени довольные тем, как искусно они сплели ее и вынудили кардинала де Ноайля к оборонительным действиям, которые им удалось изобразить королю как преступные, не переставали тревожиться, видя, что кардинал вернулся ко двору и получил более или менее благосклонную аудиенцию у государя, после того как некоторое время появление при дворе было ему воспрещено. Король, которому не давали покоя фокусы его духовника, пользовавшегося поддержкой г-жи де Ментенон и епископа города Мо, а также злобная глупость Ла Шетарди, священника церкви Сен-Сюльпис, почти не стал противиться склонности, которую издавна питал к кардиналу де Ноайлю, и уважению, доходившему едва ли не до преклонения, кое тот ему внушал. Интриганы обнаружили, что присутствие кардинала сводит на нет все успехи, коих им удалось добиться, или по крайней мере вызывает у короля чувство неловкости, повергающее их в трепет. Желая поправить положение, они придумали выход: добиться, чтобы король передал это дело дофину, как передавал ему многие другие; пускай дофин по воле короля и в помощь ему властно вмешается во все дела сразу, а министры являются работать к дофину. Король, коего уже утомило разбирательство, легко клюнул на такую мысль; итак, он приказал дофину довершить это дело, избавить его самого от подробностей и отдавать ему отчет лишь в самых общих чертах и только в случае необходимости. Врагам кардинала де Ноайля только этого и нужно было. Он единственный остался в живых из трех прелатов, которые со времен бури, поднятой квиетизмом, боролись против архиепископа Камбрейского и добились его краха при дворе и осуждения в Риме. Это обстоятельство пояснит, сколь уместно было передать именно его дело дофину, который был всецело предан герцогу де Бовилье, а также весьма привержен к герцогу де Шеврезу, с неизменной любовью относился к старому своему наставнику, будучи воспитан исключительно в духе его правил; можно было надеяться, что он совершенно так же, как они, относится к Риму и испытывает глубокий ужас перед янсенизмом и янсенистами. Однако на совете, во время разбора весьма существенных дел, касавшихся иезуитов, дофин не раз с блеском доказывал, что справедливость и приверженность к правде для него важнее личной приязни; и все же враги рассчитывали поставить себе на службу оба этих достоинства с помощью обоих герцогов, имевших на принца столь мощное влияние и весьма тесно связанных с о. Телье. Несколько дней спустя мы с герцогом де Бовилье по дороге из Марли в Сен-Жермен обсуждали передачу этого дела дофину и с легкостью пришли к решению, что необходимо порекомендовать дофину какого-нибудь епископа, который бы работал под его руководством и исполнял его приказы по отношению к разным партиям; мы перебрали нескольких прелатов, которых можно было бы предложить ему в помощь. Я назвал бывшего епископа города Труа.[289] О нем я подумал по многим причинам. Это был умный, образованный человек, знавший обычаи и язвы света, где он усиленно вращался; он блистал в духовных собраниях, где часто сходились люди выдающегося ума; при дворе у него имелись серьезные связи с самыми различными кругами, однако честность его не возбуждала никаких сомнений. В церковных делах он ладил со всеми, в том числе с иезуитами; в деле, о коем идет речь, он был новичком, так как много лет назад был смещен и удалился к себе в Труа. Наконец, его прямота и честность оставались вне всяких сомнений, что подтверждал избранный им вполне добровольно очень скромный образ жизни, коего он давно уже придерживался. Сочетание всех этих достоинств, к которым добавлялись любезность, кротость, приветливость, обходительность, проницательный ум, казалось мне словно нарочно подобранным для вышеназванной службы. Я указал г-ну де Бовилье на все эти причины, и у него не нашлось возражений, кроме того, что епископ города Труа-друг кардинала де Ноайля, и переубедить его на сей счет мне не удалось, как я ни пытался. Тогда я назвал ему Безона, архиепископа Бордоского, также обходительного и весьма почтенного человека, который был переведен в Бордо из Эр стараниями о. де Ла Шеза; наконец, он был другом иезуитов, и никакое подозрение не могло его коснуться. Этого предложения герцог не отверг, но заговорил со мной о Бисси, епископе города Мо, утверждая, что он-де лучше всех справится с работой под началом у дофина. Бисси тогда еще не сбросил маски: он вел себя по отношению к кардиналу де Ноайлю почтительно и любезно, хотя втайне, спевшись во всем с о. Телье, навлек на него ненависть г-жи де Ментенон и тем погубил. Я восстал против этого выбора и сказал герцогу все, что было мне известно о честолюбии этого прелата, о его происках в Риме в те времена, когда он был епископом Туля, о причинах упорства, с каким он отказывался от архиепископства в Бордо, вынуждавшего его перебраться в другие места, и многое другое, чего не стану здесь повторять, — об этом по большей части рассказывается выше.[290] Тогда г-н де Бовилье признался, что уже переговорил о нем с дофином; я возопил, а потом уже спокойней принялся его упрекать, зачем он подвиг меня на бесполезные разглагольствования, раз выбор все равно уже сделан; этим я его поколебал и подал ему мысль соединить для работы у дофина Бордо с Мо. Теперь не время распространяться долее об этом деле.
После смерти Монсеньера король оставался в Марли; он приехал туда из Медона в ночь с 14 на 15 апреля и задержался, как я уже говорил, по причине заразы, поскольку в Версале свирепствовала оспа, и из уважения к принцам, своим внукам. В Марли он прожил полных три месяца, в среду 15 июля провел совет и пообедал, после чего отбыл в Версаль, где ненадолго заглянул к себе в покои, а потом отправился ночевать к д'Антену в Пти-Бур; на другой день он уехал в Фонтенбло, где оставался до 14 сентября. Я опустил бы те пустяки, коими сопровождался этот переезд, если бы они не воссоздавали облик короля. Герцогиня Беррийская была тяжела по четвертому месяцу; это была ее первая беременность, герцогиня сильно недомогала, ее трепала жестокая лихорадка. Г-н Фагон счел, что весьма желательно было бы отсрочить ее поездку на несколько дней. Ни она, ни герцог Орлеанский не посмели об этом заикнуться. Герцог Беррийский рискнул робко попросить за нее, но его просьба была встречена весьма неблагосклонно. Герцогиня Орлеанская обратилась с еще более робкой просьбой к Мадам и г-же де Ментенон, которые, хоть и не питали особой нежности к герцогине Беррийской, рассудили, что ехать ей опасно, и, ссылаясь на Фагона, сказали об этом королю. Все было бесполезно. Они не сдались, и споры длились три или четыре дня. Дело кончилось тем, что король попросту рассердился и пошел на единственную уступку — разрешил герцогине ехать не в королевской карете, а на корабле. Далее стоило большого труда получить позволение на то, чтобы она покинула Марли 13-го, переночевала в Пале-Рояле, отдохнула там 14-го, а 15-го взошла на корабль, который отвезет ее в Пти-Бур, где должен был ночевать король, и, наконец, хотя и по реке, но прибыла бы в Фонтенбло одновременно с ним, 1-го числа. Герцог Беррийский получил дозволение ехать вместе с супругой; но король гневно запретил обоим отлучаться из Пале-Рояля куда бы то ни было, даже в Оперу, хотя туда можно было попасть, не покидая дворца: из их покоев был ход прямо в ложи герцога Орлеанского. 14-го король под тем предлогом, что желает о них справиться, повторно передал те же запреты им, а также герцогу и герцогине Орлеанским, которым поставил перед выездом из Марли те же условия. Дошло до того, что то же самое он наказал г-же де Сен-Симон относительно герцогини Беррийской и велел ей не терять герцогиню из виду; то же распоряжение передали ей от его имени в Париже. Разумеется, королевский приказ был строго исполнен. Г-же де Сен-Симон поневоле пришлось остаться и заночевать в Пале-Рояле, где ей отвели покои королевы-матери. Чтобы утешить герцога Беррийского в его заточении, затеяли большую игру. Парижский купеческий старшина получил приказ подготовить суда к путешествию; ему дали так мало времени, что суда оказались выбраны неудачно. Герцогиня Беррийская взошла на борт 15-го и в десять вечера приехала в Пти-Бур с лихорадкой; король был в восторге от столь полного повиновения. На другой день г-жа дофина видела, как отплывала герцогиня Беррийская. Мост в Мелене едва не оказался для нее роковым: корабль ее наткнулся на этот мост, чуть не перевернулся и, сильно затрещав, получил пробоину; те, кто был на борту, оказались в большой опасности. Однако дело обошлось испугом и опозданием. В полном беспорядке пассажиры сошли с корабля в Вальвене, где ждали экипажи, и в два часа ночи все прибыли в Фонтенбло. Король был в высшей степени доволен и на другое утро пришел проведать невестку в тех прекрасных покоях королевы-матери, которые всегда занимали покойный король и королева Английская, а после них Монсеньер. Герцогиня Беррийская, которую сразу после приезда уложили в постель, ушиблась; 21 июля, в среду, часов в шесть утра она разродилась мертвой девочкой. Г-жа де Сен-Симон пошла сказать об этом королю, едва он проснулся, еще до того, как были приглашены те, кто имел к нему свободный доступ; это известие не слишком его взволновало: главное, что было исполнено его приказание. Король велел, чтобы герцогиня де Бовилье в сопровождении маркизы де Шатийон, первая как герцогиня, вторая как высокопоставленная дама, приняла на себя тягостную миссию отвезти зародыш в Сен-Дени. Утешились тем, что это была всего лишь девочка и что преждевременные роды не имели дурных последствий.