Моему отцу — участнику гражданской и Великой Отечественной войн посвящаю
Мама умерла ночью. Ее обрядили в одежду из приготовленного ею узелка и положили на стол. И тут я впервые понял, что остался на свете один. Все — детство, юность, даже средние, но самые спокойные годы — кончилось. Дальше уже не к кому прийти, чтобы тебя поняли, простили и защитили. Ты один, и теперь уж безнадежно и безвозвратно взрослый…
Подписывая в эфир очередную передачу, я обязательно бросаю взгляд в окно. Выработался даже определенный механизм поведения: на зеленоватой бумажной папке под напечатанным текстом «Передать в эфир разрешаю» я ставлю свою подпись: «Заведующий отделом Воронов», — кладу на письменный стол авторучку и одновременно левой рукой нажимаю на кнопку звонка. Сразу же входит секретарша Наташа. Правой рукой я подаю ей «эфирную» папку и тут же на своем крутящемся кресле разворачиваюсь влево, чтобы взять очередную. В этот момент и наступает сладостная и тревожная пауза в работе. Я тяну левую руку за не прочитанной еще передачей, а сам гляжу и гляжу в окно. Иногда левая рука, как лягушка, прыгает по столу, ищет папку. А за окном, через двор, — задний фасад двухэтажного старинного особняка. Верхнее окно — Раиса Михайловна и ее сын Даня; огромное итальянское окно под ними — Эдька Перлин; еще ниже, в подвале, — Абдулла, мой приятель. Следующий по вертикали ряд — бабка Серафима Феоктистовна, Мария Туранюк, в подвале тетя Паша Еденеева. Еще ряд: Елена Павловна, старая, ныне уже покойная художница; окном ниже Зойка с любовью к немецкой философии и Достоевскому — ей-то я, наверное, и обязан, что сижу в этом кресле. А взгляд, как рентген, режет дом, ведь есть еще передний фасад: Витька Милягин, Сильвия Карловна со своим незаметным мужем, многочисленные Панские, Анька с ее ослепительными коленками и другие, которых я знал хуже и чья жизнь тогда мне казалась таинственной и значительной.
…Левая рука наконец-то нащупала очередную папку с передачей. Подтаскивая ее к себе, не глядя открываю и бросаю последний взгляд на дом. Прямо передо мною мое бывшее жилье: два полукруглых окна почти под крышей, за которыми сейчас никто не живет.
Хватит мечтать. Пора браться за дело. Чем мы сегодня порадуем радиослушателя?..
В восемнадцать лет я уже узнал крепкую тяжесть заработанного рубля.
Как же я тогда попал на «Мосфильм»? Я только что окончил школу, с треском провалился в Институт востоковедения, и тут мне позвонили со студии научно-популярного фильма. Но в массовке кино я крутился еще раньше, до «новых денег», потому что четко помню: платили не три рубля за съемочный день, как сейчас, а тридцатку. Мама болела, у брата была уже своя семья, да с него и не разживешься. Бегал по утрам с сумкой, разнося газеты, тянул лямку в школе рабочей молодежи, а мать очень не хотела, чтобы я шел на производство: бросишь учиться… И кто-то мне сказал, что есть такой приработок — «Мосфильм». Деньги были очень нужны. К этому времени вернулся отец и, ожидая пересмотра дела, жил месяц у нас.
Мой заработок в то время был основным в семье. Вот написал слово «семья» и засомневался. Была ли семья?.. Но на деньги, которые я приносил домой, жили трое.
На «Мосфильме» уже в то время я был человеком своим. Моя фотография лежала в актерском отделе. Я знал ветеранов массовки — бригадиров, помрежей, был со всеми в добрых отношениях, и они меня совали везде, где шестнадцатилетний пацан, одетый в платье любой эпохи, мог проторчать целый день, почитывая книжку или учебник.
В тот день, когда позвонили в дверь, отец собирался в Брянск. Вещи были разобраны, лежали на виду.
Отец заметался по комнате, распихивая свертки под кровати, а потом заскочил за перегородку. После этого мать откинула крючок на двери.
— Диму к телефону, — раздался голос Раисы Михайловны.
— Дима, тебя, — облегченно сказала мать, не переступая порога.
Известия по телефону поступили почти невероятные. Приглашали сниматься на роль в настоящую кинокартину. Правда, на студии научно-популярного фильма, правда, фильм учебный, для Советской Армии, правда, широким экраном он не пойдет. Но ведь это занятие, и, значит, надолго, почти на год. Уже разнеженная душа сразу представляет: афиша с названием, ажитация знакомых девочек, и тут же мыслишка: а может быть, с этого учебного фильма и пойду, начну сниматься, здесь и лежит вектор моего счастья. Но все эти сладкие мечты от себя надо гнать: путь мой лежит не здесь.
Полгода наслаждаюсь сытой, определенной по контракту свободой… Кино захватило в свои бархатные лапы и потащило по лунным местам Крыма.
В Ялте стоит царственно-ранняя весна. С пушечным громом, заливая набережную, бьет в парапет резвая волна. Соленая изморось садится на олеандры и магнолии. Ялта почти пуста. На набережной — редкая цепочка кутающихся в одинаковые плащи прохожих, в пустом ресторане — расторопность конкурирующих официантов, уставших от ожидания клиентов: только сел за столик, а работник общепита уже трусит к тебе с развернутой картой меню. А еще гостиница: хороший номер с ванной и видом на море, деревянная кровать с пружинным матрасом. Это после московской сутолоки и стеснений… Ресторан, ванна с горячей водой, Крым, просторная кровать — все это навалилось на меня в восемнадцать лет.
Основной задачей было не показать, что все это привалило мне впервой.
Мы снимались под Ялтой. Горел какой-то склад. Пиротехники подпаливали смрадные куски пакли; громыхали, вспыхивая, маленькие взрывы, — рвался порох в небольших резиновых пакетиках, я полз по крыше склада, подсвеченный сбоку веселым светом софитов, а сверху, несмотря на холодный ветер, меня еще поливали из шлангов пожарники — героизм, как и положено, должен совершаться в назидательной обстановке природного возмущения. Снизу меня подбадривали:
— Давай, давай, Дима, дыши прерывистей. Так, хорошо. Теперь взгляни направо. Хорошо. Сожми зубы. Тебе тяжело!.. Прекрасно… Пиротехники, взрыв! Да ближе, вы, черти!
— Опалим мы его, Иван Федорович, — басит пиротехник.
На своей героической крыше под потоками ледяной воды с нетерпением ожидаю конца экзекуции.
— Ничего с ним, красавчиком, не сделается. Выживет, молодой еще, — подбадривает пиротехников режиссер и снова мне: — Глубже дыши. Ты же, дубина, борешься со стихией. Склад, того и гляди, взорвется. Где у тебя страх? Да лейте на него. Держите ветродуй на актере. Дима, Дима, тебе должно быть трудно! Разве можно быть таким бездарным? Неужели ты собираешься стать актером? Ну, напрягись, дорогой, подыши поглубже, черт возьми. Да чтобы грудь ходила ходуном.
Лежа на мокрой крыше, я слал проклятия на голову десятой музы в лице режиссера-постановщика. Если бы я умел зарабатывать деньги другим путем! Но пока мне оставалось только терпеть. Но и терпению, как известно, есть конец. И, видимо, замечание Ивана Федоровича о моей бездарности меня захватило, потому что законное чувство ненависти к моему мучителю, мгновенно обуяв меня, прокатилось конвульсиями по всему телу и застыло корявой отвратительной маской на лице. И в тот момент режиссер крикнул:
— Молодец, красавчик! Глазами поблести, глазами. Хорошо. Держи так. Мотор. Хлопушка.
Под моим носом помреж дернулся со своим хлопающим комбайном.
— Держись, красавчик, — порадовался режиссер. — Так! Пиротехники, взрыв! Прекрасно!.. Выключай софиты...
Я сполз со своей верхотуры, вытирая с лица куски сажи и отряхивая пепел с бровей.
Тут же на меня накинулись — гример в надежде убедиться, что от моей шевелюры еще что-то осталось и ему не придется сооружать мне до конца съемок паричок, и помреж, в реестре хлопотливых обязанностей которого было и мое здоровье. Я долго вырывался у них из рук, но наконец, смазав вазелином закопченный кусок моей кожи, столь недавно называвшийся лицом «красавчика», и залив мне в пасть сто граммов водки, они удалились.
— Да непьющий я, — отбивался я от них. — Меня от водки воротит.
— Все пьют, — нравоучали меня два старших товарища — Одна сова не пьет, да и то потому, что днем она спит, а ночью магазины закрыты.
Обсушенный чьими-то радивыми руками, закутанный в казенный тулуп, пьяный и бессмысленный, я очутился в автобусе. Мы едем в Ялту, в гостиницу, оставив местного инвалида сторожить наш обгорелый съемочный объект.
В автобусе тепло. Сквозь дремоту, приоткрывая на ухабах разморенные веки, я вижу, как мимо окон проносятся ветви деревьев, ограды и дворцы санаториев, осколки моря в обрамлении пустынных пляжей. Мне уютно. Отходит в сторону досада на режиссерскую ругню и мою актерскую недогадливость. Ведь не сладко, когда тебя не только обзывают бездарным, но ты и сам чувствуешь себя неспособным к актерскому делу. Все отодвигается в мареве усталости. И тем не менее что-то меня беспокоит. С чувством тревоги снова открываю глаза и встречаю любопытный назойливый взгляд.
Это Марина. Младшая дочка нашего крикливого режиссера.
Она прилетела в Ялту несколько дней назад. Ее все ждали, говорили о ней в съемочной группе. Я знал, что за Мариной посылали в Симферополь машину — старенькую «Победу». Я видел из окна гостиницы, как она приехала. Из машины вышла девушка моего возраста в розовом строгом костюмчике. С достоинством подождала, когда шофер вынесет чемоданчик. Потом вышел из вестибюля ее отец. Подставил для поцелуя одну щеку, другую. И на меня дохнуло правильным семейным воспитанием, режимом, завтраком, обедом и ужином в точно назначенное время, проводами в школу и родительскими встречами после уроков — всем тем сладко-домашним, чего я был с детства лишен.
Но вернемся в маленький автобус, спешащий к Ялте.
С этого взгляда, с нескольких слов, оброненных в тряске на ухабах, и началась наша дружба, вернее, маленький роман.
Марина впервые показала мне дом, который можно было назвать интеллигентным. Сам уклад жизни в этом доме, интересы, разговоры, которые велись, — все это было для меня новым. Впервые именно здесь я понял значение для человека среды, внешних импульсов духовного развития. И в этом доме, где, кстати, хорошо и сытно кормили, я познакомился с книгами Ромена Роллана. С удивительным строем духовного начала у героев этого писателя. Понял истинность и необходимость тех борений души, которые до глубокой старости формируют и заново переформировывают человека.
И серьезное, вдумчивое чтение пришло ко мне в двухэтажном особнячке, который жил любопытной жизнью.
А до этого я жил в другом доме.
До особнячка я жил еще в двух домах. Вернее, по семейным рассказам, домов было больше и стояли они не только на московских улицах: как, наверное, любая семья в 30-е годы, моя семья тоже кочевала, и мне довелось побывать и в Хакассии, почти на границе с Монголией, и в Сибири, и где-то под Воронежем, на станции Морозовская. Но всего этого я не помню и знаю лишь по рассказам. Но вот два московских дома, в которых мне пришлось пожить до «особняка», я помню отчетливо. И каждый раз, бывая на улице Карла Маркса, идущей от Земляного вала к Разгуляю, либо в Померанцевом переулке, возле Кропоткинской, я всегда нахожу окна наших давних квартир, и каждый раз меня удивляет, что в этих квартирах сейчас другие люди, они живут-поживают, может быть, даже счастливы, дома стоят себе и поблескивают окнами, а прежних жильцов уже нет. Нет и моей мамы. Как счастье, вспоминаю, как после работы ездил к ней на Ленинские горы, делал ей компресс, готовил еду, а уже потом ехал домой. Меня всегда ужасало: лежит она, бедная, в своей квартире одна, целый день одна и, понимая мою занятость, даже боится мне лишний раз позвонить; если станет совсем плохо — переможется. И так день за днем, разве что изредка среди дня зайдет старший брат…
От дома на улице Карла Маркса в памяти осталось радостное утро, прохладное и веселое, когда не надо было идти в детский сад. Окна были открыты. Из круглой тарелки громкоговорителя звучала музыка. Встав коленями на табуретку, я свесился через подоконник — по свежеполитой улице Карла Маркса шли люди с красными флагами и бумажными цветами, удивительно прекрасными, почти такими же народными, как глиняные и деревянные поделки, которые продавались на Крестьянском рынке — меня изредка туда брала с собой няня.
Шли люди веселые, в белых рубашках и в начищенных зубным порошком белых ботинках — это было Первое мая.
От дома на улице Карла Маркса сохранились и четкие воспоминания о дне 22 июня 1941 года. Да почему бы им и не остаться, ведь было мне тогда уже пять лет. Все запомнилось до деталей. Солнечный день, трамвай, гудящий под окном, первые в моей жизни сшитые мамой длинные брюки. В тот день на обед варили необычный борщ, варили его с утра в большой зеленой эмалированной кастрюле. Когда мы сели за стол, начал свою речь Молотов. Я вслушивался в непривычные для радио того времени живые, неактерские интонации выступавшего человека. Вера, наша домработница, внесла зеленую кастрюлю. В этот момент отец сказал:
— Война!..
Тут Вера и выронила кастрюлю из рук.
Помню еще вид из другого окна нашей комнаты — квартира на улице Карла Маркса была хотя и кооперативная, но коммунальная, и моим родителям принадлежала лишь комната, в которой спали мы вчетвером, а Вера спала на раскладушке в ванной комнате, — так вот помню низенькие домики и много старых деревьев, отступающих к Гороховскому переулку, где сейчас Институт геодезии.
И вокзал помню, с которого мы с мамой уезжали в эвакуацию. Настроение у меня было прекрасное. Мама и моя Вера, люди, которых я любил, были со мною; правда, как помеха воспринималось присутствие старшего брата, а расставание с отцом меня не очень волновало. Я его тогда не любил, и меня раздражали его ласки и его поцелуи.
Я помню кусок влажного перрона — шум и крики и залитые слезами глаза взрослых. Они плачут? Отчего? Этого я понять не мог.
Эвакуация на родину матери в Рязань, в деревню Безводные Прудины — огромная веха моей жизни; все это особенностями памяти привязано уже к квартире в Померанцевом переулке — из деревни в конце 1942 года отец привез нас именно сюда.
К отцу я никогда не был привязан. Может, это объясняется тем, что он почти постоянно был в разъездах и я не успевал к нему привыкнуть. А может быть, я слишком рано, еще в детстве, почувствовал его фанфаронство, самомнение и шумливую активность, которые мне и позже претили в людях.
Не исключено, что неприязнь к отцу была связана и с моей любовью к матери, которую он, по моему мнению, обижал.
Самые лучшие мои воспоминания связаны с мамой. И уже в детстве меня охватывало чувство жалости, когда я глядел на ее прекрасное лицо. Будто предвидел ее дальнейшую нелегкую судьбу.
Возможно, отношение к матери связано у меня с одним воспоминанием, поразившим детскую душу: мне тогда было годика четыре, и я впервые испытал сладость думания, сострадания и наслаждения тем, что я думаю.
Видимо, в то время я болел, был сбит режим, и поэтому я неожиданно проснулся среди ночи. Я открыл глаза и увидел тихую комнату, прикрытую газетой лампу на обеденном столе и гладко причесанную голову мамы, склонившуюся к книге. И тогда я внезапно сопоставил — наверное, впервые в жизни сопоставил — два поразивших меня представления: сейчас уже очень поздно — ночь! И второе: я-то сплю, мне тепло и уютно, а мама одна сидит и работает. И тогда мне стало жалко маму. Глядя на ее напряженно склонившуюся голову, вслушиваясь в тяжелую тишину ночного дома, я заплакал. Мама тут же подошла ко мне, начала меня целовать, успокаивать, спрашивать, что болит, что беспокоит.
Но я не сказал ей, хотя мне и хотелось, что плачу из-за ее одиночества; я понял: этого делать нельзя, мне надо напрячься и не говорить маме, как мне жалко ее, я понял, что необходимо сделать усилие и промолчать.
И я промолчал. И тут же я почувствовал сладость от этого впервые сделанного нравственного усилия.
В отце — в тех случаях, когда он появлялся в доме и нарушал нашу с мамой тихую и спокойную жизнь, — меня коробило все. Его привычка ходить по дому в одних трусах, легкомыслие в разговорах. Я не мог привыкнуть к отцу, сторонился его. И я ему, видимо, тоже был чужим. Отец больше любил старшего брата Анатолия. Помню одно его высказывание, которое потрясло меня еще и тогда, до войны: «Детей мне не жалко, мы с мамкой новых наживем, а вот если она умрет…» Это должно было внушить моей матери мысль о безоговорочной и вечной любви отца к ней. Наверное, и маму, которая отца любила, это высказывание не умиляло.
Еще в детстве я всегда удивлялся, как взрослые умные люди всерьез принимают отца. Мне казалось, что вся его натура очевидна, лежит на поверхности, однако отец как-то успешно служил и пробивался по должностям. Правда, с какой-то фатальной неизбежностью очередное отцовское начинание после двух-трех лет взлета оканчивалось снятием с работы, переводом либо иной административной неприятностью. Раньше я думал: отца опять «раскусили»; теперь понимаю: он «срывался». Ему надоедало тащить служебную лямку, и дело, брошенное на самотек, так же, как неаккуратно кинутое при разгрузке бревно, другим концом било по грузчику.
Отец, как мне кажется, не был приспособлен к методической и повседневной работе. Он оставался человеком блеска, порыва, оваций. Шурануть отстающий участок, вдохновить, подтолкнуть, снять стружку — вот его стихия, но не кропотливый и скучный ежедневный труд.
Во всех его жизненных начинаниях был скорее импульс, нежели трезвая обдуманность.
Помню, как внезапно на полуторке из Москвы приехал он к нам в деревню, в эвакуацию. То не писал, не помогал, хотя, наверно, сумел бы это сделать, а тут прилетел на военной машине, проскрипел офицерскими ремнями, проблестел светлыми пуговицами, выпил с председателем и, сгребя всех нас в кузов полуторки, повез в Москву без обязательного в то время пропуска — повез, потому что по своему легкомыслию и нахрапу своевременно не провел через канцелярию нужных бумаг, а когда было уже время уезжать, оказалось некогда. В те времена отец служил в военной прокуратуре.
Из Рязани мы вернулись в Москву не на старую квартиру; в мою жизнь вошел новый дом в Померанцевом переулке и новый двор. Был конец 1942 года.
Я не могу сказать, что почувствовал войну. Голод, неухоженность, рваная одежда — все это для меня приметы 1945 и последующих годов. Взрослые — и в первую очередь матери — делали все, чтобы оградить меня и моих сверстников от лишних трудностей военного времени. Я вспоминаю и мену вещей на продукты в эвакуации, и распродажу последних маминых платьев уже в Москве.
Эпиграфом к одному моему рассказу я поставил фразу, пометив ее «Из письма»: «…Мне часто говорят: ты из поколения, которое война обошла стороной. Но я вспоминаю военную голодовку и ловлю себя на том, что в гостях стесняюсь досыта есть». Фраза эта очень личная, истоки переживаний, родивших ее, — сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой годы.
Отец принадлежал к той породе людей, для которых война стала их жизненным пиком. Именно в сорок первом году он, юрисконсульт одного из московских наркоматов, стал сначала военным юристом, а потом довольно крупным чином военной прокуратуры. Он был человеком честным, большой личной силы и храбрости. Но война, все этические допуски, порожденные ею (впервые у отца в жизни оказалось привилегированное положение), все это окончательно развило в нем хвастливость, шапкозакидательство, беззаботную вседозволенность. В октябре 1941-го — а это самые критические для Москвы дни войны, когда со своих «нп» немцы видели московские силуэты, — вместе с прокуратурой, вооруженные пистолетами, военные юристы стояли у московских застав, готовые на самом последнем рубеже поменять свою жизнь на победу. И отец был с ними. Как говорили его товарищи, он всегда был очень храбрым человеком. Но, испытав свое мужество, доказав себе и окружающим, что за Родину он смог бы отдать жизнь, отец решил, что он безнаказан, решил, что и Родина ему что-то должна.
Наш образ жизни в новой квартире после эвакуации совсем не напоминал довоенное жилье. Вместо одной комнаты у нас была квартира, начали появляться гости. Видимо, стала чуть лучше одеваться мама, а на отце был — по самой изысканной военной моде — полковничий китель, сшитый у лучшего московского портного.
В то время жилья не строили. Но существовали жители разбомбленных домов, возвращающиеся из эвакуации. Отец, в порядке надзора, был занят разбором сложных конфликтных дел эвакуированных. Многие из них в силу разных инструкций теряли право на жительство, другие приезжали в уже занятые квартиры. Среди этих людей были известные писатели, ученые, артисты. Надо сказать, что отец действительно, как и все в войну, работал день и ночь. И люди, которым он помог, в силу естественной отзывчивости человека к доброте и вниманию, старались его отблагодарить. Рассказывали, как отец разыскал и взял под стражу одного прыткого просителя, «забывшего» у него в кабинете саквояж, набитый пачками сторублевок. Пытались дарить ему и картины Айвазовского, хрусталь, предлагали старинную — тогда она, правда, не была в моде — мебель.
Ему было приятно, когда его доброхоты дарили маме цветы или хорошую книгу. Он мог еще сходить в гости, откликнуться на призыв хорошего ужина. У отца создавалось ощущение, что это делается исключительно из-за его личных достоинств. За столом он стал позволять себе говорить чуть громче и больше, чем полагалось. Но что он мог наболтать, он, человек, в четырнадцать лет ставший красноармейцем, а в двадцать два прокурором на Дальнем Востоке?
Что мог позволить себе лишнего он, собственноручно расстрелявший какого-то родственника, примкнувшего к контрреволюционному мятежу?
Отца арестовали за самоуправство и нарушение соцзаконности, которое он допустил еще в середине лета сорок первого, вывозя сейфы военной прокуратуры откуда-то из-под Вязьмы. Без свидетелей, в кузове грузовой машины, он расстрелял своего помощника. Об этом он сам составил рапорт. Но после того как в сорок третьем он чуть не застрелил предприимчивого просителя жилплощади, выложившего перед изумленным прокурором золотой портсигар, этот рапорт снова всплыл. И только в пятьдесят втором — пятьдесят третьем годах, когда оказались разобранными некоторые архивы фашистской разведки, стало документально ясно, что в кузове автомашины, едущей по лесной дороге, отца могли вербовать и действовал он в экстремальных условиях.
Однако к этому времени к его проступкам пристроились и другие прегрешения. И до сих пор я люто ненавижу в людях хвастливость, переоценку своего личного значения, горлопанство, стремление прославиться сомнительным анекдотом.
Как я уже сказал, отец мог и не отказаться от небольшого подарка, не несущего материального, денежного обеспечения. Один раз — я помню это еще по его рассказу — друг моего отца притащил в прокуратуру кавалерийскую шашку, изъятую при обыске у какого-то бандита. Отцу она очень понравилась. Он проводил ногтем по лезвию шашки, цокал языком, примеривался к рукоятке. И тогда его друг, не очень-то согласуя свой поступок с существующими правилами, воскликнул: «Да возьми ты ее, Василий, себе, повесишь дома над тахтой».
Дома отец долго носился с этим приобретением, к большой радости старшего брата. Над тахтой шашку мать вешать категорически запретила: дети достанут, обрежутся. По этой же причине не прошла и другая легкомысленная идея отца. В то время по Москве ходили разные слухи о цыганах, которые сначала стучатся в дверь, вызнавая, кто дома, а потом могут и обчистить квартиру, о водопроводчиках с агрессивно-садистскими комплексами, да вообще другие беспокойные слухи по стереотипу: «Она открывает дверь, а он ее топором (напильником, трубой, велосипедной цепью и т. д.)». И вот, видимо базируясь на этих слухах, отец предложил фантастическую идею: «А если нам, Ниночка, повесить саблю на гвоздик в прихожей? К тебе кто-нибудь стучит, а ты снимаешь саблю и плашмя по голове». — «Глупости все это, Василий», — сказала мать.
На этом история кавалерийской шашки и заканчивается. Она долго пылилась, спрятанная от детского взгляда за буфетом, а потом ее нашли во время обыска у нас дома. Уже когда обыск закончился, часов в одиннадцать дня я высунулся вместе с братом из окна на кухне и увидел: два усталых следователя, не торопясь, идут к ожидающей их машине. Из набитого портфеля одного из них, прихваченная сверху кожаным клапаном, торчит кавалерийская шашка.
…В ту ночь я просыпался дважды. Первый раз ко мне нагнулась мать, осторожно, вместе с одеялом подняла меня и тут же передала в чужие руки. Я открыл глаза — горел верхний свет. Чужой человек с добрым лицом, одетый в такую же габардиновую гимнастерку, что и у моего отца, улыбнулся мне и, умело согнув руку в локте, чтобы у меня не провисала голова, осторожно прижал меня, спящего, к груди. Сквозь несхлынувший сон я услышал, как другой человек перетряхнул простыни на диванчике, где я спал, потом открыл крышку и покопался внутри, среди зимних вещей, пересыпанных махоркой и нафталином. Потом я услышал, как мама, не стесняясь, несмотря на ночь, своих каблуков, прошла через комнату и принялась будить старшего брата. Тот долго капризничал, и в это время человек, копавшийся в моем диване, видимо, закончил работу. Послышался его низкий спокойный голос: «Ничего нет, ложи».
Человек в габардиновой гимнастерке, который держал меня на руках, сказал: «Поправь подушку». И только после этого тихонько положил меня на еще не остывшие простыни и подоткнул одеяло.
Второй раз я проснулся, видимо, уже под утро, когда в нашей с братом дальней комнате обыск уже закончился. Было темно, лишь узкая полоса света от приоткрытой двери лучом прорезала паркет. Я захотел кого-нибудь позвать, но тут увидел, что брат не спит. Он стоял в одной коротенькой рубашечке на валике дивана и, приникнув к щели, образованной косяком и разворотом двери, подглядывал.
Увидев, что я встаю с постели, брат тут же погрозил мне кулаком.
— Тихо. У нас обыск. Отца арестовали.
— Я хочу писать.
В то время я не знал, что такое «арест» и «обыск».
Брат отринулся от щелочки, в которую он подглядывал, и подошел ко мне.
— Давай журчи, — сказал он шепотом и терпеливо держал посудинку. — А теперь иди посмотри.
В щелочку было видно, что двое уже знакомых мне военных, склонившись над письменным столом, вынимали какие-то бумаги.
Я хорошо помню, что, кроме военных, в комнате находились еще двое: молодая дворничиха, одетая в телогрейку, и хромой истопник дядя Володя — понятые.
— А почему они здесь? — спросил я у брата.
— Так надо.
— А можно я пойду к маме?
— Иди спать.
— А ты меня разбудишь, если будет что-нибудь интересное?
— Разбужу.
Эта ночь сейчас встает в моей памяти, как путешествие с частыми остановками. Помню, как в комнате еще раз зажигали свет, и совсем смутно, как заходил прощаться с нами отец. Брат заплакал и повис у него на шее.
Потом отец потянулся ко мне, мне стало неприятно от колкой щетины и свежего запаха табака.
Еще помню утро. Обыск закончился, отца уже увезли, на кухне мать сидит за столом и переводит следователям американский журнал с фотографиями нью-йоркских небоскребов. Этот журнал валялся в доме уже давно, и все картинки я знал наизусть, но еще в детстве меня всегда интересовало не только событие, но и его смысл, детали, последовательность и причинность действия. Я подсел к столу и стал слушать перевод мамы.
Уже через несколько десятков лет, вспоминая эту сцену, молодых следователей после бессонной ночи, попросивших чуть-чуть пояснить им увиденное, я поражаюсь выдержке и мужеству мамы. Сколько же надо было иметь силы и воли, чтобы так внешне спокойно себя держать. И у нее это всю жизнь: никаких поблажек ни себе, ни окружающим. «Дима, — сказала она, увидев меня, — иди сначала вымой лицо и почисти зубы».
Тогда я, конечно, не мог предположить, что когда-нибудь увижу небоскребы, о которых мама читала двум следователям в марте 1943 года.
Думая о военных и послевоенных годах, я лишь умозрительно вспоминаю голодовку, трудности. Видимо, мама столько тяжести приняла на себя, что мы, маленькие, чувствовали это лишь «второй волной». Господи, сколько же она и кем только не работала тогда! Но самое главное — с этого, собственно, все и началось — освоила рынок…
Я помню почти все места в Москве, где продавался с рук хлеб. У Кропоткинских ворот, возле булочной на Плющихе, у Никитских ворот, на углу Бронной улицы, как раз напротив афиши нынешнего театра на Бронной.
На рынках и базарах — в места продажи или мены хлеба я обычно сопровождал маму — для меня существовало огромное количество вещей, возбуждавших любопытство и зависть. Например, продавали с рук конверты. После привычных треугольников это было удивительным. Продавались невиданные длинные платья из цветной блестящей ткани и с шелковыми хризантемами на плече. Или золотые туфельки на хрустальных каблучках. И я поражался, что эти замечательные вещи не вызывали у людей восторга или интереса. Там же, например, поштучно из стеклянной банки продавали конфеты-подушечки, самое вкусное и ароматное лакомство, которое я когда-либо ел.
Особенно врезался в мою память базар в Калуге — там у нас жили родственники: тетя Нюра — сестра мамы — с дочерьми и бабушка, переехавшая к ним из Владивостока. На этом базаре мы с мамой продавали патефон. Бабушка ассистировала, чтобы «мотовка Нина» — моя мать — не «профукала» вещь за бесценок. Продажа шла туго, потому что уже стали появляться «импортные» вещи из посылок с фронта, и дело в конце концов закончилось не совсем выгодным натуральным обменом с кем-то из колхозников. Но один момент заслуживает внимания. Пока бабушка отлучилась, изучая конъюнктуру в рядах и развалах, мама купила мне стакан варенца с коричневой пенкой. Разве сейчас есть такой варенец! Я очень переволновался из-за сложной ситуации, в которую попал: с одной стороны, следовало съесть варенец быстро, пока из инспекционного похода не вернулась бабушка, с другой — потянуть редкостное по своей эмоциональной силе удовольствие.
Мы возвращались с мамой домой в Москву нагруженные подсолнечным маслом, яйцами, антоновскими яблоками из сада моей тетки, помидорами и морковкой.
Дома, в Померанцевом переулке, все было по-старому, то есть как и когда мы уехали. В кухне стояли два стола — наш и новых соседей. И сразу же по приезде мама поставила на соседский стол тарелку с самым крупным яблоком, огромным помидором, с восхитительной головкой лука и одной, самой ровной и крупной, морковкой. То же самое молча делали и соседи, если им чем-нибудь удавалось разжиться. С соседями мама только здоровалась. С соседями мы судились.
Мама была ответчиком, соседи — истцами.
Отсутствие отца и сам унизительный для меня характер этого отсутствия я ощутил лишь два раза в жизни.
В то утро, когда два молодых следователя покинули наш дом с портфелями, набитыми документами, прихватив с собой кавалерийскую шашку, мама накормила меня и отправила гулять во двор.
Была ранняя весна, снежок. Я примкнул к моим сверстникам, копошащимся у котельной, как вдруг один из близнецов Егоровых задал мне вопрос:
— А где твой папа?
— Мой папа уехал в командировку, — ответил я так, как мне объяснила ночное происшествие мама. Не верить же мне болтовне старшего брата! — За папой пришли два дяди, и папа срочно уехал в командировку...
— Твоего папу посадили, посадили! — закричали оба сытенькие, одетые в одинаковые коричневые детские пальто из распределителя близнецы Егоровы.
Я заплакал и пошел домой, не понимая, что означает это «посадили», но догадываясь — это что-то нехорошее и, конечно, унизительное.
Второй раз я почувствовал себя «подпорченным», владеющим каким-то тайным дурным качеством, когда вступал в комсомол.
Бюро собралось в небольшой комнате. Ребята все были значительно старше меня. Многих из них я знал. Меня характеризовали хорошо; наконец последовала традиционная просьба: расскажи биографию, и я ее рассказал.
И тут кто-то, не придавая своему вопросу того значения, которое мог придать ему я, спросил: «А где отец?» Я не знаю, что случилось раньше: брызнули ли у меня из глаз слезы или я ответил: «Отец сидит». Все кинулись ко мне. Кто-то сказал: «Парень ожидал, что у него спросят об отце, поэтому такая реакция».
Не знаю, слышал ли кто-нибудь из моих товарищей по комсомолу в то время известную формулу: «Сын за отца не отвечает».
Думаю, что нет. Им всем хватило своего понимания человечности, истины и честности: в тот день меня единогласно на комсомольском бюро приняли в комсомол.
В партию меня принимали через восемнадцать лет. В 1968 году, накануне моего отъезда в воевавший тогда, вернее, защищающийся Вьетнам. Но это другой рассказ.
Совершенно справедливо отмечено классиками, что счастье всегда на одно лицо, а вот образ несчастья в семьях многолик.
Как только исчез из моей детской жизни отец, сразу же на нас обрушились неприятности. И началось все с квартиры.
Квартиру в Померанцевом отец получил в середине сорок второго года. Тогда вышел закон, смысл которого сводился к тому, чтобы более полно использовать небольшой жилой фонд, который имелся в стране. В законе говорилось приблизительно так: если ты не платишь за квартиру, в которой не живешь шесть месяцев, даже находясь в эвакуации, — подразумевалось, что за шесть месяцев людей могло и вовсе не быть в живых, человек мог погибнуть, умереть, — то квартиру распределяют в обычном порядке. Бывший квартиросъемщик терял на нее право.
Мама, даже с ее мягким характером, потом в сердцах обвиняла отца: сидел практически на контроле жилплощади в Москве, мог бы точнее узнать всю историю квартиры, взять наконец для семьи квартиру какую-нибудь выморочную. А он по легкомыслию ничего не проверил и перевез семью из своей — перед войной родители выстроили кооператив — в эту злополучную квартиру, у которой сразу же после ареста отца нашелся хозяин.
Наверное, легкомыслие — свойство и моего характера: оглядываясь сейчас на то, что пережила мама и моя семья, я понимаю невыносимость этих несчастий, вижу тупое упорство судьбы в охоте на мою маму, но тогда все как-то шло мимо меня, жить было сравнительно легко, детство торопливо катилось своей дорогой, и я не могу сказать, что меня его лишили, что перечеркнула его война, материальное неблагополучие, черствость людей. А может быть, сама мама сделала все, чтобы удары падали лишь на нее?
Квартирная тяжба началась в самом начале сентября сорок третьего года, и почувствовал я ее следующим образом: первого сентября утром я сам в первый раз отправился в первый класс.
Мама в то утро к девяти часам пошла в народный суд.
Осень прошла в новых впечатлениях: у меня — в школьных, у мамы — в судебных. Я уже догадался — происходит что-то с нашей квартирой, но мне это даже нравилось. Я всегда был за перемены. Наконец к концу осени у многочисленных инстанций вызрело решение: нас из квартиры выселить — а квартира была большая, двухкомнатная, с роскошной по тем временам кухней и ванной комнатой — и предоставить равноценную. Но какой же жилотдел в Москве тех лет мог сыскать равноценную квартиру, особенно семье, глава которой попал в такое своеобразное положение? Только благодаря энергии и воле мамы мы вообще остались в Москве. Я помню, как мои тетки писали матери, одна из Калуги, другая из Таганрога: «Нина, бросай эту мифическую московскую квартиру, из которой тебя гонят, и приезжай с детишками к нам». К зиме проблема для нас встала так: не равноценную, а хоть какую-нибудь площадь. Пока мама бегала по инстанциям и бывшим друзьям отца в надежде найти хоть какую-нибудь жилплощадь, положение осложнилось, и по решению суда истец въехал в квартиру ответчика.
Мне показалось даже интересным, когда мама и брат стали сдвигать мебель из двух комнат в одну. Проходная комната сразу стала таинственной и запутанной, как замок Синей Бороды. Наискосок, вроде перегородки, встали платяной шкаф (тогда чаще шкаф называли шифоньером) и буфет, между ними натянули бечевку, на которой повесили занавеску. У окна письменный стол — огромный старый канцелярский, двухтумбовый — отец привез его из прокуратуры, из списанного имущества. Между этим столом и этажеркой я тут же организовал себе уголок. На пол поставил настольную лампу, кнопками прикрепил репродукции из «Огонька», затащил из ванной низенькую скамеечку и чувствовал себя неизбывно счастливым. Я не понимал, что трагичного в том, если с нами будут жить какие-то люди. У меня не было тайн, плохого настроения, собственных конфликтов с миром, и потом, куда ни посмотришь, везде жили так: в каждой квартире в Москве, в каждом подвале.
Это только наш дом в Померанцевом переулке был чуть лучше остальных.
История моей матери и отца, наверно, одна из самых поразительных любовных историй двадцатого века. Здесь было все: похищение из дома, несогласие родителей, плохие и, к сожалению, осуществившиеся предсказания! Здесь были материнская верность, отцовский разгул и ревность, его измены и тем не менее страстная любовь.
Когда два года назад поздней ночью умерла мама, то утром первым проститься с покойной пришел отец. Лицо у мамы было суровое. Губы крепко сжаты. Всю жизнь всех прощавшая, копя всю горечь в себе, тут, мертвая, она уже не в силах была ничего скрыть. Лежала со всеми примиренная, но ничего не забывшая. Отец увидел ее лицо и зарыдал. Несколько часов он провел у ее тела, вглядываясь в лицо. Он успокаивался, потом вновь по его лицу текли слезы, и вновь, склоняя голову на руки покойной, он начинал рыдать. Что вспоминал он? О чем думал? Какие припоминал обиды, которые нанес ей? Простила ли его мама?..
…К тому времени, как мы стали жить в проходной комнате за занавеской и привыкли, что говорить надо тихо, чтобы не беспокоить соседей и не посвящать их в свои дела, — к этому времени от отца стали приходить письма. Мама с жадностью их читала и перечитывала и уже с письмами не расставалась. Иногда письма приходили таинственным путем и тогда откровеннее и подробнее. И мама, вздыхая, говорила: «Он там по крайней мере не голодает». Глядя на фотографии, которые иногда были вложены в эти письма, я невольно с матерью соглашался. На одной отец в трусах стоял на солнышке, и я удивлялся широте плеч, обтянутых сильным не без жирка мясом. Это была фотография борца из цирка!..
Другая фотография. Отец, плечистый, с сильным волевым лицом, сидел за письменным столом, покрытым стеклом, а на краю стоял букет цветов… Отец был одет в военный китель, но без погон, и если бы не эта деталь, фотография ничем бы не отличалась от тех, что хранились у нас в альбоме. Цветы на этой фотографии своим штатским, неказарменным видом удивили меня больше всего. В моем детском сознании они не монтировались с понятиями: «тюрьма», «зона», «лишение свободы». Удивило меня и то, что с общих работ его перевели и теперь он работает юрисконсультом. Потом на наш адрес пришла посылка из Грузии. Но сначала через нашу квартиру, через комнату с занавеской, прошел грузин.
Теперь я не вспомню ни его имени, ни фамилии. Кажется, все-таки его звали Василий. Для точности я все же буду называть его Грузин.
Поздно вечером в квартире раздался робкий, осторожный звонок. По счастливой случайности дверь открыла мама. Она что-то шепотом, через цепочку, выспрашивала у ночного гостя. А потом щелкнул входной замок, и, откинув занавеску, в комнату вошел человек. Был он худ, плохо выбрит. Без вещей. Черная щетина обметала подбородок и щеки до самых глаз. По лицу мамы я сразу понял: радость и боязнь борются в ней. Мужчина, не раздеваясь, сел за стол и, покопавшись, откуда-то из-за пазухи достал запечатанное в самодельный конверт из серой бумаги письмо. Мама быстро разорвала конверт, и ее глаза лихорадочно забегали по строчкам. Она плакала и улыбалась одновременно.
Грузин снова покопался у себя в карманах и вынул четвертинку с подсолнечным маслом:
— Это он прислал вам и детям.
— Как он там? — спросила она, складывая лист бумаги. И, нагнувшись к нам с братом, шепотом сказала: — Это оттуда, товарищ папы.
Мама быстро уложила нас с братом спать на диване. Толя, когда мы раздевались, ткнул меня кулаком в бок — ложись к стенке. Я было заверещал. Тогда Толя мне шепотом сказал:
— Мне надо послушать.
— А ты мне расскажешь?
— Расскажу, если не будешь хныкать.
Несколько раз ночью я просыпался. На письменном столе чуть тлела лампочка, затененная поставленной стоя книгой, мама и Грузин сидели за обеденным столом перед стаканами с остывшим чаем, и Грузин, наклонившись к маме, что-то ей говорил. Потом я проснулся под утро, когда, сидя уже у письменного стола, Грузин со скрипом брил щетину, склонившись над зеркальцем маминой пудреницы.
Сквозь сон я видел, как совсем утром — проступал мутноватый рассвет — Грузин, одетый в парадную, без погон, шинель отца — я хорошо помню, что как раз в этот день мама хотела везти ее на Перовский рынок, где в то время собиралась самая большая в Москве барахолка, — прощался с мамой. На плечах у мамы был темный пуховый платок. Они стояли у самой занавески, и мама рассказывала ему, как дойти до метро. Я толкнул брата. Он заворочался во сне. Потом во входных дверях чуть слышно прошелестел язычок замка. Вошла мама. Выдернула штепсель из розетки, разделась и легла к нам на диван. Засыпая, я обнял ее и поцеловал в плечо.
Через месяц мы получили посылку из Грузии.
Мама принесла с почты обычную, даже без объявленной ценности, посылку, срезала ножницами веревочки и сургучные печати, брат вооружился отверткой. Наконец крышка слетела, мы сняли несколько слоев газеты и вдруг увидели…
Деньги тогда ничего не стоили. Поэтому зрелище посылочного ящика с уложенными в нем кусками пахучего деревенского сала нас потрясло больше, чем если бы этот ящик был набит пачками красных тридцаток и серых сотенных билетов.
От изумления никто не смог вымолвить ни слова. Первой пришла в себя мама. Она по очереди посмотрела нам обоим в глаза, приложила палец к губам и начала говорить что-то о школе, об артели вязальщиц-надомниц, в которой работала в то время, о том, чья сегодня очередь помогать ей мыть посуду.
В это время отношения с соседями — вернее, деловая, официальная линия этих отношений — были напряжении; оставаясь истцами, они никак не могли выселить ответчицу из квартиры, потому что той некуда было вселяться и потому что ответчица, пробегав две-три недели по приемным и кабинетам, каждый раз приносила новую отсрочку, — итак, отношения были натянуты, и предосторожность не мешала. Откуда посылка? Что за посылка? В битве за квартиру даже наши интеллигентные соседи могли применить какие-нибудь экстремальные меры, хотя, честно сказать, им это было несвойственно. Люди были порядочные. Но квартирный вопрос, по меткому замечанию Михаила Булгакова, испортил человечество.
(Забегая вперед, должен сказать, что этой еды могло бы хватить надолго, но буквально через несколько дней брат заболел менингитом, мы уже жили у двоюродной тетки мамы, и все запасы рухнули на врачебных светил, сиделок, американские, купленные на черном рынке, медикаменты. Когда дело касалось ее детей, мама, скромный и тихий человек, превращалась в тигрицу.)
Через пять минут после вскрытия фанерной сокровищницы Анатолий был брошен к ближайшей булочной сменять кусочек сала на буханку хлеба. Он изловчился и наменял пирожков. В то время у булочных и на рынках иногда продавали и аппетитные с виду пирожки с ливером или с мясом. И луком. Про пирожки эти рассказывали разные легенды… Но на этот раз все сомнения относительно начинки были опущены, мы дружно уплетали эти пирожки с ломтями сала, и здесь, уловив паузу, мама негромко и внушительно нам сказала:
— Помните, дети, ваш отец честный и порядочный человек. Ничего плохого он сделать не мог.
Много позже я узнал историю этой посылки.
При всем моем всегдашнем раздражении против отца, человеком он был незаурядным. В нем был порыв энтузиазма, стихийная талантливость. В первые годы революции он, с его красивой фразой и темпераментом, был кумиром митингов и собраний. На митингах он легко требовал крайних мер, но ведь и свою жизнь не щадил. По юношеской ли нераздумчивости? Твердому ли убеждению?
Как жаль, что сейчас нет у нас культуры семейных архивов! С каким наслаждением подержал бы я семейные документы. Но даже биографии дедов — по крайней мере одного, отцовского — остались лишь в семейных преданиях. Мой дед с отцовской стороны был человек богатый. Где-то в районе Пятигорска вроде бы он имел хлебные ссыпки. Лабаз или ссыпки?
Сейчас, когда у всех у нас за плечами революционная и гражданская деятельность наших отцов, мы склонны преувеличивать их былые богатства, дабы мучительнее становился выбор, через который прошли наши родители. У отца тоже был такой выбор. Документально подтверждено, что пятнадцати лет он был сотрудником ЧК. Известно, что его портрет висит в местном краеведческом музее. Скандал в доме, конфликт до топоров (отцовская родня — люди необузданные), отцовское проклятие, конфискация семейного имущества, в которой принимал участие сын, — это все из семейных преданий. Красная гвардия, руководящая работа, Московский университет — это документы. Огромные ценности прошли через руки отца при различных обысках и арестах, еще в период гражданской войны — честности он кристальной, бессребреник, — и рассказывал отец об этом так живо и увлекательно, с такими деталями, что я в это верю, а вот пятнадцатилетний мальчишка, участвовавший в расстрелах врагов революции, — в этом я сомневался. Может быть, отсюда, из-за двух войн, в которых он участвовал и за которые у него есть награды, издерганность и нервность отца?
Довольно глухи рассказы об университете. Почти нет имен профессуры, товарищей по учебе, отец не знает ни одного современного иностранного языка, почти не имеет представления об языке законов и самых знаменитейших кодексов — латыни. В конце концов семья не дворянская с тремя поколениями культуры и образованности, а купеческая. В университете отец, видимо, больше митинговал, чем учился. Но, судя по всему, профессура, так незаметно прошедшая через короткую студенческую жизнь отца, тихими интеллигентными голосами крепко вбила в бесшабашную, не загроможденную строгим домашним воспитанием и гимназическими премудростями голову красногвардейца и кавалериста жесткие основы юридической науки. На девственных полях, на целине лучше всего родится пшеница. Знания пошли впрок. Это наложилось на природное витийство, жизненный опыт, социальное чутье и бестрепетность в отношении врагов революции. Отец вырос в одного из самых известных цивилистов — специалистов по гражданским делам. Правда, читая его жалобы и заявления в официальные инстанции, я раздражался от несколько ложной патетики, от излишних призывов к гуманности, человечности, от слишком громоздких ссылок и пространных психологических мотивировок, от неуловимого запаха старинного адвокатства и краснобайства. Но здесь ничего не поделаешь, старая интеллигентная профессура, видимо, умела исподволь захватывать воображение своих студентов.
Позднее, когда я стал взрослым, меня удивило, как отец, вчерашний прокурор, несколько лет отбывший срок бок о бок с уголовниками — а для них прокурор всегда враг, — сумел выжить.
В бараке в первый же день, узнав, кто перед ними, несколько урок с ножами пошли на отца. Тогда отец, бросившись им под ноги, сумел схватить одного за лодыжки, рванул, поднялся с пола и, раскрутив бандита, словно куль, бросил его на горящую печку. Незадачливый драчун оказался с перебитыми ребрами и сломанным основанием черепа. Желающих тут же, немедленно, наказать прокурора больше не нашлось. Силу уважают везде. Отец две недели просидел в карцере, но зачинщиков и коноводов драки не выдал. В барак он уже вернулся своим. И в знак вечного мира написал кассационную жалобу от имени одного из признанных «лидеров» барака. Через полгода «лидеру» скостили полсрока. После этого отец стал писать по одной жалобе в год. Сало в посылке и оказалось добровольным гонораром родителей Грузина, одного из товарищей моего отца по несчастью.
И еще одно воспоминание. Поездка к отцу. Только энергия мамы смогла пробить все кордоны, трудности, собрать какие-то средства, получше одеть нас — «чтобы отец не переживал»— и отправиться в дальний путь. Впрочем, путь был не совсем дальний: в небольшой старинный верхневолжский город, где в то время строили плотину. Если бы не грустный повод нашего путешествия — ехали мы прекрасно. Сейчас бы сказали: по туристскому маршруту — пароходом по каналу и дальше по Волге.
Была ранняя весна. Зелень еще не поднялась стеною вдоль обеих сторон канала. Но поражали свинцовые просторы воды и огромные, как бы из другой жизни, величественные здания шлюзовых надстроек. Наверное, соблазнительно было бы описать верхнюю и нижнюю палубы нашего парохода. Промозглую сырость, баб, одетых в телогрейки и довоенные плюшевки, голодный блеск глаз. Однако боюсь, что если и гнездятся у меня в уголках памяти эти картины, то это уже воспоминания из кинофильмов. Но как же поразила церковная колокольня, стоящая посреди одного из плесов водохранилища. Как же удивительно было подумать, что там, в холодной воде, сомы бродят вдоль брошенных домов, вплывает плотва в оконные проемы и щуки боязливо заходят под алтарные своды, блестящие сусальным золотом. Долго я глядел на шпиль колокольни с причаленным к ней бакеном. И какие-то очень новые для меня мысли возникли в моем детском сознании. Об огромности работ, которые может свершать человек, о том, что и стихия — долгие месяцы волной бившая в камень, — не разрушила плоды человеческого труда. И память и человеческое дело — очень крепкий материал.
Стоит сказать, что мы ехали не только нашей семьей; Ехал и Николай Константинович, Никстиныч.
Пожалуй, три черты я сразу же отметил в поведении Никстиныча. Внутреннее смущение от своей поездки — он ехал к сыну, у которого во время войны случилась какая-то история. Впрочем, история такова: он оказался отрезанным от своих, раненого его спрятали в подвал, там за ним ухаживала девушка, в которую он, несмотря на войну и тревоги, влюбился; потом фашисты вытащили его из подвала; к несчастью, Левушка — так звали сына Никстиныча — знал немецкий. Когда вернулись наши войска, он оказался под трибуналом, и в конце концов — вины большой трибунал не нашел — он очутился в тех же печальных местах, где и мой отец. Никстиныч, видимо, очень стеснялся этого поступка сына, ему, старому интеллигенту, привыкшему всех в доме звать на «вы» — он так всю жизнь звал и мою маму, даже когда отношения стали у них близкими, — претил поступок сына, у него к этому поступку было свое, скрываемое, но жесткое отношение, однако что было делать, как отец он должен был до конца испить свою чашу.
Меня также поразило обращение Никстиныча со мной. Впервые взрослый мужчина — это составило такой контраст с моим отцом, из всего детства я помню лишь один поход в зоопарк с отцом и покупку эскимо (как памятливы и как отчетливо чутки дети, как точно они понимают искреннее отношение к ним и как злопамятны они на бездушный формализм) — впервые взрослый мужчина был внимателен к моей внутренней духовной работе и к моему мнению. Никстиныч — он мне казался тогда таким старым со своим большим носом, усеянным прожилками, и со старомодными, несколько смешными манерами и словами — замечательно рассказывал мне о местах, по которым мы проплывали, о природе, о своей профессии геодезиста, о книгах, которые я, естественно, не читал.
И поразительно было отношение Никстиныча к маме — тридцатилетней женщине с двумя детьми — в толчее старого парохода. Как же эти люди умудрились сохранить чувство достоинства и благородства в любых условиях! Из гальюна, находящегося на палубе, тянуло крепким запахом мочи. Мама сидела на мешке с барахлом, которое она взяла с собой в надежде поменять на продукты, брат пристроился рядом с нею, притулившись к ее плечу, матом бранились мужики, пищали грудные младенцы, вдоль обогревательной трубы висели мокрые детские пеленки. И в этой атмосфере Никстиныч, несмотря на свой немолодой возраст, сидел с прямой гвардейской спиной и немедленно срывался с места, если брат просил пить, и шел добывать кружку или чайник кипятку из титана, выгуливал меня по верхней палубе, если меня укачивало. И как он глядел на маму!
Я не понимал, чем же новое наше жилье хуже старого? По своей природе я всегда остро чувствую добро и быстро забываю плохое. Я уже и не помнил, как расставались мы с двухкомнатной квартирой. Но мне стало ясно, что наша новая — назовем условно — квартира, конечно, просторнее, светлее и даже удобнее, чем проходная комната и смирная жизнь за занавеской.
Меня просто очаровали дощатые, некрашеные и такие непривычные после паркета, пахнущие свежим деревом полы. И какой из окон открывался вид: огромный двор, залитый асфальтом! На другом конце асфальтового поля жался маленький двухэтажный особнячок, окруженный палисадниками; справа от асфальтовой нивы высился многоэтажный гигант, из окон которого раздавались музыка, громкая речь и другие радиошумы. Между домами, большими и маленькими, — ворота. Но ведь были еще и разные закоулки, в которых стояли роскошные, слепленные из старого дерева и огрызков досок сараи — немалое подспорье в решении жилищной проблемы того времени. В начале лета многие семьи, вернее, молодая их часть, с энтузиазмом переезжали в эти сараи, оборудуя их электричеством, радио, обставляя салфеточками, вязаными подзорами, покрывальцами, и наслаждались не коммунальным, а индивидуальным семейным счастьем.
Меня интересовал прохладный и таинственный мир этих сараев. Помню, как выходила замуж наша молодая дворничиха Аля, старшая сестра моего друга Абдуллы. Дворовые легенды передавали удивительно романтизированные подробности знакомства жениха и невесты. Невеста, дворничиха Аля, будто бы разрядившись, оставив в служебном сарае орудия своего производства — совок и метлу, — вместе с подругой поехала в Центральный парк на танцы. И вот на танцах, будто бы лицом к лицу, Аля встретилась с татарином Колькой. Только что демобилизовавшийся Колька взглянул в лицо Али, и обомлел, и не посмел приблизиться, а онемевший, неотступно ходил за двумя весело чирикающими девушками. Потом Колька так же молча проводил девиц до троллейбуса, испепеляюще глядел на Алю в городском транспорте, перепугал прекрасную дворничиху, когда, топая сапожищами, перебежал вслед за нею двор, не отступил на лестнице, ведущей в подвал, ворвался в комнату, где жило многочадное семейство, и уже в недрах оторопевшей от ночного визита семьи бросился в йоги поднявшемуся в одних кальсонах ото сна отцу крутобровой Али.
Через неделю в подвале зарыдала зурна, забил бубен и запела гармошка: выдавали Алю замуж. Тогда невеста совсем не казалась мне такой уж молодой и прекрасной. Глядя на грубоватое лицо и тяжелые, привыкшие к мужской работе руки Али, я вообще думал: можно ли в нее влюбиться? Но в день свадьбы в красивом платье из довоенного еще крепдешина, в цветастом полушалке и с монисто на шее она казалась мне прекрасной, как райская птица. И праздник казался мне прекрасным. Сначала на асфальтовом пятачке выплеснувшаяся из подвала свадьба поплясала и попела татарские песни, потом под военные песни потанцевал весь дом, а затем молодые, отрешившись ото всех, придерживаясь затененных углов, прокрались в свой сарай. Господи, как билось мое сердце, когда из кустов я увидел, как тихо за ними закрылась обитая жестью дверь. Что же там? Какие же божественные прикосновения творились за закрытой дверью? О чем шептались влюбленные? Какими прекрасными словами наградили молодожены темный сарай, сумевший подарить им тишину и одиночество в перепаханной коммуналками Москве…
Был еще длинный гараж на шесть или семь машин и между гаражом и сараями — чудесная свалка. По переулку, на который выходил фасадом наш новый дом, стоял еще один — небольшой, деревянный. Между этим домом и нашим тянулся деревянный забор, с которого однажды я спрыгнул, играя в казаки-разбойники, на нашего участкового. А в деревянном доме жила тогда молодая женщина, отчаянно дравшая меня за юношеские проделки. Через тридцать лет мы встретились с нею в одном учреждении. И потом, принимая у меня пальто, она каждый раз отчаянно хихикала:
— А ты помнишь, как я тебя жучила?
— После этого, тетя Груша, я и поумнел. Видишь, какой я теперь важный.
— Только почему ты всегда лазил на крышу, подглядывал за девочками?
— Тише, тетя Груша, не роняй авторитет руководства.
Со многими жителями нашего дома и двора позже меня сталкивала жизнь. Парень, с которым некогда я снимался в массовке на «Мосфильме», как-то принес мне для постановки пьесу. Честно говоря, парень этот был в те дальние времена выскочкой. Воспитанный в почти писательской среде — мама у него была сценаристкой, — он, по-моему, не кончил института, а, понадеявшись на свой домашний талант, рано пошел по пути человека свободной профессии: пока был молод и свеж, снимался в кино, потом начал пописывать, стругал репризы для цирка, скетчи для эстрады и самодеятельности. Когда мы встретились, он писал по заказу какого-то зарубежного издательства книгу с рецептами русской кухни. Я не сказал, с кем он разговаривает, и встретил его в кабинете, полном всяких административных игрушек: диктофонов, селекторов, шумящих телетайпов. В кабинете приглушенно сопели два телевизора, установленные на разные программы.
В этом и выразилась моя мальчишеская жажда реванша. К чести гостя, должен отметить, он и ухом не повел, встретившись с такою административной роскошью, и пьеса у него была очень приличная. Но вернемся к пейзажу из полукруглых окон.
Через неделю после того как мы въехали в этот дом, на полукруглых окнах висели белые крахмальные занавесочки, и ах как хорошо, уютно и чисто было в нашей восемнадцатиметровой комнате, названной почему-то квартирой.
Вся разномастная мебель из прежней двухкомнатной квартиры перебазировалась сюда. И огромный обеденный стол на толстых квадратных ножках, и шифоньер, и панцирная кровать — мамина! — с белыми эмалированными шариками, и этажерка с книгами, и буфет с наборными из граненого стекла дверцами, и диван — все переехало сюда и уместилось в одной комнате, сделав ее родной и уютной.
Но и сам дом — он тоже поражал воображение.
Меня сначала обрадовало множество дверей «квартир». Пишу в кавычках потому, что, как правило, «квартира»— это лишь одна или две комнаты без кухни и, конечно, без ванны, без туалета, в редких счастливых случаях с раковиной.
Было весело взбегать по узкой лестнице. Лестница коротким маршем, правда, шла и в подвал, и там тоже был целый мир: посередине коридор, а справа и слева от него множество, как в душевом павильоне, дверей, — потому что в подвале жило семей, наверно, больше, чем во веем доме.
И все же моим миром были верхние этажи. Пока бежишь, сколько новой информации западает в цепкую юношескую душу: на первом этаже от Перлиных валит столб сизого чада — жарят на керосинках рыбу; у Сбруевых — три дочери, живущие вместе с пьяницей-отцом, — ругаются; у Панских лает собака. Уже на втором этаже, пробегая коротким аппендиксом к нашей квартире, встречаешь сухонькую Елену Павловну, в коричневой шляпке с блеклым цветком — идет на фабрику сдавать работу, расписные платки, она художница-надомница. На площадке узкой лесенки, которая ведет к двухкомнатным апартаментам Телекевичей, Раиса Михайловна жарит на постном масле мои любимые картофельные оладьи. Честно говоря, я и позже не едал яства вкуснее. «Здравствуйте, Дима, — во весь свой командирский голос кричит Раиса Михайловна, — хотите оладушек?» Но тут звонит телефон. Второй на весь дом. Один висит на стене в подвале, а второй — на втором этаже. «Алло, алло, кого вам? Ах, Сильвию Карловну?» Я стучу в дверь, видимо, лучшей и самой удобной квартиры в доме. Я никогда в ней не был. О расположении комнат и убранстве мигу судить лишь приблизительно, высчитав окна покоев Сильвии Карловны по фасаду и прикинув по той части вестибюля, отгороженного капитальной оштукатуренной стенкой, которую Сильвия Карловна оттяпала году в сорок втором — сорок третьем, когда дом был почти пустой. У Сильвии Карловны единственный в доме балкон. Но он расположен как раз над парадным входом, даже не балкон — лоджия с целой стеклянной стеной. За этой стеклянной стеной и расположена комната Сильвии Карловны и ее мужа, тоже тихого и деликатного человека. Они жили без детей. Муж уходил рано на работу и поздно возвращался в неизменном коричневом драповом пальто и с коричневым портфелем. Сильвия Карловна выходила к телефону, муж никогда. И в моей памяти только и осталась неприметная фигура с коричневым портфелем. Ни лица, ни имени не помню. Как-то они исхитрились и за капитальной перегородкой устроили себе и прихожую, и небольшую кухню, и уборную, о которой я догадывался, потому что даже из-за капитальной перегородки — телефон, запакованный в ящик с английским замком, правда, редко запиравшийся, висел как раз на ней, — так вот из-за этой перегородки изредка доносилось иерихонское рычание спускного устройства. А потом, они никогда не посещали скромной клетушечки, находившейся как раз возле нашей двери. Но что же было за дверями Сильвии Карловны? Каждый раз, подзывая ее к телефону, я видел лишь краешек чистенькой, вылизанной кухни и аккуратно закрытую белую высокую двустворчатую дверь в комнату. Мне почему-то казалось, что там, за закрытой дверью, в комнате, утопающей в коврах, с тропическими растениями, вьющимися вдоль стеклянной стены, в свободное от кухни и телефонных разговоров время Сильвия Карловна возлежит на тахте в роскошных, как Шахразада, шальварах, курит кальян и полной горстью ест восточные сладости.
…Я не успеваю взять оладушек и стучу в квартиру. Снова кусочек чистенькой кухни, белые прикрытые створки двери! А я уже бегу дальше, мельком замечая, что ближайшая к телефону дверь Анны Григорьевны чуть приотворилась — не шире, чем всунуть в щель ухо.
Со стороны подъезда, с переулка, дом наш поражал своим великолепием. Мраморные ступени через нишу, прикрытую раздвигающейся решеткой, вели в вестибюль.
Глядя на бесконечный, похожий на теннисный корт вестибюль, я, воспитанный в функциональной тесноте московских коммуналок, невольно поражался нерасчетливости владельцев: сколько же площади пропадает! Мысленно я уже прикидывал, что четыре комнаты, вернее, четыре апартамента, выходившие дверями на это щедрое пространство, по площади были меньше вестибюля.
В эти комнаты, даст бог, нам еще удастся заглянуть, а пока стоит полюбоваться на вестибюль.
Уже за мою жизнь в этом доме исчезла кованая раздвижная решетка, охраняющая вход в дверь снаружи. Кто-то отломал и, видимо, сдал в утильсырье бронзовых грифонов, стороживших три ступеньки перед парадными просторами вестибюля. Высвобождая заклинившую втулку велосипеда, я собственноручно расколол мраморный подоконник на лестничной площадке. А сколько и чего только не было вырезано на широких — формата энциклопедии — перилах. Как же быстро человек освобождается от «нетленных» примет времени! Как же, в сущности, мало оседает этих примет по берегам быстротечной реки дней, месяцев и лет… Даже совсем близкие от нас эпохи уходят, оставляя лишь скудные черты. Было вчера, казалось бы, неколебимо, вечно, недвижно, а сегодня? Где оно сегодня? Лишь веселый бульдозер ровняет последние штрихи.
В конце вестибюля плавным изгибом на второй этаж, к нам, к Раисе Михайловне и Сильвии Карловне, вплывала роскошная лестница. Ее портила только наша квартира, потому что совсем еще недавно дальний конец вестибюля, его полукруглый эркер простреливался на всю высоту здания. Военное время и здесь отыскало ресурсы: какой-то предприимчивый начальник расклинил тавровыми балками вестибюль, отделил его часть, сузил «воздух» над лестницей — так и образовалась висячая квартира. Из трех окон вестибюля, длинных, по конфигурации похожих на церковные витражи, в квартиру попадали два, вернее, их закругленные верхние части.
В самом куполе, завершающем вестибюль, наша комната оказалась ломтем, вырезанным на пробу. Новая квартира испортила парадную лестницу. Но и такой я ее преданно любил. Впрочем, так же, как и черную, с бетонными ступенями и железными прутьями поручней лестницу для прислуги.
Изредка я любил, входя в дом с переулка, представлять, как же все было раньше. Я входил в подъезд, чопорно, по-хозяйски, стуча каблуками, проходил через вестибюль и, фантазируя, что на локте левой согнутой руки я несу треугольную шляпу с петушиным пером, не спеша поднимался по мраморным ступеням. В эти минуты сердце начинало биться, я ждал, что откроется одна из высоких дверей и выйдет… Но тут звонил телефон, и Раиса Михайловна, оторвавшись от керосинки, кричала мне со своей верхотуры:
— Дима, кого там требуют?
Но чаще я бегал по черной лестнице, заплеванной, грязной, похожей на каменную трубу. Лестница вела в голубятню Макара Девушкина и в тесные комнаты Мармеладовых. Тем более что лет в двенадцать, наверное, раньше, чем кому бы то ни было из моих сверстников, мне повезло встретиться со страницами книг Достоевского. Но это другая история.
В ровное и беззаботное житье в новом доме иногда врывались события, навеки врезавшиеся в молодую память.
Постепенно мы с братом осваивались в гуще старинных арбатских переулков, среди новых знакомых, наших сверстников.
Интересы брата витали в серьезных сферах. Внезапно появилась у него наколка на руке; он скрывал от меня, что у него водились деньжата, которые он тщательно складывал под матрас, ложась спать. Но только скроешь ли что-нибудь от молодого пытливого глаза? Хотя мои интересы были ближе — во дворе, в доме, на свалке, куда из радиодома выбрасывали увлекательнейшие металлические и деревянные разности.
По субботним дням и летом устраивались казаки-разбойники. Многочисленные тонкости игры сводились в конечном счете к простенькому принципу: одни убегают — естественно, разбойники; казаки преследуют. Разбойником, как всегда, быть легче и приятнее. Что за раздолье прятаться среди ящиков, в закоулках подвалов, перепрыгивать через заборы. Вот тут-то я и спрыгнул на бравого усатого участкового Семенова. Одной правой рукой он снял меня со своего загривка, приподняв за шиворот, а левой, еще плохо двигающейся после фронта, выхватил у меня из-за пояса деревянный самопал, стреляющий спичечными головками, — какой же разбойник без нагана! — и, дав легкого пендаля, выпустил меня на маршрут. Кстати, года через три мы с ним встретились в седьмом классе школы рабочей молодежи. Расчувствовавшись после того, как я проверил ему изложение на экзаменах («Эх, Семенов, Семенов, пишешь ты, словно составляешь протокол. Это же Раймонда Дьен, сторонница мира. Она на рельсы легла, чтобы не пропустить поезд с военными грузами, а ты ее описываешь как нарушителя уличного движения» — «Но тройку, Дима, поставят?» — «Тебе за старание четверку поставят». — «Неохота учиться. Заставляют». Но Семенов, как я потом понял, врал. Он только входил во вкус учебы. В десятом классе он на выпускном экзамене решил за меня тригонометрическую задачу. А еще через десять, уже в солидном возрасте, защитил кандидатскую диссертацию. «Зачем тебе это, Семенов, у тебя пятеро детей», — говорил я ему после защиты, наливая винцо. «Для самоутверждения, Дима. Для красоты жизни. Очень ты меня с Раймондой Дьен разозлил».), — так вот, расчувствовавшись, Семенов сказал: «Спасибо, Дима. Твой самопал у меня до сих пор валяется в отделении в столе. Хочешь, верну?» Я ответил: «Спасибо, Семенов, сдай его лучше в музей детских игрушек. У меня уже другие интересы. Я уже не разбойник».
Проекция из моего времени: написано мне на роду всю жизнь ходить по одним и тем же маршрутам.
Значительно памятнее оказался случай с пластинками.
Многоэтажный дом, стоящий против нашего особнячка, был начинен разнообразными организациями, связанными с радио. Видимо, одно время здесь шла и большая работа по звукозаписи на пластинки. Это и понятно, магнитофоны только появлялись, а вся звукозапись велась на разнообразные граммофонные диски. Пишу «разнообразные», потому что тот случай как раз был связан со стеклянными дисками. Это были действительно стеклянные диски, чуть политые с двух сторон специальным покрытием, на которое и велась звукозапись.
Сразу после войны импортные шеллачные материалы, из которых штамповались граммофонные пластинки, стали большим дефицитом. В прейскуранте лавочек по покупке у населения утильсырья, а по Москве их тогда ютилось много, значился и бой грампластинок, стоил который тогда довольно изрядную сумму, рублей что-то пять. И поэтому все мы, дворовые пацаны, наряду с медными и латунными поделками, дырявыми медными котлами, текущими водопроводными кранами, латунными старомодными люстрами, которые в те времена нерасчетливо шли на помойки, а теперь в комиссионные магазины, — и поэтому все мы, дворовые пацаны, наряду с металлоломом старательно выглядывали на своих помойках и пластиночный бой. В этом отношении наша помойка была урожайная!
Из осколочков пластинок мы создавали в своих потаенных уголках запасы, а потом тащили все это в ближайшую к нам, у Тишинского рынка, палатку по сбору утильсырья. Опытный и ласковый дядя Гриша, вечно мерзший в этой палатке, быстро рассортировывал нашу добычу, для вида бросал на весы и потом молниеносно сосчитывал на счетах. Мы получали по небольшой толике денег и, радостные, подхлестнутые этим стимулом, разбегались для новых поисков. Так создавались ребячьи запасы. Каждый на что-нибудь копил. На что-то копил и я. И вот по мере того как условная сумма у каждого росла, приближаясь к заветной, поиски новых источников обогащения или интенсивность в разработке старых увеличивались. Мы просто зыркали глазами по сторонам. И вот однажды была получена информация: за забором, ограждавшим нашу «штатскую» часть двора от служебной, за большим забором, подсвеченным фонарями и разукрашенным поверху колючей проволокой, хранится под навесом большой ящик с пластиночным боем.
Я никогда не забуду того жуткого вечера, когда мое испуганное и робкое сердце вынесло мне приговор за кражу. Чего я боялся? Скандала, поимки с криками, милиции? Стыда, пересудов по дому, слез мамы? В распаленном сознании я уже прокрутил все: и крики во дворе, и яркий свет лампы в караулке, при свете которой охранник вызывает милицию, и себя, остриженного, с землистым цветом лица за колючей проволокой. И все-таки — может быть, все же это лишь жажда события, приключения? — я полез за этот проклятый забор.
До сих пор помню и наш темный осенний двор с мотающейся на столбе лампочкой, и стук своего разбойного сердца, и каждую мысль, проносившуюся тогда в моей преступной голове.
Несмотря на страх, я продумал все: еще днем присмотрел местечко моего «прорыва» к социалистической собственности — там, где к забору примыкали груды битого кирпича, — и, надев старую куртку, вышел из дома около десяти, когда во дворе никого не было.
Свою добычу — ящик с пластиночным боем — я умудрился пронести незамеченной к нам в комнату и засунуть под кровать брата, стоящую возле двери.
Всю ночь я почти не спал. Мозг уже пережил все: страхи, позор, разоблачение. Что-то более властное, нежели раздумье о физических ущемлениях, тревожило меня. Душа была неспокойна.
Всегда — и окончив школу, и учась в университете, и уже работая — я производил впечатление ухоженного домашнего ребенка. Всем казалось, что я вырос в семье, которая не знала лишений. В среде, где детей с пяти лет учат английскому языку и музыке. Но все это было совсем не так. С пяти лет, когда началась война и мы были эвакуированы в деревню, я был предоставлен самому себе. Мать никогда не имела времени, чтобы проверять наши домашние уроки, читать с нами книги, ходить в театр или на елки. Она неукоснительно следила только за тем, чтобы мы были чисто одеты, залатаны, чистили по утрам зубы. И все-таки мама с детства внушала нам: дурно воровать, нельзя лгать, нечестно обижать младшего, у каждого человека должна быть совесть. Какая совесть? Что за совесть, в раннем детстве переживал я. И вот эта невидимая и таинственная совесть отплатила мне в темную осеннюю ночь.
Этой ночью я все же решил отнести эти проклятые пластинки обратно, понял, что я не создан, чтобы противостоять разрушительной работе пресловутой совести. Я дал себе слово не делать в жизни чего-нибудь подобного. Утром обнаружилось, что не только моя совесть против меня, но и судьба: пластинки оказались из стекла, в палатке утильсырья не имеющие никакой цены.
И все же — во имя искренности — надо продолжить мой рассказ.
Через тридцать с лишним лет я испытал тот же страх, те же мучения и так же, как много лет назад, решил: не гожусь для разворотливой деятельности добытчика и стяжателя. Увы, мне шустрость «дельца» приносит, видно, лишь мучительнейшие угрызения совести и разочарование в себе.
Я даже не знаю, почему я взял дачный участок за сто километров от Москвы. Скорее всего, сработала нелепая мечта: когда-нибудь уйду с работы на «свободные хлеба» и вот тут мне потребуется моя «башня из слоновой кости», мое убежище, где я, отгороженный от суеты повседневности, еще, может быть, напишу главный труд — о, неосуществимая мечта! — удивительную «Песнь песней» моей жизни. Напишу такой труд, что все восхитятся, труд, который оправдает мою жизнь, оправдает аскетичность в юности, когда я во имя работы, сидения за столом, лишал себя радости общения с друзьями, радости от просто «легкой», не обязательной для меня книги, лишал себя неповторимой юности.
Наш дачный поселок, где предстояло подняться моему «монрепо», рос как на дрожжах. Вставали рубленые избы, затейливые мансарды, появлялись роскошные заборы с боярскими воротами. И только мой участок зарастал бурьяном, и через него во время распутицы уже начали ездить на машинах соседи. У меня не было ничего. Ни досок для сарая, ни кирпича, чтобы поставить фундамент под финский домик, ни слеги, чтобы перегородить дорогу наглым автомобилям. И самое главное, я, казалось, мог бы все достать — договориться, попросить мне помочь друзей — и имел деньги (я как раз получил гонорар за книгу), чтобы за все с лихвой заплатить. Еще с вечера я внутренне планировал: позвонить туда, сделать то-то, но уже утром волна рабочих дел, конечно, более интересных для меня, нежели строительные, «подсебяшные» проблемы, захлестывала меня, и я откладывал на завтра решение проблем личных. Бог с ними, завтра успею…
Но раздражение против своей неразворотливости у меня росло. Я размышлял: почему все так складывается у меня? Может быть, потому, что не было помощника? Жена твердо сказала, что заниматься строительными заботами не станет. Она человек урбанистского склада, и дача ей не нужна. Как же строят мои соседи? И в один прекрасный день я понял: мои сослуживцы два дня в неделю — в субботу и в воскресенье — вкалывали на своих участках, переворачивая горы земли и поднимая кверху стропила, но зато всю рабочую часть недели, четко отодвигая в сторону свою службу и заботы в учреждениях, с энтузиазмом сидели на телефонах, связываясь с лесоторговыми базами и кирпичными заводами, смывались на полдня, заказывая машины и разбирая на вывоз бревенчатые дома, предназначенные к сносу. Я же в это время сидел за письменным столом, отвечая на телефонные звонки и подписывая бумаги. Не мог я отложить нужные дела ради собственных. Я понял, что надо оторваться от службы, взять два дня отпуска за свой счет и постараться завезти стройматериалы, а там уже найду шабашников — и дела у меня пойдут.
За эти два дня, объездив на машине пол-Московской области, я сделал многое. Там сунешь в карман чужого пиджака завернутую в газету бутылку коньяка, в другом месте два часа простоишь в очереди, в третьем ничего не получается и, главное, не знаешь, как подойти к начальственному лицу. В эти критические для «собственника» моменты выход один: искать уже не самого большого начальника, а самого маленького. Вот этот самый маленький начальник — рабочий с пилорамы — и сказал: «Ты здесь долго еще будешь мыкаться? Давай десять рублей задатка и подъезжай к одиннадцати ночи к забору, я тебе перекину твой штакетник».
К одиннадцати вечера я уже весь изнервничался. Как тать в нощи, на машине я подкрался к базе. В душе стоял стыдливый холодок. Я боялся попасться? Вряд ли. Ну, перекинут мне, согласно договоренности, перевязанные пачки штакетника. Я брошу все это в багажник и — ищи ветра в поле. Логика говорила: все здесь будет в полном порядке. По дороге я думал, что когда-нибудь напишу статью, как честный человек в силу обстоятельств стал почти жуликом. Как стыдно, думал я, что мне приходится ловчить, пользоваться всякими жучками, ставить под удар свою репутацию. На душе становилось все мерзостней. В тенях ночной дороги, казалось, прятались наблюдающие за мной люди. В каждой проезжающей машине мне мерещился человек в форме. И повторяю: я прекрасно понимал, что все обойдется, никому нет дела до десятка пачек струганых палок, которые перебросят через забор. Ни одной душе. От базы до моей дачи всего тридцать минут езды по проселку. А уже на своем участке мне ничего не страшно: купил у соседа или сосед мне нарезал циркуляркой. И все же — какая грязь! Значит, кроме этого часа или двух, пока я буду крутиться со штакетником, я буду ещё нервничать завтра и послезавтра? Думать и переживать целую неделю? Нет, это не по мне. И тут я вспомнил о своем детском воровстве. Жутком накале детских переживаний. Как все оказалось это похоже! Боже мой, ведь еще тридцать лет назад я сказал себе: никогда не прикоснусь к чужому. Еще попадет мое «дело о хищении» в руки комиссару Семенову… Ведь под суд не отдаст, но засрамит, впишет мой пример — «мутация личности под воздействием частнособственнических инстинктов» — в свою докторскую диссертацию! Никогда. К чертям собачьим этот штакетник, идею хозяйственного накопления, долой деловую дошлость. Да здравствует спокойная совесть!
Даже в самые лучшие дни я никогда не чувствовал себя раскованным в компании сверстников. Будто надо мною висела порча, обвинение в легкомыслии. Снисходительно принимались мои объяснения: ушел из школы, не поступил в институт, снимается без образования в кино. Все это было очень зыбко, непривычно, не поддавалось знакомому стереотипу, не несло на себе социального ярлыка. Я понимал это и со своей стороны тоже был снисходителен к своим друзьям. Даже мои самые удачные стихи они принимали, как десерт после обеда, но без внутренней веры в них и меня. Однако я знал, что я хочу и чего добиваюсь, и, рискуя сожалеть о бессмысленно протраченной молодости и юности, исподволь делал свое дело.
Очень трудно было противиться искушениям удачи. Жизнь поворачивалась светлым крылом, появлялся манящий покой и сладостное благополучие, новые пути открывались, и казалось только — иди, вот шоссе, на котором твоя судьба расставила знаки дорожного движения и прикатала асфальт. Но во имя задуманного, во имя глубинного ощущения правоты и неколебимой веры в путеводную приходилось говорить: нет, нет, нет. Победствуем, на ринге жизни будем подставлять плечи под удары. Вперед! «Чтоб не смутить риторикой потомка и современность выразить верней».
Самое сильное искушение было, когда я начал сниматься в кино. Что могло быть престижнее и значительнее, чем если бы соседи и друзья могли бы увидеть мою рожу на экране. В то время выходило лишь несколько фильмов в год, и появление хотя бы половины твоего плеча на экране свидетельствовало о приобщенности к какому-то высшему и красивому миру. А сама жизнь артиста в народном представлении тех лет? Лицо на весь фасад кинотеатра «Центральный», который прежде стоял на Пушкинской площади в Москве на месте, где ныне вход в метро. Овации возле артистического подъезда, когда ты с нарочитой скромностью, стремясь быть якобы незамеченным, выходишь из театра. Иностранные премьеры и гастроли. А это значит чужие, знакомые по Драйзеру и Бальзаку города — об этом только можно было мечтать! В своем воображении я знал все: как раскланяться, что сказать репортерам, как заискивать перед поклонницами и организовать себе цветы и славу, но я вовремя понял, что играть-то ни в кино, ни в театре по-настоящему не смогу.
Когда кривая вывезла меня на один сезон в далекий провинциальный театр, я весьма убедительно поболтался на сцене, но это был ад, потому что приходилось математически высчитывать, когда надо подавать свою реплику, чтобы быть правдивым, думать, как повернуться, и вспоминать, как есть. Из этого пустого года я вынес огромное уважение к актерам как к представителям самой необъяснимой на земле профессии. Но лишь раз почувствовал, что такое их работа, которая всегда должна быть игрой.
В какой-то военной пьесе у меня был диалог с одним пожилым актером, играющим моего отца, и вот во время этого диалога я встретил его взгляд и в нем вдруг прочел, что он по роли хочет от меня, своего сына, не произнесенное вслух, и вдруг я, каким-то несвойственным мне, но пленительным своей новизной чувством понял, что сын, которого я представлял, должен был ответить отцу. И я ответил. И в глазах актера, которые оставались в то же время глазами моего отца, в мгновенном сужении зрачков прочел одобрение: «Молодец, Дима, так и шпарь дальше». Мне стало легко. Моя утомительная кибернетика представления сгинула, и я опять ответил актеру. И почувствовал себя одновременно и сыном его и лицедеем и оставался самим собой.
Публика не взорвалась аплодисментами. Такое поведение актера на сцене должно быть нормой. Но у меня это чувство легкости игры никогда больше на сцене не появлялось, хотя считал я здорово, и еще много лет этого никто бы не заметил.
Однако судьба сталкивала меня с лицедейством и раньше.
Я оказался в массовке на «Мосфильме», когда только что окончил восемь классов. Два необходимых условия были соблюдены: имелось свободное время (я учился в школе рабочей молодежи) и был в наличии паспорт. На «Мосфильме» несколько поубавились мои восторги по поводу блестящей жизни возле кухни грез, но прибавилось самоуважение — в то время для семьи это был доход немалый.
Труд в массовке — особая статья и, быть может, особая повесть, где будут и хорошие отношения с ассистентами актерского отдела, и дружба с бригадирами массовок, за свою жизнь под юпитерами кинофабрик износившими не один атласный камзол и изведшими не один килограмм шеллачного лака, которым обычно гримеры приклеивали усы и бороду. Массовка — это целый мир со своими примадоннами, склоками, хулиганами, сумасшедшими. Есть категория людей, которые здесь постоянно живут: престарелые актрисы, смазливые девочки, не поступившие в театральные училища, вертлявые парни приобщающиеся к искусству, сумасшедшие старухи. Здесь надеются на чудо, на ослепительную, как у Золушки, карьеру. Какие бросаются здесь взоры, как тщательно подбираются туалеты, как продумываются небрежные челки и вьющиеся на висках пряди!
И, однако в этом мире мне повезло. Я находился в самом расхожем для кино возрасте: юн и не занят постоянно школой.
Я кочевал из массовки в массовку, бессловесной тенью принимал разные позы, смеялся, аплодировал или негодовал по требованию режиссера. Помрежи как-то засунули меня даже в «окружение» — есть такой термин, означающий постоянный человеческий фон героев, — фильма «Аттестат зрелости», и с тех пор я знаю ребят, сделавшихся впоследствии известными актерами. Моя фамилия стала появляться в титрах, и вот постепенно коварная мысль начала закрадываться в сознание: а может быть, это и есть мой путь? Может быть, стоит спроектировать его так: ГИТИС, театральное училище либо Институт кинематографии?
«Артистическая карьера» уже начала приносить маленькие дивиденды. Когда пришла повестка в армию, знающие друзья из массовки сказали: устраивайся в военный театр — получишь отсрочку. Я поболтался на «актерской бирже», стихийно в межсезонье собирающейся в Москве, и меня «зафрахтовали» в театр, который давал отсрочку. Но уже осенью этого же года я поступил на заочное отделение в университет.
Год в театре был годом потерянным. Нечего в жизни хитрить. Еще раз я убедился в необходимости следовать призванию. Пришел к директору театра крутобровому капитану Шустину и сказал, что подаю заявление об уходе.
— А я пишу письмо с отзывом твоей брони. Придется, дружок, послужить. Ты у нас в театре все молоденьких офицеров играл, суворовцев. А здесь придется поиграть в солдатики. Не хочется солдатиком-то?
— Хочется. Служу Советскому Союзу.
— Ладно, валяй. Подпишу я тебе заявление.
Я отслужил в армии положенное.
Второй раз серьезное искушение изменить призванию возникло, когда я оканчивал университет.
Меня всегда и губило и спасало незнание правил игры. Поступая на филфак, я не представлял, как писать сочинение на приемных экзаменах. В скитаниях по киносъемкам я не очень баловал школу своим посещением. Но школьное сочинение, как и любой вид работы, требовало навыка. В этом смысле опыт у меня был один: на аттестат зрелости сочинение я списал. В университете это оказалось невозможным. И я написал первый в своей жизни рассказ. Только сама форма спасла меня от двойки; аспирантки, принимавшие экзамены, именно за содержание, пренебрегая количеством грамматических ошибок, поставили мне проходную тройку и после совместными усилиями тянули меня по всем устным предметам.
Приблизительно такая же история произошла у меня с дипломом. Я несколько обалдел от четырехмесячного отпуска, который мне дали на госэкзамены и дипломную работу, и так увлекся другими разнообразными и часто для меня более приятными делами, что пришел на кафедру за темой для дипломной работы, когда ничего путевого, легкого в списках уже не было. Я выбрал западноевропейские заимствования в лексике десятитомного архива князя А. Б. Куракина, чей звездный портрет кисти Боровиковского висит в Третьяковке.
Сгубили меня добросовестность и незнание правил… Вместо дипломной работы я сделал словарь заимствованных слов на трехстах страницах и узнал, что это лишь блестящее приложение к моей дипломной работе, только за десять дней до защиты. Еще неделю я употребил на написание тридцати страниц самой работы и в результате получил рекомендацию ученого совета в аспирантуру. Единственный. На потоке в сто пятьдесят человек. Тут-то меня и замучили сомнения. Может быть, пуститься в науку? Разве плохо быть профессором? Большая зарплата. Квартира в профессорском доме. Почтительные ученики. А главное, все это без нервов: сиди дома почитывай, пописывай, съездил в университет, почитал лекции нерадивым студентам. Можно ли отыскать лучшее?
А если нет, надо возвращаться в газету — в это время я уже работал корреспондентом, — опять беготня, дежурства допоздна, жалобы на каждую твою корреспонденцию и сто рублей в месяц. Аспирантская-то стипендия больше. И, как надпись в самолете «Пристегните ремни», всплыло перед глазами: помни о призвании!
Друзьям не принесешь устное высказывание оппонента: «Эта дипломная работа может лечь в основу кандидатской диссертации». Все, что я успел, было случайным. Для них я не был человеком одной темы. Все не как у людей: школу вечером, университет заочно, в газете работаю — так, областной, пишу статьи — так, небольшие. О сладостный реванш у близких друзей! Пушкина из меня не получилось. А Эдька Перлин был уже кандидатом биологических наук и перворазрядником по шахматам; Юрка Шлялев окончил военное училище и носил лейтенантские погоны; Гарик Опенченко работал синхронным переводчиком в ООН, Татьяна училась в Институте имени Гнесиных, и ей прочили карьеру великой оперной певицы; ее брат Витька работал начальником радиостанции в Антарктиде. В Антарктиде! И объехал уже полмира! А я еще только собирался стать…
Я всегда знал, кем я хочу стать. Откуда взялось это желание? Было ли оно самонадеянным? Я и сам иногда пугался его определенности, но что делать, если с детства я хотел стать…. писателем. И никем иным. Только.
Помню, лет в семь, когда я поступил в школу, каким-то образом мне в руки попали десять рублей. Сумма небольшая по тем временам, кто-то подарил мне эти десять рублей, как «сиротке». Что должен был сделать с этими деньгами любой нормальный ребенок? Что угодно, только не то, что сделал я, ваш покорный слуга, читатель! Я купил каких-то два чахлых цветочка в горшочках. Придя домой (мы еще жили в двухкомнатной квартире и, значит, непрошеные жильцы еще не стали нашими соседями), мама увидела, что маленький столик, мой детский, выдвинут на середину комнаты, а на нем по краям два горшочка с цветами, в середине — чистый лист бумаги, карандаш и канцелярские скрепки. Я играл в писателя.
— Что ты тут делаешь, Дима? — спросила мама.
— Я играю.
Что означала моя «игра», я не признался бы ни за что.
В октябре 1954 года неожиданно вернулся отец. Он приехал ночью. Я утром проснулся, а напротив, на стуле, сидел незнакомый мужчина. Я почти сразу догадался, что это отец. Только густые волосы остались отцовскими, но поседели. Лицо приобрело бурую окраску. Морщины закаменели, выделялись скулы. Надо ртом, между худыми щеками, треугольником опускался нос.
В зрачках у сидящего напротив меня мужчины что-то дрогнуло, как несработавшая шторка в фотозатворе. И тут же мама сказала:
— Это твой отец, Дима.
Я уже был довольно взрослым и знал, как положено встречать отца, возвратившегося после многих лет отсутствия. Но в сердце у меня ничего не произошло. Это был чужой мне человек. Тем не менее я потянулся к нему и, когда он склонился над диваном, поцеловал его в чужую, пахнущую дешевым одеколоном щеку.
Отца определили жить не ближе ста километров от Москвы. Документы на право ношения прежних орденов и восстановление его в партии были посланы, но ответа еще не было. Отец жил у нас как бы нелегально.
Это были тягостные для меня дни. Время я старался проводить на «Мосфильме» и с нежеланием шел домой, где поселился непривычный для меня человек.
Никто из соседей, кроме Раисы Михайловны, о возвращении отца не знал. Но она была человек верный. Она даже нажарила ему целую тарелку моих любимых картофельных оладий. Они пили с отцом чай на краешке стола, и Раиса Михайловна во время чаепития спросила отца:
— А профессора Мишу Лазовича вы не встречали?
— Нет, не встречал.
— Он когда-то ухаживал за мною в юности.
— Может быть, встречал, но забыл. Невысокого роста такой?
— Нет, Миша был высокого роста.
Из комнаты отец никуда не выходил. Ему, наверное, было стыдно жить вот так, на иждивении жены и детей, но он отогревался. Ведь впереди у него лежала тяжелая работа и ожидание бумаг о пересмотре дела.
В отношениях моих родителей что-то происходило. Тайна, которую я узнал, меня огорошила. Как же мама так долго могла не проговориться и воспитывать в нас любовь, уважение и почитание по отношению к отцу?! Сама она его не уважала. Еще любила, наверное, но не уважала, а может быть, и презирала за предательство.
Дело оказалось вот в чем. В заключении, в свой лучший период, когда отец работал юрисконсультом, он сблизился с женщиной, тоже заключенной. У женщины родился ребенок. Согласно правилам, этого ребенка должны были устроить в детский дом. И вот, оказывается, еще лет пять назад, в самое тяжелое для нашей семьи время, отец написал маме письмо и, зная ее великодушие, призывал ее взять на воспитание, пока не освобождена мать ребенка, его сына.
Я только отдаленно могу представить, какие муки перенесла в то время мама, получив это письмо. В те годы, когда она сохраняла ему верность, отец, как говорила мама, «искал себе удовольствия». Ее отчаянию не было предела. И все это она перенесла молча, ни с кем не делясь, и заставляла нас с братом еженедельно писать ему письма.
(Всю эту историю я узнавал по частям много лет, и окончательное подтверждение нашел в переписке с отцом, которую она мне разрешила посмотреть перед смертью.)
Мама ответила отцу, что во имя спасения своих детей она не может принять ребенка чужой женщины, она написала и что думает о его поступке. Она не могла простить измены, но не хотела, чтобы кто-нибудь мог подумать, будто этой изменой она воспользовалась как предлогом бросить отца. Она написала отцу, что разведется с ним в день его выхода на свободу.
Мы говорили с мамой об этом почти накануне ее смерти.
— Мама, почему ты плачешь?
— Я любила его всю жизнь.
— И когда разводилась с ним?
— И тогда…
— Но ты же вскоре вышла замуж за Николая Константиновича.
— Только он один мог довести твоего брата до института и сделать из него человека. У меня перед Николаем Константиновичем был долг.
— Мамочка, но ведь и перед собой у тебя тоже были долги — быть хоть немножко счастливой.
Она внезапно тяжело, сквозь боль, улыбнулась.
— Очень мы думаем о долге быть счастливыми… Это видно по тебе: что ты знаешь, кроме своих бумаг?..
…Через месяц пребывания отца в Москве маму встретил на улице участковый Семенов и намекнул, что дней через пять собирается навестить нас — ему что-то стало известно.
Мама заторопилась провожать отца. Пришло несколько сослуживцев с его бывшей работы, другие нашли причину, чтобы не прийти. Мама продала какие-то вещи, брат прислал из Сибири, где он работал, перевод, мы отдали отцу мое новое пальто и проводили его поздно ночью на вокзал. Он уехал под Брянск, где районным прокурором работал его друг юности. На первое же письмо тот ответил ему: «Приезжай, устрою».
На вокзале я поцеловал отца. Он прижал меня к себе, и я вдруг почувствовал, что он родной, близкий мне человек. Но я отогнал от себя это чувство: знал, что никогда не забуду маминой обиды!..
Каждый день, глядя из окна кабинета на маленький особнячок, я думаю, скольким для меня памятным событиям он стал свидетелем. Сюда впервые пришла моя девушка и стала моей женой. Еще раньше здесь мы праздновали получение моего аттестата зрелости и диплома об окончании университета. А сколько других, может, более мелких, но не менее памятных случаев, эпизодов, моментов! Первую напечатанную мою статью я принес сюда, в эту маленькую комнату. Получив ордер на новую квартиру, здесь мы мечтали о замечательной новой жизни. В том особнячке я впервые надел костюм, сшитый для меня портным. И здесь же пережил первые разочарования.
И все же маленький особнячок с пестрой судьбой в первую очередь запомнился мне другим. Изнурительной работой. Разве в памяти только, как, лежа на диване, читал я эту свою первую статью? Нет! Я в первую очередь помню, как все я писал, сбивал варианты, помню физическую усталость от напряжения мысли. Я вообще помню, как все я писал. Могу забыть сюжет, имена героев или персонажей, но где это написано и само мое состояние в этот момент не забудется. Мой старый дорогой дом, в котором я жил, забит этими воспоминаниями.
За свою жизнь я грузил вагоны, копал землю, красил заборы, стоял в карауле, бегал с автоматом по полю, снимался в кино, служил лесником, водил машину, работал библиотекарем, искусствоведом, репортером, помогал в партии геологам, был артистом, разносил телеграммы и газеты, но я не знаю труда изнурительнее, чем труд думать и писать. Не верьте представлению о легкой жизни под сводами, о писательстве как о процессе писания. Это процесс самоистязания и самоуничтожения. Соблюдение своего нравственного долга перед событиями, которым стал ты свидетелем, перед рано умершими друзьями, перед хорошим и плохим, что ты встретил в жизни.
Я с детства знал, что буду писателем, но почему же так долго шел к этой цели? Почему так быстро обгоняли меня мои сверстники? Они так бойко выражали свой двадцатилетний мир. А меня он не интересовал. Я искал других жизненных поворотов и постоянно воспитывал себя, зная: кто же захочет читать необразованного и неинтересного человека.
В стареньком особнячке я никогда не читал книг про шпионов, дешевой фантастики, сентиментальных историй «про любовь». А приключения мысли, бессмертные истории ушедших веков — это тяжелая, но благородная работа. Твой труд окупается здесь чувством самоуважения, растущим — без пользования сносками — пониманием трудных авторов, той медленной работой ума, которая формирует душу. Писать, читать, думать. Это каторга, но сладкая каторга.
Глядя на особняк из окон кабинета, я думаю: мог бы я сейчас повторить этот труд? И отвечаю: нет, не мог. Это труд юности. Он не подъемен ни в каком другом возрасте. И как хватило у меня терпения «ждать»? Что это было — расчетливость или вера в свои силы? Как я смог переносить иронию людей, немного посвященных в мои планы? Вот вышла, например, новая повесть в «Юности». Автору — двадцать лет, вот появилась и еще новая юная звезда!.. А что ты в двадцать лет?
Может быть, в поисках близкого результата я и стал журналистом.
В 1959 году, весною, вместе с одним юным и веселым существом, получающим стипендию на факультете журналистики — то есть в положении с точки зрения реальных ценностей явно неравном: очаровательная студентка-отличница и парень-заочник, — мы шли по весенней, неповторимой, как она бывает только весною, Москве.
Это была Москва новой эры. Впервые мы вошли в легендарный Кремль, в который раньше вход был только по пропускам, увидели соборы, о которых много читали, походили по брусчатке возле Ивана Великого. Каждый дотронулся пальцем до меди Царя-колокола. В бывшем Манеже, где долгое время был гараж, открылся Центральный выставочный зал. Гремели вечера в Политехническом. Уже стояли университет, гостиница «Украина», высотное здание на площади Восстания. Выросли Черемушки… Мы шли весенним маршрутом: Красная площадь, Александровский сад, Библиотека имени Ленина. Стояли длинные, теплые, весенние сумерки. Только что зажглись огни. И вот когда мы проходили мимо Александровского сада — тогда было меньше машин и меньше шума, — из его таинственной благоухающей прохлады вдруг раздалось тугое прищелкивание и пробная, пристрелочная трель соловья.
Юное существо не зря получало повышенную стипендию.
— Боже мой, — воскликнуло юное существо, — из этого можно сделать информацию для «Московской правды», ведь из-за загрязнения воздуха — слова «окружающая среда» заявили себя лишь два десятилетия спустя, — из-за загрязнения воздуха, — трепетала очаровательная отличница факультета журналистики, — соловьи давно из Александровского сада улетели, а теперь, значит, вернулись. «Соловьи в центре Москвы» — так я назову эту информацию.
Я был потрясен тем, что, оказывается, столь просто решается святая святых газетного творчества. Не озарение, не шелест хитона музы, а лишь факт и его осмысление. А главное, это осмысление доступно, оказывается, и мне. На это не нужен специальный патент. Нужно только стремление. А муза, если хорошо посидеть за сто-» лом, она, муза, придет, прилетит. Куда ей деться…
— А разве можно прийти в газету и просто так принести заметку?
— Можно даже прийти и сказать: я бы хотел у вас внештатно поработать, не дадите ли вы мне тему?
Какое сладостное чувство зарабатывать деньги трудом, к которому ты готов и который ты любишь! Но сколько надо было испытать, чтобы так просто прийти в редакцию и сказать: «Я бы хотел что-нибудь для вас написать». Надо было отринуть робость, внутренне быть готовым к вопросу: «А кто вы, собственно, такой, чтобы писать для нас?»
У меня все обошлось более-менее гладко. На первый раз мне поручили объехать полтора десятка райкомов комсомола и выписать строки из заявлений ребят и девчат, отъезжавших на целину.
Но какое чувство радости видеть в газете восемь строк, даже без твоей подписи, но которые подготовил ты!
Газетная карусель закрутилась: первая информация, первая корреспонденция, первый очерк, первый материал, отмеченный как лучший на редакционной летучке, первая командировка, первый перелет на самолете. Здесь все и всю жизнь впервые, но это при условии, если каждый раз ты ищешь единственный необходимый ракурс материала, если не используешь уже нажитых тобой приемов.
Журналистика не отпускает тебя ни на минуту. Ты чистишь картошку и думаешь, читаешь учебник и думаешь о своем герое, разговариваешь с друзьями и ищешь единственное, точное и неповторимое слово.
Моя бывшая комната полна этих бесконечных, до отчаяния, размышлений. Она полна бессонных ночей и вариантов статей.
Но труднее всего было думать: может быть, все это зря? Может быть, ты бесцельно тратишь золотые дни юности? Может быть, лучше становиться не зеркалом жизни, а самой жизнью?
А кругом все кипело. Я выписывал строки из заявлений ребят, отъезжающих на целину, а эти ребята ехали. И как было завидно глядеть на них! Их ждала настоящая жизнь: со свистом ветра, с усталостью после работы, с конкретными делами, которые они оставят после себя. Эти ребята уже завоевали себе право через много лет сказать: я поднял это поле и посадил это дерево.
А потом пошли Братская ГЭС, Красноярская ГЭС и другие знаменитые и громкие стройки. В 1961-м взлетел Гагарин. Все мои сверстники занимались земными и осязаемыми делами. Приносили реальную пользу. Они летали, перевозили грузы и пассажиров, строили. После них что-то оставалось, реальное и долговечное.
Густая и жгучая зависть к их труду — под просторами неба, среди вольных степей и в распадках гор. Зависть по мужской, тяжелой работе, зависть к их загару, к упорной основательности. Ведь такой большой и разнообразный мир вокруг, а я сузил его листком бумаги. Столько всевозможных инструментов от лопаты до скальпеля и микроскопа существует в обиходе человечества, а ты пользуешься лишь одним — автоматической ручкой. И сейчас, до сих пор сама жизнь, густой ее замес, волнует меня больше, чем ярчайшие описания. Еще до сих пор в минуты слабости подкрадывается мысль: «Вот начался БАМ. Ведь в конце концов мне не восемьдесят лет. Брошу-ка все ко всем чертям. Хоть учетчиком, хоть шофером, но туда, в пылающее горнило жизни».
При взгляде на окна своей комнаты я вспоминаю и ту работу, которую я, как углекоп, прикованный цепью в шахте, делал, не ожидая награды и славы. (Пробиться, напечататься — это лишь счастливый вариант завершения. Один из многих.)
В тесной комнате впервые увидел я лица вымышленных мною героев. Здесь они заговорили и сгрудились возле моего стола, требуя труда и жизни. Это была бескомпромиссная стража, полосовавшая меня и принуждавшая работать. Они подчинили меня себе, отбирая воскресные дни, отпуск, часто время для сна. Я записывал их речи, и интерьеры, и пейзажи, в которых они хотели существовать, искал для них девушек, которых они хотели бы любить, и посылал их в давно задуманные путешествия. Папки с протоколами их жизней копились одна возле другой по книжным самодельным полкам.
«Может быть!» — вот был мой девиз. Если я уж без этого не смогу — написать. С печатанием — как повезет. В конце концов при недостатке свободного времени была альтернатива: или писать, или бегать с рукописями по редакциям. Но писать было интереснее. Я писал в стол. И все-таки однажды я предпринял смелую попытку: пять экземпляров своей первой повести разослал в адреса пяти журналов. «Москва» ответила хорошей, положительной рецензией и не напечатала. В «Новом мире» представление на редколлегию сделал Ефим Дорош — и не напечатали; в «Знамени» рецензию написали кислую — и не напечатали; в «Звезде» — разгромную — и не напечатали; из «Волги» пришло доброе письмо.
…Состоялось «может быть». Я не был тщеславным. После тридцати мне не доставляло радости видеть свои фотографии и имя на журнальных страницах. Но мне так хотелось дать жизнь своим героям! Придутся ли они по душе людям? Хотелось узнать, чего же я стою сам. Я готов был бы отдать свою первую повесть любому, безвозмездно, лишь бы увидеть ее напечатанной. Не тщеславие! Мне хотелось увидеть мою работу законченной до конца. Работу, и только.
Несмотря на скученность, в доме жили дружно, секретов друг от друга ни у кого не было. Если в кастрюле у кого-то варилась курица, об этом становилось известно всем. Целым домом обряжали на свадьбу невест и провожали покойников. Оценки поступающих в вузы ребят становились известны всем. Во время вечеринок соседи занимали друг у друга стулья и посуду. Мама консультировала всех по юридическим вопросам. Елена Павловна для девочек была главным законодателем художественного вкуса. У Раисы Михайловны всегда можно было перехватить деньжат. Я чинил всему дому пробки. Анька с нижнего этажа перелицовывала и ушивала брюки, куртки и рубашки. Дом жил общими интересами и радостями. И только иногда (сугубо на принципиальной основе) вспыхивали конфликты. Поводы их были почти всегда известны: поквартирно или «подушно» платить за свет, принадлежит ли телефон, стоящий на втором этаже, и жителям первого. Или более локально: можно ли Эдьку Перлина впускать в туалет с книгой. Во время конфликтов дом делился на партии, на телефон второго этажа вешался ящик с запором, в ответ на первом этаже на парадном подъезде врезался замок: пусть второй этаж ходит только через черный ход. Таинственная рука ночью выворачивала лампочку перед дверью многодетной Марии Туранюк, сторонницы поквартирной оплаты за электричество, тогда Мария подводила в коридор собственную проводку с выключателем в комнате, но ослепительная сорокасвечовая лампочка неизменно потухала, когда старая восторженная дева Елена Павловна наливала из бутылки керосин в примус или кто-нибудь из соседей тащил через закуток Марии Туранюк ведро с помоями. Но все это были досадные эпизоды, лишь прерывавшие общее умиротворенное и заинтересованное житье-бытье. И лишь единожды дом распался не на партии, а на «каждый за себя». Единожды вместо дипломатических манипуляций с электролампочкой были высказаны резкие слова и проделаны пиратские акции.
Мы как-то привыкли к условиям керосинок и электроплиток. Знали, что где-то в городе проживают счастливцы, под кастрюлями которых бьется синенькое некоптящее газовое пламя, да мало ли у кого чего есть, только не про нашу честь. Дом не роптал, не требовал перемен, а дружно и безответно терпел. И вдруг, как удар молнии, разнесся слух: будут проводить газ!
Волнение вызвала сама эта пьянящая новость, но слухи по дому уже гуляли, обещая такие конфетные доли, что дух захватывало. То дом забирали под посольство, то научно-исследовательский институт собирался устроить здесь конструкторское бюро, то вроде бы особняк облюбовала другая могущественная организация. Но, поциркулировав, слух этот — дыхание людских надежд — увядал, делался слабее и, наконец, испускал дух, переходя в ранг домовых мифов: «Вот в одна тысяча таком-то году, когда дом собирались забрать под посольство…» Да и все реально понимали, что не нашлось еще такой могучей организации, которая способна была расселить наш многосемейный муравейник.
Поначалу к этому «газовому» сообщению скептики и реалисты отнеслись настороженно. Подумаешь, газ! Может быть, еще квас из кранов будет течь? Это что — жизненно важно, чтобы был газ? Да зачем же этот газ, когда у каждого и керогаз и керосинка, а кое у кого, например у Сильвии Карловны, есть и примус. Но слухи обрастали немыслимыми подробностями о газовых духовках и конкретизировали предмет: в какие квартиры газ подводить будут, а в какие нет. Но самое удивительное, что слухи подтверждались.
В доме стали появляться разнообразные личности, осматривающие, выстукивающие и обнюхивающие все апартаменты. Личности лазали по этажам и что-то записывали в свои блокнотики. На попытки завести с ними более лирические отношения, выяснить, что думает проектная организация, отвечали решительно и кратко: «Чего беспокоитесь, всем достанется!»
К этому времени в умонастроении жильцов наступили существенные изменения. О, благословенный газ! Ты будешь кипятить чайник за пять минут! Если нагреть чайник и две большие кастрюли, то можно помыться и дома в корыте, а не тащиться в банк?. Обед варить за два часа. Пол мыть горячей водой. О приди, благословенный и давно ожидаемый газ! Жизнь без тебя уже невыносима, невозможна, лишена значения и смысла.
И вот в один прекрасный день в дом, вернее, в купеческо-дворянский вестибюль завезли газовые плиты. Пока одной машиной восемь плит. Первыми об этом узнали неработающие старухи, и дело закипело. Вцепившись своими морщинистыми ручонками в чугун и эмалированное железо, объединившись по пять-шесть человек, как муравьихи, они тянули сверкающие новизной плиты по дальним углам. Гром, гам, грохот стоял на ступеньках. По вестибюлю плиты волокли на половиках, на лестнице подкладывали дощечки, молодцам из гаража во дворе сулилось по паре пива за помощь. Все вошло в высшее напряжение человеческого духа и физических усилий.
К пяти часам, когда весь основной контингент возвращался с работы, когда, как вулканы, разгорались керосинки и беспрестанно начинала хлопать дверь в туалете, вся газовая аппаратура была разнесена, а кое-где уже и прикрыта от глаза мешковиной, тряпьем. В вестибюле осталась только единственная плита, вокруг которой легкой рысью семенила бабка Серафима Феоктистовна, с утра занятая неотложнейшими делами по спасению собственной души в Елоховском храме.
Полшестого в вестибюль к сиротливой плите стал подходить народ. Собирался грозный домовый сход. Все с удивлением глядели на единственную плиту. Раздавались призывы к самосуду и кличи к перераспределению. Начинался бой за последнюю плиту: кому?
Сильвия Карловна пискнула, что в своей, отторгнутой от коридора кухне она смогла бы создать для плиты хорошие условия.
С сочувствием было принято заявление Раисы Михайловны, что ее Даня женится, ей придется кормить и его и жену, а будущая жена у Дани слабенькая. Даню любили. Даня был фронтовик.
Протиснувшись через частокол спин, выступила художница Елена Павловна: дескать, если кому и следует уступить единственную плиту, так ей, как художнице и старухе.
— Ах, старухе, — завыла уборщица тетя Паша, — значит, теперь она старуха! А как кто-нибудь из мужиков пройдет перед сном мимо ее керосинки в кальсонах… Она, видите ли, себе по ночам кофей варит, без кофея художества ей в голову не лезут. Кто-нибудь из мужиков спьяну ночью мимо ее, холеры, керосинки в кальсонах пройдет в туалет, так она ох, ах и кричит, что она девица! А когда плита ей нужна, так она старуха!
— Чего спорить, — раздался внезапно глухой бас Марии Туранюк, — и чего разоспорились? Моя эта плита, как детной матери и одиночки.
И все здесь примолкли. С Марией не поспоришь.
— Берите-ка, пацаны, — махнула Мария своей ребятне, — ставьте возле двери. Баста!
Конечно, уже на следующий день все образовалось. Пришла еще одна машина. Плиты перестали быть дефицитом, а потому вызывать интерес. Но машина, кроме плит, привезла и разбитного красавца прораба. Прораб за дело принялся хватко. Первым делом все плиты, разнесенные по разным углам, были возвращены на прежнее место.
Женщины окружили его тесным кольцом. Прорабатывался главный вопрос: где будут стоять плиты. Опять Сильвия Карловна настаивала на сепаратных переговорах за закрытыми дверями. Мария Туранюк удостоверилась, что ее, детную мать, не обидят, и ушла. Из своих дверей вышла портниха Анька в коротеньком халатике.
— А в нашей квартире можно установить газ?
— Для вас плиту можно установить в любом месте.
— А все же? — переспросила Анька.
— По проекту, — прораб развернул небольшую тетрадочку, — по проекту в коридорчике перед вашей квартиркой не хватает кубатуры, поэтому плита у вас будет общая в вестибюле.
— Это кто эту кубатуру мерил? — надвигалась на прораба Анька, ослепляя его сверкающими коленками. — А ну-ка пойдем со мной, померяем вместе!
— С удовольствием, отказывать женщине в чем бы то ни было — не в моих правилах.
Мы всей гурьбой двинулись было за прорабом, но Анька, уперев руки в бока, как полководец оробевшую гвардию, грозно спросила:
— А вас кто звал? Нам понятые не нужны. Сами справимся.
Через пять минут несколько задушенный прораб выскользнул из Анькиного закутка, выкрикивая на ходу:
— Хорошо! Я разве против вашего счастья? Все сделаю к вашему удовольствию.
— Давно бы так, — говорила, выходя вслед и небрежно потягиваясь, Анька, — а то какую-то кубатуру придумал. А она, кубатура, вся при мне, и, если кому-нибудь недостает, могу одолжить.
— Прикройся, бесстыдница, креста на тебе нет, — прошамкала бабка Серафима Феоктистовна, — ишь растелешилась. Детей бы постеснялась…
— А него их стесняться, — сладко, как кошка, улыбалась Анька, — пусть любуются и учатся. А насчет креста, бабуленька, ты права. Не только креста нет, а даже и комбинации. Так вольготней.
…Нам плиту поставили в коридорчике, ведущем на черную лестницу. Четырехконфорочную плиту с духовкой. И какая же у нас была радость, когда включили газ! Радость во всем доме. Ведь никто, главное, не просил, никто не требовал у депутата этого газа, а вот некий неизвестный дядя подумал о нашем доме, и о Марии Туранюк, и о тете Паше, и о Елене Павловне, и о том, что Даня собирается жениться. Вспоминая этот эпизод из нашей жизни, я всегда думаю: как умели мы тогда радоваться маленьким удачам жизни, как умели их ценить! Вот это умение ценить осталось, наверное, у всего моего поколения. Мы радуемся санаторию, в который приезжаем, новой квартире, которая, безусловно, лучше старой, импортному венгерскому костюму. Никому из нас не придет в голову травить себе душу, что санатории есть и лучше, квартиры строят и в центре, а кроме венгерских костюмов, в магазинах бывают и французские и финские.
Какое счастье, что это суровое время выучило нас ценить доброту. Ценить труд и заботу о нас. Ах, как не хватает этого дню сегодняшнему..
Почти двадцать лет назад, в конце 50-х годов, мы с моей будущей женой получили свою первую штатную работу. Редактор газеты нашел, что единство стиля двух молодых журналистов бросается в глаза, здесь не миновать слияния и жизненных устремлений, и сделал нам свадебный подарок: разделил одну ставку в восемьдесят восемь рублей на две — половину жениху и половину невесте. И как же мы были рады этим деньгам! Какими казались они нам большими и, честно говоря, даровыми! Ведь мы получали гонорар за каждую мелочь, сделанную для газетных полос, нам стремились приплачивать, так что вроде зарплату выдавали за красивые глаза. И мы уж старались эти деньги отрабатывать. Мы готовы были лететь на любое задание, писать по первому зову, дежурить вне очереди, мы вообще проводили на работе весь день — с утра и до вечера. Потому что газета была самым интересным, самым значительным в наших жизнях…
Ну, вот я и превратился в сорокалетнего брюзжащего старца. Хочу написать, что раньше все было лучше: каша гуще, сметана слаще и молодежь вежливее. Но сметана и в наше время сладкая, молодежь такая, что начинаешь побаиваться ее интеллектуального превосходства. Знают они больше нас, в поступках дерзостнее, в любви искреннее, в жизни бойчее. Но и наше время кое-что значило. Оно быстро формировало нас, ставило перед нами невыполнимые задачи, и мы их выполняли. Нам, правда, было наплевать на наши пиджачки, рубашки и галстуки. Лучше, конечно, поновее, но коли нет, и так сойдет. И что-то из нас всех получилось. Кто, например, мог подумать, что этот сонливый и вечно голодный мальчик из комнаты с полукруглыми окнами мог превратиться в самостоятельного человека! Я всегда вспоминаю бабушку: взглянула бы старушка, как безукоризненно вежлив, просто на уровне мировых стандартов, ее безалаберный внучок, которому она давала первые уроки вежливости и нравственности. Просто в наше время в быту мы заботились о другом.
Один раз я был в недорогой туристской поездке по Индии. На самых современных машинах мы ездили и летали по стране, жили в добротных отелях, нас хорошо кормили. Нас, естественно, обслуживали по туристскому классу. Я чувствовал себя в чужих отелях в окружении состоятельных иностранных господ и дам совсем не парией. Я понимал, что в пересчете на их свободно конвертируемую валюту наше путешествие стоит в несколько раз дороже, чем мы заплатили, потому что советскому туристу, уезжающему за рубеж, льготы дают профсоюз, «Аэрофлот», «Интурист». Мы только об этом редко задумываемся. И видимо, мои спутники об этом не думали совершенно: через неделю началось некоторое раздражение потому, что американцев отправили на семи легковых автомобилях, а нас на автобусе с кондиционером, потому что… Было много этих возможностей к раздражению еще у сравнительно молодых людей. И я все время думал: что это? Отсутствие достоинства, стремление к компенсации своей социальной роли, неумение мыслить широко или просто привычка требовать. Мелкая привычка, требовать на всякий случай — а вдруг дадут. И что тебе положено и что нет. А вдруг мама купит французские сапоги, о которых и сама-то не мечтала? А вдруг папа три раза не поедет в отпуск, возьмет на работе компенсацию и подарит мотоцикл? К окончанию десятого класса. А почему папа должен платить сыну за то, что тот хорошо учится? Почему?
Вот такие соображения возникли у меня, когда перебирал я счастливые события своей юности, — в наш дом провели газ.
Даня вернулся с фронта — он служил на флоте, — наверно, за год до того, как мы въехали в особняк. Мне тогда казался он таким взрослым, что я рассмотрел его как следует, лишь когда мне самому исполнилось семнадцать. Даня уходил из дома рано утром, а приходил вечером. Он никогда не останавливался в коридоре, в исключительных случаях выходил звонить по телефону, а когда с кем-нибудь здоровался, старался не поворачивать головы.
После возвращения с фронта Даня не носил шинели, кителя, а сразу надел пиджак, пальто и мягкую шляпу, которую, поднимаясь по черной лестнице, всегда старательно натягивал на глаза.
Собственно говоря, глаз у него был только один. Второй — неживой, стеклянный, с пронзительным немигающим взором. И все лицо Дани без привычки казалось демоническим: оно было покрыто синими въевшимися точками сгоревшего пороха. Постепенно я узнал, что в руках у Дани на фронте взорвалась мина. Но зло, которое мина причинила человеку, на этом не кончилось. Правой руки у Дани тоже не было. Вместо нее был протез, одетый в тонкую черную перчатку. И я всегда удивлялся: кто же снабжает Даню такими прекрасными перчатками?
К тому времени, когда я наконец-то рассмотрел Даню, он уже окончил юридический факультет университета и года два работал судьей в другом районе Москвы. Мне хотелось поехать посмотреть, как же он судит и как сидит в большом удобном дубовом кресле с гербом на спинке.
Перед Даниным приходом, часа за три, Раиса Михайловна, его мать, становилась к плите и что-то стряпала, изобретая различные блюда из моркови, картошки, а когда отменили карточки и жить стали лучше, то и из мяса. Запахи носились по всем нашим этажам, выделяясь необыкновенным ароматом и тонкостью. По длительности витания этих запахов можно было определить: задерживается Даня или нет, потому что года за два до женитьбы он стал задерживаться.
Настоящих причин этих задержек долгое время не знала даже Раиса Михайловна, но однажды рано утром она постучалась к нам в комнату и принялась шептаться с мамой. Из бурного шепота женщин я понял, что у Дани появилась девушка.
Интересно, подумалось мне, какая из себя? Тоже какая-нибудь черненькая, хромает, наверно, или немножко кособочит. Какая же другая пойдет за Даню?
В тот период я еще считал, что все разговоры о духовности, трепете чувств, слитности душ — это своеобразные литературные фигуры, которые нужно освоить, но жизнь-то идет по-простому. Если на тебе белый плащ с белым шарфом и брюки дудочкой — тогда почти одновременно появились своеобразные эти брюки, слово «стиляга» и, с легкой руки фельетониста Ильи Шатуновского, родовое обозначение и для брюк и для всего стиля, которого придерживались эти узкобрючники: «плесень», — то ты король. А у Дани ни белого плаща, ни белого шарфа, ни — судя по скромной гастрономии Раисы Михайловны — больших денег нет. Даню могла полюбить только какая-нибудь чернавка.
В этой мысли — о необходимости красивой одежды для успешного чарования — меня утвердила одна голубоглазая девочка из соседнего, предвоенной постройки, дома.
Мне было уже лет четырнадцать, и одет я, скорее, оборван, был страшно, а тут приближались Майские праздники. Мама как-то изловчилась, отыскала старинную, из шерстяной ткани нижнюю рубашку деда, распорола ее, покрасила и за ночь сшила мне дивную тужурку с фигурной, зубцами, кокеткой. Такие куртки только-только входили в моду. И вот когда хорошо воспитанная, с бантом в русых волосах девочка увидела меня в новой куртке, она сказала: «Если бы ты всегда, Дима, был так красиво одет, я бы с тобой дружила».
Меня очень интересовало, как Даня прогуливается со своей девушкой: с какой стороны идет — с той, где у него нет руки, или с той, где нет глаза. И как объясняется, смотрит ли он ей в глаза!
Одна деталь, впрочем, прояснилась: левая рука у Дани была очень крепка. Как-то я стоял в коридоре и на столе, где до «эры газа» жила наша керосинка, гладил брюки. Я гладил их по нашей семейной технологии: крепко выжимая в тазике с мыльной водой тряпку. И тут проходил Даня.
— Не так ты делаешь, Дима, — сказал он. — Тащи парочку старых газет.
На сложенных по складкам брюках Даня развернул газету, сбрызнул ее водой из кружки и, схватив левой здоровой рукою раскаленный утюг, мощно ударил по газете. Из-под утюга хлынул пар.
— Вот и действуй дальше, — сказал Даня, — у нас на флоте брюки гладили так.
Мы еще не видели Данину невесту, но все были очень, как тогда говорилось, заинтригованы. Какая из себя? Сколько лет? Блондинка или брюнетка? И главное: хорошенькая?
Раиса Михайловна жаловалась маме: «Данечка такой скрытный, от него ничего не узнаешь. Я только один раз поговорила с ней по телефону, когда Данечки не было».
Постепенно, однако, кое-что выяснилось. Девушку звали Машенька. Она была на два года моложе Дани и проходила у него практику, а до института еще окончила музыкальное училище.
— Вот и прекрасно, — сказала мама, — значит, Данечка и вся ваша семья должны полюбить музыку.
— Мы купим патефон, — сказала Раиса Михайловна.
— Это хорошо, но лучше займитесь билетами в театр, — посоветовала мама, — на Лемешева и Уланову ни одна девушка пойти не откажется.
Какая здесь началась кутерьма! С утра и до ночи раздавался громкий, на весь дом, клекот:
— Соня, это ты, Соня? Это я, Рая. Ты знаешь, мой Данечка женится…
Дальше шло полное описание всех сложностей Даниного положения, музыкальное образование невесты и ее непреодолимое желание посетить с Даней Большой театр.
— Ах, это не ты, Соня, распространяешь билеты? Не ты? А я думала, ты. Но кто же тогда из нашего класса распространяет? Ах, Беллочка? Это какая же Беллочка? Которая вышла замуж за зубного врача или которая до войны работала в аэроклубе?
Ликующий голос нашей соседки уже заполняет собой все закоулки. Тихая Раиса Михайловна вообще не могла говорить по телефону спокойно, она принимала только одну форму — форте.
— Ах, боже мой, — кричит Раиса Михайловна, — а я и не знала, позор на мою старую седую голову, а я и не знала, что Беллочка из аэроклуба стала Героем Советского Союза. Боже мой, в гимназии она была совсем тихой девочкой. Что? Она еще и полковник? Да, да, мне теперь совершенно ясно, что билетами занимается Беллочка, которая замужем за стоматологом. Она еще играла на виолончели. Давай мне скорее ее телефон.
Раиса Михайловна размашистым почерком быстро записывала на стене телефон Беллочки и бежала к себе на верхотуру переворачивать морковные котлеты.
На мгновение ароматная волна ударяла по всему дому, жильцы сглатывали слюну, и наступало новое антре.
— Беллочка, это ты, Беллочка? Это Рая. Какая Рая? Ах, боже мой, какая Рая?! Твоя лучшая подруга, с которой ты сидела почти за одной партой. Беллочка, я к тебе с просьбой. Мой Даня женится…
Я прикрывал дверь и стремительно — вполуха, впрочем контролируя разговор, дабы не пропустить следующего антре, — повторял неправильные глаголы: в год Даниной женитьбы я поступал в университет.
Наконец уже знакомые мне новости иссякали, Раиса Михайловна в своем материнском радении входила в новый виток.
— Нет, нет, никакого Большакова. Лично я против Большакова ничего не имею, но мне нужен спектакль только с Лемешевым. И за Викторину Кригер я тебя благодарю, но необходима Уланова. Я верю, что Кригер — прекрасная балерина, но, ты сама понимаешь, Уланова — это Уланова.
Дальше начиналось самое захватывающее: торговля из-за мест, из-за яруса и, самое главное, из-за стороны в зрительном зале — «правой» и «левой».
Я долго не мог понять, здесь-то уж чего спорит Раиса Михайловна со своей школьной подругой, и только потом мне все разъяснила мама.
— Ты не думай, Дима, — говорила мама, — что Раиса Михайловна, если даже она кричит по телефону, — женщина такая простая. Она подыскивает такие места, чтобы Даня сидел рядом с Машенькой с той стороны, с которой у него здоровый глаз. Понял?
Постепенно при помощи дневных бесед Раисы Михайловны с подругами и друзьями — а кто только не числился, оказывается, в ее записной книжке — отношения у Дани с Машенькой наладились. Наконец стала даже известна дата, когда Машенька должна была прийти с официальным визитом, чтобы познакомиться с Даниными мамой, дедушкой и бабушкой.
Подготовку Раиса Михайловна начала с самого раннего утра. Даня запретил Раисе Михайловне готовить всякие кнедлики, печенье с корицей и прочий кулинарный шурум-бурум. Раиса Михайловна испекла торт из геркулеса по рецепту Елены Павловны, а Маша Туранюк проконсультировала соседку по части украинского борща, потому что молодые должны были прийти с работы.
Весь наш второй этаж принял посильное участие во встрече. Хозяйки, будто сами по себе, выдраили до блеска газовые плиты в коридоре, по возможности замаскировали помойные ведра, а тетя Паша вне графика вымыла лестницу на черном ходу и туалет. Необычную щедрость, ко всеобщему удивлению, проявила всегда сторонящаяся общественных движений Сильвия Карловна. Наверное, после долгих раздумий она подошла к Раисе Михайловне и сказала:
— Я слышала, что ваша будущая невестка — музыкантша. Если вы захотите, то вечером можно сервировать чай у меня. У нас пианино марки «Шредер» и, если девочке захочется показать себя, она смогла бы поиграть.
После пяти весь дом занял позиции. На лавочках у черного хода — тятя Паша, Мария Туранюк, бабушка Серафима Феоктистовна. Люди более тонкой организации — Елена Павловна, Сильвия Карловна — устроились у окон. Анька из вестибюля, не желая смешиваться с непросвещенной толпой на лавочке — окна ее выходили не во двор, — попросила разрешения наблюдать церемонию из окон нашей комнаты.
Наконец какой-то доброволец из мальцов вбежал с улицы в ворота и махнул рукой: идут!
Дом принимал торжественный парад. Дом всегда знал момент, когда надо выслать караул и устроить боевой смотр. По какой-то только ему ведомой команде он так же собрался, когда мой брат привез с дипломной практики жену. В том же почти неизменном составе дом выставил почетный караул из всех родов войск, когда я впервые привел показывать маме свою невесту. Только тогда Анька наблюдала за происходившим из окна Елены Павловны. Не избежал общей участи ни Эдька Перлин, ни Витька, никто из моих сверстников. Этот святой обряд — все-таки наш мальчик (девочка) женится (выходит замуж)! — продолжался до самых последних дней совместной жизни в коммунальных квартирах этого столь симпатичного мне дома. До тех пор, пока машины, нагруженные скарбом, рожденным теснотой и скученностью, не развезли нас по однокомнатным, двухкомнатным и трехкомнатным квартирам новых районов Москвы.
…Сразу же за сигнальщиком-добровольцем в воротах показались Даня с Машей.
Тетя Паша перестала лузгать семечки, бабушка Серафима Феоктистовна отложила носки, которые она штопала для вдового дьякона из Елоховского собора, Елена Павловна поднесла к глазам театральный бинокль на перламутровой ручке, мама отошла немножко от окна, чтобы с улицы не была столь явной ее заинтересованная позиция, Анька же, наоборот, по пояс свесилась из окна.
Ко всеобщему удивлению, Маша оказалась крепенькой, как морковка, рыжеватой девушкой. Она уверенно семенила возле сумрачного Дани и щебетала, не закрывая рта. Ее каблучки цокали по асфальту в ритме мендельсоновского марша, и всем стало ясно, что дело сделано и, как бы Даня ни рефлексировал, жениться ему на Машеньке, потому что Машенька его любит и уже не видит, есть у него рука или нет, а любит целиком и таким, каким его подарила ей судьба.
Во время торжественного ужина у Раисы Михайловны даже по телефону в доме никто не разговаривал. Особо смелые люди, вроде тети Паши и бабушки Серафимы Феоктистовны, на цыпочках поднимались к дверям Раисы Михайловны и тревожно прислушивались. Вниз они сходили совершенно успокоенные, потому что, по их мнению, все шло прекрасно: за дверью раздавалось веселое щебетание и смех Машеньки, бормотание о будущих правнуках почти парализованной Даниной бабушки и под сурдинку романс «Записка» в исполнении Клавдии Ивановны Шульженко — с пластинки, которая крутилась на новом, только что купленном патефоне.
Так Даня женился. Через две недели мы его, нафранченного, в белой рубашке, с цветком в петлице и в черных, несмотря на летнее время, удивительного качества перчатках, сажали в автомобиль, присланный ему из прокуратуры. Даня ехал за невестой.
Потом была свадьба, на которую набилось много парней с орденскими планками и совсем молоденьких девушек. Танцевали все в вестибюле, на нашей плите варили глинтвейн, а под утро Раиса Михайловна вместе с каким-то хлопцем из Даниных товарищей станцевала под баян веселый танец казачок.
Даня с Машенькой первыми выехали из нашего дома. Через две недели после свадьбы им дали новую квартиру, жизнь к этому времени стала уже полегче.
Меня всегда поражала духовная общность между моей мамой и ее сестрами, глубина понимания ими трудностей друг друга. Это единство, так непохожее на мои отношения с братом, видимо, выросло на традициях воспитания в большой семье, где младший донашивал одежду старшего, а старший был младшему нянькой, воспитателем, товарищем. Сегодня, в век приходящего достатка, все это обстоит, наверное, по-другому. Младший не наденет «обносков» старшего. И старший не только к своему внутреннему миру, но и к своей компании не подпустит младшего. Мои тетки и мама умели поступиться и своими личными интересами, и даже интересами семей, чтобы помочь друг другу. И такая помощь впервые пришла к маме от тети Нюры из Калуги сразу же, как из нашей жизни выпал отец. Письмо от тети Нюры и приезд дяди Коли, младшего маминого брата, почти совпали по времени — зима 1944/45 года.
Первый раз за нашей занавеской мы заговорили громко, мама рассмеялась, позволила себе, накрывая на стол, звякать посудой, когда вечером неожиданно раздался звонок. Как же, приехал брат, раненый фронтовик.
Дядя Коля казался мне, мальчишке, тогда пожилым, даже старым, а было ему, как я понимаю сейчас, всего лет двадцать восемь — тридцать. Он скитался после ранения, полученного, когда торпедный катер тонул и дядю Колю, полуживого, обмороженного, все же сумели выудить из не самого гостеприимного Баренцева моря… Он тогда скитался по госпиталям, а потом долго ехал в Москву, по дороге распродавая все с себя, лишаясь шинели, кителя, шапки, даже белья: дядя Коля после фронта стал горчайшим пьяницей. Он был человеком красивым, щедрым и талантливым. До войны он успел окончить институт и был по образованию экономистом. Уже на моей памяти он пять или шесть раз блестяще начинал. В разных городах Союза: и в Калуге, и Владивостоке, и Уссурийске, и Свердловске, и Новосибирске. Каждый раз он начинал с нуля, с рядового бухгалтера или экономиста, быстро становился главбухом, начальником планового отдела. Дирекции мирились с его мелкими выпивками, а потом в один непрекрасный день начинался большой запой. Он пропивал с себя все, бросал очередную женщину, с которой собирался жить до старости, и, еще как следует не протрезвев, оказывался где-нибудь в иной точке нашей Родины.
При первом знакомстве дядя Коля мне не понравился отчаянно. Он был грязный, оборванный, небритый. А мама сразу захлопотала над этим неопрятным мужиком. Стала вытаскивать из чемоданов отцовские вещи, рубашки, галстук, белье. Мне это не нравилось, особенно потому, что раньше мама все это берегла, аккуратно складывала и внушала нам мысль: выяснится недоразумение с отцом, он вернется, и вещи снова ему будут нужны. И в момент, когда она щедро одаривала дядю Колю, мне казалось, что совершалось предательство. Я вообще ревновал маму ко всем — к отцу, к брату, к любым нашим знакомым. Я даже был рад, что отца нет с нами, потому что вся любовь мамы достанется мне. А тут приехал какой-то оборванный человек, и я уже на заднем плане, все в доме закрутилось вокруг него. Я не мог спокойно наблюдать эту сцену, ушел в свой разукрашенный уголок и горько плакал от собственного несовершенства, от чувства ревности, которое, я понимал, гадкое и недостойное чувство, но оно жило тогда во мне, и я не мог его погасить и плакал от собственного бессилия. Однако не такой простой был и мой дядя. Он вытащил меня из угла, «не заметила что я плачу, затормошил, закричал, чтобы мама собирала белье не только ему, но и мне и что сейчас же мы с ним вдвоем отправляемся в Центральные бани, где есть парилка и даже бассейн, в котором можно плавать.
— Неужели можно плавать?!
— Можно плавать! — закричал дядя. — И мы будем там плавать, а мама даст нам еще красненькую на пиво, и мы попьем пивка.
Мама казалась счастливой, такой я ее помнил до войны. Она смеялась. Зубы у нее были ровные, на левой щеке при улыбке появлялась ямочка.
— Только, пожалуйста, Николай, — говорила она, внезапно посерьезнев, — не давай ребенку алкоголя.
Мы ехали с дядей Колей на трамвае и на метро, и я немножко стыдился его оборванного вида. Отстранялся от него, будто бы еду сам по себе, а он, напротив, ничуть не тушевался. Потом мы с ним парились в бане, он мне дал отхлебнуть из кружки пива. Сидя в предбаннике на сложенном полотенце, дядя Коля рассказывал сгрудившимся вокруг него мужикам что-то военное, а когда надел костюм отца, то превратился в ладного парня.
Дома я уже не отходил от дяди Коли ни на минуту. Я даже сказал, что буду с ним спать, и, лежа на «гостевом матрасе» на полу, на теплой руке дяди Коли, уже засыпая, слышал, как мама и дядя Коля шептались через комнату о бабушке, о тете Нюре, о какой-то родне, которую я и не знал, а если и видел когда-нибудь, то не помнил.
На следующий день вечером мы с мамой провожали дядю Колю в Калугу. На вокзале он уговаривал маму: «Пусти со мной Диму. Ты сама мне читала письмо Нюры — пусть поживет у нее, она же согласна взять его на зиму. Ты пропадешь с двумя ребятами. А маму, — продолжал дядя Коля, — я, как приеду в Калугу и устроюсь на работу, возьму к себе. Она всегда мечтала жить не с вами, дочками, а со мною, с младшеньким. Нюре будет полегче… Давай я заберу Диму».
Мне и с дядей Колей хотелось поехать и маму оставить было жалко. Но мне так хотелось проехаться на поезде!
— Нет, Николай, сейчас это невозможно, — говорила мама. — У Нюры самой трое девок, мать живет… Они только что вернулись из эвакуации. Дмитрия я не пущу.
…Мы посматривали на часы. Дядя Коля стоял на подножке вагона ладный, в отцовской парадной шинели, в каракулевой серой шапке. Наконец паровоз гуднул, вагоны, залязгав, чуть тронулись. Дядя Коля поцеловал маму, нагнулся ко мне, и я почувствовал, что взлетаю!
— Не волнуйся, — кричал дядя Коля маме, держа меня под мышкой.
— Дима, — кричала, смеясь и плача, мама, — ты уже большой, пиши мне письма.
Поезд вышел из-под вокзального ангара и пробирался через стрелки. Падал легкий снежок. Из вагона раздавались трели гармошки.
Если задуматься, как все же цивилизация сумела сохранить себя, несмотря на войны, разрушения, непонимание одного народа другим и смертельную неприязнь классов; если задуматься, как даже в огненные лихолетья, когда народ напрягал все силы, отстаивая само свое физическое существование, и, казалось бы, в тот период на что-либо другое, чем на борьбу и самосохранение, сил и не было; если задуматься над этим, то придешь к интересному ответу: в преемственности быта, умении удержать навыки семьи, в поддержке каждой особи, чтобы она в голод и бездомицу не опустилась до животного дремучего уровня, — в этом огромная заслуга женщин. С каким муравьиным упорством стремились они поддерживать хотя бы внешне привычный быт семьи. Будто бы в этом ритуальном постоянстве — залог возвращения в дом мужа или сына. Когда буквально нет крыши над головой, женщины так же методично заставляют детей чистить зубы, мыть руки перед едой, мыть в ледяной воде ноги перед сном, аккуратно, на тарелке резать хлеб, даже если это всего-навсего скромная пайка. В этом их поддерживает инстинкт и консерватизм женских привычек, но оборачивается все крепкими навыками, закладываемыми, несмотря ни на что, в следующее поколение, в их детей.
Сейчас, встречая дочерей тети Нюры из Калуги, уже взрослыми, пожилыми людьми, я поражаюсь той закваске, которую они получили от матери — тихой и незаметной женщины. Ее в доме-то не было видно, но она крепко держала дом своей мягкостью и терпением.
Калужский дом стоял на самой окраине, на берегу реки. На другом берегу виднелась деревенька с красивой церковью. Слева от дома, километрах в двух, был тогда наплавной мост, к которому меня раз принесло на лодке. Я отвязал соседскую лодку, желая немножко покататься по заводи, отталкиваясь шестом. Но шест оказался коротким и не доставал дна. Я долго боролся с течением в протоке, но все же лодку вынесло на стремнину и потянуло на глубину к мосту. К этому времени у моста оказалась бабушка (она зиму прожила с дядей Колей на снятой квартире, но дядя Коля запил, промотал последние вещи бабушки, и она вернулась к тете Нюре). В руках бабушки на этот раз почему-то оказался прут, и этим прутом она гнала меня, ревущего, по дороге, к дому. Справа от дома, через реку, были набиты сваи, доходившие до фарватера, — остатки военного моста. Между двумя этими мостами находилась акватория моего детства. Самых счастливых, самых безмятежных дней в жизни.
Какой внезапной бомбой оказался я в небольшом бревенчатом доме на берегу! Меня надо было и положить куда-то, и накормить, и вымыть, и сходить со мною в школу. Наверное, дочери тети Нюры шипели на свою мать, что та согласилась взять меня к себе — по тем временам это был поступок грандиозного великодушия. Но этих подспудных девичьих неудовольствий я совсем не замечал. Я прекрасно и свободно чувствовал себя и дома, и на огороде, и в саду, и за столом. Только один раз тетя Нюра внезапно стукнула деревянной ложкой о столешницу:
— Молчать, змеи шипучие. Я здесь хозяйка. Сироту обижать не дам.
«Шипучие змеи» все вместе сделали для меня много добра, за которое я им, конечно, не отплатил. Каждая из них меня чему-нибудь научила или пыталась научить. Веселая и подковыристая Тамара — жалеть детей. В то время она только начинала свою работу воспитательницы в детском доме и рассказывала мне обо всех своих питомцах. Кого бросили матери. У кого нашлись родители.
Все это было очень интересно, и через нее я впервые учился сострадать.
Нина — терпению и самоограничению. Из обмолвок я понял, что у нее на фронте убили жениха. Нина работала в финотделе и, по-моему, уже тогда начинала учиться в институте. Ее зарплата и рабочая хлебная карточка имели для семьи большое значение. Ее всегда нагружали поручениями. Если болела бабушка, вызывать врача, сходить в аптеку. Вечерами Нина, если не занималась, то шила на семью. Несколько раз заходили кто-то из ее сверстников, уже вернувшихся по болезни с фронта, но у Нины не было времени с ними поболтать: или корпела над тетрадками, или строчила на швейной машинке. Мать ее, тетя Нюра, часто пыталась помочь ее встречам с парнями. Предлагала доделать, дошить за нее. Но у Нины было свое понятие долга. Этому терпению и чувству долга она учила и меня.
Валентина — меньшая — из сестер самая незаметная. Да ее и трудно было заметить: целый день она в ремесленном училище. Она ходила в больших бутсах и телогрейке. Валя научила меня копать огород, держать в руке молоток и пилить дрова. Я не любил ни копать землю, ни пилить дрова. Валя говорила: ты только поддерживай пилу, я буду ее тянуть. Я жаловался, что устал, и Валя старательно объясняла мне: что как бы ни скучна была тебе работа, а она всегда работа, от нее хочется отделаться, но ее надо делать, от работы всегда устаешь, но отдыхать можешь только когда совсем сил нет.
Три сестры, как добрые феи, наградили меня каждая своим, самым дорогим.
И все же не сложилась судьба у трех добрых фей. Нина вышла замуж только после сорока, за вдовца намного старше ее, со взрослыми детьми. Тамара родила ребенка и развелась с мужем. До сих пор она то сходится со своим Жорой, то расходится. А тем временем в этой личной неустроенности уже выросла у нее дочь, и стала Тамара бабушкой, а все мыкается, ходит с чемоданчиком из одного дома в другой. Заметил я закономерность: чем раньше на переломе юности застала человека война, чем больше он принимал участия в делах взрослых, тем меньше счастья дала ему судьба. Что-то обгорало у выходящих из юности людей, чем ближе они были к войне. В этом смысле самой младшей дочери тети Нюры повезло больше всех — хотя какое, казалось, в то время везение! После ремесленного ее распределили куда-то под Москву, на завод, и она уехала в своей телогрейке к тяжелых башмаках. Через несколько месяцев, когда уже был в Москве, она позвонила нам. Дома был только я и тут же отправился на встречу сестры. Боясь Москвы, она с подругами сидела на каменной балюстраде возле кассы на станции метро «Парк культуры».
— Здравствуй, Валя, — закричал я, — как я рад тебя видеть! Смотри, что у меня есть! — и показал ей маленький браунинг, который на компас выменял у ребят во дворе.
Валя сказала, что живет в общежитии, из метро они с девчатами решили не выходить, боятся. Спросила, ел ли я сегодня. Потом достала из авоськи ломоть хлеба с салом и половину дала мне.
Лет через семь Валя выходила замуж, мы ездили с ней на свадьбу с мамой. Свадьба проходила в небольшом рубленом доме, возле нынешней окружной дороги. Женихом Вали был мощный парень, шофер Леня. На свадебном столе стоял самогон и много студня. Чадно, бедно неуютно. И ничего, казалось бы, не предвещало хорошей жизни. А повернулось по-другому.
Через год у них прибавлялось по дочке, пока не родился мальчишечка Сергей. Не так просторно было семье из шестерых человек в старом доме.
Леня оказался малым надежным, заботливым. Деревянная халупка расширилась за счет пристройки. Жилось семье очень трудно. Валентине пришлось уйти с работы чтобы управляться со своей армией, но к зарплате Лени она прикладывала свой приработок. Возле дома был построен сарай, и там откармливались свиньи. Одновременно пять. Раз в неделю Валентина привозила из столовой отходы. Мясо этих свиней не шло на стол семьи — слишком дорого. Осенью, когда свиней забивали, Валентина отвозила все на рынок. Девочки подрастали, требовали модную одежду. Честно говоря, прежде, глядя на Валентину и ее семью, я всегда думал о социальной предопределенности. Но все повернулось несколько неожиданно. Старшая дочка Валентины поступила в институт, средняя начала работать наладчицей радиоаппаратуры и вскоре вышла замуж, младшая окончила медучилище и твердо решила стать врачом. А тут из хлева их маленького деревянного поселка, который давно обтекала Москва, ушла корова. Она побродила по оживленным окрестностям и вышла на центральную магистраль. Сразу же последовал приказ: в неделю жителей переселить, а поселок сровнять с землей. Валентина на свою большую трудолюбивую семью получила две трехкомнатные квартиры. Я приехал на новоселье и обратил внимание, что нашлись деньжонки и на стенку, и на ковры, и на приличную посуду. Девушки и их парни были хорошо воспитаны, тактичны в разговоре, по-хорошему услужливы. Чувствовалось добротное домашнее воспитание, о преимуществах которого писал еще Чернышевский. Ну кто же этим девочкам, родившимся на окраине, среди шоферни и самогона, привил все это? И тогда я вспомнил ремесленницу в грубых бутсах, учившую меня пилить дрова, и свою тихую, как мышь, тетю Нюру.
А в 1944 году в бревенчатом доме на берегу Оки жили очень целеустремленно. С утра тетя Нюра надевала плюшевый, на вате, зипун и несла на рынок молоко. Шла как молочница — бидон и корзина через плечо. Почти сразу же за ней уходила в свою ремеслуху Валентина. Потом Нина будила меня и наливала в таз теплой воды для умывания. Валентина следила, чтобы после гулянья, перед сном я валенки положил на печку и вымыл ноги. А еще перед этим мы с тетей Нюрой ходили доить корову. Она несла подойник, а я — фонарь «летучая мышь». Подоив корову, она доставала из кармана граненый стакан, наливала мне молока потихоньку «от девок» — молоко продавалось, чтобы платить налоги, подсобрать денег на дрова, на одежду. Когда я уже был в постели, из кино или со свидания прибегала Тамара и так же потихонечку давала мне кусок пирога или полконфетки — то, что оставляла от своего ужина в детском доме. А иногда бабушка, слив вечером молоко из крынок в бидон, пальцем счищала с кромки крынок сливки и торжественно несла мне этот палец. Я облизывал его и удивлялся, какие у бабушки черные, с потрескавшейся кожей руки.
Так мы прожили зиму. Два раза Тамара водила меня в кино и один раз Нина на утренний спектакль гастролировавшего тогда Ивановского театра музкомедии — на оперетту. Помню щегольски подвернутые голенища на мягких сапогах главного героя, холод в театре и неестественность всего происходящего. Еще я очень любил бегать к нашей соседке Люде — женщине лет, наверное, тридцати, жившей с очень старенькой матерью в засыпном, продуваемом всеми ветрами домике. Там мне разрешали листать тяжелые с картинками старинные издания Жуковского, Шекспира, Пушкина.
Но за время жизни в Калуге произошли два в моей жизни события.
Ранней весною приехал хозяин — дядя Федя, муж тети Нюры. Он постучал рано утром. Я слышал, как тетя Нюра пошла открывать и вдруг закричала. На ее крик сбежались «девки» в одних рубашках. Тогда и я решил выйти на кухню. Женское население дома облепило и целовало чужого небритого дядьку. Мне этот дядька не понравился, и я подумал, что кончилось мое привольное житье. Но все обернулось удачно.
В тот день в школу я, конечно, не пошел. Единственный раз Нина сжалилась надо мною. Валентина в ремеслуху тоже не явилась, Нина сбегала к телефону, позвонила своему начальнику и отпросилась, Тамару заменила ее подружка.
Сразу же утром, вскоре после приезда, дядя Федя принялся резать теленка. Теленок родился, на свое несчастье, за несколько дней до возвращения дяди Феди с фронта. Рожки у него еще не пробились. На затылке красиво лежали мягкие завитки. После появления на свет он жил в кухне. Он будто тоже обрадовался, что приехал дядя Федя, тыкался мордочкой в общую кутерьму и даже пытался сжевать у тети Нюры подол. За эту радость он и попал под нож. В оппозицию к этой идее стала бабушка. «Через пузо можно спустить все», — говорила она. Я хныкал: «Теленочка жалко, он еще может вырасти, мы потом лучше целого быка съедим». Но тетя Нюра ополоумела от радости: «Да он целый пришел, Федор-то, с такой войны пришел. А мы с вами для него, мама, куска пожалеем? Это надо отпраздновать, а уж как жить дальше, там будет видно. Проживем, не умрем».
По неизменной своей любви к новшествам я взялся помогать дядя Феде. Тетка дала нам тазы, ведра, и тут же в кухне мы теленочка и порешили. Я только обратил внимание, с какой точностью и простотой действовал дядя Федя. Для него теленок не был наделен красотой, беспомощностью, пониманием, доверчивостью.
И вот живое существо, не лишенное даже некоторого разума, которое могло стать сильным и большим и принести потомство, превратилось в мясо, требуху, печень, бульонку, язык и сердце. Мне теперь кажется, что тогда у меня мелькнула совсем не детская мысль: до чего же хрупка жизнь! Наверное, так и человеку: хватает лишь одного удара ножом, укола в бок длинным шилом, пули, воспаления легких…
Вечером мы сели за длинный стол. Все, что еще оставалось в загашниках, в погребе, в шкафах, было щедро выставлено; дымились груды мяса, и тут дядя Федя потянулся за чемоданом, на который мы с утра жадно поглядывали. Щелкнули распираемые изнутри застежки, и чего только не оказалось там! Голову и плечи тети Нюры покрыл огромный с белыми кистями шарф. Бабушка получила кружевной пеньюар. Потом пошли: штука плотного шелка, пробитая насквозь плоским штыком, красивая кофточка, два махровых полотенца. Тамара засияла над туфлями, Валентине достались шелковые чулки, а Нине торжественно был вручен атласный до полу халат. Но Нина и испортила праздник. Сначала она поцеловала отца, а потом сказала: «Спасибо, папочка, за заботу. Ты на нас не сердись, но я не буду носить халат, а девочки не будут носить чулки и туфли. Ты помнишь, как у нас пропала корова? Мы ходили к людям, которые свели ее со двора. И люди что-то объясняли, а мы хотя и радовались, что корова нашлась, но долгое время будто бы брезговали ею…»
За столом все замолчали. Дядя Федя сжался, тетя Нюра сняла шарф с плеч и аккуратно сложила его на коленях, а Тамара отставила туфли.
— Мы не будем, папочка, носить эти вещи, потому что они чужие… Пусть все носят, а мы носить не будем…
— Значит, я неправильно сделал, что привез себе двустволку, о которой мечтал всю жизнь? — спросил дядя Федя, и голос его задрожал.
— Ружье — это другое дело, — сказала Нина, — это оружие.
— Прекратите, негодяйки, учить отца! — закричала вдруг тетя Нюра и заплакала.
— Останешься ты, Нинка, вековухой, — вдруг улыбнулся, совсем не обидевшись, дядя Федя, — останешься вековухой из-за своей принципиальности. Давайте лучше выпьем со свиданьицем, а после со всем и разберемся. Главное, мы все вместе.
Пока не повзрослел, мучился я потом этим вопросом: почему Нина не хотела носить такой прекрасный халат?
А через два месяца случилось другое событие. Кончилась война. Под утро вдруг от соседей кто-то забарабанил в стенку. Все немедленно проснулись. Бабушка в одной рубашке вышла во двор и сразу же вернулась.
— Базаровы говорят, — сказала она, — что по радио передали, будто война кончилась. Левитан объявлял.
— Дима, — сказал дядя Федя, — пойди постучи к Людке, скажи, что война кончилась.
Я вырвался из дома, перелез через забор и забарабанил в насыпной дом:
— Люда, Люда, война кончилась!
В это время от наплавного моста раздался громкий и настойчивый гудок катера.
Наша окраина откликнулась немедленно. У Базаровых вдруг кто-то закричал «ура!». На горе заверещали детишки и кто-то заплакал. Закричал петух. Испуганная шумом, долго и протяжно-изматывающе замычала корова. Наконец из дома вышел в брюках и нижней миткалевой рубашке дядя Федор и шарахнул из двух стволов нового трофейного ружья. От церкви с противоположной стороны реки тоже раздались выстрелы. Война кончилась.
Мне было грустно. Мы с мамой с фронта никого не ждали. Но это было лишь минутное огорчение. Все радовались, и радовался я. Тут же я и смекнул, что в ближайший день-два можно будет попраздновать, и горечь от того, что в общей радости я оказался несколько обездоленным, рассеялась.
С годами мы все больше и больше начинаем уважать последний и невозвратный обряд смерти. Она все ближе к нам, и к ней мы относимся спокойнее и торжественнее. Острее и чувство последнего долга. Если совсем недавно видели мы в необходимости быть на похоронах или панихиде некоторую досадность, прерывающую запланированное течение наших дел, теперь осознаем это как сопричастность нравственным устремлениям усопшей личности, ее жизненному подвигу. К сорока все меняется: ты можешь не прийти на день рождения, но обязательно придешь на похороны. Ценность человеческой жизни с годами неизмеримо вырастает в наших глазах.
О, как я корю себя сейчас, что не смог проститься со многими близкими мне людьми! Не нашел времени, чтобы съездить в Калугу на похороны тети Нюры и ее мужа Федора, не слетал во Владивосток, чтобы проститься с бабушкой…
Мне было тогда, наверное, лет двадцать пять. Я послал телеграмму, деньги на похороны. Как говорится, исполнил свой долг. Совесть меня не мучила. Но вот с годами понял, что личность бабушки, с которой встречался я, по существу, только в детстве, занимает все большее место в моем духовном мире. Я понял, что существует диспропорция между тем, что она дала мне для жизни, и той малой, часто корыстной любовью и привязанностью, которой я ей за это отплатил.
Я не был ее любимым внуком, а она неповторимой бабушкой, вроде лермонтовской Арсеньевой или няни Арины Родионовны. Но все же наступил в жизни момент, когда я побывал на ее могиле. Бабушка начала мне сниться, слишком часто я о ней размышлял, вспоминал ее слова, походку, наши с ней разговоры. А тут как раз подвернулась командировка во Владивосток. В обычное время я бы постарался избежать этой поездки — все-таки не шутка на самолете пересечь весь Советский Союз с запада на восток. Но я сказал себе: побываю на могиле бабушки.
Ее похоронили высоко, на сопке. С изголовья ее могилы, лежащей в коммунальной тесноте кладбища — ограды, кресты, остроконечные обелиски, — видно море: низкое, бесконечное, полное скрытой энергии и жизни. Рядом с бабушкой лежат ее сыновья и внуки: дядя Коля, о котором я уже писал, ее братья, их сыновья — и все это или детонирующая сила войны, или трагическая случайность жизни. И они все не пережили бабушку. Она легла уже к ним последняя. Я подумал в тот момент: как тяжело ей было, наверное, умирать, имея такой итог жизни…
Бабушка была человеком своеобразным. Она вышла замуж пятнадцати лет и нарожала столько детей, что сама путалась в их возрасте. Некоторые, правда, не пережили младенчества. Я помню, моя мать и тетки, когда-то сумевшие в дебрях прожитых лет, по паспортам несколько укоротить свой возраст, собираясь вместе, доказательно спорили не о записях дат в своих паспортах, а об истинно прожитых годах. Подсчеты шли приблизительно так: «За Васькой родилась Нюрка, за Нюркой — Тоська, за Тоськой — покойник Ванечка, а потом уже Зинка и Верка». И, оттягивая ближе к нашим дням дату своего рождения, кто-нибудь из спорящих вспоминал: «А между Нюркой и Тоськой был еще Гришка».
И бабушка согласно кивала: «Правильно, за Нюркой был и Гришка. Пятидневным скончался, я им не доходила».
— И еще была вторая Зинка.
— Правильно, была и вторая Зинка.
Меня удивляла эта естественность бабушкиной жизни, принимавшая в себя и смерть, как диалектический поворот ее развития: «Бог дал, бог взял». С этой известной крестьянской формулировкой впервые познакомила меня именно бабушка — своей манерой думать, принимать судьбу.
В этом смысле судьба самой бабушки Евдокии поучительна как пример стойкого характера, всегда жертвенно ровного и в моменты взлетов, и в моменты падения. С моей точки зрения, возможно перенесение замечания Пушкина: «Она была нетороплива, не холодна, не говорлива, без взора наглого для всех, без притязанья на успех», — на почти неграмотную старуху; они обе — дворянка Татьяна и ее крестьянская ровня — русские женщины, в их лучших и драгоценных качествах естественности красоты.
Крестьянские семьи в далекие времена бабушкиной молодости связывались на всю жизнь. Так и бабушка всю жизнь прошла рядом с дедом, пока тот без вести не пропал в войну. Дед был до революции машинистом на железной дороге, принимал участие в революции, был членом ВЦИКа — так назывался раньше Верховный Совет, — был председателем исполкома одного из сибирских краев, равного, как любили писать, Франции, Дании, Голландии, — большого края. Дед, как человек, преданный революции, рос до своих постов, учился, общаясь со своими товарищами по революции и работе. Бабушка всегда была с детьми, и только с детьми. Лишь единожды дед взял ее с собой в Кисловодск, в санаторий, как тогда говорили — на курорт. И всегда бабушка оставалась естественной, не изменяла ни своим принципам, ни привычке изъясняться.
В ее характере уживались бескомпромиссность и вера в бога. Революция и «штунда» — так дедушка называл молитвенный дом баптистов, куда бабушка изредка ходила.
В «штунду» ходил с бабушкой и я. На меня не произвело большого впечатления совместное пение песен религиозного содержания, в церкви было богаче и интереснее. Бабушку, наверное, наоборот, привлекала спокойность, необязательность этого храма, молитва про себя, скромность. Когда я впервые в Калуге попал в «штунду», я подумал, что нахожусь на каком-то тайном сборище. В небольшой комнате с комодом, столом, подзором на кровати, на лавках, установленных как в кинотеатре, сидели люди и слушали докладчика, а потом все вместе пели песни. Это мне, показалось похожим на революционный кружок начала века. По урокам истории эти кружки я представлял себе именно так.
Бабушка была почти неграмотной. С трудом расписывалась, читала немножко по слогам. Она, по возможности, меня подкармливала, затаивая для меня в карманах фартука то кусочек сала, то огрызок конфеты, то горсть черной смородины, а я ей читал вслух.
Вскоре после того как я оказался в Калуге, бабушка повела меня на базар, и там мы купили Библию. Книга была солидной, хорошо переплетенной, с красивым восьмиконечным крестом на твердой обложке.
Книга мне очень понравилась. Я уже слышал такие слова, как «Библия», «Ветхий завет», «Новый завет», уже по разговорам и замечаниям взрослых знал, что в ней много мудрости, но не предполагал, что мудрость эта в каких-то притчах, вроде сказок Гауфа.
В первый же день после покупки я с ученым видом сел на завалинке, на солнышке и принялся читать. По привычке к целостности восприятия, я начал книгу с начала и тут же утонул в именах, которые я не мог напомнить, в коленах Адамовых потомков, а до понятной мне мудрости так и не добрался. И тогда вбивать в меня эту мудрость принялась бабушка. Изредка я, правда, читал ей некоторые сюжеты и притчи, но бабушка шпарила наизусть: «Не солги, не укради, возлюби ближнего». И как же она втемяшила это в меня! С какой ожесточенностью, увещеваниями и лозой. Бабушка была крепкая старуха и не стеснялась поднять тяжелую крестьянскую руку на плоть потомка.
С другой стороны, польза от наших с бабушкой совместных чтений открылась мне через много лет, когда я начал интересоваться живописью. Я научился получать от картин то высшее удовлетворение, которое слагается из возможности ухватить живописную форму выражения, сладость от понимания композиции, умение войти в эпоху художника, постигнуть иногда неброские реалии, которые он разбросал по полотну, но все это не существует без почти автоматического владения сюжетом. В те годы я гордился, что в Эрмитаже в залах Рембрандта я не прочел ни одного пояснительного текста к названию картины, разжевывающего происходящее, — я все это помнил, пройдя с бабушкой в качестве внеклассного чтения сюжетику Нового и Ветхого заветов. А сколько сносок можно было не читать у Пушкина, Гете, Пруста! О, если бы такой домашний учитель в наши юные, сметливые лета проходил с нами и другие предметы, такие, как английский и французский языки, этика поведения за столом, культура письма! Но будем благодарить наших бабушек и за то, что они нам дали: за их умение величественно жить и незаметно и неназойливо отдавать те знания, которыми они владели, и даже за суровую лозу в их руках.
Бабушка не была лишена и крестьянского прагматизма. Помню, на Сенном рынке торговали мы с ней, вернее, всем нашим калужским «колхозом»: и бабушка, и я, и тетка Нюра, и «шипучие змеи» — воз сена для нашей Буренки. После переговоров и передачи определенных сумм из рук в руки воз сена был перевезен к нам во двор и свален. Но в сене нашелся и мешок, в котором оказались два каравая хлеба, кусок сала и несколько подовых пирогов. Бабушка обнаружила этот мешок и тут же сунула кусок пирога мне в рот. Остальное убрали на погребицу. Через несколько часов продавшие сено вернулись. И что же им ответила бабушка?.. Вместе с ними она копалась в сене, оглядывала двор, зачем-то заходила за поленницу, охала, сокрушалась, строила предположения, что мешок уронили где-то по дороге…
Когда продавцы ушли, я довольно ехидно спросил:
— Бабушка, ведь чужое брать не полагается, бог накажет.
Бабушка, возложив на меня подзатыльник, резонно ответила:
— Это не чужое, дурья твоя голова. Это нам бог послал на твое сиротское пропитание.
Прощай, бабушка, пусть земля тебе будет пухом! Как спится тебе там, на краю советской земли, у моря?
Уже в университете, читая Достоевского, я удивлялся постоянству зрительных ассоциаций. Узкая, с высокими ступенями лестница, скупое окно, грязно-серого цвета стены и перила из кованого железа. На поворотах лестницы перила скреплялись большими винтами. Затертые руками до блеска шляпки этих винтов пялились, как глаза ростовщика. Если есть лестницы, на которых должны совершаться преступления, то черная лестница в нашем доме была одна из них. Казалось, она притягивала к себе все низкое, угарное. Комнаты с самыми несимпатичными мне жильцами выходили именно на нее. Исключение составляла комната Зойки.
Я могу по пальцам перечесть людей, оказавших безусловное влияние на формирование моего характера: здесь не будет ни любимой учительницы, ни университетского профессора, ни знаменитого артиста. Моя бабушка, мама, тетя Нюра, «шипучие змеи» — ее дочери, соседка в Калуге Людмила, позволявшая мне листать ее книжные сокровища, и соседка по особняку Зойка. Естественно, жизнь, встречи с людьми, постоянно, как гальку море, шлифуют человека. Но с именами этих людей связываю свое приобщение к духовности и пониманию искусства.
Зойку окружала таинственная и плохо проговариваемая история. Вроде когда-то вместе с матерью и отцом Зойка занимала в нашем доме большую комнату. Но к началу войны отца с ними уже не было, умерла и мать. Соседи предложили Зойкину комнату сменять на меньшую. А Зойку никогда, видно, не интересовал быт. Легче убираться! В сорок пятом году она уже жила в маленькой, как пенал, комнате. Сколько ей было лет?
Видимо, лет восемнадцать — девятнадцать. В войну она оставалась в Москве. Дежурила на крыше. Забросала песком зажигательную бомбу и была награждена медалью «За оборону Москвы».
В доме относились к ней как к своему человеку со странностями. И бытом, и комнатой, и обстановкой, и материальной непрактичностью она смущала соседей.
После войны во дворе на площадке перед гаражом устраивались танцы. Ребята приносили приемник с самодельным громоздким усилителем. Гремели вальсы Вальдтейфеля и Штрауса, довоенные песни Шульженко, трофейные фокстроты и любимая пластинка тех незабываемых лет — танго из кинофильма «Петер». Дом от подвала до чердака шаркал по сухому асфальту.
«Танцуй танго, мне так легко». В этот момент мы представляли Франческу Гааль с белой хризантемой в петлице фрака.
Скудный военный и послевоенный быт требовал, хоть на время, роскошных иллюзий. Они заменяли многое.
Зойка на танцы являлась в ковбойке и с неизменной «беломориной» в левом уголке рта. И она тоже, как, наверное, многие на этом затанцованном асфальте, представляла себя изящной Франческой. Она хватала за талию какую-нибудь из девиц и молодцеватой походочкой летела из одного угла площадки в другой. На углу она разворачивалась и заставляла партнершу идти, как в кинофильме, боком, легким кошачьим шагом. Девица жеманилась, не понимая этой непринужденной и веселой игры, демонстрировала на лице отчужденность. Разные бабушки тоже были шокированы Зойкиной ковбойкой, папиросой в зубах.
Шло время, но в комнате Зойки ничего не менялось. Большое окно еще лет пять после войны закрывала бумажная светомаскировочная штора. Кровать и кушетка, между ними стол и в самом углу — единственное Зойкино достояние — этажерка с книгами.
Честно говоря, я даже не знаю, на что Зойка жила. Помогали ли ей родственники? Или существовала маленькая пенсия за мать? Иногда она подрабатывала на почте. Книги она покупала редко, но уже в то время у нее был весь Достоевский и весь Диккенс — ее любимые писатели. Зойке не хватало подруг, собеседников. И как-то получилось, что вокруг нее стали группироваться мальчишки. Эдик Перлин зайдет поиграть в шахматы, Виталька Милягин — поговорить. А мне уже тринадцать лет.
Зойка сидит за столом с книгой. Рядом с нею пепельница. Ее круглое, татарское лицо блестит. Возле левой ноздри черный пористый комочек бородавки. Большие серые глаза глядят печально и умно.
Зойка учится на заочном отделении филфака. Когда она занимается — неизвестно, но вроде переходит с курса на курс.
Мне под вечер просто нечего делать, я зашел убить время, но у Зойки свои правила.
— Слушай, Дима, — говорит Зойка, — давай я тебе почитаю.
И она читает мне вслух одну, две, десять страниц из «Бесов» Достоевского, из «Идиота», подклеенного папиросной бумагой, из «Бедных людей» с ломкими, пожелтевшими страницами. Иногда она читает главы из Диккенса: «Жизнь Давида Копперфильда, рассказанная им самим», «Жизнь и приключения Николаса Никольби» и «Посмертные записки Пиквинского клуба»; в ее интерпретации — это новые произведения, хотя я и читал их раньше. Ничего почти не объясняя, она чистит произведение, как новогодний мандарин.
— Ты обрати внимание на юмор.
И зверь под названием юмор раз от разу становится для меня менее загадочным.
За стеной уже слышны «Последние известия». Того и гляди, меня начнут разыскивать, но Зойка неумолима.
— Теперь сам, Дима, прочти страничку из прекрасной книжки «Невидимки за работой». Правда здорово?
Как же много книг у нее помещалось на этажерке! Или, может быть, их казалось много, потому что все это были тома освоенные, хорошо известные владелице? Она ориентировалась в них, как крестьянка в огороде.
Уже в то время дала мне Зойка урок книжного собирания. А жизнь с ее модой не дефицит подгоняет: бери, что дают! А зачем? Мы покупаем книги, которые уже не успеем прочесть. Ведь бумага современной книги рассчитана на жизнь в два-три десятилетия.
Часто в спорах о возникновении книжного дефицита ссылаются на одну распространенную издавна традицию: семейные библиотеки, складывающиеся годами. Все правильно, кроме одного: это были прочитанные и освоенные библиотеки. И когда в писательской «Книжной лавке» мне хочется взять очередной вышедший том, впрямую своим содержанием не затрагивающий моих читательских или писательских интересов, я вспоминаю Зойку, которая, наверное, могла бы вынести свою библиотеку на плече.
Человек должен быть свободен. И вообще, какую удивительную скромную жизнь вели русские интеллигенты еще совсем недавно. Как были свободны от быта, от ненужных вещей. Почти по сегодняшним меркам бедные с непарадной мебелью комнаты дома в «Ясной Поляне», комната В. И. Ленина и Н. К. Крупской в доме на Широкой улице в Ленинграде с этажеркой в углу, обстановка в Михайловском под Псковом. И явление это, видимо, было интернациональным. Тут же по ассоциации вспомнил загородный дом Гете в Веймаре — его личный, не парадный дом первого министра Веймарского герцогства, первого поэта Европы. А сейчас мы не можем поехать за город на три дня, потому что некому отдать для призора праздного кота, потому что в субботу придет агент по страхованию имущества или надо на лето перетрясти и засыпать нафталином зимние шубы и ковры. Многовато быта! Музейные изыски современных жилых интерьеров — это достижение наших дней. Опыт показал, что простенькие, с картинками на стенах и портретиками единомышленников и родственников комнаты скорее становятся музейными. И все чаще я размышляю о скромной библиотеке в комнатке как пенал, двери которой открывались на безобразную лестницу с железными перилами.
Глаза у меня слипаются, но за гостеприимство я еще не заплатил. У Зойки сложные отношения на факультете с преподавателями и студентами. Она рассказывает мне о них. Неожиданно я нахожу психологические мотивировки чужим взглядам, жестам, поступкам. Так мы сидим и беседуем. Десять страниц Достоевского или Диккенса и неспешный разговор. Тогда еще не была известна и не вошла в моду знаменитая максима Сент-Экзюпери о «роскоши человеческого общения». Но словечко «общение», видимо принесенное Зойкой из университета, порхало по нашему дому.
К самому «общению» Зойка относилась свято, щедро, я бы сказал, истово. Она заводила разговоры о психологизме Толстого, юморе Диккенса или особенностях личности Достоевского независимо от того, кто был ее гостем. Тут же она могла начать цитировать, наизусть читать или воскликнуть: «Сейчас я вам прочту двести семнадцатую страницу «Бесов». Все свои избранные места в произведениях писателей, хранившихся на этажерке, она знала по номерам страниц. С этими разговорами Зойка подходила ко всем, независимо от одежды и образования, — это была какая-то радостная презумпция интеллекта в человеке.
Один раз, когда сидел я у Зойки в гостях, зашла мама: «Дайте-ка я посмотрю, чем вы занимаетесь». Зойка свернула свои университетские исповеди и начала веером пушить хвост перед мамой. Она читала Достоевского, говорила о юморе Диккенса, о Фрейде, то есть о всем том, что, по моему убеждению, являлось средоточием человеческой мудрости и пиком интеллектуализма и интеллигентности. По лицу мамы, по ее вежливой улыбке я понимал, что было ей это неинтересно, она всего этого не понимала. И мне тогда стало горько, неловко за маму. Но это был единственный случай в жизни, когда ореол мамы чуть дрогнул.
Зойка была поразительным собеседником. Но тогда мне трудно было судить, насколько мысли, высказываемые ею, были оригинальны, но каскад их был изумителен. Я ожидал, что со временем Зойка проявит себя в науке, в литературе. С годами моя опытность сделала поправку на восторженность юношеского восприятия, и нимб Зойки чуть померк, но все равно долгие годы я следил по специальным журналам и карточкам рефератов, не мелькнет ли где-нибудь ее фамилия. Нет, с грустью говорю, нет. Видимо, вся она ушла в эти бесконечные, такие волнующие в момент свершения разговоры. Но все равно, как прекрасно, что такие люди есть, что они несут в себе заряд истинной интеллигентности и бескорыстной любви к знанию.
Прощаясь с Зойкой, я хотел бы еще раз отметить две черты в ее характере. Первая — искренняя любовь к книгам.
И вторая. Она была страстной москвичкой. Когда в середине шестидесятых годов начали тормошить наш особнячок, забирая его под посольство, то все мы, жильцы, намучившиеся в тесноте, готовы были ехать хоть на край света, лишь бы в отдельные квартиры. По-другому поступила Зойка: «Только в центре старой Москвы, пусть будет и общая квартира — я привычная». Привычке жить рядом с большими библиотеками, театрами, музеями она не смогла изменить и тогда.
Духовное для нее опять оказалось на первом месте.
…И у брата появились во дворе друзья. Это были его ровесники, и вели они жизнь таинственную, отличную от жизни моих сверстников с казаками-разбойниками, поездкой на купание в Серебряный бор и устройством внутреннего телефона между вторым этажом и подвалом, то есть между мной и Абдуллой. Товарищи брата ходили в белых пыльниках и белых шарфах, умели сплевывать между зубов так, что слюна тонкой струйкой летела на несколько метров, курили папиросы, сверкали золотой или стальной коронкой на переднем резце, носили веселую кепку-восьмиклинку с маленьким козырьком и кнопочкой на макушке.
У этих ребят были собственные дела и развлечения. Но любимым было стоять возле ворот и разговаривать на своем, только им доступном языке. Целый ряд понятий и выражений здесь имел другие звуковые огласовки: справка называлась у них «красивой», разговор — «феней», ботинки — «прохорями», девушка — «марухой», для слова «есть» нашелся глагол «рубать», а разговаривать значило «ботать».
В компании у ворот были и девушки. Девушки не стеснялись в выборе слов, пили, как и ребята, водку. Старшие ребята вместе с девушками уходили на чердак или в сарай, выходили оттуда растрепанные, в пыли и паутине. По рассказам мы уже знали, что там происходит, и иногда мы, малышня, цинично об этом рассуждали, называя некрасивыми и грубыми словами. Но я думаю, что большинство моих сверстников не очень-то верили в то, что говорили, я даже считал, что это какая-то словесная формула и что взрослые ребята не могли совершать такие некрасивые, смешные действия.
Компания вела веселую, похожую на взрослую жизнь. Один раз я даже приобщился к ней. Брат расщедрился и устроил мне праздник. Тогда я впервые узнал, что и в послевоенное время какие-то люди в Москве могли жить менее трудной и монотонной жизнью. Что существовали и тогда возможности, о которых я не мог и предположить.
Во-первых, брат впервые в жизни провез меня в такси. Это был большой легковой автомобиль «ЗИС», ходивший по Садовому кольцу. Потом я впервые попал в купеческую роскошь Сандуновских бань. Узнал, что не обязательно тащить с собой полотенце, а можно взять у банщика простыню, да не одну.
Потом брат предложил мне съесть мороженое, продаваемое по коммерческой цене, но, зная стоимость этого лакомства, я отказался. И, наконец, закончили мы этот сказочный день просмотром фильма Эйзенштейна «Александр Невский».
Все это стоило, с моей точки зрения, огромных денег и было вершиной роскоши. Я только не понимал, как брат может тратить такие деньги, когда мама ходит продавать пирожки, выдаваемые ей на работе, чтобы потом на эти деньги купить хлеба.
Знакомства брата неожиданно отразились и на нашей семье. Из дома начали пропадать вещи. Мама несколько раз говорила с братом. Но что она могла сделать? Иногда к нашей двери подходили его друзья и вызывали брата, он не шел, тогда эти ребята цедили угрозы и уходили.
Наконец брат заявил маме, что уезжает в Мурманск поступать в матросы. Он бросает учиться и будет ловить рыбу. Мама плакала всю ночь. Я тоже не мог спать и плакал вместе с ней. Но брат уверенно посапывал на своей кровати.
— Ну, что я могу с ним сделать, Дима, — говорила мама. — Я не справлюсь с ним.
И все-таки мама, видимо, что-то предприняла. На следующий день у нас в доме появился Николай Константинович, тот наш спутник, который когда-то вместе с нами ездил на свидание с отцом.
Он мне показался еще более некрасивым, чем раньше. Большой нос как-то особенно выдавался, а из-под густых пшеничных бровей жгуче горели светлые глаза в глубоких глазницах. Как всегда, он был по-петербургски вежлив, сел только тогда, когда села за стол мама, и не притронулся к чашке чая, пока она не подняла своей. И я и брат ждали, что он пришел не случайно и будет говорить о рыбацкой службе брата, и предполагали, что будет он это делать со старомодной вежливостью. Вначале так и началось. Брат тут же засопел и сказал, а какое вам, дескать, собачье дело? Кто он ему, брату? У него, у брата, дескать, есть еще отец. И он отцу напишет, что всякие посторонние люди приходят к нам в дом.
И тогда очень вежливый Николай Константинович вдруг протянул руку, схватил моего брата за ворот рубашки и, не вставая из-за стола, приподнял его. Мама закричала, а Николай Константинович, наоборот, очень тихим, проникновенным голосом сказал:
— Вот что, молодой человек. Ни в какой Мурманск ты не поедешь, но из Москвы, от друзей, мы тебя уберем. Сегодня же вечером ты поедешь на поезде в Саратов. Мой друг — директор геодезического техникума, и ты будешь учиться. Понял? А если еще раз… Ты ведь больше не будешь маму обижать? Ты меня понял? А сейчас мы с твоей мамой поедем на вокзал, за билетами, а ты пока собирайся.
Из предосторожности взрослые закрыли нас в комнате. Я слышал, как ключ повернулся в замке.
Честно говоря, я удивился, как спокойно и даже с облегчением брат принял это пленение. Мы далеко не были любящими братьями, и от старшего мне частенько доставалось самым жестоким образом в ответ на мои попытки навести справедливость. Кроме того, я эгоистично ревновал маму ко всем, даже к брату. В обоих случаях отъезд брата облегчал мою жизнь и маму делал только моей. Но я не хотел ждать ни минуты.
Оставшись с братом в квартире, я лицемерно посочувствовал ему и выдвинул такое предложение: очень спокойно можно вылезти из форточки и по карнизу дойти до окна вестибюля. К моему удивлению, брат не выказал желания спускаться по веревке из окна, как протестант Фельтон из «Трех мушкетеров». Брат, видно, был, напуган своей компанией.
А я до сих пор корю себя за это предложение: оно было одним из самых подлых, продиктованных эгоизмом, поступков в моей жизни.
У меня тоже появилась своя компания. Как-то постепенно друзья, с которыми я вместе играл в казаки-разбойники и посещал палатку утильсырья возле Тишинского рынка, отошли в сторону, и открылись другие горизонты, появились другие друзья.
Собственно, школьных товарищей у меня не было. Смириться с ролью школьного «середняка» я не мог, а авторитет школьной личности всегда зиждется на двух моментах: или ты отличник, и в силу того авторитетен, потому что где-где, а уж в классе известно, как нелегко стать отличником, либо ты силач, бесшабашный парень, свой авторитет утверждаешь кулаками и во имя его подставляешь дома задницу под ремень.
В школе меня недолюбливали. Я плохо учился, неохотно «стыкался» со сверстниками. Школьная наука мне казалась скучной, лишенной воображения. Подделка «под жизнь» арифметических задач с их бассейнами убивала меня бессмыслицей. Всего этого я не мог себе представить и скучнел перед этой арифметической гидравликой. Лишь алгебра восхищала меня логикой и отсутствием лицемерия. Выдуманная игра с выдуманными же, но твердыми правилами.
Самым ужасным испытанием были русский язык и литература. Мы изучали «щик» и «чик» — суффиксы, похожие на птеродактилей; разбирали правила, у которых было исключений еще больше, чем «легитимных» моментов. И эти стишки из букварей моего детства, написанные никому не известными, кроме кассы «Детгиза», поэтами, и примерчики, вроде «Маша любит маму»!.. Ну и люби на здоровье, какого черта кричать об этом каждому первокласснику? Чья мама? Какая Маша? Сколько Маше лет?
Посмотрев как-то мой диктант, полный кровавых следов учительского карандаша, Николай Константинович сказал: «Этот мальчик оказался не по зубам академику Щербе. Пусть каждый день переписывает по страничке из «Записок охотника». — «А можно из «Трех мушкетеров»?» — спросил я. Николай Константинович ответил: «Ты слишком шустрый мальчик, чтобы быть отличником. Может быть, твоя стезя — самообразование?»
Как ни странно, Николай Константинович оказался прав. Даже в университете мне легче было прочесть десять томов рекомендованной, но необязательной литературы, чем один обязательный учебник. Любая интеллектуальная унификация вызывала у меня сон и апатию. Я горжусь тем, что не открыл ни одной хрестоматии, ни одного учебника, кроме учебника по старославянскому языку, но должен сказать, что судьба меня миловала и подбрасывала мне только нужные книги. У меня сложилось впечатление, что вообще-то судьба заранее распланировала мне путешествие по жизни, составила точный маршрут, закупила билеты из пункта «А» в пункт «Б», потом в пункт «В» и т. д. Но в последний момент билеты посыпались у нее из рук. Она собрала их в колоду и кинула мне; так я до сих пор и езжу, не потрудившись как следует разобраться в маршруте: из пункта «А» в пункт «Д», из «Д» в «Б». Но и здесь она меня не оставляет…
Первой «толстой» книгой, которую я прочел и порекомендовал товарищу для внеклассного чтения, был «Милый друг» Мопассана с отчеркнутыми мною избранными страницами. Разгневанная интеллигентная мама моего товарища сделала моей маме серьезное предупреждение. В силу этого я внимательно перечел книгу. Но как же мне после этого было не верить в судьбу, когда через четырнадцать лет профессор Самарин потребовал от меня на экзамене доложить ему проблематику и художественные особенности этого произведения. Подумаешь!. Когда знаешь текст, то и особенности с проблематикой — тьфу!
С любовью к самообразованию я не мог стать баловнем школы. Из всех школ, в которых я учился, помню лишь одну учительницу — Серафиму Петровну, научившую меня читать, да Борю Глебоспасского — прекрасного парня из генеральской семьи, дружившего со мною, неудачником и двоечником, с первого по четвертый класс, а потом после школы — с перерывом на армию — и всю жизнь. Помню также учительницу в восьмом классе школы рабочей молодежи Тамару Ивановну. Ей я тоже обязан тем, что пишу эти записки.
Мой восьмой класс школы рабочей молодежи был первым классом, который она получила после окончания университета и, как преподается литература, она, по-моему, не имела ни малейшего представления. И вот с перепугу, а еще и потому, что у нее начинался роман со старшиной милиции из нашего же класса, она и начала нам тарабанить, как на университетских лекциях. Будто бы мы все знаем об этих «образах» и «образах» и она только приводит нам все в систему. На такой безумный поступок я не мог не ответить доблестным трудом. Сердце мое забилось в унисон с великой русской классической литературой.
Вот, собственно, и все, что я помню о школе. Здесь и ответ — почему в школе не было у меня друзей.
…В друзья я выбирал людей, которые меня получше знали, надеялись на мое будущее. Я всегда был твердо уверен, что не способен сразу покорить человека, очаровать — свойству этому я всегда завидовал: моя сила — разделить с человеком духовный мир, доверить ему сомнения, планы. Так я всегда сам думал о себе, но очень удивился, когда подтверждение моей мысли услышал из уст старой журналистки: «Диму можно полюбить или с первого знакомства, или очень хорошо его узнав». А уж кто меня знал лучше моих сверстников по дому?
Постепенно и у меня в новом доме откристаллизовывалась своя компания. Главой ее оказался Витька Милягин. Главой потому, что он был самый из нас блестящий, и потому, что он был хозяином «хаты».
Витька появился в нашем доме позже, чем я, где-нибудь году в сорок восьмом. Он ходил (хоть и пацан!) в кожаном коричневом пальто, в прочных офицерских сапогах. Это вообще была униформа семьи: так же одеты были его мать, отец и сестренка. Вся семья была очень таинственная. Они отчужденно, в кожаных регланах, проходили нашими коридорами и исчезали в своей комнате на втором этаже. Там же за невысокой перегородкой находились у них раковина и кухонный стол с электроплиткой и керосинкой. Когда семья возвращалась домой, то никто из них не выходил из своей комнаты. У них даже был собственный телефон — третий в доме.
К тому времени я узнал, что семья эта — старые жители дома, но несколько последних лет были в командировке в Туве — в те годы у черта на рогах, почти «за границей». У них оказалась зимняя дача под Москвой, и года два Милягины жили там, спасаясь от московской скученности. Я все время думал: такой же, как и я, по возрасту парень уже побывал в Туве. И еще я никак не мог забыть, как из-за стекол очков взглянули на меня неестественно синие, почти черного цвета, глаза Татьяны — сестры Вити Милягина.
Года через два или три, когда Тане и Виктору стало трудно учиться за городом, родители переселили их в Москву. И опять я был в восхищении — подумать только, мои сверстники, им всего лет по четырнадцать, и уже одни живут в Москве.
Сначала в дом Милягиных втерся я, потом Эдька Перлин, умница, шахматист и скептик, потом пришли друзья из Витькиного класса: Юра Шмелев, Гарик Опенченко и Костя Тихоненко, житель высотного здания.
Появлялось много других ребят, но они как-то не выдерживали высокого и светлого духа компании, а эти остались, видимо, потому, что тоже разглядели темные, почти черного цвета глаза за стеклами очков. К этому времени мои бесконечные перемены школ превратили меня в окончательного двоечника, да и жить не становилось с каждым днем легче, и пришлось подрабатывать: разносить газеты по утрам, клеить бумажные цветы, заворачивать в целлофан этикетки — прибыток, исходивший от какой-то надомницы-маклерши… Из-за всего этого я перешел в школу рабочей молодежи. Но мама все равно в меня верила, да и я верил в себя.
Но как трудно было эту веру отстаивать в моей компании!
Как восхищался я своими новыми друзьями и как им завидовал… Завидовал их здоровым семьям, тому, как многое они успели узнать, их занятиям спортом. Я смотрел на них, и каждый мне казался гением, способным украсить этот мир. Витя к восьмому классу завоевал первое место на московской олимпиаде по математике У Эдьки Перлина уже было авторское свидетельство по каким-то радиоделам, крепыш Юра Шмелев был перворазрядником по гимнастике, Гарик Опенченко, кроме немецкого, учил «для себя» еще и английский язык, а Костя Тихоненко, высокий, чуть угрюмый парень, был просто взрослым. Я завидовал его большим рукам с черными волосами на запястьях и тому, как он небрежно, не глядя, мог перебирать струны гитары. Что я мог противопоставить этим ребятам?
К Виктору все сбегались часов около семи. Никто никого не организовывал, и хозяин никого не занимал. Кто-то сразу вис на телефоне, кто-то читал, кто-то ловил зарубежную станцию на довоенном приемнике. Костя пощипывал у гитары струны.
Через часок появлялась Зойка, вооруженная цитатами из Достоевского. Она любила быть в центре внимания. Все тесно усаживались на маленьком диванчике с высокой кожаной спинкой и круглыми откидными валиками.
Какие прекрасные мгновения духа! Мы почти никогда не ходили вместе в походы, не сидели с обалдевшими рожами среди незнакомых чужих родственников на днях рождения друг у друга, но эти минуты на диванчике давали нам с избытком ощущение полного доверия, честности и счастья.
Я затрудняюсь рассказать, о чем же было переговорено. Обо всем, что успел узнать пятнадцати-, шестнадцатилетний ум и схватить цепкая и жадная память. Все вместе мы умудрялись пропустить через наши «семинары» даже те проблемы, о которых наши сверстники вряд ли имели представление. Мы говорили о Достоевском, с Фрейде, о Винере, о художниках-абстракционистах, о художниках-реалистах, о романе Дудинцева «Не хлебом единым», о стихах Ахматовой, которые осуждались, но при этом читались наизусть. Какая-то прелестная чертовщина царила в этих разговорах. Мы с остервенением бились за выводы, которые тут же оказывались никому не нужными, и победитель в споре говорил побежденному: «Ты знаешь, я, кажется, был не прав». Мы все любили друг друга и доверяли друг другу. У каждого из нас в семьях произошли таинственные истории, но они духовно не коснулись нас. Мы верили в символы и слова, о которых нам говорили в детстве, и чувствовали себя чистыми, а значит, и невиновными.
Мне было труднее всех в этой компании. За каждым стояли общепризнанные результаты, победы и достижения. Каждый мог бросить на стол эквивалент своего социального авторитета. Виктор свои грамоты, Юрка свой значок перворазрядника, Гарик мог тут же перевести статью из «Дейли уоркер», Костя меланхолически перебирать струны, жить в пятикомнатной квартире в высотном здании и никогда не говорить о своем отце, известном авиаконструкторе и лауреате многих премий — мы и так об этом знали. Чем мог я отплатить своим друзьям?
Изредка я отдавал им на растерзание какое-нибудь стихотворение.
Я выбирал конец вечера, когда споры уже утихали, и доставал из кармашка курточки лист бумаги с написанным стихом. Что-нибудь близкое нашим сегодняшним настроениям, с узнаваемыми деталями.
Ребята по своему складу были техниками, не гуманитариями и поэтому все, что связано со словом, воспринимали трепетно, как чудо.
Иногда я творил для них импровизацию. Это несложно, если делаешь заинтересованно, по-настоящему. Ты настраиваешься как бы на определенный транс и бросаешь в воздух слова, связанные общей идеей. Главное здесь идея. Если, начиная импровизацию, ты знаешь, чем она закончится, веди себя смело. Мне это всегда было несложно.
Я читал свои импровизации обычно под конец вечера. Меня хвалили. Татьяна уходила за перегородку ставить чайник. Потом за перегородку уходил Костя Тихоненко, помогать Татьяне. В комнате мы продолжали спорить о наших проблемах, а из-за перегородки доносились позвякивание чашек и рокоток Костиного баска. О чем они с Татьяной всегда так долго и таинственно говорили? Но тогда мы не могли и подумать, что Татьяна, которая всех нас моложе, давно старше нас. Мы и представить не могли, что у них вдвоем есть какие-то более глубокие и серьезные разговоры. Кто же мог знать, что сжигающий Костин взгляд означал боль не юношеской влюбленности, а любовь. Любовь до последнего предела…
Потом мы все пили чай, и после чаепития Татьяна пела. Это был первый замечательный женский голос, услышанный мною не по радио.
То было время безоговорочного царствования на волнах эфира песенки Герцога, арии Жермона, каватины Розины, арии Ленского, полонеза Огинского, хора «Славься» и полонеза из «Ивана Сусанина». Прекрасные, но привычные места мировой культуры. Изредка в этот традиционный набор вклинивался дивный густой голос Надежды Андреевны Обуховой, и тут мы что-то узнавали не только о герцогских, но и о наших сердцах. А наши юные сердца так страдали от невысказанного, так ждали простых и теплых слов о наших жизнях, чтобы, вкладывая в песни свое значение и свою боль, объясниться с любимыми и с сегодняшним миром.
Татьяна брала у Кости гитару, закидывала ногу на ногу и, глядя ему в глаза, начинала «Калитку».
«Лишь только вечер опустится синий…» Ее низкий, бесконечно женственный голос будто бы обращался к каждому из нас. Но Татьяна знала, на ком пытать свою силу. Пела она всегда Косте.
Что же произошло потом у них? Может быть, Костя был с нею груб однажды? Или сделал ей предложение и она отказала? Или Татьяна сказала, что не полюбит его никогда? Мы так и не узнали. Но однажды летом услышали трагическую весть: Костя Тихоненко застрелился из охотничьего ружья. Дома. В высотном здании.
После этого целый год Татьяна не пела.
…Мама заболела перед моим отъездом в Америку в командировку. Сначала у нее был грипп, воспаление легких. Через день я заезжал к ней, ходил в магазин, заезжали жена, брат. Потом дело пошло на поправку, мама стала выходить, и в поликлинике ее послали на рентген.
Я проплакал всю ночь, когда привез домой ее большие снимки. Так случилось, что накануне проездом в санаторий у нее остановился племянник из Владивостока. Он посмотрел снимки и первым сказал: «Плохо». До этого все врачи оставляли мне надежду: атеросклероз. Маленькое беленькое пятнышко почти посредине снимка. Его можно было закрыть десятикопеечной монетой.
— Готовься к самому тяжелому, Дима, — говорил мне двоюродный брат, — если это центральный рак, он неоперабельный, не поддается химиотерапии. Будь мужественным…
— Но, помилуй бог, Слава, — говорил я, в своей аргументации пытаясь связать трагический жребий болезни с логикой, — помилуй бог, откуда у нее взяться раку? Ты знаешь маму, за всю жизнь она не выпила и двух рюмок вина, не выкурила и одной сигареты. У нас ни у кого в роду рака не было. Ну ни у кого. Посмотри, Слава, на снимки еще раз, все-таки это атеросклероз. Ты же все знаешь о маме. Посмотри на косвенные признаки, симптомы, анамнез. Было воспаление легких, два за зиму, образовалась спайка, склера. Будь логичен.
— Это очень похоже на склеру, Дима. Я вижу у тебя на столе и справочник практического врача, и популярную медицинскую энциклопедию. Ты хорошо, Дима, ко всему подготовился. Я тоже надеюсь, что это атеросклероз, но, думаю, это рак.
Я плакал всю ночь. Слава лежал на раскладушке в большой комнате, а я на диване. Мы погасили свет. Сознание судорожно прокручивало аргументы, подтасовывая желаемое решение: ну, есть слабость, ну, есть на рентгеновском снимке пятнышко неясной этиологии, но ведь мама ест мясо, черный хлеб, все делает по хозяйству — при раке у больного, говорят, бывает отвращение к мясу. Я вспоминал болезни всех родственников, линии наследственности маминых братьев и сестер. Все были сердечники, гипертоники.
Изредка за стеной у соседей слышался бой часов. Слава окликал меня:
— Ты спишь, Дима?
— Нет, не сплю.
— Ну, давай покурим.
В темноте мерцал уголек сигареты.
Видимо, мама чувствовала, что мы не спим. За тонкой перегородкой раздавался щелчок: она зажигала свет, смотрела время, потом снова щелчок — гасила лампу.
В шесть часов я поднял задремавшего Славу. Он не стал завтракать, не стал прощаться с мамой, а на цыпочках прокрался в прихожую. Я открыл дверь. Он обнял меня и шепотом сказал: «До свидания, Дима. Будь мужчиной и будь мужественным. Не плачь. Береги себя. Тебе еще много придется испытать».
И я все-таки не поверил брату. Через несколько дней благодаря приятелю устроил маму в клинику научного института. Я наивно думал, что энергия, приложенные усилия не должны пропасть зря: «лучшие» врачи, «лучшее» питание могут победить болезнь. И я надеялся на другой диагноз.
Я переволновался в день, когда маме делали бронхоскопию. В общем-то не очень трудное исследование, когда под наркозом больному вводят через горло особую подвижную трубку и через нее осматривают пораженный участок. Я представлял, как мама, собрав все свое мужество, идет через коридоры института, ждет своей очереди у кабинета, думает о том, чтобы это началось скорее и скорее закончилось, и одновременно мечтает отдалить этот миг. Совсем уже, в общем, немолодая женщина. Какие мысли проносились у нее в сознании! Господи, что же крылось в этот момент за ее высоким, белым, почти без морщин лбом?
Уже позже я узнал, что мама отказалась от последнего, решающего этапа исследований — бронхографии.
Я сидел возле ее кровати в общей палате и уговаривал ее. Она была слаба, но, как всегда, не показывала своего реального состояния. Она никогда не размягчалась. Просила меня подождать в коридоре и не входить, пока не причешется и не подкрасит губы. Лежала всегда в отглаженной кофточке. И, как всегда, пользовалась какой-то мистической властью над палатой, над окружающими.
— Ну почему ты, мама, не хочешь делать эту чертову бронхографию?
Она улыбнулась. Взяла меня за руку, и в глазах у нее даже блеснула веселая искра.
— Я старая женщина. Хватит мне мучиться. Я в этих процедурах растеряю всю свою красоту. Нет у меня рака. Нет. И я убедилась: вот вчера съела сосиску, а сегодня женщины угостили меня селедкой, и врачи мне совершенно определенно заявили: нет у меня, дурачок, рака.
В больнице мама научилась вязать какие-то немыслимой тонкости платки. Возле нее на тумбочке лежали спицы с начатой на них кромочкой. Мама взглянула на свое рукоделие и сказала:
— И вообще, надоело мне видеть твое постное лицо, сынок. Отправляйся-ка в командировку в Америку. Ты здесь и себе портишь настроение, куксишься, и мне. Езжай спокойно. А когда вернешься, я уже платок для твоей жены свяжу.
Прежде чем все же согласиться на эту командировку, я поговорил с врачом, делавшим исследование. Молодая женщина сказала мне, что, по ее мнению, в легких была определенная картина атеросклероза, но все же ей показалось, что бронхографию, подтверждающую окончательный диагноз, необходимо провести.
Мама была категорически против. Уже после ее смерти мне рассказал мой приятель-врач, через которого я и устроил маму в институт, что он часто заходил к ней в палату и они подолгу разговаривали. Ему мама призналась: «Я знаю, что Дима очень хотел побывать в Америке. А если результаты исследования оказались бы неблагоприятными или просто сомнительными, он бы не поехал. Он бы не поехал, я его знаю…»
Мне она в тот день сказала:
— Езжай спокойно! Ничего со мной страшного нет, а если бы и было, даю слово, до твоего возвращения я не умру. Езжай спокойно в свою Америку, Северную и Южную. Твоя печальная рожа, — мама улыбнулась, — уже очень немолодая, но на которой с детства все было всегда видно, твоя дорогая, но немолодая рожа, сынок, мне уже поднадоела, она меня расстраивает, огорчает, езжай и скорей возвращайся, нам еще о многом надо сказать друг другу и многое сделать.
…Что меня таскает по всему миру? Жадность глаз, которая повелевает запечатлеть на сетчатке весь божий мир? Да ведь мне уже легче сказать, где я не был, чем где я был! Ну не был в этой чертовой Америке, и черт с ней! Убудет ли меня от этого? Чего я ищу в этих передвижениях? На какой вопрос пытаюсь дать себе ответ? Ведь я уже знаю все эти ответы. Работать, работать, работать и чувствовать себя малой частичкой большого целого, которое называется Родиной. И притом любопытство, поиск новых обертонов, уточнений этому решению. Поиск нитей, протянутых искони, со дна минувших веков и культур.
Обходятся же все малым простым знанием о своем доме, соседях, ценах на рынке. Что из того, что я, задыхаясь в разреженном высокогорном воздухе, три квартала протащился от гостиницы в Куско, когда-то древней, а теперь выжженной дотла столице сгинувших со света инков, чтобы поставить штемпель на только что вышедшую в Москве книгу «История древних инков». Книгу, изданную в Москве! Какое-нибудь ликование вызвало это на почтамте? Равнодушие, отсутствие любопытства. Дескать, шальная прихоть туриста… А в центральном парке Нью-Йорка на озере плавали утки… Вот ступеньки лестницы Музея этнографии, на которой Холден Колфилд, герой Сэлинджера, встретил свою сестренку Фиби. Герои французской, немецкой, английской, японской, американской литературы — они же сроднились с нами, стали составными нашего духовного мира. Может быть, мы ездим на свидание к родственникам? Вот они, эти ступеньки… Ну и что?.. Передо мною центральный парк, в котором плавают утки…
Во время своего пребывания в Нью-Йорке я думал о маме. Вспоминал, как вместе с ней были в эвакуации в ее родной деревне. Ведь до сих пор в моем сознании картины зимы, осени, весны, лета — все из детства. Все помню. Как вместе с мамой дергали на поле жнивье для топки. Помню, как мама умело ворочала в русской печи чугунами, мыла меня в ней, как вместе с нею мы зимой ехали в санях и мама сама, оказывается, могла, ни разу не ошибясь в сложной сбруе, запрячь лошадь. И как умела она разговаривать с людьми! С писателями, артистами, учеными. Когда эти люди попадали в наш дом, то охотнее они говорили с мамой, нежели между собой: она всегда была приветлива, в меру откровенна, тактична и обладала редкой самостоятельностью мышления. Какой удивительный универсализм был заложен в ее характере. Я всегда подозревал, что мое знание людей, умение «выгранить» в них главное — это от нее. От нее были взгляд на мир, многие мои сюжеты, мои герои. Я всегда думал, что еще много лет буду с нею, буду расти и совершенствоваться рядом с нею. О, эта вечная загадка жизни и смерти! Как велик умный и достойный человек своим опытом. Сколько мог бы человек узнать в бессмертии. Боги, наверное, и стали богами потому, что они были бессмертны. И как неискупим грех живых перед мертвыми!
Я ездил на Очерд-стрит — Орхидееву улицу — в Нью-Йорке, улицу мелких лавочек и недорогих магазинов, покупал маме подарки. В этом было какое-то искупление, стремление задобрить судьбу, принести ей жертву.
Горькие мысли приходили мне в голову. Ну почему же я так мало сделал для мамы? Она уже никогда не увидит бетона и стекла небоскребов, о которых читала двум молоденьким военным ранним утром тридцать пять лет назад. Я мечтал отправить маму хотя бы в Болгарию. Но разве так уж трудно было это сделать? Надо было как следует посуетиться. Посмотрела бы сказочное нагромождение современных зданий на Золотом берегу, взглянула на зеленую ласковую Софию, свозили бы мои друзья ее на Витощу, в маленькое кафе. Поела бы она там шопского салата, острейших кебабчатов, выпила бы глоточек экзотического болгарского вина, — а сколько разговоров дома, среди родственников, у соседей! И это оказалось только мечтой, только нереализованной возможностью. Мог бы хоть в Таллин с нею съездить, показал бы город, сводил в музей, послушали бы с нею музыку. Разве мне это было трудно? Надо было найти три дня на эту поездку. Оторвать от личных, якобы обязательных дел. Эх, мама, мама, как ты была права: «Когда меня не будет, будешь кусать себе локти».
Мы готовы жертвовать своими деньгами, вещами, но не своим временем, не своей личной жизнью. Времени у нас, своей собственной ласки, собственного внимания не хватает для близких. Два раза только отправлял маму в санаторий. Хороший. Дорогой. Истратил кучу денег. Но ведь сослал. Одну. Надолго. Далеко. Проводил с цветами, встретил с цветами. Но ведь целый месяц ключи от ее квартиры побрякивали у меня в кармане… Вот тебе и любящий бескорыстный сын!
…Мама все успела сделать до своей смерти. Сразу после моего возвращения диагноз мамы определился. Стало ясно, что надежды нет, и мама это, конечно, понимала. Я еще предпринимал последние попытки, метался между медицинскими светилами и легендарными знахарями, надеялся на чудо, а мама, которая уже не вставала с постели, методически и настойчиво проводила свою линию: «Ты должен свою квартиру отдать брату, — говорила она, — и съехаться со мною». — «Мама, — говорил я, — пока ты больна, зачем заниматься этими проектами?» — «Я должна при жизни сделать для вас все, что могу».
И как часто мы с женой в нашей квартире вспоминаем сейчас ее! Видимо, она действительно понимала лучше нас… что нам надо.
…Мама умерла ночью. В квартире мы были лишь вдвоем с братом. За час перед смертью она сказала мне: «Сожжешь все письма твоего отца ко мне. Они лежат в трельяже, перевязанные красной лентой. Не удивляйся — их много, он мне до сих пор пишет каждую неделю. Письма за сорок седьмой год можешь прочесть. Прощай, Дима, будь честным и добрым мальчиком».
Она лежала на большом дубовом столе с резными ножками, который переезжал с нами с квартиры на квартиру, — на столе, за которым мы пировали, когда я окончил университет, когда женился на Марине, когда выпустил первую книгу. Боже мой, как было сильно отчаяние! Утром пришел отец и долго, безутешно плакал. «Мама умерла, мама умерла», — приговаривал он, и слезы текли по его уже старому лицу. Он сидел возле нее, положив на край стола руки, в парадном полковничьем кителе, при всех орденах, и его слезы, слезы много повидавшего в жизни, но не ожесточившегося человека, падали на белую простыню. И в этот момент, плача вместе с ним, я так любил его… и понимал, что всю жизнь был не прав, вторгаясь со своими детскими представлениями и нетерпимостью в серьезную и трудную жизнь взрослых. И, обнимая старого и плачущего отца, я впервые подумал: детство, юность, даже средние, самые спокойные годы окончились. Дальше уже не к кому прийти, чтобы тебя поняли, простили и защитили. Ты один и привыкай по-настоящему отвечать за себя и за тех, кто рядом с тобою. Ты уже безнадежно и безвозвратно взрослый…
Меня окружают сильные герои. Одни супермены. Одни красавцы с бронзовыми лицами «агфа-колор» и крепкими раздвоенными подбородками. Их плечи и стянутые ремнями талии! Они глядят на меня с экранов, с плакатов, призывающих к перевыполнению норм, с обложек героических книг и со спичечных коробков. Что рядом с ними я? Тля, мелкое насекомое, мотылек, порхающий среди листьев в летний день. Лишь бы не лил дождь и не слишком жарко грело солнышко. Я и перебираю крылышками, сучу ножками, перепархиваю с цветочка на цветочек. Волка ноги кормят, пчелу крылышки, меня телефонный аппарат. У волка есть зубы, у пчелы жало, у безобидной коровы-кормилицы рога, а что у меня? Голенький родился на свет. Ручки, ножки. Зубки выпали сначала в шесть лет, потом в шестьдесят. Даже укусить нечем. Чтобы беленькую корочку с маслом прожевать, пришлось вставлять дорогостоящие протезы. Конечно, бутылочку коньячка протезисту, коробочку шоколадных конфет медсестре, чтобы сделали получше, без этого не обойдешься. Но в принципе — все бесплатно. Ничего от себя отрывать не надо. Я достаточно в жизни потопал. Я человек пожилой, на кефирец, на бутылочку сухонького винца в ресторане, на свежий галстук — чтобы освежить свою привядшую личность, — это моя зарплата, она мне пригодится. А все остальное, будьте любезны, как ветерану пусть предоставляет мне государство. Я сам слежу, как распределяются общественные фонды потребления. Я знаю, как их потреблять. Мое вынь да положь. А не положишь, я и сам возьму, отниму, отпрошу, отканючу, откушу, не промахнусь! Волк — он зубками отгрызет. Зайчик отхрумкает, кротишка, подслеповатый браток, откопает, нароет, котик подкараулит, по запаху, по шуршанию отыщет. А я, бедный?.. Чего у меня? Головушка у меня светлая. Тонко и хитро устроенная на всяческие каверзы, на разнообразные извивы мысли. А чтобы мысли не пропадали, не путались, не исчезали втуне, а прорастали, стебельки их соком наливались, а потом и колосились, принося урожай, становились достоянием общественности, простенький прибор подарили мне развитие цивилизации и человеческий прогресс: тридцать пять копеек в любом киоске, на почте, в табачном ларьке — тоненькая шариковая ручка. Дешевенькая, без украшений и замысловатостей. Чернильная паста может быть любой: и красной, и зеленой, и черной. Но я уважаю традиционный цвет — синий: скромненько, привычно, со вкусом. А почерк у меня гладкий, округлый, хорошо читаемый, стандартный. И, если я чуть постараюсь, наклон буквочкам не вправо, а влево дам, а саму буквенную гарнитуру чуть подработаю под печатную, ни один следователь, ни одна лихая ищейка, ни один эксперт авторство мое не определит, не отыщет, не откроет. Так зачем же мне эти неудобные предметы: рога и копыта, клыки, жало, иглы, как у дикобраза, клюв, как у орла, и когти, как у пантеры? У меня голова и шариковая ручка. А листик бумаги я беру из левого ящика своего письменного стола. Из-за одного листочка бумаги наше многосильное государство не пострадает. Оно богатое. А если особо важная мысль нагрянет мне в голову, я вечерком, часиков в девять, захожу в кабинет начальника, зажигаю в кабинете люминесцентное освещение, беру из левого ящика начальнического письменного стола бумагу «верже», выбираю из стаканчика шариковую ручку помягче с пастой синего цвета и пишу в инстанции. А там умные люди внимательно читают, размышляют над прочитанным, проверяют мои сигналы и аккуратно подшивают в соответствующие папочки. А еще, конечно, звоню я по телефону — тоже высокое завоевание цивилизации — и даже в другие города…
Ну почему? Результаты голосования оказались для меня неожиданными и одновременно предвкушаемыми. Разве я изменился за год? Я не распинался об уже сделанном, не хвалил всех огульно, скопом, не стремился польстить влиятельным в коллективе людям. Как и в прошлом году, я честно говорил то, что я, как руководитель предприятия, думал, Такой результат! Может быть, теперь вернется и это? Ведь душа немножечко успокоилась. Мне говорили, назначая на должность: «Вы будете первый директор, сочиняющий музыку». Ведь, в конце концов, был Антон Рубинштейн директором консерватории? Ну что ж, от меня остался один директор. А вообще, вряд ли радует меня сегодняшний результат. Лишь один голос против. Убедил ли я всех, что надо работать по-новому, или сломал, подмял под себя? Кто этот один: принципиальный враг или принципиальный друг? Я знаю свой недостаток. У меня нет на работе друзей, к которым бы я относился стабильно. У меня за спиной говорят: «У шефа любимчики и пасынки». Это верно. У меня действительно есть любимчики. Я люблю, а когда люблю, то захваливаю, даю поблажки, иногда выгораживаю, но только тех, кто сегодня хорошо работает. Однако и свою досаду на плохо сделанное человеком дело я переношу на самого человека. Разговаривая с ним, я часто не могу поднять глаз от стола. Я знаю, человек в моих глазах прочтет ненависть. Я злопамятен на дело. Он прочтет в моих глазах ненависть и в лифте, и в столовой, хотя человек я, наверное, воспитанный, буду говорить ровным ласковым тоном. Глаза выдадут меня. Матушка с ее скрупулезной крестьянской честностью наградила меня ею. Ах мама, мама… Она постоянно говорит мне: «Будь добрее к людям, мягче. Непутевый ты у меня. Ни семьи, ни друзей, одна чертова твоя работа. Не забывай, что у людей, с которыми ты служишь, много других забот. Ты подумай только, Боря, ведь после работы они все идут по магазинам, толкаются в очередях. Это тебе надо мало, потому что ты в личной жизни нетребовательный, а ведь у них у всех дети… А дети требуют… Новых штанишек, сходить с ними в кино, в зоопарк. Ведь твои сотрудники после работы бегут в детские сады за ребятней. Ты злишься на молоденьких девушек, потому что они опаздывают на работу и под разными предлогами стремятся улизнуть минут на пятнадцать пораньше, но ведь им замуж надо выйти. Они с танцулек приходят поздно…»
«Мама, — говорю я, — но ведь ты помнишь меня в молодости».
«Ты тоже опаздывал на лекции в институт, потому что до часу ночи стоял с Наташкой в подъезде у батареи…»
Кто же этот один, который вычеркнул мою фамилию из избирательного бюллетеня? Узнать бы… Я бы ему показал… Вот так, Боренька, лезет из тебя подсознание.
А секунду назад распинался, что это твой принципиальный друг. Поскреби себя посильнее, еще какие-нибудь откровения выкопаешь. Так что ты с этим «принципиальным другом» сделаешь? У тебя же тысяча иезуитских способов на работе замордовать человека. Сам себе расскажи, какие ты прелестные выкидывал кунштюки с членами твоего же коллектива. Ты у нас мудренький, недаром вооружен знаниями о всех коллизиях из художественной литературы, психологии, науки об управлении. Ты ведь все читаешь, голубчик, наматываешь на ус. Знаешь, как вызвать у работника синдром неуверенности в себе, боязнь начальства, которое ему в данный момент улыбается. Вспомни, родненький, как ты полгода травил вечно опаздывающего, неряшливого, несобранного Яшу Зайонца. Ведь ему пятьдесят лет, а тебе только сорок. Усталости в нем на десять лет больше. Лысоватый, толстый, волоча матерчатую сумку, в которой вперемешку были рукописи, магнитные пленки, фотографии, обезжиренные сырки, бутылки с кефиром ему, диетчику, на обед, он вбегал в здание минут на двадцать позже, а ты ему сразу: «Яков Зиновьевич, будьте любезны объяснительную записку». Хоть бы раз его отругал, посидел с ним, побеседовал, узнал, как он живет. Ты даже ни разу выговора ему не объявил, ты только аккуратно эти объяснительные записочки подшивал в отдельную папку, а когда их накопилось много, ты на корешке папки не поленился, сам, не доверил секретарю, фломастером, четкими заметными буквами написал «Зайонц» — и эту папку поставил на книжную полку позади своего кресла, поставил так, что во время всех заседаний, которые проходили в твоем кабинете, эта надпись бросалась в глаза. И как же этот бедный Яша полгода, сидя у тебя в кабинете, не сводил с этой надписи глаз. Что в ней, в этой папке? Что замыслил шеф? Куда же он, Яша, устроится? На какую работу? Что он еще умеет? Ведь он всю жизнь выпускал грампластинки. Вел переговоры с певцами, с композиторами, заказывал тексты на конверты, подбирал фотографии. У тебя, голубчик, были тысячи иезуитских приемов. И ты хотел, чтобы тебя за них все полюбили? Ах, святой наивный человек. Бедный мальчик, на прошлом перевыборном собрании, после того как случилась пьянка, тебе накидали десять черных шаров и не выбрали тебя, руководителя, в бюро. Обидно? Да, Боренька, обидно. Дело-то ведь шло прекрасно, как никогда в этой конторе, выгоняли план, у всех была премия, а с настроеньицем было хуже. Но ты не ожидал, что так все повернется.
Как только прошлый раз объявили результат голосования, все оторопели. У тебя хватило выдержки со спокойным лицом только дойти до кабинета. И ярость. Ах, бездари, нечестные люди. Я за них вкалываю, работаю день и ночь. Правлю ошибки, переписываю тексты, рыскаю по зарубежным каталогам, выискивая исполнителей, а они в тайном сговоре пытаются испортить мне судьбу, пытаются лишить любимой работы, чтобы им жилось вольготно, чтобы никто не контролировал их по утрам, не заглядывал в кабинеты в конце рабочего дня, чтобы шпарили они миллионными тиражами певцов, с которыми выпивали и которых приглашали в качестве свадебных генералов на свои дни рождения в утеху родственникам. За то, что я уволил одну уродину, гнусную бабу, которая мутила воду, они решили устроить мне эту молчаливую головомойку? Каждый из этих десяти, наверное, испугался за себя. Я им покажу! Я им отомщу! Я их всех разгоню! Что же, я не найду против каждого зацепки? Главное — по свежим следам установить, кто голосовал против. Я взял лист бумаги и по памяти написал список из тридцати фамилий. Это все, кто был на собрании. Второй лист бумаги. Справа — кто наверняка голосовал «за», слева — «против»…
Теперь тебе тоже хочется найти одного. Десять человек были не правы, и один тоже не прав? Но ведь и в этом году все десять человек работают на тех же местах. Ты у нас святой. Ну-ка, обопрись о спинку своего вертящегося начальнического кресла… Крылышки не мешают?..
Пронесло. Борис, наверное, сидит у себя в кабинете, не включая света, и тупо улыбается. Он, наверное, думает, что доказал всем, какой он хороший. Завтра доложу руководству о результатах выборов, и руководство тоже ахнет. Как же так, еще год назад… В этом году он снова лидер. Руководитель, имеющий полную поддержку в коллективе. Вот, дескать, молодец! Вот, дескать, как воспринял критику! Доказал, что его линия поведения, его стиль поведения на работе правильные. Это не он доказал. Это я за него доказал. Мне только стоило это открывшейся язвы желудка. Но верь он же мне нравится, этот пацан, мальчишка, фанфарон. Каким скромненьким явился он к нам три года назад! Моложавый, подтянутый, улыбающийся. Его представлял начальник управления культуры. Мы все сидели на стульях в его будущем кабинете, не такие уж все молоденькие, как он, проработавшие здесь не один десяток лет, знающие все и сменившие не одного начальника, и, доброжелательно улыбаясь, недоброжелательно думали: какова же окажешься ты, молоденькая птичка, как себя поведешь, как станешь чирикать, окажешься ли воробышком или маленьким ястребком? Мы-то умудрены опытом, мы отчирикали не при одном ясноглазом столоначальнике, и, думали мы, если запоешь в нашей музыкальной конторе не на тот мотив, мы тебе перышки пощиплем, ты у нас без перышек ходить будешь. Простенький, молоденький и голенький. А молодой шеф — ему тогда было тридцать семь — хорошо начал. После того как начальник управления рассказал, какой он образованный, да какой грамотный, да где работал, встал Борис и произнес очень коротенькую речь: «Вы меня не знаете, потому что человек узнается только по делам. И я вас не знаю. Но мне импонирует авторитет нашей небольшой фабрики. Мне нравятся ваши лица. Я буду работать так: сохраним все лучшее, что вы наработали здесь за предыдущие годы, и избавимся от всего плохого, что я, как новый человек, смогу заметить. Если что-нибудь новое откроем вместе с вами, то будем и внедрять. Это все, что я хотел бы вам для первого знакомства сказать». И улыбнулся.
И все-таки он повел себя с самого начала неверно. Он был слишком открыт, слишком доверчив, слишком любил работу. Мы к этому не привыкли. Как-то получалось, что очень быстро он перешел на «ты» с сотрудниками, которые были помоложе. С теми, которые были увлеченнее, с теми, которые скорее улавливали его идеи. Но вскоре и то выяснилось, что среди нас он был самым компетентным, самым знающим, наиболее органично чувствующим запросы рынка и нужды времени. Он щедро делился и своими знаниями, и информацией, которую получал в силу должности. И он был очень доступен. Дверь его кабинета не закрывалась. К нему часто приходили с вопросами, которые могли быть решены и без его участия. Приходили за справками, которые можно было получить в картотеке или в справочной службе. Он был доступен, как автомат с газированной водой. И очень быстро исчезала граница между Борисом и коллективом. И когда исчезла эта граница, бросились в глаза его недостатки. И все заговорили о знаменитом предшественнике Бориса.
Кузьма Степанович был удивительным человеком, заботливо выпестованным предыдущим временем. Невысокого роста, благородная седина, скрывающая маленькую голову с изворотливым и хитрым умом. Бритое лицо актера для значительных ролей. Скупые отмеренные жесты. Кузьма Степанович не говорил. Его слова, произносимые установочным шепотом, падали, как капли из клепсидры. Он появлялся на работе на два-три часа в день, а все остальное время пребывал в сферах. Каких? У кого? Иногда возникали сомнения, что все это чудовищная липа поднаторевшего в бюрократии бездельника, но Кузьма Степанович так всем сумел внушить свою исключительную значительность, что эти мысли изгонялись из сознания.
К порогу кабинета Кузьмы Степановича все подходили в молчаливом ужасе. Шли к нему как к оракулу. И только выйдя из кабинета и остыв от священного транса, судорожно соображали: что же он конструктивного сказал? Что посоветовал? Что имел в виду под такой, например, фразой: «Надо поразмышлять». Кому поразмышлять? Ему поразмышлять или поразмышлять вопрошающему?
И тогда от оракула шли к жрецу-толкователю. К первому заму Кузьмы Степановича. На второй год работы Борис с ним и столкнулся. Как же быстро справился с ним этот пацан, фертик. Конфликт длился сутки. Наверное, эта быстрота напугала многих..
Через год я почувствовал, что в моей работе что-то буксует. С утра до глубокой ночи я сидел и контролировал готовые матрицы дисков, выбивал фонды, доставал новое оборудование, пытался улучшить быт рабочих. Шла та мелочовка, в которую входили и путевки, и новые столы, и ремонт помещения, а самое главное, новый репертуар, борьба за качество продукции, за реализацию каждого конвертика с вложенной в него пластинкой. Народ вокруг меня тоже зашевелился. Проходя по коридорам, я слышал, как из каждой аппаратной доносилась музыка, звучали голоса певцов. В комнатах и кабинетах спорили. Художники потребовали еще одну комнату и новую аппаратную для фотосъемок. Мы начали поговаривать о многокрасочных пакетах, о смене шрифтов, в лаборатории пошла какая-то таинственная работа по освоению стереозаписей на тех же пластмассовых пленках. К середине дня мой стол покрывался грудой материалов, которые нужно было сдавать в производство, письмами в инстанции, которые необходимо было подписать и отослать. Все это стекалось из разных отделов, в разных углах стояли необходимые скромненькие подписи людей, готовящих эти материалы. Но еще до того как заканчивался рабочий день, исчезал мой заместитель. У меня не было к нему претензий. Вроде бы дело сделано, он все прослушал, все подписал, выполнил все, что положено. Но через год работы у меня мелькнула мысль: мы все крутимся, придумываем, стараемся внести новую закваску в наше дело, а Сергей Николаевич, барственно попивая чаек, во время чтений и прослушиваний, работает, как счетовод в бухгалтерии, — от и до. Дебет — кредит — баланс. Подвел итог — ушел с работы. Чистенький, свеженький, барственный, интеллигентный. Я кручусь, как жернов на мельнице, а Сергей Николаевич, надевая на полноватую фигуру приталенное суконное пальто, в двенадцать часов уходит обедать не в нашу производственную столовку, а в ресторан. Он сидит там часа два с половиной. К трем возвращается, за час подписывает оставшиеся дела и через секретаря скидывает мне их на стол. Сегодня все должно уйти в производство, мне надо все перемолоть, а времени уже пять. Сергей Николаевич моет руки, досуха вытирает принесенным из дома льняным полотенцем и отбывает в свою личную жизнь. Он все сделал. А если внезапно возникают у сотрудников вопросы, появляется необходимость подписать бланки пропусков исполнителям, срочные ведомости, бюллетени, все это опять идет на меня.
Я попробовал поговорить со своим элегантным замом. Он выслушал мою сбивчивую речь, с неодобрением взглянул на пепельницу, в которой дымился окурок моей сигареты — в своем кабинете Сергей Николаевич не позволял курить никому, — вынул накрахмаленный платок, развернул его, вытер рот и сказал:
— А не потрудитесь ли вы, Борис Артемьевич, поточнее сформулировать свои претензии?
Он меня не понимал или делал вид, что не понимает. Как я мог объяснить человеку, который на пятнадцать лет старше меня, такие вещи, как инициатива, нравственность производственной солидарности. Мне было стыдно говорить прописи — время другое, темп другой, в этом темпе и надо жить. Разговора не получилось, я не мог сформулировать своих требований. Они больше относились не к форме работы, а к характеру мировосприятия. Черт с ним, решил я, лет через пять уйдет на пенсию, а я еще здоровенький, выдюжу. Это дерево мне не выкорчевать. Что такое совесть, объяснять трудно, но разговор со мною Сергея Николаевича окрылил. Он понял, что я слабак.
У Сергея Николаевича была слабость. После обеда он часто приходил, резво благоухая горячащими кровь напитками. К этому как-то привыкли и относились как к прихотям пожилого мужчины. Несмотря на запахи марочных изделий «Самтреста», Сергей Николаевич, возвращаясь на работу, голову имел ясную, рука, рисующая его подпись, не дрожала, и росчерк был всегда торжествен, вверх, как бы бросал вызов судьбе и богу. Впечатляющая подпись.
Однажды Сергей Николаевич поторопился пойти на обед и несколько во время трапезы подзадержался. Я не старался его специально подловить, но так получилось, что в течение дня он был мне нужен. Я звонил по внутреннему телефону, но в трубке царила девственная тишина, как на берегу реки еще до эры охраны окружающей среды.
У меня, как у слабака, были нехитрые методы. На листочке бумаги я быстренько записал время последнего звонка и методически стал звонить через каждые десять минут. Впервые Сергей Николаевич всплыл без десяти пять. Я задал свой вопрос, но, вслушиваясь в ответ Сергея Николаевича, удивился — в размягченном голосе явно слышались пьяные нотки. Здесь я уже не смог побороть искушения и отправился якобы за мелкой справкой к Сергею Николаевичу в кабинет.
Яркий импозантный галстук, подчеркивающий его аристократическую внешность, был на боку, пиджачок сидел косенько, дымилась сигарета. Сергей Николаевич покручивал ею перед носом сотрудницы, с которой беседовал. Никаких сомнений у меня не осталось — Сергей Николаевич был в стельку пьян.
Я человек незлобивый. Бог с ним, с кем не бывает греха. Что-то выяснив у зама, я отправился км себе, решив переговорить с ним на следующий день.
Мы встретились в девять часов у лифта. Галстук на Сергее Николаевиче сидел ровно. Голубые глаза были равнодушны, в левой руке перчатки. Я знал, что этого опытного бобра не возьму голыми руками, да, честно говоря, и брать не хотелось, не было времени, пусть, думаю, работает. Поэтому я решил действовать так. Я сказал:
— Сергей Николаевич, вы вчера очень долго не были днем на работе и пришли с обеда немножко навеселе. Давайте договоримся, что этого больше не повторится, и на этом разговор закончим. — Я проговорил все это, стесняясь собственных слов. В этот момент подошел лифт. Сергей Николаевич открыл дверь, пропустил меня вперед и, нажимая кнопку этажа, сказал:
— Хорошо. Я приму к сведению.
Подходя к двери своего кабинета, я встретил маленькую депутацию. Две седенькие старушки из отдела классической музыки наперебой стали мне жаловаться на то, что Сергей Николаевич вчера был нетрезв и неуважительно разговаривал с ними. Они настоятельно просят меня принять меры. Больше они не станут терпеть, что на них постоянно дышат винным перегаром. Они категорически настаивают, чтобы на нашей интеллигентной фабрике все вели себя подобающим образом, и предупреждают меня, что готовы жаловаться в областной комитет профсоюза.
Успокоив и выпроводив из кабинета бабушек, я стал думать, что же мне делать. С одной стороны, быть недовольным замом — это еще не значит иметь на примете человека, который был бы способен его заменить. С другой — с Сергеем Николаевичем мы вроде бы только что расстались полюбовно и инцидент закрыли. Начинать все сначала неблагородно. В этом есть какая-то мелкая мстительность. Я долго размышлял и наконец решил: в конце концов Сергей Николаевич опытнее меня, поднаторел в разных бюрократических передрягах и если уж сам вляпался в неприятность, то пусть хоть помогает мне вытащить его же. Посоветуюсь с ним.
Но я имел дело с крепкой и жесткой школой.
Сергей Николаевич сел в кресло перед моим столом и неодобрительно взглянул на мою сигарету.
— Слушаю вас, Борис Артемьевич.
Я рассказал суть дела и предложил план: Сергей Николаевич сейчас же у меня в кабинете пишет объяснительную записку с изложением причин, почему он вчера долго отсутствовал на работе. Он может ссылаться надень рождения свой или своих близких друзей, похороны фронтового друга, сослуживца, дальнего родственника, выпуск новой книги кем-нибудь из его товарищей. Может изложить любую причину. Любая будет принята. Я тут же, не отходя от стола, пишу приказ об объявлении Сергею Николаевичу выговора. И потом старушки могут жаловаться куда угодно. Два раза не наказывают. Во всех случаях я даю слово, что беру его, Сергея Николаевича, под защиту.
Сергей Николаевич не дрогнул ни единым мускулом, выслушал мой, как казалось мне, многоумный план и сказал:
— Пьян я вчера не был. На работе находился все время. Никакой объяснительной записки писать не буду. Если я вам, Борис Артемьевич, не нужен, я пойду работать.
Я оторопел. И мгновенно волна неугасимой злобы и мстительности поднялась в душе. Но я уже знал, мстительность к добру не приводит. Я решил дать Сергею Николаевичу последний шанс:
— Через час, в десять двадцать, я жду от вас объяснительную записку. Если ее не будет, я приму собственные меры.
Столкнулись две школы. И я знал, что победа будет за новой. Она базируется на честности, на стремлении помочь, а не утопить, взять на себя ответственность, на доверии и на последовательности. Я уже знал, как поступлю. И тем не менее через тридцать минут по внутреннему телефону я позвонил заму:
— Сергей Николаевич, я напоминаю вам, что через тридцать минут жду вашу объяснительную.
Я давал ему еще тридцать минут одуматься.
— По этому поводу, Борис Артемьевич, — раздался в трубке спокойный, бархатистый, с издевочкой баритон, — мы с вами объяснились в вашем кабинете. У меня нет оснований менять «свои показания».
Сергей Николаевич знал, что я слабак. Я знал, что в наше время надо ставить на честность и правдивость. Я позвонил секретарю райкома.
В три минуты я рассказал ему всю ситуацию, не щадя ни себя, ни Сергея Николаевича. Секретарь задал мне два вопроса. Первый: «Плохой или хороший работник Сергеи Николаевич?» Я ответил: «Плохой». Второй: «Есть ли у меня свидетели, что мой зам был пьян». Я сказал: «Есть». Секретарь сказал: «Если твой зам не напишет тебе бумагу, как вы с ним договорились, то через час попроси его написать объяснительную записку на мое имя».
Через час я передал просьбу секретаря Сергею Николаевичу, и уже через десять минут он принес мне заявление об увольнении с работы по собственному желанию.
Старая школа умела отступать.
Наш век — век равенства. И знамя его — свобода. А что может быть дороже и притягательнее ее? Когда в импортных итальянских плавках иду я по крахмальному пляжу в Паланге, а навстречу мне в почти семейных трусах тащится мой роскошный директор, наш белобрысый балбес, разве не равны мы с ним? Кто скажет, что директор он, а не я? Он еще весь беленький от административно-областных теней, весь съежившийся от неуюта незнакомого ему курортного городка. Ведь куда он, дурашка, устроился? Смог только на частную квартиру. Пообивал пороги гостиниц и пансионатов. Будет ездить теперь на пляж на автобусе, выстаивать очереди в столовую, прихватывать вечером в гастрономе кусочек сыра на завтрак. Уравновесились чаши весов. Историческая справедливость обрела свое выражение.
«А куда вы устроились, Прохор Данилович?» — спрашивает робко директор. Я повожу рукой в сторону роскошного пансионата, но, чтобы бедолага директор не копил на меня злобу, не заподозрил чего-нибудь лишнего, не портилось бы у него отпускное настроение, я робким, извиняющимся голосом добавлю: «Забота дражайшей нашей супруги Клавдии Павловны, — и совсем интимно, идет разговор равных, а какой другой разговор может идти у людей без штанов на пляже, добавляю: — Сфера обслуживания, торговля, она свое возьмет, не упустит…»
Свободный человек своего не упустит. Не должен упустить! Надо только уметь, дорогой балбес, пользоваться благами мимолетной, быстротекущей жизни.
Зачем мне отдельный кабинет, зачем персональная машина, зачем мне даже свой письменный стол — его мне навязали, заставили взять, а то бы даже местечка, возле которого обязан был бы я пастись, стульчика, на спинку которого должен в жаркий день вешать свой кремовый пиджачок, не было бы, и тогда — ищи резвого зайца среди полей и огородов. Хоть с собаками. Был здесь! Только что пробегал! Дальше побег! За копешкой скрылся! Кабинет, кресло, письменный стол — все это опасные вещи, это все отнимает свободу, священный досуг, мешает вольному рыцарю, мчащемуся через зеленое поле жизни. Нам не видимость нужна. Не мелкие игрушки значительности. Нам подавай реальность с ее свершениями, и телефончик для будоражения этой жизни здесь очень нужен. Да здравствует телефон — бесспорное завоевание века, знамя прогресса, копье в руке рыцаря свободной судьбы.
Я, когда утром прихожу на работу, первым делом достаю из портфеля чистую тряпочку и аккуратно, как баянист, вынимая инструмент из футляра, обтираю телефон. Орудие труда должно быть в образцовом порядке, тогда и производительность выше, а телефон для меня больше, чем орудие труда, он для меня кормилец, благодетель.
Я не признаю этих интеллигентных установок насчет телефона. Не звонить по делам службы домой, не вторгаться в личную жизнь. Обязательно докладывать, кто звонит. Надо быть проще. Жизнь слишком коротка, и надо ее качать, как нефть из пласта. Под давлением. Мышеловка тоже, в конце концов, придумана, чтобы не пугать мышей, а ловить их. Так и телефон. Это мой скальпель, мой зонд, который дотягивается, щекоча по живому, и до подушки уснувшего после праведных трудов министра. Ночной звоночек действует очень крепко. Он будоражит нервную систему, откладывается в сознании и, так тепленькое яичко из-под курочки, реализуется обычно утречком. Кто-то чуточку понервничает, чуточку подрожит душонкой. Уж какая жизнь без стрессов! Но моя душа гладка и спокойна. Мне снятся безмятежные розовые сны, и засыпаем мы с моей дражайшей половиной, завсекцией женской одежды комиссионного магазина, с любезнейшей Клавдией Павловной, под шелковым пуховым одеялом, как дети.
Если мне надо вывезти готовую продукцию с фабрики, я никогда не околачиваюсь по разным автобазам и приемным автохозяйств. Я прост, как истина. Я пишу заявочку. На беленьком бланке. С печатью. С подписью главбуха и банковскими реквизитами. Официальную. У нас все должно быть точно, определенно, по графику. Мы социализм. А уж если база мне отказывает, не дает в срок машину, тут-то я берусь за телефон. Я на работе делов не срываю, я привык премию получать, в передовиках ходить. Нет, нет, не днем — зачем портить себе нервы невысокоэффективными звонками. Мне дня и на свои дела не хватает. И в плавательный бассейн нужно сходить, чтобы поддерживать свое здоровье, а зимой и в баню с хорошей парилкой сбегать. Да мало ли днем разнообразных дел. Ведь иногда и дражайшая половина Клавдия Павловна дает отдельные поручения. Я тогда беру директорскую «Волгу» и на базу, говорю, к химикам, выбивать дефицитное сырье, по другим разнообразным делам, так я говорю. Сергей Николаевич — истинный руководитель нашей фабрики, человек, мудро и спокойно живущий сам и понимающий коренные устремления окружающих, Сергей Николаевич никогда мне в машине не откажет. Только, может, даст маленькое порученьице: колбаски копчененькой достать, баночку икорки, флакончик пантокрина, рубашечку какую-нибудь импортную. Вот и действую целый день по городу. Свое, чужое, государственное — не разделяю. А зато вечером компенсирую истраченное на личные нужды время телефонной работой. Сажусь в роскошном, вишневого цвета халате с атласными лацканами в мягкое импортное кресло, Клавдия Павловна подает мне кофе в фарфоровой кузнецовской чашечке. Бережно поднимаю я телефонную трубку, заношу торжествующую длань над диском и — трепещи, супостат.
— Это директор автобазы?
— Слушаю вас.
— Прошу прощения за ночное вторжение. Говорит директор фабрики гибких пластинок Борис Артемьевич Макаров. Я по поводу машины для вывоза нашей продукции.
— Сейчас идет уборочная, Борис Артемьевич, — урезонивает меня автобаза, — машины все лимитированы.
И тут я бросаю козырь. Мое изобретение, моя придумка. Мой талантливый блеф.
— У нас тоже государственное дело, — говорю я, звеня металлом в голосе. — И во время уборочной кампании мы не можем оставить тружеников села без высокой культуры. А что касается выделения нам машины, этот вопрос согласован с райкомом…
Кутаясь в шуршащий халат, я попиваю кофе. Напротив меня сидит драгоценнейшая Клавдия Павловна и из кузнецовской же чашечки пьет настой лечебных трав, рекомендованный светилами медицинской науки, и оба мы улыбаемся друг другу. Нежно, с любовью и пониманием. А потом начинаем хохотать.
Вот неумехи, вот балбесы, вот не умеющие жить лошаки! Каждый из нас в эту минуту представляет, как сидит, расставив босые ноги на кровати, понурившийся директор, объятый думой, соображает, с кем же в райкоме согласовала фабрика гибких пластинок реквизицию машины из уборочных фондов. С кем? Думай, голубчик. Подопри буйную головушку кулачком. С кем? С уборщицей тетей Пашей! Своевременно надо думать и реагировать. Голова нам дана, чтобы думать, выходы и щелки в жизни искать.
А перед отпуском, нашим самым золотым, коронным в жизни временем, телефон незаменим. Мы в этот период, как бы ни было на работе трудно, какая бы личная круговерть нас ни расшвыривала, мы с Клавдией Павловной часика в три приезжаем домой и необходимые, «горячие» точки нашей родины обзваниваем вместе. Обзваниваем только по срочной связи да еще с просьбой, дабы телефонистка сообщала абоненту, что, мол, «по срочному». В другом городе никому и в голову не придет, что кто-то по тройному тарифу, по личному телефону звонит. На такое способны только безумцы и писатели. Только со служебного!
Сначала Клавдия Павловна своим волнующим, как виолончель, голосом произносит: «Это Паланга? Я просила директора пансионата «Гинтарас». Директор? Простите, пожалуйста, ваше имя-отчество? Благодарю, я записала. — Клавдия Павловна ведет свою партию в молниеносном, атакующем стиле. — Это секретарь. Сейчас с вами будет говорить помощник начальника».
У меня другая роль и другой тон. Как завещал нам незабвенный Константин Сергеевич Станиславский, сценическая правда может родиться только в предлагаемых обстоятельствах. Я вальяжно откидываюсь в кресле, не торопясь беру из рук Клавдии Павловны телефонную трубку, чайной ложечкой имитирую щелчок переключения аппарата от секретаря к начальнику и голосом, которым владеют только люди, не привыкшие, чтобы им отказывали, барственно веря в эти предлагаемые обстоятельства, прошу два места в пансионате для директора фабрики гибких пластинок.
Ну конечно, заканчиваю я разговор, несколько штук дефицита директор вам привезет. Мы возьмем у коллег долгоиграющие диски. Директор, естественно, не будет в курсе. Я сам лично приготовлю пакет и попрошу супругу директора передать его вам. Начальника такого калибра не следует вмешивать в незначительные дела. Его фамилия для бронирования? И я, естественно, называю свою: Прохор Данилович Шуйский. Какова фамильица! И громко, и выразительно. Дело сделано.
Творческая инициатива и смелость рождают свободу. Так зачем же мне персональная машина, кабинет, письменный стол и личный секретарь? Мне достаточно изворотливой моей головы и дражайшей Клавдии Павловны.
Творчество — вот основа жизни. Сделать красивым каждый свой шаг — наша задача. Не нужно создавать себе трудности. Умный в гору не пойдет. Надо ее обойти. Немножко усилий, немножко вдохновения, чуть-чуть шаловливой дерзости — и ты взираешь на арену жизни не с галерки, не с приставных мест, а с первого ряда кресел. Надо только чуть-чуть потопать, чуть-чуть понадувать щеки.
Приезд наш с Клавдией Павловной в Палангу — это тоже дело нешуточное. Два импортных роскошных чемодана, все наличное золото — на Клавдии Павловне, в правой руке у меня кизиловая трость с золотой инкрустацией, на шее бабочка, я ведь седовласый представитель культуры, боге-мы!
На такси мы подкатываем к пансионату. Я не выхожу из машины. С прямой спиной, вперив в духовные выси невидящий взгляд, я сижу на заднем сиденье. Из машины торжественно выплывает Клавдия Павловна, звеня золотом на запястьях, раздвигает толпу возле администратора и глубоким, значительным голосом зрелой Аллы Пугачевой спрашивает:
— У вас должно быть забронировано два места на имя директора Шуйского.
Толпа немеет.
— Возможно, такое указание и имеется, — скромнеет администратор.
— Меня не волнует указание. Меня волнует номер, — говорит Клавдия Павловна, придвигаясь к администратору, чтобы он мог удостовериться в натуральности жемчужных россыпей на груди моей дражайшей половины.
Клавдия Павловна протягивает, как маршал за жезлом, руку, ослепляя присутствующих блеском якутских и южноафриканских алмазов и колымского золота и как бы говоря этим: «Дайте мне ключ от номера, я хочу лично удостовериться, что он соответствует положению моего мужа».
Уже не соображая ничего, ослепленный выставкой невиданных драгоценностей, администратор почтительно, как августейшей особе, кладет на розовую ладошку Клавдии Павловны ключ от люкса.
Потом уже с примкнувшей к ней гостиничной обслугой Клавдия Павловна обследует номер, делая попутно разнообразные язвительные замечания относительно несовершенств ненавязчивого сервиса, и наконец появляется возле такси.
Величественный жест шоферу:
— Вносите чемоданы.
И мне:
— Прохор Данилович, выходите.
Так с кого же мне делать жизнь? С юного белобрысого балбеса, разгуливающего в почти семейных трусах по пляжу в Паланге? С этой белобрысой дылды, киснущей у себя в кабинете? В наше время люди делятся на две категории: могущих купить все, у которых есть деньги — это мы с Клавдией Павловной, и которым все продадут, но у которых чаще всего нет денег. Это как раз мой белобрысый балбес. Так какого черта его понесло в Палангу, в мои вотчины, на мои роскошные пастбища? Чуть-чуть поработал бы по телефону и уехал в совминовский санаторий или в туристическую поездку вокруг Европы. Или бы в Перу слетал, повидал бы знаменитый город Мачу-Пикчу и коллекцию перуанского золота, которую возят и показывают за деньги по всему свету. Это нам надо чего-то таиться, одна радость — отпуск, а ему что? Разве ему доводилось оборачивать бутылку коньяка в газетку, внося в собственный дом? Разве приходилось лишь вечером, перед сном, из-за книг, чтобы лишь поглядеть, доставать дивной красоты импортные часы марки «Ориент», а в повседенке носить наш грубый «Салют» за сорок два рубля? Гнусный и коварный тип. Закисший продукт эпохи. Он еще отравляет мне отпуск: уходит в одно время со мною. Осмеливается в четыре часа вечера разыскивать меня, пожилого человека, на фабрике. Вводить книгу городских командировок, будто мы какие-то мелкие жулики или мальчишки, за которыми надо постоянно следить. Требует четкого заполнения путевого листа служебного автомобиля. Что же он делает с нами? Ведь лучшие кадры разгоняет. Элиту. Вот Сергея Николаевича отшерстил в отставку. Может быть, и меня собирается отправить на пенсию, а на мое низкооплачиваемое, стодвадцатирублевое место взять шуструю комсомолку? Не выйдет! Мы еще поборемся. Мы еще посмотрим, кто кого. Не самую глупую голову носил я на плечах все шестьдесят пять лет. От всего она меня уберегла. От ОБХСС, от народного контроля, от фининспектора. Вперед! В атаку! В наступление! Есть у нас еще в запасе и общественность, и телефон, и простенькая ручка за тридцать пять копеек!
Как ни странно, я очень пострадал, освободившись от своего зама. Я видел в нем только человека, а позабыл, что с его опытностью он все же вел довольно большой участок работы. После ухода Сергея Николаевича работа эта упала на меня. К тому же мне не хотелось терять уже нажитого темпа в деле. Фабрика выполняла план, наши покупатели поддержали все наши начинания. Я отчетливо сознавал, как это делать, и, как мне казалось, объяснил все людям, которые были руководителями на своих участках. Ну, а они, наверное, объяснили все и своим подчиненным. Так думал я и, исходя из этого, уже не рассусоливал по поводу каждой пластинки, каждого забракованного текста. Довольно язвительно я заворачивал негодные материалы, требовал строгого выполнения своих решений. И главное — быстро-быстро… Чего пережевывать по двадцать пять раз. О, все было в свое время договорено. Долой все обиды. И какие обиды могут быть на производстве. Прямо по-солдатски: ать-два, кругом, налево, шагом марш.
Наша продукция стремительно множилась. Объем работы тоже несоизмеримо вырос, но я уже прикинул, что добавочных штатов нам не надо. Мы справимся своими силами, если немножко уплотним рабочий день, короче будем проводить совещания, сократив перекуры, а причесываться по утрам и наводить красоту женщины будут не на работе, а дома.
Мне казалось все, что я делаю на работе, таким логичным, таким вытекающим из общих задач, что и не требуется объяснений. А между тем для большинства работников смена привычного стереотипа оказалась делом нелегким. Вдобавок ко всему наметилось перераспределение авторитетов… Это оказалось для коллектива самым труднопереносимым. На протяжении ряда лет все привыкли думать, что, к примеру, Петрова — лучший работник в цехе, а Сидорова — середняк, и вдруг выясняется, что на самом деле все обстоит наоборот. Сидорова — крепкий, ответственный, постоянно повышающий свою выработку сотрудник, а Петрова — работник не очень честный, но прекрасный очковтиратель и талантливый имитатор деятельности.
Поясню, тем более что есть у нас и Констанция Михайловна Петрова, и Александра Денисовна Сидорова. Александра Денисовна возглавляет у нас на фабрике крошечный отдел русской народной песни. У нее в подчинении две старушки-музыковедши. Авдотья Николаевна и Авдотья Семеновна. Они ровесницы, им лет по шестьдесят пять. Все три закончили в один год консерваторию. Все три так любили музыку, свое дело, что на большее любви у них не хватило и остались все одинокими. Рабочий день у всех построен приблизительно одинаково: с утра у нас на фабрике, а к вечеру все расходятся по концертам, в клубы. А утром, ровно к девяти, накрахмаленные, отутюженные, сверкая чисто вымытыми морщинами и подсиненными, тщательно завитыми сединами, появляются на работе. Несмотря на возраст, раз в месяц кто-нибудь из них едет в командировку. То в глубинку, куда-нибудь в Сибирь, на Урал, послушать, а если надо, и записать народные самодеятельные хоры, то в центральные города, встретиться с известными и молодыми композиторами. Все они знают, все помнят, все обстреляли.
И работа у них построена так же. Вернее, так ее построила Александра Денисовна. Свой небольшой годовой план они начинают выполнять еще в предыдущем году. Она знает, что в план на следующий год она заявит, а что поставит лишь через год. В большинстве случаев все это подкреплено точным представлением об исполнителе, о характере инструментовки. Она заранее заказывает тексты к пластинкам и стремится, чтобы сделали это известные поэты, писатели или композиторы. Народ этот капризный, к ним требуется особый подход, ласковость и одновременно настойчивость. Конечно, молоденькие девочки и мальчики, начинающие писать в газетах и журналах, сделают эту работу быстрее, ведь они считают, что могут писать обо всем, но Александра Денисовна подбирает таких авторов, кто бы сделал это наверняка, глубже и интереснее, чем ершистая молодежь.
Когда дело доходит до сдачи материалов, подготовленных Александрой Денисовной в производство, то все протекает незаметно, тихо, спокойно. Магнитные пленки уже давно прослушаны ОТК, тексты размечены техредами, фотографии сняты хорошими фотографами, и их качество не вызывает сомнения в типографии. Материалы переходят из цеха в цех. Если не совсем удачно получилась матрица, ее переделывают. Акустики колдуют с тупыми и высокими частотами, добиваясь экстра-звучания. И так же незаметно четыре пластинки уходят уже с фабричных складов. Александра Денисовна и ее подруги работают только по плану. У них нет авралов, сверхурочных, каких-то непостижимых отгулов. Как работают? Неплохо.
Зато если спросить о работе Констанции Михайловны и ее отдела зарубежной эстрады, то ответ будет варьироваться в диапазоне: гениально, большие энтузиасты, делают невозможное, грандиозно!
Один раз мне удалось услышать, как Констанция Михайловна рассказала одну историю, в которой фигурировал и я:
«Вызывает меня, — рассказывая коллеге, Констанция Михаиловна поигрывает серебряными перстнями на длинных прокуренных пальцах, — наш директор, подает коробку с пленкой, присланную из одной развивающейся страны, и говорит: Констанция Михайловна, это нужно сделать. Это связано с политикой. Хорошо, говорю я директору, если нужно сделать, то Констанция сделает. Я солдат. Если надо, я хоть из козла сделаю соловья. Именно этим и придется, говорит директор, вам заняться. Я пленки прослушал. Они неважные. Тут я уже начинаю волноваться. Срываюсь из директорского кабинета и бегу в аппаратную. Ставлю пленку и — такого дюле я не слышала. Это какой-то ужас! Но ведь мы профессионалы. Начинаю думать. В аппаратных просиживаю сутки. Там подрежу куплет, там вставляю стишок, там «подкладываю» другую музыку. Канва осталась та, которую мне вручил директор, но вышивка уже моя. Наконец, в душе робея, я прихожу с готовой пленкой, с текстом, фотографией к директору. Я вся трепещу, как юная девушка. Как лань. Директор все посмотрел, послушал. Это все, как мне кажется, так убого, так убого! И тут директор, — драматизирует рассказ Констанция Михайловна, — поднимает на меня глаза. Выходит из-за стола, целует мне вот эту руку, — тут я услышал, как звякнули на Констанции Михайловне, будто медали на многократном чемпионе, все серебряные браслеты, и она сказала (то есть это я говорю): «Это гени-аль-но! Только вы единственная, Констанция Михайловна, могли совершить этот подвиг!»
Вот так еще одну легенду о своей гениальности, как ракету, запустила авантажная дама в сторону коллектива. А верь я помню, как все было. Действительно, по культурному обмену пришла пленка. Качество было неважное, пленка требовала реставрации, я передал ее Констанции Михайловне. Через день она попыталась сдать ее в производство, наведя на пленку некоторый космический лоск. Я вернул все ей обратно на доделку, указал, что именно и как надо переделать, и, выторговав у меня отгул за якобы двухсменную работу в аппаратной, а работал лишь реставратор, через два дня Констанция Михайловна пленку эту действительно сдала, и я даже высказал ей свое мнение: «Без блеска, но грамотно».
И это был стиль жизни и работы не только одной Констанции Михайловны.
Все делалось как бы в порядке одолжения. За всем стоял ложный героизм работы. Оркестр, который мог бы быть записан летом, когда они почти в простое, с огромным скандалом, вытесняя из студий других, писался накануне сдачи пластинки в производство. Съемка исполнителя производилась не тогда, когда он был у нас в городе, а когда уезжал на гастроли в тмутаракань.
Этот стиль, влекший за собою сверхурочные работы, отгулы, возникшие из-за мнимой производственной необходимости, лихорадил многие подразделения фабрики. Даже такой отдел, как отдел снабжения, не зависимый по своему характеру от «творческих» моментов — в голосе или не в голосе певец, «звучит» или «не звучит» певица, — и этот отдел страдал. Штурмовщина поразительным образом оказалась выгодной и там. Прибегает ко мне один раз милейший человек Прохор Данилович Шуйский:
— Борис Артемьевич, вам необходимо срочно подписать заявку в Главпластмассу на пленку для изготовления гибких стереофонических дисков и дайте, пожалуйста, мне свою машину, чтобы я ее отвез и постарался лично вручить начальнику.
Я взял заявку, прочел и сказал:
— Машину я, конечно, дам, заявку подпишу, но у меня два вопроса: первый — решение о переводе части нашего производства на стереозвучание мы приняли полтора года назад, в третьем квартале этого же года мы должны были начать его реализовывать, так почему же мы химикам отправляем заявку только сегодня? Почему я каждый раз после заявки должен звонить в Москву, подключать к этому партийные инстанции? Почему этим не заниматься своевременно? И второй вопрос: разве необходимо было бы везти заявку срочно, на машине, если бы она была вовремя готова, не проще ли было бы отослать ее заказным письмом? Поезжайте, Прохор Данилович, но давайте постановим с вами так: себя, за то что я не проконтролировал, вашего начальника и вас, как конкретного исполнителя, всех троих в ближайшем квартале мы лишим прогрессивки. Договорились?
Так, спрашивается, почему Констанция Михайловна и Прохор Данилович — лучшие работники? Автоматически из квартала в квартал они получают прогрессивки, у них какие-то отгулы, за героическую сверхурочную работу они красуются на фабричной доске Почета, а скромная старушка Александра Денисовна — так, середнячок, никому не мешающая, коптящая потихоньку небо, не хватающая с неба звезд… Может быть, все это надо пересмотреть?
И вот как только я начал на производственных совещаниях, беседуя с отдельными работниками, проводить эту мысль, сразу понял: я попал в заповедник, в старый заказник, «владельцы» которого очень не хотят, чтобы кто-то распутал все хитросплетение звериных троп, чтобы чужак разглядел, где водопой, лежбище, места гнездований. Они сами браконьерствуют в этом лесу, но так не хочется, чтобы опытный егерь перекрыл пути к вкусной дичине. Здесь пойдет битва не на жизнь, а на смерть. Берегись, егерь, как бы не шарахнули из-за куста в тебя бандитским жаканом.
Я никогда не был доволен собой. Это мой характер. Мне всегда казалось, что во мне чего-то не хватает, природа недомесила меня, недовложила дрожжей и соли. Пятьдесят восемь лет, пора подводить итоги, а я все еще, как мальчишка, мучаюсь, рефлектирую, колеблюсь, занят внутренней своей переделкой и самосовершенствованием. Сколько сил убивала эта неуверенность. Окружающие, наверное, говорят о моей деликатности. Очевидно, я действительно произвожу такое впечатление. Но совсем недавно я, так долго сам себя неживший этим иностранным словечком, назвал все грубо и определенно, назвал все трусостью.
У крестьянского сына образовалась профессорская внешность. Наверное, это не от внутренней интеллигентности, причины проще. Худой — от застарелой язвы желудка, прямая спина — от корсета на искривленном еще в войну позвоночнике. Говорю я всегда неторопливо, потому что знаю, грамотешки всегда недоставало. Осмотрительно говорю, с детских деревенских лет привык называть всех на «вы». Больше слушаю. А что делать, это моя специальность — я же не директор, не артист, я начальник ОТК, контролирую качество звучания. Высокие частоты, низкие частоты, паузы, дикция, шумы, шипы. Я все слышу, работа научила, жизнь научила.
Правильно у меня в жизни было одно — честно выполнять свой долг. Но ведь я специалист по звуку. Разве не слышал я фальшь в речах? И всегда мучился, всегда себе говорил: ну встань, ну выскажись. А как же эта распроклятая грамотешка? Вдруг не смогу доказать? Все же вокруг образованные, интеллигентные, консерватории кончали, университеты, читают, бывают на концертах, а я с утра до вечера слушаю одно и то же — легкую музыку, народную музыку, классическую музыку. А не скажешь, не сможешь ответить, не сможешь оборвать зарвавшегося человека, потом мучаешься — трус малодушный, ротозей, рохля. Я всегда тихий ходил. Зачем ОТК, кому нужен ОТК, как он работает, как он план выполняет, кого это интересовало, кого это интересует? Вроде бы положено иметь, вот на фабрике и имеем. Вспоминали обо мне, только когда находили партию брака. Все директора в этом случае были одинаковы. Вызывали, чай секретарша приносила, спокойный разговор: как живу, как здоровье. А потом, как по трафарету: «Ну, а брак, как у нас, смертельно?» Я всегда отвечал: «Да нет, не смертельно». И директор, каждый директор говорил: «Ну, вы тогда, Игорь Константинович, подпишите, и мы отдел реализации попросим отослать эту партию куда-нибудь подальше, за Уральский хребет». И сразу вставал директор, руку мне подавал, потому что по моему взгляду понимал, не согласиться я не могу. Разве я не понимаю, что за моей подписью — премия для всей фабрики? Из года в год тянулось, предпоследний наш директор раз двадцать за пять лет спрашивал за чаем, которого я ни разу так и не выпил, как зовут мою жену и откуда я родом. И тут вызывает новый директор. А я только что забраковал новую партию пленки, которая пришла от химиков, уверен был на сто процентов: пойдет из машин сплошной брак. Ну, думаю, уже узнал, сейчас начнется. Захожу, знакомлюсь. Вижу, чай не несут. И тут мне новый директор говорит:
— Игорь Константинович, я сейчас начал вникать в дела фабрики, стал знакомиться с документацией, и что меня поразило: за последние пять лет отдел, который вы возглавляете, не забраковал ни единой партии материала или готовой продукции. Ни единой, а между тем нет дня, чтобы нам не приходили рекламации. Сможете ли вы этот факт как-нибудь объяснить?
— Только что я подписал акт о снятии целой партии сырья с производства.
— Вот и прекрасно, пусть отвечают химики, через арбитраж мы наложим на них штраф.
— Это правильно, — говорю я, — штраф мы получим. Но основные производственные цеха мы остановим на несколько недель, потому что, кроме последней партии пленки, у нас других резервов нет. Фабрика не выполнит плана, а коллектив, весь коллектив не получит прогрессивки.
Директор взялся за затылок! Походил по кабинету и говорит:
— Ну, а из этой пленки продукция пойдет…
— …со смертельным браком? Вы это у меня хотели спросить?
— А вы откуда догадались?
— До вас в этом кабинете мне этот вопрос задавали раз сорок.
— Ну, а потом?
— А потом говорили, что продукцию этой партии надо реализовывать где-нибудь подальше, за Уральским хребтом.
— Но ведь и я родился за Уральским хребтом.
— Вот вас-то и будут земляки вспоминать, — расхрабрился я.
— И так всегда продукция и реализовывалась?
— Это в зависимости от возможностей. Но за географическим рубежом всегда: или за Уральским хребтом, или за Сырдарьей, или за Обью. Ближе Нарьян-Мара не реализовывалась никогда.
— Подождите, Игорь Константинович, не торопитесь. Не выпить ли нам чаю?
— Отчего же не выпить, — говорю, а сам думаю: здесь новая метода, придется подписывать удовлетворительное, стандартное качество партии уже после чая. Будет ли только спрашивать про родных?
Похлебали мы чай, и тут меня новый директор спрашивает:
— Ну а сами вы, Игорь Константинович, что на сей счет думаете?
Первый раз в жизни я набрался храбрости.
— Я думаю, — говорю, — что это безобразие. Это всех растлевает: и химиков, которые могут прислать, зная наши сложности с сырьем, плохую пленку; их лабораторию, которая сделала плохую пленку — сначала сварила, а потом прокатала; нашу лабораторию, которая сделала точный анализ, а мы их сигналом пренебрегли; наш цех печати, который будет работать с пленкой, на которой хорошего качества звучания не добиться; наши художественные отделы, которые могут подумать, что отличное качество оригиналов необязательно, потому что все равно хорошего звучания на этой пленке не получишь. Меня это развращает, потому что я не нужен, потому что во имя ложно понятой части коллектива и прогрессивки для него вы сейчас попросите снять с пленки мое вето. Ведь попросите? Вам ведь не хочется начинать работу с того, что фабрика не даст плана, а народ не получит прогрессивки?
— Не хочется. А ведь начинать надо?
— Надо.
— Ну так начнем?..
Наверное, этот случай «развязал» меня, как актера, который раз в жизни, в минуту вдохновения сыграв хорошую роль, вдруг впервые ощущает себя хорошим актером. Впервые я ощутил себя человеком. Разве когда-то трусом был я? Разве мне когда-то не хватало грамотешки? Если у человека есть что сказать, он скажет. Чтобы сказать, надо просто искренне стараться сказать. Выкорчевать из себя «удобное» молчание, за которым лишь трусость.
Уже через час после моей беседы с директором в цехах стало известно, что через два дня машины встанут. Вроде бы без дела, так, поболтать стали заходить ко мне начальники производств. В их глазах читал я недоуменные вопросы: дескать, что же ты, Игорь Константинович, нас подвел, дескать, что же ты не уважаешь коллектив? За что? Разве мы плохие товарищи? Но люди это все были скромные, деликатные, прямо не высказывались. Своеобразно отреагировала лишь Констанция Михайловна. Демонстративно, размашисто она вошла в мою комнату, когда там было полно людей, резко остановилась напротив меня, всплеснула браслетами и кольцами на прокуренных руках, от резкой остановки огромные цыганские сережки в ее ушах качнулись, как маятники, и вперила в меня театральный взгляд. Я опустил глаза, внезапно покраснел, но новое бесстрашное чувство уже жило во мне. Как же мне хотелось провалиться сквозь землю, исчезнуть, испариться из комнаты! И все же я поднял глаза и, как выстрел, взглянул, не мигая, в глаза Констанции Михайловны. Я видел, как под микроскопом, неровную, студенистую структуру ее зрачков. И пока я смотрел ей в глаза, то крошечное пламя смелости, которое вспыхнуло в душе в кабинете директора, разгоралось все сильнее и сильнее, будто бы кто-то подпитывал его ацетиленом. Это было как в школе — игра в гляделки. Сколько прошло времени — две секунды или минута? Но я ее переглядел. Так же резко Констанция Михайловна повернулась на каблуках, маятники в ее ушах качнулись, хлопнула дверь, она ушла. И сразу же от этой второй маленькой победы над собой, случившейся в один день, оттого, что я не стал заискивать перед товарищами, не искал у них сочувствия, предлагая войти в мое положение, не бормотал жалких слов, что дружба, дескать, дружбой, а служба службой, работа есть работа, а поступил, как мне подсказала совесть, и сумел в молчаливой борьбе, не каясь, отстоять свое решение, — сразу же я будто распрямился и почувствовал остроту сладостного чувства жить теперь только так, прямо, твердо и последовательно.
Мы оказались по одну сторону нашей маленькой баррикады с директором. Мы специально вроде не разговаривали, не объяснялись, но и на расстоянии поняли друг друга. Я все время поддерживал его на совещаниях, на рабочих летучках. Я понимал логику его действий, а потом он как-то вечером, когда заступила вторая смена и в заводоуправлении никого не было, зашел ко мне в комнату, сел в кресло, посидел немножко молча и сказал:
— Игорь Константинович, положение у нас сложное. Через два месяца у нас отчетно-перевыборное собрание. С райкомом я вашу кандидатуру согласовал, не согласитесь ли вы стать, Игорь Константинович, секретарем нашего партбюро, если коммунисты вас выберут?
Основа жизни — творчество. Только его полет осеняет жизнь благодатью счастья. Только в искрометных экспромтах ощущается пряный запах бытия. Как приятно почувствовать за спиною шелест крыльев, которые поднимают тебя над копошащимися у конвейеров особями и возносят в серафимские дали. Но если сказать по чести, я не сокол, я стриж. Мой полет извилистее и ближе к земле. Я больше люблю ее, грешную, чем небо. «Там только пусто», — сказал однажды литературный герой. Наш век знаний и прогресса говорит: кислород там, водород, атмосфера, стратосфера, спутники, космонавты. Очень там на виду, очень блестит солнце на изломах фюзеляжей. А у земли теплее, привычнее. Летают и ползают мошки; разинув рты, ходят букашки-ротозеи; переваливаются раздувшиеся от белков и витаминов гусеницы! Только заметь, только угляди, только решись схватить. Кто смел, тот и съел. Нет, не скудеет земля, не мельчают возможности. Но ты только должен быть творец, фантазер. Главное — летать, летать в свободном, неконтролируемом полете!
Мне разве много надо? Дражайшей моей половине, драгоценнейшей моей летчице Клавдии Павловне надо лишнего, больше, чем диктуют возрастающие потребности трудящихся, больше ей надо? Разве Констанции Михайловне, этому талантливейшему пилоту, этой сильфиде, надо больше, чем еще одну побрякушку на шею, скромные «Жигули» для поездки на дачу да возможность съездить в рабочее время к массажистке и портнихе для поддержания увядающей красоты? Мы любители воздуха — мы одна семья. Познавшие шум крыльев за спиною, мы бережем свои тайны, наш негласный союз охраняет свое превосходство в воздухе. Мы не просто мирные птички, мы и стая. И что нам бескорыстный чужак лебедь или гордый сокол? Заклюем. Сломаем массой. Заглушим своим щебетанием.
Это что же, значит, нашего парящего ангела Констанцию Михайловну, аса полета, будут равнять с почвенницей и старой девой Александрой Денисовной? Рожденный ползать летать не может. Видите ли, эта старая девушка училась на курсе у Мясковского. Хоть у самого Петра Ильича Чайковского.
Но ведь ступить и молвить не умеет! Какой прок в этом старорежимном образовании? Как лошадь загоняет себя и всех вокруг. Если жить так, то где же радость жизни? Где же гармония в познании всего мира? В свободное от работы время? Да где же оно? Восемь часов на службе, час — домой, час — на службу, а магазин, прачечная, химчистка, парикмахерская у Клавдии Павловны и Констанции Михайловны, баня для меня, преферанс с друзьями?
— Это что же, так теперь и будет? — спросила Констанция Михайловна у меня, когда образовались у нас все новшества. — Это что, новая революция — народ берет власть? Кухарка станет министром? А как же творчество? — и посмотрела на меня умным лукавым взглядом. — Нам что, — шепотом заклинала дорогая Констанция, — менять работу? Ну, предположим, я еще найду на радио, на телевидении, там сохранился творческий стиль, а вы, Прохор Данилович, человек уникального таланта, такой нужный нашей фабрике, а где найдете себе работу вы? Значит, мы годами создавали свою фабрику и теперь у нас ее отнимают? Значит, мы не бойцы, не творцы? Может быть, слиняли «крылья у нашего Пегаса? И потом, так не вовремя! Нет, я без дачи отсюда не уйду!
Юный балбес, этот экстремист без личной жизни, захотел лишить нас основного — времени и связей. Как же жить маленькому человеку? Ведь если я своевременно напомню химикам, у которых столько своих народнохозяйственных хлопот, о нашей злосчастной пленке, то они и сделают ее, не дай бог, вовремя. А зачем она нам вовремя? А если чувствуют они свою оплошность, если фабрика их в лице Прохора Даниловича помиловала, если приняла пленку с брачком, то, смотришь, и химкомбинат к нам добрее, мягче. Ласковое теля двух маток сосет. У нас на фабрике — что возьмешь с нее, с мелкого производства? Покрасуемся мы с Констанцией Михайловной на доске Почета, получим по премии, выведя план из прорыва, и все. А возле большого корабля… И кооператив химики строят, и садовые участки получают, и машины распределяют. А разве из поставщиков у нас одни только химики? Разве нет у нашего дефицитнейшего продукта, на котором не один человек набрал себе на бутерброд с красной икрой, разве нет у нас оптовых заказчиков? Люди почтенные, умеющие ценить услуги, тороватые.
Если, скажем, у начальника большой торгующей точки где-нибудь в районной тмутаракани жена поет в кинотеатре «Родина» и ей очень захочется выпустить, хоть малым тиражом, свою пластинку с популярными песнями, под которые этот начальник млеет, вспоминая свои молодые годы, то разве Констанция Михайловна не докажет, что у жены этого начальника уникальный эстрадный голос, разве на художественном совете какая-нибудь Александра Денисовна сможет ей перечить? Ни в жисть! Разве для этого уникального голоса из глубинки Констанция Михайловна не доставит хороший состав для аккомпанемента? Если нужно, и самого Тосканини заставит махать палочкой, а Вана Клиберна подыгрывать на фортепианах. Трудности ее только раззадоривают. А я уж пробью дополнительные фонды, лучшую бумагу, договорюсь с хорошей типографией. Пусть усталый, положивший здоровье на алтарь отечественной торговли человек наслаждается и гордится женой. И тут начальник уж не устоит. А откуда, спрашивается, достать нам ондатровую шапку? Откуда полушубок романовской овцы, ласково называемый в народе дубленкой? В очередях стоять? А культурой в это время кто будет ворочать? Ведь не только начальству ондатровые шапки, французские женские сапоги и романовская овца положены. Наоборот, это всем положено. Это общественные фонды потребления. Так вот взять их в свои руки — наша задача.
И теперь все должно рухнуть?
Разве химики только сами, без моей помощи, без помощи музыкального дефицита выбивали себе поляну в лесу для садовых участков? Большому кораблю нужен всегда хороший лоцман. Они тоже, зашоренные своим планом, своим вечным «давай», «давай», забыли о своих непосредственных нуждах. Мне, старому человеку, уже почти без желаний, пришлось вдохновлять их идеей садовых участков, а потом отыскивать поляну, отыскивать людей, которые смогли бы отдать эту поляну и которые смогли бы ее освоить. А теперь, когда на поляне скоро зафункционирует водопровод, протянут электричество и начнут возникать фундаменты под дома, все это подарить чужому дяде? Что это за начальственное крохоборство — внимательно глядеть, подписывая все бумаги, которые представляет отдел? И охота тратить молодую жизнь на чтение документов, которые готовили люди, разбирающиеся в проблемах лучше тебя? Уж бренчал бы лучше на своих пианинах, ком-по-зи-тор! Халтурил бы свои детские песенки для садиков, грыз бы свою корочку хлеба. Так нет, он еще все бумажки чуть ли не рентгеном светит. Это же антитворчески! То ли дело Сергей Николаевич и покинувший нас великий и мудрый Кузьма Степанович, ведь недаром столько лет спокойно и тихо процарствовал, сохраняя здоровье и румяный цвет лица. Мужчина был ого-го! Умел жить! Раньше двенадцати на работе не показывался. А если уж сидел на службе, то с трех до пяти — доверенные люди знали, — здесь хоть из пушки стреляй, с трех до пяти Кузьма Степанович после обеда отдыхал, спал на диванчике. Умел время тратить на нужные вещи. У него в кабинете даже гиря пудовая стояла. Зарядкой занимался. Часик поговорит по телефону, а потом поприседает маленько и ласкает гирьку. И — раз-два, в руках она так и бегает. Вверх — вниз, вверх — вниз! А бумаги копил! В одну не лез, а уж когда соберется десяток писем, секретарша Лилия Саввишна разложит их ему, как карты во время пасьянса, на столе, одно на одно, так что только место для подписи из-под предыдущей бумаги высовывается. Кузьма Степанович все их махом за один прием — чирк, и готово. Неси, курьер, по приемным. Он же в свое время и подписал просьбу на химкомбинат, включить в их садовое товарищество трех «смежников» — меня, Констанцию Михайловну и Сергея Николаевича! Махнул, не читая, не ведая. То ли спросонья, то ли отдышка после гирь. А юный балбес теперь начнет разбираться, ворошить старое, перерешать, своих передовиков совать. Не выйдет. Общественное мнение есть, оно не подведет. Подумать только, трудящиеся два уже квартала прогрессивки не получают! Это значит, уровень жизни не поднимается, стимул пропадает. Кто виноват? Директор в этом виноват! Констанция Михайловна в своем углу своим прокуренным сопрано это вещает, а я в своем — тоненьким и интеллигентным тенорком. Я птичка маленькая, я стриж, я и маленькой добыче рад. Я не за беззаконие, не за хулиганство — я за творческую дисциплину, за деликатное обхождение, спокойствие и всеобщую любовь, которая начнется, конечно, когда мы этого балбеса и его подпевал сплавим, откуда пришел, и если не удастся, то в вышестоящую инстанцию отправим на повышение.
У нас уже с Констанцией Михайловной был в жизни критический момент. Так же все наше дело трещало. Так же пришел на наше предприятие, которое тогда выпускало музыкальные сувениры, долдон и чинуша и так же стал наводить порядок. «Мы, конечно, — говорил этот долдон, — творим, мы творцы, но давайте творить по рабоче-крестьянским правилам, потому что мы не надомники, а работаем на производстве». Ведь мы тогда совсем с Констанцией Михайловной были молодые, неопытные, а встретились где-то в коридоре, переглянулись и вечером как-то вместе сели рядышком и сочинили. Почерк у меня гладкий, хорошо читаемый. Шариковые ручки тогда вроде еще в моду не вошли, но синему цвету на бумаге я не изменил. Хорошее накатали письмишко в инстанцию, а вместо подписи слезную мольбу: дескать, не подписываем, потому что боимся репрессий ретивого начальника. Отослали, оформили, марку наклеили, а уже через месячишко ретивого начальника как сдуло. Есть еще традиции, есть еще порох в пороховнице, есть еще синие чернила. Резов крылатый конь Пегас. И даже перышко из его крыльев выдергивать не надо, потому что в каждом табачном ларьке, в любом киоске «Союзпечати» продается волшебная палочка стоимостью в тридцать пять копеек за штуку.
Как ни удивительно, но все заушные разговоры не сработали, партийно-перевыборное собрание прошло гладко. Выступили коммунисты, отметили возросшую дисциплину производства! Очень глухо и, я бы сказал, доброжелательно прозвучала критика в адрес директора: дескать, очень по-волевому, очень круто закручивает гайки, надо бы, говорила одна дама из отдела Констанции Михайловны, уточнить репертуарную политику. То есть практически то, чем были недовольны многие в коллективе, наружу не вышло: невозможность работать «с колес», жесткая финансовая политика директора, не желающего из госкармана подкармливать халтурщиков из инструментальных ансамблей и средних певичек (на рынке, дескать, все разойдется), стремление премию превратить в премию, а не в прибавку к зарплате, ведь все это было так логично, что против этого в открытую выступать было невозможно. Все проходило гладко. Я получил лишь один голос против при выборах — для всех я был человек слабый, робкий, подверженный влияниям, на мозоль кому-то, как полагали, я не наступлю. Однако директор получил десять против. Это значит, подумал я, на нашем острове, который время когда-то обходило стороной, стремясь вперед, началась война. Наш тихий «заповедник» зашевелился, охраняя себя от нашествия свежего ветра. Время нас достало. И слава богу. Но «заповедник» так просто не сдает своих позиций. Я понял, теперь атаки пойдут на директора. Он был слишком открыт, слишком доверчив, бесхитростен. В первую очередь, подумал я тогда, мне надо начинать работу с директором.
Каждый день разговаривая с людьми, я заметил, как мало люди осведомлены о своем предприятии, о делах, которые происходят за закрытой дверью директорского кабинета. Это оказывается на руку таким людям, как балаболка Констанция Михайловна и ее верный подпевала, инженер из отдела сбыта Прохор Данилович Шуйский.
Кого-нибудь у директора наказывают за нерадивость, человека вызывают, долго разговаривают с ним, а в коридорах это переиначивают: директор предприятия старых всех хочет уволить и на их место посадить своих людей.
На фабрике, особенно в творческих, студийных цехах народ собрался, в основном, пожилой, и вот разнесся слух, что директор, дескать, всех людей пенсионного возраста собирается обязательно отправить на «заслуженный отдых».
Пенсионный возраст недаром определен государством. Есть черта, за которой человек действительно начинает работать хуже, но каждый раз оформление на пенсию приобретает трагические нюансы. Несколько раз я присутствовал при беседах директора с будущими пенсионерами и убедился, что есть у него своя логика в том, кого он собирается отправить на пенсию. Основной аргумент был здесь один: недоработка, экономия собственных сил за счет производства. Может быть, все люди, перешедшие определенный рубеж, так относятся к делу? У директора на этот счет была определенная концепция: отношение к работе в любом возрасте определяется мерой совести. На всю жизнь оно еще определяется привычкой к труду, прибитой с детства. Но вот что интересно. «Это, Игорь Константинович, — сказал директор, — мое личное наблюдение: люди, всю жизнь плотно работавшие, так же работают и в старости. И, кстати, их никто никогда не стремится отправить на пенсию. Возьмите, к примеру, Александру Денисовну. Ведь сменился за последнее время не один директор и, наверное, каждый поначалу думал: зачем на фабрике старуха с кудельками, со своими томными разговорами, заварными чайниками в закутках? Зачем? Многим она, наверное, была не только непривычна, но и антипатична. Но ведь никто не посягал, несмотря на ее преклонный возраст, отправить старушку на пенсию. Все знали или узнавали со временем, какой она работник. Но ведь у всех директоров, наверное, были «свои» люди, которых можно было посадить на эту «легкую» работу? Были жены приятелей с музыкальным образованием. Соученицы по консерватории. Жены «нужных» людей. Но ведь никто так и не заменил Александру Денисовну. Директора блюли свое спокойствие и выгоду. И я блюду. А вот от людей неспособных, слишком возлюбивших себя и свое благополучие, надо безжалостно освобождаться».
— И вы пытаетесь освободиться? — спросил я директора.
— Неукоснительно.
— Но зачем же вы все это делаете один?
— Я приглашаю кого-нибудь из кадровиков.
— И они помогают?
— Сидят как свидетели. Но к чему вы, Игорь Константинович, обо всем этом меня расспрашиваете? К чему клоните?
— Вот к чему. Почему бы вам не приглашать на эти собеседования несколько человек из коллектива, общественность нашу, что ли. Председателя фабкома, профорга, заведующего отделом, председателя фабричной группы народного контроля?
— Я не хочу отнимать у них время. У этих людей много другой работы — и производственной, и общественной, я щажу их. Ведь каждый раз перед решающим разговором я опрашиваю всех заинтересованных, а это тоже общественность, смотрю личное дело, суммирую мнения.
— Ну почему общественное мнение должны высказывать вы? Пусть каждый в меру, как вы выразились, своей совести говорит за себя. Человеку, которого вы отправляете на пенсию, это менее обидно. Зачем, чтобы все шишки падали на вас? А потом, вы упускаете один важный воспитательный момент. Мы и выбирали в общественные органы людей, чтобы они тоже что-то решали, чувствовали и свою ответственность, и свою власть. Не узурпируете ли вы их власть?..
Постепенно мы вместе с Борисом Артемьевичем разработали целый ряд мер, ведущих к гласности. Участию коллектива во всех звеньях общественной жизни.
Становится, например, известным, что в этом году исполком выделяет фабрике пять квартир. Раньше это было глухой тайной администрации. Тасовались кандидатуры в глуши двух-трех комнат, а потом на местный комитет приходил директор и «проталкивал» свое решение. Часто и директор страдал от этого, потому что в последний момент горсовет мог вернуть документы: или выяснялось, что «нуждающийся» за два-три месяца до распределения жилплощади прописал у себя всех престарелых родственников, вытребовав их из ближайших городов, или оставлял квартиру сыну, как сделал, например, Сергей Николаевич.
Мы сделали по-другому. На следующий же день, как к нам поступила разнарядка на квартиры, тихо и скромно мы вывесили в коридорчике на небольшом стенде, который назвали «Распределение общественных фондов потребления», листочек, напечатанный на машинке: «Жилплощадь в этом году. Трехкомнатных квартир — четыре, однокомнатных — одна».
Через два часа фабрика уже гудела. И от новшества, и от удивительной гласности. В местком потянулась вереница нуждающихся и «нуждающихся», но очень быстро напор их схлынул, потому что «нуждающиеся» поняли — и дирекции, и местному комитету еще можно втереть очки, но все видящей, все знающей общественности задурить голову невозможно. Она быстро все рассортировала, безошибочно определила: и кто как живет, и какой истинный размер семей, и, главное, кто как работает. Определила, кто своим трудом завоевал себе право жить лучше.
Так же мы поступили и с дефицитом — с коврами, с автомашинами, с путевками.
Затем мы подошли и к гласному распределению премий, донеся до всех мысль, что премия — это не механическая прибавка к зарплате, а пре-ми-я за хорошую работу, за работу, которую человек делает скорее и лучше, чем от него требует штатное расписание. А чтобы не ходили кривотолки, вывешивали четкие мотивировки, за что премию выдали и за что ее лишили.
Это все как-то сразу отрубило коридорные разговоры о произволе администрации и в первую очередь молодого директора. На авансцену внезапно вышли иные герои. Сначала они пугались пристального света рампы, а потом задвигались веселее, заговорили громче и начали диктовать фабрике и иной стиль внутренней жизни, и другой темп работы. И тут мы получили переходящее знамя как победители соцсоревнования в районе. Все шло хорошо, погода стояла безоблачная. Но как иногда бывает в хорошую погоду — внезапно разразилась буря.
Руководить — это предвидеть. Правильно было сказано. Золотые это слова. Руководитель обязан предвидеть даже мелочь: стоит ли ему выпить рюмку водки для контакта с коллективом или сказать свое твердое и решительное «нет». Он не должен, как наш белобрысый балбес, наш великий композитор, наш Шостакович, Мусоргский, Бриттен и Зара Левина, колебаться в проведении своей генеральной линии, шарахаться от «ля-бемоль» к «до-диез», от несусветного либерализма к директорской строгости. Уж если пропустил рюмку, держи ответ по всей строгости нашего закона. Не прячься за спины товарищей и начальства. Но тут и Констанция Михайловна тоже хороша. Жадность, она к хорошему не приведет. Свой юбилей надо отметить как следует, не считаясь с затратами и не скрывая своего прибытка. Уж если такое дело, круглая дата — шестьдесят тщательно скрываемых лет, то нечего и делить всех гостей на чистых и нечистых. Я представляю, созвала она к себе домой в гости всех своих интеллигентов, разоделась, несмотря на возраст, в платье с разрезом до пупа, все свои нацепила побрякушки, в левой руке зажата между пальцев длинная сигарета, правую руку с желтыми от никотина ногтями она сует в уста всем приглашенным. Для интеллигентного гостя и стол соответственный: и рыбка, и икорка, и не разведенный в бутылках спирт, а «Пшеничная» и коньяк. У, дурища, все сервизы небось повытаскивала для своих Кобзонов и Магомаевых нашего областного масштаба. Майонезу килограмма два извела. А когда для товарищей по работе, сослуживцев устроить маленький праздничек по поводу юбилея, все по дешевке, встоячка, всухомяточку, в рабочей комнате. После работы два торта по три рубля принесла, не поленилась — в сумке притащила холодец, порезанный кусочками, со вчерашнего праздника, и в двух литровых банках с пластмассовыми крышками остатки салата с барского стола. На водку, на «сучочек» не поскупилась. Как же, бескорыстной героиней решила стать, любимицей народа в пику ненавистной Александре Денисовне с ее скромным тортиком, московскими сухариками и черничным самодельным вареньем по дням рождения. И себя подвела, и директора против себя восстановила, и мне досадные хлопоты.
Видите ли, на худсовете она объявила, что сегодня ей, старой крашеной дуре, исполняется некоторое количество лет — будто все могли подумать, что тридцать или тридцать пять, а не под семьдесят — и вот по этому случаю просит она пожаловать всех ее товарищей по работе на чаепитие к ним в отдел. Все и пожаловали. Несколько заробели все от закуски, а тут из столов выплывают и стаканы, и горячительное. А ведь человек двенадцать пришли: главный инженер и председатель месткома и начальник ОТК. У нас на фабрике такого еще не было, чтобы в столь обширном обществе при начальстве да принародно распивать напитки. Все мнутся: вроде пришли на чай, чтобы почтить почетную даму, а тут некий сабантуй, замечание никому сделать неудобно, да вроде и выпивки только для приличия — две бутылки. Что две бутылки на двенадцать человек, из которых две трети начальствующих, а значит, привыкших к стрессовым ситуациям мужиков? Тьфу, только растереть, только слегка освежиться. В общем, заробели мужики, но делать нечего, надо поднимать стаканы. И в этот момент — нежданный гость, белобрысый болван, государственный наш человек, наш аскет и бессребреник директор просовывает голову в дверь. Водки ему захотелось, курьей голове, торта из кулинарии, на крайний случай? Нет! Шел по коридору и своим музыкальным ухом услышал голоса. Домой уже шел, по мамочке, видите ли, соскучился, которую уже неделю не видел, потому что каждый день сидит на работе по четырнадцать часов, уходит из дома, когда она еще спит, а приходит после программы «Время». Мордочку, конечно, у директора свело, когда он увидел на столе «белую головку» — как же так, во вверенном ему предприятии, в служебных кабинетах — и такой разгул! Так выскажись тогда, запрети, прояви отеческую волю и строгость. Но он вокруг посмотрел, люди стоят старше его, да и бутылок только две, а тут еще Констанция Михайловна зазвенела всем своим бранзулетом, загримасничала нарисованной физиономией, улыбкой стала выражать любовь и подобострастие и в конце концов втянула прямо за шарф директора из коридора в комнату. Ну а втянула, сразу ему стакан в руки.
Но директор и тут очень кривился. Здесь произнесли тост за вечную женственность и красоту замечательной юбилярши. Мужчины и присутствующие дамы хряпнули до дна, и лишь слабонервный директор — от моего ненавязчивого взгляда не укроется ничего, — лишь директор только поднес стаканчик к губам и, даже не пригубив, аккуратным таким манером, я бы даже сказал, деликатно, скрытно поставил стакан на подоконничек. Так же незаметно и ушмыгнул директор. Только перед самым уходом блеснул глазами на начальника ОТК, Игоря Константиновича, дескать, вы уж, Игорь Константинович, приглядите, чтобы все, не ломая, естественно, торжественного праздника, немедленно закончилось и все разошлись по домам.
Так оно и случилось. Очень скоренько все мы закруглились, оставшиеся мужики быстро разошлись, кроме Игоря Константиновича, который вроде бы дотошно приглядывал за эвакуацией пиршественного стола и сотрудников. Все вроде покинули помещение, только Констанция Михайловна тянула время: увязывала баночки с недоеденным продуктом, кусочки торта из двух коробок складывала в одну. Может быть, она еще один юбилей собирается где-нибудь проводить, подумал я. Собрала она все стаканы и тихо, мирно собралась идти мыть в туалет. Тут Игорь Константинович тоже — боком, боком — покинул поле битвы. А что делать мне? Не буду же я всем демонстрировать свои особые чувства к Констанции Михайловне? Вот и вышел вместе с Игорем Константиновичем из здания. Дошли до метро и там простились.
Но, оказывается, Констанция Михайловна просто так не ушла. Ей, видите ли, необходима любовь и популярность не только у дирекции, но и в производственных целях. Через десять минут после того как мы покинули помещение, там опять стоял дым коромыслом. Развязала Констанция Михайловна все баночки, из кусков двух тортов сделала один, вроде почти непочатый, все вина слила в бутылки, достала из стола спирт, развела его и в первый же короткий перерыв во второй смене покликала нужных людей из производственных цехов: двух девочек из ОТК, мастера реставрации, Марину Александровну — мастера-штамповщика, члена соцбытсектора месткома, фельдшерицу из медпункта, та тоже в пузырьке из-под микстуры принесла спиртику, и других позвала нужных людей из рабочего класса. Как и с первой партией, поостаканились, но тут Констанция Михайловна себя вроде бы за рабочий класс выдавала, за рабочую косточку, борца за справедливость, чуть ли не за потомственную фабричную девчонку. Потомственные-то выпили по наперсточку, съели деликатно по кусочку торта и удалились по своим рабочим местам — им план надо выполнять, а потом, знают, приди домой нетверезая, услышит запах мужик и не посмотрит, что член месткома, так врежет, неделю придется хвастаться подругам синяками: «Муж приласкал».
И рабочая баба в таком деле не пикнет, знает: за дело. Ну а Констанция Михайловна, и медичка ей помогала, здесь уже выступала просто из солидарности: один раз полстаканчика выпила, второй, а это все на старые дрожжи… кончился перерыв, все разошлись, дожевывая куски, по местам, а она, касаточка, пьяна-пьянехонька, ноги еле держат. Но и тут жадная баба не остановилась. Как же, бутылки из-под вина и спирта, из-под пива и фруктовых вод скромненько составить в туалет, как завсегда все делают, в том числе приглашенные работницы с посудой из-под молока и кефира, которые берут перекусить в обед с булочкой, а там эти бутылки поступают в распоряжение уборщицы для централизованной сдачи, как же на два рубля ей, которая от певцов коробками шоколадные конфеты принимает, которой песцовые шапки некоторые торговые работники за поощрение таланта их жен дарят, как же ей два рубля потерять? Сгребла все эти бутылки она, как мышь, навьючилась и потащила домой. Походка-то на каблуках нетвердая, вот, как на грех, она на проходной возле милиционера и растянулась. Звон от бутылок пошел на все караульное помещение. Милиционер кинулся ее поднимать, тут и обомлел: баба-то, оказывается, не больная, с каким-нибудь гриппом или сердечной недостаточностью, а пьяная. Вот это да! Он тогда сумочку ей в руки, на снежок за проходную вывел, а пропуск обратно не вернул. «Идите, говорит, гражданка Констанция Михайловна, домой, завтра утром придет начальник караула, разберемся».
Что же, у нас разве нет солидарности? Так уж мы и бросим товарища, попавшего в беду? Нелюди разве мы? Как-нибудь спасать надо! Прямо ночью мне Констанция Михайловна позвонила. Куда и праздничный хмель подевался! Доложила, как сержант старшине. Так, мол, и так. Спасите, дорогой Прохор Данилович, припадаю к вашим стопам. Моя дражайшая половина Клавдия Павловна, которая слушала по отводной трубочке, здесь завозмущалась: «Разве можно в ночное время звонить, беспокоить человека? Да и кому позволено напиваться, как грузчику? Разве это прилично?» Но я на нее грозно: «Цыц, — говорю, — комиссионная блоха, своих мы всегда должны выручать». А про себя думаю: «Нельзя, чтобы цепочка разрушалась. Разомкнись одно звено — все к чертям полетит. Народ мы себялюбивый, эгоистичный, несколько даже мстительный: не помоги я Констанции Михайловне или хотя бы не сделай вид, что помогаю, она в отместку еще и насолить может». И сам говорю Констанции Михайловне: «Не волнуйтесь, дорогая. План у меня в голове уже созрел. Завтра утром в шесть тридцать встречаемся у проходной. Одетой быть скромно, без дубленок и песцовых шапок, косметики никакой, лицо удрученное. Вывернемся, Констанция Михайловна. Я вас не брошу, вы человек, умеющий ценить благородство».
И вывернулись. Подъехали утром к начальнику караула. Констанция Михайловна в слезы, я, вроде как общественность, объясняю суть дела. Парень — лейтенант смотрит на Констанцию Михайловну: какая тут пьяница, стоит старая бабка, которой на пенсию уже пора. Перегуляла, перевеселилась немножко. Простил. Пропуск отдал, пообещал не вносить этот случай в книгу происшествий.
Тут открылась возле фабрики пельменная. Зашли мы с Констанцией Михайловной закусить. Пока я в очереди стоял, моя неугомонная спутница уже макияж на лицо навела, колечки всякие, цепочки, кулончики на себя навесила, из сумочки достала песцовую шапку. Иду к столу, неся две порции горячих пельменей, а уже не бабка смотрит на меня, а некая красотка.
Поели мы, погуляли немножко по снежку, пора и на работу. И только одного мы не знали, что вчера пьяную сцену эту наблюдала старенькая вошка, тихая правдолюбка Александра Денисовна.
Только Констанция Михайловна прошла в свой кабинет, как сразу же ее к директору.
Сидит белобрысый балбес, этот Моцарт ростом в два метра, безо всяких вежливых слов, прямо по-солдатски рубит:
— Напишите, Констанция Михайловна, объяснительную записку о том, что вчера вы устроили пьянку в отделе и были задержаны милицией в нетрезвом состоянии.
Наших бьют! Это только начальству кажется, что мы, скромные труженики, от них — как зайцы от борзых. Зайчик, длинноухий товарищ, он тоже огрызаться умеет. Так подпрыгнет, так задней лапкой раскровенит мордочку, что никакой косметолог, никакой Айболит потом не заштопает. Все сопротивляются в этом мире. Медвежья шкура разве по лесу ходит уже зеленым суконцем подшитая и со вставленными стеклянными глазами? Нет, косматый ходит зверь. И если он на охотничка пойдет, если на задние лапы встанет, и коли дрогнет сердце незадачливого охотника, так миша своим коготком, никогда не знавшим маникюра, так брюхо охотнику может расшарахать, так вывернуть наизнанку ливер, так косточки промять, что и остатков потом не собрать от живой души, а так, останется один навоз. И олешек, благородное животное, и козочка-белохвостка, и лосиха, лесная жительница, которая, по слухам, даже доится на специальных лосиных фермах, и те, если их в угол зажать, и те, если почувствуют страх за свои мягкие дорогостоящие шкурки, так огрызнутся, так ощерятся, несмотря на покладистый, мягкий характер, что лучше поберегись, охотник, неизвестно еще, кто чью шкуру будет дубить. Так и начальство, оно думает, что, улюлюкая, бежит по следу зайца, готово хряпнуть его по спине, ан нет, заяц уже давно по следу своей борзой скачет, так сказать, подгоняет и наддает, и наддает! Скачка зайцу дело привычное, еще не известно, у кого раньше становая жилка лопнет — у длинноухого зайчишки или у глухой борзой. Так и начальство бежит, гонится, торопится, пасть разинуло, а не ведает, что инфаркту подвержено, инсультам, стенокардиям разным и кризам.
Когда Констанция Михайловна вбежала ко мне — глаза как фары, волосы дыбом, руки и ноги в треморе, — я сразу понял, что-то страшное случилось.
— Прохор Данилович, дорогой, все кончилось. Попалась. Директор приказал про пьянку писать объяснительную записку. Секретарша мне сказала: эта старая дура, подлючка Александра Денисовна, все увидела, настукала. С утра не шепотом, а вслух директору кричала: «В интеллигентном месте таких поступков быть не должно!»
— Зря мы раньше Александру Денисовну не доконали, не доклевали, не достукали.
— Да бог с нею, старой мымрой!
— Нет, как говорится, око за око, зуб за зуб. Ее надо на пенсию посылать. Надо создавать ей условия для пенсии.
— Какой там зуб, Прохор Данилович, мне-то что делать?
— Чего, чего! Сочинять объяснительную записку.
— Да меня же с работы выгонят, директор заставит заявление по собственному желанию написать.
— А ты, Констанция Михайловна, не пиши, для этого ведь нужно иметь собственное желание.
— Дадут мне выговор, и от позора я подам заявление.
— И мы, дорогая, сделаем так, что нашему Чайковскому, нашему белобрысому балбесу будет некогда раздавать выговора и заниматься пенсионными делами. Где моя любимица, — притворно я зашарил руками по столу, — где мое сокровище за тридцать пять копеек, где моя шариковая ручка?
И тут впервые за весь разговор с Констанцией Михайловной я улыбнулся.
— Да на что же тут жаловаться, какой здесь припаять ему криминал?
— Дура ты, Констанция Михайловна, и одновременно умница. Дура, что не понимаешь течения интриги, и умница, что такой скоп народа пригласила. Ведь кого, соколиная твоя душа, ты пригласила? Это же прелесть! Директор, парторг, замы, заведующие отделами, передовые рабочие. В этой толпе-то сама ты, бедняжка, затеряешься, как в лесу пропадешь! А напишем мы бумажечку не о том, что тебя у проходной задержали выпившей, а о коллективной пьянке на фабрике при участии директора. И директор, покрывая общее безобразие, делает козлом — пардон, мадам, — козой отпущения бедную престарелую женщину. Вот так мы, деточка, и напишем. Пусть директор узнает, какая рогатенькая и бодливая у нас козочка. Он думает, что мы зайчики, травоядные. Ну уж нет. Мы, как говорил покойный классик Чехов, мы крокодилы и пантеры, мы хоть и млекопитающие, но не безоружные — когти у нас есть, копыта и длинные острые рога. И все это не для друг друга — для охотника.
Человек слаб, и я слаб. Я люблю, чтобы меня любили. Что у меня есть? Мама, которую я люблю и которая до сих пор считает меня ребенком, и мое фортепиано, моя музыка. Мне иногда неловко называть мою профессию — композитор. Ну кто знает композитора Макарова? Чайковского знают, Бетховена знают, Шаинского и то знают все, а кто знает пьески для детей композитора Макарова? Раза три передавало их Центральное радио в Москве, в кукольном театре идет спектакль с моею музыкой, Всесоюзная студия грамзаписи выпустила пластинку с моим мюзиклом «Волк и семеро козлят» да наша фабрика детскую пластинку «Детский зверинец» — вот и все. Зато в столе у меня куча, какая там куча, груда нот! Я стараюсь быть честным — в первую очередь я директор фабрики, все время ей, ну, а если немножко остается, то тут же за рояль. Я не могу и без того, чтобы из-под пальцев не выскальзывали звуки, и потом — чудо! — навсегда, на всю жизнь, на все века (это, конечно, самоирония) они оказываются застывшими, запечатленными. Я не сухарь, нет, но меня больше всего на свете интересуют эти случайные сочетания, родившиеся в моем сознании и повторенные моими пальцами. Конечно, как бы хотелось, чтобы симфонии, концерты и оперы называли меня своим отцом. Но что делать, надо знать свои возможности, то, что мне дано, а у меня короткое дыхание, короткая, как у щегла, мелодия. Она и по-детски проста, моя мелодия, как у щегла. Наверное, чуждо мне глубинное осмысление жизни, лишь ее внешние, самые близлежащие признаки и явления захватывают меня. А может быть, детская музыка компенсирует то, что у меня самого нет ни жены, ни детей, лишь моя музыка, которая напоминает мне о моем военном несостоявшемся детстве, да фабрика, которая заставляет меня взрослеть, мужать, заставляет каждый день не забывать, что я взрослый.
Я люблю, чтобы меня любили. В атмосфере подозрительности и равнодушия я засыхаю, и музыка моя засыхает, увядает, становится деревянной. Но я смотрю на себя в зеркало: длинный, нелепый, со впалыми висками, короткий чубчик на круглой, маленькой, как у ребенка, голове. Сухарь, чиновник, администратор. Но как только я пришел на фабрику, я полюбил всех. Всех. Работниц, штампующих без устали нашу продукцию в три смены, реставраторов, просиживающих часами над подбором частот, люблю девушек из ОТК, целыми днями слушающих одни и те же песни, люблю всех — курьеров, бухгалтеров, слесарей из мехмастерских, старушек из художественных цехов и даже наших наглых фотографов. И мне казалось, что любят и меня — работницы, всегда приветливо вскидывая на меня глаза, здороваются, когда я прохожу мимо них; в творческих, художественных цехах мы часто сидим и почти по-дружески, будто я и не директор, а так, зашедший в гости музыкант, обсуждаем новые пленки, качество записей, достоинства певцов; шоферы делятся соображениями, где достать запасные части и новую резину; а наш снабженец Прохор Данилович рассказывает о болезнях своей супруги — и о том, какая тяжелая, неблагородная работа в торговой системе. Я знаю, они все любят меня, потому что я не чинюсь, все они мне интересны, я люблю с ними разговаривать и вникать в их проблемы. Я понимаю, что легче именно мне, а не им самим похлопотать о телефоне для кого-нибудь из музыкальных редакторш или работниц — мне иногда достаточно позвонить по телефону, а им месяцами бить ноги по приемным небольших начальников. Честно говоря, я больше горжусь тем, что смог устроить малыша какой-нибудь одинокой сотрудницы в детский сад, чем тем, что фабрика выпустила новую пластинку, выцарапав недорогую лицензию у какой-нибудь западной фирмы. Мне нравятся эти бытовые хлопоты, которые приносят удовлетворение и радость людям, и я люблю ими заниматься. По крайней мере, я горжусь тем, что мой кабинет открыт для любого просителя. У меня нет часов приема по личным вопросам. Если мы основную часть жизни проводим на работе, то как же мы можем личную жизнь отделить от общественной? Сколько признаний выслушал я, сидя у себя за рабочим столом, признаний, начинавшихся с чисто рабочих моментов и заканчивавшихся разговорами о детях, трудностях жизни, сложностях отношений с мужем. И часто — я гляжу на себя со стороны, — худой, нелепый, размахивая длинными руками, я шел к кому-нибудь вроде бы в гости домой, мирил людей, старался сгладить противоречия между врагами на всю жизнь.
Когда через годик работать стало полегче, и тогда я не любил уходить рано с работы. Мне не хотелось покидать эти стены, мой кабинет, за которым почти круглосуточно гремят работающие цеха. А как приятно было, что почти всех я знал в лицо, и пожилые женщины, и девчонки, вчерашние ученицы, которых я принимал на работу, улыбались мне, когда встречали меня в коридоре. Я твердо знал, что меня любили, и на душе было спокойно и весело. Боже мой, оказывается, я ошибался? Если бы одно письмо. А то сразу три. Какие убийственно злобные, гадкие, мелко завистливые!
Кому же помешал мой «Детский зверинец»? Я писал эту музыку, представляя удивленные рожицы ребят в зоопарке, их сны после дня, полного впечатлений! Как хорошо и легко проходила эта музыка через наш худсовет. Я ведь специально ездил в несколько детских садов, чтобы проиграть ее малышам, и я видел, что они понимают ее и за мелодиями видят что-то свое, свои детские картины и по-своему понимают добро и зло. Как же они радостно взвизгивали: «Это лиса!», «Это Миша Косолапый идет по лесу!», «Это зайчик бьет в барабан!» Мне же рассказывали, что многие работницы подходили в ОТК с просьбой взять из отбраковки одну-две пластиночки для своих детей, младших братишек, племянников. Значит, мой «Зверинец» пользуется популярностью, успехом, нравится детям. Да, я, конечно, директор, но я и композитор, ком-по-зи-тор, во мне звучат собственные, хотя и детские мелодии, и я не могу не писать! Я могу не быть директором, да и не нужно мне это дело, оно нужно нашему городу, слушателю нашему нужно, а мне не нужно. Даже директорская зарплата не нужна: я человек скромный, потребности у меня минимальные, на хлеб с маслом я себе заработаю и в любом маленьком оркестре. Я не могу не писать музыку. Но разве я могу «пробивать» через худсовет музыку плохую только потому, что она моя? Как же недоброжелательно настроен человек, чтобы написать такое! Какое извращенное сознание имеет, чтобы сказать, что, дескать, Макаров в музыке к «Детскому зверинцу» в виде разнообразных животных, их голосов изобразил всех членов художественного совета фабрики?
Как же, зная о том, что даже один человек думает так обо мне, буду я ходить по фабрике? Может быть, плюнуть на все, сразу подать заявление? Не оправдываться, не защищаться? А от кого защищаться?
Я не буду оправдываться от обвинения в организация «коллективных пьянок». Бессмысленно это. Непьющий я. Совсем. Ни грамма. Иногда жалею даже об этом. Но что поделаешь, это свойство моего организма. Мама говорит мне, что это не потому, что я такой хилый, а потому, что отец у меня пил вчерную. Обо мне природа подумала, на мне решила дать отдохнуть роду. Здесь бессмысленно оправдываться. Здесь все очевидно. Но, господи, зачем же эти писаки коснулись главного в моей жизни — музыки?..
Директор, еще в чем-то неофит, встретил известия об анонимных письмах очень трагично. Его руки тряслись. Особенно болезненно он воспринял то, что, дескать, он, директор, пользуясь своей властью, проталкивает свою музыку на пластинки. Письмо было пустячным. Чувствовалось, и сами авторы не очень в него верят, и на инстанции оно тоже не может произвести впечатления. Здесь все было очевидным, все знали, что музыка хорошая, ее часто исполняли в детских передачах по областному радио, и, услышав знакомую мелодию, детишки, и даже сознательные детишки высокопоставленных работников, начинали дружно подпевать. Так сказать, компетентность директора как композитора была наглядно представлена в каждой семье. И тем не менее именно письмо с нападками на его музыку директор воспринял очень трагично, совершенно не обратив внимания на послание о выпивке в отделе у Констанции Михайловны. «Но ведь я не пил? — говорил он. — Чего же здесь рассусоливать? Значит, и все письмо несправедливо. А Констанцию Михайловну давно пора гнать с работы — и недобросовестна, и без настоящего вкуса. Так при чем же здесь я?»
Наконец я объяснил директору, что он «при чем». Он руководитель. Важен сам факт его присутствия, его отношения к происходившему. А он это отношение высказал, зайдя в комнату Констанции Михайловны. А теперь для всех очевидно, что, когда все вскрылось, выгораживая себя, он выгоняет ее с работы.
— Но ведь она плохой работник. Я просто обрадовался предлогу.
— Но о том, что она плохой работник, знают лишь несколько человек, непосредственно соприкасающихся с нею по службе, а для всех, если она столько лет работала и получала премии и грамоты, она работник хороший. Для всех не правы вы. Потому что она женщина, вы пошли к ней в гости, каждому не объяснишь, что вас затащили, а все остальные зашли из вежливости, и не объяснишь, что не ради ста граммов зашли, которые, кстати, вначале и не предполагались, а теперь получается, что, воспользовавшись положением пожилой женщины, мы ее гоним с работы, чтобы обелить себя. И нам совершенно справедливо влепили по выговору и рекомендовали провести общее собрание, поговорить о низком воспитательном уровне в коллективе.
Кто же из нас был когда-то трусом? Этот полуребенок, наш невинный и нелепый директор, здесь почти затрясся, почти заплакал. Но ведь я его наблюдал в разных рабочих ситуациях, он был решителен, энергичен. Куда все подевалось? Отчего большой, сильный мужик превратился в плачущую бабу?
За час, пока мы пешком шли из райкома, директор изложил мне все свое кредо: пусть к черту провалится фабрика, он прекрасно проживет без нее, потребности в жизни у него минимальные. Завтра же он напишет заявление по собственному желанию — и он свободная птица. Ему противно теперь не то что сидеть в кабинете, но даже заходить на фабрику. Пусть все улетит в тартарары.
— А дело, суть того, чем занимается фабрика, тоже пусть летит в тартарары?
— Нет, фабрика, дело пусть в тартарары не летят. Но мне противно видеть любого человека с фабрики.
Тогда я спросил у директора:
— А вы-то верите, что каждый человек на фабрике поддерживает анонимщиков?
— Наверное, нет.
— Тогда надо, значит, бороться за то, чтобы на точку зрения анонимщика никто и не встал. Надо народу разъяснить. И тогда писаку народ разыщет сам.
Во время этого разговора я понял, что в борьбе за директора он мне не помощник. Мне надо действовать, и действовать решительно. Для начала я сказал:
— А что касается ваших бредней о собственных желаниях, то для начала я влеплю вам на партбюро выговор за малодушие, трусость и стремление уйти с фабрики в трудное время. Только за это стремление влеплю.
А на фабрике кто-то умело дирижировал общественным мнением. Один слух был неожиданнее другого. Все уже знали об анонимках. Говорили, что вскрылись, дескать, огромные хищения, директор устраивал пиры с дамами и брал взятки. Решить все могла только гласность, только открытый разговор на общем собрании, причем чем скорее он состоится, тем лучше. И я, не согласовав ничего с райкомом, назначил собрание: завтра! Прямо завтра! Повестка из одного пункта: «Состояние воспитательной работы в коллективе».
Утром небольшой зал прослушиваний был полон. Пришли почти все рабочие со второй смены. Пришли даже люди, находящиеся на бюллетенях. Повестка никого не смутила. Все разобрались, что речь пойдет не только о воспитании, но, главное, об этих письмах.
Откуда я все же взял смелость в тот день? Так трудно оправдываться, когда и сам чувствуешь себя виновным. Зачем же я сам пошел на это «чаепитие»? Тоже хорош гусь, не проявил должной твердости, когда увидел злополучную бутылку. Но кто же мог подумать, что женщина, желая, наверное, сделать приятное окружающим, так напьется сама? Но почему у нее такая агрессивность? Мне она прямо сказала: «Хорошо, что я вас, товарищи начальники, всех пригласила, вы теперь меня и вытащите. Никакого заявления я не подам. Я еще поработаю». Ведь подвела практически баба всех. Всех. И правых и виноватых. И здесь, уже поняв меру своей вины, вместо того чтобы своим уходом оправдать людей, которых она подвела, унизила, сделала соучастниками события, ставшего по ее нечистоплотности пьянкой. Я прочел ее объяснительную записку. Талантливо написана, будто опытный юрисконсульт водил ее пером. Сначала сам факт ее дня рождения, потом факт ее задержания милицией, и тут же две строки имен: «Одновременно со мною в комнате находились, принимая участие в моем чествовании…» Список открыли директор и я. Уравняла нас лихая бабенка.
Уже вернувшись из исполкома, где я честно показал ее объяснительную записку, а мне для ознакомления дали три анонимных письма, я краем уха услышал, что после окончания тех злополучных посиделок состоялись другие, так сказать, уже с другим звеном нужных людей. Старушка Александра Денисовна, оказывается, знала на фабрике все, она и принесла мне эту интригующую весть. «Вы спросите, Игорь Константинович, — говорила она, — спросите у нашей дражайшей, которую вы вместе с директором ослепили всеми грамотами, имевшимися в вашем ассортименте, всеми почестями, спросите у нашей любезнейшей и моложавейшей Констанции Михайловны, кто был еще на остатках пиршества. И она вам много интересного расскажет. Но когда будете с нею разговаривать, напомните, что вам, дескать, кое-что известно, и обязательно вверните, что сведения собрали, проходя по цехам. Я даже не боюсь, что вы скажете, что узнали это от меня, просто, упомянув о цехах, вы большего добьетесь».
Такого блистательного результата я даже не ожидал.
Констанция Михайловна вплыла в мой кабинет с видом оскорбленной невинности. Не поднимая головы от бумаг, я перекинул Констанции Михайловне ее объяснительную записку и сказал: допишите фамилии тех, которые у вас были из цехов.
И Констанция Михайловна сорвалась:
— А вы откуда знаете?
— Моя специальность знать все, — сказал я, угрюмо подумав, что иногда надо уметь быть хитрым.
Уже сделав на собрании доклад, вернее, в конце его, я остановился на инциденте, не пощадив здесь ни себя, ни директора. Была, дескать, выпивка, присутствовали кроме Констанции Михайловны и другие товарищи. Констанция Михайловна оказалась сильно выпившей.
— А как другие товарищи? — крикнули из зала.
— Другие товарищи, — ответил я, — добрались до дома своевременно и своим ходом.
— Да все они пьяницы! — опять возник громкий голос из зала. — Надоели со своим пьянством хуже горькой редьки!
— Это кто же пьяница?
— Кто присутствовал?
— Читайте список!
И тут меня осенило. Я достал из папочки объяснительную записку Констанции и прочел: «…кроме меня в вечере в помещении отдела эстрадной музыки принимали участие следующие товарищи…»
Список был неожиданно большой. Двадцать семь человек. Когда прошли фамилии директора, моя, начальников цехов и пошли фамилии женщин из ОТК, мастеров из реставрации, прессовщиц, зал тяжело задвигался.
— Так что же, это и есть пьяницы? — выдохнул сидящий в первом ряду водопроводчик дядя Костя. — Пьяниц настоящих вы но видели.
И тут вдруг последовал взрыв:
— Значит, я пьяница? Значит, Маша Иванова, с которой мы вместе в перерыв пришли, — вскочила маркировщица из эксперименталки Дуся, — тоже пьяница! Да мы же только по кусочку торта съели. Мы же и наперстка не выпили. Так что же вы, Констанция Михайловна, в вашем заявлении всех перечисляете? Чтобы больше было?
— Но ведь заходили в комнату, — оправдывалась Констанция Михайловна, — да я, впрочем, могла и ошибиться.
— Нет, не ошиблась ты, коварная женщина, — Дусю остановить было нельзя, как лавину, — нет, всех захотела втянуть. Да ты не нас подвела! Всю фабрику подвела. И вообще, надоело все это: надоели подарочки от Констанции, надоело, что она по два десятка пластинок тащит прямо из цеха — мне, дескать, в подарок исполнителям. Да пускай она дарит исполнителям за свой счет, а не за счет моего плана! Может быть, и все из этого списка такие, как я, попались? Порядок надо на фабрике заводить, товарищи руководители. Четкости у вас в этом деле нет! Ну даже если и случился грех с бабой — напилась. Накажите ее, премии лишите, выговор дайте, в конце концов, грех, с кем его не бывает, но вот если в свой грех вовлекает всех, полфабрики… Да черт с вами, оставайтесь и лижитесь с этой коварной бабой, а я уйду на завод уборщицей, пойду работать вахтершей в институт. Я абы с кем не работаю, я разборчивая. И потом, вы, товарищ парторг, все говорите, что кто-то письма без подписи в исполком написал, а кто написал? Пусть встанет, признается. Кому это выгодно? Чушь там какая-то: нализалась баба, а вы — коллективная пьянка, а насчет директора вообще чушь. Давно ли другую такую детскую пластинку выпускали? Да у меня ребята ее каждый день слушают. И все рабочие, у кого есть дети, знают: хорошая музыка, хорошая пластинка. Значит, кому-то невыгоден директор. Я с ним детей не крестила, мне он выгоден. Мне для плана выгоден порядок на фабрике, ритм, чтобы матрицы привозили в срок. Ведь я помню, что до него было. Брак идет, уже все горло искричишь, что брак, а тут кто-нибудь из отдела сбыта подкрадывается: «Деточка, ты пластиночки шлепай, не сомневайся, мы их потребителям отправим, а они с Камчатки месяца через два к нам вернутся с рекламацией, это другая статья сметы, а план квартальный мы уже выполним, премию получим. Шлепай, деточка». Такое безобразие мы шлепать прекратили. Я за Констанцию заступаться не буду. И сама, если виновата, накажите. Но за нынешний порядок на фабрике я заступлюсь. И за то, чтобы порядок был крепче, тоже заступлюсь…
Это только опытные люди, не один раз сидевшие в президиумах, знают, как иногда ломается ход собрания. Я только мечтал, чтобы у нас состоялось когда-нибудь такое собрание, чтобы народ выговорился, сломал повседневную инертность. Такие собрания трудно готовить, но если они проходят, они в корне ломают все, после них обратно к рутинной спокойной жизни пути нет. Точно говорят в народе: «Одна голова хорошо, а две лучше».
Коллектив набросал нам с директором и таких проблем, о которых мы и не задумывались. Мы узнали такие оценки, о которых и не предполагали. Наступил момент истины, то мгновение, случающееся в жизни каждого человека и коллектива, когда наболевшее важнее личных связей и нажитой конъюнктуры. Эх, русская душа! Выговориться ей надо, а там хоть трава не расти! Я с радостью наблюдал обычно скромных, молчаливых на собраниях работниц, степенных хитрованов мастеров, наших интеллигентно-сдержанных старушек редакторш. Сколько же они, оказывается, видят, знают, но до поры до времени закрывают глаза, молчат.
Начальник на то и начальник, чтобы мужественно и стойко переносить все турбуленции жизни. Как фрегат в бурю. Куда же это годится, когда начальство дергается и устраивает склоки в подведомственном коллективе? Да и инстанции хороши! Что же это за порядок — показывать документы потерпевшему? Конечно, если извилиной шевельнуть, то можно и догадаться, что к чему, подумавши, можно и без наклона буквочек определить, откуда тянется дымок. Но ведь не только показали письмо без подписи, но еще с собою дали унести в портфеле, разбирайте, дескать, сами, милый балбес. Мельчает век! Куда уплыли тайные времена? Все было шито-крыто. Работали молчаливые комиссии, улыбаясь творили свои оргвыводы. Приходишь в один прекрасный день, а креслице пустое. Стыло поблескивают сиротливые телефоны. Огнедышащие бумаги ждут руководящей, через угол, косой подписи, а бывший хозяин кресла отдыхает где-нибудь на менее руководящей должности. Как же здесь вырастет благосостояние трудящихся, если людей не ворошить. Век расшатался. Но есть еще порох в пороховнице. Есть еще борцы, жива еще не стареющая, энергичная гвардия, способная восстановить распавшуюся связь. Ну так не мешайте, не колготитесь с мелочной правдешкой… Видите ли, демократизм им подавай, объективность. Была пьянка? Была! Был на пьянке директор? Был! Долой директора! Пластинку выпустил? Выпустил! Значит, использовал служебное положение. Чтобы сапожник без сапог? Да врет эта пословица! Где было это? Какой Цюрупа? Какой нарком продовольствия падал в голодном обмороке? Сплошная неприкрытая легенда. А этот белобрысый балбес, видите ли, талант! Видите ли, какие-то Дуськины дети заслушиваются его музычонкой. Где, я вас спрашиваю, критерии? Надо поднимать искусство до уровня творцов! Под детский интеллект подделываемся? Видите ли, бабушки-консерваторки учуяли там искренность интонации, наивно-философское осмысление мира животных и умение с детьми говорить на их языке. Да у них, ветхозаветных, музыкальное мышление еще до-ре-во-лю-ци-он-ное! Допотопное. Видите, ли, у Мясковского они учились, ну, средний композитор. Нашли чем гордиться. Еще бы про Будашкина вспомнили.
Если ты начальник, терпи! Это тебе как налог с должности.
Зачем же на миру, при всех людях каяться, рассказывать, к миру обращаться? Что за дурной демократизм? Было время, когда этот мир и не пикнул бы. А то, видите ли, если одна отсталая Дунька потребовала каких-то фамилий и показать ей письма, то„ нате вам, тут же ей на собрании и подали их. Слыхано ли это! Все тут сгрудились. Каждой и каждому охота на письмо посмотреть, посмаковать тайные директорские дела. А кладовщица Феня и говорит: «Убейте меня, но почерк, девки, знакомый». И я дурак, идиот старый. Точно, ей этот почерк знаком. Этим почерком всегда заполняется бланк-требование с базы «Культтоваров» из Сумской области. В Сумскую область уходят самые дефицитные пластинки, но только проигрывают их в области другой. Я даже похолодел! А вдруг докопаются? Вдруг Феня начнет свои папки с накладными и требованиями перебирать? Старею — одна накладка за другой! Ведь было же у меня правило — никогда «специальным» почерком ничего не писать. Нет, поленился подыскать для этого случая верного человека, пожадничал на бутылку водки для какого-нибудь пьяницы-алкоголика, вот и накладка. Желтый свет в светофоре вспыхнул. Осторожней, ездок! Нет, я, конечно, здесь вида не подал, лицо, как всегда, сделал нейтральным, сдержанным. Но Феня все же на меня поглядела, внимательно поглядела, будто бы приглашая с ней разделить радость узнавания, с ней отгадку искать.
Констанция Михайловна тоже хороша. Кто ее просил вторым списком дополнять свою объясниловку? Стоять надо было, дурьей голове, намертво: не помню, не знаю, пьяна, в конце концов, была, кто-то заходил, а я видом не видывала, слыхом не слыхивала. С кем связалась! Это тебе не интеллигенция, которая из деликатности, чтобы себя в ложное положение не поставить, чтобы лишний раз не сунуться, промолчит. Эти работяги до всего допрут, не постесняются, горлом правду добудут. От них пощады не жди. Осрамилась. Всю теперь ее наизнанку вывернули. Все вспомнили. На пенсию ей? Уходит? Да это же коллективная травля пожилой женщины! Что, у нас в стране много свободных рук? Пенсионеры, которые еще могут работать, должны гулять? А ее высокая квалификация, а три грамоты, которые ей дали в разное время, а опыт? Разве это все надо на свалку истории? Травля, и с попустительства директора. А почему? А потому что на худсовете она была принципиально против «Детского зверинца». Не была? А мы напишем, что была. Это слишком легкая доля — остаться в меньшинстве и не бороться. Так можно и дисквалифицироваться. Мы им заварим новую кашицу!.. С маслом и изюмом. Они, начальнички, еще поскачут, еще попрыгают через веревочку. Одно письмо — в одну инстанцию. Комиссия. Разбор фактов. Бессонница. Плохой аппетит. В другую инстанцию письмо. Как там у вас с давлением? Принимаете элениум? Это очень слабо. Пейте триоксазин или мепробамат. В критических ситуациях. Главное — хороший сон. Жалуетесь на желудок? Колит, язва? Волнение часто приводит к язве. Не волнуйтесь. Старайтесь держать себя в руках. Курить надо бросать. В критических ситуациях надо беречь сердце. Оно первое сдает. Больше гуляйте, спите при открытой форточке, обтирайтесь по утрам холодной водой. Опять комиссия? Не волнуйтесь. Разве вы пережили только одну? Сгинет, все пройдет. Будьте бодрее. А мы готовим новое письмецо. Где там моя ручка за тридцать пять копеек? Ну уж дудки. Второй раз я не попадусь. Возникновение стереотипа на меньшем количестве ошибок и называется интеллектом. Довольно шарикового чуда. Куплю себе пишущую машинку, сменю в мастерской шрифт на крупный — так читать легче — и за работу. Век прогресса, ничего не поделаешь.
Через месяц после этих событий на фабрике гибких грампластинок рано утром ее директор Борис Артемьевич Макаров, очень высокий и худой блондин сорока лет, вошел в свой кабинет. Он открыл крышку и сел за рояль. Как бывало раньше, пока никого в заводоуправлении еще не было, директор разминал пальцы и проверял несколько музыкальных фраз, которые приходили ему в голову вечером, утром, когда он шел на работу. Но уже месяц из-под пальцев директора ничего стоящего не выходило. За окном светило весеннее солнце, распевали снегири. Солнечный зайчик прыгал в графине с водой. На душе у директора было ровно, спокойно. А вот с роялем что-то заколдобило. Музыка из-под пальцев шла банальная, постная, и записывать ее не было смысла. Он и не записывал. Но каждое утро садился к роялю в надежде: может быть, это вернется?