Зла беда, — не буря:
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет…[1]
Медленно ступала подо мною лошадь по пыльной дороге, ведущей в сельцо Комаровку, через которое мне необходимо было проехать, чтобы попасть к себе домой. Повесив, вместе с поводами, на переднюю луку седла картуз, я сидел и едва дышал от жара. Ноги, выдернутые из стремян, болтались туда и сюда, руки тоже, а глаза утомленно блуждали по полю, вспаханному под рожь и по поверхности которого от сильного жара дрожали и бежали так называемые «полуденки». И ни малейшего ветерка, ни малейшей жизни в природе! Все как будто замерло и закалилось от пыли и жгучих лучей солнца. Даже птицы и те куда-то попрятались, и на всем поле виднелся только один громадный коршун, да и тот сидел, опустив крылья и разинув клюв. Где-то далеко слышался не то какой-то вопль, не то какое-то пение… Я обернулся, посмотрел в ту сторону и увидал толпу народа… блестели позолоченные образа, виднелись красные хоругви, поп в парчовой ризе, а дьячки пели: «Даждь дождь земле жаждущей!» — толпа стояла на коленях, молилась, а жаркое, словно медное, и безоблачное небо парило лучами солнца…
Шагах в десяти передо мною тащился мужичок, ничком лежа в пустой тележонке, и лениво похлопывал вожжами свою клячу… Вдруг сзади послышался колокольчик… Я обернулся и увидал догонявшую меня тройку. Тройка мчалась быстро, и целое облако пыли следовало за нею. Однако тарантас как будто знакомый, да и толстый мужчина в форменном картузе с черным бархатным околышем, фертом сидящий на груде подушек, тоже как будто всматривается в меня… Я даже вижу, что он приложил руку ко лбу в виде козырька и словно силится узнать меня… Мужичок поспешно своротил прямо в канаву и сбросил шапку.
— Кто это? — спросил я.
— Становой[2].
И в самом деле, это был Петр Николаевич Рычев. наш становой пристав.
— Куда? — крикнул он, поравнявшись.
— Домой. А вы?
— В Комаровку, на мертвое тело.
И затем, быстро повернувшись, прибавил:
— Знаете что! Садитесь-ка со мною да поедемте следствие производить…
— Я-то при чем тут!
— Ну, посмотрите…
— Нет, жарко…
— А вот жар-то тем временем и схлынет! И поедете вы домой по холодку, любёхонько, тихохонько, за милую душу!.. А у меня кстати балычок есть осетровый да белорыбица провесная[3], у одного купца сейчас прямо из кастрюли вытащил, и мы с вами такую сочиним ботвиньку[4] с огурчиками, да с лучком, да с укропцем, да льду туда побольше… Пальчики оближете!..
И все это становой проговорил так смачно, так аппетитно, что я невольно начал соблазняться. Он заметил это и, быстро освободив место рядом с собой, крикнул:
— Ну, садитесь же!
— А куда же я лощадь-то дену?
— А рассыльный зачем! сядет и поедет.
И, ткнув в спину сидевшего на козлах рассыльного концом черешневого чубука, становой приказал ему сесть на мою лошадь.
Через четверть часа мы были уже в Комаровке и каким-то особенным «полицейским вихрем» подлетели к большой избе с пестрораскрашенными наличниками и ставнями и деревянным калачом, подвешенным над средним окном. На завалине сидело несколько стариков с седыми бородами, а неподалеку торчал сотский — хилый, беззубый солдатишка «времен очаковских и покоренья Крыма».
— Стой! — крикнул становой.
И тройка стала (словно ей ноги подсекли!), накатив на стариков густую тучу черной пыли. Сотский подскочил к тарантасу и, протянув обе руки к становому, готовился принять его на свои рамена[5], но становой оттолкнул руки и, ловко соскочив на землю, подошел к старикам.
— Шапки долой! — крикнул он, сверкнув глазами. Головы мигом обнажились.
— Что за народ?
— Понятые, вашескородие.
— Хороши понятые, коли порядков не знают. Вот я вам покажу, подлецам, как перед начальством в шапках стоять!..
Ворота отворились, и мы вошли на двор. У крыльца встретил нас как лунь седой старик, с умным выражением лица и седыми бровями, нависшими над глазами. Длинная борода его, начинавшая от старости желтеть, спускалась до самого пояса. Старик имел вид испуганный, стоял, как-то перекосившись, и исподлобья посматривал на станового не то враждебными, не то пытливыми глазами. Рядом со стариком, на ступеньке крыльца, сидела жена его — тощая, дряхлая старушонка — и хныкала, прикрыв глаза грязным самотканым фартуком.
— Ну, чего хнычешь-то, ведьма! — крикнул на нее становой.
— Как же не хныкать-то, батюшка Петр Николаич, — вступился старик, — вишь ведь горе-то стряслось какое…
— Ужасное горе, — перебил его становой, — ужасное!.. Прохожий какой-то подох!.. Кабы свой… ну так!..
— Все-таки неладно…
И, немного помявшись и снова пытливо глянув на станового, старик спросил:
— Потрошить-то будете, что ли, батюшка?
— Еще бы?..
— Нельзя ли как без потрошения… сено у меня там сложено…
— Мы сена не попортим, мы в избе потрошить будем, а после посотрут бабы.
— Батюшка, отец родной! — взвыл старик.
Но становой уже не слушал его.
— А лекарь здесь? — спросил он сотского.
— Здесь, в избе, вашескородие.
— Пьян?
— Чуть-чуть, вашескородие…
— А писарь?
— Он к попу побег за чем-то.
— Беги и тащи его сюда… да живо у меня!
Сотский бросился и, выбежав за ворота, принялся кричать какого-то мужика, шедшего по улице.
— Стяпан, Стяпан! — кричал сотский, махая подожком[6]. — Беги к попу да посылай писаря становского, чтоб шел скорей, становой, мол, приехал!
Но так как Степан ничего не слышал, то сотский и пустился за ним в погоню, продолжая кричать:
— Стя-апан! Стя-апан!
Немного погодя старик рассказывал нам, как было дело.
— Третеводни стряслось это, — говорил он, — уж мы поужинавши были. Я, знашь, пошел образить[7] лошаденку, а снохи принялись убирать чашки да ложки… Только вот образил я лошаденку, вхожу в избу, хозяйка на печи лежит, а я полез на полати, да и говорю снохам-то: вы, мол, снохи, уберетесь, так залейте огонь-ат. А мы в тот вечер огонь вздували для того, что запоздали как-то. Вот, хорошо. Залили снохи огонь и пошли себе в горницу; значит, летом они в горнице спят, для того, что в избе оченно больно душно… Внучонок, коему вы еще втепоры, как были у нас проездом из Сучкина, сахарцу дали, лег на лавке под окном… Только этак уж гораздо времени прошло, уж и кочета первые пропели, слышу: тук, тук, тук кто-то в окно; я, знаешь, все лежу, не слезаю, — думал, птица клюет какая. Только слышу опять: тук, тук, тук! Внучек проснулся. «Де-едушка, де-едушка, стучит кто-то». — «Взглянь, говорю, в окошко, кто там». Он это посмотрел. «Козырек, говорит, какой-то, дедушка в сертучишке, должно быть, дворовский». Я слез. «Что, мол, те надоть, любезный?» — «Пусти, говорит, переночевать». Я это велел внучку пустить, а сам полез на полати. Вот взошел в избу, как следует, на иконы помолился, испил кваску и закурил трубочку. Я спросил, откелева, мол, бог несет? «Издалека», — говорит. Ну, издалека так издалека. «Ложись, говорю, на лавке-то». — «Нет, говорит, здесь жарко, я пойду на дворе где-нибудь лягу. Проводи, говорит, нет ли какого сарая с сеном или с соломой». Я его повел. Только идем мы двором, смотрю, он покачивается.
— Хмелен был? — проговорил Петр Николаевич.
— Хмелен, батюшка, на порядках-таки хмелен. Да нешто я знал, что этакий грех случится; кабы знал, так вестимо не впустил бы, — провались совсем он, окаянный, чем эстолько хлопот из-за всякой сволочи принимать, издыхай себе в поле! да, вишь ты, лукавый попутал; вестимо, кабы знал, так ни за какие бы деньги не пустил, а то мало ли хмельных-то бывает. На всякий час, видно, не убережешься. Вот я его и впустил в сенной сарай. Вот, мол, ложись тут, только, мол, трубку с кисетом давай, а то как раз село, говорю, спалишь, спаси господи! Он это ничего, сейчас же отдал мне трубку и кисет. Я пошел в избу, полез на полати да и заснул. Поутру просыпаемся, позавтракали. Зазвонил пономарь к обедне, только внучек-ат и говорит: «Что, дедушка, вечерошний-то дворовский больно долго спит». — «Не замай, говорю, пущай его». Вот это хорошо. Обедни отошли; старший сын поехал на барщину пар парить[8], а малый-ат зачал собираться в лес по дрова. «Пойтить, говорит, лошаденку запрячь», — и пошел. А хомуты-то у нас висят в том сарае, где спал дворовский-то. Только это сидим мы в избе… Вдруг вбегает сын, а сам весь ажно полотно и весь трясется.
«Бачка, говорит, а бачка: ты впущал, что ли, вечор в сарай-ат кого?» — «Я, говорю, впущал, мол, прохожего». — «Да ведь он, говорит, мертвый». Мы все так и ахнули… бросились в сарай. Смотрим, а уж он готов.
— А не ужинал он у вас, а? — спросил становой и грозно взглянул на старика.
— Ни, ни, батюшка… ничего и в рот не брал.
— А квасок-то?
— Кваску точно ковшичек выпил.
— А квасок-то этот цел?
— Цел, батюшка… тут в сенях в бочонке стоит…
— Тот самый?
— Тот самый, батюшка, тот самый, побожиться не грех.
— Смотри! не лгать у меня!
— Зачем, батюшка, нешто это возможно!
Мы вошли в сени.
— Вот и бочонок! — молвил старик, указывая в темный угол сеней на что-то круглое и покрытое рогожей.
— Я его опечатаю, — проговорил становой, — смотри, чтобы не подменили.
— Зачем, батюшка… Что вы! как это возможно!..
— А квасок-то хороший у тебя?
— Хороший, батюшка, ядреный.
— А лед есть?
— Есть, батюшка; нам без ледника никак невозможно, потому двор постоялый, нельзя безо льду. И молочко там, и убоинка, и огурчики, и солонина.
Мы вошли в избу. Там за столом, в переднем углу, сидел доктор. Перед ним стоял графин с водкой, тарелка с малосольными огурцами и блюдо с холодным поросенком под хреном.
— Уже? — спросил становой.
— Уже! — ответил врач.
— Сколько?
Врач растопырил восемь пальцев.
— Следует уж и остальные разогнуть! — заметил становой.
— Следует! — крикнул врач и захохотал на всю избу.
— А у меня, батюшка, кое-что солененькое есть, — говорил становой, — белорыбица провесная да балычок осетровый…
В это время вбежал в избу письмоводитель, суетливый, торопливый мужчина, лет тридцати, с юркими, плутовскими глазками, с узенькими бакенбардами и вострыми височками, загнутыми под самые брови. Вбежав в комнату, он окинул всю компанию и, разом обращаясь ко всем, спросил:
— А знаете ли, господа, кому принадлежит мертвое тело?
— Уж не тебе ли? — спросил становой.
— Вы все шутите, Петр Николаевич, вечно все шутите!.. Нет, в самом деле, знаете ли вы, кто этот прохожий, к трупу которого мы собрались?
— «Не стая воронов слеталась!» — проревел доктор, но письмоводитель перебил его:
— Прохожий этот — студент семинарии Петр Гаврилов, сын Калистов. Я как взглянул на него, так тут же и узнал. Вместе учились и в училище и в семинарии, вместе в бурсе были, и даже земляки, ибо села, в которых мы родились, всего в семи верстах одно от другого. Как же! Товарищ, приятель!..
— И рад встретиться небось! — перебил его становой.
— Ах, Петр Николаевич, ах, Петр Николаевич! вы все шутите. Нет, мне так не до шуток… Мы вот теперь пойдемте, осмотрим его, опишем, в чем он одет, как лежит, а потом я вам его историю расскажу, хотите?
— Хотим.
— Ну, вот и отлично, а теперь пойдемте…
— Сейчас, постой! — перебил его становой и, обратись к старухе, все еще хныкавшей, спросил:
— Щавель имеется у тебя?
— Щавель-то! — кажись, есть.
— А огурцы свежие?
— Как теперь огурцам не быть, самая пора!
— И лук, конечно?
— И луку сколько хочешь!
— Так вот, ты возьми щавелю, свари его хорошенько…
Но тут доктор перебил его и, быстро вскочив из-за стола, крикнул:
— Ну, что вы разговариваете с этой старой дурой! Ничего она вам не сделает! Сейчас я вам такую представлю кухарку, что вы только ахнете!
И, проговорив это, доктор бросился за перегородку, а через секунду, не больше, тащил уже оттуда за руку красивую молодую бабенку, с лукавыми глазами и веселым лицом, а именно одну из снох старухи.
— Пустите, отстаньте! — кричала бабенка, отмахиваясь от доктора. — Да будет вам, Виктор Иваныч…
Но Виктор Иванович, подведя бабенку к становому, проговорил торжественно:
— Рекомендую, Груня, сиречь Аграфена Васильевна. Вот ей и приказывайте!
Становой стал приказывать, а письмоводитель, закрыв лицо руками, словно застыдился и шептал мне:
— Черт его знает, не может, чтобы не разыскать! — И уже совершенно прислонившись к моему уху, прибавил: — Ведь с вечера еще забрался сюда! Вот ведь шельма какая!
Немного погодя мы были в сарае, в котором лежал покойник. Старик снял с мертвеца рогожу. Покойник лежал на сене навзничь, с немного согнутыми ногами; правая рука его была закинута под голову, левая лежала на груди. Он был в нанковом сюртуке, в таких же панталонах, продранных на коленке, и пестром шелковом жилете с стеклянными пуговицами. Лицо его было в синих пятнах, тусклые глаза полуоткрыты, рот перекошен. Черный, сухой язык закушен зубами, волосы смяты и в вихрах, глаза и ноздри облеплены мухами.
— Вот-с, рекомендую! — кричал между тем суетливый письмоводитель, указывая рукой на мертвое тело. — Прошу любить да жаловать… Теперь приятель мой немного попортился, костюм его не совсем в порядке, он даже, как видно, забыл побриться и недостаточно хорошо расчесал свои волосы, но я прошу извинить, ибо, по всей вероятности, молодой человек этот не думал иметь удовольствие встретиться с вами. Но я ручаюсь вам, что если бы он подозревал только эту встречу, то, конечно, принял бы все зависящие меры или вовсе не встречаться с вами, или же предстать истинным джентльменом!
И, проговорив это, письмоводитель подскочил к трупу, подбоченился, ткнул его ногой под ребра и прибавил:
— Эх ты, Петя, Петя! А помнишь, братец, как мы с тобой когда-то, под ректорскими окнами, латинскую песенку певали: Nostrarum scholarum rector dignissime {Наш достойнейший руководитель школяров (лат.).}.
— Я должен вам сказать, господа, — продолжал он, круто повернувшись к нам, — что он был опытнее, чем теперь, и, распевая, не только не прикусывал язык, как сделал это сейчас, а, напротив, раскрывал рот не хуже любого протодьякона. Надо думать, что он или утратил эту опытность, или же, ложась отдохнуть на это душистое сено и увидав эти поблекшие цветы, скошенные безжалостной рукой мужика, был в самом нехорошем расположении духа. Впрочем, такой крепкий сон, которым заснул мой приятель, может одурачить самого первостатейного умника и, наоборот, сделает умным самого первостатейного дурака!
— Ну замолол, замолол! — кричал становой. — А ты к делу-то приступай… Бери карандаш, бумагу и валяй начерно протокол осмотра.
— А потрошить будем? — спросил письмоводитель.
— Известно, будем…
— Батюшка, отец родной, нельзя ли! — взывал опять старик.
— Нельзя, он квас пил…
— Батюшка! да ведь квас-то и вы будете кушать.
— А может, в том, который он пил, отрава была…
— Один, батюшка, один квас-то.
Но становой уже не слушал старика.
— Эй вы! понятые! — крикнул он. — Тащи его в избу. Ну, чего ж испугались! Аль не видали никогда мертвых-то… Берите за ноги да и волоките…
Но в это самое время письмоводитель, успевший пошептаться о чем-то с стариком и с доктором, подбежал к становому.
— Петр Николаич! — крикнул он. — Да нужно ли потрошить-то?
— А как же?
— Да ведь снаружи никаких признаков насильственной смерти нет, зачем же мы будем пачкать руки. Видно по всему, что мой приятель попал на какую-нибудь веселую пирушку, не соразмерил своих сил с крепостью выпитого им вина. Ошибся человек, по всей вероятности! Он даже теперь раскаивается в своем поступке, а там, где раскаяние, не должно быть и кары.
И затем, отведя станового в сторону, он принялся ему что-то шептать.
— Ну, а как вы насчет этого, Виктор Иваныч? — спросил становой, обращаясь к доктору.
— Конечно, не стоит рук пачкать! — проговорил он.
— А квасок-то пил!
— Если бы он пил один квасок и не пил бы водки, то думаю, что он был бы здоровее нас с вами…
— Батюшка, отец родной! — выл старик, валяясь в ногах у станового.
— Эй вы! понятые! — кричал между тем становой, обращаясь к толпе крестьян. — Вы что скажете: потрошить аль не потрошить?
— Как твоя милость, — зашумели старики, — так и мы!
— Потрошить?
— Ну, что ж, потрошить так потрошить! — отозвались они.
— А я думаю, не нужно?
— Известно, не нужно… зачем потрошить!
— Вы никаких подозрений не имеете?..
— Насчет чего?
— Что вот человек сам умер?
— Известно, сам! — загалдели понятые. — Человек завсегда сам умирает… Хоша бы и побили его, а он все-таки сам умрет; известно, никто другой умирать за него не будет.
— Верно! — сказал становой. — Значит, так и запишем, что человек умер сам.
— Сам, сам! — подтвердили понятые.
А письмоводитель тем временем опять подбежал к трупу и опять, тронув его ногой под ребра, говорил:
— Ну, Петя, ты это помни! По милости моей, только по моей милости, твои кишки остаются при тебе, и ты, явясь на тот свет, не будешь чувствовать в своем животе той пустоты, которую… — Но тут письмоводитель оглянулся и, увидав меня, шепнул: — Которую чувствует теперь в своем кармане содержатель этого постоялого двора. Да, Петя, — прибавил он громко, — ты это помни… а покуда прощай. У тебя есть свое дело, а у меня свое. Тебе необходимо оглядеться, устроиться на новой квартире, ознакомиться с новым положением, а мне необходимо, в свою очередь, по поводу твоего исчезновения перемарать несколько листов чистой бумаги, придать им вид протоколов, осмотров, опросов, отношений, сообщений; все это подшить, перенумеровать, назвать эту связку перепачканной бумаги делом и затем почтительнейше об оном рапортовать куда следует. Прощай, братец…
И, став на одно колено, он поклонился трупу.
— Вот болтун-то! — крикнул становой.
— Нельзя, Петр Николаевич, никак нельзя не болтать, ибо если бы язык не болтал, то ему незачем было бы и место во рту занимать!
Немного погодя мы все были в избе.
— Ну, что, щавель готов? — крикнул становой.
— Готов! — отозвалась из-за перегородки Груня тем звучным грудным голосом, который так часто встречается у наших молодых баб.
— Протерла?
— Протерла.
— Давай сюда!..
— Тут мы еще для твоей милости лапшу из курятины варили, — прокричала Груня, опять-таки из-за перегородки, — потом поросеночка жарили, потом баранину жарили, потом студень изготовили.
— Все это после, а теперь давай сюда щавелю, луку, огурцов, квасу, соли, льду! — командовал становой и затем, обратись к сотскому, прибавил: — А ты, кавалер, тащи сюда кулечек из моего тарантаса, там под козлами лежит в передке…
Кулек с белорыбицей и балыком был принесен тотчас же, но Груня выходить из-за перегородки почему-то не хотела, а послала вместо себя другую сноху, которая и принесла все требуемое.
Доктор возмутился таким поведением Груни и бросился за перегородку. Послышался писк, визг, сдержанный хохот, но Груня все-таки не показалась. И доктору пришлось возвратиться одному.
Когда все было принесено и когда стол, за который мы все уселись, оказался заставленным огурцами, луком, рыбой, хлебом, чашками, ложками и жбаном, наполненным пенившимся квасом, Петр Николаич вымыл руки, скинул с себя вицмундир, засучил рукава и, обратись к письмоводителю, проговорил:
— Ну, сейчас я приступлю к приготовлению ботвиньи, начну крошить огурцы, лук, рыбу, а чтобы нам не было скучно, садись и рассказывай историю приятеля.
И, проговорив это, Петр Николаич вооружился ножом, пододвинул к себе чашку с огурцами и блюдо с рыбой, а письмоводитель Фивийский подсел к столу и, взглянув на графин с водкой, проговорил, поглядывая на всех:
— Предварительно не вонзить ли по единой?
— Можно! — крикнул доктор.
— Да уж вы катайте прямо рюмки по три, — перебил их становой, — а то после только рассказ прерывать будете…
— Так вы без перерыва желаете?
— Конечно.
— Ну, это дело десятое… тогда, разумеется, одной мало.
Выпили, закусили огурчиками, и Фивийский начал.
Родился Калистов в селе Скрябине; село это было небольшое, дворов из пятидесяти, однако довольно живописное, с большой рекой и деревянною ветхою церковью. Отец его был дьяконом. Семья их состояла из пяти человек, а именно: дьякона, дьяконицы и трех сыновей. Калистов был старший. Как видите, семья была немалая, доход же, конечно, ничтожный, потому что приход был самый бедный и состоял из села Скрябина и четырех мелких деревушек, так что всех-то было душ пятьсот, не более, а от такого прихода не скоро разживешься. Однако, когда Калистову минуло двенадцать лет, дьякон повез его в город и отдал в училище.
В городе дьякон пробыл недолго, всего какой-нибудь день или два. В продолжение этого времени он сводил сына к смотрителю училища и, поклонившись ему гусаком и гусыней, попросил, чтобы мальчишку не баловал и почаще наказывал, на том основании, что сопляков баловать нельзя. После того дьякон нанял для сына каморку у одной просвирни, поговорил о чем-то с ней, дал сыну синенькую[9], которую заказал на пустяки не тратить, перекрестил его и отправился домой. Петя побежал было провожать отца, но тот его воротил, проговорив, что незачем, и, сделав еще раз сыну внушение не шалить и хорошенько учиться, хлестнул лошаденку и уехал.
И вот остался Калистов один-одинешенек в незнакомом городе, с незнакомыми людьми. Нет уже при нем ни матери, ни отца, ни братишек.
Одновременно с Калистовым поступил в училище и я, и так как родина моя была по соседству с родиной Калистова, то мы с ним, как земляки, были в самой тесной дружбе и жили на одной квартире. Нечего говорить, что жизнь наша была незавидная. Квартира состояла из одной маленькой каморки, в которой могли только поместиться две наши койки да небольшой стол; стула же поставить было негде. Бревенчатые стены были вымазаны глиной. Единственное окно упиралось прямо в хлев. В довершение же всех этих удобств, зимой у нас до того дуло из полу, что мы не могли иначе сидеть, как поджав под себя ноги; наверху же было нестерпимо жарко. Костюм наш состоял из четырех рубашек, двух штанов и двух нанковых халатов; сапог у нас не было, а были лапти, в которых мы и ходили в классы. На второй год нашей училищной жизни у Калистова скончалась мать, а через полгода умер и отец. Калистов остался круглым сиротой. Горько плакал он, услыхав о смерти своих родителей, но как ни плачь, а все-таки мертвые не скоро еще воскреснут. Калистова взяли на казенный счет, и мы встречались с ним только в классах. Куда девались остальные братья Калистова — не знаю.
Смерть родителей заставила Калистова еще более заниматься науками. Как ни был он молод, однако думал, что если он будет учиться плохо, то нехорошо заживется ему, сироте, на свете. Бедный, он был еще в то время этих убеждений! Я забыл вам сказать, что когда Калистов поступил в училище, то у него фамилии не было, почему смотритель и назвал его Кесарийским.
В то время (чтобы ему пусто было, — вставил письмоводитель, усердно плюнув) мы все в своих отношениях к начальству должны были олицетворять отношения охотничьих собак к своему псарю. Кормили нас чем-то похожим на собачье кушанье, дрессировали, как собак, розог не жалели и даже клички давали нам по тем же резонам, по которым даются клички собакам. Коли собака рыжая — зови ее Пылаем; коли ученик с мягким сердцем — зови его Мягкосердовым; коли собака лает басом — зови Громилой; коли ученик веснушчатый — пусть будет Пестровидов, и т. д. Но все эти клички, конечно, смысла все-таки не имели, ибо впоследствии какой-нибудь Мягкосердов делался самым злейшим доносчиком и сутягой; какой-нибудь Любознательский не хотел ничего и никого знать, и разве один только Пестровидов, благодаря веснушкам, оставался тем, чем был в детстве… Точно то же случилось и с Калистовым. Ему дали фамилию Кесарийский, но приехал какой-то ревизор и так напустился на нашего бедного смотрителя за эту кличку, что тот не знал, куда деваться от сраму. «Ты глуп, — говорил ревизор смотрителю тут же в классе и в присутствии всех нас, — так глуп, что тебя из училища следовало бы прогнать и определить куда-нибудь на псарню, ибо всякий псарь умнее называет свою собаку, чем ты своего ученика. Ну, скажи, — горячился ревизор, — чем похож этот паршивец на кесаря. Он столько же похож на кесаря, как ты на меня!» — «Мальчик-то очень прекрасный!» — оправдывался смотритель, но ревизор, не терпевший возражений, зашумел еще пуще. «Ты чем больше говоришь, — закричал он, — тем более разоблачаешь свое невежество! Будь нем, как рыба, и тогда, может быть, дураки подумают, что ты умный человек!» И затем, указав пальцем на Кесарийского, приказал везде эту фамилию вычеркнуть и, вместо Кесарийского, прозвал его Калистовым, произведя эту фамилию от греческого слова kalos, прекрасный.
Смотритель, впрочем, был у нас человек добрый. Он имел жену, нескольких детей, которые учились вместе с нами, и потому относился к нам не очень жестоко. В свою очередь, и мы старались угождать ему и всегда писали родителям, чтоб они, отправляясь за нами, не забывали захватить какой-нибудь подарок смотрителю. Подарки эти были в образе гуся, или индейки, или же пирогов; которые же побогаче, привозили крупу и деньги. Смотритель все это принимал и за все благодарил. Училище наше было самое бедное. Классы топились зимой скудно, и холод был страшнейший. Потому, если вам случалось когда-либо слышать рассказы о том, как учителя в наших училищах заставляли учеников во время классов драться на кулачки и сами дрались с ними, то вы верьте этим рассказам, они справедливы, и мы сами дрались, бывало, для того, чтоб сколько-нибудь согреться. Особенно же мы любили смотрителя за то, что он не отказывал нам в рекреациях[10]. Давались они нам обыкновенно в мае месяце, и уж как смотритель ни вертись, а двенадцать рекреаций нам подай, бывало! Так положено было по правилам училища. Об рекреациях этих уговаривались, бывало, еще с вечера, а как только наступало утро, то мы отправляли двоих-троих учеников к смотрителю с просьбою дозволить нам просить рекреацию. Учеников для этой цели мы выбирали всегда лучших и которых любил смотритель. Калистов бывал всегда между ними. Случалось, конечно, что смотритель отказывал; в таком случае наши уполномоченные обращались к его жене, Прасковье Васильевне, на том основании, что она была женщина чувствительная, держала всегда сторону учеников и уж во что бы то ни стало выпросит, бывало, у мужа дозволение явиться к нему ученикам и просить рекреацию. Уполномоченных этих дожидались мы, конечно, с нетерпением, и как только, бывало, они объявят нам, что смотритель изъявил свое согласие и что ждет нас, так мы, ни минуты не медля, отправлялись под окно смотрительской квартиры и, подходя к оному, запевали целым нестройным хором известную латинскую песню, начинавшуюся так, кажется:
Nostrarum scholarum rector dignissime,
Rogamus recreationem…[11]
По окончании этой песни смотритель перекрестит, бывало, нас родительским крестом и объявит нам, что мы можем отправляться в такую-то рощу порезвиться, куда и он тоже приедет вслед за нами.
Несмотря однако на эти рекреации, в науках мы не отставали. Учили нас, разумеется, плохо, но все-таки знания кое-какие приобретались. Более всего пичкали нас латынью, и уж как, бывало, надоедала нам эта латынь проклятая! арифметика же, география и живые языки были у нас на самом последнем плане.
Так шло время, конечно, быстро, скоротечно… Мы кончили курс в училище и перешли в семинарию. Я каждые каникулы ездил в деревню, а Калистов — нет. Только когда перешли мы из философского отделения в богословское, Калистов уступил моим просьбам, решился оставить город и провести лето у меня. Приехав ко мне, он пожелал воспользоваться случаем и сходить в Скрябино, поклониться праху родителей. Я предложил было ему отцовскую лошадь, но Калистов, всегда отличавшийся крайнею деликатностью, отказался и пошел пешком. Горько было ему смотреть на родное село, в котором было у него когда-то столько дорогого и отрадного и в котором теперь он не имел ничего, кроме тяжелого воспоминания.
В Скрябино пришел Калистов под вечер. Он перешел мостик, под которым когда-то лавливал гольцов, поднялся в гору и, пройдя ряд гумен и конопляников, очутился в Скрябине. Направо и налево тянулась улица, — она нисколько не изменилась, и только некоторые избенки как будто перекосились и ушли в землю. Калистов помнил каждую избенку, знал, кому она принадлежит, как зовут хозяина и хозяйку, и даже как будто видел их перед собою. Дойдя до церкви, Калистов вздрогнул. Он увидал перед собой родной домик. В одну минуту узнал его Калистов, он все такой же: у колодца все та же изгрызенная бадья, садик все так же зеленел вишнями и яблоками, и все так же выглядывали из-за плетня высокие подсолнечники и кусты хмеля. Калистов тихонько подкрался к окну и взглянул на него. Дьяконская семья ужинала; лучина ярко освещала комнату; в комнате было тоже все по-прежнему: те же образа суздальской живописи, те же портреты митрополитов Филарета и Никанора, тот же Кутузов скакал на коне и тот же вид Саровской пустыни.
Калистов отошел от окна дьяконского дома, сел на кучу наваленных неподалеку бревен и невольно задумался. Так просидел он с полчаса, как вдруг кто-то крикнул:
— Эй ты, семинарист! поди-ка сюда!
Калистов поднял голову и увидал у колодца девушку в ситцевом платье и с платочком на голове.
— А ты почему знаешь, что я семинарист?
— Нешто я слепая! Поди, у меня глаза есть… а у семинаристов один облик-то.
Калистов подошел к девушке.
— Чего же тебе надо от меня? — спросил он.
— А вот чего! Ведро я в колодец упустила, ты мне и достань его.
— Как же я достану?
— Очень просто. Перевяжу я тебя веревкой, спущу в колодец, и ты тогда достанешь.
— Да ты удержишь ли?
— Небось, удержу.
— Ну, смотри…
Девушка обмотала Калистова веревкой, завязала ее крепко-накрепко и, упершись одной ногой в сруб, принялась осторожно опускать Калистова в колодец.
— Стой, довольно! — раздался голос.
— Достал?
— Достал, тащи!
И немного погодя Калистов подавал уже девушке ведро.
— Однако ты храбрый! Чуть не на дно морское опускался.
— Для тебя только! — проговорил Калистов, посматривая на красивую девушку.
— Спасибо.
И, почерпнув воды, она пошла своей дорогой.
Калистову тоже надо было идти, и он направился к дому одного знакомого мужичка, у которого порешил было переночевать, с тем, чтобы завтра утром после обедни отслужить на могиле родителей панихидку, а потом возвратиться ко мне. Приходилось обогнуть церковь. Между тем набежали тучи, заволокли небо, и ночь становилась все темней и темней. Он уже успел миновать ограду, как вдруг что-то белое показалось в нескольких шагах от Калистова. Это был какой-то старичок в белой рубахе. Старичок, при виде Калистова, быстро остановился.
— Кто это? — вскрикнул он испуганно и поспешил отскочить в сторону.
— Я.
— Кто ты?
Калистов тотчас же узнал знакомый голос. Это был пономарь села Скрябина.
— Здравствуй, Никитич! — почти вскрикнул от радости Калистов, подходя к пономарю, все еще продолжавшему пятиться.
— Да кто ты?
— Не узнаёшь?
— Не узнаю.
Калистов поспешил объявить свою фамилию, но так как фамилия эта была дана ему в училище, то в Скрябине про нее никто и не знал даже.
— Я такого не знаю.
— Ну, коли не знаешь Калистова, так Петруньку вспомни, может, тогда перестанешь бояться!
— Какой-такой Петрунька?
— Покойника дьякона, Гаврилы Степановича, сын.
Пономарь ахнул даже.
— Петрунька, Петрунька! — кричал он, обнимая Калистова. — Петрунька, милый, а я и не узнал тебя, да как и узнать-то! Вишь ведь какой жеребец стал, да и голос-то переменился. Тебе который год-то?
— Да уж двадцать с хвостиком.
— Ах, Петрунька, Петрунька! Да что это ты домой давно не приходил? Уж мы тут и забыли про тебя.
— Дома-то нет, приходить-то некуда, — говорил Калистов.
Пономарь вздохнул.
— Царство небесное! — проговорил он. — Хоша мы с покойником и ссорились кое-когда из-за блинов, а все-таки дружно жили. Добряк был и он и дьяконица. Хорошие люди… Так какая же у тебя фамилия-то?
— Калистов.
— Мудрена — нечего сказать!
— Я привык.
— Да ты где теперь, в семинарии, что ли?
— В семинарии.
— В котором классе?
— В богословский перешел.
— Бог-ослов, значит? — сострил пономарь.
— Он самый.
— Два годика остается, а там и в попы небось?
— Куда ж еще…
— Однако что ж мы на площади-то стоим! — вскрикнул пономарь. — На дворе-то ночь, люди говорят. Вишь темноть какая, пора ужинать, да и на боковую. Пойдем ко мне, Петрунька… ведь тебе негде ночевать-то…
— К Поликарпу Захарычу хотел я было… — проговорил Калистов нерешительно.
— Эко хватился! — перебил его пономарь.
— А что? али умер?
— Давным-давно. Внучку замуж отдал, да и опился на свадьбе-то! Пойдем-ка, пойдем-ка ко мне. Изба у меня просторная, хлеб-соль есть, может, и водочка найдется даже… Я, брат, понемножечку потягиваю!.. А ты надолго к нам?
— На один день только. Хочу завтра по родителям панихидку отслужить, а потом к товарищу к одному пойду, к Фивийскому, у него и проживу все лето.
Домик пономаря был в нескольких шагах, и потому идти пришлось недолго.
— Вставай! — кричал пономарь, входя в избу. — Вставай все! Да ужинать собирайте, гостя дорогого привел.
Но эти «все» состояли из дочери пономаря Лизы да работницы Меланьи, ибо пономарь был вдов и, кроме дочери, детей не имел.
Когда Калистов увидал Лизу, он чуть не вскрикнул от радости. Это была та самая девушка, которой он доставал ведро из колодца.
— Неужели это Лиза? — говорил Калистов, смотря на девушку, которую помнил ребенком.
— Она самая.
— Господи! да когда же это она успела так вырасти!
— Они, брат, насчет этого не зевают… Как грибы растут.
— Да и ты, — проговорила Лиза, но, вдруг спохватившись, прибавила, — и вы-то уж большие стали… Я не узнала вас.
— А ты разве виделась с ним? — спросил пономарь.
— Да как же! — вскрикнул Калистов. — Я сейчас только ведро доставал, в колодец спускался.
— Ну?
И оба они принялись рассказывать пономарю только что случившуюся историю с ведром.
Немного погодя они все сидели за ужином, и разговорам и воспоминаниям, а пуще всего шуткам конца не было. Поели щей, поели баранины, огурцов свежих с квасом, выпил пономарь водочки и до того разболтался, что даже про сон забыл, и только когда сторож прозвонил в колокол двенадцать часов, они разошлись по своим местам.
Я, конечно, не стал бы рассказывать вам с такими подробностями о пребывании Калистова в селе Скрябине, если бы в пребывании этом не заключалось ничего важного. Сверх того, пребывание это было самым любимым воспоминанием Калистова, он рассказывал мне про него десятки раз, и потому нет ничего мудреного, что в памяти у меня сохранились до сих пор все подробности. Итак, Калистов ночевал у пономаря. На другой день он отслужил на могиле родителей панихиду и хотел было идти ко мне, но, по просьбе пономаря, остался погостить у него дня на два, на три. Однако эти три дня продолжались гораздо дольше. Я ждал-ждал Калистова и, вместо того, чтобы дождаться его к себе, пошел сам в Скрябино, с целью узнать, куда девался и что творилось с моим коллегой.
— Ты что же это! — говорю, увидав его посиживавшим на крылечке пономарского дома.
— А что?
— Пошел на день, а вместо того три недели живет здесь.
— Неужели, говорит, три?
— А ты как бы думал!
— Ну, брат, мне так хорошо здесь, что я не заметил, как время прошло. Спасибо, говорит, что вспомнил меня, что навестить пришел…
— Когда же ко мне-то? — спрашиваю. — Ведь ты обещал все лето погостить у меня!
— Ну, брат, не могу… обстоятельства, говорит, изменились.
И, взяв меня под руку и отведя от крылечка, он проговорил:
— Вот видишь ли, друг сердечный, хочется мне пономарю здешнему пособить… Человек он одинокий, старый…
— Что же, в работники, что ли, к нему записался?
— Не в работники, говорит, а в помощники скорее.
А тут как раз выбежала на крыльцо Лиза и принялась звать Калистова обедать.
— Слушайте, Лиза! — крикнул ей Калистов. — Ко мне товарищ пришел, друг мой и приятель, могу я его к вам в дом пригласить?
— Нельзя никак! — отозвалась она весело. — А нельзя по той причине, что, может, приятель ваш любит сладко покушать, а нынче день постный, кроме щей да гороху, да каши с конопляным маслом, нет ничего!
И она весело захохотала.
А Калистов тем временем говорил мне:
— Не слушай ее! Озорница известная!.. Идем, идем!..
Целых два дня я прожил у Калистова и тоже, в свою очередь, не заметил, как пролетело время. Уходя, я сказал, однако, Калистову:
— Смотри, брат…
— Что, говорит, такое?
— Смотри, не застрянь здесь!..
— Ну, вот еще что выдумал! Ты это, говорит, насчет Лизы, что ли, намекаешь?
— А что ж, говорю, разве в такую трудно влюбиться?
— Только не мне!
— Это почему?
— А потому, что я ее таким вот клопом знал. Точно, не спорю, я, говорит, люблю ее, но как сестру родную. — И потом, посмотрев на меня, спросил: — А тебе нравится она?
— Ничего, говорю, девушка, во всей форме…
И действительно, Лиза была такая девушка, каких мне не приходилось встречать до тех пор! Говорю я это не потому, что она в известной степени представляет собою героиню моего рассказа, а потому, что не походила ничуть на наших поповен. В то время, к которому относится этот рассказ, а время это давно прошедшее, все наши поповны были какие-то мямли, — ни рыба ни мясо. Одни из них барышень из себя разыгрывали, а другие — судомоек чумазых. Редкая из «барышень» знала грамоте, но щеголять французскими словами, немилосердно их коверкая, любили до увлечения. Другие же — «судомойки» — только ныли и ожидали женихов. Первые болтали, рядились да романсы распевали, а вторые не умели говорить и только занимались пачкотней. Вот поэтому-то Лиза и выдавалась своею самобытностью. Она не подражала ни первым, ни последним. Она даже одевалась по-своему: просто, и именно так, как ей нравилось. Над кринолинами, бывшими тогда еще в моде, она смеялась; шляпки, украшенные цветами и зеленью, называла копнами, а зонтиков даже никогда и в руки не брала. Это была девушка бойкая, веселая, говорливая и с постоянно смеявшимся взглядом. К работе была неоценима, работа кипела в ее руках, она поспевала повсюду и помимо дома. Ее можно было видеть и в церкви, и на базаре, и на гулянье, когда таковое устраивалось, и в гостях, и у знакомых.
Глядя на Лизу, воодушевлялся и Калистов, и, когда подошла пора покоса, он сам напросился в косцы.
И действительно, на другой же день вместе с пономарем и Лизой отправился в луга.
Сначала работа у Калистова не спорилась. Коса то и дело либо скользила по траве, либо утыкалась концом в землю, но прошло некоторое время, и Калистов так приловчился к этому, совершенно новому для него делу, что любо было смотреть на него. Он втянулся, рука расходилась, и полукруги скошенной травы, сочной и мокрой, укладывались стройными рядами. Часов в девять утра они позавтракали, а после завтрака снова принялись за работу, и работа эта подействовала на Калистова до того благотворно, что с каждым пройденным рядом он чувствовал себя бодрее и бодрее. Какой-то прилив сил нахлынул на него, и ему было хорошо и весело. «Никогда я не обедал с таким аппетитом, — вспоминал, бывало, Калистов, — как тогда!»
С этого дня Калистов ни на шаг не отставал от семьи пономаря.
— Вы, пожалуйста, Лиза, разбудите меня завтра, — говорил он каждый вечер, уходя спать, — мне ужасно как хочется поработать с вами. Завтра мы что будем делать?
— Бахчу мотыжить.
— И прекрасно! Так разбудите же, пожалуйста.
И Лиза, подоив и проводив коров в стадо, каждое утро подходила к чулану, в котором спал Калистов, стучала кулаком в дверь и кричала:
— Ну вставайте же! пора! Солнышка-то вилами не достанешь!
— Сейчас, Лиза, сейчас! — отзывался Калистов, поспешно одевался и шел на работу.
Так проводили они время изо дня в день, и Калистов не успел опомниться, как почувствовал, что дружба, питаемая им к Лизе, начала как-то изменяться и принимать какой-то совершенно новый оттенок. Сначала он не доверял этому новому чувству, смеялся сам над собой, но когда он стал замечать, что каждый раз при встрече с Лизой сердце его как-то замирало и как-то особенно тревожно билось, что без Лизы ему становилось невыносимо скучно, а с нею и весело и легко, — он понял, что это уже не дружба, а что-то другое, может быть, то самое чувство, которое люди привыкли называть любовью… Он стал засматриваться на Лизу и, засматриваясь, находил уже в ней не ту красоту, которую видел прежде, какую-то иную, — манящую, жгучую. Прежде, бывало, глянет он на Лизу и улыбнется только, а теперь при взгляде на нее ему хотелось бы обнять и расцеловать ее. Раз Лиза вместе с отцом поехала в город на ярмарку, оставив Калистова присмотреть за домом. Проездили они дня три, и бедный мой Калистов не знал, куда деваться от тоски. Ему сделалось так тяжело без Лизы, так пусто, что он готов был бежать в город, лишь бы поскорее свидеться с нею. Другой раз случилось нечто еще более тяжелое. Был храмовой праздник в Скрябине. Наехали к пономарю гости соседние, причетники с женами и дочерьми, а в числе их и один купеческий приказчик по фамилии Свистунов, кудрявый и бойкий парень, лет двадцати, в синей щегольской поддевке и голубой шелковой рубахе навыпуск. Кровь с молоком — одно слово! Свистунов этот крепко увивался за Лизой, и потому нет ничего удивительного, что почти весь день не отходил от нее. Болтал, шутил с ней, угощал пряниками, орехами, а бедный Калистов смотрел на все это и терпел поистине адские муки! Когда же вечером приказчик заиграл на гитаре, а Лиза, подсев к нему, запела какую-то песню, то Калистов не выдержал и поспешил вон из комнаты, ибо чувствовал такой прилив бешенства, что боялся, как бы бешенство это не взяло верх над рассудком. Он вышел на крыльцо, а когда, немного погодя, на то же крыльцо выбежала и Лиза, он поймал ее за руку и проговорил едва слышно:
— Пожалуйста, Лиза! Вы так не мучьте меня!
Лиза вспыхнула даже.
— А вы что же, боитесь, что ли, чего? — спросила она.
— Тяжело мне…
— Не бойтесь! — проговорила она и, вырвавшись, быстро убежала в комнату.
Это «не бойтесь!» — возбудило в нем тысячу недоразумений. «Что же значило это! — думал он. — Что хотела она сказать этим?» Но как он ни размышлял, а все-таки уяснить себе не мог. То казалось ему, что это имеет вид признания, а то, наоборот — отказа или, что всего хуже, насмешки. Слово это не давало ему покоя, и, когда на следующее утро Лиза, по обыкновению, пришла будить его, он поспешил выбежать к ней в сени и, взяв ее за руку, спросил:
— Лиза! скажите же, что это значит?
— Чего еще? — спросила она.
— А то слово, что вы мне вчера на крыльце сказали!
— Мало ли что говорю я! Слов-то за день столько высыпешь, что и мешков не хватит собирать их.
— Нет! Вы только сказали: «Не бойтесь!» Что же значит это?
Но Лиза опять-таки ничего не разъяснила и, снова вырвавшись из рук, выбежала вон из сеней. Только вечером, в сумерках, когда оба они, В Калистов и Лиза, случайно встретились в палисаднике и когда Калистов снова потребовал объяснения, Лиза вместо ответа упала ему на грудь и, крепко обняв его, тихо заплакала…
— Сомнение исчезло…
И оба они словно испугались чего-то, но чего именно — но умели определить, ибо в первый раз переживали это чувство. И Калистову словно слышались слова господа: «Проклята земля за тебя. Терние и волчцы она произрастит тебе, и будешь питаться полевою травою!» Они даже ни слова не сказали друг другу, и только одни поцелуи да объятья подсказывали им, что страх, переживаемый ими, есть страх от нахлынувшего счастья. Так они и разошлись, не сказав ни слова, — Лиза в свою комнату, а Калистов в свой чулан. Даже на другой день утром они не могли еще очнуться и не то избегали, не то боялись встречи, а когда встречались, опять испуг овладевал ими.
Однако на другое утро, когда оба они были в поле и когда пономарь зачем-то отошел от них, Лиза обратилась к Калистову.
— Послушай, — проговорила она, — чего же мы испугались!
— Я не знаю, Лиза…
— Ничего дурного мы с тобой не сделали, значит, ни бояться, ни стыдиться нам нечего. Полюбили мы друг друга, и все тут! Я этого не стыжусь, а как ты… не знаю.
— Я счастлив, Лиза.
— И я тоже.
И вдруг им сделалось опять и весело, и легко, и хорошо!..
Однако каникулы пришли к концу, и надо было отправляться в город. Тяжело было расставаться моим влюбленным. Целый вечер пробыли они вместе, и чего-чего только ни переговорили они в этот вечер. Так как Калистов сделал Лизе предложение, а та с радостью согласилась на это, то, понятно, и было о чем говорить. Они порешили до поры до времени ничего не открывать старику, ибо боялись, что старик не выдержит и разболтает всем столь дорогую для них тайну. Затем было порешено свадьбу сыграть тогда, когда Калистов кончит курс в семинарии, а чтобы не томить себя столь продолжительной разлукой, Калистов должен был проводить в Скрябине и рождественские каникулы, и пасху, и затем — каникулы летние.
На другой день рано утром, распростившись с пономарем, который не знал, как и благодарить Калистова за оказанную услугу, Калистов отправился в город. Лиза проводила его до околицы.
— Ну, — говорила она, — прощай… Смотри, не забудь…
— Ты-то не забудь меня, а я-то не забуду… Ну, прощай…
— Прощай! — повторила Лиза.
И, крепко обняв Калистова, она прильнула к нему губами.
Всякому более или менее известна бурсацкая жизнь, с ее щами, кашей, грязью и смрадом, но тем не менее она все-таки составляет одно из самых если не светлых, то веселых воспоминаний наших. Народу было много, все молодежь, и время летело незаметно. Конечно, и в то время много переживалось горя, но молодость, силы и здоровье прощали многое и со многим мирились…
Итак, с Калистовым мы были вместе. Койки наши были рядом, в классе сидели мы на одной скамейке. Калистов учился отлично. Я похуже, но все-таки не отставал от него. Поведения Калистов был примерного и не только не пил вина, но даже и трубки не курил. Слово, данное Лизе, Калистов сдержал: он не пропустил ни одних каникул, не побывав в Скрябине.
Нечего говорить, что каникулы эти еще более сближали и Калистова и Лизу, и наконец они дошли до того, что жить в разлуке им становилось нестерпимо тяжело. Однако поступить иначе было невозможно. Калистову было необходимо кончить курс, так как иначе он не мог бы получить священнического места. Каникул Калистов ждал с таким нетерпением, что считал не только остававшиеся до них дни, но даже и часы, а с приближением этого вожделенного времени становился все нетерпеливее. Сверх того, чуть не каждую неделю они обменивались длинными письмами. Калистов описывал Лизе свое житье в бурсе, а Лиза свое в Скрябине. И каждый раз, читая незатейливые письма Лизы, Калистов мысленно переносился к ней и мысленно жил с нею. С полгода они ничего не говорили пономарю о своем решении; наконец Лиза не вытерпела и объявила ему все. «Прости меня, — писала она Калистову, — я все открыла отцу. Не сердись. Но, право, мне так было тяжело возиться с своим счастием (оно оказалось сильнее меня), так хотелось счастием этим погордиться, похвалиться, порадоваться с кем-нибудь судьбой своей, что я не вытерпела и все рассказала отцу. Я начала с приказчика, возбудившего в тебе ревность, и кончила палисадником, свидетелем наших радостных слез. Нечего говорить, что отец сначала не поверил моему счастию, но затем, убедившись, что все это правда (а убедился он, верно, по глазам моим), он предался такой же радости, какой предаюсь я и утром, и ночью, и днем. Нет, этого мало! какой предаюсь не только каждую минуту, но даже каждую секунду, каждое мгновение!» Письмо это Калистов перечитывал несколько раз, и не только он, даже я затвердил его наизусть.
— Однако, брат, ты, я вижу, парень-то ловкач! — кричал пономарь, когда Калистов, весь промокший от распутицы, пришел к нему на пасху.
— А что? — спросил он весело.
— С девками не робеешь!.. Ловко обработал!
— Нравится?
— Ничего!
И, только тут заметив, что Калистов был весь мокрый, он вскрикнул:
— Где это тебя так угораздило?..
— А вот здесь, совсем под вашим селом…
— На Осиновке?
— Да, на Осиновке, чтобы ей пусто было… Сначала шел по льду, ничего, хорошо… правда, похрустывало, а все-таки идти было можно, а потом как ухну вдруг… да по самый по пояс.
Но пришла Лиза, и весь холод был забыт.
И никогда еще ни пономарь, ни Лиза, ни Калистов не встречали так радостно пасху, как встретили и провели ее в тот памятный год.
— Однако вот что, — говорил пономарь Калистову, — ты смотри, чтобы твоя любовь не мешала твоему ученью. Я тебе по совести скажу, я человек бедный, а ты беднее меня. Учись, смотри, да чтобы тебе попом быть, а без того — нет тебе моего благословения…
— Не бойтесь! — крикнул Калистов, но вдруг, вспомнив то же самое слово, сказанное Лизой, расхохотался.
— Чего хохочешь-то…
Бывшая при этом Лиза тоже вспомнила это «не бойтесь» и присоединилась к хохоту Калистова, а благодушный пономарь глядел на них и, качая головой, говорил:
— Совсем взбесились.
Следующее затем лето Калистов опять провел в доме своей невесты, и так как сватовство это не было уже тайной, то они ни перед кем и не скрывали своей взаимной любви.
Наконец мы кончили курс и, словно птичка, вылетевшая из клетки, взмахнули слабыми еще крыльями.
До этой минуты о жизни мы не имели, конечно, никакого понятия; мы видели только ее цветки. Жизнь наша начинается именно с той минуты, когда перед нами, растворив бурсацкие двери, начальство проговорит: «Ну, господа, вы кончили; мрак невежества перед вами рассеян; мы обогатили ум ваш познаниями, мы представили вам широкую дорогу. Вот вам ваши документы, ваши аттестаты, делайте с ними, что знаете, ступайте, куда хотите, но здесь вам оставаться нельзя, и нам до вас нет никакого дела».
Вот эта-то минута и есть начало нашей жизни! Только перешагнем за порог, как дверь бурсы захлопывается, и ходу туда тебе уж нет, а ступай куда знаешь. Нет ни щей, ни каши, ни теплого угла, — ничего! На первых-то порах, — я буду говорить о сиротах, подобных Калистову, — мы этой минуты хорошенько не понимали, мы были одушевлены еще надеждой, волей, упованием на будущее. «Я пойду в священники», — говорит один; «Я пойду на гражданскую службу», — говорит другой; «Я пойду в учителя», — говорит третий. Но прежде, чем заняться этим, все говорят: «Я пойду, поживу в деревне». Там-то у такого-то есть приятель; у такого-то есть дядя; у другого — тетка. И вот все расходятся на некоторое время по деревням, подышать чистым воздухом, отдохнуть от бурсацкой жизни, посмотреть на луга, на леса, на светлые озера и реки. Но, проживя неделю, другую, — один видит, что его приятель сам еле-еле перебивается, другой — что дядя его, дьячок, добывает себе кусок хлеба не шутя, а кровавым потом, что он с утренней зари и до поздней ночи, согнувшись в три погибели над сохой, вспахивает свой загон, ради хлеба; что, ради хлеба, он до мозолей стирает свои руки, скашивая траву; что, ради хлеба, он всех своих ребятишек гонит в поле на жнитво[12] или сенокос; третий видит, что тетка, у которой он думал отдохнуть, вдова и живет христа-ради у священника. И всем становится вдруг совестно, что они объедают бедных. «Нет, — говорят они, — им самим есть нечего! пойдем и мы хлеб добывать!» И вот все идут опять в город. Но они все еще не унывают, они все еще надеются на будущее. У них есть аттестат, следовательно — дорога широкая. И вот они пришли в город; в кармане у другого даже гроша нет, на плечах один нанковый сюртучишко, квартиры нанимают жалкие. Один, глядишь, из-за куска хлеба, пристроился к какому-нибудь чиновнику и учит грамоте чуть ли не всю семью; другой — живет перепискою бумаг; третий — книги переплетает; четвертого — берет какой-нибудь причетник и, в надежде на будущие блага, кормит и поит бесприютного. Так все кое-как и разместятся. Видя, разумеется, такую бедность, никому и дела нет до нас, разве уж какой-нибудь случай выйдет. Хорошо еще, что между нами дружба есть, хорошо еще, что мы хотя скудно, но помогаем друг другу.
Первое, что сделал Калистов по окончании курса, это — тотчас же отправился к Лизе. Счастливый и торжествующий пришел он на свою родину, под милый кров. Лиза встретила его первая.
— Ну, мой друг, Лиза, — проговорил он, обнимая ее, — я кончил все. Теперь нам ждать недолго.
В тот же вечер, когда вся семья сидела за ужином, пономарь дал окончательное слово Калистову выдать за него свою дочь; но прежде, чем обвенчаться, Калистов должен был идти в город и хлопотать о месте.
Все были счастливы. Счастлив был старик пономарь, счастливы были и Калистов с Лизой.
Неделя промчалась незаметно, и вот Калистов снова отправился в город. Денег было у него немного, всего каких-нибудь три-четыре рубля, а рассчитывать на скорое получение места — нельзя. Надо было добиться денег. Калистов пошел по своим товарищам, но и те сами были не богаче его. К счастью, попалась одна просвирня, которая, видя перед собою бедняка, ожидающего, впрочем, священнического места и хорошо кончившего курс, взяла его на хлебы, а деньги согласилась подождать.
Однако Калистов все-таки не забывал, что хотя просвирня и изъявила согласие на подождание денег, но все-таки хлопотать об них не мешало, ибо просвирня сама-то едва переколачивалась со дня на день.
Но и тут судьба поблагоприятствовала Калистову! Приехал в город помещик, определять своего сына в гимназию. Барчонок, как видно, подготовлен был плоховато, и помещик решился найти для него учителя, но чтоб учитель этот был недорогой. Дешевле семинариста, разумеется, никто не возьмет, и вот Калистов попал к этому помещику и за незначительную плату принялся ходить на кондицию[13] и заниматься с барчонком.
Однажды как-то прихожу я к нему. Как теперь помню, дело было в обеденную пору. Смотрю, Калистов сияет счастьем.
— Что это, говорю, с тобой?
— А что? — говорит.
— Да что-то ты очень весел.
— Да так, веселится.
— Разве есть, — говорю, — что-нибудь хорошее?
— Есть, — говорит.
Оказывается, что Калистов только что воротился от секретаря консистории[14], который принял его как нельзя лучше и обещал свое высокое покровительство.
Секретарем у нас в ту пору был некто Финоген Андреевич Гелиотропов. Это был мужчина лет сорока, высокий, полный, с свежим, всегда чисто-начисто выбритым лицом, розовыми щеками и еще более розовыми губами, всегда приятно улыбавшимися. Финоген Андреевич считался в городе красавцем, подозревался в нескольких интрижках с несколькими молодыми вдовушками, но тем не менее пользовался уважением и завоевал себе название «благомыслящего человека». «Благомыслящий человек» этот, сознавая свою красоту, одевался всегда не только изысканно, но щеголевато. Короткие волосы, всегда блестевшие, зачесывал на виски, а на лбу устраивал «тупей», который каждый день завивал; галстук носил высокий из черного атласа, манишки снежной белизны и бархатные черные жилеты, на которых особенно рельефно обрисовывалась массивная, червонного золота, цепочка с брильянтовой задвижкой. Походку имел «благомыслящий человек» важную, медленную, но, встречаясь с дамой, как-то особенно сладко улыбался и, скользнув левой ногой вперед, приподнимал слегка правую, замирал на секунду и затем подлетал, живописно изогнув правую руку по направлению к сердцу. Это означало: «сердечно рад». Жизнь «благомыслящий человек» вел аккуратную. В известный час вставал, ложился спать, в известный час приходил в консисторию и уходил оттуда, в известный час пил чай, завтракал, обедал, выкуривал «свою сигару», выпивал «свой стакан холодной воды» и в известный час гулял в городском саду, ради моциона. В саду этом он был особенно изящен. Как теперь вижу его фигуру, в легком пальто, в цилиндре, надетом немного набекрень с шелковым дождевым зонтиком в руках и с фуляровым платком[15], выглядывавшим из заднего кармана его пальто. Обойдет, бывало, раза три по утрамбованным дорожкам весь сад кругом, посмотрит на клумбы цветов, сорвет стебелек резеды и, понюхивая его, сядет на скамью. Вечера он проводил в клубе, за картами. «Благомыслящий человек» жил в роскошной квартире, имел жену для мебели, дочь, выданную, впрочем, замуж, и пару красивых лошадей. Консисторию он держал в руках, и так как архиерей[16] у нас в то время был закоренелый монах, худой, питавшийся просвирами да картофелем, служивший длинные-предлинные обедни и заутрени, то нечего говорить, что настоящим архиереем, в смысле администратора, был не кто другой, как «благомыслящий человек». Он назначал попов и дьяконов, давал им места, ставил и сменял благочинных, награждал набедренниками, скуфьями, камилавками, отдавал под суд и миловал, и на епархию смотрел, как на свою оброчную статью или как на стадо баранов, которых можно было и стричь, и брить, и даже шкуру сдирать. Тяжелое было то время, и духовенство наше долго не забудет его. В руки этого-то «благомыслящего человека» и разных орденов кавалера попал наш Калистов.
Этот-то «благомыслящий человек» встретил Калистова, обещав ему свое высокое покровительство, просил его быть спокойным, присовокупив, что он слышал о нем так много хорошего от самого ректора семинарии, что поставляет себе обязанностью оказать ему протекцию.
Я поздравил Калистова с успешным началом и объявил ему, что если уж сам секретарь взялся за это дело, то сомневаться в успехе нечего. Между тем внутренне я только удивлялся и даже не верил Калистову, да и можно ли было верить, когда всем было известно, что секретарь без денег ничего не делал и что прямо объявлял даже об этом просителям. Итак, Калистов зажил отлично. Обнадеженный секретарем и явно покровительствуемый фортуной, он весело и энергически принялся за дело и только об одном и мечтал, чтоб скорее жениться на Лизе и быть священником. Нечего и говорить, что усердная и подробная переписка продолжала производиться ими. Комната, в которой жил Калистов, была невелика, но зато вид из нее был превосходный. Домик точно висел над рекой, так был обрывист берег. С одной стороны виднелся город со всеми своими церквами и белыми домиками, как будто утонувшими в зелени садов и палисадников, а с другой — необозримые луга, по которым бежала река голубой лентой. И как было красиво смотреть на эту реку ночью, когда рыбаки, окончив свой лов, зажгут, бывало, по берегу костры и примутся варить рыбу. Как были красивы их черные фигуры на огненном фоне и как был величествен этот розовый дым, усыпанный искрами, расплывавшийся по черному фону ночи.
Хозяйство свое, как ни было оно незначительно, Калистов передал просвирне, и, надо сказать правду, отдал в хорошие руки. Бывало, невольно удивляешься, глядя на старуху! Откуда брались у нее силы! И когда только успевала она все делать. Она и стряпала, и мыла белье, и убирала комнату, и самовар подавала, ну, словом, — все сама. Ухаживала она за Калистовым, как мать родная. Бывало, стоит только мигнуть, как уж она все понимала и исполняла. Табак потребуется, — бежит за табаком, огонь спонадобится, — подает коробку со спичками.
Надо вам сказать, что у просвирни была дочка, по разным обстоятельствам засидевшаяся в девках. Дочку эту звали Анночкой. Ей было уже лет под тридцать, и до крайности была она некрасива: рябая, рыжая и кокетка страшная. Бывало, все утро в том только и проходило, что сидела она за зеркалом и всячески убиралась; помочь же в чем-нибудь матери не хотела. Только, бывало, и делала, что сидела у окна да считала прохожих. Характера была злого и с матерью обращалась хуже, чем с кухаркой. Несколько раз старалась мать как-нибудь пристроить дочку, но от Анночки бегали все, как от огня; да и кому нужна такая.
У этой-то просвирни и поселился Калистов.
Раз как-то пришел я к Калистову поздно вечером. В сенях было темно. Вдруг слышу в чулане, в котором спала Анночка, какой-то шепот. Я остановился; слышу — просвирнин голос.
Шептанье это сильно подстрекнуло мое любопытство; я притаил дыханье и тихонько приложился ухом к щелке. Слышу, говорит просвирня:
— Нет, говорит, Анночка: воля твоя, а ты одними нарядами ничего не возьмешь.
— Много вы понимаете! — дерзко отвечала Анночка. — Уж знали бы свои пироги да лепешки, а то туда же, суетесь со своим суждением.
— Эх, Анночка, — зашептала опять просвирня, — материнский глаз лучше видит. Для тебя же я говорю все это; сама знаешь, в нашем быту одного щегольства мало, нужно знать хозяйство. Ведь тебе не по гостям ездить, а домом управлять. Священнику не щеголиха, а хозяйка нужна, которая умела бы сохранять его добро.
Я еще плотнее прислонился к щелке, но больше ничего не слыхал, потому что залаяла собака, и просвирня вышла из чулана.
Я вошел к Калистову; он уже собирался спать. Не знаю, почему-то разговор этот показался мне подозрительным; однако Калистову я не сказал об нем ни слова.
Немного погодя я опять как-то зашел к Калистову; смотрю, у него сидит просвирня, сидит и говорит:
— Да, Петр Гаврилыч, уж так бы была я вами благодарна, кабы вы мою Анночку грамоте выучили.
— Что же, это все ничего, можно, — говорит.
— Добрый вы человек, Петр Гаврилыч, — говорит просвирня, — недаром я вас словно родного сына полюбила. Так, значит, можно к вам Анночку присылать?
— Присылайте, ничего.
— Очень, говорит, вам благодарна. А я для вас, Петр Гаврилыч, всей душой. Конечно, я, говорит, женщина бедная, беззащитная, а ценить добро все-таки умею.
Я, разумеется, сижу да слушаю. Наконец кончилось тем, что Калистов согласился учить Анночку.
Вскоре просвирня ушла, и мы остались одни.
— А знаешь ли, что я тебе скажу, — проговорил я, обращаясь к Калистову, — я бы тебе посоветовал съезжать с квартиры.
— Это, говорит, почему?
— Да так и так, говорю, что-то тут дело-то подозрительно.
Да и рассказал ему подслушанный разговор.
А Калистов только расхохотался. «Вот, говорит, вздор какой выдумал».
Таким образом начались уроки. Анночка аккуратно каждый день приходила в комнату Калистова и просиживала у него часа по два, по три; а как только, бывало, станет уходить, так и начнет звать Калистова к себе, то на чай, то на пирог. Ну, разумеется, Калистов не отказывался, да оно и понятно, если хотите: человек совершенно один, занятия были только по утрам, а вечер не одному же сидеть. Кроме того, заманивало Калистова к просвирне и то, что был он там всегда первым гостем. Бывало, только покажется в комнату, как просвирня с дочкой не знали куда и посадить его, пойдет угощенье: чай, закуски разные… Что, бывало, Калистов скажет, то и свято. Трубки ли захочет покурить, сейчас ему набивают; ноги, бывало, протянет на стул, а просвирня стоит перед ним да просит разных советов: «Я, дескать, женщина беззащитная, глупая, а умников слушать надо!» Ну, Калистов и барствует; самолюбие удовлетворено, почет во всем, и все это втянуло его в общество просвирни. Как только воротится, бывало, с кондиции, так и к ней; у ней обедал, ужинал, чай пил, а немного погодя стал даже входить и в хозяйственные распоряжения, сделался в доме чем-то вроде хозяина, так что даже и нахлебники, жившие у просвирни, и те во всем ему подчинялись.
Так прошло с месяц.
Сижу я раз дома, читаю книгу; вдруг приходит Калистов.
— Ну, говорит, приятель, поздравь меня.
— Что такое?
— Скоро, говорит, место получу.
— Неужели?
— Да, говорит, скоро.
— Где же это?
— В селе Ивановском. Новая церковь выстроена, и только ждут владыку, чтоб освятить ее, а владыка-то болен.
— Почему же ты знаешь, что именно тебя посвятят туда? — спросил я.
— Как, говорит, почему: сейчас у секретаря был.
— Так это он сказал тебе?
— Он, и он же за мной на квартиру нарочного присылал. Не велел никуда отлучаться теперь. «Ждите, говорит, со дня на день!»
Я только посмотрел на Калистова, а сам внутренно подумал: неужели в самом деле секретарь посылал за ним. Удивительно показалось мне это, и удивительно потому, что никогда таких примеров не бывало. Однако я промолчал и спросил только о том, хорош ли приход?
Приход оказался отличным, — душ в тысячу, но что всего лучше, так это то, что старушка помещица была дружна с преосвященным, стало быть, у Калистова будет и протекция.
Калистов просидел у меня недолго, а вечером пошел я к нему. Входя в калитку, я встретил просвирню.
— Не к Петру ли Гаврилычу? — спросила она меня.
— Да, к нему, — говорю.
— Их, говорит, нет дома, куда-то вышли. Впрочем, они скоро вернутся, вы подождите их. Да не угодно ли ко мне покуда, у меня и самоварчик кстати кипит, чайку бы накушались.
Я зашел, Анночка сидела у окна.
— Нет, каков наш-ат! — проговорила просвирня, когда я уселся.
— А что?
— Как что? Сам секретарь сегодня присылал за ним. Приказал ждать места и никуда не отлучаться…
— Неужели это правда?
— Сама видела.
— А ведь я, признаться, думал, что он врет это.
— Какое же врет! Сама видела. Мы, знаете ли, сидим с Анночкой, а человек вдруг и входит. «Здесь, говорит, живет студент Калистов?» Да таким басом спросил, что я даже вздрогнула. «Здесь, говорю, батюшка». — «Так скажите, говорит, ему, чтоб сейчас к секретарю шел, очень, дескать, нужно».
И потом, вдруг понизив голос, просвирня спросила меня:
— Да что, батюшка, у Петра-то Гаврилыча невеста-то есть, что ли?
«Э! Так вот зачем ты позвала меня чай-то пить, — подумал я, — ну да добро же, я тебя поморочу».
— Нет, говорю, нет еще.
— О чем же они думают? — продолжала просвирня.
— Не знаю.
— Ведь священники-то холостые только в немецких землях бывают, а у нас женатые. Пора бы позаботиться.
— Видно, говорю, не облюбовал еще.
— Так-с, — проговорила просвирня и взглянула на Анночку.
В это самое время под окном послышалось веселое пение. Просвирня узнала знакомый его голос и в одну минуту бросилась встречать Калистова. Анночка тоже вскочила с места и со свечкой в руках побежала на крыльцо.
Между тем весть о том, что секретарь присылал за Калистовым, немедленно распространилась по всем нашим. Все приходили в изумление и не знали, чему приписать такое внимание и благоволение. Некоторые начали завидовать и сердиться на Калистова, называя его хитрым, низкопоклонным; но как они ни сердились, а все-таки к Калистову ходили и даже заискивали его протекции. Калистова это забавляло, и мы, бывало, немало смеялись над всем этим. Владыка между тем все еще не поправлялся и, по отзыву доктора, выехать мог не скоро. Помещица же старушка непременно желала, чтоб выстроенный ею храм был освящен епископом. Стало быть, надо было ждать.
В таком-то положении были дела Калистова, когда получил я из деревни письмо, в котором меня извещали, что матушка, простудившись во время мочки коноплей, не на шутку захворала. Я простился с Калистовым, нанял лошадей и поскакал домой. Приехал я через сутки и нашел, что матушка действительно больна; но так как у нас в селе есть у помещика больница и немец лекарь, то, значит, больная была не без помощи и можно было надеяться на выздоровление. Кроме того, в болезни матушки принимала участие и сама помещица: она каждый день ходила ее навещать и приносила чай, варенье; словом, все ухаживали за матушкой. Приезд же мой помог лучше всяких ухаживаний. Не дальше как на третий день матушке было гораздо лучше, но ехать в город я все еще не решался. Кроме того, удерживало меня также и то, что надо было молотить хлеб, а так как у батюшки работника не было, то я и решился помочь ему в молотьбе.
Однажды как-то батюшка куда-то уехал, и я был один на гумне; вдруг, смотрю — идет Лиза.
— Бог помощь, говорит, Иван Степанович.
— Ах, это вы, Елизавета Николаевна, — говорю я, — как поживаете?
— Ничего, слава богу. Это вам и не стыдно, говорит, Иван Степанович?
— Что такое?
— Да к нам не побывать!
— Да все недосуг, — говорю.
— Как же, говорит, поверю я вам. Нет, уж вы просто поспесивились. Да что это вы одни, говорит, молотите, дайте-ка я помогу вам.
Я было попросил ее не беспокоиться, да она и слушать не хотела, взяла цеп и принялась молотить, и у нас так пошла работа, что просто прелесть, в два цепа; да ведь как валяли-то, только пыль столбом летела.
— А я, — говорит Лиза, не переставая молотить, — нарочно к вам пришла. Услыхала, что вы из города приехали, и пошла. Что, как там?
Я смекнул, в чем дело.
— Это, говорю, насчет Петрухи?
— Да, говорит, насчет его. Что, как он здоров?
— Слава богу, кланяться приказал.
— Спасибо… А письма нет?
— Давно ли он вам писал-то!
— Недавно-то недавно, но я полагала, что с вами еще напишет. А что место?
Я рассказал ей все подробно и рассказ свой покончил тем, что, по всей вероятности, весьма скоро она будет уже «матушкой» в селе Ивановке.
После этого посещения я виделся с Лизой почти каждый день; то она ко мне завернет, то я к ней. Ни в чем не завидовал я Калистову: ни его успехам в семинарии, ни протекции, которую оказывал ему секретарь консистории, ни месту, которое он получает прежде других, но в отношении Лизы — грешный человек — зубы точил на него. Так я в нее втюрился, как не может втюриться самый отчаянный мальчишка. Не поверите ли, я даже с ужасом помышлял о той минуте, когда Калистов, получив место, явится в Скрябино и поведет к венцу Лизу. Теперь, конечно, я понимаю, что все это было глупо, гадко, ну, а тогда дело было иное.
Раз как-то прихожу к ней: смотрю, у крыльца пономарского домика стоит щегольская тележка, запряженная тройкою лошадей. Сбруя на лошадях с медными бляхами, с кистями, с переметами, в гривах вплетены разноцветные ленты, бубенчики так и громыхают при малейшем движении лошадей.
— Кто это? — спрашиваю я у кучера.
— Свистунов, Николай Николаич.
Я даже ушам не поверил! Однако все-таки вошел в комнату и действительно увидал Свистунова, того самого приказчика, к которому приревновал Калистов Лизу. Он был одет франтом, в поддевке, в бархатных шароварах, лаковых сапогах, в шелковой рубахе, в воротнике которой блестела какая-то особенно бросавшаяся в глаза запонка, ну, просто молодец молодцом. И сам-то по себе он был красавец… высокий, статный, стройный, с черными кудрявыми волосами, с большущими синими глазами… Когда я вошел в комнату, Лиза провожала Свистунова…
— Ну, счастливо оставаться! — говорил Свистунов. — Коли такое дело, то, видно, нам прохлаждаться здесь нечего… Прощайте, Лизавета Васильевна…
— Прощайте, Николай Николаич…
— А может, надумаете еще… — проговорил Свистунов, — коли надумаете, дайте весточку, мигом прилетим, соколом упадем!
— Нет, уж не ждите…
— Напрасно-с, ей-ей напрасно-с!.. Итак, прощайте-с…
И, крепко пожав Лизе руку, он вышел, вскочил в тележку и полетел именно быстрее сокола.
— Поздравьте! — говорила между тем Лиза, обращаясь ко мне.
— С чем? — спрашиваю.
— С женихом.
Я даже ужаснулся.
— Что это значит?
— Свататься приезжал.
— Кто?
— Свистунов.
— Как? — спрашиваю.
— Известно, как сватаются-то! — просил моей руки. «Охота, говорит, вам за кутейника[17] выходить, попадьей весь век прокоптить! То ли дело купеческой женой сделаться. Я, говорит, теперь в купцы приписался, гильдию плачу[18], у помещика Заборина пятьсот десятин лесу купил, мельницу у него же в аренду снял на двенадцать лет. Крупчатка[19] важная, шесть тысяч доходу дает. А уж какой, говорит, домик при мельнице… загляденье просто!.. Светленький, чистенький, о пяти комнатах… Под самыми окнами река шумит, а кругом зеленый лес стонет… Заживете, говорит, словно в сказках царевны прекрасные… кони у вас будут вихря быстрей, кушать будете сладко, наряжать буду в парчи да в бархат, почивать на лебяжьем пуху, ни в чем отказа не будет! А отцу, говорит, вашему хоть сейчас за вас триста монет оставлю! Свадьбу, говорит, сыграем знатную, хмельную, шумную, с музыкой, песнями… чтобы недели три в чаду ходить».
— Что за чепуха! — говорю.
— Нет, не чепуха! — крикнула Лиза, а сама подбоченилась да таково-то насмешливо глянула на меня, да так-то захохотала, что у меня мурашки по телу пробежали.
— Чем же все это кончилось? — спрашиваю.
— Известно чем… поклонилась я ему низехонько от лица до сырой земли и сказала: «Спасибо тебе, добрый молодец, свет Николай Николаевич, за твою любовь, за ласку да за доброе слово. Родилась я на свет не царевной, а простой поповной… Не к лицу мне парча да бархат, жизнь купецкая… не мне на твоих конях кататься, не мне в твоих теремах жить и спать на пуху лебяжьем… У меня есть суженый иной, а у тебя будет иная. Спасибо, добрый молодец, свет Николай Николаевич».
И, проговорив это, Лиза захохотала.
Вдруг, в эту самую минуту, дверь распахнулась, и в комнату вбежал Калистов.
Мы даже вскрикнули оба при виде его, а он, увидав Лизу, так и повис у нее на шее.
— Нет, — говорит он, — вытерпеть не мог, чтобы не повидаться с тобой.
И нимало не медля рассказал, что владыка оправился, что он скоро выедет и что секретарь, уведомив его об этом, просил его, Калистова, зайти к нему в следующую пятницу для окончательных объяснений и для написания прошения.
И затем, вынув поспешно из кармана какое-то письмо и подавая его мне, прибавил:
— На, читай… да только читай громко, чтобы все слышали.
Это было письмо от «благомыслящего человека». Письмо это я помню от слова до слова. Вот что писал он: «Его преосвященство, милостию божьею, оправился совершенно и чувствует себя настолько сильным, что в непродолжительном будущем предпринимает поездку по епархии и, между прочим, в село Ивановку для освящения вновь сооруженного там храма. Посему предлагаю вам в будущую же пятницу, в семь часов вечера, пожаловать ко мне для окончательных объяснений и для написания прошения о назначении вас священником на упомянутое место. Освящение будет совершено 1 октября, а посему вам необходимо поторопиться, чтобы иметь время сочетаться браком и быть посвященным в дьякона. Посвящение в иерея будет совершено владыкой в день освящения того храма, служение в котором вам назначено мною».
— Что, каково! — воскликнул Калистов, когда я докончил письмо.
— Так, стало быть, недели через две ты будешь мой! — проговорила Лиза.
— Твой, твой.
— А первого октября мы будем уже в Ивановке.
— Да, в Ивановке.
И, переменив тон, он прибавил:
— Я рассчитал, что к пятнице я успею еще вернуться в город, и потому, как только получил письмо, нанял на последнюю трешницу подводу и марш сюда, к тебе, моя дорогая, моя суженая, жизнь моя.
Вернулся пономарь, ездивший куда-то, прочли еще раз письмо секретаря, поставили самовар, и счастливая семья принялась ликовать, празднуя получение радостной вести. Один только я не разделял этой радости и, глядя на счастливое и довольное лицо Лизы, внутренно завидовал Калистову и вел себя чрезвычайно подло. Мне было досадно это счастье, мне казалось противным оно, и потому ничего нет удивительного, что я поспешил распроститься со всеми и пошел домой. Калистов проводил меня до крыльца.
— Что же, вместе в город-то поедем? — спросил он меня.
— Конечно, вместе.
— Только помни, что в пятницу я должен быть у секретаря, следовательно, выехать необходимо в среду.
— Так и выедем! — проговорил я. И мы еще раз простились.
Однако домой я в этот день не попал и вместо дома угодил, куда бы вы думали? — на мельницу к Свистунову. Случилось, впрочем, это нежданно-негаданно. Встретился я с Свистуновым в лавочке, в которую вошел купить себе табаку. Разговорился с ним, и так как он был сильно подкутивши, то кончилось тем, что он силой посадил меня на свою тройку и помчал к себе на мельницу… Как домчались мы до этой мельницы, я не помню, ибо, не будучи привычен к быстрой езде, я как-то замер и потерял сознание. Я помню только, что мы мчались, как вихрь; помню, что, выезжая из села, мы встретили Калистова и Лизу; помню, что Калистов махал рукой, кричал что-то, но что именно, разобрать не мог, ибо слова его заглушались громом бубенцов, стуком колес, а пуще всего неистовым гиком Свистунова. Что-то дикое даже было в этой скачке… словно нас преследовали, словно мы совершили что-то такое, требующее кары, и нам необходимо было ускакать, укрыться где-нибудь, чтобы избежать преследований…
Я опомнился только тогда, когда домчались мы до мельницы и когда тройка, покрытая пеной, храня и дрожа, стала у крыльца мельничного дома.
— Пожалуйте! — крикнул Свистунов. — Милости просим-с.
Выбежала на крыльцо какая-то девушка, красивая, статная, в русском костюме, в шелковом платочке на голове, бросилась было встречать Свистунова, но, увидав меня, запнулась.
— Рекомендую! — кричал между тем Свистунов, схватив девушку за руку и подводя ее ко мне. — Рекомендую, Паша! возлюбленная моя! больше от скуки держу… но девка все-таки ничего, с огоньком.
И потом, обратись к девушке и хлопнув ее по плечу, прибавил:
— Ну, Пашка, марш!.. Ставь угощенье… Что есть в печи, на стол мечи… Чтобы пирушка была на славу, а главное, чтобы не было скучно… Грусть-кручина одолела меня, так хочу ее размыкать, разметать по воздуху. Соня здесь?
— Здесь.
— А Варя здесь?
— И Варя здесь.
— Ладно! тащи же их всех… да смотри, чтобы песни нам пели, чтобы плясали перед нами… Слышишь?
— Что больно расходился? — вскрикнула девушка.
— Не спрашивай, убью!
— Ах, страсти какие!.. Не пожалеешь денег, так и весело будет.
— Денег? — крикнул Свистунов.
— Известно.
— Так на же тебе, бери, подлая, — проговорил он, бросив кошелек чуть не в лицо девушке, — да смотри у меня…
— Небось!.. спасибо скажешь… разутешим. — И, подняв кошелек, девушка бросилась в дом.
Предоставляю вам судить самим, каково провел я на мельнице тот вечер и ту ночь. Теперь мне совестно вспомнить низкое и подлое поведение мое, но тогда — тогда дело было иное. Мне все нравилось тогда, все было по душе. Мучимый ревностью, я смотрел на дикого Свистунова с каким-то благоговением. «Вот она, широкая-то русская натура, — думал я, — вот он, тот богатырь-то сказочный, полный жизни, энергии, самоотвержения и доблести, которым восхищается русский народ!» И, глядя на него, я припомнил фигуру Калистова.
И тогда Калистов рисовался мне чем-то ничтожным, дряблым, безжизненным и, не скрою, чем-то даже гадким и подлым. А кругом меня — песни, крики, громыханье бубна, звуки торбана[20], топанье ног… Вино, льющееся рекою, объяснения страстные, жгучие поцелуи… Оргия в полном разгаре… а из растворенных окон врывался гул леса, и я пил, я пел, я плясал и затем отдыхал в объятиях Вари…
Только в двенадцать часов проснулся я на другой день.
— Вот так отчубучили! — кричал Свистунов над моей постелью. — Вставай, пойдем опохмелиться…
Целых три дня прожил я у Свистунова, и с каждым днем он становился мне все милее и милее, а от его мельницы и рощи я просто в восторг пришел. И действительно, было чем восторгаться. Домик на самом обрыве реки, светлый, чистенький; рядом крупчатка, стонущая снастями под напором воды, а кругом лес, березовый, весь пронизанный зелеными лучами солнца… Тихо, молчаливо, далеко от всего живого, и делай там, что хочешь, никто не услышит и не увидит…
— Хорош приятель! нечего сказать, — говорил мне Калистов, когда в среду я завернул к нему, с тем чтобы вместе ехать в город.
— Хорош, правда! — говорила Лиза.
— Что такое? — спрашиваю.
— И все так-то делают! — перебил меня Калистов. — С врагом моим связался.
— С каким это?
— Да с Свистуновым-то… Человек делал предложение моей невесте, а он — мой приятель-то — с ним дружбу свел…
— Хорош! хорош! — упрекала Лиза.
— И нашел связаться с кем! — говорил пономарь. — С вором…
— Какой же он вор?
— Известно, вор, коли своего хозяина обокрал… Откуда же у него деньги-то!.. Честным-то трудом в три года так не разбогатеешь…
— Да чего! — подхватила Лиза, обращаясь к отцу. — Чуть не задавили нас… Мы гулять ходили, а они мчатся… Петя кричит ему: «Постой! постой!», а он хоть бы поклонился…
Но я не слушал их… Я все еще был там, в благоухавшем лесу, в светлом домике молодца Свистунова, среди диких плясок и песен, — и тишина пономарской лачуги словно давила меня.
В город приехали мы в пятницу утром, а вечером я зашел к Калистову; он был уже совсем одет и собирался к секретарю…
Но вот что случилось с Калистовым в тот день, который был поистине последним счастливым днем его жизни. Насколько до того времени все ему благоприятствовало, настолько с того дня все стало грозить ему неминуемой бедой. Стоит только раз попасть под немилость судьбы, как одна беда не замедлит смениться другой. С того дня Калистов навеки простился с счастьем. Он потерял веру, потерял надежду, и губительный поток этот увлек его далеко. Главное, беда состояла в том, что удары судьбы попали прямо в сердце Калистова и поразили самые дорогие, самые святейшие его богатства, без которых Калистов не мог существовать, потому что эти богатства и составляли все его существование.
Но возвращаюсь к рассказу.
Распростившись со мною, отправился Калистов к секретарю. Человек встретил его чуть ли не на крыльце.
— Ну, Петр Гаврилыч, — проговорил он, — уж я бежать за вами хотел; барин вас ждет не дождется, пожалуйте в кабинет.
Калистов поспешил войти. «Благомыслящий человек» сидел в вольтеровских креслах и курил «свою сигару». Лицо его было бело и чисто, волосы приглажены, брильянтовые перстни в полном блеске. Станислав так и покоился на белой, как снег, сорочке. Увидав Калистова, «благомыслящий человек» приятно улыбнулся и, протянув руку, проговорил мягким голосом:
— Ну, Петр Гаврилыч, вот и наше дело кончено. Покорнейше прошу садиться и выслушать меня: преосвященный выздоровел… Нам остается только написать прошение, которое вы должны сегодня же подать преосвященному; мешкать нечего.
— Я боюсь, как бы не отказал он мне, Финоген Андреевич, — проговорил Калистов. — Быть может, преосвященный имеет в виду кого-нибудь другого на это место.
— Пожалуйста, не беспокойтесь и надейтесь на меня, — перебил его «благомыслящий человек». — Я поеду к преосвященному вслед же за вами, и мы уладим все сегодня же; я вам ручаюсь.
— Я не знаю, как и благодарить вас, Финоген Андреевич, за все ваши благодеяния, — проговорил Калистов, приподнимаясь со стула.
— Благодарите самого себя, а не меня. Вы так хорошо учились, всегда были столь хорошего поведения, что наше дело искать таких студентов: давайте нам побольше таких священников.
Калистов снова привстал с места и с торжествующим лицом снова поблагодарил своего высокого покровителя. В это самое время дверь отворилась, и в кабинет вошла девушка лет двадцати, в ситцевом сарафане и с подносом в руках. «Благомыслящий человек» взял стакан и кивнул на Калистова; девушка вышла и через минуту снова воротилась, неся на подносе еще стакан чаю.
— Не прикажете ли? — проговорил «благомыслящий человек».
— Итак, — начал он, когда девушка вышла, — давайте писать прошение. Только я вам должен сказать, что место это я дам тому только, кто захочет мне сделать следующее маленькое одолжение.
Калистов вдруг отчего-то вздрогнул, да и было отчего, потому что минута эта была началом его бедствий. «Благомыслящий человек» заметил это и приятно улыбнулся.
— Вы испугались? не бойтесь, не бойтесь. Одолжение, о котором я упомянул, самое ничтожное. Вот видите ли, в чем дело: — я буду говорить с вами, как с родным сыном. У меня есть одна девушка, которую мне хотелось бы пристроить. Она очень недурна, очень молода, а главное, имеет порядочное приданое, — шестьсот рублей. Для первого обзаведения это весьма недурно. Вы человек бедный, и для вас это будет большою помощью. Как вы хотите, надобно же начать чем-нибудь. Словом, девушка эта та самая, которая сейчас подавала нам чай.
Калистов так и обомлел.
— Она дочь кормилицы моей старшей дочери, — продолжал между тем с прежним спокойствием «благомыслящий человек». Девушка она кроткая, смирная, грамотная и будет прекрасною женою. Я вам открою больше… это незаконная дочь моя. Вот, если угодно, давайте писать прошение, и я в один удар сделаю два добрых дела.
— Финоген Андреич! — почти вскрикнул Калистов. — У меня есть невеста…
Как вышел Калистов из кабинета «благомыслящего человека» и как дошел он до своей квартиры, я не берусь рассказывать вам; скажу только то, что, войдя в комнату, он упал на постель и горько-горько зарыдал. Калистов знал, что делать было нечего, что против секретаря ничего не сделаешь. Вмиг исчезли все мечты, картины счастливой будущности, — и Калистова с той минуты нельзя было узнать. Куда девалась веселость, куда девалась энергия?
Дня через два после описанного я зашел к Калистову. Дело было уже вечерком, погода была ненастная. Я вошел в комнату, но она была пуста; я пошел к просвирне.
— Где Калистов? — спросил я ее.
— А! Иван Степаныч! — почти вскрикнула она. — А уж я к вам идти хотела.
— Что такое?
— Да как что? Ведь Петр Гаврилыч пропал.
— Как пропал?
— Да так. Вот уж целых двое суток нет его. Я не знаю, что мне и делать, весь город обегала искавши.
— Быть не может?
— И что всего хуже, видели его чуть живым, — пьяным.
— Вздор! — вскрикнул я.
— Пьяным, верно-с.
— Кто же видел его?
— Да мой нахлебник, Мироносецкий. Не знаю, что и делать, и Анночка-то еще так долго не идет.
— А она-то где?
— Да послала ее Петра Гаврилыча искать. И ведь погода-то, на грех, какая, и дождь, и ветер, и темнеть, хоть глаз выколи; как раз, пожалуй, в реку свалится хмельный-то. Что я буду делать без него, грешная, старая, беззащитная!
В это самое время вошла Анночка, вся мокрая.
— Ну что? — спросили мы ее почти в один голос.
— Нет, — проговорила она, опускаясь на стул, — не нашла. Только, говорит, и могла узнать, что Петр Гаврилыч утром были в трактире Сизополь с богословами, которых вчера в стихарь посвящали.
— Да как он попал-то к ним?
— Встретился, вишь. Они ходили поздравлять друг друга с благодатью, да и подкутили, а подкутивши, пошли целою компаниею в Сизополь, машину слушать да остальные деньги докучивать. Петр Гаврилыч встретился им, они его и затащили.
Я расспросил, кто были эти богословы, и, не медля ни минуты, бросился по их квартирам; но поиски мои остались тщетными — богословов никого не застал я дома; бегал к архиерейским певчим, так как я знал, что у них постоянно идет гульба, но и у певчих не нашел я Калистова. Оставалось еще обежать трактиры; несмотря на дождь, сильный ветер, я решился обойти их, но Калистова нигде не нашел. Идти было некуда, надо было отложить поиски до следующего дня.
Вдруг чья-то рука ударила меня по плечу; я обернулся и увидел перед собою одного своего товарища, Кустодиева.
— Здравствуй, брат, — проговорил он.
Я поздоровался.
— Поздравь, говорит, меня.
— С чем? — говорю.
— Место получил.
— Какое?
— Конечно, священническое.
— Куда это? — спрашиваю.
— В Ивановское.
— Так это ты счастливчик, — говорю.
— Да, говорит, я.
— Ну, говорю, поздравляю тебя с этим счастьем.
— Спасибо, брат, спасибо.
— Счастье, говорю, воробей, — поймать трудно.
— Нет, я, говорит, поймал.
— А Калистова не видал?
— Нет, говорит, видал. Мы с ним вместе пили…
— Где же он?
— А вот тут, в переулке, пьяный, валяется. Я все время вел его под руку, но наконец утомился и бросил… Хочешь, я доведу тебя до него.
— Веди.
Мы пошли, и немного погодя я увидал валявшегося Калистова, без чувств, пьяным, оборванным и выпачканным в грязи. Я стал будить его, но он не просыпался; я крикнул извозчика, взвалил Калистова на дрожки и повез домой.
Калистов запил, и запил без просыпа.
Но этим еще не кончается несчастная история Калистова. Ему суждено было встретить еще один удар неумолимой судьбы, которого, впрочем, не вынес Калистов и под которым пал окончательно, уже обессиленный и изнуренный.
Прошло несколько дней; Калистов не переставал пить. Между тем помещик, у которого он учил сына, встретив как-то Калистова пьяным, отказал ему и взял другого. Какие были у Калистова деньги, он пропил, а погода тем временем становилась все холоднее и холоднее; сюртук же поизодрался, нижнее платье тоже, а теплого пальто или шинели вовсе не было. Недоставало одного, чтоб просвирня выгнала его из квартиры, но она этого не сделала, а, напротив, еще пуще стала приголубливать Калистова. Анночка тоже около него ухаживала, и наконец дело дошло до того, что сшили ему сюртук, шинель, сапоги с калошами, жилет и нижнее платье, все, как следует, обули и одели парня с ног до головы.
«После, когда-нибудь, отдадите», — говорила просвирня.
Увидав все это, я окончательно струсил. В одну минуту пришли мне на память все мои подозрения, подслушанный разговор в чулане и всевозможные ухищрения просвирни — втянуть Калистова в свое общество. Но было уже поздно, я не видался больше с Калистовым. Просвирня поступила как тонкий политик. Она в одну минуту поняла, что настоящее бедственное положение Калистова есть самая удобная минута дать ему генеральное сражение. Она смекнула, что мешкать нечего, что, чем решительнее и быстрее будет удар, тем вернее будет ее победа. И она начала с того, что отдалила от Калистова всех его товарищей, то есть все свои неприятельские армии, и поссорила с ним меня, заклятого врага своего, опутав между тем окончательно бедного Калистова. Во что бы то ни стало решилась она женить его на Анночке. Она не боялась, что выдает дочь за пьяницу, потому что была, как видно, твердо убеждена, что пьянство это есть временное, что оно пройдет и что рано или поздно она будет иметь в Калистове крепкую опору, под которой она смело может сложить с себя хлопоты и заботы и спокойно донести свои измученные кости до гробовой крышки.
Итак, она отдалила от Калистова всех его товарищей и еще больше принялась угождать ему. Водка, единственная потребность в то время Калистова, играла первую роль, она не сходила со стола, и Калистов стал почти безвыходно проводить время у просвирни. История эта тянулась с неделю, как вдруг вот что случилось с Калистовым.
Однажды пришел он к просвирне. Подали водки; он рюмку за рюмкой, да и натянулся. В голове закружилось, и что было дальше, он не помнил. Заснул он. Только вот проснулся-то не на стуле, а на кровати, рядом с просвирниной дочкой, которая, как быть, лежала возле него в одной сорочке. Калистов вскочил, перепугался, да уж поздно, потому что в дверях стояла просвирня со свидетелями.
— Вот, — говорит она, — смотрите, добрые люди, как обесчестил мою дочь, будьте свидетелями…
Дело было поставлено так, что Калистов должен был в тот же день повенчаться с просвирниной дочкой.
Узнал я про это на другой день и в ту же минуту поскакал в Скрябино, но уже не с теми подлыми чувствами, с которыми я был там несколько дней тому назад, а с чувством тоски, отчаяния и скорби. Я был убит, уничтожен, я терзался за Калистова… Я захворал просто… Я болел и телом и душою, я словно похоронил его и теперь, едучи в Скрябино, словно возвращался с погоста, с только что засыпанной могилы друга. Приехал я в Скрябино утром, Лиза выбежала ко мне навстречу. Она словно предчувствовала горе.
— Ну? — вскрикнула она. — Ну? — повторила она. Я не знал, что ответить ей.
— Он-то где же?
— Его нет.
— Когда же?..
Вышел пономарь.
— Один? — спросил он.
— Один.
— А Петр Гаврилыч?
— Да говорите же вы наконец! — вскрикнула Лиза. — Что он, захворал, что ли? Пятница давно прошла, я все письма ждала от него, и до сих пор нет ничего… Захворал, что ли, он?..
Уж я, признаться, даже и не помню, как передал я Лизе о всем случившемся с Калистовым; помню только, что Лиза, услыхав про женитьбу жениха своего, как-то вытянулась, побледнела, сдвинула брови и словно окаменела. Глупый пономарь разразился бранью, хотел было ехать к архиерею; грозил Калистова разорвать на части, собрался было искать защиты перед судом, но Лиза остановила его и решительно объявила ему, что если он не перестанет кричать и шуметь, то она сейчас же уйдет из дома. Я глаз не сводил с Лизы и, глядя на нее, ужасался. Словно истукан, она стояла посреди комнаты, словно рассудка лишилась… и хоть бы одна слезинка выкатилась у нее из глаз… Только вечерком, когда я собирался было уехать домой, она остановила меня.
— Нет, вы не уходите! — проговорила она, да таким голосом, что у меня даже мурашки по телу забегали.
— Что с вами? — спросил я, взглянув ей в глаза. И только тогда заметил, что глаза эти не то остолбенели, не то растерянно смотрели вокруг. — Что с вами?
— Ничего.
— Нет, вы больны, Лиза, вам нехорошо…
— Останьтесь ночевать…
— Не послать ли за фельдшером?
— Нет.
И, проговорив это, она ушла молча в свою комнату.
На другой день рано утром Лиза разбудила меня, я открыл глаза и не хотел верить им. Передо мною стояла Лиза, веселая, смеющаяся, разодетая, расфранченная и прекрасная, как никогда.
— Ну, — проговорила она, — теперь я совсем здорова. Ну что, — хороша я в этом наряде, а? говорите же скорее, хороша?.. Да говорите же… Ну, чего вы молчите-то…
И опять ужас объял меня.
— Что с вами, Лиза?
— Нет, ничего.
— Нет, у вас что-то не то…
— А ведь я к вам с просьбой! — вскрикнула она, не слушая меня.
— Что такое?
— Исполните?
— Если возможно, то конечно…
— Нет, говорите прямо…
— Я прямо и говорю.
— Исполните?
— Ну… исполню.
— Так одевайтесь же и проводите меня к Свистунову.
— Что вы, Лиза, господь с вами! — чуть не кричал я.
Но Лиза ничего и слушать не хотела. Она закрыла глаза, заткнула уши и требовала, чтобы я шел с нею… Что было делать? Я сначала отказался, но, когда Лиза, услыхав мой отказ, объявила, что она пойдет одна, мне вдруг стало жаль ее. Я решился идти с нею, думая дорогой образумить ее… Я думал, что все это одна только вспышка, каприз, оскорбленное самолюбие, припадок ревности, мести, злобы. Но вышло на деле, что хотя поступок Лизы и был действительно капризом мести и злобы, но припадок этот она довела до конца. Мы не шли, а буквально бежали по дороге, ведущей на мельницу, и чем дальше мы шли, тем сильнее укреплялась в ней решимость на задуманное ею… Лицо ее горело, глаза искрились, тонкие ноздри дрожали, грудь поднималась высоко, растрепавшиеся волосы выбивались из-под платочка и прямо падали на плечи. «Лиза, Лиза, что вы делаете, опомнитесь!» — говорил я ей, но она даже и вниманья не обращала на мои слова. Она словно не слыхала их и продолжала бежать… Наконец мы достигли цели. Она быстро впорхнула в дом и в первой комнате встретилась с Свистуновым.
— Ну, добрый молодец, свет Николай Николаич! — вскрикнула она. — Вот и я в теремах твоих… Слову своему я не изменщица… Женой твоей не буду, а любовницей, коли хочешь, пожалуй. Только знай, что не любовь к тебе привела меня сюда, не парча золотая, не бархат шелковый, не камни самоцветные, нет, не то, не то!.. Но тебе до всего этого дела нет… Я по глазам вижу, чего тебе надо… Ну… показывай же, где у тебя пух-то лебяжий… Клади меня на него, я отдохнуть хочу!..
Целую неделю прожила Лиза на мельнице, но замуж за Свистунова все-таки не вышла. Через неделю она снова вернулась в Скрябино, сшила себе черное монашеское платье и повела жизнь «чернички». Она не пропускала ни одной обедни, ни одной заутрени, ни одной вечерни, читала над покойниками псалтырь, ухаживала за больными, а с наступлением весны отправлялась на богомолье. Она была в Воронеже, в Киеве, в Москве, побывала во всех монастырях и пустынях, и жизнь такую ведет до сих пор… Я несколько раз был у Лизы, но это уже была не та Лиза, которую я знал прежде. Из веселой и резвой она сделалась серьезной, угрюмой и даже ханжой, в полном смысле этого слова. Она жила не в доме отца, а на огороде, в бане, переделав ее на какую-то келью. Стены этой кельи были увешаны иконами; в переднем углу стоял налой, и, стоя перед этим налоем, она читала церковные книги. Калистова я потерял из виду, и только в прошлом году удалось случайно встретить его на ярмарке, в Лопуховке. Случилось это так: прохожу мимо кабака… Смотрю, народ столпился, и весь этот народ все что-то на кабак смотрит. Что такое? — думаю себе. Смотрю, и что же? Стоит в дверях кабака Калистов и играет на гитаре, а лицо такое испитое и сюртучишко рваный. Я остановился, смотрю, что-то будет. Боже мой! И играл же он только в то время!! Уж я на что дубоват на этот счет, да и то прослезился… Играл тихо-тихо, и точно как он не играл, а плакал… Глаза его, полные слез, так и горели, бледные губы дрожали, он смотрел на чистое и открытое небо, а между тем пальцы его так и бегали но струнам. Вдруг он сделал аккорд и запел что-то.
Кончил он петь, и что же? Взял фуражку и пошел по мужикам собирать деньги, ходит да и приговаривает: «На бедность, на бедность, братцы, не дайте умереть с голода!» Ну, разумеется, кто грош, кто копейку… Подходит и ко мне, протянул картуз, да как взглянул мне в лицо-то… Э! да что и говорить про это!..
После, вечером, пришел он ко мне на квартиру и рассказал, что он вышел из духовного звания, что жил в нескольких трактирах в качестве музыканта, но что жить на одном месте ему тяжело… Вот вам и все. Где жена, — не знаю; впрочем, слышал, что живет в Воронеже, просвирня же давно померла.
— Ну и царство ей небесное! — крикнул становой и потом вдруг прибавил. — Господа, пожалуйте! ботвинья готова. Пока краснобай этот рассказывал нам историю своего приятеля, я имел достаточно времени, чтобы в точности выполнить все, что только предписывается поварами для изготовления самой отличнейшей ботвиньи. Я перетолок лук с солью, я натер на терке несколько огурцов, накрошил укропу, подбавил к щавелю несколько горчицы и сахару, нарезал ломтями балык и осетрину и даже натер для любителей хрену и все это развел квасом. Теперь прошу вооружиться ложками и приниматься за ботвинью. Думаю, что стряпня моя вам понравится…
Все взялись было за ложки, как вдруг подошел старик хозяин.
— Батюшка, Петр Николаич! — проговорил он, падая в ноги. — У меня все готово… покойник в гробу лежит… прикажи к попу сведение написать, ведь поп-то без бумаги хоронить не будет.
— Ах, ведь я и забыл! — вскрикнул письмоводитель. — Сейчас, дедушка, сейчас напишу.
И, проговорив это, письмоводитель принялся строчить бумагу попу.
Немного погодя, распростившись со всеми, я отправился домой. Когда я садился на лошадь, старик хозяин вывозил со двора гроб Калистова. Старик сидел на гробу и, понукая лошадь, ругался:
— Чтоб тебя черти разорвали! Чтоб тебе ни дна ни покрышки, поганцу этакому!.. Шутка ли! становому пять, лекарю пять, письмоводителю трешницу, кур, поросят; вина сколько полопали… да вот теперь попу еще… тоже ведь калихан-то[21] охулки[22] на руку не положит…
А под навесом сын старика полосовал кнутом жену свою Груню… полосовал сплеча по чем попало и, скрежеща зубами, не говорил, а шипел как-то:
— Я те дам, сволочь, поскуда подлая!.. Вишь, лекаршей захотела быть… Я те проучу!..
— Зря обижается-то! — ворчала старуха, хладнокровно почесываясь и глядя на сына. — Хуже было бы, кабы в избе-то потрошить начали… от одной вонищи не ушли бы, кажись…
А Груня только ежилась при каждом свисте ременного кнута, опасаясь криком привлечь на себя внимание людей.
Часов в десять вечера я был уже в деревне и ехал вдоль огромного пруда, на берегу которого стоял мой деревянный домик. Что за чудная ночь! Я остановил лошадь. Избы здесь и там раскинулись вдоль пруда, там все уже спали; неподалеку белая церковь. Все тихо… Слышу только, как вдалеке бор стучит ветвями… но лошадь моя не стоит. Я слезаю, держу ее за повода и прислушиваюсь… Сквозь шлюзы сочится вода… Там зыкнет вдруг кузнечик… Там прошепчет камыш… Что ж это такое? Откуда взялся этот чудный, волшебный мир?.. Однако пора домой! Иду и слышу, там далеко, за конопляником кричит кто-то: «Буре-онушка, буре-онушка!» И немного спустя это же самое повторяет кто-то версты за две от деревни, у опушки темного бора, потом и еще, в противоположной стороне… Я останавливаюсь… но кругом все тихо, так тихо, как будто все вымерло, как будто все притаилось и прислушивалось к моему дыханию.
И еще грязнее показался мне в ту минуту содержатель постоялого двора, и еще печальнее представлялась мне история Калистова.
1859[23]