Николай Веревочкин МЕСТО СБОРА ПРИ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИИ

Кот запрыгнул на стол и опрокинул пузырек с тушью.

С недоумением посмотрел он, как черная, густая жидкость растекается по рисунку, капает со стола на пол, и сказал в восхищении:

— Вау!

Нормальный человек взял бы скотину за шкирку и выбросил вон за дверь. Но Дмитрий Дрема не был нормальным человеком. Он, увы, был человеком воспитанным.

— Что ты наделал, морда твоя серая, — сказал он грустно, но дружелюбно, — два часа коту под хвост.

Поставил на место пузырек, подложил под черную капель газету. И понес кота, брезгливо трясущего испачканной лапой, в ванную.

Кот весь состоял из вредных привычек. Воду пил только текущей из крана. Ел исключительно с рук. Спал на хозяйской подушке. Драл мягкую мебель. Испражнялся исключительно на «Ковчег новостей», с которыми имел честь сотрудничать хозяин. И вообще считал себя самой важной персоной на планете. Никого не боялся, кроме старого черного зонта. К Дреме он относился снисходительно, как к слуге.

Звали кота Олигарх.

Справедливости ради следует отметить, что Олигарх имел одно положительное качество: он был кастрирован. Но в этом не было его заслуги. И когда чужие коты начинали орать под окнами, Дрема с благодарностью вспоминал бывшую жену.

Вымыв и насухо вытерев лапы Олигарху, Дрема вернулся к столу. Навел порядок и долго в унынии смотрел на испорченную карикатуру.

Ничего страшного. Наоборот! Пусть высохнет. Белым по черному прорисовать контуры, частично залитые тушью. «Чижиком». Подрисовать опрокинутый пузырек. Очень даже занятно получится, контрастно, по теме. Придется брать Олигарха в соавторы.

Зазвонил телефон.

Картавый человек, энергично напирая на «р», спросил, не представляясь:

— Как здоровье, старик?

— Здоровье? А что это такое?

— Здоровье — повод начать разговор. Почувствовал, старик, стихию? Опять бала на три тряхнуло.

Город трясло довольно часто. Но хотя Дрема и жил на девятом этаже, подземных толчков он не ощущал. Если землетрясение происходило ночью, оно заставало его в стадии глубокого сна. Днем же он либо дремал в ожидании озарения, либо трясся по тропе на велосипеде, либо кружил над горами на белом крыле параплана. Они как-то не стыковались — Дрема и движение континентальных плит. Каждый жил сам по себе.

— Ну, уж и тряхнуло, — не поверил Дрема. — У меня под окнами, Георгий Иванович, трамвайная линия. Через каждые пять минут три бала. Я привык. Такие пустяки не замечаю.

— А меня, представь, старик, толчок всегда на толчке застает. Я уже в туалет лишний раз боюсь сходить. Толчок на толчке. Представляешь? А? Да, что я тебе звоню. Слушай в трубку. Мне срочно нужен художник. Возьмешься за месяц нарисовать сто дружеских шаржей? Очень дружеских. Возьмешься? О чем так громко молчишь?

— Прислушиваюсь к ощущениям, Георгий Иванович. Что-то не чувствую вдохновения.

— За рисунок пятнадцать долларов. Можно торговаться до двадцати. Появилось вдохновение? Появилось? Хорошая халтура подвернулась, старик. Грех терять такую халтуру. Когда я тебе предлагал плохую халтуру? Понимаешь, Женская партия заказала к выборам сто выдающихся женщин. Мои строчки, фото Сундукевича и твои шаржи…

— Женщины! — в ужасе вскричал Дрема. — Что Вы, что Вы, Георгий Иванович! Разве я похож на самоубийцу?

— А что такое? — испугался картавый человек. — Не любишь феминисток?

— Люблю. Но дело не в этом. Я вообще принципиально не рисую шаржи на женщин. Был опыт. Зарекся. Еще бы одна, две, а то сто. Нет, Георгий Иванович, даже за миллион не соглашусь.

— За миллион согласился бы, — не поверил голос и пристыдил, — ну что за предрассудки, старик? Я за тебя, как за последнюю соломинку хватался. Подвел ты меня, старик, подвел.

Сказавши нет, нужно было твердо придерживаться этой позиции и, вежливо попрощавшись, положить трубку. Но Дрема на беду свою был человеком сопереживающим, входящим в положение.

— Хорошо, Георгий Иванович, завтра я в «Таракане» буду, поговорю с Леней Сербичем. Может быть, он возьмется.

— Поговори, старик, поговори. Я очень надеюсь на твою помощь. Ты моя последняя надежда.

И, не прощаясь, положил трубку.

За окном раскачивался на ветке и беззвучно раскрывал клюв знакомый воробей, похожий на Анатолия Васильевича Луначарского. Он глумился над Олигархом, крадущимся по подоконнику.

Даже самый страшный кот смешон за двойным стеклом.

Человек смотрел на веселого воробья и думал, улыбаясь, что в этом миллионном городе этот серенький задира и он, Дрема, наверное, самые счастливые существа.

Вот уже пять лет карикатурист Дрема Гулливером жил в воображаемой стране маленьких, энергичных и очень серьезных людей, повадками похожих на кота Олигарха. Эти важные люди решали важные проблемы, а он праздным зевакой, склонившимся над муравьиной кучей, зарисовывал эти важные события в блокнот.

Занятие это доставляло массу удовольствия и худо-бедно кормило.

Люди маленькой воображаемой страны забавляли и умиляли Дрему.

Хотя в последнее время сам Дрема сердил и напрягал этих маленьких серьезных людей.

Новый ответственный секретарь Прямоносов был лишен чувства юмора и часто выводил Дрему из себя своей непроходимой серьезностью. Прямоносов относился к карикатуре как к пятну на газетной полосе и требовал к тому же, чтобы Дрема точно иллюстрировал содержание статей.

— Димон, пятнышко нужно, а то полоса совсем слепая. Простыня на всю полосу.

Дрема мрачнел и, сдерживая кипение души, объяснял, что карикатура — это самостоятельный жанр, вид искусства, между прочим, действительно интеллектуального, а не бесплатное приложение к строчкам. К тому же она по определению, как минимум, должна быть смешна. Прямоносов, соглашаясь, кивал бугристой лысиной, но тут же давал указания:

— Вот так вот нарисуй солнце. Из-за облачка выглядывает, улыбается. А вот так вот — завод. И дым погуще. Здесь вот много-много людей. А отсюда — железная дорога. И паровоз. А вдалеке деревня и стадо коров…

— Вот и рисуйте сами, — багровея, отвечал Дрема, — а я по чужим темам не рисую.

Он уже совсем собрался уходить из газеты, но вмешался редактор. Просматривая на одной из планерок гонорарную ведомость, он спросил ответсека:

— Самсоныч, а сколько ты начисляешь за карикатуру?

И был крайне удивлен, выяснив, что Прямоносов платит за карикатуру по количеству строк занимаемой ею на газетной площади.

У редактора чувство юмора было. Он внимательно, с долей сострадания посмотрел на ответсекретаря и сказал, что отныне одобрять и отвергать карикатуры будет лично он.

Вскоре Дрема купил компьютер, освободил свой кабинет фоторепортеру, а сам стал работать на дому, общаясь с редакцией по электронной почте.

Милое дело. Чем реже видишь родной коллектив, тем лучше к нему относишься.

Вне всякого сомнения, он, Дрема, самый счастливый человек в этом довольно унылом и озабоченном городе.

Отчего бы ему не быть счастливым? Рисовать карикатуры — куда как приятнее ночных дежурств на скорой неотложной помощи.

Коллеги не одобряли его ренегатства.

Но Дрема редко сталкивался с ними. Когда же при случайной встрече речь заходила об измене профессии, отвечал хладнокровно: «Да, может быть, я своими карикатурками делаю для профилактики сердечно-сосудистых заболеваний больше, чем три реанимационных бригады». Это был хороший ответ. Но последнее слово всегда оставалось за бывшими коллегами. Смутное время, смутное. Раньше врачи шли в писатели, в Чеховы, а сейчас в карикатуристы. Да и то…

Мелкие уколы. Не видели вы настоящей карикатуры, мужики.

Впрочем, о причинах измены профессии Дрема не распространялся. Случилось то, что нередко случается с любым врачом: не смог спасти хорошего человека. Никто его не винил. Но судить человека может только он сам. Всю ночь, не раздеваясь, свернувшись в позе зародыша, Дрема просидел в кресле перед шипящим телевизором. Телевизор транслировал эхо большого взрыва. К утру Дрема пришел к твердому решению: троечникам в медицине делать нечего. Медицина — для отличников и героев, она больше, чем профессия.

А в остальном Дрема был счастлив. Во-первых, его бросила жена и укатила с темнокожим мужем куда-то на Восток. Во-вторых, с появлением сотовой связи он вообще превратился в свободную птицу. По утрам бегал вдоль Весновки, а, вернувшись, ел гречку, с вечера замоченную на воде. Затем ложился на диван и читал в ожидании заказа Бердяева. Зимой три дня в неделю катался на горных лыжах и два дня посещал бассейн. Сразу после окончания лыжного сезона пересаживался на горный велосипед.

Короче говоря, Дрема располагал своим временем, был свободен и счастлив настолько, что ему было неловко перед остальным человечеством. Для полного счастья его оставалось кастрировать. Но это уже было бы слишком хорошо. От самого процесса обдумывания вариантов и рисования карикатуры он получал такое удовольствие, что ему стыдно было проситься в отпуск. Иногда, конечно, ничего смешного в голову не лезло. В таком случае он ложился на диванчик и задремывал под мурлыканье Олигарха, а через пятнадцать минут вставал с решенной темой. Счастливый и свободный, как пятиклассник в первый день каникул. Будь он редактором, первым делом повелел бы поставить рядом с каждым рабочим столом раскладушки. Не случайно великий Леонардо спал по тридцать минут через каждые четыре часа. Прилетели бы иначе в его гениальную голову вертолеты и приплыли бы подводные лодки? Да и эту улыбку Джоконды мог написать только хорошо выспавшийся человек. О Менделееве просто неловко напоминать.

С появлением банковской карточки у Дремы отпала необходимость ходить в редакцию даже за зарплатой. Единственным поводом для посещения были исключительно большие праздники.

Отныне его жизнь, полная безмятежного покоя, состояла из изысканных приключений, умных книг и работы, которая доставляла, может быть, самое большое удовольствие среди череды приятных дел. Танцуя на педалях, он поднимался вверх по ущелью до домика лесника. Оставлял велосипед под присмотр алабая Барса и карабкался на одну из окрестных гор. Надышавшись разряженным воздухом вершины и налюбовавшись облаками, плывущими внизу, Дрема спускался на крыле параплана со снежного пика на поляну. Уложив крыло и одарив Барса колбасой, он выводил велосипед и, привстав на педалях, катил под уклон до самого дома, чувствуя прохладный ветер жаркого безветренного дня.

Ему хорошо было наедине с собой. Он избегал людских сборищ, особенно тусовок творческих людей. От густого испарения самолюбий и тщеславий у него болела голова. Он устроил свою жизнь так, что никто не зависел от него. И он ни от кого не зависел. Иногда об обществе, укутанном смогом, напоминал мобильный телефон. Обычно звонили из редакции. «Да», — говорил он, спускаясь, допустим, на крыле с вершины. И, получив задание, отвечал: «Хорошо». В рюкзаке по соседству с бутербродом, бинтом, куском полиэтилена от дождя и пластиковой бутылкой с водой всегда лежали блокнот, карандаши и набор маркеров. И когда в голову приходило что-то интересное, он останавливался и набрасывал рисунок, после чего продолжал прерванный подъем или спуск. Многие из его карикатур были выполнены на вершинах, покрытых вечными снегами. Конечно, на вершинах следовало бы писать пейзажи в духе Рериха. Но — кому что.

Да, Дрема был до неприличия здоровым и счастливым человеком, погрязшим в экстремальных удовольствиях. Но иногда, внезапно оторвавшись от работы или проснувшись среди ночи, он подолгу смотрел на поленницу книг — редчайшее собрание экслибрисов — и думал: кому достанется его маленькая библиотека, когда его не станет.

Для человека, едва разменявшего тридцать лет, мысли странные. Хотя отчего же странные? Смертному свойственно время от времени думать о смерти.

Как и каждый человек, склонный к опасным забавам, он зависел от стихии. Неверный шаг в горах. Камень или ствол дерева, укрытые снегом на незнакомом склоне. Внезапный порыв ветра в ущелье.

Впрочем, нет ничего опасней, чем пешеходная прогулка по городу, забитому автомобилями.

К тому же жил Дрема в сейсмоопасной зоне, где дикторы в конце передачи скучной скороговоркой успокаивали горожан: на следующей неделе с вероятностью 85 процентов подвижки земной коры не ожидаются. Горожане успокаивались, но думали о 15 процентах, оставленных про запас на всякий случай.

Вот так тряхнет среди ночи… Хотя, если тряхнет как следует, о чем волноваться? Тогда уж точно ничего никому не достанется. Олигарх же, должный своим поведением заранее предупреждать о стихийном бедствии, так далеко в своем развитии ушел от природы, что именно при землетрясении, свернувшись в клубок, спал особенно сладко.

Ах, да! В традициях отечественной литературы следовало бы набросать в общих чертах портрет героя. Реалистичный, как фото на паспорт. Но при всем уважении ничего лестного о лице Дремы сказать нельзя. Он похож на одного из персонажей своих карикатур. Рыжие, начинающие редеть патлы. Лопоух, длиннонос. Причем нос не просто длинный, а уныло длинный.

* * *

Игнорируя предостерегающую табличку «Не влезай — убьет!», Дрема рискнул жизнью и открыл дверь.

Стены кабинета, дверь изнутри и даже потолок сплошь увешаны дипломами международных конкурсов карикатуристов. Трофеи собраны со всех континентов, исключая Антарктиду.

Перегородка из гипсокартона оставляла для освещения лишь треть окна.

В окне величественно торчала полосатая труба ТЭЦ. Из нее густо валил дым. Вертикально вверх. Перевернутой кудрявой пирамидой.

Старый, антикварного возраста стол упирался в стену. Свободного пространства — только протиснуться боком и сесть на стул, тоже, кстати, изготовленный до семнадцатого года прошлого века. На столе лампа с зеленым абажуром. С прожогами от сигарет. Стопка нарезанного ватмана. Маркеры, рапитографы, карандаши, перьевые ручки и кисточки ежом торчат из пивной кружки. Тушь, гуашь, белила, коробка акварельных красок и коробка конфет кондитерской фабрика «Рахат». Хозяин имел вредную, но приятную привычку подпитывать свой мозг отечественным шоколадом.

Столешница под стеклом исцарапана, словно сто лет подряд гномики на коньках-бритвочках гоняли на ней шайбу. Эту столешницу хоть сейчас можно было вывешивать в галерее современного искусства.

За столом мрачным кентавром сидел Леня Сербич.

Маркер в его лапе казался зубочисткой.

Пышный хвост. Достоинство. Вальяжность. Не карикатурист, а святой отец во время проповеди.

Сидящий Сербич был одного роста со стоящим Борей Иноземцевым. Боря рядом с ним был просто серым воробышком в февральский день, накушавшимся хлебных крошек, вымоченных в пиве. Космат, задирист, заметно пьян. Размазывая пухлыми лапками слезы по шуршащей щетине, шмыгая носом, он причитал со страстной обидой:

— Ты же помнишь, это же я ей предлагал поменять и стиль и логотип. Нет, мы умеренно консервативное издание, мы должны сохранить стиль. Ты же помнишь? Она мои идеи приберегла для новой команды… Привет, Дрема! Ну не мымра, а?

Униженного и оскорбленного Борю не смутило появление нового человека из конкурирующей фирмы. Наоборот, обида вспыхнула с новой силой, как костер под порывом ветра.

— Набрала пацанов. Креативных, слышь? Креативных кретинов. И предложила сделать то, что предлагал сделать я. Ну не подлость? Леня, что бы ты сделал на моем месте?

— Я бы на твоем месте пожелал ребятам успеха, — не прерывая работы, пророкотал Сербич, степенно кивнув головой Дреме.

— Они меня ограбили, и я им же желаю успеха? — изумился Боря истеричным тенорком.

— Все нормально. «И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас», — спокойно проповедовал Сербич, продолжая рисовать. — Тебе что — податься некуда? Гильдин хорошего секретаря ищет, «Вечерка» ищет. Хочешь — с Гильдиным поговорю?

— Нет, ну не обидно? Выгнала, что бы мои же идеи… Мерзавка! Мымра!

— С ребятами помирись. Ребята ни при чем. Их тоже используют и выбросят. Лет через двадцать. А тебе урок. Не отдавай все. Приберегай на черный день. Я три рисунка — для газеты, один — в зеленую папку. На черный день. У меня таких папок уже пять. Мой пенсионный фонд.

— Нет, Леня, а что бы ты сделал на моем месте?

— Побрился.

— Издеваешься? Издевайся, издевайся.

— Побрился бы, постригся, объявил сухой закон и записался бы на компьютерные курсы. Сейчас, Боря, пацан, разбирающийся в компьютере, даст сто очков любому гению. Так что я на твоем месте все-таки побрился бы. А потом пошел бы к Гильдяеву и сделал такой журнал, что наша мымра отгрызла бы себе ногти по локти. Вот как надо обижаться, Боря. Тебе чего, Дима?

Дрема кратко изложил суть дела.

— Шаржи на женщин? — переспросил Сербич, наполнив тесный кабинетик изумленным гулом. — Я тебя правильно понял? Нет, нет и нет. К тому же я подписал договор с нашей конторой, обязался не сотрудничать с другими изданиями.

— Как же ты такую кабалу подписал? — изумился Дрема.

— Подмахнул не глядя.

— Надо глядеть, кому подмахиваешь, — встрял угрюмый Иноземцев, — так и приговор себе можно подмахнуть. Я контракт принципиально не подписал. А что подписывать? Права, обязанности, а в конце: работодатель может в любое время, исходя из производственной необходимости, дать тебе пинка под зад и вообще сделать с тобой все что угодно по своему усмотрению. Что это за контракт? Это именно приговор.

Сербич отложил маркер, распустил и снова заправил хвост в резинку. У него была мощная, потрясающая величием, почти квадратная лысина самурая и пегий хвост рысака.

— Что же делать? — приуныл Дрема. — Я обещал Гоше найти художника. Может быть, с Линько поговорить?

— Поговори, — сурово одобрил его намерения Сербич, снова взяв в руку маркер, — только он тоже не самоубийца. Пообещал — рисуй сам. В следующий раз будешь хозяином своего языка. Слышал сегодня тряхнуло? Говорят — четыре балла.

Он рисовал, не отрывая маркер от бумаги, ровной уверенной линией, не делая предварительно карандашного наброска. Казалось, рука его действовала самостоятельно.

Боря Иноземцев, отвернувшись к окну, с мстительным выражением на помятом лице любовался трубой ТЭЦ. Сквозь извергаемые ею вредные выбросы временами просвечивалось солнце, и вспыхивала мерзкая радуга, похожая на бензиновые разводы в грязной луже.

— Этим воздухом можно заправлять машины, а мы им дышим, — сказал Иноземцев. — Мне знакомый врач говорил: вдыхает человек, допустим, воздух на перекрестке, а мелкие фракции всякой гадости сразу проникают в кровь и разносятся по внутренним органам. А потом человек удивляется: не пью, не курю, по утрам зарядку делаю — откуда у меня эта гадость?

— Странная у нас с тобой профессия, Леня, — сказал Дрема, завороженно следя за рукой Сербича.

— Чем же она странная?

— Все занимаются серьезными делами: учат, строят, лечат, баллотируются в кандидаты, торгуют, воруют, а мы с тобой вроде шутов.

— Я не шут. Я — юродивый, — отвечал Сербич с достоинством.

— И в чем разница?

— Большая разница. Шут веселит народ на ярмарках и базарах. Юродивый говорит правду возле церквей.

— А мне нравится быть шутом, — признался Дрема.

— Ну и на здоровье, — одобрил Сербич.

— Странно все-таки. Люди занимаются солидными, взрослыми делами, а мы с тобой в песочнице играем. Игра стала работой, работа — игрой. Странно это.

— Главное, никогда не рисуй по чужим темам. Я тебе так скажу: ничего серьезнее карикатуры нет. Карикатура — единственное, что еще можно назвать искусством. Интеллектуальным искусством, заметь. С формой и содержанием. Если ты с этим не согласен, рисуй на заборах.

— Это так, — согласился обиженный и оскорбленный Иноземцев, — лучше уж из карикатуры делать искусство, чем из искусства карикатуру. Занимаются, понимаешь, высоким искусством, а получается карикатура. Что ни попугай, то художник. Попугаи любят заниматься творческой работой…

Злые эти слова были прерваны телефонным звонком. Сербич с застарелой ненавистью посмотрел на него и сорвал трубку:

— Да… Какая Дарья Ивановна?… Но я ее не знаю… Я ее в глаза не видел… Я ее даже на фотографии не видел… Вы соображаете, что говорите?… И вообще я не рисую шаржи на женщин. Всего хорошего!

Издав толстыми губами лошадиный звук изумления, он положил трубку и передал содержание разговора:

— Вот чудо! Новенькая, Боря, из секретариата. Налимова, кажется. Просила сделать шарж на какую-то Дарью Ивановну. Да я о ней первый раз слышу! А она: да это просто! Толстушка такая, черненькая, бровастая, глаза такие хохляцкие… Представляешь, я должен нарисовать шарж с ее слов по телефону.

— Не креативная ты личность, Леня, — ответил ему с заметным злорадством Иноземцев.

— Ладно, мужики, встретимся на баррикадах, — холодно пророкотал Сербич и объяснил. — Срочно в номер.

* * *

Официантка в пионерской форме приняла заказ, взяла со стола меню в виде почетной грамоты совета министров СССР, вскинула руку к красной пилотке — всегда готова! — и удалилась.

Кукушечкин внимательно, с ностальгией посмотрел на ее бедра и бархатным баритоном крикнул вслед:

— К пиву соленые орешки, золотце.

Кафе называлось «Р.В.С.». Его стены были украшены переходящими красными знаменами и вымпелами. Многим нравился этот ностальгический стеб. К тому же по домашнему видео показывали комедии Гайдая. Добротные, как чешское пиво. Под плакатом «Освоим целинные земли!» сидели знаменитый в газетном мире Георгий Иванович Кукушечкин, фоторепортер Марк Сундукевич и карикатурист Дима Дрема.

Георгий Кукушечкин, взволнованно картавя, сокрушался:

— Нет, все-таки какими жестокими могут быть дети! Мне прикатил полтинник. Тосты, подарки. И вот встает мой мерзавец Сашка и говорит: папка, а не пора ли тебе делать карьеру? Представляешь, Марк? Мне — полтинник. Я известный в республике журналист. У меня десять книг. Со мной президент два раза за правую руку здоровался. У меня дипломов — вывесить, обоев не надо. А он: не пора ли делать карьеру. Другими словами, всю жизнь папка груши неизвестно чем околачивал.

— А ты, Гоша, не сердись, — утешал его благодушный Сундукевич, человек с манерами и внешностью профессора филологии, — не сердись. Дети Интернета. У них другие масштабы.

— Я для него никто, пустое место. Не пора ли делать карьеру, — не мог успокоиться Кукушечкин.

— Ничего, Гоша, доллар за сто, внуки ему отомстят, — продолжал утешать старого друга Сундукевич, но не преодолел искушения и, посмотрев поверх золотой оправы очков, сказал с легким злорадством. — Хотя, устами младенца… Видимо, он хотел сказать — пора поработать не ради гонорара, а на себя, без халтуры.

— Халтура?! — взвился Кукушечкин. — Это как относиться к халтуре. Ты меня знаешь, Марк. Халтура не халтура, я весь вкладываюсь. Для меня халтура — святое…

Не совсем юная пионерка принесла три граненых кружки пива, в каждой из которых инородно торчали из пены соломинки, похожие на клюки.

Кукушечкин резко замолчал, откинувшись на спинку стула, задумался. Снова проводил ностальгическим взглядом изящный круп официантки, сделал первый большой глоток, едва не выткнув глаз соломинкой, и сказал в мрачном раздражении:

— А впрочем, чем я занимался всю жизнь? Ведь прав, свин неблагодарный. Хотя жестоко, жестоко…

— Не переживайте, Георгий Иванович, — сказал Дрема, пораженный искренностью старого и в меру профессии циничного репортера. — Каждое новое поколение рождается в другой стране, на другой планете.

— Ты это к чему?

— Пройдет время — он все поймет.

— Да дело-то не в нем… А, впрочем, дети всегда правы. Особенно когда не правы.

— Это почему же? — удивился Сундукевич.

— Они будут жить, когда не будет нас. Вот потому они всегда правы.

Сундукевич посмотрел на часы. В каждом его движении сквозила неотразимая элегантность.

— Почувствовали сегодня толчок? Пять баллов, говорят. Ну, Гоша, как мы организуем нашу работу? — спросил он деловым тоном и манерно поджал губы.

— Нам выделили подвальное помещение в офисе…

— Подвал? — оскорбился Сундукевич. — Подвал — это несерьезно.

— У них все помещения подвальные. Мне понравилось. Тихо. Уютно. Никто не мешает. Звонки на мобильный телефон не доходят. Обстановка при этом вполне цивильная и, я бы сказал, интимная.

— Насчет интима, — снова прервал Кукушечкина Сундукевич, — там, надеюсь, есть отдельная комната для меня?

— Ах, ты старый ловелас.

— Я серьезно, Гоша. Фотография — искусство серьезное. Ничего не должно смущать клиента. Никаких посторонних. Только я и клиент. Это мое условие. Ты же не думаешь, что достаточно навести объектив и щелкнуть затвором? Нет отдельного помещения — ищите другого фотографа.

— Хорошо. Договорились. Для тебя — отдельная комната. Мы с Димой будем работать на пару. Тебе, Дима, не надо отдельной комнаты? Вот и хорошо. Значит, так: я разговариваю, Дима параллельно рисует, затем отправляем клиентку к тебе, Марк.

— Мне нужна свежая женщина, — снова закапризничал Сундукевич. — Сначала клиенткой занимаюсь я, потом вы. Это мое условие.

— Хорошо. Право первой ночи за тобой, — согласился Кукушечкин. — Конвейер такой: сначала фото, потом интервью и шарж. Кстати, Дима, нужно, чтобы шарж был одобрен клиенткой. Не возражаешь? Вот, кстати, список наших героинь. В трех экземплярах. Каждый, обработав клиентку, вычеркивает ее навсегда из своего списка.

— Вот это другое дело. Научный подход, — одобрил Сундукевич конвейерное производство.

Он снял очки и, поднеся скрепленные степлером бумаги к самому носу, сказал мрачно:

— Теперь такой вопрос — оплата.

— Договор, — раздал очередную бумагу Кукушечкин. — Ознакомьтесь и подпишитесь.

— Ну, это не серьезно, Гоша! — разочаровался Сундукевич, быстро просканировав документ. — Сейчас без предоплаты ничего не делается. Я требую предоплату. А потом, что это за вознаграждение? Это не вознаграждение. Это материальное оскорбление. Я что — уличный фотограф с обезьянкой? Они что думают: щелкнул затвором — и готово?

— Не суетись под клиентом, Марк. Для того я и раздал предварительно договор, чтобы подготовиться к разговору с заказчицей.

— Что-то бифштекс долго не несут. Пойду, поговорю с хозяйкой, — сказал Сундукевич, поднимаясь из-за столика.

Седой, сверкающий золотой оправой очков, элегантный, изящный, неотразимый, как сам сатана, он подошел к стойке, за которой скучала дородная тетя в пионерской форме.

— Привет, родная! А ты совсем не изменилась, только красивее стала. Узнаешь меня?

— Да кто же вас не знает, — отвечала, пряча недовязанный чулок и лучезарно улыбаясь, пожилая пионерка.

— Как муж? Дети? Бабушкой не сделали?

— Вот старый пройдоха, — сказал Кукушечкин Дреме с ироничным восхищением, — ты посмотри, что с женщиной стало. Цветет и пахнет. Сейчас она ему всю жизнь расскажет. Исповедуется и сама второе принесет.

Так все и вышло.

— Вы давно ее знаете? — спросил Дрема, когда тетя, пожелав приятного аппетита, удалилась, молодо покачивая бедрами.

— Я? Впервые вижу, — равнодушно отвечал Сундукевич, по старой привычке протирая вилку салфеткой и улыбаясь издали хозяйке.

* * *

Центральный комитет женской партии ютился в подвальном помещении старинного купеческого дома, построенного в византийском стиле.

В советское время здание принадлежало КГБ.

— «Место сбора при землетрясении», — прочитал Сундукевич надпись на кирпичной стене. Стрела указывала на дворик, обсаженный по периметру темными липами.

— И что дальше? Какой смысл? — спросил Сундукевич.

— Что непонятного? Встречайтесь в ГУМе у фонтана. Вот и весь смысл, — объяснил Кукушечкин.

— Встретились. А что дальше? — настаивал на своем Сундукевич.

— Не забивай голову, Марк. Придешь — объяснят.

Сундукевич встряхнул дужку очков, подошел поближе к указателю и прочитал под официальной красной надписью «Место сбора при землетрясении» нацарапанное от руки черным маркером дополнение: «на том свете».

— Тогда бы уж и показывали стрелкой на небо. Остряки.

При этом Сундукевич с неодобрением посмотрел на Дрему.

— Угораздило же нас поселиться на границе континентальных плит, — сказал Георгий Иванович. — За какие грехи? У меня уже этот страх в подсознании. Так и ждешь толчков.

В совершенно квадратной приемной, забавляясь видеоигрой, скучала перед монитором компьютера девица, стриженная под новобранца. Она жевала резинку и время от времени выдувала розовый пузырь. Он лопался со звуком пистолетного выстрела. Из ушей девицы торчали провода. «Ждем!» — приказала она, прервав комплимент, источаемый Сундукевичем, и походкой шахтера, отработавшего две смены, направилась к двери с табличкой «Генеральный секретарь женской партии Александра Т. Двужильная». У девицы были лейтенантские плечи, а бедер не было. О такой натурщице мечтал Пикассо. «Заходим!» — приказала она и надула пузырь. Пузырь лопнул, перепугав Сундукевича.

Кабинет лидера партии одновременно напоминал камеру, тронный зал и парикмахерскую.

С одной стороны — сводчатые потолки, кованые решетки на маленьких оконцах, прорубленных глубокими нишами под самым потолком, гнетущая тишина предполагали возможное появление Ивана Грозного с окровавленным посохом или, на крайний случай, скрипящего портупеей чекиста с дымящимся револьвером в руке, с другой стороны — высокое кресло, монитор компьютера, зеркала, тонкий запах сирени. Гламур и амур, как говорил Сундукевич.

Когда арт-бригада вошла в кабинет, случилось событие, которое для более проницательных людей послужило бы предупреждением. Событие это было планетарных масштабов: содрогнулся земной шар. Вещь обычная в этих местах — подземный толчок, сопровождаемый утробным гулом недр и неприятным треском конструкций здания. Все по привычке жителей сейсмоопасной зоны вопросительно посмотрели на люстру. А Сундукевич, укрывшись в дверной нише, предположил:

— Балла три.

— Может быть, и больше, — хладнокровно ответила хозяйка кабинета. — Здесь не определишь. Сам Зенков строил. В двенадцатом году весь город разрушило, а в этом бункере и трещинки не нашли. Не волнуйтесь, господа. Фундамент глубок и прочен. В городе нет более надежного места. Кроме церкви, конечно. Церковь тоже Зенков строил.

— Да, живем, можно сказать, в тени Этны, — сказал побледневший Кукушечкин.

При женщинах он всегда выражался красиво и слегка томно.

Лидера партии отчего-то хотелось назвать шемоханской царицей.

Это была статная, порывистая особа, взглянув на которую Дрема тут же решил изобразить ее необъезженной кентаврицей с пышным хвостом и прекрасными лошадиными очами, увеличенными к тому же холодными стеклами очков. Она слегка приподнялась из-за стола навстречу вошедшим и ответила Сундукевичу, вознамерившемуся поцеловать даме ручку, таким крепким рукопожатием, что тот, сказавши «уйе», присел самым неизящным образом.

— Господа, вынуждена сразу взять быка за рога, — юношеским, ломающимся баском сказала Александра Двужильная, познакомившись с арт-бригадой и рассадив их на хрупкие стулья, — сроки поджимают, господа. Мы должны уложиться в месяц. Но при этом работа должна быть выполнена самым качественным образом. Главное условие — каждая женщина, включенная в список, должна одобрить портрет, текст и, разумеется, шарж.

— Вы не усматриваете в этом условии противоречия? — прервал ее Кукушечкин. — Сможет ли действительно качественная работа удовлетворить вкус дам? Я в этом сомневаюсь.

— Одобрение женщин и будет критерием качества вашей работы, — отрезала лидер партии, строго и прямо посмотрев в глаза Кукушечкина.

Темные зрачки расплылись во весь хрусталик.

— Это не просто — угодить сразу сотне редакторов. Уж поверьте мне, — засомневался Кукушечкин, с трудом избавляясь от гипноза лидера женской партии.

— Сто женщин — это условно. На самом деле их будет больше. Значительно больше, — прервала его Двужильная.

— Гоша, — растирая правую кисть, сделал умное лицо Сундукевич, — рабочие моменты можно решить в рабочем порядке. Мы с тобой на этом деле не одну болонку съели. Не вижу проблем. Поговорим о главном. Прежде чем приступить к работе, мы должны подписать договор. Сашенька, золотце, я настаиваю на предоплате.

— Оплата по итогам проделанной работы. Мы — партия, а не частная лавочка.

В том, как она, выпрямив спину, чуть искоса взглянула на мастера фотопортрета, было нечто пугливое и в то же время неукротимое.

Необъезженная кентаврица, почуявшая ненавистную узду.

— Видите ли, милая, в случае если я приму Ваше предложение, я буду вынужден отказаться от некоторых заказов. Смею Вас заверить, чрезвычайно выгодных…

— Господа! Где ваша гражданская позиция, господа?! — воскликнула она томным голосом, в котором перемешались крайнее недоумение с крайним возмущением, но верх брала избыточная, на грани порока женственность.

Эмоции эти вызвали в ее большом теле электрический разряд, породив порывистое, если не сказать конвульсивное, и при этом очень сексуальное содрогание. Оргазмическая дрожь зародилась в подбородке, прошла через шею, грудь, спустилась по позвоночнику и сладко затихла в бедрах.

Но на Сундукевича эмоциональный всплеск партийной дамы не произвел особого впечатления.

— Видите ли, моя милая, я уже давно принципиально не участвую в субботниках, — заявил он, встрепенувшись. — Более того, считаю безнравственным работать бесплатно…

— Хорошо, — прервала Сундукевича лидер женской партии голосом, полным холодного презрения и усталого разочарования, — мы можем пойти на некоторое увеличение Вашего вознаграждения, компенсирующее ваши потери. Но выплата после проделанной работы, то есть после выхода книги в свет. Это не обсуждается. Приступаем завтра с утра. С 9.00.

И она, поднявшись с кресла, вышла из-за стола, обнаружив при этом изящно-тяжелый круп и позолоченные копытца. Участники проекта тоже встали. Их ждало неприятное открытие: лидер женской партии был на голову выше их всех.

— Чуть все косточки не переломала, — пожаловался Сундукевич, выйдя из подвала на воздух. — Странная девица. Очень странная. Дерганая. Ты заметил, Гоша, какая она дерганая? Тоже мне партия! Что это за вывеска? С трех метров не разглядишь. Ценник на огурцах больше.

Дверь подвала, скрипнув, отворилась, и угловатая секретарша, мечта Пикассо, щелкнув розовым пузырем, сказала по-московски налегая на «а»:

— А Вас, Марк Борисович, просят зайти.

При этом она смотрела на Кукушечкина.

— Это что за сепаратные переговоры? — удивился ревнивый Георгий Иванович.

— Сейчас выясню, Гоша. Подождите меня, — голосом миротворца успокоил его Сундукевич.

Вернулся он через пять минут и сказал отстраненно:

— Работаем с женщинами, мужики. Публика нежная, щепетильная. Материально обеспеченная. Советую сходить в парикмахерскую. Одеться поприличнее. Костюм. Галстук. Брюки погладить.

При этом он старательно не смотрел в сторону Дремы, предпочитавшего вызывающе демократические одежды.

— И вот еще что. Советую взять отпуск по основной работе. Зарплата нам будет компенсирована в любом случае. После выхода книги в свет, разумеется.

Он подумал и сказал:

— Очень деловая женщина. Сталин в юбке. Далеко пойдет. Не удивлюсь, если лет через двадцать она станет нашим президентом.

И такое при этом благостное выражение было на его лице, что и Кукушечкин и Дрема подумали одновременно: уж не получил ли Сундукевич аванс?

* * *

В конце первой недели работы над книгой конвейер по обработке знаменитых женщин был нарушен событием, едва не выбившим Георгия Ивановича Кукушечкина из колеи.

Все шло как нельзя гладко. Точно в намеченное время в подвал, благоухая Парижем, спускалась очередная дама. Элегантный и обольстительный, как Казанова, Сундукевич, кончиками пальцев взбивал седой кок, поправляя галстук-бабочку, выпархивал навстречу, всплескивал в восхищении руками, прикладывался к ручке и, осыпая восторгами, уводил героиню в свой закуток. За плотно закрытой дверью слышались звуки веселой работы, а через щель под порогом пробивалось сварочное сияние фотовспышек.

Через десять минут потрясенная и румяная знаменитость попадала в руки Кукушечкина. И пока он, включив диктофон, мило остря, беседовал с гостьей, Дрема набрасывал ее портрет, слегка шаржировал и тут же придумывал сюжет.

Дамы, с легкой настороженностью заглянув в блокнот, обычно не возражали по поводу шаржа. Во-первых, потому что и Сундукевич и Кукушечкин успевали прочитать им на эту тему небольшие лекции, а, во-вторых, с двух-трех попыток Дрема хорошо знал, что нужно женщине.

Женщине нужно, чтобы даже в шарже она была хорошо причесана.

Дрема так притерся к этому цветочному конвейеру, что время от времени подключался к разговору. И поскольку он не был профессиональным журналистом, его вопросы не были банальны. Кукушечкин сначала морщил нос, однако, сообразив свою выгоду, всячески поощрял это сотворчество.

Вся троица была настолько любезна, что знаменитая скрипачка, уверявшая Кукушечкина, что ни разу в жизни никому не доверила прикоснуться к своему еще более знаменитому инструменту, стоившему сумасшедшие деньги, позволила Дреме донести скрипку до машины.

Правда, после нескольких знаменитых женщин чередой повалили неизвестные личности, которых Сундукевич из-за чрезмерного пристрастия к косметике и бижутерии называл новогодними елками, а Кукушечкин — тыквами и клонами. «О чем писать, — сокрушался он, любезно проводив очередную героиню и расшаркавшись, — у них же биографии отпечатаны под копирку». Это были деловые, богатые тетки. После ускорения и перестройки они лишились любимой работы. Продали дом, дачу и машину, а на вырученные деньги открыли свое дело. После нескольких лет, в течение которых они экономили даже на косметике и спали не более двух часов в сутки, пришел успех. Устроив свою жизнь, жизнь родных и близких, они занялись благотворительностью. Жизни этих замечательных ангелоподобных благотворительниц своей массовостью опровергали измышления Маркса о злодейском характере первоначального накопления капитала, прибавочной стоимости и хищническом нутре буржуазии.

А потом вся в белом и пушистом пришла она.

Ее можно было бы изобразить царевной-лебедем.

Если бы не возраст.

В этом возрасте в лицах и характерах женщин неприятно проступают мужские черты. У нее был акулий рот, придававший лицу выражение мрачного высокомерия.

Скорее всего, изобразить ее стоило снежной королевой.

Надменная красавица. Правда, от красоты мало что сохранилось. Но надменность осталась.

— Ну, что, Кукушечкин, будешь брать интервью, — спросила она, позволяя оробевшему Дреме снять с себя шубку.

— Да я о тебе и так все знаю, — крайне нелюбезно отвечал Кукушечкин.

— Ой ли? Составишь бумагу — покажешь. А то знаю я тебя.

— Разбежался. Обойдешься.

— Покажешь, куда денешься.

— Может быть, сама о себе напишешь?

— Зачем мне у тебя отнимать кусок черствого хлеба? Напишешь ты. И напишешь как надо.

— Как жизнь?

— С тех пор, как рассталась с тобой, — прекрасно.

— Завидую твоему мужу.

— Слава богу, у меня нет мужа.

— Именно поэтому я ему и завидую. Надо ли полагать, что всем довольна?

— Полагай, полагай. А ты, смотрю, все в том же костюмчике. Бедствуешь?

— Знаешь, о чем я жалею? Только об одном. Ну, почему я не выкупил у тебя свою фамилию.

— Что же ты пожадничал?

— Пожадничал? Для тебя сто рублей не деньги? В свое время сто рублей были большие деньги.

— Сто рублей! Предложил бы хотя бы пятьсот.

— Ловлю на слове.

— Сейчас у тебя денег не наберется и на одну букву. Сейчас я тебе могу купить любую фамилию у кого угодно. Вместе с псевдонимом.

— Купи! — с охотой откликнулся Кукушечкин.

— А мне это нужно? Мне повезло: кто тебя знает?

— Знаешь, в чем тебе повезло? Ты — бездарность. Ты чего дергаешься, Дима? Сиди, рисуй. В туалет тебе надо. Потерпишь.

— А ты — одаренность? Ну-ну. Продолжай. Рисуйте, Дима, рисуйте. И как же мне повезло?

— Быть талантом в наше время — беда. Талант не бросит свое дело, даже если ему не платят. А человеку бездарному, что терять? Вот он и уходит в бизнес, в политику, делает карьеру, зарабатывает деньги. Его ничего не связывает. Зачем Дреме делаться чиновником, если он в три секунды может набросать твой портрет, раскрыть, что ты за вещь в себе? Не дергайся, Дима, рисуй.

— Ну, конечно, Леонардо да Винчи, — она поднялась, всколыхнув волну тонких иноземных запахов и зайдя за спину Дреме, заглянула в блокнот. — А почему нос такой длинный? Неужели такой длинный?

— Ничего не длинный, — приподнявшись, в свою очередь заглянул в блокнот Кукушечкин, — он тебе польстил. Нарисуй длиннее.

— Это шарж, — объяснил, краснея, Дрема. — Шарж потому и шарж, что черты слегка шаржируются. Он будет стоять рядом с Вашим портретом кисти великого Сундукевича, так что ничего страшного.

— Нет, ты уж будь так любезен, нарисуй нос покороче.

— Хорошо, — сказал Дрема с угрюмым равнодушием.

А Кукушечкин обиделся:

— Ты несправедлива. Он и так в два раза короче, чем на самом деле, нарисовал. Сундукевич обидится: на шарже будешь выглядеть симпатичнее, чем на снимке.

— Не твоя забота. Расскажи лучше про свои успехи. Все в «Дребездени» сияешь? Твою «Дребездень» только по приговору суда можно читать. Не многого же ты достиг. И дело, поверь, не в твоем мифическом таланте. Ты раздолбай, Кукушечкин, вот в чем дело. Ну, что ты такого замечательного сделал в своей жизни? Устроил пьянку на «Авроре»? Проскакал по жизни рыжим клоуном на кочерге? Если бы ты знал, как я рада, что избавилась от тебя вовремя!

— Я так и думал — ты все еще меня любишь. Успокойся, родная, забудь. У меня давно другая жизнь, другие женщины.

— Ты когда в последний раз в зеркало смотрел, Кукушечкин? За что тебя любить? И, ради бога, не рассказывай сказок о нищих талантах и богатых бездарях. Мир делится не на талантливых и бездарных, а на господ и лакеев. Ты, Кукушечкин, лакей. И меня не волнует, что думают обо мне лакеи.

— Лакей? И что это по-твоему — лакей?

— Лакей — это человек, который прислуживает исключительно за деньги.

— А ты прислуживаешь исключительно за что? Лакей? Да, лакей. Если хочешь знать, мы живем на планете лакеев. Все друг другу прислуживают. Ты тоже прислуга. В чем разница?

— Разница небольшая: служить королю или всем, кто заплатит.

— А вот я как раз разницы не вижу. Как, кстати, поживает твой бездонный денежный мешок? Что поворовывает, чем приторговывает?

Дрема втянул голову в плечи, ожидая разряд молнии. Уж больно напряженная была атмосфера. Но в это время распахнулась дверь запретной комнаты, и появился маэстро Сундукевич. Руки его были распахнуты для сердечных объятий, он весь сиял золотом оправы, фарфором зубов, снежным пиком седого кока.

— Леночка — чмок! чмок! — красавица моя — чмок! — сто лет тебя не видел. Моя царевна — чмок! чмок! — брось ты этого старого баламута, идем ко мне, посекретничаем. Идем, моя умница, я из тебя шедевр сделаю. Ах, ты моя царевна-лебедь! Лебедушка моя.

— Идем, Марк. Рада тебя видеть — чмок! чмок! — учись, Кукушечкин, как надо разговаривать с женщиной.

Проходя мимо Дремы, она вновь заглянула в альбом.

— Прекрасно! Прекрасно! Вот где талант, Кукушечкин. Запомни, талант никогда не кричит о себе, что он талант. Идем, Марк, идем, мой фотоискусник.

— Фотоискусник! — хмыкнул Кукушечкин, когда за галантной парой захлопнулась дверь. — Тоже мне фотоискусство. Кич. А ты ей подлиннее нос пририсуй, подлиннее. Ну, как тебе интервью?

— Класс. Драка на ножах. Вы что раньше были знакомы?

— Знакомы? Она была моей первой женой. Заблуждения юности.

— Понятно.

— Что тебе понятно?

— Чувства не остыли.

— У кого это они не остыли?

— И у вас, и у нее.

— Думаешь?

— Никакого сомнения. А что это за пьянка на «Авроре»?

Кукушечкин хмуро посмотрел на часы и сказал крайне озабоченно:

— Пойду, очередную даму встречу. Надо надеяться, она не была моей любовницей.

И он пошел, ворча:

— Ишь ты! Лакей. А что поделаешь — мир делится на мерзавцев и лакеев. Как бы так устроиться, что бы не быть ни мерзавцем, ни лакеем?

Интересно бы знать девичью фамилию бывшей жены Кукушечкина.

Но Дрема был воспитанным человеком и смирил свое любопытство.

* * *

В члены КПСС Георгий Иванович Кукушечкин, по его же словам, проник обманом.

То есть не совсем обманом. Правильнее сказать, с заднего крыльца. Он утверждал, что в партию его затащили как неучтенного бычка на веревочке.

Жителям районного центра Захолуйска со школьных лет он был известен под кличкой Диссидент.

Причем обязательно добавляли — Сопливый.

История этого прозвища в свое время наделала шума.

Когда случились чехословацкие события, в общественных местах города Захолуйска неизвестный негодяй распространил одиннадцать листовок.

Одну приклеил на киноафише районного Дома культуры. Причем, мерзавец, налепил на прекрасное лицо любимой актрисы Дорониной, исполнившей главную роль в фильме «Еще раз про любовь». Помните:

Я мечтала о морях и кораллах,

Я мечтала кушать суп черепаший.

Я ступила на корабль, а кораблик

Оказался из газеты вчерашней

Да… Красивая женщина, хороший фильм, замечательная песенка. Пророческая, кстати.

Но суть не в этом.

Вторая листовка была приклеена на схему автобусных маршрутов районной автостанции. Да еще таким образом, что все дороги как бы вытекали из листовки.

Третья пакость была обнаружена на телеграфном столбе, что стоял аккурат посередине между райкомом партии и районным отделом внутренних дел.

Четвертая — на дверях общественной бани.

Пятая — на стене туалета в кинотеатре «Строитель».

Шестая — на заднем стекле маршрутного автобуса № 3.

Еще пять листовок были сброшены коварной рукой с чердака средней школы № 1 во время большой перемены.

Ужасное это событие потрясло тихий Захолуйск и волной слухов прокатилось по области, а может быть, и по всей стране.

Расследовать вопиющий случай в Захолуйске было поручено опытному сотруднику областного КГБ Николаю Ивановичу Недощуку.

Происшествие это Николая Ивановича обрадовало и вдохновило. Ничего подобного в области не случалось с тех пор, как во время дефицита хлебобулочных изделий в том же вольнодумном Захолуйске на дверях дежурного магазина появилась карикатура. На ней была изображена публично обнажаемая лишь в общественной бане часть человеческого тела, затянутая паутиной.

Тенденция, однако.

Вполне вероятно, и карикатура, и листовка — дело одной шаловливой руки.

Листовки были отпечатаны под копирку на пишущей машинке. И Николай Иванович первым делом собрал образцы шрифтов всех пишущих машинок района.

Кроме той, что стояла в приемной первого секретаря Захолуйского райкома партии Джана Джановича Джанова.

Образцы шрифтов Недощук собирал следующим образом: приходил в организацию и просил машинистку перепечатать текст листовки.

Шрифтовые особенности ни одной из пишущих машинок не совпали с аномалиями отдельных букв, выявленных в прокламации.

Недощук задумался: а нет ли пишущих машинок в личном пользовании жителей Захолуйска?

Оказалось — есть!

Множительное средство принадлежало заведующему отделом сельского хозяйства районной газеты «Светлый путь» Рудольфу Парфенову. В свободное от основной работы время он вдохновенно отстукивал на ней одним пальцем роман о внедрении комбитрейлерно-порционного способа уборки урожая зерновых.

Пишмашинку можно было и не проверять.

Диссидент был обнаружен.

Но к удивлению опытного Недощука шрифт и на этот раз не совпал.

Что бы это могло значить?

Да все что угодно.

В городе есть пишущая машинка, о существовании которой никто не знает? Возможно. Листовки были завезены извне? Почему бы и нет. В таком случае круг поисков следует расширить до масштабов области, а может быть, и всей страны.

Но оставалась одна неисследованная машинка.

Та, что стояла в приемной первого секретаря Джана Джановича Джанова.

Пишущая машинка первого секретаря райкома партии вне подозрений. Это Николаю Ивановичу было хорошо известно. Но, будучи человеком дотошным, он все же попросил Алину Ивановну Кукушечкину перепечатать текст листовки.

Опа-на! Невероятно! В смысле — не фига себе! Николай Иванович Недощук в предвкушении потер руки.

Но предчувствия обманули его.

Вскоре злодей был выявлен, и он разочаровал Николая Ивановича своим масштабом.

Подрывным элементом оказался ученик Захолуйской средней школы № 1 Гоша Кукушечкин. Проявив невероятное для своего возраста коварство, он втерся в доверие к собственной мамаше, в результате чего получил доступ к множительному средству.

Что было бы! Ох, что было бы! Какая гроза разразилась бы над утопающим в дреме акациевых аллей Захолуйском, если бы пятиклассник Гоша Кукушечкин призвал в своей листовке советских воинов нарушить присягу и выразить солидарность с контрреволюционерами. Слава богу, Гоша был политически подкован и, напротив, призывал вооруженные силы Варшавского договора сокрушить вражескую гидру.

Слова в листовке были в общем-то правильные, но сам факт ее появления без ведома и позволения властей настораживал, призывал к бдительности и усилению воспитательной работы среди подрастающего поколения.

Соответствующая работа с подпольщиком Гошей была проведена старшим Кукушечкиным, машинистом башенного крана.

За все, что придумывает голова, отчего-то отвечает совсем другая, всегда законопослушная часть тела. Гоша, высказавший свою гражданскую позицию, был сурово выдран отцовским ремнем.

«Я тебе попишу, писатель! — приговаривал Кукушечкин-старший, оставляя на нижней части розовые автографы. — Ишь ты, какой граф Толстой нашелся! Диссидент сопливый!»

Содержание листовки быстро забылось. Но слава Диссидента осталась с младшим Кукушечкиным на всю жизнь.

Вскоре у Гоши обнаружился литературный дар. Воспитательная работа отца пошла насмарку. В районной газете стали появляться заметки. Юный талант писал о сборе металлолома, уборке картофеля и свеклы, тимуровцах, литературных вечерах и спортивных успехах своей школы.

После десятого класса в институт он не поступил, а в армию его не взяли из-за плоскостопия. Гоша устроился на работу в редакцию районной газеты «Светлый путь».

«Если ты, Кукушечкин, пришел в газету лишь для того, чтобы получать зарплату, иди лучше на вокзал разгружать вагоны. И денег больше заработаешь, и пользы человечеству больше принесешь», — напутствовал его редактор.

«В нашем городе нет вокзала», — сказал Гоша.

«Верно, — удивился редактор, — нет».

Таким образом, выбора у Кукушечкина не было.

Должность — младший литературный сотрудник — ни о чем не говорила, и Гоша попросил редактора вписать в служебное удостоверение понятное всем, красивое слово «корреспондент».

На вопрос одноклассников — «Где работаешь?» — отвечал скромно: «В России одна честная газета».

В первый же месяц работы в «Светлом пути» жизнь приготовила ему суровое испытание.

Штаты в районных газетах небольшие.

Работают в них неудачники, которые зовут себя литрабами, а районку — мясорубкой. Причем — прожорливой. Она очень быстро вытягивает у человека все силы, лишает поэзии и смысла, а в конце концов перемалывает и самого.

Редактор Христофор Абрамович Бессердечный, бывший директор мясокомбината, с тоской вспоминал прежнее место работы и всей душой ненавидел писанину. Вооружившись швейными ножницами, не выпуская изо рта сигареты, он дни напролет мрачно потрошил центральные газеты. Наклеив на серые листы пронумерованные фрагменты, он со страдальческим выражением на квадратном лице профессионального мясника собственноручно соединял их в муках рожденными фразами, должными придать передовице местный колорит. Отмучившись, он бродил по редакции и мрачно допрашивал сотрудников: «Чем занимаешься? Отписался? Отписывайся — и в командировку».

Работа над передовицами подорвала железное здоровье редактора, и в разгар уборки зерновых его на «скорой» увезли в больницу. У Бессердечного внезапно обнаружилось сердце.

Заведующий отделом партийной жизни Пантелей Убейда, напротив, не ведал трудностей в сочинении статей. «Сколько строк?» — спросит, бывало, ответственного секретаря Клару Зубко. «Двести двадцать пять, Пантелей Митрофанович», — ответит она, заглянув в макет. Пантелей Убейда кивнет головой и уходит в свой кабинет. Закроется, выпьет для вдохновения сто грамм. Заправит свежими чернилами авторучку. Отсчитает нужное количество листов и с минуту смотрит в окно на трубу центральной котельной. После этого, не сделав ни одной пусть даже секундной паузы, ни разу не взглянув в потолок, он ровным почерком заполнял словами нужный объем. И когда ставил последнюю точку, можно было не считать строк и не перепечатывать на машинке. Сразу — в набор.

Ровно двести двадцать пять строк.

Без единой ошибки и таких гладких и правильных, что прочитаешь — и ничего в голове не удержится.

«Вы просто талант, Пантелей Митрофанович», — всякий раз восхищалась Клара Зубко.

Несомненно, Пантелей Убейда был талантливым человеком. Но у него была беда, с которой знакомы многие талантливые люди.

Не успела «скорая» довести Бессердечного до больницы, как, почувствовав свободу, Убейда ушел в запой.

В ночь перед шквалом несчастий, обрушившихся разом на «Светлый путь», ответственного секретаря Клару Зубко, которая вела исключительно здоровый образ жизни, увезли в роддом.

Заведующий же отделом сельского хозяйства уже неделю как был прикован к постели. Собирая яблоки в совхозном саду, он упал с лестницы, да так неудачно, что сломал три перекладины, ногу и обе руки. Из гипса торчала одна голова и… Ну, не важно.

Заведующий отделом культуры накануне сбежал в областной центр, и заведовать культурой было некому.

В редакции остался один Гоша Кукушечкин. Да и то только потому, что страдал плоскостопием.

Но он не растерялся.

Он обрадовался.

В течение недели Гоша один делал газету. Обзванивал совхозы и писал по скупым фактам передовицы, заметки, очерки, фельетоны и даже стихи. Набрасывал макет, подчитывал старушке-корректорше и, разумеется, подписывал газету.

«За редактора Георгий Кукушечкин».

Он полагал, что, когда все сотрудники «Светлого пути» выздоровеют, разродятся и выйдут из запоя, ему воздастся. Слава о его самоотверженном подвиге пойдет по всей Руси великой, а имя войдет во все учебники журналистики.

Почему никто в райкоме партии не обратил внимания на подпись в конце газеты, можно объяснить только одним: черт попутал. Уборка: закружились, замотались.

И вдруг первый секретарь Шляпкин спрашивает секретаря по идеологии Марию Федоровну Птурс: «А кто это такой — Г.Кукушечкин?»

Мария Федоровна, безмужняя, невероятно желчная и худосочная женщина, которую в народе отчего-то звали Пышечкой, посмотрела на розовый ноготь первого секретаря, уткнувшийся в выходные данные, и сделалась невесомой. Мария Федоровна хорошо знала Гошу Кукушечкина еще со времен его подпольной деятельности. Она тогда была директором школы, и история с листовками была свежа в ее памяти. Мария Федоровна пошатнулась и плотно сжала ладонями виски, пытаясь предотвратить головокружение, а может быть, и взрыв серого вещества.

Произошло нечто до того ужасное, что просто не вмещалось в ее голове.

Беспартийный, с репутацией диссидента Георгий Кукушечкин в течение недели самовольно редактировал орган районной партийной организации.

Да попади этот факт в доклад первого секретаря обкома… Да что там обком. Захолуйский районный комитет партии будет навечно заклеймен с трибуны съезда партии.

Где мой валокордин? Господи, спаси!

Меньше всех скандал был нужен товарищу Шляпкину.

Товарищ Шляпкин развелся с женой и вступил в новый брак. Другими словами, морально оступился. В наказание со строгим выговором он был сослан из столицы в Захолуйск. «Молись, Федя, чтобы Бог пролил над твоим Захолуйском три дождя вовремя, — сказал, провожая его на вокзале старый партийный товарищ. — Получит район на круг двадцать центнеров с гектара твердой пшеницы — быть тебе Героем. А Герою грехи спишут». Бог пожалел товарища Шляпкина и послал три дождя в нужное время.

Но и лукавый не дремал. Черт бы побрал этого Кукушечкина!

Выслушав Марию Федоровну Птурс, товарищ Шляпкин невыносимо долго барабанил розовыми ногтями по районной газете и рассеянно смотрел на стаи ворон и жирных голубей, вперегонки летящих в сторону элеватора.

«Как же так, Мария Федоровна, — спросил он, наконец, тихим, проникновенным голосом. — Вы что же, голубушка, районную газету не читаете?»

Мария Федоровна, превратившаяся от раскаяния и осознания страшной вины в печь огненную, не находила слов оправдания.

«Читала, Федор Ильич, читала. Просто слепое пятно какое-то», — пролепетала она.

«Вы понимаете, голубушка, что этот факт непременно вставят в доклад Самому?» — еще тише спросил Шляпкин, испепеляя и без того пылающую женщину тяжелым взглядом профессионального лидера.

Шляпкин прошелся по кабинету, выглянул в приемную и плотно закрыл дверь.

Гоша Кукушкин из лучших побуждений совершил нечто такое, что листовки, распространенные им в свое время в Захолуйске, были просто забавным, милым пустяком.

Очередной номер «Светлого пути» подписала М.Ф.Птурс, а Георгий Кукушечкин, осознавший весь ужас своего преступления, дрожащей рукой писал заявление в партию.

Он подписал его сегодняшним числом, но годом ранее.

Тем временем наряд медицинских работников самым немилосердным образом избавил Пантелея Убейду от недельного запоя. Придя в себя, он, недолгое время полюбовавшись трубой котельной, ровным, но слегка дрожащим почерком составил протокол собрания, состоявшегося год назад, на котором Георгий Кукушечкин был единогласно принят кандидатом в члены партии.

Этот протокол в реанимационной палате подписал Бессердечный. Это было последнее, что он подписал. К вечеру ему стало плохо и, прошептав в адрес Кукушечкина нелестное слово, редактор скончался. Его кресло впоследствии занял директор станции искусственного осеменения крупного рогатого скота Аномалий Петров, не сумевший должным образом организовать плодотворную работу по прежнему месту работы.

Клара Зубко, подписав протокол, счастливо разродилась двойней.

А Гоша Кукушечкин был утвержден на должность заведующего отделом культуры районной газеты «Светлый путь».

Когда Кукушечкин сразу после школы пришел в газету, за спиной его сияли ангельской белизной два крыла. Таких больших и тяжелых, что концы их волочились по земле, шурша, как две метлы. Они были такие большие и такие тяжелые, что на них невозможно было летать. Каждый день он терял по перышку. В конце концов от крыльев ничего не осталось. Не имея возможности парить в облаках, он принужден был ходить по земле.

Но именно с того времени, как Кукушечкин навсегда лишился крыльев, его карьера медленно, но неуклонно, как гусеница по стволу тополя, поползла вверх.

Через год он был послан в высшую партийную школу.

Необъяснимым образом прозвище Диссидент, лишившись прилагательного «сопливый», последовало за ним вместе с легендой ее породившей.

«Это тот самый мальчик, — шептались за его спиной старые профессора, — кто один в стране выступил против танков». — «Да что вы! А на вид — квашня квашней».

Каждый второй преподаватель ВПШ считал себя диссидентом.

В годы перестройки в центральной прессе появился очерк одного из них. Он назывался «Мальчик, который сказал: «Я — против!»

В нем живо рассказывалось о юном Гоше Кукушечкине, захватившем районную типографию и напечатавшем в ней памфлет «Душители свободы». Особенно сильное впечатление оставляли сцены допросов в мрачных застенках КГБ, на которых пятиклассник Кукушечкин своей искренностью заставил переосмыслить свою жизнь старого следователя-сталиниста.

Народ плакал навзрыд, читая эти строки.

К тому времени Георгий Кукушечкин жил в большом городе и был стареющим, разочаровавшимся в газете и газетчиках репортером. Честно сказать, он уже сам не знал, что в его жизни правда, что легенда.

К определенному времени, когда твое поколение начинает активно спиваться и вымирать, терять память и впадать в маразм, очень важно окружить себя мифами.

Красивая легенда наполняет смыслом сухую биографию.

Это как засыхающее дерево покрывается зеленым мхом.

Конечно, перестройка и миф о мальчике, сказавшем нет, давала ему шанс преуспеть, если бы он ушел в политику. Но он этим шансом не воспользовался.

* * *

— Есть такое народное поверье: при встрече с олимпийским чемпионом нужно обязательно прикоснуться к нему — и тогда часть удачи перейдет к тебе.

Дрема, рассеянно изучавший стенд «Успешные бизнесвумен страны», оглянулся.

Георгий Иванович держал за руку хрупкое, но заметно беременное существо. Хвостики свисали фейерверком.

— Даша? — удивился он.

— Привет! — ответила она.

— Вы что — знакомы? — ревниво спросил Кукушечкин.

— Мало сказать, знакомы, — ответила она, улыбаясь, — Димина парта сразу за моей стояла. Дима у нас был знаменитость. В него все девчонки были влюблены. Я думала — ты станешь архитектором. Ой, какой ты, Дима, страшненький стал. Лысенький. У тебя дети есть? А кто жена? Я хотела бы увидеть твою жену.

— Дима, ты учился с олимпийской чемпионкой в одном классе и дергал ее за косички? — не поверил Кукушечкин.

— К сожалению, за косички он меня не дергал, — отвечала за Дрему Даша и так открыто, так ясно посмотрела в глаза однокласснику, что тот почувствовал искреннее раскаяние.

Надо было дергать ее за косички. И как можно чаще. Чтобы не задавалась.

— Ну, еще не поздно, — сказал Кукушечкин легкомысленно.

— Сейчас это опасно, — ответила она.

— Ну, да, ну, да, — поспешно согласился Кукушечкин, — дзюдо — серьезный спорт.

— При чем здесь спорт. У меня муж — метр девяносто два.

— Тоже спортсмен?

— Одного спортсмена на семью хватит. Он у меня малым бизнесом занимается.

— Рад тебя видеть, Даша. Можно до тебя дотронуться? — спросил Дрема, пряча на всякий случай руки за спину.

— Дотронься, Дремушка, дотронься, — разрешила она, смутив его улыбкой из далекого детства.

Все в ней изменилось, кроме этой улыбки.

Плечо было мягкое, теплое. Статическое электричество, накопившееся в шерстяной кофточке, щелкнув, маленькой молнией укололо подушечку среднего пальца.

— Опасная примета, Георгий Иванович, — сказал Дрема, отдернув руку, — если все подряд будут прикасаться к человеку — всю удачу уведут.

— Не уведут, — утешил его и Дашу Кукушечкин, — олимпийский чемпион — звание на всю жизнь.

— Ах ты, гордость наша всемирная, красавица наша, умница! — с треском распахнув дверь запретной комнаты, выкатил Сундукевич комплимент, большой и круглый, как снежный ком. — Дай, я тебя, родная, поцелую по-стариковски. Идем со мной, Дашенька, ну их. Ах, какой я из тебя шедевр сделаю, какой шедевр! Медали принесла? Напрасно, милая, напрасно. Надо было принести. Ну, ничего, ты и без медалей хороша, золотая наша. Поздравляю тебя с новосельем. Читал — город тебе квартиру подарил?

— Ой, уж и подарил. Трехкомнатную дали, а двухкомнатную забрали. Больше шума.

— Марк, сними нас с Дашей на память, — попросил Кукушечкин. — Дашенька, это правда, что Вы задержали матерого преступника?

— Ой, уж, господи, матерого! — фыркнула она, смутившись. — Хиляк. Говорить не о чем.

— Потом, потом наговоритесь, — остановил расспросы Сундукевич, увлекая олимпийскую чемпионку в свой закуток.

* * *

— Заказали? — спросил Кукушечкин, усаживаясь за столик под знакомым плакатом, призывающим советских людей освоить целинные и залежные земли. — Мужики, давайте договоримся, ни слова о женщинах. Хорошо, Марк?

— Что же мы будем весь вечер молчать? — удивился Сундукевич.

— Поговорим о работе.

Сундукевич лишь хмыкнул в ответ.

— А, впрочем, почему бы и не помолчать, — осознав тупиковую ситуацию, печально вздохнул Кукушечкин.

Скука воцарилась за столом. Сундукевич рассеянно перелистывал блокнот Дремы. Дрема внимательно разглядывал плакат тридцать седьмого года: «Не болтай!». Работница в красном платке, сурово сдвинув брови, прижимала палец к губам. Кукушечкин с глубокомысленным видом ковырялся в ухе дужкой очков.

— Вот это не шарж, — сказал Сундукевич.

— Не шарж, — равнодушно согласился Дрема с критикой старого фотографа. — А что делать? Она решает, что шарж, а что не шарж. Вот шарж. А она его забраковала. Почему голова больше туловища? Почему четыре пальца? У меня язык от объяснений в мозолях. Я, Георгий Иванович, честно сказать, вообще не вижу себя в этом проекте.

— Нет уж, дорогой, никто с этого корабля не побежит, — пресек упаднические настроения Сундукевич, — или вместе сойдем в порту или вместе потонем. С гимном на устах. Не так уж и плохо. Доработаешь за счет сюжета. Она у нас кто? Торговля она у нас. Да… А чем торгует? Коврами. Пушными изделиями. Нарисуй ее на ковре-самолете. Или белочкой с пушистым хвостом.

— Да, втянул я вас в авантюру, — покаялся Кукушечкин, вытирая носовым платком очки. — Это какой-то шабаш.

— Это тебя Ленка расстроила, — с коварным добродушием дьявола открыл ему глаза на причину плохого настроения Сундукевич.

Кукушечкин нахмурился:

— Ленка здесь ни при чем. У меня этих Ленок, сам знаешь, сколько было. Я уже из этих с двумя свидание имел.

— Зацепило! Зацепило! — обрадовался Сундукевич. — Казанова! А знаешь, кстати, кто придумал Казанову? Сам Казанова.

— Помолчал бы, старый волокита, — без настроения огрызнулся Кукушечкин.

Сундукевич гордо поднял голову и с достоинством отмел намеки:

— Импотенты не изменяют.

Подумал и добавил торжественно и веско:

— Ни женам, ни Родине!

Он посмотрел на мрачного товарища и сжалился:

— Ты ее тоже зацепил. Знаешь, что она о тебе сказала?

— Знаю! — взревел Кукушечкин.

— Тихо, тихо! — осадил его, как ретивого скакуна, Сундукевич, но не удержался, чтобы не подразнить. — А все-таки она тебя обскакала. Запомни, Гоша, если мужчина бросает вызов женщине, он всегда проигрывает. Это правило не знает исключений. Не расстраивайся.

— Слушай, Марк, помолчи, а?

— Ой, какой страшный! Не надо так глаза пучить. Лопнут.

— И чем она тебя так очаровала, старый плут? За сколько портрет продал?

— Злой ты, Гоша. Злой и несправедливый. Правильно она тебя бросила. А таким людям, чтобы ты знал, я портреты не продаю. Таким людям я портреты дарю.

— Каким это таким? Каким это таким?

— Хорошее пиво, — сказал Дрема, — зря вы пива себе не заказали.

— Красавица, — остановил Сундукевич проходившую мимо с задумчивым видом официантку, — где наша форель? Надеюсь, вы послали за ней людей с удочками?

Дрема сделал очередной глоток из запотевшей кружки и, просветлев глазами, сказал мечтательно:

— Все мы неудачники.

— Лично я себя неудачником не считаю, — посмотрев на него с большим подозрением, холодно сказал Кукушечкин.

— Все люди неудачники, — настаивал на своем Дрема. — Все, без исключения. Даже олимпийские чемпионы. Даже лауреаты Нобелевской премии. Все, кроме идиотов, конечно.

— Это почему?

— Потому что люди.

— Ты ошибаешься, — возразил Сундукевич, — все люди, без исключения, счастливые. Только они об этом не догадываются. Зависть все портит.

Принесли форель.

— А вот интересно: если бы ты не знал, что это форель, если бы тебе глаза завязали, ты узнал бы, что это форель? — спросил Сундукевич.

— Фррр! Конечно, — отвечал Дрема.

— А по мне все равно: форель, карась. Карась по мне даже вкуснее, — сказал Кукушечкин.

— Вот! — торжественно поднял вилку Сундукевич. — Вот о чем я говорил! Карась вкуснее форели. Ешь своего карася и будь счастлив. Но если я ем карася, а Кукушечкин форель, я уже не могу быть счастливым. Почему?

— Георгий Иванович, а что это за история с «Авророй»? — спросил Дрема.

— О, это еще та история! — оживился Сундукевич, не обращая внимания на грозно сдвинутые брови Кукушечкина.

— Марк, а не пошел бы ты?

— Куда это?

— Не пошел бы ты в домашних тапочках на Эверест.

— Извини, Гоша. Если я сейчас не расскажу эту историю, я умру. Ты хочешь, чтобы я умер? Выбирай: или сам рассказывай, или расскажу я. Или умру.

— Предатель ты, Сундукевич!

— Импотенты не предают, — быстро парировал несправедливое обвинение Сундукевич, вдохновляясь. — Слушай, Дима, как Кукушечкин себе харакири сделал.

Было это… Да, давно это было.

Но Кукушечкин уже тогда Кукушечкиным был.

Ни одной жучки во всей республике не было, которая не знала бы, кто такой Кукушечкин.

Ох, его уважали! Ох, его боялись! Скажи, Гоша.

— Пошел пивом капусту поливать. Болтай, болтай, мы сказки любим, — отвечал Кукушечкин сердито.

— Если Кукушечкин выезжал в командировку, вся область тряслась и дребезжала, — продолжал Сундукевич, — в аптеках весь валидол раскупался. Вся область волновалась: зачем едет Кукушечкин, казнить или миловать?

Не Кукушечкин, а рука Господня.

Приезжает. Левой ногой главный кабинет открывает. «Здравствуйте, Георгий Иванович! Очерк или фельетон?» — «Очерк».

Уф, от души отлегло!

Везут его на белой «Волге» к герою. Побеседует с ним Гоша, а прощаясь, и говорит: «Много не обещаю, а «Дружба народов» будет».

Но все больше Героя обещал.

И никогда не ошибался.

Приедет в другой раз. «Очерк или фельетон?» — «Фельетон. Везите меня к этому негодяю, бывшему первому секретарю такого-то райкома партии». — «Помилуйте, Георгий Иванович, да отчего же к бывшему?»

Везут его на черной «Волге». Народ сторонится и руки втихаря за спиной потирает. Ясно: выехал Кукушечкин на охоту. За чьей-то крупной головой.

Выходит очерк — через месяц Указ: наградить такого-то за такое-то таким-то орденом за особые заслуги перед прогрессивным человечеством.

Выходит фельетон — через неделю «по следам наших выступлений» убрать к чертовой бабушке и перевести к черту на кулички.

А вот ты спроси, Дима, отчего такая проницательность? Спроси, спроси.

— Отчего? — спросил Дрема.

— Правильный вопрос. По существу. Отвечаю, мой любопытный друг. Потому наш Кукушечкин был таким проницательным, что пил водку с друзьями. Один друг работал в наградном отделе правительства, а другой — в партийной комиссии ЦК нашей партии.

— Давай, старый предатель, ври, ври, — поощрил Сундукевича Кукушечкин, а Дреме посоветовал. — Больше его слушай.

— И вот достиг Кукушечкин такой всенародной славы и благосклонности начальства, что отослали его личное дело в самые верха.

— Прямо Баян, — хмуро поощрил Кукушечкин рассказчика.

— Кем тебя хотели утвердить, Гоша, редактором «Птицеводства»? Ах, да! Собкором «Правды». Чудная должность. Ты, Дрема, даже не представляешь, какая это была чудная должность! Новая квартира в центре с расширенной жилплощадью. Кабинет. Машина. Комната для телетайпа. Телетайпистка. Сам себе хозяин. Полная автономия и всеобщее уважение.

Короче говоря, стоит Кукушечкин одной ногой в раю.

А в это самое время «Аэрофлот» открывает новое сообщение, связывает воздушным мостом наш солнечный город с колыбелью революции городом-героем Ленинградом.

И напросился Георгий Иванович написать репортаж об этом событии.

Репортаж он, конечно, настрочил заранее. Сдал в секретариат. Как позвоню, говорит, уточню пару фамилий — ставьте в номер.

Звонит: ставьте, а я задержусь, беру интервью у блокадников.

Между прочим, наш Кукушечкин, хоть и родился после войны, тоже блокадник. «Помню, как нас, малюток, по дороге жизни вывозили. Бомба слева, бомба справа, бомба по ходу. Полуторка под лед»… Лысина многих вводила в заблуждение. Старушка-вахтерша от слез не просыхала. Он и сейчас врет — заслушаешься, а тогда соловьем заливался.

— Тебя мне все равно не переврать, — вставил короткий комментарий Кукушечкин, с ревнивым интересом слушая истории из собственной жизни.

— Короче говоря, вывезли его из блокадного города лет за десять до рождения. На подводной лодке подо льдом Ладожского озера. Вахтерша верила и брюки ему, подлецу плешивому, за спасибо гладила. И глаза на его антиобщественное поведение закрывала. Он же сирота. Его местная семья приютила и воспитала. Не верите? Дайте мне домбру, я на ней марш «Прощание славянки» сыграю. А потом мама из Захолуйска приехала. Это как понимать? Это она меня потом отыскала. По публикациям в газете. Нашла сына через двадцать лет. Вахтерша снова в слезы. Тебе бы, Гоша, сериалы писать. Такое мыло гнал!

— А что «Аврора»? — вернул Дрема увлекшегося излишними подробностями рассказчика к основной теме.

— Короче говоря, звонят из Смольного в редакцию: «Работает у вас Кукушечкин Георгий Иванович?»

Оказывается, блудный сын города-героя Ленинграда, проходя мимо «Авроры» со своим коллегой журналистом, таким же баламутом, как и он, сказал:

«Вася, нас не поймут, если не посетим».

Вася подумал и согласился.

Пристроились они к заграничной делегации, поднялись на борт.

Оба были уже теплыми.

Прониклись моментом.

А была у них бутылка водки для разговора.

«Вася, нас не поймут, если мы не отметим это событие».

Вася подумал и согласился: не поймут.

Примостились возле орудия, из которого стреляли по Зимнему, выпили за мировую революцию.

«Давай, — говорит Кукушечкин, — попросим мичмана еще раз по Зимнему шарахнуть. А хотя бы и холостым».

«Давай», — говорит Вася.

Но мичман оказался непьющим.

«Граждане, — говорит, — спрячьте спиртное и позвольте помочь вам сойти вон по трапу. Не позорьте себя и советскую родину перед иностранцами».

Кукушечкину бы, кланяясь и прося пардону, задом, задом по трапу. А он возбухать начал: а ты знаешь, кто я такой? А кто ты такой? Я специальный корреспондент солнечной республики. Ах, ты специальный корреспондент! Прекрасно!

Свистнул в дудку. Наряд милиции. Сопротивление властям. Слова разные. Бутылка разбивается о палубу. Иностранцы фотоаппаратами щелкают. Международный скандал.

Товарищи из Смольного, переговорив с редактором, звонят в кутузку и просят отправить Кукушечкина первым же рейсом в братскую республику. Наложенным багажом.

Прилетает. Звонит мне с проходной: «Как там настроение у главного?»

«Ждет, — говорю, — с нетерпением. Секретаршу за цветами послал».

Фронтовик-редактор ходит красный по кабинету, скрипит протезом. Уволю! Сошлю к чертовой матери в районную газету! Где у нас самый паршивый район в самой отстающей области? Тащи его сюда за вихры!

Какие вихры, Федор Михайлович?

Тащи, за что ухватишь.

Упирается.

Но затащили.

Посмотрел редактор на Кукушечкина, открывает молча сейф, достает пять рублей: «Сходи, похмелись, альбатрос. А с утра, как штык. Говорить будем».

И я с ним пошел за компанию.

Приказ есть приказ.

Сели в кафе. Заказали. Чокнулись. Ожил Кукушечкин. И давай мне о своих подвигах рассказывать. Упоил, говорит, всю команду славного крейсера «Авроры». До забвения. Вместе с двумя иностранными делегациями. А потом уговорил капитана шарахнуть из орудия главного калибра по Смольному. Хотели холостым, да снаряд перепутали. Тут их всех и повязали.

— Доволен, да? Пожилой человек, — пристыдил Кукушечкин Сундукевича. — Надеюсь, Дима, ты не думаешь, что все это правда?

— Что такое правда, Георгий Иванович? — отвечал Дрема. — Правда — лишь одно из заблуждений. История столько раз переписывалась, что нет никакого смысла ее изучать. Надо сразу придумывать свою.

— А ты, оказывается, циник, Дима, — удивился Сундукевич. — Но это не самое плохое в тебе. Хуже, что ты форель пивом запиваешь.

— Нет, дорогой Марк Борисович, запивать пивом форель — не самое ужасное. Самое ужасное, что мы с вами занимаемся ерундой.

— Что ты конкретно имеешь в виду?

— Книгу я конкретно имею в виду. Уберите из нее пять-шесть человек — и придется менять заглавие: «Сто самых скучных теток страны».

— Какая тебе разница? — сделал скучное лицо Сундукевич. — Не мы заказываем гимн. Мы его исполняем. Что заказали, то и исполняем.

— Да. Но подписи будут стоять наши, — возразил Дрема, — краснеть придется нам.

— И что ты предлагаешь?

— Ничего не предлагаю. Просто странно: среди выдающихся женщин, очень мало выдающихся женщин. В основном, бывшие челноки, крутые денежные тетки.

— Дима прав, — вмешался в спор приунывший Кукушечкин. — Мы, в конце концов, не лакеи. В конце концов, мы авторы. Я знаю очень много замечательных женщин, которых почему-то нет в списке.

— Я тоже знаю, — согласился с ним Сундукевич, — но что ты предлагаешь? Расширить список до бесконечности? У нас плотный график. Сроки. Конвейер. Что вы, ребята, как дети. Это заказ. Наше дело — честно его выполнить. Обыкновенная халтура. Мало мы с тобой халтуры переделали, Гоша?

— Много, Марк, много. Я предлагаю составить свой, дополнительный, список и предложить Двужильной.

— Нереально, Гоша. Физически не успеем обработать к сроку.

— Не думаю, что список будет большим. Десять — пятнадцать дам. Не более.

— Хочешь совет, Гоша? Не вмешивайся в женские дела. Почему женщин, которые нам нравятся, не включили в список? Наверное, есть причины. Это политика, Гоша. Предвыборные дела. Темный лес, вязкое болото.

— Мы никому ничего не будем навязывать. Но предложить должны. Если мы, конечно, не лакеи.

— Что ты заладил — лакеи, лакеи. Дались тебе эти лакеи. Я — что? Против? Я за. Давайте побыстрее заканчивать с этой мурой. Мне уже улыбаться больно. Думаешь, легко сделать сто портретов и ни разу не повториться? Не на паспорт снимаю.

— Хорошо. Составляем свой список, — сказал Кукушечкин, доставая блокнот. — Предлагайте. Один голос против — не принимаем. Идет? Составим, отдадим Саше. Как она решит, так и будет. Зарежет — ее дело. А наша совесть будет чиста.

— Настя Маркова, — предложил Дрема.

— Кто такая? Почему не знаю? — спросил недовольный Сундукевич.

— Художница. Около тридцати лет. Инвалид с детства. Прикована к коляске. Оформила несколько детских книжек, учебников. Участвует в выставках. Работает с детьми-инвалидами. Имеет свой сайт. Известна во всем русскоязычном мире.

— Ну, инвалид. Ну, рисует. И что? — спросил Сундукевич.

— Так она еще и слепая, — сказал Дрема.

— Как это — слепая и рисует? — удивился Сундукевич.

— Потому что выдающаяся, — пояснил Дрема.

— Знаю. Пойдет, — сухо одобрил кандидатуру Кукушечкин.

— Как она на личико? Ничего? Пойдет, — согласился Сундукевич.

В дополнительный список после жесткого отбора вошли девятнадцать женщин.

Просмотрев его, Сундукевич сказал:

— Все это замечательно. Женщины выдающиеся. Но есть у меня сомнение.

— Что такое? — насторожился Кукушечкин.

— Публика все больше безденежная.

— При чем здесь это? — удивился Дрема.

— Ну, не знаю. Может быть, и ни при чем, — ответил мудрый Сундукевич.

* * *

— Привет. Неделю не могу дозвониться. В горах был?

— В подполье.

— В каком смысле?

— В прямом. В подвале работаю. Сигнал на мобильный не доходит. Рад слышать твой грудной, волнующий голос. Как дела?

— Февраль кончается. Пора деревья обрезать. Какие у тебя планы на воскресенье?

— Уговорила. Встречаемся как обычно — на конечной в восемь.

— Давай в семь.

— И что тебе не спится? Слушай, приезжай? Поедем от меня вместе. А то просплю.

— Вот если приеду, точно проспишь.

— А может быть, я к тебе?

— Не надо.

— Почему?

— Клеопатра собралась рожать.

— Ну и пусть рожает. Ты-то при чем?

— Им нужно носики, ротики протереть фланелькой. Как это при чем?

— Вот пусть Клеопатра и протирает. Зачем вмешиваться в природу?

— Ты же знаешь, у нее язычок короткий, она даже свои соски, как следует, облизать не может.

— Ты собираешься облизывать ей соски?

— Очень остроумно.

— Послушай, тебе нужен профессиональный помощник. Я, как-никак, медицинский закончил.

— Обойдусь. Я маму позвала. Все. Пока. Кажется, начинается.

Утром сердитая, не выспавшаяся Гуля сидела на пеньке карагача, подстелив под себя «Ковчег новостей» и свесив ноги в сухой арык. Курила без удовольствия третью сигарету. На ней был лыжный комбинезон и горные ботинки. Большая, теплая дуреха с вечно мокрыми глазами. Она сурово посмотрела на Дрему из-под капюшона зареванными очами и бросила окурок в арык:

— Спишь долго.

Поднялась и поцеловала его, дохнув табаком.

— Трамвай в пробке застрял, — соврал Дрема.

— Пешком нужно ходить, чтобы не опаздывать. Три маршрутки пропустила. Думала — не дождусь.

— Ощенилась Клеопатра?

— Родила.

— Сколько?

— Шесть.

— Кому раздавать будешь?

— На двух мальчиков желающие есть. Тебе не нужно девочку?

— Спасибо. Мне с Олигархом горя хватает. Каждый год у тебя эти заботы. Поберегла бы ее от романтических свиданий.

— Почему это я должна лишать ее материнского счастья?

— Один год обошлась бы без материнского счастья.

— Много ты в этом понимаешь.

Подъехала маршрутка. Они вошли первыми и заняли самые плохие места на заднем сиденье. Поставили рюкзачки на колени. Она раскрыла слегка помятую газету. Он — самоучитель испанского языка.

— Кстати, на самом опасном месте сидишь, — сказал Дрема.

— Хочешь сесть у окна?

— Да ладно, сиди. Что мне зря жизнью рисковать.

Маршрутка, как бревно на лесосплаве, медленно плыла в автомобильном заторе.

— Останови, бабушка бежит, — крикнула Гуля водителю.

Через бульвар бежала женщина в солдатском бушлате. Старый абалаковский рюкзак мотался и подпрыгивал за спиной. По фигуре — старуха. Но бежала легко и невероятно быстро для своего возраста.

— Спасибо, родной, — поблагодарила она водителя.

Даже не запыхалась. Розовая, свежая, как осеннее яблоко, счастливая, поздоровавшись с Гульнарой, она села рядом с Дремой, пристроила под ноги рюкзак и, покопавшись в нем, достала карманную библию.

Читала без очков.

Нонпарель. Раньше Минздрав запрещал использовать такой мелкий шрифт в газетах. Дрема, заглянув в столбцы, не разобрал ни слова.

Надо бы зрение проверить.

Хотя в его возрасте уже неприлично иметь стопроцентное зрение.

— Как вы это все разбираете? — удивился он.

— Слово божье, — по-своему истолковала его изумление спортивная старушка. — Здесь все есть. Я, кроме этого, ничего больше не читаю. И телевизор не смотрю. Сгорел он у меня, слава богу.

— Шрифт уж больно мелкий, — пояснил свой вопрос Дрема.

— У меня очень неважное зрение было, — обрадовалась собеседнику глазастая пассажирка. — Один глаз — минус три, другой — минус три с половиной. На левом глазу катаракта намечалась. К операции готовилась. В глаза алоэ с медом капала. А как-то открыла Книгу — читаю, читаю и вдруг замечаю, что читаю без очков. Удивительно. Я после того случая ничего, кроме Книги, не читаю. Вечером нитку в иголку вставляю. Удивительно…

Бабуся говорила, говорила, а Дрема, приткнувшись к надежному Гулькиному плечу, задремал под ее говорок, шуршание газеты и нервный шум за окном маршрутки.

Они вышли у кургана, нагроможденного из валунов. По бугристому полю ползали, пыхтя и лязгая металлическими костями, старенькие экскаватор и бульдозер. Надрываясь и трясясь, экскаватор выкорчевывал из земли клешней со стертыми зубьями камни, а бульдозер, гремя железом, катил их к пирамиде.

Утренние горы казались выше, чем обычно. Грохот камней о железо вызывал тоскливую тревогу. Если прорыть шурф, земля, по которой шли Дрема с подругой, была бы похожа на тельняшку. Слой камней, перемешанных с песком и глиной, слой чернозема, снова — камни, песок и глина. И так многократно. Раз в столетие по ручью сходил мощный грязекаменный поток, покрывая цветущие земли. Жизнь медленно возвращалась снова для того, чтобы однажды быть истребленной селем.

Дачный массив, стоящий в тени гор на слоеном пироге из катастроф и человеческого забвения, своей хрупкостью и незащищенностью вызывал острое чувство жалости и опасности.

— Скоро всю землю застроят. Какие здесь подснежники были, какие степные грузди, — проворчала Гулька, закуривая. — Если бы ты знал, как я этих дачников ненавижу.

— Какая сердитая! А мне, наоборот, дачники нравятся. Особенно одна из них. Вот только курит много.

— Отлипни, липучка.

Они перешли через дорогу к воротам, сваренным из труб и арматуры, рядом с которыми под грозным запретом — «Свалка мусора запрещена. Штраф 5000 тенге» — была навалена громадная пирамида хлама. Из отбросов торчала обломанная и обугленная ива. Беспородные собаки, сорясь, копались в куче ароматной дряни. Увидев людей, они подняли голову, но, узнав Гульку, скатились вниз и, принюхиваясь к рюкзакам, закружились хороводом, завиляли хвостами.

— Отстали, беспризорники! Без лап! — сердилась Гулька, доставая из рюкзака пакет с куриными косточками и вытряхивая его на обочину. — Я тебе сейчас прыгну, я тебе прыгну! Что за фамильярность такая. Всю перепачкал. А где рыжий?

— Рыженького живодеры забрали. Здравствуйте, — сказала, выглядывая из окна киоска, сторожиха, — самых доверчивых да ласковых ловят.

Собаки, несправедливо поделив подачку, сопроводили их до калитки дачи и разлеглись на дороге, встреченные негостеприимным лаем Чарли, несчастного инвалида. Пес разрывался на части. Надо было одновременно грозно рычать на возможных захватчиков его территории и, повизгивая, размахивать хвостом, приветствуя долгожданную хозяйку.

Взобравшись по лестнице на старую яблоню, Дрема спросил:

— Что резать, хозяйка?

— Видишь волчок, свечой торчит?

— Это? — похлопал толстую ветвь Дрема. — Жалко.

— Режь!

— Как скажешь, хозяйка.

Надпилив ветвь со стороны наклона, чтобы та при падении не расщепила ствол, Дрема перешел на другую сторону. Опилки посыпались на стоящих внизу Гульку и Чарли.

Голая ветвь упала, освободив полнеба, наискосок по которому струился дымок из трубы растопленной печки.

— А теперь — верхушку. Ту, что внутрь растет.

— Ничего же не останется.

— Режь! — сердито приказала Гульнара, оттаскивая к забору шуршащую по снегу ветвь.

К обеду после жестокой ампутации сад стал заметно ниже, жиже и просторнее. Деревья со срезами, закрашенными кровавым суриком, выглядели инвалидами, карикатурами на деревья, но хозяйке результат понравился.

— Печь прогорает, принеси дров, — приказала она.

Но когда Дрема с охапкой дров вошел в домик, она напустилась на него:

— Ты где таких сырых набрал? Специально, что ли, мочил?

— Какая разница? Сгорят. Послушай, Гуль, почему бы нам не оформить отношения?

— Я согласна. Ты все говоришь правильно. Только не пойму о чем.

— Я говорю: давай оформим отношения, и ты будешь пилить меня на законных основаниях.

— Какая поэзия! Оформить отношения! — фыркнула она. — Пилить мы будем после обеда сучья на дрова. Оформить отношения! Ты уже оформлял отношения. Я оформляла отношения. И где они, наши отношения? Какое к нам имеют отношение? По пирожкам соскучился? Я пирожки печь не умею. Мой руки и садись за стол. Отношения!

— Я не буду. Капни немножечко в чай.

— Зря. Хороший коньяк, — окончательно разочаровалась в Дреме Гулька. — Скучно с тобой, Дрема. Не пьешь, не куришь, к даме не пристаешь.

— Пить? Курить? Я что — женщина? — оскорбился Дрема.

Гульнара выпила, зарумянилась, и холодные глаза ее потеплели.

— Послушай, Дрема, ты Ирку все еще любишь?

— Кто такая? Почему не знаю?

— Я серьезно.

Она закурила. Посмотрела в окно. А когда женщина смотрит в окно, время останавливается.

— Снег пошел, — сказала она.

И долго длилась приятная пауза. Тишина, горячий чай, снег за окном. О чем говорить?

— А я своего не могу забыть. Хотя вспоминать нечего. Знаешь, как он меня называл?

— Да ну их, Гуль.

— Резиновой женщиной называл. Он-то позарился на мои габариты. Думал, матерью-героиней стану. Старался, старался. Напрасно. Лучше говорит яблони на Марсе сажать. Сейчас упущенное время наверстывает. Третьего рожать собирается.

— Налей и мне, — сказал Дрема.

— Слушай, может быть, мне дачу продать? Зачем мне дача?

— Не выдумывай. Сейчас земля ничего не стоит. Отдашь за бесценок. Подожди немного. Через несколько лет и земля, и недвижимость подорожают, тогда и продашь. Я бы на твоем месте еще и соседскую пустошь прикупил. Сейчас ее даром отдадут.

— Какой ты деловой. Просто умора. Думаешь, подорожает?

— Никакого сомнения. Город все ближе к дачам подползает.

— Я бы продала. Чарли жалко. Продашь, какому-нибудь козлу, а он его выгонит. Его же уже бросали. Уехали и бросили. Устала я, Дим, каждый день то до работы, то после работы на дачу мотаться.

— Не мотайся.

— Чарли же с голоду сдохнет.

Сытый инвалид Чарли, спящий под столом, услышав свое имя застучал обрубком хвоста об пол. Он отдыхал, решив, что настала очередь хозяйки охранять его территорию от посягательств бездомных бродяжек.

— Давай составим расписание. Будем обслуживать Чарли через день.

— Скучный ты человек, Дрема. Хотела пореветь, да с тобой разве поревешь.

— Реви, реви. Я не против.

— Смотри — иракские скворцы уже прилетели, — удивилась она.

— Да они и не улетали, — ответил Дрема, рассмотрев сквозь редкий снегопад сидящую на столбе коричневую птицу.

— У, бандит длинноносый! Моджахед!

Дачники не любили иракских скворцов.

Это были завоеватели, оккупанты, грабители, вытеснившие привычных черных скворцов. Они прилетели во время «Бури в пустыне», напуганные клубами дыма горящих нефтяных скважин. Вдвое крупнее обычных скворцов, они напрочь вытеснили старожилов. Горожане не заметили ужасной птичьей войны, но дачники и селяне были свидетелями наглого вторжения и люто ненавидели пришельцев.

В отличие от милых скворушек это были удивительно прожорливые твари. Когда подходила пора созревания черешни, на коньке крыши появлялся разведчик. Время от времени он слетал со своего наблюдательного поста, пробовал ягоду и снова возвращался на место. Как только ягода поспевала, он издавал гортанный клич — пора! — и тут же невесть откуда налетала шумная орда мародеров. Птицы тучей облепляли черешню и — фррр! — с нее частым градом сыпались косточки. Появлявшиеся в выходные дни дачники с прискорбием созерцали сугробы из косточек под деревьями или обглоданные кисти винограда. На эту наглую птицу не было управы. Она не боялась ни блестящих предметов, развешанных по саду, ни вертушек, ни других пугал. Было лишь одно средство отвадить налетчиков от участка: убить разведчика и вывесить его на видном месте в острастку остальным. Но кто же решится на такое зверство? Впрочем, не таким уж радикальным было и это средство. Иракские скворцы, пережившие человеческую и птичью войны, ничего не боялись.

— Послушай, Гуль, а что это за глазастая бабулька с нами в маршрутке ехала?

— Марья Алексеевна? Марья Алексеевна замечательная старушка.

— Чем же она замечательна?

— Одинокая женщина. Бездетная. Подруга у нее умерла. Шесть детей оставила. Она им мать заменила. Всех вырастила, всем высшее образование дала. Сейчас снова живет одна.

— Дети не помогают?

— Почему не помогают? Помогают. Она всю их помощь на бездомных собак тратит. Приют для собак на своей даче открыла. Замечательная женщина.

— Самое замечательное, что никто о ней не знает.

— А все-таки ты мне не ответил: любишь ты еще Ирку?

— У меня знакомая есть. Знаешь, что она отвечает в подобных случаях? Она отвечает: «Отлипни, липучка».

Чарли жалобно заскулил во сне. Ему, наверное, приснилось, как хозяйка продала его вместе с дачей новому хозяину.

* * *

Вечером в понедельник у фотографа Сундукевича сдали нервы и он закатил небольшой, элегантный скандал.

— Гоша, скажи, пожалуйста, отчего Дрема ставит автографы на своих рисунках, а ни я на своих фотоработах, ни ты под своими текстами автографы не ставим? Почему такая привилегия?

— Марк, о чем ты? — удивился Кукушечкин. — Так принято.

— Это несправедливо, — упрямо стоял на своем заблуждении Сундукевич.

— Ой, Марк Борисович, да я только рад не ставить под этой халтурой свою подпись. Меньше краснеть придется, — ответил Дрема с достоинством, сильно замешенном на обиде.

— Это почему халтура? — обиделся в свою очередь Кукушечкин. — Почему халтура?

— А что это такое? — отвечал Дрема, швыряя блокнот на сиденье стула. — Шедевр? Шедевры только господь Бог и Марк Борисович делают.

— И чем же тебе не нравятся мои работы? — прищурившись, тихо спросил Сундукевич.

— Нравятся, всем нравятся, — отвечал Дрема с усмешкой, — главное, они клиенткам нравятся. А я уж, извините, устал суетиться под клиентками. Надоело!

— Стоп! — вскинул руки Кукушечкин, как дед на плакате Моора «Помоги голодающим Поволжья». — Стоп!

— Нет уж! — обрадовался Сундукевич оскорблению. — Нет уж, Гоша, пусть он скажет, что ему не нравится в моих работах?

— Все мне в Ваших работах нравится, Марк Борисович. Вы — наше национальное достояние.

— Тоже мне Жан Эффель нашелся!

— Стоп, стоп! Марк, мы же договорились: Дима не ставит автограф под шаржами. Хочешь совет? Никогда не спорь с людьми моложе себя. Мы же договорились: они всегда правы.

— Это почему?

— Потому что нас не будет, а они будут. Молодые нас просто переживут. Вот почему они всегда правы.

— Да, жизнь продолжается, — мрачно согласился Сундукевич, — и продолжается она без нас. Ты знаешь, что она сказала? Папка, говорит, что ты со своей мыльницей перед миллионершами волчком крутишься? Не позорься. Выбрось. Хочешь я куплю тебе настоящую камеру? Мыльница. Представляешь?

— Обиделся? — спросил Кукушечкин с печальной усмешкой. — А что ты хотел, старый? Девочка просто мстит тебя за свое счастливое детство.

— Что мне обижаться? Камера у меня действительно старая.

Причина плохого настроения Сундукевича появилась после обеда. В ее манере одеваться, двигаться и вести себя читалось откровенное желание быть зверски изнасилованной. Причем самым извращенным образом. Выпуклые прелести ее были туго обтянуты и мелко сотрясались под упругие шажки. Вся она шуршала темной материей и мелодично звенела драгметаллом.

— Люсенька! Красавица! Золотце мое! Очень рад тебя видеть! Очень рад!

Очень! — засуетился вокруг нее Сундукевич.

Но суетился как-то робко. На дальних подступах.

— Я тоже рада, папка, — отвечала брюнетка, холодно отстраняясь от него, и, пронзив Дрему мимолетным, но пристальным взглядом, сердечно обняла Кукушечкина:

— Привет, дядя Гоша! Это тебя я должна ознакомить с коллективом и продукцией кондитерской фабрики?

У нее даже голос — темный, с легкой хрипотцой, изобличающей курильщицу — посветлел.

— Вот только не надо мне угрожать, — отвечал Кукушечкин, нежно заключая роскошную женщину в объятья.

— А что такое? Боишься красивых женщин?

— Нет, я боюсь диабета.

— За какие заслуги перед человечеством, красавица моя, умница моя? — пытался обратить на себя внимание Сундукевич.

— Успокойся, папка. Заплатила по штуке баксов за страницу — вот и все заслуги перед человечеством, — отвечала она небрежно, смутив своей откровенностью творческий коллектив, но даже не заметив этого.

— Тысячу баксов за страницу, — в тихом потрясении повторил Кукушечкин.

— Ах, ты моя умница, ах, ты моя скромница, ах, ты моя красавица, — лепетал Сундукевич, — а я читаю — Люсьена Кощей. Смотрю — ты. Замуж вышла?

— Разошлась я со Змеем Горынычем. Фамилию на память оставила.

— Ах, ты моя красавица…

— Отлипни, папка, а? Дай с дядей Гошей поговорить.

— Подождет дядя Гоша, наговоришься еще. Идем ко мне. Я из тебя шедевр сделаю.

— Сделал ты уже из меня шедевр. Снимать будешь анфас. В профиль нос из книги торчать будет. Думаю, дядя Гоша, пластическую операцию сделать, — она прикрыла нос — не такой уж и большой — рукой, унизанной перстнями. — А?

— Не выдумывай, кокетка, — отвечал Кукушечкин, провожая ее томным взглядом.

— Дочь Марка Борисовича? — спросил Дрема, когда закрылась дверь запретной комнаты.

— Красивые ноги в женщине все, — рассеянно отвечал Кукушечкин. — Красивые ноги — красивая походка. Гордый стан. Роскошная женщина. Как она тебе?

— Как «Черный квадрат» Малевича, — отвечал Дрема. — Потрясает, притягивает, а чем — не поймешь.

— Дочь, дочь. От первого брака. Не вздумай Марка о ней расспрашивать, — сказал Кукушечкин, по лошадиному кивнув головой, будто отгоняя назойливого овода.

Отчего-то жалко Дреме стало Сундукевича. Весь такой аристократичный. А коленки трещат. И пальцами постоянно хрустит. Весь трескучий, как сухой плетень. Наверное, красивым людям особенно неприятно стареть.

* * *

С Дремой происходило нечто ужасное. Он стремительно терял чувство юмора. Становился раздражительным, обидчивым и мнительным. Дошло до того, что однажды в гневе пнул самого Олигарха. Жизнь его потеряла всякое удовольствие и неотвратимо превращалась в ад. С тех пор как Дрема связался с Кукушечкиным и Сундукевичем, его карикатуры не только перестали быть смешными, но и утратили всякое остроумие.

Раньше он никогда не задумывался, как приходят темы рисунков. Вдруг его распирало неудержимое веселье, сама собой возникала искра — и мотор начинал работать. Карикатура появлялась как нарисованный анекдот. Спонтанно.

Сейчас же он долго морщил лоб, тупо смотрел в потолок, ходил по комнате, как белый медведь, сошедший с ума от жары, в тесной клетке. Выкручивал мозги половой тряпкой. Но вымучивал такое убожество, что всякий раз краснел, рассматривая собственные рисунки в газете.

Раньше его карикатуры лучились юмором, а главное были многослойны, как чемодан контрабандиста. Отличались от прочих скрытым смыслом. И часто подтрунивали над содержанием статей, которые призваны были всего лишь иллюстрировать. Над его карикатурами можно было не только смеяться, но и думать. Его поклонники — вольнодумцы и диссиденты — встречая его, подмигивали и показывали большой палец. И вдруг это легкое, веселое дело превратилось в подневольный труд. Туриста-байдарочника приковали к галере.

— Послушай, Леня, как к тебе в голову приходят темы? — спросил он однажды, не выдержав муки, Сербича.

— Не придуривайся, — пророкотал великий карикатурист, не отрывая глаз от рисунка.

— Я серьезно.

— Вот когда буду знать, брошу этим заниматься, — отвечал тот, — буду книгу писать.

— А я больше не чувствую удовольствия, — пожаловался Дрема.

— Я тебя предупреждал: не связывайся с женщинами, не совершай самоубийства. Карикатура и женщины — понятие несовместимое, — посочувствовал ему Сербич.

Но в голосе его не было жалости.

— Ты знаешь, Леня, недавно я внимательно присмотрелся к себе. Ты даже не поверишь, как мало в себе я обнаружил себя. Чужие мысли, чужие книги, чужие взгляды. Все чужое, наносное, как в норе у суслика. С мира по зернышку.

— Мало, говоришь? Тебе повезло — хоть что-то обнаружил. В других своего вообще ничего нет. Однако живут и многие процветают. Это не редкость. Это правило.

Он вспомнил этот разговор, набрасывая шарж с очередной тыквы.

Это была одна из тех румяных, дебелых и привлекательно вульгарных особ, что в советское время, смущая пышными формами горячих уроженцев Кавказа, восседали за кассами в кафе. Таких фарфоровых женщин обожал Ренуар.

Милая, всегда готовая сладко зевнуть от перманентной скуки, особа. Белая негритянка.

— Вот я и думаю, Гоша, пароход купить или фабрику. Куда посоветуешь вложить деньги?

— Купи, Тома, нашу газету, — посоветовал Кукушечкин, криво усмехнувшись.

— Я бы купила. Смысла не вижу. Кому нужна ваша газета, — отвечала ренуаровская дама добродушно, без всякого подтекста и злорадства.

— Послушай, Тома, а зачем ты хочешь попасть в эту книгу? — спросил Кукушечкин. — Зачем тебе это нужно?

— А мне это не нужно. Сашенька попросила. Коммерческий проект. Сашеньке нужны деньги на выборы. Надо выручать подругу.

— И много заплатила?

— Как будто не знаешь.

— Не знаю.

— Ну и знать не надо.

— И все платят?

— А зачем мне это знать? Спроси у Сашеньки. Думаю, первая леди, олимпийская чемпионка, музыкантши, чиновницы — бесплатно. А у остальных дам — какие заслуги? Остальные за деньги.

— Бизнес на тщеславии, — кивнул головой Кукушечкин, — хорошо задумано. Ты, кстати, не надумала мемуары писать? Надумаешь, вспомни о старом друге.

— Да уж, что старый то старый, — согласилась она и, посмотрев на часики, решила, что пора приступать к делу. — Ну, включай свой диктофон, спрашивай. Через двадцать минут за мной муж заедет.

— Кто у нас муж?

— Муж у нас мой личный водитель. На два года младше моего старшего сына. Ты ему не конкурент, Гоша.

* * *

— Ешь петрушку — мужская трава, — грустно посоветовал Кукушечкин старому другу.

— Стогами ем. Ерунда, — отвечал Сундукевич. — Я знаю средство понадежнее.

— Самое надежное средство — двадцать лет, — прервал его, не дослушав, Кукушечкин.

— Это анекдот? — спросил Сундукевич.

— Это горькая правда, — сказал Кукушечкин.

— Ну, вот, дожили, — печально подвел Сундукевич итоги жизни, — нас не только твоя бывшая жена, но и наша общая любовница обскакала. Что же это такое творится на белом свете, Гоша?

Общая печаль примирила бы старых друзей, но у Сундукевича в ожидании фирменного блюда «Р.В.С.» — шницеля «Целинного» — зачесался язык.

— Ах, Тома, Тома, — вздохнул Сундукевич, его стальные глаза налились поэтической синью, и он предался воспоминаниям. — Прихожу как-то домой, а моя незабвенная теща Прасковья Ивановна и говорит: «Звонил твой приятель Гоша, баламут, велел передать: как только Марк придет — пусть ко мне бежит. Аккумуляторы у него сели, подзарядить надо».

Как мы без сотовых телефонов жили?

Взял я два огнетушителя в поликлинике.

— Огнетушители? В поликлинике? — переспросил Дрема.

— Две бутыли болгарского вина в универсаме «Столичный», — пояснил Сундукевич и продолжал. — Захожу к приятелю Гоше. Жара. Гоша в семейных трусах, ноги кривые, волосатые. На диване девица в лифчике сидит. Гоша протягивает мне авоську: «Дуй за портвейном. На батарее нету снарядов уже». — «Обижаешь», — отвечаю и достаю из кофра два снаряда. «Тогда садись».

Сидим, гуляем.

Вдруг в дверях ключ хрустит.

Заходит Ритка, несчастная жена этого раздолбая.

У Гоши зубы, как клавиши аккордеона:

«Ритуля, а у нас гости!»

Ну, я и говорю девице в лифчике:

«Чего расселась? Собирайся. Погостили и хватит. Надевай юбку».

Ритка злая. Говорит прекрасной незнакомке:

«А вы знаете, девушка, что у Марка есть семья? Не стыдно, Марк? А с тобой, Георгий мы поговорим отдельно. Сводник!»

Вышли мы от Гоши. Спрашиваю девицу:

«Тебя как зовут?»

«Тома».

«Так я и думал. Пойдем в «Ромашку»?»

Утром звонит Гоша:

«Марк, Рита тобой очень недовольна. Давай так: больше ты ко мне проституток не водишь. Договорились?»

Через пять минут снова звонит:

«Где она?»

«У меня на даче».

«Ладно, — чувствую, обиделся, — дарю. Не последняя стюардесса в аэропорту. Еще найдем. А тебе ничего дорогого и светлого я бы не доверил».

Вот проходит быстротекущее время. Снова звонит мой друг Гоша. Опять проблемы с аккумулятором. Иду в поликлинику.

Только я нажимаю кнопку, дверь распахивается, и выбегает прямо на меня Ритка с клюшкой.

Замахивается, как Фирсов для щелчка.

Я в лифт — шмыг!

Как она клюшкой, да от всей души, шарахнет по кабине!

На волосок от погибели был.

Оказывается, в ожидании меня Гоша развлекался с Томкой на диване и в пылу любви не услышал, как вошла Ритка с продуктами и сыном. У Сашки тренер заболел, и занятие хоккейной секции отменили.

Ага, заходит Ритка, а Гоша и говорит:

«Это девушка Марка. Марк сейчас придет».

Ритка авоську на пол ставит, берет у сынишки клюшку и спрашивает:

«Если это девица Марка, отчего ты валяешься с ней на диване?»

А говорят, что у женщин нет логики.

И тут вхожу я.

Веселое время было. А, Гоша?

Ах, Тома, Тома…

— Дело не в Томе, — грустно отвечал Кукушечкин. — Пора о вечном думать, а мы черт-те чем занимаемся.

— Вы правы, Георгий Иванович, — поддержал его Дрема, несчастный карикатурист, потерявший чувство юмора, — всерьез нужно воспринимать только вечное. Только что такого есть в жизни человека, что можно было бы назвать вечным?

— Честно вам скажу: затеял написать книгу, — разоткровенничался Кукушечкин. — Пишу книгу, а получается репортаж. И дрянной, доложу я вам, репортаж.

— Вот оказывается, Гоша, какие бешеные бабки крутятся вокруг этого проекта, — вступил в разговор о вечном Сундукевич.

— Это, Марк, для нас с тобой большие деньги.

— Нет, нет. Я на досуге подсчитал. Вычел расходы на нас, на типографию. Большие деньги, большие. Я думаю, нам стоит пересмотреть договор.

— Это не по-мужски, Марк.

— Как раз наоборот. Не по-мужски пресмыкаться. Будешь пресмыкаться — раздавят. Я правильно говорю, Дима?

— Правильно. А о чем речь? — встрепенулся Дрема.

* * *

В сквере, который пересекал Дрема по пути на работу и с работы, росла столетняя сосна, согнутая в крутую дугу так, что вершина ее почти касалась газона. Песик средних размеров мог обнюхать и пометить ее. Казалось, старушка в зеленом халате делает мостик.

Что ее так согнуло?

Снега? Болезнь? Какой-нибудь древесный сколиоз. Люди? Скорее всего, люди.

Не все ли равно, что или кто. Жизнь.

К этой сосне, придумав легенду, можно было водить экскурсии.

Но, вероятнее всего, ее просто спилят. Избавятся от урода.

Как было бы здорово, если бы однажды она с шумом и треском распрямилась. Пух! — и встала, вздрогнув, прямая и звонкая, как и положено быть корабельной сосне.

Но она никогда не распрямится.

Очень много людей напоминают эту сосну. Им тоже никогда не распрямиться.

Согбенная сосна — любимое дерево карикатуриста Дремы.

До сегодняшнего дня он тоже был кривой, неправильной сосной.

А сегодня с шумом и треском распрямился.

С мстительным выражением на лице Дрема сел на скамейку, над которой лохматой аркой изгибалась сосна. Он раскинул руки вдоль спинки, закинул ногу на ногу и принялся мрачно покачивать носком кроссовки.

До сегодняшнего дня он считал, что хорошо устроился в жизни. Именно потому, что не принимал, как ему казалось, в этой жизни никакого участия. Так, сторонний зевака на ледоходе. Кому-то нравится думать, что они этим процессом управляют. Он не из их числа.

Ему платили за то, что он смеялся.

Причем платили те, над кем он смеялся.

Правда, платили немного.

Но сколько людей смеются вообще бесплатно.

Грех жаловаться. Мало у кого была такая веселая работа.

Но сегодня он пошел в «Ковчег новостей» и сказал ответственному секретарю Прямоносову: «Да пошел ты!»

Очень неинтеллигентно. Согласен. Хотя направление указал верное.

Невозмутимый Прямоносов остался на месте за своим антикварным, издырявленным древоточцами столом. Пошел Дрема. По собственному желанию, как по щучьему велению.

Что так расстроило Дрему? Перелистав подшивку «Ковчега новостей», Дрема с негодованием обнаружил, что почти все его карикатуры за последние две недели отредактированы.

Вздор! Не может этого быть! Он бы и сам никогда не поверил, что карикатуру можно отредактировать, если бы это не случилось с его рисунками. Душа его клокотала и бурлила, выкипая, как вода в забытом на плите чайнике. Дрема едва не взорвался от бешенства.

Он схватил за руку спешащего по своим делам фотокорреспондента Петю Шубейкина. Петя нес свою лохматую голову с таким величаво-торжественным видом, словно торопился сообщить правительственной комиссии об успешно завершенном лично им космическом полете.

— Петя, ты посмотри, что они наделали!

— А, что такое? — обрадовался скандалу Шубейкин.

Дрема принялся яростно делиться своим горем.

В пузыре вместо слов толстого цепного пса, обращенных к псу тощему и бездомному: «Надо знать, на кого лаять», стояла совершенно непонятная фраза: «Мой хозяин кормит меня морковкой». При этом толстый пес прижимал лапой огромную персональную кость.

На рисунке, где два матерых волка, покровительственно обнимая перепуганного зайца, должны были напутствовать беднягу на бескомпромиссную борьбу с коррупцией в волчьей среде, они пели почему-то про трын-траву.

Фраза бандита, только что ограбившего банк и тут же изъявившего желание положить мешок с деньгами на свой счет в этом же банке — «Я хотел бы легализовать свои накопления», — вообще была стерта. Над бандитом с автоматом и кассиром с поднятыми руками, вызывая недоумение, висел пустой пузырь.

Такой же пузырь без слов висел и над чиновником, изготовившимся выстрелить себе в голову. А чиновник должен был сказать перед смертью: «Это единственный способ покончить с коррупцией».

Отчасти виноват был сам Дрема. Сколько раз великий Сербич говорил ему с глазу на глаз: слова — слабое место карикатур. Настоящая карикатура не нуждается в словах.

Конечно, рисунки были не фонтан. Так себе. Юмор среднего пошиба. Но дело было не в этом. По какому праву его решили кастрировать кухонным ножом?! Вот в чем было дело.

Шубейкин не разделил его негодования.

Загрузка...