Я позволю себе объяснить: писать — это последнее прибежище после того, как ты предал.
Я держала экзамены по педагогической практике на диплом преподавателя средней школы в одном из лицеев Лиона в районе Круа-Русс. Лицей новый, в помещениях, отведенных администрации и преподавателям, — зеленые растения, в библиотеке на полу — светло-бежевый палас. Я дожидалась, пока меня позовут провести испытательный урок в присутствии инспектора и двух ассистентов — опытных преподавателей литературы. Какая-то женщина правила письменные работы уверенно, без колебаний. Мне нужно было хорошо провести предстоящий урок, чтобы получить разрешение всю мою жизнь делать то же самое. В старшем классе, у математиков, я объясняла двадцать пять строчек — их надо было пронумеровать — из «Отца Горио» Бальзака. «Вы тянули учеников за уши», — упрекнул меня позже инспектор в кабинете директора лицея. Он сидел между двумя ассистентами — мужчиной и близорукой женщиной в розовых туфлях. Я — напротив. В течение пятнадцати минут он критиковал меня, хвалил и что-то советовал; я почти не слушала, теряясь в догадках, означают ли его слова, что я принята. Как по команде, все трое с торжественным видом разом встали. Инспектор протянул мне руку. Глядя прямо в лицо, сказал: «Поздравляю вас, мадам». Остальные тоже повторили, пожав мне руку: «Поздравляю», а женщина при этом улыбнулась.
До самой автобусной остановки я продолжала вспоминать об этой сцене со стыдом и бешенством. В тот же вечер написала родителям, что я теперь дипломированный преподаватель. Мать ответила, что они за меня очень рады.
Отец умер ровно через два месяца, день в день. Ему было шестьдесят семь лет, и они с матерью содержали небольшое кафе-лавку в тихом квартале, неподалеку от вокзала в И... (департамент Приморская Сена). Отец собирался через год оставить свое дело. Часто я на несколько секунд теряю представление о том, происходила ли сцена в лионском лицее до или после отцовской кончины, что было раньше — ветреный апрель, когда я ждала автобуса на остановке в Круа-Русс, или удушливый июнь, месяц смерти отца.
Это случилось в воскресенье, вскоре после полудня.
Мать появилась на верху лестницы, Она вытирала глаза салфеткой, которую, вероятно, прихватила с собой, поднимаясь в спальню после обеда. Бесцветным голосом она произнесла: «Все кончено». Я не помню, что произошло в последующие минуты. Вижу только глаза отца, устремленные вдаль, на что-то за моей спиной, и его верхнюю губу, обнажившую десны. Я, кажется, попросила мать закрыть ему глаза. У постели стояли также сестра матери и ее муж. Они предложили свою помощь — обмыть и побрить отца; надо было спешить, пока тело не остыло. Мать считала, что на отца следовало надеть костюм, который он обновил три года назад в день моей свадьбы. Все происходило очень просто, без криков и рыданий, только у матери глаза были красные и не проходила икота. Слова произносили самые обычные, не суетились. Дядя и тетя повторяли, что он «быстро отмучился» и «сильно изменился». Мать разговаривала с отцом, как будто он еще был жив или обрел какую-то особую форму жизни, похожую на жизнь новорожденных. Несколько раз она любовно назвала его: «Бедный мой папочка».
После бритья дядя подтянул тело и приподнял его, чтобы можно было снять рубашку, которую отец носил в последние дни, и сменить ее на чистую. Голова отца упала на обнаженную грудь, всю в мраморных прожилках. В первый раз я увидела отца голым. Мать быстро прикрыла его полами рубашки и с коротким смешком сказала: «Прикрой свой стыд, бедняжка». Когда отец был одет, ему в руки вложили четки. Не помню кто — мать или тетка — произнес: «Так он выглядит лучше», то есть чище, приличнее. Я закрыла ставни и разбудила сына, спавшего после обеда в соседней комнате, сказав ему: «Тише, дедушка лег бай-бай».
Дядя уведомил родственников, которые жили в И..., и они собрались. Поднявшись вместе с матерью и со мной в спальню, они выстаивали несколько минут молча у постели, а потом начинали перешептываться по поводу болезни и внезапной кончины отца. Когда они спустились вниз, мы предложили им выпить чего-нибудь в нашем кафе.
Я не помню, кто был дежурный врач, констатировавший смерть. За несколько часов лицо отца стало неузнаваемым. К вечеру я оказалась одна в его комнате. Луч солнца проникал сквозь ставни и падал на линолеум. Передо мной был уже не мой отец. Все его исхудавшее лицо занимал нос. В темно-синем костюме, слишком просторном для тела, он походил на спящую птицу. Его лицо с широко раскрытыми неподвижными глазами, каким оно было в час его смерти, изменилось до неузнаваемости. Но даже и таким я его никогда больше не увижу.
Мы стали обсуждать, когда и как хоронить отца, где отслужить мессу, кого известить о его смерти, что надеть на похороны. Мне казалось, что все эти приготовления не имеют к отцу никакого отношения. Просто какая-то церемония, на которой он будет отсутствовать по неизвестной причине. Мать была очень возбуждена и рассказала мне, что накануне ночью он потянулся поцеловать ее, хотя говорить уже больше не мог. Она добавила: «Знаешь, в молодости он был красивым парнем».
В понедельник появился запах. Я не представляла себе раньше, какой он бывает. Вначале легкий душок, а потом ужасный запах разлагающихся цветов, забытых в вазе с застоявшейся водой.
Мать прекратила торговлю только в день похорон. Иначе потеряла бы покупателей, а позволить себе этого она не могла. Покойный отец лежал наверху, она же внизу подавала посетителям анисовую водку и красное вино. Слезы, молчание, достоинство — так, по мнению благовоспитанных людей, должны вести себя близкие покойного. Моя же мать, как и все соседи, повиновалась таким житейским правилам, с которыми забота о достоинстве ничего общего не имеет. С воскресенья, когда умер отец, до среды, дня похорон, каждый из завсегдатаев кафе, едва усевшись за столик, кратко комментировал случившееся, понизив голос: «Странно, как это он быстро...» или произносил с напускной шутливостью: «Хозяин-то дуба дал!» Они рассказывали о том, что испытали, узнав новость: «Меня просто перевернуло» или: «Даже и сказать не могу, как это на меня подействовало». Им хотелось — из вежливости — показать матери, что не одна она убита горем. Многие вспоминали, как видели отца в последний раз здоровым, стараясь описать в деталях, последнюю встречу: где, когда, в какую погоду это было, о чем говорили. Вспоминая так подробно о днях, когда жизнь шла обычным ходом, они подчеркивали, насколько известие о смерти отца не укладывается у них в голове. Опять же из вежливости они просили позволения взглянуть на покойного. Мать, однако, разрешала это не всем. Она отделяла тех, кто испытывал подлинную симпатию, от тех, кого просто разбирало любопытство. Почти все завсегдатаи кафе получили разрешение проститься с отцом. Но жену соседа-подрядчика она не пустила: отец при жизни терпеть не мог и ее, и ее ротик куриной гузкой.
В понедельник прибыли работники похоронного бюро. Лестница, которая вела из кухни наверх в спальни, оказалась слишком узкой для гроба. Тело пришлось вложить в пластмассовый мешок и спускать, вернее, тащить вниз по ступенькам к гробу, установленному посередине кафе, которое на час закрыли. Спускали страшно долго, при этом работники бюро обменивались замечаниями, советуясь, как лучше тащить и разворачивать тело на поворотах.
В подушке, на которой с воскресенья покоилась голова отца, оказалась дыра. Пока тело оставалось в спальне, мы там не прибирали. Одежда отца все еще висела на стуле. Из кармана рабочих брюк, застегнутых на молнию, я вытащила пачку денег — выручку за прошлую среду. Я выбросила лекарства и отнесла одежду в корзину с грязным бельем.
Накануне похорон зажарили кусок телятины для поминального обеда. Было бы неудобно выпроваживать натощак людей, оказавших нам честь прийти на похороны. Вечером приехал мой муж, загорелый, смущенный траурной обстановкой, которая его не касалась. Более чем когда-либо он выглядел здесь чужим. Мы спали на единственной в доме двуспальной кровати — той, в которой умер мой отец.
В церкви много людей из нашей округи: домашние хозяйки, рабочие, освободившиеся на час от работы. Как и следовало ожидать, никто из «высокопоставленных», с которыми отец имел дело при жизни, не потрудился прийти, да и другие торговцы тоже. Отец не входил ни в какие общества, ни в чем никогда не участвовал — просто платил взносы в союз торговцев. На панихиде священник говорил о «честно прожитой трудовой жизни», о «человеке, который никогда никому не причинил вреда».
Начались рукопожатия. По ошибке ризничего, который руководил всей церемонией, — если только он сам не придумал повторного обхода, чтобы казалось, что присутствует больше народу, — к нам снова подходили те же люди, которые уже пожимали нам руки. На этот раз проходили быстро, без выражения соболезнований. На кладбище, когда покачивающийся на веревках гроб опускали в могилу, мать разразилась рыданиями, как во время мессы в день моей свадьбы.
Поминальный обед устроили в нашем кафе за составленными вместе столиками. Вначале сидели молча, потом постепенно разговорились. Мой сын, вставший после дневного сна, ходил среди приглашенных, раздавая им цветы или камешки — все, что нашел в саду. Брат отца, сидевший на другом конце стола, наклонился вперед, чтобы увидеть меня, и спросил: «Помнишь, как отец отвозил тебя на велосипеде в школу?» У него был такой же голос, как у отца. К пяти часам все разошлись по домам. Мы молча расставили по местам столики. Мой муж в тот же вечер уехал на поезде домой.
Я осталась еще на несколько дней с матерью, чтобы закончить необходимые формальности, связанные со смертью. Запись в семейную книгу в мэрии, оплата расходов в похоронной конторе, ответы приславшим соболезнования. Новые визитные карточки для матери — госпожа вдова А... Д... В голове пустота, никаких мыслей. Несколько раз, когда я шла по улице, всплывало: «Вот я и взрослая» (когда-то давно мать сказала мне: «Вот ты и взрослая девушка» — в связи с началом менструаций).
Мы собрали одежду отца, чтобы раздать ее нуждающимся. В его повседневном пиджаке, висевшем в подвале, я обнаружила бумажник. Там было немного денег, водительские права, а в том отделении, которое закрывалось, — фотография, вложенная в вырезку из газеты. На старой фотографии с зубчатыми краями — группа рабочих, в три ряда — все в кепках, смотрят прямо в объектив. Типичная фотография из книг по истории из серии «иллюстраций» забастовок или Народного фронта. В последнем ряду я разглядела отца с серьезным, почти обеспокоенным лицом. Многие улыбались. В газетной вырезке — результаты (по порядку занятых мест) вступительных экзаменов в женское педагогическое училище. На втором месте была я.
К матери вернулось прежнее спокойствие. Она, как и раньше, обслуживала посетителей. Только лицо у нее осунулось. По утрам, еще до открытия лавочки, она стала ходить на кладбище.
В воскресенье в поезде, возвращаясь домой, я старалась занимать сына, чтобы он вел себя тихо: пассажиры первого класса не любят шума и шаловливых детей. Внезапно с удивлением всплыло: «Я стала совсем буржуазной дамой» и еще: «Теперь уже поздно».
А потом, летом, ожидая своего первого назначения, почувствовала: «Я должна все это объяснить». Я имею в виду — написать об отце, о его жизни и о том расстоянии, которое нас разделяло, когда я была подростком. Расстояние классовое, но какое-то особое, у которого нет названия. Как любовь в разлуке...
Тогда я начала писать роман, в котором отец был главным героем. К середине повествования возникло отвращение к написанному.
Теперь я знаю, что такой роман невозможен. Чтобы рассказать о жизни в нужде, я не вправе ни прибегать к художеству, ни писать что-то «увлекательное» или «трогательное». Я соберу слова, поступки, вспомню вкусы моего отца, знаменательные события в его жизни, все существенные факты его бытия, которое я с ним делила.
Ни поэтических воспоминаний, ни торжествующей иронии. Из-под пера сами собой выходят обыденные фразы, такие же, как некогда в письмах к родителям, в которых я кратко извещала их о новостях.
Мой рассказ начинается за несколько месяцев до наступления двадцатого века в одной деревне района Ко[1], в двадцати пяти километрах от моря. Те, у кого не было земли, нанимались к крупным фермерам этого края. Поэтому мой дед работал на одной из ферм извозным. Летом он еще косил сено и убирал урожай. Всю свою жизнь с восьми лет он не знал ничего другого. В субботу вечером приносил жене все заработанные деньги, а она выдавала ему кое-что на воскресные развлечения — пусть сыграет в домино и выпьет стаканчик вина. Он возвращался домой пьяным, мрачнее прежнего. За любой пустяк раздавал детям подзатыльники. Характер у него был тяжелый, никто не отваживался перечить ему. Его жене доводилось смеяться не часто. Только озлобленность и поддерживала деда в жизни: она давала ему силу переносить нищету и верить, что он настоящий мужчина. Он приходил в особую ярость, когда видел кого-нибудь из домашних за чтением книги или газеты. У него самого не было времени научиться читать и писать. Но считать он умел.
Я видела своего деда только один раз, в богадельне, где он умер три месяца спустя после нашей встречи. Отец вел меня за руку по огромной палате, пробираясь через два ряда коек к маленькому старичку с красивыми седыми вьющимися волосами. Дед все время смеялся, разглядывая меня с ласковым выражением лица. Отец сунул ему украдкой четвертинку спиртного, которую дед запрятал под одеяло.
Каждый раз, когда мне рассказывали о нем, начинали со слов: «Он не умел ни читать, ни писать», словно без этого нельзя было понять ни его жизни, ни его характера. Моя бабушка, однако же, выучилась читать и писать в школе у монашек. Как все женщины в их деревне, она ткала на дому для какой-то фабрики в Руане, сидя в душной комнате, свет в которую проникал сквозь узкие оконца, чуть шире бойниц. Иначе ткань могла бы выгореть от солнца. Она содержала в чистоте и себя, и свое хозяйство, а это больше всего ценилось в деревне, где соседи пристально следили, хорошо ли выстирано и починено белье, которое сушится на веревке, и точно знали, опорожняется ли ежедневно поганое ведро. И хотя дома были отгорожены друг от друга живой изгородью или валом, ничто не ускользало от взора людей: ни час, когда мужчины возвращались из бистро, ни неделя, когда на ветру должны были развеваться выстиранные марлевые салфетки.
Моя бабушка отличалась даже определенным достоинством: по праздникам она надевала картонный турнюр и не мочилась стоя, не подняв юбки, как это делали удобства ради большинство женщин в деревне. К сорока годам, после рождения пятерых детей, ее начали одолевать мрачные мысли, и она по целым дням не произносила ни слова. Позднее ревматизм поразил у нее руки и ноги. Чтобы вылечиться, она ходила к святому Рикье или Гильому-пустыннику, терла их статуи тряпками, которые прикладывала затем к больным местам. Постепенно она перестала ходить совсем. Приходилось нанимать повозку с лошадью, чтобы возить ее по святым местам.
Жили они в низком доме, крытом соломой, с земляным полом. Пол сбрызгивали водой и подметали — вот и вся уборка. Питались овощами из огорода, яйцами из курятника, маслом и сметаной, которые хозяин ссужал моему деду. За несколько месяцев загодя думали о свадьбах и конфирмациях, по три дня до этого почти не ели, чтобы взять свое за праздничным столом. Как-то в деревне умер, задохнувшись от рвоты, выздоравливавший после скарлатины ребенок — его напичкали кусочками курицы. Летом по воскресеньям ходили на «ассамблеи», где играли в разные игры и танцевали. Однажды мой отец соскользнул с высокого шеста, так и не сумев снять призовую корзину с продуктами. Дед долго злился на него: «Вот индюк бестолковый!»
Хлеб непременно крестили, ходили к мессе, причащались на страстной неделе. Религия, так же как и чистоплотность, придавала им достоинство. По воскресеньям они принаряжались, пели «Верую» вместе с богатыми фермерами, бросали монеты на блюдо. Отец ребенком пел в церковном хоре, он любил ходить с кюре причащать умирающих. Все встречные мужчины снимали перед ним шапки.
У детей вечно водились глисты. Чтобы выгнать их, пришивали с внутренней стороны рубашки, у пупка, маленький кисет с чесноком. Зимой затыкали ватой уши. Когда я читаю Пруста или Мориака, мне трудно поверить, что они пишут о времени, когда мой отец был ребенком. Его детство — средневековье.
До школы надо было идти два километра пешком. По понедельникам учитель проверял у детей ногти, белье, волосы — нет ли насекомых. На уроках был строг, за провинность бил железной линейкой по пальцам, но его уважали. Некоторые из его учеников по окончании оказывались в числе лучших в кантоне; один или двое даже попали в педагогическое училище. Мой отец часто пропускал занятия из-за сева или уборки: то собирал яблоки, то вязал в снопы сено или солому. Когда он вместе со старшим братом снова приходил в школу, учитель орал: «Ваши родители, видно, хотят, чтобы вы прозябали в нищете, как и они!» Но отец научился читать и писать без ошибок. Ему нравилось учиться. (Тогда говорили «учиться», как говорят «пить» или «есть».) Рисовать — тоже: головы животных. В двенадцать лет он заканчивал начальную школу. Но мой дед забрал его и отвел работать на ту же ферму, где работал сам. Кормить отца больше без заработка не могли. «Об этом даже не задумывались — все поступали так же».
Учебник по чтению у отца назывался: «Путешествие по Франции двух детей». В нем встречались такие странные фразы:
Учиться быть всегда довольным своей судьбой (с. 186, 326-е издание).
Самое прекрасное в мире — это милосердие бедняка. (с. 11).
Спаянная любовью семья владеет лучшим из богатств мира (с. 260).
Самое приятное в богатстве то, что оно позволяет облегчать нищету других (с. 130).
И вершина всего — совет детям бедняков:
Деятельный человек не теряет ни минуты времени и в конце дня видит, что каждый час ему что-то принес. Ленивец, наоборот, всегда откладывает дело на потом; он всюду спит или дремлет — в постели, за столом или за разговором; день приходит к концу, а он ничего не сделал, проходят месяцы и годы, а он так и не сдвинулся с места.
Это — единственная книга, о которой мой отец сохранил воспоминание: «Все казалось нам сущей правдой!»
Ему пришлось доить коров в пять часов утра, чистить конюшни, перебинтовывать ноги у лошадей и снова доить коров вечером. За это его кормили, обстирывали, обеспечивали жильем и давали немного денег. Он спал над хлевом на матраце без простыни. Внизу коровы постукивали во сне копытами о землю. Он вспоминал дом своих родителей, который был теперь для него заказан. Иногда у хлева появлялась одна из его сестер, работавшая служанкой: она молча стояла, сжимая в руках узелок. Дед ругался, а она не могла толком объяснить, почему снова сбежала со своего места. В тот же вечер он, распекая ее, отводил обратно к хозяевам.
Мой отец был веселым пареньком, любил игры, с готовностью рассказывал разные истории, учинял всякие проделки. На ферме у него сверстников не оказалось. По воскресеньям они с братом, тоже скотником, помогали служить мессу. Отец ходил на «ассамблеи», танцевал, встречался со школьными товарищами. Мы были по-своему счастливы. А как же иначе?
Он оставался подсобным на ферме до призыва в армию. Рабочих часов никто не считал. Фермеры скупились на еду. Однажды старику скотнику положили кусок мяса, шевелившийся в тарелке — так много в нем было червей. Терпению настал конец. Старик встал и заявил, чтобы с ними больше не поступали как с собаками. Мясо заменили. История «Броненосца "Потемкина"» не повторилась.
Коровы утром, коровы вечером, а днем под моросящим осенним дождем засыпка яблок из бочонков в прессы, сбор куриного помета огромными лопатами. Жарко, и хочется пить. И немудреные развлечения: коврижка в день богоявления, альманах Вермо[2], жареные каштаны, «масленица с блинами побудь с нами», шипучий сидр, лягушки, надутые через соломинку. Постоянная смена времен года, простые радости и молчание полей. Мой отец обрабатывал чужую землю, он не ведал ее красоты; величие Матери-Земли и прочие легенды были не для него.
Во время войны четырнадцатого года на фермах остались лишь молодые ребята вроде отца да старики. Их не тронули. Отец следил по карте, повешенной в кухне, за продвижением войск, открыл для себя фривольные журналы, ходил в кино в И... Весь зал читал вслух подписи под кадрами, большинство не успевало прочесть до конца. Он щеголял жаргонными словечками, которые в дни увольнений приносил из армии брат. Женщины в деревне следили каждый месяц за сушившимся бельем односельчанок, чьи мужья ушли на фронт, проверяя до последней тряпочки, все ли на месте.
Война многое изменила. В деревне появилась игра в йо-йо[3], а в кафе вместо сидра распивали теперь вино. На вечеринках девушки обращали все меньше и меньше внимания на пропахших потом деревенских парней.
Армия открыла отцу другой мир. Париж, метро, один из городов в Лотарингии; военная форма всех уравнивала, парни в полку собрались с разных концов страны, казарма была побольше некоторых имений. Вместо проеденных сидром зубов отцу бесплатно поставили искусственную челюсть. Он стал часто фотографироваться.
По возвращении из армии отец не захотел заниматься больше «культурами», так он называл работу на земле; другое — духовное — значение слова «культура» ему было ни к чему.
Иного выбора, кроме работы на заводе, конечно, быть не могло. По окончании войны в И... стали появляться промышленные предприятия. Отец поступил на канатный завод, куда принимали даже подростков с тринадцати лет. Работа чистая, в закрытом помещении. Раздельные туалеты и раздевалки для мужчин и женщин, нормированный рабочий день. Вечером после гудка он был свободен, и от него не разило хлевом. Он выбрался из первого круга ада. В Руане или Гавре нашлась бы работа, за которую платили больше, но пришлось бы бросить семью, пригвожденную к постели мать, тягаться с городскими умниками. После восьми лет, проведенных среди скота и полей, у него не хватило смелости.
На работе он слыл серьезным парнем: ни лентяй, ни пьяница, ни гуляка. Вместо бистро — кино и чарльстон. Начальство к нему благоволило: в профсоюз не входил, политикой не интересовался. Он купил себе велосипед, каждую неделю откладывал деньги.
Моя мать, вероятно, оценила его достоинства, когда встретилась с ним на канатной фабрике, куда поступила, бросив работу на маргариновом заводе. Отец — высокий брюнет с голубыми глазами — держался очень прямо и немного «мнил о себе». «Мой муж никогда не был просто рабочим».
Мать рано потеряла своего отца. Бабушка, чтобы вырастить последних из своих шестерых детей, ткала на дому, стирала и гладила на чужих. По воскресеньям мать с сестрами позволяли себе лакомство — кулек крошек от пирожных. Отец смог встречаться с матерью не сразу; бабушка не хотела, чтобы у нее забирали дочерей слишком рано: с каждой дочерью уходила из дома изрядная часть заработка.
Сестры моего отца, работавшие служанками в буржуазных домах, смотрели на мать свысока. Фабричных девушек считали неряхами и гуленами. В деревне не нравились манеры матери. Ей хотелось подражать моде по журналам; она одна из первых остригла волосы, носила короткие платья, красила ресницы и ногти. Громко смеялась. На самом же деле она никогда не позволяла парням лапать себя, по воскресеньям ходила к мессе и собственноручно сделала мережку на простынях и вышила свое белье. Она была спорой на работу и к себе взыскательной. Одно из ее любимых выражений: «Я не хуже других».
На свадебной фотографии у моей матери платье не закрывает и колен. Она пристально глядит в аппарат из-под вуали, которая прикрывает ее лоб и спускается до глаз. Она похожа на Сару Бернар. Отец стоит рядом с ее стулом. У него небольшие усы и стоячий, сильно накрахмаленный воротничок. Ни он, ни она не улыбаются.
Мать всегда стыдилась любви. Они не допускали ни ласки, ни нежности друг с другом. При мне отец целовал мать, быстро чмокнув ее, как по обязанности, в щеку. Он частенько говорил ей вполне обычные на вид вещи, глядя на нее в упор; она опускала глаза и сдерживала смешок. Когда я выросла, то поняла, что он намекал на их интимные отношения. Он частенько напевал «Расскажите мне о любви», мать же потрясающе исполняла на семейных торжествах романс «Возьми меня, люби меня».
Он уяснил себе главное условие, чтобы не впасть в бедность, как его родители, — не забываться, имея дело с женщиной.
Они сняли квартиру в И..., в одном из домов на проезжей улице, обратной стороной выходившем на общий двор. Две комнаты внизу и две — на втором этаже. Осуществилась заветная мечта матери о спальне на втором этаже. На отцовские сбережения они приобрели все необходимое: столовый гарнитур, для спальни — мебель с зеркальным шкафом. Родилась девочка, и мать оставила работу. Но дома она скучала. Отец нашел себе место у кровельщика, который лучше платил, чем на канатной фабрике.
В тот день, когда отца принесли домой без памяти — он свалился со стропил, которые чинил, но отделался всего лишь сильным сотрясением мозга, — у матери возникла идея приобрести лавочку. Они принялись экономить, нажимая на хлеб и колбасу. Из всех возможных вариантов им подходила лишь лавка, не требовавшая вложения крупных средств и особого умения вести дело — просто закупка и перепродажа товаров. Лавка, которую продавали бы недорого из-за того, что на ней много не заработаешь. По воскресеньям они ездили на велосипеде смотреть небольшие бистро в городе или галантерейно-бакалейные. лавочки в деревне. Наводили справки, нет ли поблизости конкурентов, боясь, что их обведут вокруг пальца, что они все потеряют и им придется снова вернуться на завод.
Л... в тридцати километрах от Гавра. Зимой здесь с утра до вечера стоят туманы, особенно в нижней части города, вдоль реки — в Долине. Это рабочее гетто, построенное вокруг текстильной фабрики — одной из самых крупных в районе, — принадлежавшей вплоть до пятидесятых годов семье Дежанте, позже фабрику купил Буссак. Закончив школу, девушки здесь становились ткачихами, затем приносили своих детей к шести часам утра в ясли. На той же фабрике работали и три четверти всех мужчин. В самой низине — небольшое кафе, совмещенное с бакалейной лавочкой, единственное в Долине. Потолок нависал над головой так, что до него можно было дотянуться рукой. Комнаты темны настолько, что даже в полдень зажигали электричество; крошечный дворик с уборной, из которой нечистоты спускали прямо в реку. Родители понимали убожество обстановки, но нужно же было как-то жить.
Они купили заведение в кредит.
Поначалу чувствовали себя как в раю. Полки, забитые провизией и напитками, ящики макаронных изделий, пачки печенья. Их поражала возможность зарабатывать деньги так просто, без особых физических усилий: заказать товары, расставить по полкам, взвесить, выписать счет — спасибо, пожалуйста. В первые дни на звук дверного колокольчика оба стремглав летели в лавку, без конца повторяя обычный вопрос: «Чего еще?» Забавлялись, когда их называли «хозяин» или «хозяйка».
Сомнения наступили тогда, когда одна из покупательниц, сложив покупки в сумку, произнесла тихим голосом: «У меня туговато сейчас с деньгами, могу ли я заплатить в субботу?» Потом вторая, третья. Записывать долги или возвращаться на завод? Первое показалось им наименьшим из двух зол.
Чтобы как-то сводить концы с концами, главное — забыть о желаниях. Никакой выпивки или сладкого, кроме воскресенья. Натянутые отношения с братьями и сестрами, которых поначалу щедро угощали, чтобы щегольнуть своими возможностями. Постоянный страх проесть сбережения, вложенные в лавку.
В то время, чаще всего зимой, я прибегала домой из школы запыхавшаяся, голодная. У нас нигде не горел свет. Родители были на кухне, отец сидел за столом и смотрел в окно, мать стояла у плиты. Меня давила гнетущая тишина. Иногда он или она произносили: «Придется продать». Садиться за уроки не стоило. Покупатели перешли в другие магазины: кто в Кооп, кто в Фамилистер или еще куда-то. Человек, невзначай открывавший дверь лавки, казался злой насмешкой судьбы. Его принимали как незваного гостя, и он расплачивался за всех тех, кто больше не ходил в лавку. Люди нас покидали.
Кафе — бакалейная лавка приносила дохода не больше зарплаты рабочего. Отцу пришлось поступить на стройку в низовье Сены. Надев высокие сапоги, он работал в воде. Мать торговала днем одна.
Полуторговец, полурабочий — как бы на двух противоположных берегах, — отец был обречен на одиночество и недоверие. Он не вступал в профсоюз. Боялся фашистов, маршировавших по улицам Л..., и красных, которые отнимут у него лавку. Свои мысли он держал про себя. В торговле иначе нельзя.
Родители постепенно выбрались из беды; находясь среди бедноты, они были не намного богаче сами. Торговля в кредит связывала их с самыми необеспеченными многодетными рабочими семьями. Они жили за счет нуждающихся, но, понимая их, редко отказывали «записать в долг». И все же чувствовали себя вправе преподать урок тем, кто жил непредусмотрительно, или пригрозить ребенку, которого мать в конце недели специально посылала за покупками без денег: «Скажи своей матери, чтобы она постаралась заплатить, иначе я ей больше отпускать не буду». Они уже не принадлежали здесь к самым униженным.
Мать в своем белом халате, была полноправной хозяйкой лавки. Отец обслуживал посетителей в рабочей спецовке. Мать не говорила, как другие женщины: «Мой муж мне задаст, если я куплю то-то или пойду туда-то». Она воевала с ним, чтобы он ходил к мессе, которую перестал посещать со времени службы в армии, чтобы избавился от дурных манер (крестьянина или рабочего). Он предоставил ей самой заниматься заказами и расчетами. Она была из тех женщин, которые могли бывать всюду, то есть легко перешагивать через социальные барьеры. Он гордился ею, но и смеялся над ней, когда она заявляла: «Я испортила воздух».
Он стал работать на нефтеочистительном заводе фирмы «Стандард ойл» в устье Сены. Работал посменно. Днем поспать не удавалось из-за посетителей кафе. Он опухал. Запах нефти преследовал его неотступно. Он был пропитан им настолько, что перестал есть. Но зарабатывал хорошо, и будущее кое-что сулило. Рабочим обещали построить распрекрасный городок — квартиры с ванными комнатами и теплыми уборными, собственные садики.
В Долине осенние туманы держались весь день. Во время сильных дождей река затапливала дом. Чтобы отделаться от водяных крыс, отец купил короткошерстную собаку, с размаху перегрызавшую крысам хребет.
Жили люди и хуже нашего.
1936 год[4]. От него остались воспоминания как о мечте, удивление, что есть власть, о возможности которой он не подозревал, и покорная уверенность в том, что ее не удержать. Двери кафе-бакалеи не закрывались. Отец проводил свои оплачиваемые отпуска там, обслуживая посетителей. Без конца заглядывали родственники пропустить по стаканчику. Как же рады были родители проявить неограниченную щедрость перед свояком-жестянщиком или железнодорожником. Те же за глаза поносили их, как богатеев.
Отец не пил. Он старался помнить о своем месте. Выглядеть больше торговцем, чем рабочим. На нефтеочистительном заводе его назначили мастером.
Я пишу медленно. Когда я стараюсь выявить основную канву жизни в массе фактов и событий, мне кажется, что от меня ускользают особенности характера моего отца. Общие контуры заслоняют все частное, мысль течет сама по себе. Если же, наоборот, я про себя перебираю образы прошлого и вижу отца таким, каким он был: его смех, его походку, вот он ведет меня за руку на ярмарку, и я пугаюсь карусели, — тогда все особенности его положения, связывающие его с другими, утрачивают значение. И каждый раз я с трудом выбираюсь из западни слишком личного восприятия.
Конечно, никакой радости писать так, придерживаясь по возможности точно слов и фраз, которые я все еще слышу, выделяя их иногда курсивом. Совсем не для того, чтобы подчеркнуть читателю их двойной смысл и позволить ему насладиться чувством сообщничества, которое я отвергаю в любой его форме — ностальгии, патетики, иронии. Нет, просто эти слова и фразы передают пределы возможностей и краски того мира, в котором жил мой отец, в котором жила я сама. Каждое слово там всегда имело только один смысл.
Однажды девочка пришла из школы с больным горлом. Температура держалась высокой — оказался дифтерит. Как и другим детям в Долине, ей не делали прививок. Отец был на заводе, когда она умерла. Он вернулся, и его отчаянные крики долетали до другого конца улицы. Несколько недель длилось полное оцепенение, его сменили острые приступы тоски: он часами молча сидел на своем месте за столом, глядя в окно. Убивался из-за каждого пустяка. Мать рассказывала, вытирая глаза тряпицей, которую она вытаскивала из кармана халата: «Она умерла в семь лет, как маленькая святая».
Фотография отца, где он снят в небольшом дворике на берегу реки. Белая рубашка с закатанными рукавами, брюки явно из фланели, плечи опущены, руки слегка согнуты. Вид недовольный — его сфотографировали неожиданно, очевидно до того, как он принял подобающую позу. Ему сорок лет. Никаких следов перенесенного горя или надежд на будущее. Лишь определенные признаки возраста: небольшой животик, поредевшие на висках черные волосы и слегка заметные приметы социального положения: отставленные от туловища руки, вдали уборная и прачечная, на фоне которых не снялся бы ни один буржуа.
В 1939 году его не призвали в армию, он был уже слишком стар. Нефтеочистительный завод сожгли немцы, и отец на своем велосипеде влился в общий поток беженцев; для матери же нашлось место в машине — она была на шестом месяце беременности. В Понт-Одмере отца ранило осколками снаряда в лицо, и ему оказали помощь в единственной аптеке, оказавшейся открытой. Бомбардировки не прекращались. На ступеньках собора в Лизьё[5], до черноты забитых беженцами — как и эспланада перед собором, — он обнаружил тещу и золовок с детьми и узлами. Они верили, что там будут в безопасности. Когда же до города добрались немцы, отец вернулся в Л... Бакалейная лавочка была до нитки разграблена теми, кто не смог бежать. Затем вернулась мать, и через месяц родилась я. Когда мы в школе не понимали задачи, нас называли «дети войны».
Вплоть до середины пятидесятых годов на семейных празднествах по случаю конфирмации или сочельника все разом, перебивая друг друга, рассказывали о событиях того времени, без конца вспоминая о пережитом страхе, холоде и голоде зимой 1942 года. А жить все равно надо было. Каждую неделю в тележке, прицепленной к велосипеду, отец привозил со склада, что был за тридцать километров от Л..., товары, которые оптовики прекратили нам поставлять. Он ездил за продуктами и под непрерывными бомбежками этой части Нормандии в 1944 году, выпрашивая дополнительное продовольствие для стариков и многодетных семей — всех тех, кому был недоступен черный рынок. В Долине его считали героем, обеспечивающим пропитание. Иного выбора не было, отцом двигала необходимость. Впоследствии у него сохранилось убеждение, что он сыграл свою роль и прожил те годы по-настоящему.
По воскресеньям, закрыв в полдень лавку, родители гуляли в лесу, устраивали пикники с лепешками, испеченными без яиц. Отец носил меня на руках, пел или насвистывал. Когда начиналась тревога, мы вместе с собакой прятались под бильярд в кафе. От всего пережитого осталось чувство — что ж, «такова судьба». Во время Освобождения отец научил меня петь «Марсельезу», рифмуя «тиранов» со «стадом баранов». Как и все люди вокруг, он был очень весел. Когда пролетал самолет, брал меня за руку и выводил на улицу посмотреть на птичку в небе. Война кончилась.
В 1945 году, охваченный общим чувством надежды на будущее, отец решил покинуть Долину. Я часто болела, врач хотел отправить меня в санаторий. Родители продали лавку, решив вернуться в И..., где ветреный климат и отсутствие реки казались им подходящими для здоровья. Грузовик с мебелью, в котором сидели и мы, прибыл в И... в разгар октябрьской ярмарки. Город немцы сожгли, над руинами высились бараки и карусель. Три месяца родители жили в двух комнатушках с земляным полом, без электричества, которые им уступил кто-то из родственников. Торгового заведения, доступного по их средствам, не продавалось. Отец нанялся в городской управе засыпать воронки от бомб. По вечерам, держась за перекладину для тряпок — принадлежность старых плит, мать говорила: «Ну и дожили!» Отец ничего не отвечал. После обеда мать водила меня гулять по всему городу. Разрушен был только центр. Магазины обосновались в частных домах. Одно из воспоминаний о лишениях тех дней: однажды вечером в небольшом окошке, единственно освещенном на всей улице, я вижу поблескивающие целлофановые мешочки с овальными розовыми конфетами, в сахарной пудре. Но купить их нельзя: нужны талоны.
Родители нашли продававшееся кафе, совмещенное с бакалейной лавкой и торговлей дровами и углем, в отдаленном от центра квартале на полпути между вокзалом и богадельней. Моя мать девочкой ходила туда за покупками. Крестьянский дом с пристройкой из красного кирпича с одной стороны, большой двор, сад и полдюжины сараев для товара — с другой. Внизу продовольственная лавка, соединенная с кафе крохотной комнатой, откуда вела лестница в спальни и на чердак. Хотя комнатку превратили в кухню, покупатели по-прежнему пользовались ею, проходя из лавки в кафе. На ступенях лестницы, у самых спален, хранились запасы продуктов, портящихся от сырости: кофе и сахар. Внизу не было ни одной жилой комнаты. Уборная находилась во дворе. Наконец-то у нас был свежий воздух.
С этой поры мой отец перестал быть рабочим.
Поблизости от нашего кафе имелось несколько других, но продовольственной лавки не было. Еще долго центр города оставался в руинах, лучшие бакалейные магазины довоенных лет временно разместились в желтых бараках. Нам никто не мог причинить зла. (Это выражение, как и многие другие, неотделимо от моего детства, и лишь усилием воли мне удается лишить его значения угрозы, которое содержалось в нем в те дни.) Население квартала состояло не только из рабочих, как в Л...; здесь жили ремесленники, рабочие газового и других небольших заводов, пенсионеры из «материально необеспеченных». Люди тут держались на большом расстоянии друг от друга. С отдельными домиками из песчаника, огороженными решеткой, соседствовали одноэтажные жилые дома, сгрудившиеся по пять-шесть вместе, с общим двором. Вокруг — множество огородов.
Это было кафе завсегдатаев, тех, кто регулярно выпивал до или после работы, чье место за столиком считалось священным: строительные рабочие и несколько клиентов, которые по своему положению могли бы выбрать место и получше, — отставной офицер флота, инспектор по социальному обеспечению — значит, люди не гордые. По воскресным дням посетители бывали иные: к одиннадцати часам заходили выпить чего-нибудь перед обедом целыми семьями; детям заказывали гранатовый сироп. После обеда сюда стекались старики из богадельни, отпущенные до шести часов вечера, веселые, шумные, затевавшие песни. Иногда, после изрядной выпивки, кое-кого из них приходилось укладывать проспаться в одном из сараев во дворе, чтобы позже в приличном виде отправить к монашкам в богадельню. Кафе по воскресеньям заменяло им семью. И отец сознавал, что выполняет нужную социальную роль, предоставляя возможность повеселиться и отдохнуть на свободе всем тем, которые, по его выражению, «не всегда были такими», но не умел объяснить толково, по какой причине они такими стали. Те же, кто никогда не переступал порог нашего кафе, конечно, считали его кабаком. По окончании работы на соседней фабрике нижнего белья сюда заходили женщины отметить чей-нибудь день рождения, свадьбу или отъезд. Они покупали в лавке бисквитное печенье, которое макали в шипучее вино, и дружно хохотали, корчась от смеха.
Когда пишешь, словно скользишь по грани между попыткой оправдать ту жизнь, что считают убогой, и заклеймить отверженность, на которую она обрекает. Ведь это была наша жизнь, и мы даже были по-своему счастливы, хотя она и создавала унизительный барьер между нами и другими (сознание того, что у нас «недостаточно прилично»); я хочу сказать, что счастье и отверженность существовали бок о бок. Создавалось впечатление — пожалуй приятное — легкой качки от одного к другому.
Отцу около пятидесяти, он еще в расцвете сил, держит голову прямо, вид озабоченный, словно боится, что снимок не получится; на нем темные брюки в тон светлому пиджаку, рубашка, галстук. Снимок сделан в воскресенье, в рабочие дни он носил спецовку. Да и вообще мы фотографировались по воскресеньям — тогда и времени больше, и одеты лучше обычного. Рядом с ним я — в платье с воланами, руки на руле моего первого велосипеда, одна нога — на земле. У отца одна рука опущена, другая — на поясе. За ним — открытая дверь кафе, цветы на подоконнике, под окном — лицензия на розничную продажу напитков. Он фотографировался со всем тем, что имел и чем гордился: лавка, велосипед, позднее машина-малолитражка, на крышу которой он положил руку, и от этого его пиджак сильно задрался. Ни на одном из снимков он не смеется.
Очевидное благополучие по сравнению с годами молодости, со сменной работой на нефтеочистительном заводе и крысами в Долине.
У нас было все, что нужно, то есть мы ели досыта (доказательство тому — покупали мясо у мясника четыре раза в неделю), на кухне и в кафе — только в этих комнатах мы и жили — тепло. Две смены одежды; одна — на каждый день, другая — по воскресеньям, когда первая снашивалась, воскресная переходила в повседневную. У меня было два школьных халата. Девочка не нуждается ни в чем. В интернате никто не мог сказать, что я хуже других. У меня было столько же кукол, резинок, точилок для карандашей, сколько у дочек фермеров или аптекаря, теплые зимние ботинки, четки и католический требник с вечерними молитвами.
Родители сумели украсить дом, уничтожив все, что напоминало старину: наружные балки, печь, деревянные столы и стулья с соломенными сиденьями. Обои в цветочек, крашеная сверкающая стойка, столы и столики с покрытием под мрамор — кафе стало чистеньким и веселым. В спальнях на паркет настелили линолеум в крупную желто-коричневую клетку. Единственным контрастом долгое время оставался черно-белый деревянный фахверковый фасад, отштукатурить его целиком родителям оказалось не по средствам. Как-то проходя мимо, одна из моих учительниц сказала, что наш дом красив — настоящий нормандский дом. Отец счел, что она сказала это из вежливости. Все, кто восхищался той стариной, которая у нас была, как, например, старая водонапорная колонка или нормандский фахверковый дом, втайне желают, чтобы мы не завели всего того современного, что у них самих уже есть: водопровода с раковиной и белого домика.
Он взял ссуду, чтобы стать владельцем этих стен и земельного участка. В их семье раньше никто никогда ничем не владел.
Под видимостью счастья — натужные усилия поддержать благополучие, достигнутое из последних сил. У меня не четыре руки. Ни минуты свободной, некогда сбегать в одно место. Грипп я переношу на ногах. И так далее. Вечная песня.
Как описать тот мир, где все дорого стоит? Как-то октябрьским утром — в воздухе запах свежевыстиранного белья, в голове звучит недавно услышанная по радио песенка. И вдруг я порвала платье, зацепившись карманом за руль велосипеда. Целая драма, крики, весь день испорчен. «Эта девчонка не знает счета деньгам!»
Вынужденный культ вещей. И за словом каждого, и моим в том числе, усматривается зависть или сравнение с другими. Если я говорила: «У нас есть девочка, которая побывала в замках на Луаре», то тут же сердито в ответ: «Успеешь еще туда съездить. Будь довольна тем, что есть». В чем-то постоянно ощущалась нехватка.
Но при этом они чего-то желали, неизвестно чего, ибо, в сущности, они не знали, что красиво и что должно нравиться. Отец всегда полагался на вкус маляра или плотника при выборе цвета или формы: так делают все. Родители не имели понятия о том, что можно окружить себя вещами, которые постепенно подбираешь сам. В их спальне никаких украшений, кроме фотографий в рамках, салфеточек, вышитых ко Дню матери, а на камине — большой детский бюст из керамики, который торговец мебелью дал в придачу при покупке углового дивана.
Постоянный припев — выше собственной головы не прыгнешь.
Страх оказаться не на своем месте, страх испытать стыд. Однажды отец сел по ошибке в вагон первого класса вместо второго. Контролер заставил его уплатить разницу. Другое воспоминание о пережитом стыде: у нотариуса ему потребовалось впервые подписать: «прочитано и дано согласие», он не знал, как написать, и написал «со гласие». Неловкость, навязчивая мысль об этой ошибке по пути домой. Страх, что его осудят.
В кинокомедиях того времени часто высмеивали простаков из крестьян, которые, попадая в город или в светские круги, делают все не так (роли Бурвиля). Зрители смеялись до слез над глупостями, которые они изрекали, или над оплошностями, которые совершали, оплошностями, которые, в сущности, боялись совершить сами. Однажды я прочитала, как Бекассина[6], обучаясь шитью, должна была вышить на одном нагруднике птицу, а на других idem[7], она и вышила гладью «idem». Я не была уверена, что не сделала бы то же самое.
В присутствии лиц, которых отец считал важными, его сковывала робость, и он никогда не задавал никаких вопросов. Короче говоря, вел себя «с умом». Это означало — чувствовать наше униженное положение, но по мере возможности не показывать этого открыто. Он мог целый вечер расспрашивать нас о том, что подразумевала директриса школы, говоря: «Для этой роли в спектакле ваша дочь наденет городской костюм». Стыдился не знать того, что мы обязательно бы знали, если бы не были теми, кем были, то есть нижестоящими.
Навязчивая мысль: «Что о нас подумают?» (соседи, покупатели все на свете).
Правило: постоянно оберегать себя от критических взглядов других людей, проявляя вежливость, не высказывая собственного мнения, чутко улавливая настроения, которые могут вас задеть. Отец никогда не осмеливался взглянуть на овощи, которые выкапывал владелец огорода, если только тот не приглашал его сам словами, жестом или улыбкой. Никогда никого не посещал, даже больных в больнице, если его не просили об этом. Не задавал никаких вопросов, в которых звучало бы любопытство или зависть, что поставило бы собеседника в более выгодное положение перед нами. Недопустимая фраза: «Сколько вы за это заплатили?»
Я теперь часто повторяю «мы», потому что долгое время думала так же, и не знаю, когда перестала это делать.
Мой дед и бабка говорили исключительно на местном диалекте. Есть люди, которых восхищает «живописность» диалекта и народного говора. Так, Пруст с восхищением отмечал неправильности и архаизмы в речи Франсуазы. Он воспринимал их чисто эстетически, ведь Франсуаза была его служанкой, а не матерью. Он никогда не испытывал, как неожиданно для самого себя срываются с языка такие выражения.
Для отца местный говор был чем-то устаревшим и безобразным и свидетельствовал о том, что мы из низших слоев. Он гордился, что сумел в какой-то мере от него избавиться; если даже его французский язык хромал, он все же оставался французским. На народных гуляньях в И... крепкие на словцо шутники, вырядившиеся в нормандские костюмы, разыгрывали на здешнем диалекте сценки, и публика гоготала. Местная газета, чтобы повеселить читателей, печатала хронику на нормандском диалекте. Когда врач или кто-либо другой из высокопоставленных вставлял в разговор какое-нибудь грубое выражение вроде: «Ее распирает от здоровья» вместо «Она чувствует себя хорошо», отец с наслаждением повторял матери выражение доктора, радуясь тому, что такие приличные люди имеют нечто общее с нами, опускаются до нас. Он был уверен, что выражение сорвалось у доктора с языка. Ему всегда казалось, что говорить «правильно» без усилий невозможно. И лекарю и кюре приходится напрягаться, следить за собой и лишь у себя дома допускать в своей речи что угодно.
Любитель поболтать в кафе или с родней, отец молчал в присутствии людей, которые говорили правильно, или, прервав фразу посредине, произносил: «Не так ли?» или просто «нет», жестом руки побуждая собеседника понять или продолжить его мысль. Говорил всегда осторожно, с невыразимой боязнью произнести слово не так, что произвело бы столь же плохое впечатление, как непристойный звук.
Но в то же время он ненавидел высокопарные речи или модные словечки, которые «ничего не выражают». Одно время все вокруг говорили по любому поводу «точно нет», и он не понимал, как можно употреблять два противоположных по смыслу слова. В отличие от матери, которая стремилась показать свою осведомленность и отваживалась произносить с легкой неуверенностью то, что она слышала или читала, он отказывался употреблять несвойственные ему выражения.
Когда я ребенком пыталась объясниться на безупречно правильном языке, мне казалось, что я бросаюсь в пропасть.
Одним из ужасов, мерещившихся в моем воображении, — иметь отцом учителя, который заставлял бы меня говорить все время правильно, четко произнося слова. Я говорила словно с набитым ртом.
Поскольку учительница в школе исправляла мою речь, мне захотелось исправить речь отца, я заявила ему, что выражения «приложиться» или «одиннадцать без четверти часа» не существуют. Его охватил приступ ярости. В другой раз я разревелась: «Ну как же вы хотите, чтобы мне в школе не делали замечаний, если вы все время говорите неправильно!» Отец был расстроен. Как я помню, поводы для наших ссор и мучительных размолвок значительно чаще были связаны с речью, чем с деньгами.
Он был веселым человеком.
Любил побалагурить со смешливыми покупательницами. Отпустить непристойность, скрытую в обычных словах. Грубую шутку. Иронизировать не умел. Слушал по радио выступления шансонье, увеселительные передачи. Всегда с удовольствием водил меня в парк, на глупые фильмы, смотреть фейерверки. На ярмарках мы катались в поездах с привидениями, на «русских» горках, ходили поглазеть на самую толстую в мире женщину или лилипута.
Он никогда не бывал в музеях, но любовался красивым садом с цветущими деревьями и ульями, заглядывался на статных девушек. Ему нравились огромные постройки, крупные современные сооружения (Танкарвильский мост[8]). Он любил цирковую музыку, поездки в машине за город; любуясь полями и буковыми рощами под звуки циркового оркестра, он выглядел счастливым. Но чувства, которые вызывает музыка или красивые пейзажи, никогда не обсуждались. Когда я стала бывать в домах мелкой буржуазии в И..., меня прежде всего спрашивали о моих вкусах: нравится ли мне джаз или классическая музыка, Тати или Рене Клэр, и я сразу же поняла, что я попала в другой мир.
Однажды летом он отвез меня на три дня к родственникам на берег моря. Он расхаживал в сандалиях на босу ногу, останавливался у входа в доты, пил пиво на террасе кафе, заказывал мне лимонад. По просьбе моей тетушки зарезал курицу, зажав ее между колен и вонзив ей в глотку ножницы; густая кровь стекала на пол подвала. Вся родня долго сидела за столом после обеда, вспоминая войну, родителей, передавая друг другу фотографии над пустыми чашками. «Умереть еще успеем, а пока — вперед!»
Наверное, в глубине души таилось, несмотря ни на что, стремление взять свое. Он придумывал занятия, которые отвлекали его от торговли. Выращивал кур и кроликов, строил подсобные помещения, гараж. По его прихоти расположение построек во дворе часто менялось: уборная и курятник три раза переносились с места на место. Он постоянно испытывал желание что-то разрушать и строить заново.
Моя мать говорила: «Что поделать — он ведь человек деревенский!»
Он распознавал птиц по голосам и каждый вечер смотрел на небо, чтобы предугадать, какая будет погода: если оно красное — холодная и сухая, если луна «в воде», то есть погружена в облака, — дождливая и ветреная. К вечеру неизменно спешил в огород, который всегда был в полном порядке. Неполотый огород с заросшими грядками считал признаком распущенности, таким же, как не следить за собственной чистотой или крепко напиваться. Боялся, как бы не пропустить время, когда надо сажать те или иные овощи, беспокоился, что подумают о нем другие. Иногда он прощал отъявленным пьяницам их страсть к вину, если они между попойками хорошо обрабатывали свой огород. Когда у отца не удавался луп-порей или что-то другое, он страшно расстраивался. По вечерам опорожнял ведро с помоями в канаву в конце огорода и приходил в ярость, если обнаруживал в ведре старые чулки или шариковые ручки, которые я бросала туда, поленившись дойти до мусорного бака.
За едой он пользовался только своим карманным ножом. Нарезал хлеб мелкими кубиками, раскладывал их около тарелки и накалывал на них ножом кусочки сыра или колбасы или же подбирал этими кубиками с тарелки соус. Когда я оставляла в тарелке еду, он мрачнел. Его тарелки можно было не мыть. Закончив есть, вытирал свой нож о спецовку. Если ел селедку, то чистил нож о землю, чтобы отбить запах. До конца пятидесятых годов он ел по утрам суп, потом перешел на кофе с молоком с такой неохотой, точно приносил себя в жертву женской прихоти. Он пил кофе с ложки, втягивая его в себя, как суп. В пять часов он перекусывал — яйца, редис, отварной картофель, а вечером ел только суп. Майонез, сложные соусы, пирожные были ему не по нутру.
Он спал всегда в рубашке и нательном белье. Бреясь три раза в неделю в кухне перед раковиной, над которой висело зеркало, он расстегивал воротничок, и я видела пониже шеи совсем белую кожу. После войны люди стали заводить у себя ванные комнаты — признак богатства, и моя мать оборудовала наверху небольшую умывальную, но отец никогда ею не пользовался, продолжая мыться в кухне.
Зимой он с удовольствием сморкался и сплевывал мокроту во дворе.
Этот портрет я могла бы описать давно в своем школьном сочинении, если бы нам не запрещалось писать о том, что было мне привычно. Как-то в классе одна из девочек чихнула так, что подлетела тетрадь. Учительница, повернувшись от доски, произнесла: «Прекрасно, нечего сказать!»
В И... среди торговцев и мелких служащих никто не хотел походить на только что «выбравшегося из деревни». Походить на крестьянина означало быть неразвитым, отставать от всего современного — в одежде, речи, поведении. Большой популярностью пользовался такой анекдот: крестьянин, приехавший к сыну в город, садится перед работающей стиральной машиной и, глядя задумчиво в стеклянное окошечко, за которым крутится белье, говорит своей невестке: «Что бы там ни говорили, но телевидение еще не того...»
Однако в И... не слишком приглядывались к манерам крупных фермеров, которые приезжали на рынок в своих все более современных и роскошных машинах. Самым позорным считалось иметь крестьянские манеры, не будучи крестьянином.
Отец и мать говорили между собой постоянно раздраженным тоном, даже если проявляли заботу друг о друге. Слова: «Надень же свой шарф!» или: «Да посиди же ты наконец немного!»— звучали так, как если бы они обменивались ругательствами. Они пререкались без конца, выясняя, кто потерял счет от поставщика прохладительных напитков или забыл потушить свет в подвале. Мать кричала громче, чем отец, так как ей все действовало на нервы: доставка с опозданием товаров, слишком горячая сушилка у парикмахера, месячные или посетители. Иногда она говорила: «Ты не создан быть торговцем» (следовало понимать — тебе надо было остаться рабочим). Выходя из себя, в ответ на оскорбления кричала: «Падаль! Лучше бы я не вытаскивала тебя из твоей дыры!» Не проходило недели без обмена выражениями: «Ничтожество! — Психопатка! — Жалкое убожество! — Старая шлюха!» И так далее в том же духе. Оба не придавали перебранкам особого значения.
Мы не умели разговаривать между собой без грубостей. Вежливый тон предназначался лишь посторонним. Привычка настолько укоренилась, что, пытаясь выражаться прилично в присутствии других, отец, дабы запретить мне лазать по камням, снова сбивался на резкий тон, нормандский говор и бранные выражения, разрушая тем самым то хорошее впечатление, которое хотел произвести. Он не научился выговаривать мне благопристойно, да и я не поверила бы, что меня ожидает пощечина, если бы это было сказано спокойно.
Вежливое обращение между родителями и детьми долгое время представляло для меня нечто неведомое. Потребовались годы, чтобы я осознала смысл преувеличенной любезности, которую хорошо воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие. Мне было стыдно — я не заслуживаю такого отношения, я даже воображала, что окружающие питают ко мне какое-то особое расположение. Лишь позже я поняла, что все вопросы, задаваемые с живейшим интересом, все расточаемые улыбки имели не больше значения, чем привычка есть с закрытым ртом или незаметно вытирать нос.
Необходимость разобраться во всех этих мелочах нахлынула на меня еще сильней оттого, что я отметала их раньше, уверенная в их незначительности. И только оскорбленная память помогла мне сохранить их. Я подчинилась желанию мира, в котором живу и который пытается заставить вас забыть о мире нижестоящих, словно помнить о нем — дурной тон.
Когда я, сидя за кухонным столом, делала уроки, отец листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды попросил, чтобы я устроила ему диктант — хотел доказать мне, что у него правильная орфография. Он никогда не знал, в каком я классе; говорил: «Она у мадемуазель такой-то». Школа — мать захотела, чтобы я училась в религиозном заведении, — казалась ему грозным миром, который, подобно острову Лапута в «Путешествии Гулливера», парит надо мною, чтобы управлять моими поступками, моим поведением: «Ну и ну, вот если бы тебя увидела учительница!» или же: «Я схожу к твоей учительнице, она заставит тебя слушаться!»
Он говорил всегда твоя школа и произносил раздельно «пан-сион», «дорогая ма-тушка» (так звали директрису), выпячивая губы, с подчеркнутой почтительностью, как будто произнести эти слова обычно значило бы проявить к замкнутому мирку школы фамильярность, на которую он не имел права. Отказывался ходить на школьные праздники, даже если я принимала участие в спектаклях. Мать возмущалась: «Ну отчего ты не хочешь туда идти?» Он отвечал: «Но ты же знаешь, я никогда не хожу на такие вещи».
Часто серьезным, почти трагическим тоном говорил: «Слушай внимательно в школе!» Словно боялся, как бы этот странный подарок судьбы — мои хорошие отметки — внезапно не прекратились. Каждое успешное сочинение, а позднее каждый выдержанный экзамен, любая удача порождали надежду, что я буду лучше, чем он.
Когда мечта об этом заменила его собственную мечту, в которой он как-то признался: завести хорошее кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями, кофейным автоматом на стойке. Мешала нехватка средств, боязнь начинать все заново, покорность судьбе. Что ж поделать?
Ему не суждено выбраться из разделенного надвое мира мелкого лавочника. С одной стороны, хорошие люди, те, кто покупает у него, с другой — плохие, их значительно больше, те, кто ходит в заново выстроенные магазины центра. Туда же относилось и правительство, подозреваемое отцом в том, что оно хочет нашей гибели, благоприятствуя крупным торговцам. Но и среди хороших покупателей проводилось разграничение: хорошие — всё покупали в нашей лавке, плохие — заходили лишь за оскорбительной для нас покупкой какой-нибудь бутылки растительного масла, которую они забыли купить в центре города. Да и хорошим покупателям доверять не стоило, они могли изменить в любой момент, уверенные в том, что их обкрадывают. Целый мир в заговоре против нас. Ненависть и раболепство, ненависть раболепства. А в глубине души мечта всякого коммерсанта — быть единственным в городе торговцем, продающим свой товар. Мы ходили за километр от дома за хлебом, потому что булочник по соседству ничего у нас не покупал.
Отец без всякого убеждения, как бы назло всем, голосовал за Пужада[9], считая его «горлопаном».
Но отец не был несчастен. В помещении кафе всегда бывало тепло, звучало радио и с семи утра до девяти вечера тянулась непрерывная череда посетителей с обычными словами приветствий: «Привет всем!», «Персональный привет!» Разговоры о дожде, о болезнях, смертях, найме на работу, засухе. Констатация обыденных вещей, перепевы общеизвестных истин, сдобренных заезженными шутками: «сзади нас рать», «до завтра, шеф», «на своих на двоих». Отец опорожнял пепельницы, протирал губкой столы, тряпкой стулья.
Время от времени без всякого удовольствия замещал мать в лавке, предпочитая оживленное кафе, а, возможно, превыше всего — работу в огороде или постройку сарая по своей прихоти. Запах цветущей бирючины в конце весны, отчетливо громкий лай собак в ноябре, грохот проходящих поездов — свидетельство наступивших холодов — словом, все, что позволяло людям в том мире, где руководят, господствуют и пишут в газетах, говорить: «Эти люди все же по-своему счастливы».
По воскресеньям банный день; утром заглядывали в церковь на мессу; после обеда игра в домино или прогулка на машине. По понедельникам выносили мусор, по средам приезжал поставщик спиртного, по четвергам привозили продукты и так далее. Летом закрывали лавку на целый день, чтобы навестить друзей — семью железнодорожника, и еще на один день — для поездки на богомолье в Лизьё. Утром посещали монастырь кармелиток, собор, диораму, обедали в ресторане. После обеда ехали в Бюиссоне и к морю, в Трувиль и Довиль. Отец ходил босым по воде, закатав брюки, мать — тоже приподняв немного юбку. Перестали так делать, когда мода на это прошла.
Каждое воскресенье полагалось есть что-нибудь вкусное.
Отныне жизнь отца текла чередой однообразных дней. Но он был уверен, что счастливее жить нельзя.
В то воскресенье он отдыхал после обеда. Я вижу, как он идет перед окошком амбара. В руках у него книга, которую он убирает в ящик, оставленный у нас знакомым моряком. Заметив меня во дворе, издает смешок. Книга была непристойной.
Одна из моих фотографий: я снята одна во дворе, справа от меня дворовые постройки, новые прилепились к старым. У меня явно нет ни малейшего представления об эстетике. Но я уже знаю, как выгоднее подать себя: стою в три четверти оборота к аппарату, чтобы скрыть обтянутые узкой юбкой бедра, и так, чтобы была видна грудь; на лоб спущена прядь волос. Я улыбаюсь, чтобы выглядеть симпатичнее. Мне шестнадцать лет. В нижней части фотографии тень отца, сделавшего снимок.
Я готовила уроки, слушала пластинки и читала всегда у себя в комнате. Спускалась вниз только к столу. Мы ели молча. Я никогда дома не смеялась. Я «иронизировала». Это было время, когда все, окружавшее меня, мне стало чуждо. Я понемногу перебираюсь в мир мелких буржуа, хожу на их вечеринки, куда допускают при одном, но трудном условии — не быть наивной дурочкой. Все, что я раньше любила, теперь, мне кажется, отдает деревенщиной: Луи Мариано, романы Мари-Анн Демаре, Даниэль Грей, губная помада и выигранная на ярмарке кукла, что восседает у меня на кровати в платье с широким, расшитым блестками подолом. Даже мнения людей моего окружения мне кажутся нелепыми и предвзятыми, как например: «Без полиции не обойтись», или еще: «Пока не отслужишь в армии, мужчиной не станешь». Мир повернулся ко мне иной стороной.
Я читала «настоящую» литературу, переписывала фразы и стихи, которые, по моему разумению, отражали мою «душу», невысказанную суть моего бытия, такие как: «Счастье — это бог, идущий с пустыми руками...» (Анри де Ренье).
Отец для меня перешел в разряд простых, немудреных людей или добрых малых. Он уже не осмеливался рассказывать мне о своем детстве. И я не обсуждала с ним больше свои занятия. Они были для него непостижимы, за исключением латыни, на которой он в прошлом читал молитвы, и в отличие от матери он не желал делать вид, что интересуется ими. Он сердился, когда я жаловалась, что слишком много работы, или критически отзывалась о занятиях. Ему не нравились такие словечки, как «училка», «шеф» и даже «книжонка». Он вечно боялся, что я ничего не добьюсь, а может быть, отец и хотел этого.
Он раздражался, видя, как я целый день погружена в книги; им он приписывал мою угрюмость и плохое настроение. Если он замечал по вечерам свет под моей дверью, то уверял, что я порчу здоровье. Занятия представлялись ему неизбежным страданием ради того, чтобы добиться хорошего положения и не выйти замуж за фабричного. Но ему казалось странным то, что я люблю просиживать над книгами. Разве это жизнь в юном возрасте! Иногда он, кажется, думал, что я несчастна.
Перед родными и посетителями кафе он испытывал неловкость, почти стыд, что я в семнадцать лет еще не зарабатываю себе на жизнь; вокруг нас все девушки моего возраста работали в конторах, на заводах или помогали родителям за прилавком. Он боялся, как бы меня не сочли за лентяйку, а его — за гордеца. Словно извиняясь, говорил: «Ведь ее никто не заставлял, это у нее заложено с детства». Говорил, что я «хорошо занимаюсь», никогда — что я «хорошо работаю». Работать означало только работать руками.
Занятия для него не имели никакой связи с обыденной жизнью. Он мыл салат только один раз, и в нем часто попадались слизняки. И был возмущен, когда я, твердо усвоив в третьем классе правила гигиены, предложила мыть салат по нескольку раз. Однажды он был безмерно поражен, увидев, что я говорю по-английски с человеком, которого подвез на своем грузовике один из посетителей кафе. Он не мог поверить, что я выучила иностранный язык, не побывав в стране.
К этому времени у него стали появляться приступы гнева, редкие, но с каким-то особым озлоблением. С матерью меня связывали общие проблемы. Ежемесячные боли в животе, выбор бюстгальтеров, косметика. Она брала меня с собой за покупками в Руан, на улицу Больших Часов[10] и водила есть пирожные в Перье, где подавали маленькие вилочки. Она пыталась употреблять мои выражения: кретин, мастак и тому подобное. Мы прекрасно обходились без отца.
Спор за столом возникал из-за пустяков. Я считала, что всегда права, так как он не умеет спорить. Я делала ему замечания по поводу того, как он ест или говорит. Мне было бы стыдно упрекнуть его в том, что он не в состоянии отправить меня отдыхать во время каникул, но была уверена, что имею право изменить его манеры. Он, вероятно, предпочел бы иметь другую дочь.
Как-то заявил: «Книги и музыка нужны тебе. Мне они ни к чему, я обойдусь без них».
В остальном он, жил спокойно. Когда я возвращалась из школы, он сидел на кухне, у двери, выходившей в кафе, и читал «Пари-Норманди», сгорбившись и вытянув руки на столе по обе стороны газеты. Он поднимал голову: «А вот и ты, дочка».
— Ужасно хочу есть!
— Ну, это не страшно. Возьми чего-нибудь, поешь.
Он был рад, что может, по крайней мере, кормить меня. Мы неизменно говорили друг другу одни и те же слова, как когда-то давно, когда я была маленькая.
Мне казалось, что он больше ничего не может мне дать. Ни его высказывания, ни его мнения не годились на уроках французского языка, или филологии, или же в гостиных моих школьных подруг с диванами из красного бархата. Летом, через открытое окно моей комнаты, я слышала стук его лопаты, выравнивающей перевернутые пласты земли.
Я пишу, возможно, потому, что нам уже нечего было сказать друг другу.
Вместо развалин, которые мы застали, приехав в И..., в центре города теперь выросли небольшие дома кремового цвета с современными магазинами, которые освещались даже ночью. По субботам и воскресеньям вся молодежь округи болталась на центральных улицах или же смотрела телевизионные передачи в кафе. Женщины из нашего района набивали корзины провизией на воскресенье в больших центральных продовольственных магазинах. Мой отец, наконец, отштукатурил весь фасад дома и приладил неоновую вывеску в то время, как другие владельцы кафе, не отстающие от моды, снова восстанавливали нормандские фахверковые дома с ложными балками и вешали старинные фонари. Вечерами он сидел сгорбившись и подсчитывал выручку. «Давай им товар хоть бесплатно, все равно не идут». Каждый раз, когда в И... открывался новый магазин, отец отправлялся на велосипеде посмотреть на него.
Родители смогли, наконец, существовать без ссуд. Наша округа пролетаризировалась. Вместо средних служащих, переселившихся в новые дома с ванными комнатами, появились малообеспеченные люди, семьи молодых рабочих, многодетные, ожидающие переселения в дешевые муниципальные дома. «Заплатите завтра, не в последний раз видимся». Старички из богадельни поумирали, новому пополнению запрещалось возвращаться домой пьяными, но им на смену пришла другая клиентура — люди, заходившие в кафе от случая к случаю, не такие веселые, долго не засиживающиеся, но исправно платящие. Казалось, наше заведение стало теперь вполне благопристойным.
Отец приехал за мной к закрытию детского лагеря, где я работала руководительницей. Мать поаукала мне издалека, и я их заметила. Отец шел, сутулясь и наклонив голову от солнечных лучей. Его торчавшие покрасневшие уши бросились в глаза — отца явно только что подстригли. Стоя на тротуаре перед собором, они говорили между собой очень громко, споря о том, в какую сторону ехать обратно. Они походили на людей, редко выбирающихся из дому. В машине я заметила у отца желтые пятна под глазами и на висках. Впервые в жизни я провела два месяца вдали от дома, среди молодежи, наслаждающейся свободой. Отец был стар и морщинист. Я почувствовала, что не имею права поступать в университет.
Вначале у него появилось нечто неясное, неприятное ощущение после еды. Он принимал магнезию, страшась вызвать врача. На рентгене в Руане у него, однако, установили полип в желудке, который следовало немедленно удалить. Мать без конца упрекала отца в том, что он беспокоится по пустякам. Он же чувствовал вину из-за того, что лечение обойдется дорого. (Торговцы тогда еще не пользовались социальным страхованием.) Он говорил: «Стряслось же такое».
После операции он оставался в больнице совсем немного и потом медленно поправлялся дома. У него уже не было прежних сил. Опасаясь расхождения швов, он не мог больше поднимать ящики или работать в огороде по нескольку часов подряд. Теперь уже мать бегала без конца из подвала в магазин, работая за двоих, поднимая ящики с товарами и мешки с картофелем. В пятьдесят девять лет отец утратил свою мужскую гордость. «Я уже ни на что не годен», — говорил он матери, вероятно имея в виду не только работу.
Но ему хотелось вернуться к нормальной жизни, приспособиться к новому положению. Он стал искать, что для него подходит. Прислушивался к себе. Питание превратилось в сложнейшую проблему; пища считалась полезной или вредной в зависимости от того, переваривалась ли она нормально или «долго напоминала о себе». Он тщательно нюхал бифштекс или мерлана, прежде чем положить их на сковородку. Вид моей простокваши был ему противен. В кафе, во время обедов с родными, он рассказывал о том, что обычно ест, обсуждал с родичами достоинства домашних супов по сравнению с концентратами в пакетах и тому подобное. С приближением шестого десятка все вокруг говорили примерно о том же.
Он стал себя баловать. Приносил домой сервелат или кулек серых креветок. Жаждал радостных ощущений, которые с первыми же глотками часто прекращались. И в то же время делал вид, что ему ничего не хочется: «Я съем только полкусочка ветчины» или: «Дайте мне только полстаканчика» — так постоянно. Появились причуды, так, например, он снимал бумагу с сигарет «Голуаз», жалуясь на ее плохой вкус, и осторожно обертывал табак папиросной бумагой «зиг-заг».
По воскресеньям, чтобы не засиживаться на месте, родители выезжали прокатиться вдоль Сены или по местам, где он когда-то работал. Отец ходил, опустив руки вдоль туловища, вывернув сжатые кулаки наружу или соединив их за спиной. На прогулках он вечно не знал, куда девать свои руки. Вечером, в ожидании ужина, зевал: «По воскресеньям устаешь больше, чем в остальные дни».
Интересовался политикой, особенно беспокоился, чем все это кончится — речь шла об алжирской войне, генеральском путче или покушениях оасовцев; с фамильярностью сообщника разглагольствовал о большом Шарле[11].
Я поступила в педагогическое училище в Руане на учительское отделение. Меня там кормили (чрезмерно), обстирывали и даже чинили обувь. Все бесплатно. Отец с особым уважением относился к системе полного обеспечения учащихся. Государство сразу же предоставило мне место в жизни. Мой уход из училища его обескуражил. Он не понимал, как я могу бросить из-за какой-то личной свободы такое верное место, где я жила припеваючи. Я надолго уехала в Лондон. Издалека отец стал казаться мне средоточием абстрактной нежности. Я стала жить самостоятельно. Мать присылала мне отчеты о делах нашей округи. У нас холодно, надеемся, что ненадолго. В воскресенье ездили навестить друзей в Гранвиле. Умерла матушка X., ей шестьдесят лет — совсем еще не старая. Мать не умела писать в шутливом тоне на том языке, который и так давался ей с трудом. Писать же свободно, как говорила, было для нее еще труднее, этому она так и не научилась. Отец только подписывался. Я в ответ тоже лишь перечисляла факты. Любую вычурность стиля они восприняли бы как преграду, отделявшую их от меня.
Я вернулась домой, потом уехала снова. Готовила в Руане работу по филологии на степень лиценциата. Родители ссорились между собой реже, отпуская по привычке все те же желчные замечания: «Из-за тебя у нас сегодня не хватит оранжада», «Что за сказки ты там рассказываешь кюре, постоянно болтаясь в церкви?». Отец еще вынашивал планы привести в порядок лавку и дом, но все меньше думал о том, чтобы все переделать заново ради привлечения новой клиентуры. Довольствовался той, которую отпугивали сверкающие чистотой продовольственные магазины центра, где продавщицы острым взглядом оценивали, как вы одеты. Никаких честолюбивых замыслов. Смирился с мыслью, что лавка продержится до тех пор, пока жив он сам.
Теперь он решил немного попользоваться радостями жизни. Вставал после матери, полегоньку работал в кафе или на огороде, прочитывал досконально всю газету и заводил долгие разговоры с посетителями. О смерти говорил уклончиво, общими словами — «известно, что нас ожидает». Каждый раз, когда я приезжала домой, мать говорила: «Взгляни на отца, как сыр в масле катается!»
В конце лета, в сентябре, он ловит ос на кухонном окне носовым платком и бросает их в зажженную конфорку плиты. Осы корчатся, погибая в огне.
Ни беспокойства, ни радости — он смирился с тем, что я веду такую странную, ни на что не похожую жизнь: перевалило за двадцать и все еще за школьной партой. «Она учится на преподавателя». Преподавателя чего — посетители не спрашивали, само слово говорило за себя, он же никогда не мог запомнить. «Современная литература» звучало для него туманно, не то что преподавание математики или испанского языка. Боялся, как бы меня не сочли слишком избалованной, а их с матерью богатыми настолько, что позволили мне продолжить учебу. Он никогда бы не отважился признаться в том, что я получаю стипендию, — люди решили бы, что нам слишком повезло: государство платит мне за то, что я ничего не делаю. Ведь вокруг — вечная зависть и ревность, это в его положении ему ясно представлялось. Иногда я приезжала к ним в воскресенье утром, после бессонной ночи и спала до самого вечера. Ни слова упрека, почти одобрительное отношение, ведь имеет же девушка право немного развлечься; это доказывало, что я такая же, как другие. А быть может, имели смутное представление об интеллектуальном и буржуазном мире как о чем-то идеальном. Ведь когда дочь рабочего выходила замуж беременной, об этом знала вся округа.
Я приглашала в И... на летние каникулы одну или двух подруг по факультету, девушек без предубеждений, заверявших, что «самое главное в человеке — это душа». Ибо я, по примеру всех тех, кто хочет избежать снисходительного отношения к их семье, предупреждала: «Знаешь, у меня дома все просто». Отец был рад, что у нас в гостях молодые хорошо воспитанные девушки, много говорил с ними, стараясь из вежливости поддерживать разговор и живо интересуясь всем, что касалось моих подруг. Еда в доме превращалась в источник беспокойства: «Любит ли мадемуазель Женевьева помидоры?» Он расшибался в лепешку. Когда я бывала в семьях моих подруг, то делила с ними их обычный образ жизни, который ни в чем не менялся из-за моего приезда. Я входила в их мир, который не боялся постороннего взгляда и был мне открыт, потому что я отвергла манеры, мнения и вкусы своего собственного мира. Придавая праздничный характер тому, что в тех кругах являлось всего лишь обыкновенным визитом, отец хотел оказать особую честь моим подругам и выдать себя за человека обходительного. На самом же деле обнаруживал свою отсталость, которую они не могли не видеть, когда он говорил: «Здравствуйте, мосье, как поживаем?»
Однажды с гордым видом: «Тебе за меня никогда не приходилось стыдиться».
Как-то в конце лета я привезла домой студента-социолога, с которым у меня была связь. Состоялся торжественный церемониал введения в семью, проходящий незаметно в современных обеспеченных кругах, где друзья появлялись и исчезали свободно. В честь приезда молодого человека отец надел галстук, сменил спецовку на воскресные брюки. Он ликовал, уверенный в том, что может рассматривать моего будущего мужа как сына, что, несмотря на разницу образования, у них, мужчин, есть нечто общее. Показал ему свой огород и гараж, который построил собственными руками. Он как бы приносил ему в дар свое умение работать в надежде, что парень, который любит его дочь, оценит его по достоинству. Самому же парню достаточно было быть хорошо воспитанным, это качество мои родители ценили превыше всего, оно казалось им наиболее трудно достижимым. Они не пытались выяснить, был ли он человеком мужественным, не пил ли, как сделали бы это в отношении рабочего. По их глубокому убеждению, знания и хорошие манеры являлись признаком внутреннего врожденного благородства.
Кажется, они ждали этого уже несколько лет — одной заботой меньше. Уверились в том, что я не выйду за кого попало и не стану непутевой. Отец хотел, чтобы его сбережения помогли встать на ноги молодому семейству, желая своей безграничной щедростью компенсировать разницу в культуре и возможностях между ним и его зятем. «Нам самим теперь нужно немного».
За свадебным столом в ресторане с видом на Сену он сидел, слегка откинув голову назад, положив обе руки на салфетку, расстеленную на коленях, и слегка улыбался неопределенной улыбкой, как обычно бывает, когда люди скучают в ожидании еды. Эта улыбка говорила и о том, что все здесь сегодня очень хорошо. На отце — синий костюм в полоску, сшитый на заказ, белая рубашка с запонками, надетыми первый раз в жизни. Моментальный снимок памяти. Я повернула голову в его сторону, продолжая смеяться, уверенная в том, что ему не весело.
После этого он видел нас все реже и реже. Мы жили в туристическом городке в Альпах, где мой муж занимал административной пост. Мы обтянули стены квартиры полотном из джута, подавали на аперитив виски и слушали по радио серию передач старинной музыки. При встрече с консьержкой ограничивались тремя вежливыми словами. Я постепенно входила в ту половину мира, для которой другая лишь фон. Мать писала: вы можете приехать, отдохнуть у нас дома, не смея сказать, приезжайте повидаться с нами. Я ездила к ним одна, умалчивая о причинах безразличия их зятя, причинах, о которых мы между собой не говорили, но которые я воспринимала как вполне естественные. Разве человеку, рожденному в буржуазной высокообразованной семье, постоянно иронизирующему, могло нравиться общество простых людей, любезность которых — им признаваемая — никогда не смогла бы заменить самого важного, чего, по его мнению, им не хватало, — остроумного разговора. В его семье, если кто-нибудь разбивал бокал, другой тут же восклицал: «Не трогать, он разбит!» (стихи Сюлли-Прюдона).
Это она всегда ждала меня по прибытии парижского поезда у выхода с перрона. Отнимала у меня чемодан: «Он для тебя слишком тяжел, ты не привыкла». В бакалейной лавке оказывалась пара покупателей, отец оставлял их на минуту, чтобы порывисто поцеловать меня. Я садилась на кухне, они оставались стоять, она — около лестницы, он — в проеме открытых дверей, ведущих в кафе. В это время дня солнце освещало столики, рюмки на стойке; иногда какой-нибудь посетитель, сидящий под его яркими лучами, слушал наш разговор. Вдали от них я представляла себе родителей иными, без их говора и жестов, как бы очищенными от всех грехов. Я снова слышала, как они говорят «ёна» вместо «она», как громко разговаривают. Я видела их такими, какими они были всегда, без той «сдержанности» поведения и правильных оборотов речи, которые казались мне теперь естественными. Я чувствовала, что отдалилась от себя самой.
Я вынимаю из сумки привезенный ему подарок. Он развертывает пакет с удовольствием. Флакон лосьона «после бритья». Смущение, смех, а для чего это? Потом: «От меня будет пахнуть, как от кокотки!» Но он обещает пользоваться им. Нелепая сцена неудачного подарка. Мне хочется плакать, как когда-то давно: «Он так никогда и не изменится!»
Они рассказывали о людях округи: одни поженились, другие умерли, третьи уехали из И... Я описывала нашу квартиру, секретер в стиле Луи-Филиппа, кресла красного бархата, дорогую систему проигрывателя с магнитофоном. Но отец вскоре переставал меня слушать. Он меня воспитал, чтобы я пользовалась предметами роскоши, о которых сам не имел понятия, и был рад за меня, но мебель Данлопийо[12] или старинный комод не представляли для него никакого интереса, разве лишь подтверждали, что я преуспела в жизни. Часто, обрывая мой рассказ, произносил: «Молодцы, что пользуетесь своими возможностями».
Я никогда не задерживалась слишком долго. Он вручал мне бутылку коньяка для мужа. «Ну да, приедет в следующий раз». Гордый тем, что ничего не показывает, умеет глубоко запрятать свою обиду.
В И... появился первый универсам и сразу привлек покупателей из рабочей среды со всего города — наконец-то можно делать покупки, ничего ни у кого не спрашивая. Но в маленькую бакалейную лавку продолжали заглядывать за пакетом кофе, который забыли купить в центре, за свежим молоком или за плиткой нуги по дороге в школу. Отец начинал подумывать о продаже лавки. Они обоснуются в соседнем доме, который им пришлось приобрести вместе с лавкой: две комнаты с кухней и подвал. Он заберет с собой хорошее вино и консервы. Заведет несколько кур, чтобы дома были свежие яйца. Они приедут навестить нас в Верхнюю Савойю. Он был рад, что получил, наконец, в шестьдесят пять лет право на социальное обеспечение. Возвращаясь из аптеки, садился за стол и с удовольствием наклеивал на бланк соцстраха этикетки от лекарств.
Ему все больше и больше нравилась жизнь.
С того времени, как я начала этот рассказ, прошло несколько месяцев. Я потратила на него много времени — вспоминать прошедшие события было значительно труднее, чем выдумывать. Память отказывалась подчиняться. Я не могла рассчитывать, что воспоминание придет само собой; в дребезжавшем колокольчике старой лавки, в запахе переспелых дынь я обнаруживала лишь себя и свои летние каникулы в И... Цвет неба, отражения тополей в Уазе, текущей совсем рядом, не наводили меня на воспоминания об отце. Я искала его образ в залах ожиданий вокзалов, в том, как там сидят и скучают люди, как они окликают своих детей, как прощаются на перронах. Я обнаруживала забытые приметы его места в жизни во встреченных случайно неизвестных мне людях, отмеченных неведомо для них самих признаками силы или унижения.
Я не почувствовала прихода весны. Мне казалось, что с начала ноября стоит все та же неизменная погода — прохладная и дождливая, ставшая чуть холоднее к середине зимы. Я не думала о конце книги. Теперь понимаю, что он близок. С июня началась жара. Утренний запах предвещает хорошую погоду. Скоро мне не о чем станет писать. Я хотела бы задержаться на последних страницах, сохранить их навсегда перед собой. Но больше невозможно возвращаться вспять, что-то подправить или добавить и даже просто задать себе вопрос, в чем состояло счастье. Я сяду на утренний поезд и приеду, как всегда, только к вечеру. На этот раз я привезу с собой их внука двух с половиной лет.
Мать ожидала у выхода с перрона, на ней — белая блузка, поверх жакет от костюма, на волосах, которые она больше не красит после моего замужества, платок. Ребенок, растерянный и утративший дар речи к концу длинного путешествия, покорно позволил себя поцеловать и взять за руку. Жара немного спала. Мать всегда ходит быстрыми мелкими шагами. Но тут она внезапно замедлила шаг, воскликнув: «Ах, ведь с нами топают маленькие ножки!» Отец ждал нас в кухне. Он показался мне постаревшим. Мать не преминула заметить, что накануне в честь приезда маленького внука он сходил в парикмахерскую. Последовала бестолковая сцена с какими-то восклицаниями, вопросами ребенку, ответа на которые никто не ждал, взаимными упреками в том, что бедного мальчика утомили, и, наконец, выражениями радости. Они выясняли, что ему больше нравится. Мать потащила его к банкам с конфетами, отец — в огород, посмотреть на клубнику, потом — на кроликов и уток. Они целиком завладели своим внуком, сами решая все, что относилось к нему, словно я все еще была маленькой девочкой, не способной заниматься ребенком. С сомнением воспринимали те принципы воспитания, которых я придерживалась: сон после обеда и никаких сластей. Мы обедали вчетвером за столом, стоявшим у окна, ребенок сидел у меня на коленях. Был прекрасный тихий вечер, из тех, когда хочется все простить и забыть.
В моей бывшей комнате еще стояла дневная жара. Родители поставили для мальчика маленькую кроватку рядом с моей. Я не смогла уснуть до двух часов ночи, пыталась читать — не получилось. Едва включила лампу у изголовья, как провод почернел, вспыхнула искра и лампочка перегорела. Лампа — стеклянный шар на подставке из мрамора с медным зайцем на задних лапах, передние лапы сложены. Когда-то она казалась мне очень красивой. Она, вероятно, уже давно испортилась. В доме никогда ничего не ремонтировали, были безразличны к вещам.
С этого момента наступает иное время.
Я проснулась поздно. В соседней комнате мать тихо разговаривала с отцом. Она объяснила мне, что на рассвете его вырвало, он не успел даже дойти до ведра. Она полагала, что это несварение желудка из-за съеденных накануне за обедом остатков курицы. Он беспокоился главным образом о том, подтерла ли она пол, и жаловался на боли где-то в груди. Его голос показался мне изменившимся. Когда мальчуган подошел к нему, он не обратил на него внимания, остался неподвижно лежать на спине.
Доктор поднялся прямо в спальню. Мать в это время обслуживала покупателей. Затем она тоже поднялась, и они вместе спустились в кухню. Внизу на лестнице доктор тихо произнес, что отца следовало бы отвезти в Руан в городскую больницу. Мать побледнела. С самого начала она мне говорила: «Вечно его тянет есть то, что ему нельзя», а подавая минеральную воду отцу: «Ты же сам знаешь, что у тебя капризный желудок». Она мяла в руках чистую салфетку, которой врач пользовался при осмотре, и как будто не понимала, отказывалась понять всю серьезность заболевания, которое мы поначалу не распознали. Доктор изменил тон — можно подождать до вечера, быть может, это всего лишь тепловой удар.
Я отправилась за лекарствами. Утро предвещало удушливую жару. Аптекарь узнал меня. На улице было чуть больше машин, чем в последний мой приезд, год назад. Все было совершенно таким же, как во времена моего детства, и оттого я не могла представить себе, что мой отец действительно болен. Я купила овощей для рагу. Посетители кафе обеспокоенно спрашивали, почему не видно хозяина, отчего он еще не встал, несмотря на прекрасную погоду. Они находили простые объяснения его недомоганию, приводя в пример собственное самочувствие: «Вчера в огороде было не меньше сорока градусов, я свалился бы с ног, если бы копался там столько, сколько он», или: «В такую жару чувствуешь себя погано, я вчера ничего не ел». Так же, как и моя мать, они, очевидно, считали, что отец заболел оттого, что вел себя, не считаясь с возрастом, за что наказан, и впредь так делать не должен.
Отправляясь днем спать, ребенок, проходя мимо постели больного, спросил: «Почему мосье лег бай-бай?»
Мать то и дело поднималась наверх, успевая между тем обслужить и покупателей. Когда раздавался звонок у дверей, я кричала ей снизу, как когда-то: «Тут пришли!» — чтобы она спустилась в лавку. Отец пил только воду, но его положение не ухудшилось. Вечером доктор больше о больнице не упоминал.
На другой день, когда мать или я спрашивали отца, как он себя чувствует, он с раздражением вздыхал или жаловался, что не ест уже двое суток. Доктор ни разу не пошутил, не сказал, как обычно: «Поперхнулся не с того конца, только и всего». Мне кажется, что, глядя, как он спускается вниз, я все время ждала, что он произнесет эту или какую-нибудь другую шутку. Вечером мать, опустив глаза, тихо проговорила: «Не знаю, что же теперь будет». Она пока не упоминала о возможной смерти отца. Еще накануне мы стали с ней вместе есть, вместе заниматься ребенком, не упоминая ни словом о болезни. Я ответила ей: «Там видно будет». Когда мне было лет восемнадцать, я иногда слышала от матери: «Если с тобой приключится несчастье... ты знаешь, что тебе придется делать». Не было необходимости уточнять, какое несчастье она имела в виду, мы обе знали, о чем идет речь, хотя никогда не произносили слова «забеременеть».
В ночь с пятницы на субботу дыхание отца стало тяжелым и прерывистым. Потом мы услышали очень сильное длительное урчанье, не похожее на дыхание. Оно было ужасно — мы не понимали, идет ли оно из легких или из кишечника, казалось, все внутри сообщается между собой. Доктор ввел ему транквилизатор. Отец успокоился. После обеда я укладывала в шкаф выглаженное белье. Из любопытства я вынула оттуда кусок розового тика, развернув его на краю постели. Отец приподнялся взглянуть, что я делаю, и сказал незнакомым голосом: «Это чтобы обтянуть твой матрац, наш мать уже переделала». Он потянул за одеяло, чтобы показать мне свой матрац. Впервые после приступа болезни он проявил интерес к чему-то вокруг него. Я вспоминаю этот момент: я думаю, что еще не все потеряно, его слова доказывают, что болезнь не так страшна, на самом же деле попытка отца установить связь с внешним миром означает, что он от него отдалялся.
После этого он со мной больше не говорил. Он находился в полном сознании, поворачивался, когда медсестра приходила делать укол, отвечал «да» или «нет» на вопросы матери: больно ли ему и не хочет ли он есть. Время от времени он заявлял (точно ключ к выздоровлению заключался именно в этом, а ему кто-то упорно отказывал): «Если бы я по крайней мере мог есть». Он уже не считал, сколько дней он не ест. Мать повторяла: «Немного посидеть на диете не вредно». Ребенок играл в саду. Я наблюдала за ним, пытаясь читать «Мандарины» Симоны де Бувуар. Я не далеко продвинулась — на одной из страниц этой толстой книги моего отца не станет. Посетители кафе по-прежнему спрашивали, как дела. Им хотелось знать, что произошло с отцом — инфаркт или солнечный удар; уклончивые ответы моей матери вызывали у них недоверие, им казалось, что от них что-то скрывают. Для нас название болезни не имело больше значения.
В воскресенье утром меня разбудило певучее бормотанье, прерываемое молчанием. Отца соборовали. Трудно придумать что-то более непристойное — я уткнулась лицом в подушку. Мать, вероятно, встала рано, чтобы привести к отцу священника по окончании первой мессы.
Позднее я поднялась к нему, когда мать обслуживала посетителей. Я застала отца сидящим на краю постели со склоненной головой, с полным отчаяния взглядом, устремленным на стул возле кровати. В протянутой руке он держал пустой стакан. Его рука сильно дрожала. Я не сразу поняла, что он хочет поставить стакан на стул. На протяжении нескольких нескончаемых секунд я глядела на эту руку. На его отчаянный вид. Наконец, взяла у него стакан и положила его самого, подняв на кровать ноги. «Я в состоянии это сделать», или: «Я вполне большая и могу сделать это» — мелькнуло в голове. Я не отваживалась взглянуть на него внимательнее. Его лицо лишь отдаленно напоминало то, которое я привыкла видеть. Над искусственной челюстью — он отказался вынуть ее — поднялась вверх губа, обнажив десны. Он превратился в одного из тех стариков из больницы для хроников, у постели которых директриса католической школы заставляла нас распевать рождественские гимны. Но мне все же казалось, что даже и в таком состоянии он сможет еще жить долго.
В половине первого я укладывала ребенка спать. Он не хотел ложиться и прыгал изо всех сил на своем пружинном матрасике. Отец дышал с трудом, широко раскрыв глаза. В час дня, как всегда по воскресеньям, мать закрыла кафе и лавку. Она поднялась к отцу. Пока я мыла посуду, приехали тетя и дядя. Посетив отца, они уселись в кухне. Я подала им кофе. Я слышала, как мать медленно ходит наверху, как спускается по лестнице. Несмотря на ее необычно медленные шаги, я подумала, что она идет выпить кофе. На повороте лестницы она тихо произнесла: «Все кончено».
Кафе и лавки больше не существует. Это частный дом с прозрачными занавесями на бывших витринах. Заведение закрылось после отъезда моей матери, которая живет в однокомнатной квартире неподалеку от центра. Она поставила на могилу красивый памятник из мрамора. А... Д... 1899 — 1967. Он строг и не требует особого ухода.
Вот и все наследство, которое я должна была положить на пороге просвещенного буржуазного мира, когда в него вступила.
Мне было двенадцать лет, когда однажды в воскресенье после мессы мы с отцом поднялись по высокой лестнице, ведущей в мэрию. Искали дверь в муниципальную библиотеку. Мы никогда там не бывали. Для меня это был настоящий праздник. За дверью не слышалось ни звука. Отец все же открыл ее. Там царило молчание, еще более глубокое, чем в церкви, скрипел паркет и, главное, стоял странный запах, запах старины. На нас глядели два человека, сидящие за высокой стойкой, преграждающей путь к полкам. Отец подтолкнул меня вперед: «Мы хотели бы взять почитать книги». Один из мужчин меня тут же спросил: «А что бы вы хотели прочесть?» Мы не подумали дома о том, что надо заранее знать, что спросить и суметь назвать заголовки книг так же просто, как названия пачек печенья. Нам выбрали — за нас — «Коломбу» для меня и легкий роман Мопассана для отца. В библиотеку мы больше не ходили. Книги сдала мать, вероятно, с опозданием.
Он возил меня в школу на своем велосипеде. Перевозил с одного берега на другой под дождем или солнцем.
Вероятно, больше всего он гордился — а может, даже оправдывал свое существование — тем, что я принадлежу к миру, который относился к нему свысока.
Он напевал песенку: «Это весло, что крутит нас, так весело[13]».
Мне вспоминается заглавие книги «Познание пределов[14]». Я была разочарована, когда стала ее читать: в ней шла речь о метафизике и литературе.
Все то время, пока я писала эту книгу, я также правила домашние задания, готовила планы школьных сочинений — ведь мне за это платят. А мысли о прошлом оставляют у меня такое же ощущение, как роскошь, — чувство нереальности, желание плакать.
В октябре прошлого года, когда я стояла в очереди со своей тележкой в универсаме, я узнала сидящую за кассой свою бывшую ученицу. То есть я вспомнила, что она была моей ученицей пять или шесть лет тому назад. Я уже не помнила ни ее имени, ни в каком классе она была. Когда подошла моя очередь, чтобы что-то сказать, я спросила: «Как поживаете? Вам здесь нравится работать?» Она ответила: «Да, да». А потом, выбив чеки на банки с консервами и напитки, со смущением добавила: «С Центром технического обучения ничего не вышло». Она, видимо, думала, что я еще помню, чем она занималась. Я же забыла, почему ее направили в ЦТО и на какое отделение. Я распрощалась с ней. Она уже вынимала левой рукой следующие покупки и, не глядя, нажимала правой рукой на клавиши.