Если бы мы жили в пещерах и хижинах, охотились на диких зверей, били острогой рыбу, отыскивали съедобные коренья, то, наверное, мы так же, как наши далекие предки, молились бы усвоим деревянным богам о ниспослании удачной охоты и окровавленная туша кабана, оленя, слона или моржа представлялась бы нам вершиной человеческих устремлений.
Если бы мы ночевали в степях, горах или пустынях со своими стадами, то боялись бы песчаной бури, моровой язвы, пересохших рек, засыпанных колодцев, а отсутствие всех этих бед почитали бы милостью, ниспосланной нам свыше.
Если бы наша жизнь протекала на клочке земли от урожая до урожая, мы просили бы у неба то дождя, то вёдра, просили бы уберечь поле от саранчи, а виноградник от заморозка и, засыпав полный амбар, читали бы благодарственные молитвы и полагали себя счастливыми.
Но мы живем не так и молим небо не о том.
Все самое насущное — еда, тепло, свет, вода, одежда, жилье: не даруется нам больше природой, не добывается собственным трудом. Мы все получаем из рук других людей.
И все самое страшное тоже в девяноста девяти случаях из ста явится нам не громом небесным, но другим человеком: жандармом в каске, чиновником в галстуке, солдатом в мундире (иноземном или отечественном), погромщиком с иконой, со свастикой или с красным цитатником, грабителем, натянувшим на лицо черный чулок, экстремистом, всходящим на борт самолета с бомбой в портфеле. Даже известная прерогатива судьбы — болезнь — и та сейчас кажется нам перешедшей в веденье человека, врача — плохого или хорошего. Неудивительно, что каждый из нас хотел бы жить среди людей, умеющих строить прочное и просторное жилье, шить добротную одежду, вырабатывать еду в изобилии, хотел бы, чтобы чиновники были послушны закону и человечны, солдаты — смелы с врагом, а не со своими, врачи — опытны, учителя — умны, газетчики — честны, чтобы жандармы ловили грабителей и экстремистов, а не людей, читающих книжки, и так далее.
Но мы не молимся даже об этом. Другой человек теперь значит для нас так много, мы во стольком зависим от него, что забываем за ним Провидение; мы больше не заботимся о том, как нам прожить в мире с самим собой, с Богом, — нет, только с ним, с другим человеком.
Поэтому мы вообще больше не молимся — мы спорим о политике.
Как нам ужиться на земле друг с другом, как уживаться людям разных племен и народов, разного языка и цвета кожи, разных вер и традиций, разных профессий и способностей, и можно ли ужиться, или надо бороться с другими и подавлять, каким должен быть наилучший порядок совместной жизни людей, и как его можно достигнуть, и чем для него можно пожертвовать — вот конечный смысл всех вопросов, охватываемых словом политика.
Последние двести лет не слышно, чтобы кого-нибудь казнили смертию за ересь, колдовство, оскорбление святынь или еще какое безбожие. За политику же казнят нещадно — гильотинируют, вешают, расстреливают, травят газом, морят в концлагерях. Люди добровольно идут на смерть поодиночке и массами за свои политические убеждения: брат поднимается на брата, сын на отца, «пятеро в доме разделяются» во имя ее, целые народы погружаются в пучины гражданских войн.
И может, именно оттого, что политика зажигает в сердце человеческом такие страсти, ей до сих пор не удалось стать объектом бесстрастного исследования. Хотя еще Аристотель называл политику важнейшей из наук, наукой она так и не стала. Есть много политических теорий, содержащих в той или иной мере зерно истины, но каждая из них так спешит перейти от того, что есть, к тому, что должно быть, то есть к практическим рекомендациям, к описаниям идеального политического устройства и кратчайших путей достижения его, что объективности этих теорий хватает ненадолго. Поэтому всякий исследователь в наши дни вправе забыть своих предшественников и обратиться непосредственно к материалу, питающему любую политическую мысль, — к истории.
Уже в прошлом веке объем накопленного исторического знания был огромен. Сейчас же он сделался просто пугающе необъятным. История не только удлинилась на сто лет, небывало насыщенных социальными потрясениями, но и открылась в своих далеких истоках благодаря тысячам томов превосходных исследований. Многие политические мыслители прошлого века, оказавшись перед лицом новейших исторических сведений и фактов, не укладывающихся в их теории, сами вынуждены были бы заняться пересмотром своих идей, переизданием книг.
Историческое знание выросло не только количественно, но и качественно.
Культура исторического исследования далеко обогнала культуру политического теоретизирования. Сами события прошлого устанавливаются, как правило, наукой историей с такой степенью достоверности, что перестают вызывать споры, не оставляют простора шарлатанству и демагогии. Но стоит от фактов перейти к обобщениям, стоит заговорить о причинах и движущих силах, вызвавших то или иное потрясение общества, то есть к вопросам политическим, как согласие будет нарушено и начнутся яростные дебаты, в которых спорящие откажутся понимать друг друга и добро еще, если не дойдут до таких аргументов, как драка, стрельба или аресты оппонентов. Действительно, кто сейчас попробует отрицать, что Генрих VIII Тюдор, Иван Грозный и Сталин казнили множество преданных своих сторонников? Но спросите почему, и один скажет: потому что все трое были жестокими и подозрительными тиранами, жаждавшими крови; другой — потому что такова была в тот момент закономерность исторического процесса (а уж в ее-то реестры заранее вписаны все отрубленные головы); третий — что террор начинался как раз в тот момент, когда всевластный владыка терял любимую жену — Анну Болейн, Анастасию, Аллилуеву (не ясно, что виной всему сублимация?); четвертый — что вершился непостижимый Промысел и каждый из них явился батогом Божьим.
Спросите историков о знаменитых битвах — они твердо назовут вам дату и численность сражавшихся, но никакого единодушного ответа не дадут вам теоретики на вопросы:
Почему воинственные персы захватывают в несколько лет гигантскую территорию, в том числе процветающий Вавилон, а потом ломают себе шею на маленькой Греции?
Почему Испания, покорившая полмира, ничего не может поделать со своими Нидерландскими провинциями?
Как крохотная Венецианская республика (200 тысяч граждан) решается нападать на двадцатимиллионную Турцию?
Почему Великий Новгород успешно отбивается от шведов, немцев, суздальцев, монголов, а потом терпит поражение от вдесятеро меньшего московского войска?
В чем секрет долголетия и прочности огромных многонациональных империй — Римской, Византийской, Китайской, Русской?
Почему другие империи — арабская, монгольская, испанская, английская — развалились в относительно короткий срок?
Чем объяснить небывалый расцвет культуры в Древней Греции, в средневековой Италии, в Германии XVIII века? экономический подъем Соединенных Штатов? упадок и обнищание Индии?
Цепь таких «почему» можно вытягивать до бесконечности — историки лишь пожмут плечами (их дело — точное знание, а не домыслы); теоретики же сядут писать диссертации — каждый свою. Но множество объяснений — это то же самое, что ни одного, удовлетворяться ими дальше невозможно. Ибо: не игра ума на исторические темы, не «племен минувших договоры», не сами по себе Древний Рим, Венеция или Новгород волнуют нас. Не абстрактная любознательность заставляет нас всматриваться в прошлое с такой жадностью, а лишь надежда найти там ответ на самые жгучие вопросы нашего настоящего и ближайшего будущего: каким образом цивилизованный народ может оказаться под властью кровавой тирании? каким, наоборот, достичь торжества законности свободы? почему народы идут войной друг на друга? откуда берется военное могущество одного и слабость другого? в чем источник социальной устойчивости? богатства и процветания? с чем связаны расцвет и увядание культуры?
Успехи естественных наук придали им в наши дни такой небывалый вес, что их критерии истины, их методы, пытаются прилагать и к другим наукам, в том числе и социальным. Если отнестись к этому переносу разумно, не впадая ни в слепое преклонение, ни в панику, можно провести следующую аналогию: данные истории могут и должны стать для политики такой же исходной реальностью, как движение твердых тел, жидкостей и газов для физики или свойства веществ — для химии. Физик пытается связать видимые движения тел с воздействием невидимых сил — тяжести, инерции, магнитного поля, химик — обнаруживаемые веществами свойства с их атомно-молекулярным строением, политический же мыслитель должен будет найти связь между историческим событием и свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли.
Два основных возражения, два барьера, две опасности подстерегают нас на этом пути.
Первое: естествоиспытатель всегда может быть уверен, что, скажем, молекула кислорода будет вести себя неизменно, что при соединении с водородом она образует воду, с кремнием — песок, с углеродом — углекислый газ, то есть никогда не вырвется из-под власти закона необходимости, — политик же не может рассчитывать на такое постоянство и однородность, он знает, что в одних и тех же обстоятельствах разные люди будут вести себя по-разному, что на поле боя один побежит, другой умрет, но не отступит, что при пожаре один кинется спасать, другой — грабить, что гонения одних заставляют изменить своей вере, других еще больше укрепляют в ней, — короче, он знает, что воля человека свободна. Что делать с таким затруднением? Только одно — ни на минуту не забывать о нем, но зато твердо полагаться на неизменность хотя бы одного свойства человеческой воли, а именно — свободы.
Второе: естествоиспытатель заранее убежден, что молекулы кислорода, вдыхаемые им в стенах лаборатории, и те, что движутся в потоках ветра за окном, и те, что растворены в водах озера, и те, что выделяются листьями деревьев, одни и те же, что они тождественны сами себе. Имеем ли мы право отождествлять хоть в какой-то мере себя или своего современника с гражданином Афин, с кочевником-бедуином, английским йоменом, русским крепостным, вообще с любым человеком прошлого? Но если не имеем, что поучительного или волнующего можем мы найти в истории? Не превращается ли она тогда в цепь рассказов о каких-то иных существах, о прошло-людях, рассказов занятных, но не имеющих прямого отношения к тому, чем и как мы живем сегодня? Пусть с точки зрения строгой логики такое отождествление — всего лишь допущение, но согласимся, по крайней мере, что каждый, в ком исторические картины вызывают волнение ума и сердца, подсознательно такое допущение делает. Тем более что оно неожиданно превращает вторую опасность в преимущество. Ибо силы сцепления атомов в молекуле, кислорода, как и всякие другие силы — магнитную, инерционную и так далее, мы можем представить себе лишь умозрительно, порывы же человеческой воли, в случае принятия исторического отождествления людей разных эпох, мы сможем изучать и проверять непосредственно хотя бы на самих себе.
Очевидно, здесь-то, в этих двух трудностях, и кроется причина того, почему политико-историческая мысль до сих пор не сумела выработать каких-нибудь обязательных для всякого разумного сознания положений. Не имея больше возможности спорить о достоверности основных исторических фактов, она пытается компенсировать себя на том просторе, который оставлен нам сложностью и многозначностью человеческой природы. Представляется ли нам человек существом, жаждущим прежде всего власти и славы, или разрывающимся между добром и злом, или думающим лишь о том, чтобы побольше есть и поменьше работать, или «наживающим деньги животным» (74, с. 5), или вовсе исполняющим всегда не свою волю, но волю Всевышнего, — каждое из этих представлении, будучи приложено к головоломной исторической мозаике, придаст ей совершенно иной смысл, другую внутреннюю, связь. Точно так же создатели различных моделей идеального общества будут исходить в своих построениях из того или иного представления о подлинной сущности человека и его главных нуждах и не остановятся ни перед какими прокрустовыми приемами: Платон и Толстой откажут человеку в праве удовлетворять свою жажду прекрасного, ницшеанство — в сочувствии и милосердии, марксизм — в религиозности.
Тем не менее этот метод остается пока единственно возможным ключом к проблеме.
Какой представляется нам человеческая природа в своих главнейших и неизменных проявлениях — с этого неизбежно приходится начинать любое политико-историческое исследование. Начнем с того же и мы.
Человек хочет творить.
Человек хочет бездельничать.
Человек хочет власти, славы, богатства.
Человек хочет жить в мире со своей совестью.
Человек хочет любой ценой утолять голод и сладострастие.
Человек хочет достичь спасения души.
Человек хочет строить, созидать.
Человек хочет жечь города и села.
Человек хочет любить ближнего.
Человек хочет господствовать над ближним.
Человек хочет…
Можно долго перечислять, чего он хочет, и погружаться все глубже в многообразие страстей, вот уже который век питающих мировую поэзию. Однако, если всмотреться в этот хаос внимательнее, мы обнаружим, что рациональному мышлению, вечно враждующему с многообразием во всех его формах, оказывается по силам справиться с ним и здесь. Стоит лишь от объектов человеческих вожделений обратиться к самому вожделеющему субъекту и станет ясно, что внутренний смысл любого устремления один и тот же: человек хочет расширить или сохранить царство своего я — могу.
Поистине, за исключением физиологических потребностей — есть, пить, дышать, размножаться, — все его желания от малого до великого, от высокого до низкого, от устойчивого до мимолетного сводимы к этой предельно обобщенной формуле. Власть — «я могу повелевать тысячами людей». Богатство — «я могу купить все на свете». Творчество — «я могу создать небывалое». Тщеславие — «я могу вызвать восхищение толпы» (или, на худой конец, соседей). Агрессивность — «я могу задавить ближнего своего». Аскетизм — «я могу задавить собственную похоть, страх, боль». Вера — «я могу сподобиться благодати Божьей и заслужить жизнь вечную». Невозможно себе представить, чтобы человек захотел чего-нибудь не смочь. Захотеть не смочь, не суметь — такой оборот не идет с языка, настолько смысл его противоестествен. И наоборот, ничего нет естественнее, чем представить себе кого-то пускающимся в жизнь, полную опасностей и лишений, без всякой видимой корысти, лишь за гордое сознание, даруемое ею, — «вот что я могу!».
Извилистая граница царства я-могу прочерчена не где-нибудь снаружи, а в нашей собственной памяти, в сознании (в способности представления, если пользоваться термином Канта и Шопенгауэра). Те участки, на которых граница кажется нам четкой и непреодолимой, не вызывают у нас большого интереса. Не могу выпить море, Не могу сосчитать звезды на небе, не могу пролезть в игольное ушко, не могу остановить солнце — мало ли чего я не могу. Лишь там, где граница я-могу представляется нам зыбкой, изменчивой, готовой поддаться напору внешних сил или наших собственных усилий, лишь там сердце наше начинает щемить то страх, то надежда. Ибо как радость, так и страдания души связаны не с чем иным, как с расширением или сужением границы царства я-могу. Всякое расширение приносит нам радость, всякое сужение — страдание. Узник, выпущенный на волю, художник, создавший шедевр, нищий, нашедший золотой, победитель, ворвавшийся в город, спортсмен, поставивший рекорд, больной, к которому вернулось здоровье, — ликование каждого из них связано с необычным расширением я-могу. И наоборот, слишком резкое сужение границ — финансовый крах, бегство возлюбленной, утрата честного имени, потеря власти — может причинить такие мучения, что полный сил и здоровья человек предпочтет скорее покончить с собой, чем терпеть их до того момента, когда боль утихнет и утрата сольется с бескрайним морем не-могу. (Замечу мимоходом: радости в нашей жизни так быстротечны именно потому, что расширения границ может и не происходить, страдание же может длиться бесконечно долго, ибо покуда человек жив, он владеет каким-то я-могу, следовательно, ему есть что терять.)
Все люди хотят одного и того же — расширения своего я-могу, и нет двух характеров, абсолютно сходных между собой. Феномен такого поразительного разнообразия кроется в том, что царства я-могу не могут быть измерены ни в каких метафизических квадратных милях, что сравнивать между собой «ценность отдельных участков» дано лишь самому человеку и здесь-то и открывается дарованная ему свобода выбора — «быть сыном в доме Отца своего или рабом». Редко нам удается расширить царство нашего я-могу задаром, гораздо чаще приходится жертвовать одним ради другого. Так, деньги, это универсальное я-могу, нужны всем, но один согласится затратить ради них свой труд и время, другой попытается добыть их попрошайничеством, третий — преступлением, четвертый — военным насилием, пятый — спекуляциями. «Я могу сохранить честь, достоинство» для большинства служат теми туманно-расплывчатыми провинциями царства я-могу, которыми можно пожертвовать в первую очередь, за любые материальные блага, за важный пост, за покой и безопасность. Даже я-могу загробного царства — место в раю — один попытается заслужить добродетельной жизнью и искренним покаянием, другой — покупкой индульгенции, вкладом на заупокойные молитвы.
Атлас царства я-могу хранится в нашем сознании, но сознание в значительной мере послушно воле и, подчиняясь ее нажиму, как правило, старается ограждать нас от впечатлений, чреватых душевной болью. Оно готово изощряться в подделке карт, искусственно отодвигать границы я-могу, допускать на поверхность лишь утешительные картины — вот что ты можешь, вот чем владеешь. Прошлое окутывается туманом беспамятства, будущее — туманом несбыточных надежд, и человек достигает маниловско-обломовского довольства без всякого расширения я-могу. Для тех же, кто не сумел вышколить свой разум до такой степени, есть иная возможность — алкоголь, наркотик. Опьянение нарушает нормальную деятельность сознания, его зависимость от окружающей действительности, от правды, границы я-могу размываются, утрачивают жесткость — все могу, море по колено, — мы познаем недолгое хмельное блаженство.
Но, с другой стороны, то, что память, сознание с картами я-могу всегда при нас, может стать и источником постоянных мучений.
Все наши ошибки, неудачи, унижения и неотомщенные обиды, все открывшиеся нам наши не-могу и одновременно страхи и опасения, ожидания неизвестных бед, надвигающихся из будущего, — мысль о неизбежности смерти — все это может превратить жизнь человека в сущий ад. А если еще рядом живет кто-то богаче, счастливей, сильней, благороднее, то ко всему добавятся муки зависти — страдания, вызванные сравнением своего я-могу с несравненно более обширным я-могу соседа. Отсюда столь распространенная ненависть к тем, кого считают выше себя, а также к открывателям глаз, к тем, кто пытается облагодетельствовать людей светом истины и не понимает, что покушается на самое дорогое — на огромные пространства пусть призрачных, но утешительно-прекрасных я-могу. И в то же время, лишь представив всю меру опасности жить с открытыми глазами, можем мы по достоинству оценить героизм тех, кто пользуется дарованным ему светочем сознания со спокойным мужеством, кто не опустит взора ни перед какой угрозой и в выборе «ведать или не ведать» не колеблясь выберет «ведать».
Царство я-могу потому представляется каждой — человеческой душе главнейшей драгоценностью, что в нем она видит воплощение, зримую реализацию свободы воли.
Там, где я могу, я свободен.
Где начинается не-могу, там моя свобода кончается.
Сказать «человек жаждет свободы» и сказать «человек жаждет сохранения и расширения я-могу» — значит сказать одно и то же. Говорить, что человек вообще не свободен, потому что его воле поставлены границы там-то, там-то и еще в тысяче мест, — значит заниматься софистикой и словесным трюкачеством. Осознанная необходимость — никакая не свобода, а как раз обнаружение границ, за которыми моя свобода кончается и начинается несвобода, не-могу. Только внутри своего я-могу человек ответствен за свои поступки — хорошие или дурные, ибо только там он свободен.
Строго говоря, с философской точки зрения свобода относится к воле, к вещи в себе, следовательно, свобода каждого из нас бесконечна и не может быть сравниваема по принципу больше-меньше, шире-уже. Но нашей способности представления дано лишь смутно догадываться о безграничности дарованной свободы; зато конкретная реализация ее в мире явлений, в царствах я-могу вполне доступна наблюдению и сравнению. Иными словами, мы можем допустить, что двум нашим современникам — американцу и китайцу — дана изначально одинаковая свобода отличать добро от зла и делать между ними свободный выбор. Но неравенство их я-могу в политическом, экономическом, культурном смысле будет настолько видно каждому с первого взгляда, что обиходная речь удовлетворяется простой формулой: американец, свободен, а китаец — нет.
Существует, правда, умозрительная уловка детерминизма, утверждающая, что свобода воли — иллюзия, что в любом своем поступке человек подчиняется давлению явных или скрытых мотивов. Популярность этой идеи держится не на убедительности ее, а на тех удобствах, которые она обеспечивает своим сторонникам в их отношениях с увертливой совестью. Ибо, если каждый мой поступок не акт моей свободной воли, а результат сложного переплетения врожденных черт, воспитания, окружающих соблазнов, социальных условий и тому подобного, то почему я должен нести за него какую-то нравственную ответственность? Пусть отвечают соблазны, социальные условия, воспитатели — кто угодно, только не я.
Детерминизм лишает смысла всякое этическое суждение о делах людей.
Добрый или дурной, хороший или плохой — слова эти делаются сущей бессмыслицей, если все предопределено. И наоборот, ни в чем наша подсознательная убежденность в свободе воли не проявляется так повседневно, как в суждениях о хорошем и дурном. «Вы слышали об И.? Какой ужасный поступок!» — говорят нам. «Да полно. Может, он не сам его совершил? Может, его вынудили?» — первым делом спрашиваем мы. (То есть — «может, он не был свободен?».) То же самое мы спросим, услышав о добром, хорошем: да сам ли человек совершил его, свободно ли? И чем окажется, что свободнее, безмотивнее, тем больше мы восхитимся добрым поступком, тем глубже возмутимся дурным. Даже те, кто на словах объявляют себя сторонниками предопределенности, кто считает, что господство причинно-следственных отношений распространяется и на поведение людей, на деле не могут отказать себе в удовольствии судить ближнего своего и вовсю пользуются понятиями хороший-дурной, благородный-низкий, ничуть не смущаясь такой непоследовательностью.
Нельзя, конечно, не согласиться с тем, что каждый человек может сильно заблуждаться насчет безмотивности своего поведения и преувеличивать свою свободу. Или с тем, что люди весьма неодинаковы по своей чувствительности к внешнему принуждению, к утрате свободы. Но нам нет нужды проверять, подлинными или поддельными каргами царства я-могу пользуется та или иная индивидуальная воля, вводить какой-то критерий оценки. Там, где человеку удалось убедить себя в свободе своих действий, там и простирается его я-могу; где он начинает сомневаться, проявляет неуверенность, хочет испытать на деле (могу или нет?), там ничейная полоса или спорная территория, из-за которой при случае можно схватиться с пограничным не-могу. И здесь-то, в этой готовности схватиться, затратить силы, время, здоровье, деньги и, может быть, испытать боль поражения, пережить крушение надежд, и обнаруживается разница в поведении людей, гораздо более существенная для нашего исследования.
С какой энергией человек устремляется на расширение своего я-могу — вот важнейшая характеристика его бытия в истории. Ибо только этой энергией создавались города и дороги, потоки золота и товаров переносились за тысячи километров, рушились и созидались троны, слово правды разносилось по всему миру.
Покуда я только «хочу», мера моего хотения остается фактом моей внутренней жизни — потенциальным, непроявленным, неизмеряемым. Но с того момента, когда я начинаю добиваться желаемого, когда мои духовные и физические силы приводятся волей в движение, когда люди и вещи вокруг меня начинают поддаваться моим усилиям, — с этого момента мое хотение реализуется в событие, в факт микроисторический и может быть с известной долей приближения оценено количественно: больше — меньше, сильнее — слабее.
Энергию, с которой люди устремляются на преодоление преград, стоящих на пути к достижению цели, договоримся называть энергией осуществления свободы.
Свободы — потому что расширение я-могу есть расширение сферы моей свободы.
Свободы — еще и потому, что энергия любой человеческой деятельности неизбежно возрастает, когда человек уверен, что предается ей свободно, и спадает, когда принуждение становится очевидным. Общеизвестно, что труд раба — самый непроизводительный, но дайте ему каплю свободы — долю в урожае, оброк вместо барщины — и он с того же поля соберет вдвое больше; использовать раба в качестве солдата так никому и не удалось, но армии восставших рабов были грозной военной, силой. И наоборот, там, где человек абсолютно свободен, то есть в игре — спортивной, охотничьей, рыболовной, — он готов затрачивать такое количество энергии, времени, сил, преодолевать усталость, терпеть лишения, что становится ясно: ни тряпочный вымпел, ни несколько рыбешек не могут служить сами по себе достаточным стимулом; здесь потребность осуществления свободы являет себя в чистом и бескорыстном виде.
Если два человека вышли поутру косить, то к вечеру мы сможем сказать про одного: этот накосил больше, он трудолюбивей, сноровистей. Если двое подрались, то мы скажем про победившего: он сильнее, ловчее, смелее. Если две лодки вышли в бурное море и одна перевернулась, а другая доплыла, мы скажем: ею управлял настоящий моряк.
Но в более общем виде можно сказать: один явил большую энергию осуществления свободы.
Все эпитеты, годные для характеристики отдельного человека, окажутся неприменимыми, когда речь пойдет о движении людских масс. Поэтому, если где-то на исторической арене нам явятся два народа, живущих рядом, и мы увидим, что у одного земля цветет и плодоносит, а у другого сохнет и хиреет, если два войска сойдутся на поле битвы и десять тысяч побегут от тысячи, если один флот пустится в плавание и обогнет материк, а другой будет рассеян первой же бурей, если один город украсится прекрасными зданиями, статуями, библиотеками, а другой будет составлен из глинобитных или крупноблочных коробок, — то метаполитика в каждом из этих случаев присваивает себе право сказать: в труде, в войне, в техническом и культурном развитии один народ являет нам большую суммарную энергию осуществления свободы и благодаря этому социальное и экономическое я-могу каждого из его граждан оказывается несравненно более обширным, чем я-могу любого из соседей.
Конечно, человек бесконечно многограннее, чем изложенная здесь схема. Душа его полна непостижимых тайн — тайны Божественного трепета, тайны любви, тайны восторга перед прекрасным. Но в исторической жизни, в сменах племен и поколений человек является не в неповторимости своей, а как раз в том, что в нем есть неизменного и общего со всеми людьми. Самое же общее всем людям, попросту суть человека, — это воля, сознающая свою свободу внутри царства я-могу и напрягающая все физические силы и все возможности дарованного ей разумного сознания к сохранению и расширению пределов этого царства. С помощью такого «ключа» я и собираюсь искать внутреннюю связь и объяснение исторических событий на том отрезке человеческой истории длиной примерно в пять тысяч лет, который доступен сейчас исследователю.
Где бы наш взор ни обнаружил homo sapiens, в самой отдаленной исторической эпохе или на затерянном в океане островке, мы всюду застаем его уже существом общественным. Род, племя, фратрия, клан, нация, государство — в таких формах являются нам воли Я, слившиеся в некое целое — в волю Мы.
Любое Мы, от простейше первобытного до современно изощренного, образуется одним и тем же приемом: на все воли Я обычаем или законом наложен ряд единообразных запретов, ряд искусственных границ не-могу, нарушение которых влечет либо наказание, либо изгнание из Мы. Границы-запреты накладываются на отношения с тем, что мыслится как высшая воля, — правила религиозного (или антирелигиозного) культа, на отношения с властью — обязанность повиноваться, на отношения с другими членами Мы — уголовный закон, семейное право, охрана собственности.
Законы и обычаи могут быть разными, но сущность их и значение для жизнеспособности и целостности Мы оставались одни и те же. Будь это «не могу отказать в гостеприимстве» ирокеза, или «не могу обнажить меч против соплеменника» гунна, или «не могу иметь денег» спартанца, или «не могу развестись» католика, или «не сотвори себе кумира» еврея — всюду смысл законодательства сводился к установлению однородной границы-запрета, одинаковой для всех индивидуальных воль, входящих в Мы (или для воль одного сословия, касты, класса). Система таких искусственных границ и образует социальную структуру любого Мы, формирует общественный организм.
Спрашивается: почему же воля, вечно стремящаяся к расширению своего я-могу, соглашается терпеть эти границы-запреты?
Да потому, что взамен я-могу, отнятого законом, она получает несравненно более обширные я-могу, предоставляемые ей бытием в Мы. Ибо закон, отнимая, одновременно и дарует: ирокезу — «я могу не умереть с голоду, оставшись без всяких припасов»; гунну — «я могу уцелеть, живя рядом со свирепым соплеменником»; спартанцу — «я могу не бояться своего обеднения или обогащения соседа»; католику — «при всех обстоятельствах могу сохранить семью»; еврею — «могу остаться с избранным народом, получившим завет от Бога». Часто бывает, что даже человек, не согласный на предлагаемый обмен, не признающий правильность того или иного закона, готов терпеть его ради целостности Мы, которую этот закон обеспечивает. Уж лучше какое угодно Мы, как бы говорит он сам себе, пусть даже с нелепыми и жестокими законами, чем развал, анархия, беззаконие. И на этом-то свободном выборе, совершаемом негласно всеми членами Мы, и держится могущество всякой власти. Ибо власть — это как раз тот инструмент, который призван обеспечить спокойствие и порядок в Мы, охранять его от внешних и внутренних покушений, поддерживать прочность границ-запретов.
Значение Мы для жизни человека переоценить невозможно.
Все, чего достигло человечество, все сказочные я-могу, составляющие норму нашей жизни, — я могу летать по воздуху, мчаться под землей, слышать за сотни километров, перегораживать реки, раскалывать горы, видеть дно океана и поверхность Луны, получать свет, тепло, воду, и прямо из каменных стен жилища, — все это неразрывно связано с Мы. Но и в далекие времена только Мы могло обеспечить свершение тех дел, где требовались слаженные усилия многих людей, — затравить мамонта, удержать воды Нила на полях, построить многоэтажное пуэбло. Если и есть в извилистых метаниях всемирной истории какое-нибудь однонаправленное движение, то это, безусловно, то движение, которое газетный язык именует прогрессом, политэкономия — развитием производительных сил, а метаполитика будет называть расширением естественных границ я-могу. Ограждая от беспощадной борьбы друг с другом, концентрируя хаотически распыленные усилия, Мы сберегало силы людей для борьбы с природой, для труда и творчества. Путь, пройденный от овладения огнем до овладения электричеством, представляет собой бесконечную цепь маленьких и крупных побед. Какие из них признать главными, определившими переломные моменты в ходе развития? Изобретение лука и стрелы, начало гончарного производства, плавление железной руды — вот вехи, выбранные Морганом для деления древнейшей истории. Нам понадобится более общий принцип деления, поэтому положим в основу его иерархию уровней, на которых является нам мировая Воля: человек, животное; растение, мертвая материя, энергия.
В соответствии с таким принципом первый этап: природа противостоит человеку во всей своей первозданной враждебности; средства к существованию добываются охотой, рыбной ловлей, собирательством; информацию передавать умеют только здесь и сейчас — устная речь; примитивные Мы строятся исключительно на родовой основе. Охотничье-родовой — так будем называть этот уровень бытия Мы. (По Моргану — период дикости, включающий все три подпериода.)
Второй этап начинается с великой победы: покорена ближайшая к человеку воля, приручено животное, посажено растение. Это дает сразу такое расширение экономического я-могу, что для защиты его от покушений извне требуется более могучая организация — возникает племя. Племя уже настолько сложнее и больше рода, что кроме живой речи, соединяющей соплеменников в пространстве, ему необходима и связь во времени, связь между поколениями: предание, подробная родословная по мужской линии, религиозное благоговение перед предком, нравственно сдерживающий страх перед осуждением потомка. Скотоводческо-племенное Мы гораздо ближе к нам и изучено более подробно. (И Морган, наблюдавший его на индейцах Америки, и античные авторы, сталкивавшиеся с ним с оружием в руках, сходятся в названии периода — варварский.)
Следующий скачок, расширивший человеческое я-могу, связан с началом оседлого возделывания земли. И хотя не исключено, что даже охотник родовой эпохи высаживал что-нибудь у порога своей хижины, кардинально изменить облик жизни людей эта победа могла только в союзе с другим завоеванием — с преодолением неорганического уровня, с подчинением камня и металла. Ибо переход к оседлой жизни отнимал у человека одно из важнейших я-могу — свободу передвижения, возможность в любой момент откочевать подальше и спастись от воинственного племени, появившегося по соседству. Где бы ни возникло оседлое земледельческое общество — в Египте, Шумере, Китае, Мексике, — всюду ему приходилось выдерживать многовековую борьбу с кочевниками, нападавшими неожиданно и потом исчезавшими в бескрайних степях, саваннах, пустынях, выстоять в этой борьбе земледельческое Мы могло лишь там, где каменные стены поселений были прочны, металлическое оружие в избытке, а организация Мы — гибкой и мобильной настолько, чтобы центральная власть в любой момент могла собрать войско и послать его на отражение нашествия. Великие цивилизации древности повествуют о победивших в этой борьбе, и только по неизвестным развалинам, обнаруживаемым время от времени археологами, можем мы догадываться о трагедии побежденных. Однако нынче и развалины, и степи, откуда налетали разрушители, находятся на территории какого-нибудь государства — к веку XIX вся земля до последней пяди была разделена между оседло-земледельческими Мы.
Наконец, — начало четвертой эпохи, индустриальной, в которую народы вступают один за другим буквально на наших глазах, знаменуется овладением еще более далеким от нас уровнем мировой воли — энергетическим. Уже первые шаги в этом направлении — овладение энергией океанского ветра и пороха — дали государствам, вырвавшимся вперед, — Португалии, Испании, Голландии, Англии — мировое могущество. Но глубокие перемены во внутренней структуре и внешнем облике общественных устройств начались лишь с появлением паровой машины и электрического генератора.
Сознание грандиозности этих перемен, отраженное в терминах «промышленный переворот», «научно-техническая революция», «новое индустриальное общество», породило настоящий взрыв социальных идей и течений, стремящихся перестроить имеющиеся Мы в большем соответствии с небывалыми возможностями, открывшимися перед каждым Я. Новые формы находятся еще в процессе становления, порой мучительного, порой опасного для соседей, порой, самоубийственного, и сейчас трудно предсказать, во что они выльются, достигнут ли когда-нибудь того же относительного единообразия, как Мы земледельческой эпохи. Но то, что многие закономерности общественного бытия людей, проявившиеся в далеком и недавнем прошлом, сохранят свою силу и в будущем, то, что эти закономерности могут помочь нам в выборе пути, — в этом сомневаться не приходится. Путь же ищется не к абстрактной цели, а к такой, достижение которой может изменить жизнь каждого из нас. Ибо в жизни нашей есть блага, даруемые судьбой, — здоровье, талант, преуспеяние любовь, но есть неоценимые блага, — которые может дать лишь тот или иной общественный уклад: внутренний мир и порядок в государстве, внешняя безопасность, всеобщее богатство, высокая культура, личная свобода. Поэтому можно заранее предвидеть, что самый горячий, самый, корыстный интерес, внутренний нерв и устремленность всей этой книги составит простейший вопрос: как, каким образом народы достигали жизни свободной, цветущей, могущественной и как, из-за чего они эту свободу, силу, процветание утрачивали.