Жорж Санд МЕТЕЛЛА

Граф Буондельмонте возвращался во Флоренцию из загородной поездки, длившейся около недели. Почтовая коляска, им нанятая, опрокинулась по оплошности кучера, и граф угодил в канаву глубиной в несколько футов; он не расшибся, но коляска сломалась, и графу пришлось бы добираться до ближайшей станции пешком, когда б его не нагнала дорожная карета, менявшая лошадей на предыдущей подставе следом за коляской самого Буондельмонте. Диалог из ахов и охов, завязавшийся между возницами обоих экипажей, еще долго бы тянулся безо всякого толку, не предложи владелец кареты средства самого обыкновенного в таких случаях: окинув взглядом Буондельмонте, он любезно просил графа пересесть в карету, чтобы продолжать путешествие вместе. Граф согласился довольно охотно, ибо учтивые манеры незнакомца позволяли надеяться, что часы, проведенные в его обществе, будут более или менее сносны.

Звали незнакомца Оливье. Это был молодой человек двадцати лет, уроженец Женевы, единственный сын и богатый наследник. Путешествовал он, чтобы повидать свет и вкусить от его радостей. Стройный, белокурый, с чистым, свежим лицом, он был очень хорош собой, а разговор его, не отличаясь особенным блеском, отнюдь не опускался и до общих фраз, коими ожидал обменяться с ним граф Буондельмонте, все еще слегка раздосадованный приключившейся с ним неприятностью. Благовоспитанность, однако, помешала обоим путешественникам осведомиться друг у друга об имени и фамилии.

Графу необходимо было сойти на первой же станции, чтобы дождаться своих людей, отдать нужные распоряжения и починить разбитую коляску; он собрался уже распроститься с Оливье, но тот не захотел и слушать, объявив, что не тронется в дорогу, пока его случайный спутник не уладит всех своих дел, после чего они вдвоем отправятся далее во Флоренцию.

— Мне решительно все равно, — сказал Оливье, — приехать ли в этот город несколькими часами раньше или позже: никакая срочная надобность не понуждает меня торопиться куда бы то ни было. А часа через два-три, когда явятся ваши люди и вы обо всем распорядитесь, мы снова двинемся в путь и поутру будем во Флоренции.

Оливье уговаривал графа столь искренно, что тому ничего не оставалось, как уступить. Обед, заказанный молодым человеком, был тотчас подан, но хорошего вина в трактире не нашлось, и камердинер швейцарца принес из кареты бутылку-другую превосходного рейнвейна, — старый слуга берег эти припасы на случай, если господин его остановится в какой-нибудь дрянной гостинице.

Граф редко удостоивал своей доверенностью иностранцев, даже самых, на его взгляд, располагающих к себе, и оттого пил за обедом очень умеренно, держась в то же время с вежливым и непринужденным добродушием. Женевец, который был моложе летами и непосредственней и не боялся проговориться, ибо, несомненно, был уверен, что проговариваться ему не в чем, вполне отдался, после пыльной дороги и палящего солнца, наслаждению пить стакан за стаканом тонкое свое вино. Возможно, впрочем, что ему уже немного прискучило странствовать в одиночку по белому свету, он от души обрадовался обществу умного человека — и сделался откровенен.

Редко бывает, чтобы, заговорив о себе, мы не сказали вскоре чего-нибудь лишнего; и граф, в ком светская искушенность развила известную привычку к лукавству, почти уже никогда его не покидавшую, ждал, что в речи собеседника вот-вот проглянет намек на эгоизм и мелкое тщеславие, скрываемое каждым из нас под оболочкою внешних приличий. Но ожидание оказалось долгим и напрасным. Граф был удивлен и принялся поддакивать всякой мысли молодого человека, думал, что в конце концов тот выставит себя в смешном виде, — и опять обманулся. Это несколько уязвило Буондельмонте: его хитроумная стратегия проникновения в чужую душу обыкновенно не давала осечки.

— Позвольте вас спросить, — молвил за беседою белокурый женевец, — леди Маубрей сейчас во Флоренции?

— Леди Маубрей? — переспросил граф, едва приметно вздрогнув. — Да, я полагаю, что она уже возвратилась из Неаполя.

— Она всегда проводит зиму во Флоренции?

— Да, уже много лет подряд. Вы с леди Маубрей знакомы?

— Нет, но жажду познакомиться.

— А-а!..

— Вы удивлены? Говорят, это милейшая в Европе женщина.

— Да, и самая достойная. Я вижу, вы о ней наслышаны.

— Часть нынешнего сезона я провел на водах в Эксе; леди Маубрей как раз оттуда уехала, и повсюду только и разговоров было, что об ней. Как я жалел, что не застал ее! Я, вероятно, поклонялся бы ей, словно божеству.

— Вы говорите о ней весьма пылко! — заметил граф.

— Дерзости с моей стороны тут нет, — возразил молодой человек. — Я никогда не видал леди Маубрей и, наверное, никогда не увижу.

— Разве это настолько трудно?

— Вы правы: разве это настолько трудно? Но можно спросить, настолько ли это легко. Я слышал, что она добра и приветлива, что дом ее открыт для иностранцев и уже одна ее благосклонность служит им лучшей протекцией; знаю также, что мог бы заручиться рекомендательными письмами двух или трех особ, коих она дарит своею дружбой, но, вероятно, вы понимаете или способны вообразить, какую робость, какое смятение испытываешь, когда лично знакомишься с человеком, возбуждавшим у тебя заочно симпатию и восхищение.

— Оттого, что опасаешься, как бы он вблизи не оказался хуже, чем ожидаешь?

— Ах, боже мой, нет, нет! — с живостью возразил Оливье. — Я вовсе не то имел в виду. Со мной это происходит оттого, что я не считаю себя способным внушать чувства, которые испытываю сам, и, помимо всего, я слишком неловок, чтобы выразить их должным образом.

— Вы ошибаетесь, — отвечал граф и как-то странно, в упор посмотрел на молодого человека. — Я уверен, что вы очень понравитесь леди Маубрей.

— Вы думаете? Но почему? За что такое благоволение судьбы?

— Леди Маубрей любит чистосердечие и доброту. А вы, как мне кажется, добры и чистосердечны.

— Мне тоже так кажется, — сказал Оливье. — Однако достаточно ли этих качеств, чтобы она заметила меня между столькими выдающимися людьми, которые составляют подле нее, если верить молве, некое подобие придворного круга?

— Но… — возразил граф и вновь иронически улыбнулся, — чтобы она заметила… заметила… Как вы это понимаете?

— О, не делайте мне больше чести, чем я заслуживаю, — смеясь, отвечал Оливье. — Я понимаю это как скромный школьник, который надеется быть упомянутым на экзамене в числе лучших, но не притязает на высшую награду. Впрочем… Но я, право, чуть было не сказал глупость… Вы, я вижу, больше не пьете; тогда я, пожалуй, велю убрать эту последнюю бутылку. Уже с четверть часа, как я по рассеянности пью один…

— И на здоровье! — сказал граф, наполняя стакан Оливье. — Иначе я, чего доброго, могу заподозрить, будто вы опасаетесь мне довериться.

— Благодарю! — воскликнул молодой человек и беспечно осушил шестой стакан рейнвейна. — А-а, господин итальянец! Вы хотите выведать мои тайны? Извольте, рад служить! Я влюблен в леди Маубрей.

— Браво! — молвил граф, протягивая ему руку в порыве внезапного душевного расположения. — Превосходно!

— Неужто я первый влюбился в женщину, ни разу ее не видев?

— Ну что вы, конечно, нет! — проговорил Буондельмонте. — Я прочитал более тридцати романов и перевидал на сцене не меньше двадцати пьес с подобной завязкой, и поверьте мне, жизнь куда чаще походит на роман, чем роман на жизнь. Но будьте добры, скажите, какой из дифирамбов, слышанных вами о леди Маубрей, произвел на вас самое сильное впечатление?

— Погодите… — произнес Оливье, чувствуя, что мысли его путаются. — О ней рассказывают едва ли не чудеса… А вместе с тем говорят, будто в первой молодости она была довольно ветрена.

— Как вы сказали? — спросил Буондельмонте сухо, но Оливье ничего не заметил.

— Да, — продолжал он, — говорят, ей нравилось кружить головы мужчинам.

— Это уже более лестно, — промолвил граф. — Что ж дальше?

— Дальше… Была ли тому причиной опрометчивость самой леди Маубрей, или то были козни завистниц, но в Англии репутация ее пострадала раза два-три весьма чувствительно, что внушило ей желание навсегда покинуть эту страну флегматических мужчин и чопорных женщин. Так приехала она в Италию искать жизни менее стеснительной и обычаев более утонченных. Утверждают даже, что…

— Что утверждают, сударь? — спросил граф нахмурясь.

— Утверждают… — продолжал Оливье, и глаза его затуманились. — Да что! Она сама тайно признавалась одной своей близкой приятельнице в Эксе, а та после передавала ее слова всем и каждому, кто был на водах…

— Что же она такое передавала? — нетерпеливо воскликнул Буондельмонте и, разрезывая фрукты, поранил себе палец.

— Будто бы по приезде в Италию ожесточение леди против несправедливости людей было столь велико, а сознавать себя жертвою их клеветы было для нее столь оскорбительно, что она вознамерилась бросить вызов всем предрассудкам и ринуться в вихрь безоглядных наслаждений, в котором кружится высшая итальянская знать.

Граф снял с головы дорожную шапочку и надел ее вновь, важно и не проронив ни звука.

— Тщетные упования, — продолжал Оливье. — Давая свой обет, леди Маубрей не знала, как благородно ее сердце. До той поры она еще не любила и, полагая себя неспособной к этому чувству, готова была навсегда от него отречься, если б один молодой человек не влюбился в нее без памяти и не написал к ней, прося без обиняков о свидании наедине.

— Назвали вам имя этого молодого человека? — спросил Буондельмонте.

— Вот досада! Я его забыл. Какой-то флорентинец, вы, наверное, с ним знакомы, ведь он еще и теперь…

Уклоняясь от разъяснения, граф перебил:

— И что же отвечала леди Маубрей?

— Она назначила свидание, но лишь с тем, чтобы проучить самонадеянного шалуна, остроумно разыграв его и поставив в смешное положение; впрочем, подробностей я не знаю.

— Нет нужды, — сказал граф.

— И вот флорентинец является, но он так красив, так обаятелен, так умен, что леди Маубрей начинает колебаться в своей решимости. Она слушает его и медлит и продолжает вновь слушать. Она предполагала увидеть повесу, которого должно наказать за дерзость, — а перед нею искренний, пылкий, романтичный юноша… Что тут толковать! Равнодушной она не осталась, хотя и пробовала устрашить счастливца мнимыми опасностями, которые якобы подстерегают его со всех сторон. Флорентинец только расхохотался, он не был трус. Тогда она пыталась отпугнуть его, изобразив себя холодной бесчувственной кокеткой; он залился слезами — и она полюбила его… полюбила так, что этот граф… Вот досада! Как бишь его, вертится на языке… Бонакорси… Бельмонте… Ах да, Буондельмонте, наконец-то! Графу Буондельмонте удалось растопить ледяное сердце леди Маубрей. Ее любовь и жизнь были отныне прикованы к Флоренции. Ее первым и единственным возлюбленным под сияющими небесами Италии стал граф Буондельмонте. А теперь, когда я передал вам эту историю так, как слышал ее сам, скажите, все ли в ней соответствует истине, ведь и вы флорентинец… Однако если слышанное мною — неправда, не говорите мне, будто это лишь чья-то досужая выдумка; она слишком прекрасна, чтобы я поверил вам без сожаления.

— Сударь, — молвил граф, и черты его приняли выражение задумчивое и значительное, — история, рассказанная вами, столь же прекрасна, сколь и правдива. Граф Буондельмонте провел у ног леди Маубрей десять счастливейших лет, и не было в свете человека, которому бы завидовали больше, чем ему.

— Десять лет! — воскликнул Оливье.

— Десять лет, — повторил Буондельмонте. — Этому десять лет.

— Десять лет! — проговорил молодой человек. — Так леди Маубрей уже немолода?

Граф не отвечал.

— Но в Эксе меня уверяли, — начал вновь Оливье, — что она ангельски хороша, что у нее высокий рост, легкая походка, живые движения, что на своем горячем коне она проскачет вам по краю любой пропасти, а танцует — так что чудо. Я думаю, ей лет тридцать или около того? Я не ошибся?

— Что до ее годов! — ответил граф раздражительно. — Женщине столько лет, сколько ей можно дать с виду, а вам твердят: «Леди Маубрей великолепна, как и всегда». И вам ведь это твердили, правда?

— Твердили повсюду, где она бывала: в Эксе, в Берне, в Генуе.

— Да, на нее взирают с восхищением и почтительностью, — молвил граф.

— Сударь, вы с нею знакомы? Быть может, вы ее друг? О! Вы баловень судьбы! Умение любить — есть ли в мире слова возвышенней и благородней! Как этот Буондельмонте должен быть горд, что воскресил такую прекрасную душу, что заставил вновь расцвести цветок, смятый бурей!

Граф презрительно поморщился. Он не любил тирад из романов, возможно оттого, что в прошлом слишком их любил. Пристально посмотрев на женевца и убедись, что тому и впрямь хмель ударил в голову, он захотел воспользоваться случаем поделиться с откровенным и доверчивым собеседником мыслями, давно его смущавшими.

Не дав себе труда притвориться лицом никак не заинтересованным, благо Оливье был уже не способен на чересчур проницательные наблюдения, граф коснулся ладонью руки женевца, привлекая внимание последнего к смыслу своей речи.

— Не думаете ли вы, — спросил он, — что еще более славы приобрел бы не тот, кто спас, а кто погубил бы во мнении света женщину, чья репутация — ошибкою или заслуженно — была уже запятнана прежде?

— Вот досада, — возразил Оливье, — я смотрю на дело иначе. Я был бы счастлив воздвигнуть храм, но стать его разрушителем — никогда.

— У вас несколько романтический образ мыслей, — заметил граф.

— А я и не отрицаю, в моем возрасте это естественно. Восторженные юнцы отнюдь не всегда не правы, и вот доказательство: за один час безумства Буондельмонте был вознагражден десятью годами любви.

— Здесь судьей может быть лишь он сам, — ответил граф и прошелся по комнате, заложив руки за спину и сдвинув брови. Затем он искоса бросил взгляд на швейцарца, опасаясь, не догадывается ли тот. Оливье сидел, опустя голову на грудь, упершись локтем в тарелку, и тень от ресниц, смеженных сладкой дремотой, падала на его щеки, жарко разгоревшиеся от выпитого вина. Граф продолжал молча шагать взад и вперед по комнате, пока щелканье бичей и топот лошадиных копыт не возвестили, что карета подана. Старый слуга женевца вошел с шубой в руках, и молодой человек надел ее, зевая и протирая глаза. Вполне же очнулся он от дремоты, лишь когда взял Буондельмонте под руку и пригласил его занять первым место в карете, которая, едва они сели, покатилась по флорентийской дороге.

— Ну и темень, черт побери, — проговорил Оливье, глядя в черное окошко, — самое разбойничье время; мне даже вспомнилась история, слышанная мною, о леди Маубрей.

— Опять леди Маубрей! — отвечал граф. — Сильно, однако же, она вас занимает.

— Но вы сами спрашивали, что в рассказах о ее характере произвело на меня наибольшее впечатление. Выбор тут не так-то прост. Впрочем, вот вам происшествие, узнав о котором, увидать леди Маубрей стало мне любопытней, чем видеть Рим, Венецию и Неаполь. Скажите же, так ли правдива эта повесть, как первая. Однажды в горах, когда леди Маубрей переезжала со своим счастливым любовником через Апеннины, на путешественников напали грабители: Буондельмонте отважно дрался один против троих бандитов; первого из нападавших он уложил на месте и пытался разделаться с двумя остальными, как вдруг леди Маубрей, вначале едва не лишившаяся чувств от испуга и неожиданности, выпрыгивает из кареты и почти падает на труп сраженного разбойника. Движимая в этот миг смертельной опасности присутствием духа, не свойственным слабому полу, она заметила за поясом убитого большой пистолет, которым злодей не успел воспользоваться, хотя пальцы его, казалось, продолжали сжимать рукоятку оружия. Откинув теплую еще руку мертвеца, она вырывает пистолет у него из-за пояса и, устремясь между дерущихся, которые никак не ждали ее вмешательства, разряжает пистолет прямо в лицо негодяю, схватившему Буондельмонте за горло. Разбойник падает замертво, а Буондельмонте тут же расправляется с его сообщником. Вот вам еще одна история. Недурна?

— Так же недурна, как и достоверна, — подтвердил Буондельмонте. — После этой ужасной сцены мужественный пыл еще несколько времени не оставлял леди Маубрей. Кучер их, полумертвый от страха, забился в придорожную канаву; перепуганные лошади порвали постромки; единственный слуга, сопровождавший путешественников, был ранен и лежал без памяти. Буондельмонте вместе со своей подругой поспешно взялись за дело, торопясь скорей выйти из опасного положения, ибо с минуты на минуту могли нагрянуть, как это нередко случается, другие бандиты, привлеченные выстрелами и шумом схватки. Кучера удалось привести в себя ударами и пинками; слугу, истекавшего кровью, — перевязать и уложить в карету; лошадей впрячь в нее снова. Выносливость и сила духа, показанные в этой переделке леди Маубрей, были поистине невероятны. Она поспевала везде, находя самые верные, самые быстрые способы разрешать любые затруднения. Ее прекрасные руки, все в крови, связывали кожаные постромки, раздирали на бинты белье, оттаскивали с дороги камни. Наконец все было готово, и карета тронулась. Леди Маубрей опустилась на сиденье рядом со своим возлюбленным, пристально на него взглянула, громко вскрикнула — и упала в обморок. О чем вы так задумались? — спросил граф, видя, что Оливье умолк, погруженный в свои мечты.

— Я влюблен, — был ответ.

— В леди Маубрей?

— Да, в леди Маубрей.

— Не для того ли вы и едете во Флоренцию, чтобы изъяснить ей свои чувства? — спросил граф.

— Отвечу вам вашими давешними словами: «Разве это настолько трудно?»

— Пожалуй, — сухо отвечал граф, — «разве это настолько трудно?» — И уже другим голосом, как бы обращаясь к самому себе, повторил: — «Разве это настолько трудно?»

— Сударь, — заговорил после недолгого молчания Оливье, — позвольте мне просить вас еще об одной любезности: подтвердите или опровергните третий из рассказов, слышанных мною, о леди Маубрей, — он представляется мне далеко не таким прекрасным, как два первых.

— Я к вашим услугам.

— Говорят, граф Буондельмонте охладел к своей возлюбленной.

— На сей счет, сударь, — ответил граф неожиданно резко, — я вам ничего сказать не могу.

— Но я… меня уверяли, что это правда, — возразил Оливье, — и как бы ни был грустен подобный финал, я не нахожу в нем ничего невозможного.

— А вам-то что до этого? — спросил собеседник.

— Вы граф Буондельмонте! — вскричал Оливье, живо задетый тоном своего спутника и, схватив его за локоть, добавил: — Но вы не охладели к леди Маубрей?

— Я действительно граф Буондельмонте, — отвечал флорентинец. — Вы это знали, милостивый государь?

— Клянусь честью, нет!

— Стало быть, вы не имели намерения оскорбить меня. Поговорим о чем-нибудь другом.

Они пытались сделать это, но беседа не клеилась. И по молчаливому согласию оба притворились, что их одолевает сон. Оливье, который в конце концов и вправду уснул, пробудился при первых лучах зари — уже в стенах Флоренции. Граф с ним расстался с сердечностью, к которой имел время приготовиться.

Кучер осадил лошадей перед одним из самых красивых дворцов города.

— Вот мой дом, — сказал граф, обращаясь к Оливье, — но на случай, если вы забудете дорогу, разрешите мне самому посетить вас, и я с удовольствием сделаюсь вашим провожатым. Могу я узнать, где вы предполагаете остановиться и в котором часу будет не слишком рано приехать к вам, чтобы засвидетельствовать мою благодарность и предложить свои услуги?

— Покамест я еще и сам ничего не знаю, — отвечал не без смущения Оливье. — Право, стоит ли вам утруждаться; как только я отдохну, я непременно к вам буду — в надежде на ваше покровительство, ибо в этом городе у меня нет ни одной знакомой души.

— Итак, я вас жду, — сказал Буондельмонте, протягивая ему руку.

«Уж как-нибудь обойдусь без тебя», — подумал женевец, учтиво отвечая на рукопожатие графа. Они расстались.

«Впредь мне урок! — размышлял на другое утро Оливье, проснувшись в лучшей флорентийской гостинице. — Недурно же я начал. Но и этот граф не больно-то умен: принять всерьез болтовню полупьяного вертопраха! В одном, впрочем, я преуспел: двери леди Маубрей для меня закрыты, а как я хотел с нею познакомиться! Чертовски все-таки обидно!..» Он кликнул камердинера — бриться, и не на шутку расстроился оттого, что никак не мог отыскать в несессере гвоздичное мыло, купленное им в Парме, — но вдруг на пороге комнаты появился граф Буондельмонте.

— Простите, что я по-дружески — без доклада, — заговорил вошедший, улыбаясь с видом совершенного чистосердечия. — Внизу мне сказали, что вы уже проснулись, и вот я здесь. Я приглашаю вас позавтракать со мною у леди Маубрей.

От Оливье не укрылось, что граф пытается угадать по выражению его глаз эффект, произведенный этим сообщением. При всем своем простодушии Оливье не всегда верил людям, но одновременно он обладал порядочностью человека, верного своим убеждениям. Ему можно было нанести обиду, но одурачить или устрашить — нельзя.

— Благодарю от всего сердца, — отвечал Оливье с чувством собственного достоинства. — Я весьма признателен вам, мой дорогой товарищ по путешествию, что вы удостоили меня подобной чести. Услуга за услугу.

Наружная искренность и благожелательность ни на миг не изменили графу. И лишь потом, наблюдая, как тщательно, несмотря на спешку, одевается молодой иностранец, Буондельмонте не сдержал улыбки; Оливье поймал ее на лету в глубине зеркала, перед которым повязывал шейный платок. «Так, так, военные действия исподтишка, — подумал швейцарец. — Что ж, отлично, попробуем не оплошать». Он снял платок и разбранил камердинера, зачем галстук был дурно сложен. Старый Ганс принес другой платок. «Я полагаю, голубой подошел бы лучше», — объявил Оливье, а когда Ганс подал ему голубой, Оливье погрузился в разглядывание обоих галстуков, изображая величайшую нерешительность и затруднение.

— Если позволите подать вам совет… — робко начал камердинер.

— Что ты в этом смыслишь, — важно произнес Оливье. — Дорогой граф, я обращаюсь к вам, как к человеку со вкусом: который из этих двух галстуков более пристал к цвету моего лица?

— Леди Маубрей, — отвечал, улыбаясь, граф, — не выносит ни голубого, ни розового.

— Дай сюда черный галстук, — приказал Оливье камердинеру.

У подъезда их ожидал экипаж графа. Оливье сел рядом с Буондельмонте. Оба были как на иголках, однако посторонний не заметил бы этого. Буондельмонте был человек слишком светский, чтобы не уметь казаться таким, как ему хочется, а Оливье был расположен весьма решительно и ни в коем случае не обнаружил бы, что он не в своей тарелке. Он думал о незавидном положении, в какое может попасть, если леди Маубрей, в сговоре с Буондельмонте, вздумала над ним посмеяться; но если Буондельмонте действует в одиночку, было бы славно поиздеваться над этим графом. Первоначальная взаимная симпатия между Оливье и его попутчиком перешла в своего рода неприязнь. Оливье не мог простить графу, что тот накануне не назвал себя, чем вызвал его на безрассудную откровенность: граф же досадовал вовсе не на бредни, которыми Оливье потчевал его вчера вечером, а на то, что швейцарец так мало в них раскаивается и почти не кажется смущенным.

Леди Маубрей жила в великолепном палаццо, и, отворив дверь, граф несколько подчеркнуто принял вид человека, который пришел к себе домой и обращается со слугами как хозяин. Оливье был настороже, следя в оба за каждым движением спутника.

Гостиная, где они ожидали, была отделана с искусством и роскошью, составлявшими, по-видимому, гордость графа, хотя все это изящное убранство не стоило ему ни гроша и не было детищем его вкуса. Однако он расхваливал картины леди Маубрей так, словно сам учил ее живописи, и, казалось, он злорадно наслаждается нескрываемым волнением, с каким Оливье ждал появления хозяйки дома.

Метелла Маубрей родилась от брака англичанина с итальянкой; у нее были черные глаза римлянки и розовато-молочная кожа англичанки. В прекрасных ее чертах античная строгость смягчалась ясностью и нежностью, столь свойственными лицам детей Альбиона, — счастливое сочетание двух самых замечательных типов красоты. Не было в Италии художника и ваятеля, не запечатлевшего ее облик. Но, несмотря на его совершенство, несмотря на былые триумфы леди Маубрей, несмотря на изысканность обдуманного убора, оттенявшего все привлекательное в ее внешности, Оливье, едва лишь он взглянул на нее, тотчас постиг причину тайных терзаний графа Буондельмонте: Метелла уже не была молода.

Ни обольщение богатства, ее окружавшего, ни блеск успеха, которым увенчало ее единодушное поклонение света, ни волшебство очарования, которым она могла еще покорять сердца, — ничто не способно было защитить ее от рокового приговора, читаемого всякой немолодой женщиной в первом же взгляде, брошенном на нее человеком молодым. Во мгновение ока, в одной единой мысли сопоставил Оливье эту красавицу, редкую, законченную, удивительную, с воспоминанием о грубоватой, но свежей красоте швейцарок с их румянцем во всю щеку. Что бы там ни думали художники и ваятели, Оливье заключил, что шестнадцать лет обладают неоспоримым преимуществом перед тем неопределенным возрастом, когда женщины скрывают свои лета как позорную тайну.

Взгляд Оливье, хотя и мгновенный, не ускользнул от внимания графа, невольно заставив его прикусить нижнюю губу.

Что касается до Оливье, то смущение его было мимолетно, и в следующую минуту он вполне овладел собой; он подумал, что никогда не влюбится в эту женщину, но ничто не мешает ему без особенного риска разыгрывать влюбленного, ибо хотя леди Маубрей более не была способна сама заставить его совершать безумства, она еще стоила того, чтобы люди совершали такие безумства по собственному почину. Но, быть может, он ошибался; быть может, некоторые женщины в силу присущих им достоинств сохраняют прежнюю способность властвовать над мужчинами.

Граф тоже сумел скрыть свое разочарование и, представляя Оливье леди Маубрей, лицемерно расточал комплименты как хозяйке дома, так и ее гостю. Метелла протянула руку молодому швейцарцу и поблагодарила за участие, которое он принял в судьбе ее друга, но тут граф добавил:

— Вы должны благодарить Оливье, сударыня, также за страстное преклонение перед вами. Подобное чувство — величайшая из заслуг: ведь он боготворил вас, даже не повидав.

Оливье покраснел до корней волос, но леди Метелла одарила его улыбкой, исполненной нежности и доброты, и, подав ему руку, произнесла:

— Будемте же друзьями, ибо мой долг — вознаградить вас за неудачную шутку графа.

— В заговоре ли вы с графом Буондельмонте или нет, — отвечал Оливье, — но он высказал вслух то, в чем я никогда не осмелился бы вам признаться. Моя услуга ничтожна в сравнении с тем, что сделал для меня граф. — И Оливье, уже не робея, поцеловал руку Метеллы.

«Наглец!» — подумал Буондельмонте.

В продолжение завтрака граф всячески угождал своей любовнице, осыпая ее бесчисленными знаками внимания. Напротив, в его обходительности с Оливье сквозила плохо скрытая досада. Впрочем, женевец вскоре перестал это замечать. Леди Маубрей, вначале томная, бледная, даже слегка печальная, постепенно оживилась, порозовела и предстала во всем своем блеске. Молва об ее уме и обворожительности не лгала. Стоило ей заговорить, и Оливье нашел, что она помолодела на десять лет. Тем не менее природное здравомыслие удержало женевца от одной немаловажной ошибки. Он видел, что для Метеллы, при всей искренности ее расположения к нему, единственным источником радостного оживления, удовольствия и возвращения молодости были предупредительность и внимание графа. «Она все еще любит его, — подвел итог Оливье, — а он ее будет любить, покуда в нее будут влюбляться другие».

С этой минуты он совершенно успокоился: он понял, что тут происходит, а то, что может произойти в его собственном сердце, не слишком его тревожило — задумываться было еще рано.

Видя, что соперник очарован Метеллой, граф уже мнил себя победителем, а чтобы Оливье вполне уверился в своем поражении, Буондельмонте стал еще более ласков с леди Маубрей.

В три часа пополудни Оливье откланялся; граф предложил проводить его до гостиницы и, прощаясь с Метеллой, дважды так нежно поцеловал ей руку, что леди Маубрей вся зарделась от удовольствия и признательности. Казалось бы, выражение счастливой любви есть удел одной лишь юности, но когда оно вдруг озаряет чело, тронутое годами, то уподобляется вспышке какого-то магического света. Метелла была в этот миг так прекрасна, что Буондельмонте, спускаясь по лестнице, взял Оливье под руку, и невольная гордость прорвалась в его словах:

— Ну, милый друг, вы по-прежнему влюблены в мою любезную?

— По-прежнему, — ответил с вызовом Оливье, хоть и знал, что говорит неправду.

— Ого, вы от своего не отступаетесь!

— Тому виною не я, а вы сами. Зачем вам было выведывать мою тайну и зачем вы меня выдали? Теперь мы играем в открытую.

— И вы убеждены, что вам в этой игре повезет!

— Ничуть не бывало. Любовь — игра случая.

— О, да вы изрядный шутник!

— А вы, граф?

Следующие дни Оливье посвятил знакомству с Флоренцией. О леди Маубрей он почти не вспоминал; он бы, верно, и вовсе забыл ее, но, увидав ее однажды вечером в театре, счел долгом явиться к ней в ложу, дабы засвидетельствовать свое почтение. При блеске люстр и в вечернем туалете она была великолепна; он влюбился и принял решение впредь избегать ее.

Словно силою чуда леди Маубрей оставалась прекрасной и за гранью лет, когда начинает клониться к упадку могущество женской красоты; однако на протяжении последнего года беспощадное время, казалось, хотело наверстать упущенное и дать почувствовать красавице всевластие своей уснувшей было десницы. Как часто теперь по утрам, взглянув на себя, неубранную, в зеркало, Метелла вскрикивала от отчаяния при виде новой морщинки, прочерченной за ночь по гладкому атласу ее лица или шеи.

Ома еще гордо отвергала искушение румяниться, хотя знакомые дамы ее возраста не гнушались прибегать к этому средству. До сей поры она в полуденный час могла смело встречать обращенные на нее взоры мужчин, но теперь по краям ее щек легли неприметные тени, а вокруг огромных черных глаз появилась легкая синева. Она уже повсюду видела злорадствующих соперниц, и чем менее опасной ее находили, тем доброжелательней делались к ней представительницы ее пола.

В свете говорили, будто она так страдает из-за своего увядания, что даже занемогла. Дамы передавали за достоверное, что она красит волосы, а несколько зубов у нее вставные. Граф Буондельмонте отлично знал, что все это сущая клевета, но подобные измышления задевали его за живое, пожалуй, сильнее, чем задела бы правда, сохраненная в тайне. Целых десять лет он был слишком счастлив и слишком много ему завидовали, чтобы чувство удовлетворенного тщеславия, изо всех самое долговечное, не возобладало над любовью. Была ли его непомерная гордыня порождена привязанностью и верностью несравненной, блистательной красавицы, или только питалась ими?

Не могу сказать. Все, кого я знаю, были в свои двадцать лет молоды, и мои психологические наблюдения заставляют меня думать, что всякий человек способен хотя бы однажды в жизни иметь двадцать лет отроду. Но графу было, увы, тридцать пять, когда леди Маубрей исполнилось уже… (я слишком благовоспитан, чтобы начертать цифру, могущую означить точно — никому не в обиду будь сказано, и я ни на кого не намекаю — дамский возраст, который я бы назвал не поддающимся определению), и, таким образом, Буондельмонте, некогда прославившийся победою над сердцем леди Маубрей, ныне занимал в свете положение человека не то уважаемого, не то смешного. Самолюбие его страдало. Десять лет способны умерить и внести рассудительность, в самую пылкую страсть. Дружба же, которая остается после любви, более холодна и расчетлива в своих приговорах. Дружба (да простят мне два-три исключения, встреченные в свете) не имеет в себе от природы ничего героического. И теперь дружеское чувство Буондельмонте к Метелле своим трезво дальновидным оком провидело, с одной стороны, будущность, сулящую только оковы и все большую скуку, а с другой — надежду на заманчивые и еще такие соблазнительные победы. Некая немецкая княгиня, известная роскошью своих экипажей и большая охотница читать романы, бросала на графа в театре взоры, исполненные столь красноречивых чувств, что, следуя полету сих магнетических стрел, все глаза обращались к ложе Буондельмонте. Некая примадонна, из-за которой сонмы полковников дрались на дуэлях, нередко приглашала графа отужинать у нее и подтрунивала над его замкнутым, буржуазно-добродетельным образом жизни. Молодые люди, восторгавшиеся, впрочем, его жилетами и геммами на его перстнях, не в шутку пеняли ему за утрату свободы. Наконец, он не видал теперь, чтобы кто-то вскакивал с места или подымался на цыпочки, когда леди Маубрей с ним под руку появлялась на людях.

Она была еще прекрасна, но все знали это; ею так долго любовались, так долго восхищались! Ее так давно прозвали королевой Флоренции, что самая обыкновенная воспитанница, едва выпущенная из стен монастырского пансиона, возбуждала более интереса. Дамы уже осмеливались первыми шить себе новомодные туалеты — прежде исключительная привилегия леди Маубрей; никто больше о ней не злословил, и граф находил какое-то дьявольское удовольствие, слыша со всех сторон похвалы своей примерной верности и замечательным качествам души, позволявшим ему столько лет обольщаться прелестями своей любовницы.

Страдания Метеллы при виде того, что единственный дорогой для нее человек ею пренебрегает, были выше всяких сил; здоровье ее расстроилось, а работа времени убыстрила свои безжалостные разрушения. И чем заметнее угасало чувство Буондельмонте, тем резче проводило время свои борозды по ее лицу; когда юный Оливье вновь увидел любовников вместе, будущее счастье леди Маубрей исчислялось уже не годами, а часами.

— Дорогая Метелла, — говорил ей граф на другой день после встречи с Оливье в театре, — знаете, ведь этот молодой швейцарец влюблен в вас до безумия.

— Неужели вам вправду хочется, чтобы я в это поверила, — отвечала леди Маубрей как можно беспечнее. — За последние две недели вы повторяете мне это в десятый раз!

— Положим, вы бы и поверили, что мне до того?

Метелле хотелось заметить ему, что он не всегда был столь безразличен; но она боялась заговорить языком покинутых женщин и смолчала.

Граф принялся прохаживаться по комнате; лицо его Гнило угрюмо.

— Вы не в духе, мой друг? — мягко спросила его леди Маубрей.

— Я? Вовсе нет! Я не совсем здоров.

Леди Маубрей снова умолкла, а граф продолжал ходить по комнате туда и сюда. Взглянув на Метеллу, он увидел, что она плачет.

— Полноте! Что с вами? — обратился он к ней, притворяясь крайне удивленным. — Проливать слезы из-за того, что у меня слегка заболело горло!

— Будь я уверена, что у вас болит горло, я бы не плакала.

— Благодарю, миледи, одолжили!

— Я пыталась бы вылечить вас, но боюсь, что недуг ваш неизлечим.

— Какой недуг? Объяснитесь.

— Взгляните на меня, Луиджи, — отвечала она, поднимаясь с места и обращая к нему свои поблекшие черты. — Название вашего недуга запечатлено у меня на лице…

— Вы поглупели, — отвечал он, пожимая плечами, — или нет: вы помешались оттого, что стареете! Но кто в этом виноват, я? Разве я могу остановить время?

— О да, мой друг, — возразила Метелла, — еще не поздно, и вы могли бы его остановить! — Она упала в кресло, бледная, трепещущая, и разрыдалась.

Граф был тронут, затем досада им овладела, и, поддавшись этому чувству, он грубо сказал леди Маубрей:

— Право, сударыня, вам не следовало бы плакать, красоты это вам не придаст. — И в сердцах ушел.

«Нет, решительно, пора кончать, — думал он, шагая по улице. — Долго прикидываться влюбленным, не испытывая любви, для меня непосильно. Мои ухищрения смахивают на лицемерие. И потом… слабоволие мое лишь поддерживает ложные надежды и длит мучения этой несчастной женщины. К чему нам подвергать себя такой пытке. Надо разрубить узел, если она не хочет его развязать».

Он повернул назад и застал ее в обмороке. Вокруг нее суетились служанки. Его охватила жалость, и он попросил у ней прощения. Когда она несколько успокоилась, он ушел вновь, более недовольный собою, чем если бы привел ее в бешенство. «Итак, совершенно ясно, — сказал он себе, сжимая кулаки под складками плаща, — у меня никогда недостанет мужества избавиться от надоевшей любовницы». Его обуял гнев, способный толкнуть на окончательное, бесповоротное решение, но в последнюю минуту он всякий раз сознавал, что не найдет в себе твердости переступить через отчаяние Метеллы. Что ни говори, ведь прежде он — искренно или из тщеславия — любил ее; целых десять лет он был счастлив близостью с нею; ей был он в немалой степени обязан блестящим положением в обществе; даже еще и теперь выдавались дни, когда она бывала так хороша, что все называли его счастливцем, — в такие дни он чувствовал себя на верху блаженства. «И, однако же, это необходимо, — размышлял он. — Еще немного, и она подурнеет безвозвратно, сделается гадка мне, а я не сумею скрывать свое отвращение; это приведет к разрыву жестокому, громкому; не лучше ли расстаться нынче, мирно и полюбовно…»

С добрый час он одиноко скитался по улицам при свете луны; он был так несчастен, что когда б леди Маубрей подозревала о его терзаниях, она бы сама поспешила навстречу его замыслу. Внезапно он остановился посреди мостовой, оглядываясь вокруг едва ли не с отчаянием, и увидел, что находится перед гостиницей, где живет Оливье. Он вошел, — не знаю почему, — да он и сам навряд ли знал это. Как бы то ни было, он осведомился о женевце, услышал с радостью, что тот у себя, и застал его за сборами на бал к некоему банкиру, которому Оливье был рекомендован. Швейцарец не знал, что и подумать: впервые видел он, чтобы граф был в таком беспокойстве, чтобы говорил, то и дело противореча самому себе; слова гостя казались совершенно несогласными с его характером и привычной сдержанностью. Столь странным образом Буондельмонте вел себя около четверти часа; затем он вдруг с горячностью пожал Оливье руку, заклинал женевца чаще бывать у леди Маубрей и, насказав ему тысячу преувеличенных любезностей, поспешно удалился, как человек, совершивший преступление.

Он пошел назад, к Метелле, но она чувствовала себя нездоровою и уже собиралась отойти ко сну; однако он убедил ее, что ей полезно развлечься, и пригласил отправиться с ним на бал к банкиру А***. У Метеллы не было никакой охоты ехать туда, но, видя, как горячо желает этого граф, она, чтобы сделать ему приятное, уступила и велела горничным подать ей бальный наряд.

— Право, Луиджи, — молвила она, одеваясь, — я перестала вас понимать. Семь пятниц на одной неделе: третьего дня мне хотелось быть на балу у княгини Вильгельмины, но вы мне отсоветовали, а сегодня…

— Ах, так ведь на то был свой резон: в тот день я подхватил ужасную простуду, я и сейчас еще покашливаю…

— А мне передавали…

— Что вам передавали? И кто передавал?

— Кто? Молодой швейцарец, что вас довез тогда до Флоренции. Вчера я видела его в театре; он сказал мне, что накануне встретил вас на балу у княгини Вильгельмины.

— А-а! — воскликнул граф. — Я очень хорошо понимаю побуждения этого герцога из женевских часовщиков и почему он наговаривает вам на меня!

— Наговаривает? — произнесла Метелла, пожимая плечами. — Откуда было ему знать, что вы мне солгали?

— Как? Вы хотите надеть это платье? — перебил ее граф. — Миледи, позволительно ли настолько пренебрегать своей внешностью! О, это ужасно!

— Друг мой, это платье выписано из Франции, оно от Викторины, и вы еще не видали его.

— Но оно из фиолетового бархата! Ничего мрачнее не придумаешь!

— Погодите, погодите! А банты, а витой серебряный шнур? Это придает такую праздничную нарядность.

— Ах да, вы правы! Платье и в самом деле роскошное, и с большим вкусом. Как-никак ваши туалеты — верх элегантности. И ни одна двадцатилетняя красавица не может похвастаться, что талия у ней тоньше, чем у вас.

— Увы, — произнесла Метелла, — я уже утратила прежнюю гибкость стана, ноги мои уже не так легки; мне кажется, что с каждым днем я на волосок, но делаюсь ниже ростом, все приземистей и приземистей.

— Вы чересчур откровенны и бесхитростны, дорогая моя, — сказал граф, понижая голос. — О подобных предметах говорить не следует, тем более перед служанками: ведь эти сороки разнесут ваши слова по всему городу.

— Есть обличитель, чей голос звучит громче всего, что могли бы сказать мои девушки, — ваша холодность.

— Опять упреки! Ах, бог мой! До такой жестокости доходят в своих жалобах и до чего упорны в своей мстительности женщины, когда они воображают себя оскорбленными!

— В мстительности? Это я мстительна? — воскликнула Метелла.

— О нет, я неудачно выразился. Вы кротки и великодушны, моя прекрасная леди! Разве я когда-нибудь в этом сомневался? Ради всего святого, перестанем ссориться, полно! И не напускайте на себя такое уныние… этот утомленный вид… Вы не находите, что причесаны слишком просто?

— Но вам всегда нравилась моя прическа на прямой пробор с гладкими бандо и бриллиантовой фероньеркой на лбу.

— Я думаю, что теперь вам были бы более к лицу косы, спущенные вдоль щек, знаете, как у средневековых королев.

— Вы правы, щеки мои далеко уже не так округлы, а косы сделают этот недостаток менее приметным. Франческа, заплети мне волосы в две косы.

— Метелла, — спросил граф, когда она была причесана, — зачем вы не румянитесь?

— О! Стало быть, для меня пришла пора румян? — промолвила она грустно. — Я всегда так гордилась, что обхожусь без них.

— Пустое, дорогая моя. Кто нынче не румянится? Даже молодые девушки.

— Прежде вы утверждали, что краситься — отвратительно, и часто повторяли мне, что моя бледность вам приятней любого поддельного румянца.

— Но в последний раз в обществе нашли, что вы чрезмерно бледны… Женщина едет на бал не только ради того, кого любит.

— Клянусь, что сегодня я еду только ради вас.

— А-а, миледи, теперь мой черед напомнить вам, что так было не всегда! В прошлом вы были не столь уж безразличны к своему успеху.

— Я была не безразлична к нему из-за вас, Луиджи; ныне, когда успех мой померк и я вижу, что вам это неприятно, я желала бы спрятаться от людей. Я хотела бы погасить самое солнце, чтобы мы вдвоем остались навеки во тьме.

— О, вы в поэтическом расположении духа, миледи! Я сейчас видел вашего Байрона, и он был раскрыт на странице с прекрасными строками о тьме; неудивительно, что вы набрались мрачных мыслей. А ну-ка! Да это чудо, как вам к лицу румяна! Взгляните в зеркало, вы бесподобны. Франческа, живо, подай миледи перчатки и веер. А вот вам и букетик цветов, Метелла, это принес я. Не хочу терять сие бесценное право.

Метелла взяла цветы и устремила на графа нежный взгляд; губы ее улыбались, в глазах стояли слезы.

— Идемте же, мой друг, идемте, — сказал он ей. — Нынче вы будете царицей бала, совсем как раньше.

Бал поистине был ослепителен; но — что нередко случается на свете — по какому-то прихотливому стечению обстоятельств женщины в большинстве своем съехались на празднество старые и уродливые, а между молодыми но нашлось бы и двух-трех настоящих красавиц, так что весь успех выпал на долю леди Маубрей. И Оливье, не ожидавший встретить ее на балу, пленился ею простодушно и восторженно. Едва лишь граф увидал женевца рядом с Метеллой, он поспешил от них отойти; однако стоило ому заметить, что они разошлись в разные стороны, как он взял Оливье под руку и, воспользовавшись первым же предлогом, опять подвел молодого человека к Метелле.

— По дороге во Флоренцию, — обратился он к Оливье, — вы упомянули о своем посещении Гете; расскажите же миледи о старике Фаусте, она просто сгорает желанием разузнать о нем подробней и даже хотела нарочно отправить меня в Веймар, чтобы я мог сообщить ей точные размеры гетевского лба. К моему счастью, великий муж скончался в то самое время, как я уже приготовился к путешествию. — С последними словами Буондельмонте необыкновенно проворно повернулся на каблуках, оставив Оливье беседовать с леди Маубрей о Гете.

Вначале Метелла слушала женевца хотя и приветливо, но лишь из вежливости. Мало-помалу беседа увлекла ее. Не блистая редким умом, Оливье, однако ж, обладал широкой и серьезной начитанностью, живым нравом, пылким сердцем и — что совсем нечасто встретишь между молодыми людьми — был лишен даже намека на рисовку. Для его собеседника отпадала утомительная необходимость угадывать в двадцатилетием юнце черты будущей знаменитости или могучего, но непризнанного и подавляемого гения, — по чистосердечию и здравому смыслу Оливье был истый швейцарец, а по чувствительности и положительному складу натуры — нечто вроде немца; на француза он не походил нисколько, чем очень понравился Метелле.

К концу бала граф приблизился к ним вновь и, увидев, что они все еще увлечены разговором, поздравил себя с удачным осуществлением своего хитроумного замысла. Он уступил Оливье честь подать руку леди Маубрей, чтобы проводить ее к экипажу, а сам скромно следовал позади, как благоразумный супруг.

Назавтра он в самых неумеренных выражениях расхваливал Метелле юного швейцарца и убедил ее послать ему записку с приглашением на обед. Буондельмонте позаботился, чтобы его самого сразу же после обеда вызвали якобы по какому-то непредвиденному делу и он мог уехать, предоставив леди Маубрей коротать вечер наедине со швейцарцем.

Возвращаясь, он увидел перед балконом Метеллы двух молодых горожан, и так как он шел пешком и никто не сопровождал его, он замедлил шаги, чтобы послушать, о чем болтают зеваки.

— Женщина, освещенная луною, — это леди Маубрей. Ни дать ни взять — прекрасная статуя посреди террасы.

— Но и граф — кавалер хоть куда: высокий, стройный, красивый.

— Да это вовсе не граф Буондельмонте. Граф на добрую голову ниже. Черт, кто же это такой? Что-то я его не припомню.

— Это молодой герцог д’Асти.

— Нет, герцог только что попался мне навстречу, он ехал в своей одноколке.

— Э, братец! У этих великосветских львиц вечно целый хвост обожателей, а уж у такой красавицы и подавно. Воображаю, как должен гордиться граф Буондельмонте…

— Твой граф — болван. Волочится за этой толстухой, немецкой княгиней, а у ней только и красы, что голубые фарфоровые глаза да руки под цвет макарон. Тем временем один молоденький иностранец, он и в город-то к нам приехал совсем недавно, подсаживает синьору Метеллу под локоток в карету и переодевается по семь раз на дню, только бы ей понравиться.

— Эге! Так ведь это же он и стоит с ней там на балконе, разрази меня бог! Сразу видно, что не скучает.

— Я на его месте тоже бы не скучал.

— Надо же быть таким набитым дураком, как этот Буондельмонте!

Граф вошел в палаццо и почти бегом устремился по анфиладе комнат. В зале перед балконом он задержался, увидав издали Метеллу и Оливье, чьи силуэты отчетливо рисовались на прозрачном фоне чистого и прекрасного вечернего неба. Он нашел, что молодой человек стоит слишком близко к леди Маубрей; правда, смотрела она в другую сторону и как бы задумавшись о чем-то своем, но, итальянец душой, граф Буондельмонте весь вспыхнул от ревности и уязвленного самолюбия. Он подошел к Оливье и Метелле и заговорил о чем-то незначащем. Затем они втроем перешли в гостиную, и Буондельмонте подчеркнуто громко заметил, что Метелла, как видно, была весьма занята, если не приказала зажечь свечи. Отыскивая колокольчик, чтобы позвонить, он то и дело натыкался на мебель, и это вконец вывело его из себя.

Оливье, как ни был он молод, не страдал самовлюбленностью, достаточной, чтобы возомнить, будто он может утешить Метеллу в утрате возлюбленного. Она ни в чем не открылась ему, но он тотчас увидел, что она расстроена, и угадал отчего. Ему стало искренно ее жаль, и он полюбил ее еще сильнее. К его состраданию примешивалось своего рода злопамятство, не позволявшее ему забыть, как подшутил над ним граф, и, увлекаемый этими чувствами, он решил досадить Буондельмонте. Радуясь, что изысканная, даже чрезмерная обходительность графа уступила место раздражению, Оливье пустился толковать в сентиментальном тоне о страстях и чувствах — предметах, менее всего способных прийтись по вкусу возлюбленному Метеллы. Она же, изумленная, что Буондельмонте еще не разучился ревновать ее, отдалась на миг этой усладе и, будучи женщиной, не устояла перед соблазном разжечь посильней ревность графа: сделалась вдвойне любезной с молодым женевцем. Если тут и было коварство, то вполне извинительное, и граф его более чем заслужил. Речь его закипела желчью, он начал задираться, но Оливье не давал ему спуску, и леди Маубрей, боясь, как бы им всем троим не попасть в смешное положение, дала понять молодому человеку, что ему лучше удалиться. Женевец отлично уразумел намек, однако прикинулся недогадливым деревенщиной; он притворялся, будто ничего не замечает, пока Метелла не вынуждена была тихо шепнуть ему:

— Сделайте мне одолжение, мой юный друг, уйдите.

Оливье изобразил на своем лице удивление.

— Уходите, — прибавила она, когда граф отошел и взял шляпу Оливье с намерением вручить ее молодому человеку. — Вы меня очень обяжете, мы еще встретимся…

— Сударыня, граф задался целью нанести мне оскорбление, он стоит с моей шляпой в руках, мне придется сказать ему, что он наглец. Как быть?

— Ничего, уходите, придете завтра вечером.

Оливье встал.

— Прошу прощения, граф, — произнес он, — вы ошиблись, приняв мою шляпу за свою; верните мне ее, пожалуйста, и я буду иметь честь откланяться.

Граф, неизменно осторожный, не из трусости (он был человек храбрый), а из светскости, ибо всего более он опасался показаться смешным, был приятно поражен таким оборотом дела. Он передал шляпу молодому человеку и учтиво простился с ним. Но едва дверь за Оливье закрылась, Буондельмонте заявил, что женевец — полнейшее ничтожество, провинциал самого дурного тона, что он просто смешон.

— Не пойму, — добавил граф, — как вы могли сносить целый вечер общество этого глупца; право, у вас ангельское терпение.

— Но, друг мой, сколько я помню, вы сами просили меня пригласить его, а потом уехали, предоставив мне одной его занимать.

— С каких это пор вы стали простушкой, не умеющей отделаться от назойливого фанфарона? Вы давно вышли из возраста неопытной, робкой девочки.

Глубоко раненная этой дерзостью, Метелла не удержалась от горьких слов; граф вспылил и высказал все, что у него было на сердце, но о чем он так долго не смел заикнуться. Метелла поняла свое ложное положение и перед этой бездной несчастья вновь обрела гордость, которую черпала в своей безупречной верности графу.

— Довольно, милостивый государь, — молвила она, — вам не следовало скрывать от меня правду так долго. По вашей вине я играла в свете роль самую презренную и смешную. Пора нам усвоить роли, приличествующие и моим летам и вашим, — я возвращаю вам вашу свободу.

Граф дождаться не мог дня, когда наконец сбросит постылые узы, он воображал, что стоит лишь заветному слову сорваться с уст Метеллы, как он запрыгает от счастья. Он чересчур полагался на силу, даруемую нам эгоизмом. Но когда слово, между ними чудовищное, было произнесено, когда он увидел воочию печальные и постыдные руины целой жизни, преисполненной любви и взаимной привязанности, он ужаснулся Метеллы и самого себя, он замер, бледный и потрясенный. Затем его охватил бешеный порыв гнева и ревности.

— О да! — вскричал он. — Вам, несомненно, не терпелось объявить мне свою волю! Вы и впрямь сохранили всю молодость сердца, а я был несправедлив, говоря о вашем возрасте. Скоро же нашли вы утешителя своих горестей и охотника изгладить из вашей памяти мои оплошности! Уж не думаете ли вы обрести в нем средство забвения обид, которые причинил вам я? Этому не бывать!

Завтра, сударыня, один из нас к вам явится. Но другому уже никогда не придется оспаривать вас у кого бы то ни было. Господу богу и судьбе решать, будете вы радоваться или отчаиваться.

Метелла никак не ждала такой дикой выходки. У нее блеснула надежда, что она еще любима; все, что граф наговорил ей вначале, бедная женщина приписала ревности. С тысячью нежных уверений бросилась она к нему и объятия; она клялась, что если он того пожелает, она никогда больше не свидится с Оливье, и умоляла простить ой минутную слабость задетого тщеславия.

Граф успокоился без малейшей радости, как перед тем вспылил без всякого основания. Больше всего на свете не любил он принимать решения, когда противоречивые чувства раздирали его, не давая ни на миг собраться с мыслями. Он извинился перед леди Маубрей, объявил, что сам был во всем неправ, просил ее не лишать его своей любви и посоветовал пригласить Оливье снова, из опасения, как бы тот не догадался, что подал им повод к размолвке.

Настало утро и рассеяло грозу мучительной, злой, бессонной ночи. Любовники примирились, но расстались унылые, смущенные, и оба до того растерянные, что едва отдавали себе отчет в происшедшем.

Граф, жестоко потрясенный пережитым, проспал двенадцать часов кряду. Леди Маубрей проснулась еще при свете дня, довольно рано; в волнении ожидала она визита Оливье; она не знала, как объяснит ему то, что сказала накануне, и как оправдает поведение графа Буондельмонте.

Наконец молодой человек явился и умел показать довольно тонкости, так что Метелла сделалась сообщительней, чем намеревалась, и нечаянно выдала свою тайну, а слезы, залившие ее лицо, поведали, сколько она выстрадала и как страшится страданий, которые ей еще предстоят.

Оливье принял близко к сердцу ее горе и сам не сдержал слез. Когда ты несчастен оттого, что тебя обидели, проникаешься невольной благодарностью ко всякому, в ком встречаешь внимание и сочувствие. Только твердость духа или недоверие к собеседнику способны уберечь от излишней откровенности, а как раз их-то и не хватает в такие минуты. Метелла была растрогана чуткой сдержанностью и молчаливыми слезами Оливье. Еще вчера у ней смутно мелькнула догадка, что он ее любит; теперь она в этом уверилась. Но любовь молодого человеке лишь в слабой мере могла утолить муку ее собственной любви.

Неопределенность отношений длилась несколько недель. Чувство графа к леди Маубрей, готовое поминутно угаснуть, разгоралось в эти дни лишь от огня ревности. Однако стоило Буондельмонте остаться с глазу на глаз со своей любовницей, как он уже сожалел, что не покинул ее, когда она предложила ему свободу. И в надежде, что новая привязанность утешит Метеллу и сделает ее сообщницей его собственного вероломства, он спешил привести к ней своего соперника. А едва ему начинало казаться, что поле битвы останется за Оливье, как больное тщеславие и, несомненно, последние искры любви к леди Маубрей вызывали у него приступы бешеной ярости. Достоинства возлюбленной имели для Буондельмонте цену лишь тогда, когда ее хотели у него отбить. Мало-помалу Оливье постиг характер графа и все извивы его души. Он понял, что только присутствие соперника побуждает Буондельмонте бороться за сердце Метеллы; он уехал и ненадолго обосновался в Риме. Возвратясь, он нашел леди Маубрей в отчаянии: граф почти совсем покинул ее. Несчастье ее стало наконец явным в свете, вечно алчущем чужого горя и ищущем услады в зрелище страданий, коих сам он не испытывает. Измена Буондельмонте и ее причины сделали положение леди Маубрей в обществе жалким, нестерпимым. Дамы злорадствовали, а мужчины — при том, что Метелла все еще оставалась для них привлекательной и желанной, — не смели к ней приблизиться, опасаясь, что если она и встретит их благосклонно, то лишь как утопающий, когда он хватается за соломинку. Но Оливье осмелился. Человек, любящий искренно, он не побоялся показаться смешным; он явился, не притязая на роль возлюбленного, он пришел как истинный друг, как верный сын. И однажды утром леди Маубрей покинула Флоренцию; куда она уехала, не знал никто; юного швейцарца видали в городе еще несколько времени то здесь, то там; он словно показывал, что неповинен в исчезновении Метеллы. Граф был ему за это признателен и не искал с ним ссоры. По прошествии недели исчез и Оливье, ни перед кем не обмолвившись словом о леди Маубрей.

Они съехались в Милане, где она обещала ждать его; она была очень бледна и выглядела сильно постаревшей. Не скажу, охладило ли это его любовь, но дружеское чувство его еще более упрочилось. Он опустился перед ней на колени, целуя руки, называл матерью и умолял не падать духом.

— Да, зовите меня всегда своей матерью, — молвила она ему, — вероятно, я и должна внушать вам нежность и почтение, питаемые к матерям. Выслушайте же то, что я вам сейчас скажу, — это веление моей совести. Вы нередко говорили мне о ваших чувствах, не только тех, что могут сдружить юношу, чистого сердцем, с дамою в летах, нет, вы говорили со мной как молодой человек с женщиной, чьей любви он добивается. Я думаю, мой милый Оливье, что вы заблуждались тогда и что, видя теперь, как я старею с каждым днем, вы скоро поймете свою ошибку. Что до меня, то признаюсь: я пыталась разделить ваши чувства; я на это решилась, почти дала вам обещание. Обязательств перед Буондельмонте у меня более не было, но было обязательство перед самой собой — позволить графу свободно располагать своей будущностью. Я покинула Флоренцию в надежде излечиться от моей злополучной любви и вкусить вместе с вами иное, пьяняще-свежее чувство. Что ж! Не стану утверждать теперь, будто мой рассудок противится мысли о союзе двух возрастов, столь различных, как ваш и мой. Не стану утверждать также, будто совесть воспрещает мне ввериться вашей преданности, в которой вы, быть может, скоро раскаетесь. Не знаю, долго ли хватит у меня сил повиноваться совести и рассудку, если любовь вдруг завладеет моим сердцем. Знаю одно, что на свое несчастье я очень молода душой; вот вам обо мне и вся правда. Не обижайтесь же, Оливье, поверьте, придет день, когда вы будете благодарны за эту откровенность и проникнетесь уважением ко мне за то, что я не поступила, как поступают с молодыми людьми, подобными вам, иные женщины моего возраста, уязвленные в самых сокровенных своих чувствах. Но как женщина я признаюсь, что сколь ни велико было мое отчаяние, я все время ощущала еще и живейшую боль от оскорбления, нанесенного моему полу и моей былой красоте. Я проливала жгучие слезы, видя своих торжествующих соперниц, снося насмешки молодых красавиц, которые, кажется, не подозревают, что пройдет и их время и завтра они будут такими же, как я сегодня. Но, Оливье, я боролась с этой смертельной мукой; я не внимала нашептываниям самолюбия, убеждавшего меня благосклонно принимать на глазах у всех знаки вашего расположения, чтобы увенчать себя вашей любовью или лаврами своей последней победы; благодарение господу, совесть не позволила мне так поступить. И ныне мне осталось дать вам только еще одно доказательство, что совесть моя чиста перед вами…

— Бога ради, молчите! — воскликнул Оливье, — не лишайте меня всякой надежды! Я знаю, что думали вы сказать: вы еще любите графа де Буондельмонте и хотите сохранить верность воспоминаниям о счастье, им погубленном. Я глубоко чту вас за это и оттого еще более люблю; я буду всегда уважать в вас это благородное чувство и дожидаться дня, когда небо и само время склонят чашу весов в мою пользу. Если ожидание мое окажется тщетным, оно не заставит меня сожалеть о том, что я поклонялся вам и желал быть вам угодным.

Леди Маубрей пожала руку Оливье и назвала его сыном. Они уехали в Женеву, и Оливье не изменил своему обещанию. Вначале в этом и не заключалось, быть может, особенного героизма. Но минуло полгода, и смиренность Оливье помогла Метелле обрести душевное успокоение, а целительный горный воздух оживил ее; она посвежела, и утраченное было здоровье к ней вернулось. Как после первых осенних непогод наступают вновь солнечные теплые дни, так настал и для леди Маубрей ее праздник святого Мартина — если следовать крестьянскому наименованию ясных дней ноября, светлых дней осени, именуемых в других местах «бабьим летом».

Новый расцвет красоты пробудил у Метеллы надежду на несколько верных лет счастья и светского успеха. Прием, оказанный ей в обществе, ее не разочаровал, еще меньше был способен на это Оливье: он блаженствовал.

Они совершили вдвоем путешествие в Венецию и после карнавальных празднеств готовились возвратиться в Женеву, когда граф Буондельмонте, пришпиленный к шлейфу своей немецкой княгини, прибыл с ней в город дожей. Княгиня Вильгельмина была молода, бела и румяна, но, проговорив перед графом весь запас сентенций, вычитанных из любимых романов и затверженных наизусть, она погрузилась в безмятежное молчание, которое нарушала лишь для того, чтобы разразиться вновь одной из своих избитых фраз или восторженных тирад. Бедный граф жестоко раскаивался в сделанном выборе и уже опасался, что если счастье его продлится еще немного, то он вывихнет себе челюсть от зевоты, — и тут однажды он увидал проплывающих мимо в гондоле Метеллу и юного Оливье. Она показалась ему прекрасной королевой в сопровождении своего пажа. Исступленная ревность запылала в груди Буондельмонте, и он воротился к себе с твердой решимостью пронзить шпагой соперника. К счастью для него или для Оливье, у графа сделалась лихорадка, уложившая его в постель на целую неделю. За это время княгиня Вильгельмина, возмущенная до глубины души тем, что граф в бреду непрестанно звал к себе леди Маубрей, отправилась в Вюртемберг в обществе некоего джентльмена удачи, выдававшего себя в Венеции за греческого князя и слывшего благодаря чрезвычайно красивым черным усам и театральному наряду человеком необыкновенных доблестей. А леди Маубрей и Оливье успели между тем покинуть Венецию, так и не узнав, что повстречались на канале с гондолою графа Буондельмонте и что покидают его на попечение двух лекарей, из коих один лечил беднягу от желудочного расстройства, а другой — от воспаления мозга. Вследствие того, что первый клал ему лед на живот, а второй — на голову, граф вскоре излечился от обоих недугов, которыми не страдал, и, возвратясь во Флоренцию, забыл обеих возлюбленных, из-за которых столько выстрадал.


Как-то поутру леди Маубрей, жившая теперь в Швейцарии, получила письмо из Парижа; оно было от настоятельницы монастыря, в пансион которого Метелла поместила года два-три назад свою племянницу, мисс Сару Маубрей, рано осиротевшую и очень интересную, как интересны вообще все девушки, потерявшие родителей, в особенности же, если эти последние оставили им недурное состояние. Монахиня сообщала, что упадок сил, изнурявший мисс Сару в продолжение вот уже целого года, перешел в подлинную болезнь, и врачи советуют увезти девушку как можно скорее на свежий воздух, в другие края. Прочитав письмо, Метелла немедля заказала почтовых лошадей, наспех уложила чемоданы и в тот же день выехала в Париж.

Оливье остался один в большом замке, приобретенном леди Маубрей на берегу Женевского озера. Пять лет подряд проводил он здесь вместе с нею на лоне природы все летние месяцы. Теперь же, впервые за эти пять лет, она его покинула, предоставив ему, так сказать, поразмыслить в уединении и задуматься о своей жизни. Судя по всему, их разлука сильно огорчила леди Маубрей, хоть она и предполагала потратить на поездку самое большее две недели; также и Оливье не мог спокойно примириться с мыслью, что близость их, до той поры такая чудесная, ничем не возмущаемая, будет нарушена присутствием постороннего лица. Романтический характер Оливье переменился; сердце его, как и прежде, испытывало потребность любви, душа была по-прежнему прямой и открытой. Но, возможно, что он покорился всесилию времени и чувство его к леди Маубрей обратилось в дружескую привязанность? Этого он не ведал и сам, а Метелла ни разу не поддалась опрометчивому желанию расспросить Оливье. Она была счастлива его любовью и не пыталась ее анализировать. Умная и слишком верно судившая о вещах, чтобы не знать цены чувству Оливье, она старалась лишь о том, чтобы сделать приятней и легче цепи, так радостно и благодарно возложенные на себя молодым человеком.

Метелла стояла настолько выше других женщин, общество ее доставляло столько удовольствия, расположение духа бывало всегда настолько ровным, она так искусно избавляла своего юного друга от докучных забот обыденной жизни, что Оливье уже привык к этому существованию, изо дня в день беспечному, мирному, сладостному, хотя изо дня в день и однообразному. Но, оставшись один, он впал в отчаянную хандру, мрачные мысли одолевали его, и он ничего не мог с собой поделать; наконец со всей ясностью представилась ему истина, что леди Маубрей, вероятно, умрет намного раньше него, — и он пришел в ужас.

Метелла забрала племянницу из монастырского пансиона и с нею отправилась назад в Женеву. За хлопотами этого поспешного путешествия она не успела как следует разглядеть Сару: она выехала из Парижа вечером того самого дня, когда прибыла. Лишь назавтра, проснувшись после двенадцати часов пути, она внимательно рассмотрела девушку, прикорнувшую рядом, в углу берлины[1].

Леди Маубрей тихонько приподняла полость, которой была укутана Сара, и окинула взором спящую племянницу. Саре было пятнадцать лет; бледная и худенькая, она, однако, была ангельски хороша. Выбившись из-под ночного чепчика, обшитого кружевами, ее длинные белокурые волосы рассыпались по нежной белой шейке, украшенной там и тут, словно бархатными мушками, маленькими коричневыми родинками. В чертах спящей проступало то рафаэлевское выражение, которым столь долго восхищались поклонники самой Метеллы и благородную ясность которого лицо леди Маубрей сохраняло еще и поныне вопреки возрасту и пережитым невзгодам. Увидав в этой девочке воплощение былой своей юной прелести, Метелла преисполнилась почти материнской гордостью. Она вспомнила покойного горячо любимого брата и обещание, данное ему — взять на себя все заботы о последнем отпрыске их рода; единственною опорою для Сары была теперь леди Маубрей, и в облике племянницы она с радостью вновь находила возвышенный тип красоты своих аристократических предков. В монастыре Метелле сказали, что девочка — сущий ангел не только лицом, но и нравом, и, расставаясь с ней, проливали слезы сожаления. Глубокое участие и любовь к племяннице охватили Метеллу; она осторожно взяла ручку Сары, чтобы согреть ее в своих руках, и, наклонясь, поцеловала девочку в лоб.

Сара проснулась и, в свой черед, взглянула на Метеллу; она почти не знала ее, а накануне видела поглощенной хлопотами отъезда. Робкая от природы, она вчера едва смела бросить взгляд на леди Маубрей. Но сейчас, увидев, что тетя ее так красива, что она так ласково ей улыбнется, а глаза ее блестят от слез умиления, вся трогательная доверчивость отрочества вернулась к Саре, и она радостно бросилась на шею к леди Маубрей.

Метелла прижала ее к своей груди, заговорила с ней об отце, вместе с нею заплакала о нем, потом успокоила племянницу, обещала, что будет лелеять ее и заботиться об ней, как о родной дочери, стала расспрашивать о ее здоровье, об учении, о том, что она любит, пока Сара, убаюканная покачиванием кареты, не заснула, прильнув к тетушкиному плечу.

Леди Маубрей вспомнила об Оливье, и образ его внутренне слился для нее с радостью иметь подле себя эту милую девочку. Однако неприметно мысли ее омрачились; последствия шага, о которых прежде она не помышляла, представились ей; опять устремила она взгляд на Сару, но теперь он возбудил в ее душе неизъяснимую боль. Глядя на юное прелестное личико племянницы, она с горечью ощутила, какого могущества и уверенности и себе лишается женщина вместе с молодостью. Она безотчетно положила рядом с рукою Сары свою; нет, рука леди Маубрей была, как и прежде, прекрасна; но Метелла подумала о своем лице и вновь посмотрела на лицо девочки: «Какая разница! — воскликнула она про себя. — Неужели Оливье этого не заметит? Оливье так же хорош собой, как Сара; они станут заглядываться друг на друга; и оба они добры — они друг друга полюбят… А почему бы и нет? Они будут как брат и сестра, а я — я буду их матерью… Матерью Оливье! Что тут несправедливого? Сколько раз я сама думала, что иначе и не должно быть!.. Но так внезапно! Я не предполагала, что вместо девочки возьму к себе девушку, нет, почти взрослую женщину! Я не предвидела в ней соперницы… Дочь моего брата, мое дитя — соперница мне! Это ужасно! О, никогда, никогда!»

Леди Маубрей отвела глаза от Сары, ибо красота, которой она только что так любовалась и которая так со радовала, теперь помимо ее воли причиняла ей непреодолимый страх; сердце ее сильно билось; она мучительно искала в своем уме какую-нибудь успокоительную и обнадеживающую мысль, чтобы защититься ею от опасений, осаждавших ее со всех сторон и, несомненно, преувеличенных в первую минуту растерянности. Время от времени она вперяла в племянницу испуганный взор, как человек, который, проснувшись, увидал бы в своей руке змею. Но более всего внушало ей страх то, что происходило с ней самой; она чувствовала, как в груди ее начинает шевелиться ненависть к сироте, которую она обязана была, которую хотела любить и опекать.

— Боже, боже мой! — проговорила она. — Ужели я ревную? Ужели опустилась до того, что уподобилась женщинам, озлобленным наступающей старостью и находящим низменную отраду в беспощадном терзании своих соперниц? Ужели только немолодые лета — угрюмая причина моей ненависти ко всему, что возбуждает у меня подозрение? Ненависти к Саре? Дочери моего брата! К сироте, сейчас только плакавшей у меня на груди?.. О, это отвратительно, и я чудовище! Нет, нет, — добавила она, — не такая уж я мерзкая! За что мне ненавидеть бедную девочку? Почему я вменяю ей в преступление ее красоту? Ведь я не жестока от природы, я чувствую, что совесть моя по-прежнему чиста и сердце по-прежнему доброе; я стану ее любить; возможно, мне это будет стоить страданий, но я сумею победить мое безумие…

И все-таки образ Оливье, влюбленного в Сару, преследовал ее неотступно, и она содрогалась, не в силах отогнать грозное видение, леденившее ей кровь, сводившее с ума. Сара, просыпаясь, замечала на лице леди Маубрей выражение столь суровое, столь мрачное, что ей делалось не по себе, и, уже не смея взглянуть на тетку открыто, она показывала вид, будто снова уснула.

В этом отчаянном борении чувств, с которыми леди Маубрей не способна была совладать, и прошла для нее вся дорога. Оливье никогда не подавал ей ни малейшего повода для беспокойства; там, где не бывало ее, он скучал, и она знала отлично, что никогда ни одна женщина на свете не отнимет у нее Оливье. Да, но Сара будет жить вместе с ними и, если можно так выразиться, — между ними; Оливье будет видеть ее изо дня в день, и пусть даже он не обменяется с ней ни словом, ангельская красота ее всегда будет у него перед глазами — рядом с поблекшей красотою Метеллы; и пусть даже постоянное присутствие Сары не повлечет за собою последствий, коих опасалась леди Маубрей, все же одно из них было неизбежно и ужасно: ревнивое сердце Метеллы будет сжиматься от вечной тревоги, глаза будут вечно присматриваться, отыскивая признаки грозящего поражения; страдание ожесточит ее, и, силясь поддержать любовь к себе, она сделается достойной ненависти — и несправедливой. «С какой стати подвергать мне себя этой непрекращающейся пытке? — думала Метелла. — Еще неделю тому я жила так безмятежно, так счастливо! Я понимала, разумеется, что счастье мое не будет бесконечно, однако некоторое время оно все же могло продлиться. Но сыскать себе самой врага, самой ввести его к себе в дом, внести яблоко раздора в сокровенный приют моего благополучия и всех моих радостей, чтобы возмутить и, возможно, навеки погубить их, — зачем? Стоит мне произнести одно только слово, и карета повернет назад, я возвращу девочку в пансион, а года через два-три съезжу в Париж и выдам ее замуж; Оливье никогда не увидит ее, и если мне суждено его потерять, то по крайней мере не она будет тому виною!»

Однако болезненное состояние Сары, род чахотки, угрожавшей ее жизни, возлагали на леди Маубрей обязанность заботиться о сироте и лечить ее. Врожденное благородство Метеллы одержало верх, и до конца путешествия она не обидела племянницу ни одним сердитым или неприветливым словом.

Оливье встречал их верхом на красивом английском жеребце и целых две мили, до самого дома гарцевал рядом с каретой. Подъехав к ним, он спрыгнул с коня и поцеловал руку Метелле, назвав ее по обыкновению «дорогой маменькой». Едва он отдалился от дверцы, как Сара в душевной простоте воскликнула, обращаясь к леди Маубрей:

— Ах, боже мой, милая тетушка, я и не знала, что у вас есть сын, все говорили, что у вас детей нет.

— Это мой приемный сын, — отвечала леди Маубрей. — Считай его своим братом, Сара.

Девушка ни о чем больше не спрашивала и даже не выказала удивления, она лишь искоса взглянула на Оливье и заключила, что внешность его говорит о благородстве и доброте, но, сдержанная, как и должно англичанке, она перестала смотреть в его сторону и целую неделю отвечала ему лишь односложными словами, всякий раз заливаясь краской.

Более всего леди Маубрей страшилась, как бы Оливье не заметил ее опасений; при мысли, что он о них догадается, она сгорала от стыда; ей представлялось непостижимым, как можно давать открытый выход своей ревности. Она тоже была англичанка и гордая до того, что скорей умерла бы от страданий, чем призналась в собственной слабости. И потому наперекор себе она делала все, чтобы подружить молодых людей; но Оливье держался с юной мисс лишь учтиво и предупредительно, и Сара, по своей робости, могла бы еще хоть десять лет прожить с ним под одним кровом, не приблизясь к нему ни на шаг.

Леди Маубрей вновь обрела уверенность в себе и предалась счастью, теперь еще более полному, нежели прежде. Она убедилась, что любовь Оливье нерушима; в присутствии Метеллы он, казалось, не замечал Сару, а встречая девушку где-нибудь в доме с глазу на глаз, старался разойтись с ней, причем делал это непринужденно, сохраняя совершенную естественность.

Минул год; здоровье Сары благодаря воздуху и моциону окрепло, и она так похорошела, что молодые женевцы постоянно бродили за оградою парка леди Маубрей в надежде увидать ее племянницу.

Как-то раз Метелла отправилась вместе с Сарой на деревенский праздник в окрестностях города, и один из этих заоградных воздыхателей, подойдя к Саре, окинул ее дерзким взглядом. Девушка в испуге схватила Оливье за руку и, не помня себя, к ней прижалась. Оливье обернулся и тотчас все понял. Он устремил на нахала негодующий взор. Молодой человек отвечал ему тем же. Последовал обмен соответствующими случаю фразами. Поутру в ранний час Оливье выехал из замка и вернулся лишь к завтраку; но Метелла, несмотря на его наружное спокойствие, вскоре заметила, что ему неможется, и вынудила к признанию. Он объяснил, что дрался сейчас на дуэли, так как вчера вызвал молодого человека, позволившего себе нагло смотреть на мисс Маубрей, и что противник его ранен; но ранен был и сам Оливье. Попросив его вынуть руку, заложенную за борт редингота, Метелла обнаружила, что рана нешуточная, и, вся в страхе, захлопотала около возлюбленного, но вдруг, обернувшись к Саре, увидела ее подле окна — в обмороке. Оливье нашел эту чрезмерную чувствительность легко понятной в создании столь хрупком, как Сара; однако у леди Маубрей обморок племянницы возбудил внимание более пристальное.

Оказав помощь Саре и оставшись с Оливье вдвоем, Метелла подробно расспросила его о причине и обстоятельствах поединка. Она не была накануне свидетельницей происшествия, ибо, идя под руку со знакомой дамой, опередила племянницу и Оливье на несколько шагов. Оливье попытался уклониться от допроса, но леди Маубрей настаивала, и он уступил, рассказав не без гадливости, что вчера какой-то дурно воспитанный молодой человек позволил себе на празднике нагло разглядывать мисс Маубрей; он, Оливье, поспешил заслонить собой девушку, но невежа, пренебрегая его заступничеством, вызывающе шагнул прямо к ним, намереваясь коснуться рукою плеча Сары, в испуге прильнувшей к своему защитнику, который вынужден был оттолкнуть оскорбителя.

Противники тут же договорились встретиться, но, конечно, употребляли выражения, непонятные Саре, а час спустя, когда дамы сели в коляску и поехали домой, Оливье отыскал молодого человека и просил его объяснить свои поступки. Последний, однако, держался по-прежнему заносчиво, и сколько ни уговаривали его свидетели столкновения признать свою неправоту, продолжал упрямо дерзить Оливье и даже дал ему понять в весьма неприличных словах, что Оливье считают любовником мисс Сары, а также и ее тетки, и что, не стыдясь выставлять на позорище подобное непотребство, человек должен быть готов к расплате за последствия.

Оливье не колебался: с презрением отвергнув гнусный навет, он своею кровью смыл грязь, которой хотели замарать честь мисс Маубрей.

— Если понадобится, завтра я начну сызнова, — объявил он Метелле, видя, как ошеломлена она подлостью клеветы, на нее обрушившейся. — Не горюйте и ничего не страшитесь, я беру вашу племянницу под защиту и буду вести себя так, как если был бы ее отцом. Для людей порядочных довольно одного вашего имени, чтобы никакое пятно не легло на репутацию Сары.

Леди Маубрей притворилась успокоенной, но оскорбление, нанесенное племяннице, отозвалось глубокой болью в ее груди. Лишь сейчас осознала она силу, с какой привязалась к очаровательной девушке. Она корила себя, зачем взяла ее в свой дом и отдала на поругание злобным людишкам захолустья; ее собственное положение представилось ей в ужасном свете, она не видела для себя иного выхода, как удалить Оливье на все то время, что Сара будет жить при ней.

Мысль о непосильной жертве, которую она, однако, полагала необходимой для сохранения доброго имени племянницы, втайне терзала ее, не давая остановиться на каком-нибудь решении.

А через несколько дней она обратила внимание на то, что Сара заметно меньше робеет перед Оливье и что Оливье тоже менее холоден с Сарой, чем раньше. Перемена эта причинила боль Метелле, но она рассудила, что следует не препятствовать дружбе молодых людей, а, напротив, поощрять ее; и вот она смотрела, как их взаимная приязнь крепнет день ото дня, и казалось, что это ничуть не тревожит ее.

Мало-помалу в обращении между Оливье и Сарой установилась известная короткость, и хотя девушка всякий раз краснела при начале разговора, но она уже осмеливалась заговаривать с Оливье первою; что же касается до него, то он не предполагал обнаружить в ней столько ума и живой непосредственности. До этой поры он питал к ней некоторое предубеждение — теперь оно исчезло. Ему нравилось слушать пение Сары; часто он следил, как она рисует цветы, и давал ей советы. Он даже начал объяснять ей кое-что из ботаники и прогуливался с нею по саду. Однажды Сара высказала сожаление, отчего они больше не ездят верхом. Леди Маубрей чувствовала себя последнее время не совсем здоровою, и седло сделалось для нее утомительным. Не желая, однако, лишать моциона племянницу, Метелла просила Оливье составить, компанию Саре, так что мисс Маубрей была отныне вольна предаваться каждый день невинному удовольствию верховой скачки и целый час, а то и два носилась галопом по огромному замковому парку.

Смертельные часы для Метеллы. Поцеловав племянницу в лоб и помахав ей вослед рукою, она долго провожала взглядом удаляющихся всадников — и застывала на открытой террасе замка, бледная, убитая, будто они покинули ее навеки; затем она уходила к себе, запиралась в спальне и горько рыдала. Иногда она прокрадывалась тайком в какой-нибудь глухой уголок парка и оттуда издалека видела, как они проносятся сквозь сияющие аркады света между темными сводами аллей; она боялась, как бы по ее виду не догадались, что она подсматривает — страшней всего было для нее показаться смешной и ревнивой.

Однажды, когда она плакала, приникнув головою к решетке окна в своей спальне, мимо промчались галопом Сара и Оливье; они возвращались с прогулки; из-под конских копыт извивались вихри песка. Сара, вся раскрасневшаяся, оживленная, такая же стройная, такая же легкая, как ее конь, казалось, составляла с ним одно целое. Оливье скакал рядом; оба смеялись беспечно и весело тем счастливым смехом молодости, который вырывается из груди сам собой, непроизвольно — от движения, шума, радости жизни. Оба походили на двух детей, упоенных собственным криком и беготнею. Метелла вздрогнула и, укрывшись за портьерой, смотрела на них. Какой красотой, какой чистотой и нежностью светились их лица! Леди Маубрей была тронута. «Они созданы друг для друга, — думала она, — вся жизнь у них впереди, будущее им улыбается, тогда как я только тень, которую готова поглотить могила…» В следующий миг она услыхала шаги Оливье; они приближались к ее комнате. Торопливо отерев перед туалетным зеркалом слезы, она сделала вид, будто поправляет прическу к обеду.

Оливье сиял и не скрывал своего удовольствия; он с любовью поцеловал Метелле обе руки и, сообщив, что Сара пошла снять амазонку, передал леди Маубрей букет голубой перелески, собранный девушкою в парке.

— Так вы спешивались? — спросила леди Маубрей.

— Да, — отвечал Оливье. — Сара увидала лужайку, сплошь покрытую цветами, и ей захотелось во что бы то ни стало нарвать их для вас; я не успел подхватить под уздцы ее коня, как она уже спрыгнула наземь. Мне пришлось исполнить роль пажа: я придерживал лошадь, а Сара, словно резвая козочка, носилась по лужайке, собирая цветы и гоняясь за бабочками. Добрая моя Метелла, племянница ваша вовсе не то, что вы думаете. Она не юная девушка, а какая-то неведомая птичка, обернувшаяся шаловливой девочкой. Я ей это сказал, и она хохочет, вероятно, еще сейчас.

— Я рада угнать, — произнесла с грустной улыбкою леди Маубрей, — что Сара повеселела. Милое дитя, она так очаровательна, так хороша собой!

— Да, она красива, — сказал Оливье. — Ее лицо из тех, которые мне нравятся. И сразу видно, что она умна и добра; она похожа на вас, Метелла. Никогда еще не замечал я в ней столько сходства с вами, как сегодня. Минутами у ней даже ваш тембр голоса.

— Я счастлива, что вы наконец полюбили ее, мою бедную крошку, — молвила леди Маубрей. — Признайтесь, ведь вначале она вам не нравилась.

— Нет, она просто стесняла меня, вот и все.

— Но теперь, — проговорила Метелла, делая невероятное усилие, чтобы внешне сохранить спокойствие и ровный тон, — теперь вы убедились, что она вас не стесняет.

— Я опасался, — сказал Оливье, — что она поведет себя с вами не так, как должно; однако я вижу, что она вас и понимает и уважает, и это меня радует. Ныне не я один здесь люблю вас. Мне есть с кем о вас говорить, а рядом с вами есть существо, любящее вас не меньше, чем я.

В комнату вбежала Сара.

— Тетушка, дорогая! — воскликнула она. — Передал он вам мой букет? Ваш сын — просто злодей! Да, милостивый государь! Непременно хотел отдать вам цветы сам и отнял их у меня чуть ли не насильно. Он ревнив, совсем как ваша левретка, которая принимается скулить, стоит вам только погладить мою косулю.

Леди Маубрей поцеловала девушку и подумала, что должна чувствовать себя счастливой, если ее любят как мать.

Несколькими неделями позже, когда дети леди Маубрей (так она их называла) отправились, по обыкновению, на прогулку, она зашла в комнату к Саре, чтобы взять книгу, и подобрала лоскуток бумаги, брошенный на подоконнике. Между обрывками слов, смысл которых невозможно было уловить, она отчетливо различила имя Оливье и за ним большой восклицательный знак. То был почерк Сары. Леди Маубрей окинула взглядом комнату. Ящики секретера и другой мебели все были заперты на замок; ключи вынуты. Но характер Метеллы не допустил ее до дальнейших розысков. И все-таки она поспешила уйти, чтобы не поддаться искушению тревожно возбужденного любопытства.

Наконец Сара вернулась с прогулки; леди Маубрей заметила, что племянница непривычно бледна, а голос ее дрожит. Смертельный страх сжал сердце Метеллы. К обеду Сара явилась с заплаканными глазами и вечером была так печальна и удручена, что леди Маубрей не выдержала и осведомилась, как она себя чувствует. Сара ответила, что нездорова, и просила разрешения уйти к себе.

Тогда леди Маубрей пожелала разузнать о прогулке у Оливье. Он со спокойствием совершенного неведения рассказал ей, что в продолжении первого часа Сара была очень весела, что затем они поехали шагом, разговаривая между собой, что она не жаловалась ему на какое-либо недомогание и что бледность ее он заметил, лишь воротясь, когда на это обратила внимание леди Маубрей.

Метелла простилась с Оливье и, беспокоясь о девушке, направилась к ней, но, прежде чем войти, заглянула в комнату сквозь притворенную дверь. Племянница что-то писала. При первом же легком шорохе, произведенном Метеллой, она вздрогнула, отбросила перо и схватила и руки книгу, однако раскрыть ее не успела — рядом стояла леди Маубрей.

— Ты пишешь, дитя мое? — спросила она строго, но не без нежности.

— Нет, тетушка, нет! — воскликнула в необъяснимом замешательстве Сара.

— Девочка моя, неужели ты способна солгать мне?

Сара потупила голову и вся затрепетала.

— Что ты писала сейчас? — произнесла с убийственным спокойствием леди Маубрей.

— Я писала… письмо, — проговорила Сара в сильнейшем волнении.

— К кому же, дорогая моя? — спросила Метелла.

— К Фанни Харст, моей подруге в монастыре.

— Что же тут предосудительного? Зачем тебе понадобилось прятать письмо?

— Я ничего не прятала, тетушка, — возразила Сара, пытаясь овладеть собой. Однако ее растерянность не укрылась от сурового взора леди Маубрей.

— Сара, — сказала ей Метелла, — я никогда не следила за твоей перепиской. Я так доверяла тебе, что сочла бы для тебя оскорблением требовать твои письма на просмотр. Но если б я могла вообразить, что ты от меня что-то утаиваешь, я бы добилась твоего чистосердечного признания, ибо полагала бы это своим долгом. Ныне я вижу, что у тебя и в самом деле есть какая-то тайна, и я требую открыть мне — какая.

— О тетушка! — воскликнула Сара сама не своя.

— Сара, — продолжала Метелла кротко и вместе с большой твердостью, — если ты не желаешь говорить со мной искренно, я могу подумать, будто в душе твоей живут недобрые чувства. Вынуждать у тебя правду я не хочу, ибо ничто так не претит моей натуре, как насилие над чужой волей. Но когда я уйду сейчас из твоей комнаты, сердце мое будет разбито от мысли, что ты не заслуживала ни моей любви, ни уважения.

— Тетя, родная! О! Матушка моя, не говорите так! — вскричала мисс Маубрей и с плачем упала на колени перед Метеллой. Боясь, тронуться ее отчаянием, Метелла вырвала у племянницы свою руку и, скрепившись, ответила холодно:

— Итак, мисс Маубрей, вы отказываетесь отдать мне то, что писали?

Сара повиновалась, хотела что-то вымолвить, но упала почти без чувств в кресло. Леди Маубрей преодолела низменное желание прочесть письмо тут же и уступила побуждению противоположному, более благородному: кликнула горничную Сары и велела ей позаботиться о юной госпоже. Сделав это, она бросилась к себе в спальню, заперлась, и глаза ее забегали по строчкам письма. Оно начиналось так:

«Я давно уже обещала тебе, dearest Fanny[2], открыть свою тайну. Настало мне время сдержать слово. Я не смела доверить бумаге предмет столь важный, пока не нашла способа переслать письмо с верной оказией. Нынче случай благоприятствует мне, и я могу прибегнуть к посредству лица, которое часто бывает у нас, а теперь едет в Париж. Человек этот охотно взялся отвезти тебе от меня собрание минералов и небольшой гербарий. Он вызовет тебя в приемную и передаст сверток, а в нем и письмо, так что оно не попадет в руки госпожи настоятельницы. Не сердись же на меня, дорогая, и не говори, будто я недостаточно доверяю тебе. Прочтя письмо, ты увидишь, что, речь идет не о пустяках вроде тех, которые занимали нас в монастыре. Дело у меня нешуточное, и, рассказывая тебе о нем, я испытываю немалое душевное смятение. Я думаю, что сердце мое не отягощено никакой виной, и, однако же, я краснею, словно мне стыдно перед духовником. Уже несколько дней собираюсь я тебе написать. Я измарала уйму бумаги, изорвала дюжину писем. Но теперь я решились. Будь же ко мне снисходительна, а если найдешь поступки мои безрассудными и достойными порицания, не брани меня чересчур сурово.

Я как-то упоминала тебе о молодом человеке, что живет вместе с нами, — приемном сыне моей тетушки. Впервые я увидала его в день нашего приезда. Но я так смутилась, что не посмела поднять на него глаза. Не знаю, как объяснить тебе, что сталось со мной, когда дверцы кареты вдруг распахнулись, и он, глубоко в них склонясь, поцеловал тетушке руки; он сделал это с такой нежностью, что все чувства мои пришли в волнение, и я сразу поняла, до чего доброе у него сердце; но минуло более полугода, прежде чем я разглядела его лицо по-настоящему, — до той поры я не осмеливалась посмотреть на него прямо, а только в профиль. Тетушка мне сказала: «Считай Оливье своим братом». Сначала слова ее пробудили у меня тайную радость, представлявшуюся мне более чем оправданной. Как сладко казалось мне иметь брата! И если бы он с самого начала обращался со мной как с сестрою, мне бы и на ум не взошло полюбить его иной любовью!.. Увы, Фанни! Теперь ты убедилась, как я несчастна: я люблю, но думаю, что никогда не смогу соединиться с предметом своей любви! И я даже не умею объяснить тебе, зачем так безрассудно полюбила этого молодого человека; право, я и сама не знаю, как это случилось; поистине, тут какой-то ужасный рок. Вообрази, более года он обращался ко мне с двумя-тремя словами в целый день, — и это вместо того, чтобы говорить со мной обыкновенно и доверчиво, как подобает брату; поверишь ли, все наши беседы за это время свободно уместились бы на одной страничке бумаги. Я приписывала его безразличие робости; но впоследствии — это просто невероятно! — он признался, что, еще не видав меня, питал ко мне какую-то странную антипатию. Не понимаю, как можно проникнуться заранее неприязнью к человеку, которого ты никогда не видел; тем более, если этот человек не причинил тебе никакого зла? Такая несправедливость должна была бы отвратить от него мое сердце. И что же? Совсем наоборот! Я даже начинаю думать, что любовь — вещь, совершенно от нас не зависящая, душевный недуг, против которого бессильны самые разумные соображения.

Я долго не постигала, что творится со мною. Я так боялась господина Оливье, что нередко бывала убеждена, будто и он мне безразличен. Я находила, что он холоден и высокомерен; однако стоило ему заговорить с тетушкой, и весь его облик, даже речь его настолько преображались, он так старался предупредить малейшее ее желание, что я невольно должна была признать в нем и благородство и умение чувствовать.

Однажды, пересекая конец галереи, я увидала господина Оливье на коленях перед тетушкой; она его целовала и мне показалось, что оба плачут. Я прошла быстро, и они меня не заметили; но как передать тебе волнение, возбужденное во мне этой трогательной сценой. Она не давала мне покоя во всю ночь, и я не раз ловила себя на мысли, что мне бы хотелось иметь лета моей тетушки, тогда бы он, если уж не желает любить меня как сестру, любил бы меня как мать.

В подлинных своих чувствах я себе дала отчет, когда случилась дуэль, — я писала тебе об ней. Я не назвала только человека, который взял меня тогда под руку и дрался за меня на поединке; я просто сообщила тебе, что это друг дома. Это был господин Оливье. Он возвратился к завтраку, и нас удивила его необычайная бледность; он не вынимал руки из-за борта редингота; тетушка усомнилась в правдивости его объяснений и заставила показать руку. Не знаю, была ли она окровавлена. Но мне почудилось, что полотняная повязка красна от крови. Тут у меня у самой вся кровь отхлынула от сердца. Я лишилась чувств, что было с моей стороны очень глупо и очень некстати, однако, я надеюсь, никто ни о чем не догадался. Когда я снова увидала господина Оливье, то не удержалась от желания выразить ему благодарность за все, что он для меня сделал; и вот вместо того, чтобы заговорить, я разревелась как дурочка. Не знаю, я почему-то никак не могла собраться с духом поблагодарить его при тетушке. Возможно, что какое-то недоброе чувство заставляло меня искать случая для разговора наедине. Не знаю также, что было дурного в этом моем желании, и, однако, я все время укоряю себя за него, словно была в чем-то неискренна с леди Маубрей. До разговора я полагала, что, вероятно, перед одним человеком буду робеть меньше, нежели перед двумя. А вышло еще хуже: у меня перехватило дыхание, и голова как-то закружилась, ибо я не заметила даже, что господин Оливье сжимает мне руки. Когда я очнулась, мои руки были в его руках, и он об чем-то мне говорил, но об чем — я не понимала. Помню только, что, уходя, он сказал: «Милая мисс Маубрей, меня трогает ваше дружеское расположение, однако, право же, царапина моя не стоит ваших слез». С того дня он совершенно переменился ко мне, он выказывал столько доброты, был так предупредителен, что навеки покорил мое сердце. Он дает мне уроки, поправляет рисунки, он со мной музицирует; наша возрастающая дружба доставляет, как мне кажется, большое удовольствие тетушке. Она велит нам ежедневно ездить вместе верхом, приказывает здороваться за руку, чтобы мы перестали стесняться друг друга, — потому что часто случается так: мы с ним начнем смеяться и вдруг заспорим и даже немножко поссоримся. Но что касается до меня, то я всегда чувствовала себя с ним хорошо, всегда была счастлива его присутствием, и настолько, что в тщеславии своем уверилась, будто он меня любит. По крайней мере так он мне говорил, и я воображала, что когда двух людей связывает любовь чистая, лишь из дружбы, и люди эти равны между собой состоянием и воспитанием, то вполне естественно им друг с другом и пожениться.

Поведение тетушки, казалось мне, подтверждало мои надежды, и я думала, что со мной не заводят об этом речи по причине моего юного возраста. С подобными мыслями я была счастлива, как только можно быть счастливою, и не желала ничего иного на свете, кроме того, чтобы такая жизнь продолжалась и далее. Но увы! Грезы мои рассеялись, и сегодня я с утра пребываю в отчаянии, которое…»

Здесь письмо было оборвано появлением леди Маубрей.

Металла выронила листок и, закрыв лицо руками, оцепенела в мрачном раздумье. Так просидела она до часу ночи, виня во всем случившемся самое себя и тщетно отыскивая способ справиться с бедой. Наконец в каком-то инстинктивном порыве она поднялась и направилась в комнату к племяннице. Все в доме спало; погода была прекрасная; фасад замка белел, озаренный сиянием луны, лежавшим светлыми полосами в галереях, где все окна были открыты настежь. Словно тень, скользящая по стене, Метелла медленно и бесшумно прошла по галереям — и вдруг столкнулась лицом к лицу с Сарой, которая босиком, в белом муслиновом пеньюаре двигалась ей навстречу. Они заметили друг друга, лишь когда обе очутились на ярко освещенном месте, у стен, сходившихся здесь углом. Леди Маубрей, изумленная, сделала еще шага три вперед, чтобы убедиться, действительно ли перед нею племянница; а та, увидав приближающуюся к ней высокую бледную женщину в черном и длинном бархатном шлафроке, волочащемся по плитам галереи, помертвела от страха. Ей померещилось, что это темное, зловещее существо — призрак: так мало оно напоминало ту, кого Сара привыкла называть тетушкой; еще миг, и она бы упала без памяти, но голос леди Маубрей привел ее в чувство, хотя звучал холодно и сурово:

— Что вы делаете здесь поздней ночью? Куда вы идете?

— К вам, тетушка, — твердо отвечала Сара.

— Идем, дитя мое, идем, — молвила леди Маубрей, взяв ее под руку.

В молчании дошли они до комнат Метеллы. Глубокий ночной покой и ликующие соловьиные трели составляли разительную противоположность с тяжелой печалью, удручавшей обеих женщин.

Леди Маубрей затворила двери и увлекла племянницу на балкон спальни. Здесь она опустилась на стул, усадила Сару на скамеечку у своих ног, положила ее голову к себе на колени и взяла ее руки в свои, а Сара осыпала их поцелуями и обливала слезами.

— О тетя, милая тетя, простите меня, я так виновата…

— Нет, Сара, ты ни в чем не виновата; я могу упрекнуть тебя только в одном — в том, что ты не доверилась мне с самого начала. Когда бы не твоя скрытность, дитя мое, ничего дурного не случилось бы, но теперь ты должна быть со мной откровенна, должна сказать все… Все, что знаешь…

Леди Маубрей произнесла эти слова в смертельной тоске, чувствуя, как на лбу у нее — пока она ждала ответа племянницы — выступает холодная испарина. Не догадалась ли Сара, почему Оливье живет у них в замке или по крайней мере жил в продолжение нескольких лет? Леди Маубрей не понимала, что могло заставить Сару отречься внезапно от надежд, так долго и тайно ею лелеемых, и она содрогалась при мысли услышать из уст племянницы заслуженные упреки. Бремя скатилось у ней с души, когда Сара, не колеблясь, ответила:

— Да, тетушка, я скажу все! Ах, зачем я раньше не призналась вам в своих глупых мечтах! Вы предостерегли бы меня: кто же лучше вас знает, что вашему сыну невозможно жениться на мне…

— Но что побуждает тебя так думать?.. Кто тебе это сказал?..

— Сам Оливье, — отвечала Сара. — Нынче поутру в парке, возле ограды у дороги, мы с ним болтали о всяких пустяках. И как раз проехал свадебный кортеж; мы остановились поглядеть на молодых; я сказала, что вид у них смущенный. «Нет, грустный, — говорит Оливье. — Да и как им не быть грустными. День свадьбы — можно ли вообразить что-нибудь более нелепое и жалкое!» — «Но отчего? — спрашиваю я. — Неужто бы вы предпочли, чтобы люди женились тайком? Это было бы еще грустней». — «Я предпочел бы, — отвечает он, — чтобы никто не женился. Что до меня, то я смотрю на брак с отвращением и не женюсь никогда». О дорогая тетушка, эти слова пронзили мне грудь, как кинжалом! Но вместе с тем они показались мне просто неслыханными, поэтому я решила не отступаться и сказала якобы в шутку: «А вы за себя наперед не ручайтесь». Он весь вспыхнул и ответил мне с такой живостью, будто намеревался навсегда лишить меня всякой надежды: «Уверяю вас, мисс Маубрей, я сказал правду; я дал обет перед небом и сдержу клятву». Я дне мела от стыда и от боли и потом провела весь день в тщетных попытках скрыть свое отчаяние…

Девушка разрыдалась. А Метелла, избавясь от терзавшей ее тревоги, на несколько мгновений замерла, равнодушная к страданиям племянницы. Оливье не любит Сару! Что нужды, если она его любит, что нужды, если она молода, богата и красива! Он не ищет иной сердечной привязанности, никакого иного семейного счастья, кроме того, которое он вкушает у домашнего очага леди Маубрей. И на миг она эгоистически ушла в глубины своего сердца, опьяненного торжеством тайной победы, предоставив племяннице безутешно плакать и забыв, что триумф ее зиждется на чужом несчастье. Но то была жестокость минутная; страсть леди Маубрей к Оливье имела своим источником душу горячую, открытую для нежности и добра — качеств, которые так украшают женщину. Сару она любила едва ли не меньше, чем самого Оливье, любила, как мать любит свое дитя. При виде горя бедной девочки сердце Метеллы обливалось кровью: ей было за что себя укорять! Она могла бы предвидеть, чем кончится постоянное дружеское общение молодых людей. Уже одного злословия соседей было довольно, чтобы дать ей понять всю ложность положения, в котором они втроем находились. Но она не пожелала внять предостерегающему голосу молвы, — и вот счастью Сары грозит опасность более неминуемая, чем ее доброму имени.

Со слезами на глазах заключила она ее в свои объятия и, под властью внезапно нахлынувшей жалости и нежности, решилась принести свою любовь в жертву Саре.

— Нет, — сказала она племяннице в увлечении пылкого великодушия, — Оливье не давал никакого обета, он свободен и может жениться на тебе; он тебя полюбит, ты будешь с ним счастлива, а я вас благословлю. Нет, нет, никогда не воспротивлюсь я союзу двух существ, самых дорогих для меня во всем мире…

— О, как вы добры, тетушка, я верю, верю вам! — воскликнула Сара и вновь бросилась на шею к леди Маубрей. — Но ведь он-то меня не любит! Чем тут поможешь?

— Он же не говорил, что не любит тебя? Разве он тебе это говорил?

— Нет, но почему он сказал мне, что связан обетом? Что, как это и в самом деле так? О! У него есть какие-то причины, вам неизвестные! Он любит другую. Может быть, он даже тайно женат?

— Я расспрошу его, мне он признается, — ответила Метелла. — Я сделаю для тебя все, что в моих силах. И если ничего не добьюсь, с тобой, по крайней мере, будет моя любовь.

— Благодарю вас, благодарю вас, матушка! — воскликнула Сара, упав к ее ногам.

Утешенная опрометчивыми обещаниями тетки, девушка немного успокоилась и пошла к себе. Метелла сама уложила ее в постель, дала выпить успокоительного декокта и удалилась, лишь когда племянница перестала вздыхать во сне, как это бывает с детьми, которые засыпают в слезах и, уже уснув, все еще всхлипывают.

Леди Маубрей не спалось. Частью сомнения ее исчезли, но оставались и вопросы непроясненные, отдавшие ее во власть новых терзаний, и она не видела исхода из того щекотливого положения, в какое поставила бедную свою племянницу. Мысль склонить Оливье к женитьбе на Саре никак не могла утвердиться в ее душе; напрасно бы даже хотела она преодолеть свою женскую ревность, которую так великодушно подавляла на протяжении более чем целого года: порой между людьми возникают связи столь же священные, как если бы их основанием служил закон; и даже Оливье, пожелай он того, не смог бы забыть, что прежде видел в Саре дочь Метеллы.

Не умея разрубить этот запутанный узел, леди Маубрей рассудила обождать дня два-три и уж затем принять решение; она старалась убедить себя, что страсть Сары, возможно, не столь сильна, как это рисовалось девушке в ее романтической исповеди; наконец, холодность Оливье могла лучше всяких разуверений излечить Сару от ее любви. Наутро леди Маубрей пришла к племяннице, сказала ей, что хорошенько все обдумала и что по зрелом размышлении заключила: разузнавать у Оливье о его намерениях или просить объяснения словам, сказанным накануне, невозможно, ибо он догадается, каково было их действие на мисс Маубрей, и заподозрит, какое значение они для нее имели.

— При твоих чувствах к нему, — проговорила Метелла, — первое и самое важное: ни в коем случае не открывать своей любви, пока не узнаешь, что и он тебя любит.

— О, разумеется, тетушка, — молвила Сара краснея.

— Я не сомневаюсь, дитя мое, что не должна Напоминать тебе о девичьей скромности и достоинстве и что достоинство и скромность внушат тебе необходимое благоразумие и научат владеть собой…

— О, конечно, тетушка, конечно! — воскликнула юная англичанка со смешанным выражением страдания и гордости, придавшим ей сходство с молодой христианской мученицей на картине Тициана.

— Если сын мой, — продолжала Метелла, — и впрямь связан обетом безбрачия в силу обязательства, о коем не вправе поведать даже мне, то вам надобно будет расстаться друг с другом.

— О! — испуганно вскричала Сара. — Ужели вы изгоните меня из своего дома? Ужели мне придется возвратиться в монастырь или в Англию? Разлучиться с ним? С вами? Остаться одной?!. О, для меня это смерть! После того, как меня здесь так любили!

— Нет, — произнесла Метелла с расстановкой, — я никогда тебя не покину. Я нужна тебе; мы связаны с тобой на всю жизнь.

С этими словами она положила руки на белокурую головку Сары и подняла взор к небесам, торжественно и мрачно. Обещая посвятить свои дни приемной дочери, Метелла сознавала, как тяжело ей будет выполнить обязательство, данное девушке, ибо возможно, что долг заставит ее пожертвовать ради Сары всем своим счастьем — близостью с Оливье.

— Даешь ли ты мне по крайней мере слово, — заговорила она вновь, — что если я сделаю все от меня зависящее, но мне не удастся устроить твою судьбу и залечить твою сердечную рану, ты найдешь в себе силы, чтобы исцелиться? К кому я обращаюсь, к упрямой девчонке, начитавшейся романов, или к девушке с волей и характером?

— Вы сомневаетесь во мне? — спросила Сара.

— Нет, не сомневаюсь: ты из рода Маубрей, ты должна уметь сносить страдания молча… Иди, Сара, причешись и позаботься быть одетой так же тщательно и держаться так же ровно, как всегда. Обождем несколько дней и потом решим, как быть дальше. Поклянись, что ты не будешь писать ни одной своей подруге; что единственной твоей наперсницей, единственной советчицей буду я и что ты постараешься быть достойной моей любви.

Сара сквозь слезы дала клятву исполнить все, чего требовала леди Маубрей. Однако несмотря ни на что было слишком заметно, как она расстроена, и Оливье увидел это с первого взгляда. Он посмотрел на леди Маубрей и нашел ту же перемену в ее лице. Истина, смутно ему брезжившая, молнией сверкнула в его уме; то, что прежде мелькало лишь наподобие вспышек перед его мысленным взором, сейчас обожгло его, как огнем. В ужасе от того, что происходит с ним самим и с другими, он взял ружье и отправился в парк. Подстрелив трех-четырех ни в чем не повинных пернатых, он обрел вновь силу воли, как обрели за эти минуты присутствие духа и обе женщины, так что вечер прошел довольно приятно. Когда люди привыкли к совместной жизни, когда они понимают друг друга с полуслова, ибо в продолжение долгого времени все их помыслы и все, что связано с их домашним обиходом, было общим для них, почти невозможно, чтобы обаяние этих уз разрушилось под первой же налетевшей грозой. И оттого последующие дни были свидетелями все той же семейственной близости, и никто из троих не расстроил ее никаким промахом. Но душевная рана, полученная всеми тремя, углублялась с каждым днем. Оливье не мог более сомневаться, что Сара его любит; прежде он гнал от себя эту мысль, однако теперь ему об ней говорило все, и неопровержимым ее подтверждением был каждый взгляд Метеллы, что бы он собою ни выражал. Чувство Оливье к его приемной матери было таким неподдельно нежным, таким бережным, он узнал с нею любовь совершенно особенную, такую покойную и такую благотворную, что уверовал, будто не способен воспламениться страстью более пылкой; вот почему, огражденный этим щитом, он не устрашился опасности иметь сестрою создание поистине ангельское. Со временем привязанность Оливье к Саре сделалась живее, но он беспечно успокаивал себя, говоря, что Метелла все так же дорога ему, и он не ошибался, только место дружбы к одной заняла любовь, а место любви к другой заняла дружба. В натуре Оливье было слишком много непосредственности и способности увлекаться, чтобы он мог дать себе отчет в своих подлинных чувствах.

И все же, когда они стали ему ясны, он не пошел на сделку с совестью: он принял решение уехать. Печальный вид Сары, ее застенчивая приветливость, ее нежность, сдержанная и полная благородной гордости, приводили его теперь в восхищение; зная свою склонность к сообщительности и власть впечатлений над своей душой, он понял, что не сможет долго хранить свою тайну, а заметив, что и Метелла о ней догадалась, он решился окончательно.

Леди Маубрей чересчур хорошо изучила оттенки его характера и каждое движение лица, чтобы не проникнуть, быть может, раньше него самого в то, что испытывал он, находясь возле Сары. Это нанесло Метелле последний удар, ибо при всей своей доброте, самоотверженности и рассудительности, она продолжала любить Оливье, как в первые дни. Правда, ее обращение с ним обрело за минувшие годы ту печать достоинства, которую неизбежно налагает время, освящающее всякую любовную связь, но сердце этой несчастливой женщины было так же молодо, как сердце Сары. И новое горе повергло ее в смятение, близкое к безумию: позволить племяннице броситься в пучину разделенной, неузаконенной страсти? Или способствовать заключению брака, хотя и он представляется ей несовместимым с какой бы то ни было порядочностью и приличиями света? А если того желают и Сара и Оливье, вправе ли она возражать? Необходимо было объясниться, покончить с сомнениями, спросить Оливье о его намерениях, — но в качестве кого она это сделает? Кто должен вызвать молодого человека на столь трудное для него признание — отчаявшаяся любовница Оливье или благоразумная мать Сары?..

Однажды вечером Оливье заговорил о том, что думает съездить на несколько дней в Лион. Метелла, потерявшая голову от сердечной муки, встретила это известие радостно, как передышку, дарованную ей в страданиях. Назавтра Оливье велел оседлать своего коня, чтобы доехать до Женевы и там пересесть в почтовую карету. Он вошел в гостиную проститься с дамами; Сара, которой он поцеловал руку впервые в жизни, так смешалась, что не смела поднять на него глаза; Метелла, напротив, устремила на него внимательный взгляд; Оливье был очень бледен, но спокоен, как человек, мужественно исполняющий некий жестокий долг. Он обнял леди Маубрей — и самообладание едва не покинуло его, глаза его наполнились слезами, а рука непроизвольно задрожала, когда он потихоньку передал Метелле письмо, вдруг сделавшееся влажным у него в ладони…

Он бросился вон из залы, вскочил на коня и помчался галопом. Метелла осталась стоять на террасе и стояла, пока не затих вдали топот копыт. Тогда она схватилась рукою за сердце, стискивая в другой записку, — она поняла, что для нее все кончено.

Она воротилась в гостиную. Сара, склонясь над пяльцами, делала вид, будто прилежно вышивает: она хотела доказать тетке, что обладает силою воли и умеет держать обещания; но она была так же бледна, как и Метелла, и, подобно Метелле, не чувствовала биения сердца в своей груди.

Леди Маубрей прошла мимо нее, не бросив ей ни слова, поднялась в свои покои и прочитала письмо Оливье.

«Я уезжаю, мы не увидимся более, по крайней мере в ближайшие годы… и пока мисс Маубрей не выйдет замуж!.. Не спрашивайте, зачем мне должно оставить вас; если вы знаете причину, никогда не говорите со мною о ней!»

Загрузка...