Была весна, я спал, лежа на спине, в светлый, чуткий, утренний час. Не просыпаясь, я на мгновение открыл глаза и увидел слепящие золотые блики в гуще безмолвного зеленого царства деревьев за окном.
Я спал, и тишина, словно морские валы, перекатывалась над моей головой; но вместе с тем я сознавал, что испытываю глубочайшее блаженство; сердце мое было столь переполнено счастьем сна, что это почти пробуждало меня. Я как будто чувствовал во сне, что на дворе весна! Мой мозг был взбудоражен, некая слепая, бьющая ключом сила побуждала меня двигаться, прыгать, летать, и вместе с тем я был скован, словно на вечные времена. И тут я ощутил, как что-то замолкло, что-то бесконечно тонкое и хрупкое перестало давать о себе знать, что-то больше не звучало, я не слышал его. И лишь постепенно до меня дошло, что мои карманные часы, лежавшие на столике, остановились.
…И долго, долго потом во сне меня, словно дальний отзвук прошлого, продолжала преследовать мысль: «Старые часы мертвы!»
И снова я видел перед собой высокие разрисованные стоячие часы, дедушкины борнхольмские часы, неотделимые от моего раннего детства… Как давно это было? Целую вечность назад.
Помнится, в своем детском восприятии я объединял старые часы и моего деда, словно это было одно и то же существо. И, вглядываясь в этот противоестественный, но вместе с тем такой знакомый образ, я ухожу от себя сегодняшнего далеко-далеко, в те годы, когда я двух-трехлетним малышом ковылял где-то внизу, на полу, и видел высоко над собой доброе лицо деда; те же мудрые и невыразимо ласковые черты, которые были присущи и старым часам.
Старые часы! Они стояли в тени, с полустертым лицом, и отмеряли время словно с опущенными глазами. Маятник походил на необычайно тонкую ногу, которая движется осторожно и немощно и тем вызывает к себе почтение. Стрелки указывали на что-то, более или менее выразительно напоминали о чем-то, то раздвигались, то смыкались, снова и снова напоминали о чем-то, однако по-прежнему оставались непонятными. Это были очень старые, основательно сработанные часы. Я вижу перед собой их большое сонное лицо, вижу их стоящими в углу и слышу, как зубы в их утробе откусывают секунды: «Ах!» и снова: «Ах!»
Старые часы мертвы. Длинная нога бессильно свисает вниз посреди футляра за узким стеклом. Они начали жизнь в ящике и окончили ее в нем. Стрелки застыли под углом друг к другу, наконец-то они застыли в последний раз, но то, что они говорят и чего никто не понимает, они так часто повторяли прежде! И вот теперь внутри механизма царит блаженная, усталая тишина.
Старые часы умерли в шестом часу утра, слышу я чей-то шепот.
И точно подхваченный новой волной певучего моря сна, я невольно смеюсь спросонья, а сердце мое подпрыгивает и учащенно бьется от счастья и бурной печали.
Взвод повалился на землю за живой изгородью; мы лежим, тяжело дыша и раскинув ноги среди свекольных грядок. Сержант стоит тут же, за нами, и смотрит вдаль, туда, где наступают авангарды. Позади, на расстоянии полумили, на вершине холма, видны остатки роты, которые черной полосой выделяются на фоне светлой желтизны вечернего неба.
Воздух почти неподвижен, лишь слегка обдувает ветерком. Пахнет черноземом, на живой изгороди краснеет кудрявая мята, среди гряд свеклы ползают маленькие влажные жабы. Неподалеку в какой-то усадьбе, примерно за четверть мили от нас, монотонно гудит молотилка, и снопы на вилах безостановочно движутся от скирдов в машину.
И в те считанные минуты, что мы лежим тихо, я слышу шелест тополя у живой изгороди. Знакомый и вместе с тем до странности забытый звук. Что-то мягко шуршит в темной кроне тополя — это покачиваются его глянцевые, как кожа, листья, и звук нежный-нежный! И вечер такой же, как двадцать лет назад, и осень такая же, как во времена моего отрочества, когда тополь у дома лопотал на ветру что-то непонятное, наполняя мою душу ожиданием и страхом. Впечатление такое, будто я пробудился после двадцатилетнего забытья. Всех этих лет как не бывало, и совсем неважно, что я лежу здесь рядовым пехоты.
Вечер опускается на землю, как и во все времена, и я слушаю печальный монолог тополя. Он шепчет так грустно, листья машут, как зеленые руки. Ветер шелестит чуть слышно, печально и в то же время обнадеживающе. Дерево шелестит и вздыхает задушевно, уныло, тоскливо, призывно.
И снова я ничего не могу понять.
Легкая дрожь пробегает по тополиной листве, я внимаю мудрости дерева.
Тут сержант настораживается. Справа, из темнеющих далей, доносится выстрел, потом еще, переходя в отдаленные трескучие залпы. Вперед!
И пока мы перепрыгиваем через изгородь, в голове моей проносится мысль о том, что вот сейчас я на один миг со всем пылом первой молодости испытал жгучую боль при воспоминании о минувших годах.
Теперь в моих воспоминаниях эти дни и ночи предстают в виде белых колонн или пропасти, наполненной тишиной, в которой я, как бы во сне, кем-то несомый, легко плыву, медленно, еле ощутимо скользя то вниз головой, то на спине.
Это представление о пропасти у меня возникло, потому что тогда я жил в Кристиании и часто бродил по горам глубокой ночью. Стоило мне остановиться и постоять неподвижно, как я оказывался в центре огромного воздушного пространства. Прямо надо мной возвышалась горбатая гора, освещенная с севера красноватыми лучами полуночного солнца. Пространство между двумя вершинами и городом на дне долины было морем, по которому я плыл, невесомый, словно медуза, скользил, будто меня несли капризы сна.
Однажды ночью я увидел, что долина окутана густым туманом, который наполнял ее до какой-то определенной высоты, а над этим маленьким морем поднимались красивые вертикальные колонны — серые полосы дыма. Они высились, как пять призрачных пальм, выросших на белом лугу. Это на дне долины кипела жизнь большого города.
Другой ночью я поднялся на гору и стоял спокойно, озираясь вокруг. Что произошло, почему я вдруг стал недоуменно оглядываться по сторонам? Как странно! Ветер, который до того был в непрерывном движении, вдруг на мгновение замер, отдыхая. Когда он подул снова, мне стало ясно, отчего я остановился. Но это невольно оставило печать на потаенных нитях, по которым скользили мои мысли. Я двинулся дальше, в мрачном расположении духа, смутно ощущая, что нечто, о чем я думал, исчезло и что оно не должно было исчезать. Когда мне снова вспомнилось это, я лежал в постели, ветер утих, за окном стояла тихая ночь. На следующий день я понял, что видел сон, но не мог припомнить какой, не мог понять, отчего у меня неспокойно на душе. Причиной тому был ветер. Он еще летел над землей, но теперь, когда ярко светило солнце, я чувствовал: что-то исчезло, как легкое и прекрасное дуновение. Я сидел в комнате и смотрел в окно, на поросшем травой пригорке качались под ветром освещенные солнцем цветы клейкой смолки. Мне не надо было выходить из дому, я мог сидеть спокойно, отсюда, сверху, мои мысли перелетали от цветка к цветку, словно ветер, опускались в расселину, куда проложили дорожку муравьи. Ветер порхал теплый, тихий и послушный, и у меня на душе стало светло. Мне казалось, что все неурядицы в мире можно уладить. Поразмыслив, я вышел из дому и лег на большой теплый камень, внезапно ветер на мгновенье стих, и я все понял, я все вспомнил. Весь этот длинный ночной путь я подсознательно думал об одном, думал об одном…
Это было весной, я словно бы заново родился, сбросил с себя оцепенение. Я шел по тонкому льду и думал, что утону, но внизу был твердый лёд, который послужил мне опорой. Напряженное состояние, в котором я пребывал, исчезло, я стал приглядываться ко всему, что окружало меня.
Как-то раз, возвращаясь из города по крутой дорожке, я увидел бумажных змеев, которые висели, подергиваясь, на головокружительной высоте. Я резко запрокинул голову и увидел небо и бумажных змеев, мне показалось, что я падаю в пропасть, и почувствовал себя дурно.
На вершине холма, укрывшись в расселине между камнями, залегли мальчишки. Оттуда и тянулись пляшущие веревки. А я знал, как дергается веревка бумажного змея, как она трепещет в руке, словно леска, когда удишь рыбу на глубоком месте.
Мальчишки лежали меж камней, вытянувшись на плоской гранитной плите, на которой сохранились царапины ледникового периода, руны глетчеров.
Однажды, завернув за угол дома, я увидел мальчика, сидевшего на земле, он возился с бумажным змеем. Подняв голову, он бросил на меня взгляд столь пожирающе злобный, что пронзил мне мозг. Мальчик тут же снова опустил голову, и я увидел, что он плакал. Что-то случилось с хвостом змея, и ему было никак его не починить. Я сразу понял, в чем дело: веревка вертелась, скручивалась, и бумажные петли наматывались на нее. Слезы бессилия и ненависти! Мне самому случалось сидеть на задворках в одиночестве и плакать из-за порванного хвоста змея, ронять скупые горючие слезы, грудь при этом тяжело вздымалась, душила боль. И если в эту минуту кто-то появлялся, я тоже поднимал голову, желая убить его, полоснуть разящим взглядом от уха до уха, если только посмеет подойти близко!
Однажды вечером, придя домой, я увидел, что на дворе под сиренью сидели люди. Они чем-то были заняты, чему-то улыбались, забавлялись каким-то беспомощным зверьком.
На земле перед скамейкой была расстелена газета, и на ней я различил в сумерках что-то круглое — это был свернувшийся в клубок ежик.
Видно, люди забавлялись им так долго, что уже устали улыбаться, а у собаки, которая вертелась рядом и караулила его, был такой хитрый и понимающий вид, будто она была уже давно знакома с этим ежом. Собака тявкала на ежа и делала вид, что сейчас разорвет его, но храбрость эта была показная, когда же люди не обращали на нее внимания, ее попытки напугать его становились робкими и осторожными.
Ежик лежал на газете этаким мудреным клубочком, его колючки ходили волнами — так двигаются волосы у человека, когда он делает скептические гримасы.
Я завладел ежом и тут же стал возиться с ним. Потом я взял его к себе в комнату.
Дело было после полуночи. В моих окнах виднелась горбатая вершина горы, залитая красноватым светом. Внизу дремало море.
«Иди-ка сюда, сынок!» — подумал я, посадил ежика в скрипичный футляр и закрыл крышку. Чтобы туда проходил воздух, я засунул карандаш между крышкой и футляром, а крышку придавил своими туфлями. Потом я лег в постель.
Я жил тогда в большой мансарде с дощатыми стенами и по ночам мог слышать даже шуршанье змей и жужжанье мух. Но сейчас мне доставляло удивительное удовольствие слушать, как в футляре скрипки ворочается и усердно царапает иголками бумажную обивку этот ежик.
Вдруг я вскочил. Что это такое? Кто-то скребется. Словно какой-то великан ворочается в своей берлоге, устланной мокрой листвой. Я снова задремал. Ежик без устали ворочался в футляре.
«Сиди себе там, папочка, — подумал я, — нечего скандалить!»
Знакомо ли вам ощущение, когда человек время от времени как бы возвращается к себе самому, чувствует себя как дома внутри самого себя и счастлив до дрожи? Именно это ощущение я испытывал в тот раз, в тот день, в ту ночь. Но вот я заставил замолчать свою поющую душу и успокоился. Нужно же было наконец лечь спать.
Внезапно я снова сел в постели, понял: что-то случилось, я это явно ощущал. Может, это большая птица хлопает крыльями по крыше. Ха-ха! Это, верно, ежик возится. Пойти посмотреть? Хотя нет, не пойду. И я снова уснул — поплыл легко, словно пушинка.
И тут словно земля обрушилась с грохотом вниз, меня прямо-таки подбросило на подушках. Волосы на голове у меня встали дыбом.
И когда я, дико озираясь, словно злой великан, соскочил на пол, то увидел, что ежик сбросил обе туфли с крышки футляра. И в самом деле, было несправедливо держать его взаперти. Все, что ему требовалось для существования, это небольшое пространство и маленький кусочек смолки.
Ежик сидел в середине футляра. Я взял его за бока и хотел было поднять. Но он стал сердито сопротивляться, потом выгнулся. Ах! Я уронил это создание на пол.
«Вертись теперь, переворачивайся, как можешь!»
И, скажу я вам, зверек показал свою прыть, быстро потрусил по прямой линии в угол. Не описать словами, как, симпатично шлепая, семенили маленькие лапки, задние лапки двигались как-то особенно ловко. Я заставил зверька побегать. Но тут он начал решительно упрямиться.
Однако погляди в окно! Красное зарево подвинулось к востоку. Высоко над горой забрезжил рассвет. Полумрак. Тишина. Внизу в саду я разглядел большого мотылька и два серовато-белых листочка, дрожавших на фоне темной кроны дерева. У меня вдруг возникло ощущение, что где-то рядом бьет огромный медный колокол; я жадно глотал воздух… но снова услышал голос разума:
«У тебя впереди вся жизнь, а сейчас ты должен уснуть».
И я задремал, заснул, проснулся и снова заснул, а по полу трусил рысцой зверек, который явно ничего не понимал. Я видел, что он обнюхивает плинтусы, словно маленький поросенок, который носится в полумраке взад и вперед, внимательно принюхиваясь ко всему вокруг своим пятачком. Время от времени я слышал, то просыпаясь, то в полудреме, как маленькие лапки постукивали по полу, то здесь, то там, как иголки тихонько царапали стены.
Странные, чудовищные сны обрушились на меня.
«Тук-тук-тук!» — послышались мягкие шажки под кроватью, словно кто-то задал мне нескончаемую арифметическую задачу — сколько шажков в секунду.
Из-за этого ежика в моей памяти вновь возникло ощущение счастья, моя дума наполнилась цветочным благоуханием, ничто не отделяло меня от прекрасной летней ночи. Я спал в ту ночь, как бог, который не боится за судьбу своего мира, зная наперед, что все будет хорошо, раз он любит его всем своим трепещущим сердцем.
И мое тело поплыло над глубокой пропастью то вверх ногами, то с обращенным вверх лицом, и, проникая сквозь опущенные веки, мне в глаза светил мягкий звездный свет.
И тут мне показалось, будто какая-то неясная угроза сгустилась и надвигается на меня, половина вселенной наполнилась тревожным предчувствием, по небу навстречу мне наплывали черные полосы. Неужто со мной случится неладное сейчас, когда людей осеняет столь светлый покой? Нет, это невозможно. Но вдруг комнату заполнило нечто мохнатое — в мой дом ворвалось щетинистое чудовище, — я проснулся, задыхаясь.
Но все было тихо.
Я подождал немного, чему-то неизъяснимо радуясь. Все же мне ужасно хотелось спать, а обрести покой, покуда здесь находилась эта негодная зверюшка, было невозможно.
Итак, я решил выманить и выдворить ежа. Я нашел его за умывальным столиком у стенки, он сидел в тупом отчаянье.
«Ну, ну», — подумал я, как бы утешая зверька, и осторожно схватил его. Но тут он заупрямился, стал вырываться, нетерпеливо захрюкал, запищал и начал сжиматься короткими рывками. А когда я стал поднимать его, он издал урчащий и пыхтящий звук, без сомнения угрожая мне: фут-фут!
Я никогда не слыхал, чтобы еж так пыхтел, меня просто оторопь взяла. Я стоял, опьяненный сном и сновидениями, и во мне начал набухать и расти страх.
Что за привидение посетило меня! Благодарствую. Мы с ним были только вдвоем этой тихой ночью. Никаких свидетелей. Поэтому-то зверек так осмелел.
Но тут во мне проснулся инстинкт самосохранения, подсказавший, что делать, я схватил жилет и завернул в него фыркающего разозленного зверька, потом решительно спустился с ним вниз по лестнице.
На дворе стояла тишина. Высоко в небе висела бледная, почти невидимая луна.
Я развернул ежика и скатил его на землю. Он остался лежать сжатым обиженным комочком. Я постоял тихонько, и тут он стал мало-помалу высовывать головку, показалась черная чумазая мордочка, маленькие осторожные глазки. Ух! Зверек рванулся с места и побежал по засыпанной щебнем площадке.
Я чуть не умер от смеха. Посреди площадки была ямка для игры в мяч, я-то знал, что она там была. А ежик не знал и полетел в нее кувырком. Но тут же вскочил! Побежал дальше! Подумать только, как он улепетывал, я никогда не думал, что ежик может так ликующе мчаться. Возле калитки он просунул голову в крапиву, и я понял, что через несколько минут он окажется в лесу.
Однажды я накупил в городе довольно много рыболовных снастей. Я намеревался отправиться как-нибудь ночью на рыбную ловлю в лодке; я представлял себе, как буду вытаскивать диковинных рыб из темной глубины. Мне удалось осуществить свою затею; я кружил по фьорду, но клева не было. Зато под утро я увидел лодку, которая медленно плыла среди шхер по воле ветра и волн. Я решил, что это брошеная лодка, и хотел было подобрать ее. Но когда я приблизился к ней, то понял, что мне придется отказаться от своего намерения. На дне ее лежали двое; они спали крепким сном. А на сиденьях красовались два новехоньких, даже не разобранных комплекта рыболовных снастей. Ай да умники!
С тех пор я больше не совершал ночных вылазок за рыбой, а снасти постарался сбыть с рук.
Но как-то я отправился к одной из маленьких пароходных пристаней под Экебергом. Та, кого я ждал, еще не прибыла; я стоял, бесцельно глядя в воду, и вдруг увидел в глубине несколько жирных рыб, которые теснились у свай причала, поигрывая плавниками. Они выглядели сытыми и раскормленными и навели меня на мысль о совместном обильном завтраке. Я решил попытать счастья.
В моем жилетном кармане нашлась дюжина запасных крючков — перед той памятной, тщательно подготовленной ночной вылазкой я всерьез опасался, что мне их не хватит. Поискав глазами на земле, я нашел несколько обрывков бечевы и связал их вместе. Затем я отправился на ближайшую стройку и стал переворачивать лежавшие в траве бревна и кирпичи. В примятой блеклой траве я нашел одного-единственного червяка и решил, что его вполне хватит на длительную рыбную ловлю.
Я уселся на край причала, и когда все было готово, погрузил червя в воду в качестве хитроумной приманки для глупых рыб. Четыре из них находились прямо подо мной; они подняли глаза и увидели червяка. Гм!
Это были четыре пескаря среднего возраста; опущенные уголки ртов придавали им простодушное выражение, и я подумал, как Наполеон в битве при Ваграме: «Теперь эти армии — мои!»
Но когда червяк опустился вниз, они тихо закружили вокруг него; одна из рыб увидела бечеву, на которой он болтался, и оскорбленно отвернулась, махнув при этом плавником. Все четверо удалились, как мне показалось, с легким кашлем, призванным скрыть их душевное волнение.
Я шевельнул леской, и червяк стал соблазнительно покачиваться, подобно окороку, висящему под потолком в кладовке, где в отдушину тянет ветром.
Рыбы приблизили друг к другу головы и покосились на червя; они то разевали, то закрывали пасти. И вдруг мое сердце возликовало — одна из этих осторожных рыб направилась прямо к червяку. Но что же она сделала! Лениво повернувшись, она деликатно захватила червя передними зубами и вместо того, чтобы как следует заглотнуть наживку, сноровисто стащила его с крючка. Когда рыба удалялась, кусочек червяка торчал в уголке ее рта, словно бы в насмешку; она подмигнула опустевшему крючку, и озорной рыбий глаз блеснул, как крышка от кастрюли, в которой отражается солнце.
Черт возьми! Я поспешно вытащил крючок на поверхность; нечего им было глазеть на него; к тому же я чувствовал нечто вроде жалости к бедняге крючку, который болтался в воде, беспомощный и окончательно разоблаченный.
Других червей достать было негде, и я подумал, что прибрежные улитки могут с таким же успехом подойти для наживки. Я пошел и набрал их целую пригоршню. Я никогда раньше не имел дела с улитками, их ведь нипочем не выкурить из их домика, и мне представляется, что это, с их стороны, не слишком остроумно. Я расколотил одну из раковин, вырезал самый лакомый кусочек и насадил его на крючок.
Угощение из улитки, казалось, возбудило пресыщенные аппетиты тех, внизу; рыбы долго пребывали в неподвижности, плотоядно отрыгивая, а затем та же самая рыба прибегла к той же уловке: небольшой щипок — и вот уже крючок вертится во все стороны, словно стыдясь своей наготы.
И все повторилось. Тот же прием. Четверо внизу выучились ему друг у друга и теперь, теснясь у крючка и отрыгивая, пожирали улиток, а их оловянные глаза выражали ленивое лукавство и самодовольство. Но они все больше и больше глупели, и я дал себе слово, что при первом удобном случае подцеплю одну из них на крючок, а уж тогда-то смогу насладиться видом ее глаз, которые она вытаращит с удивлением, очутившись на суше. Впрочем, я намерен был насладиться ее глазами не только в этом смысле.
Время шло, я позабыл обо всем на свете.
Лишь однажды, подняв голову, я увидел ясную гладь воды под солнечным небом, шхеры и поросшие лесом островки. «Куда же подевался этот пароход?» — рассеянно подумал я.
В другой раз взгляд мой скользнул по полуденному небу, и мне показалось, что я увидел гигантские белые металлические щиты или зеркала, которые, сверкая, вращаются там, наверху, в залитом солнцем пространстве.
Мир жил вокруг меня, но я об этом и думать забыл.
Пароход пришел и ушел, но это был не тот пароход, которого я ждал. Когда судно приблизилось, рыбы устремили друг на друга свои сытые глаза, те самые глаза, которые в данную минуту должны были бы не таращиться от любопытства, а таять у меня во рту, сдобренные солью и горчицей. Рыбы отправились прогуляться, а когда пароход ушел и вода снова успокоилась, четверо моих верных друзей снова были тут как тут, и вид у них был такой, словно они всю свою жизнь только и делали, что качались в гамаках.
Я удил таким образом уже три или четыре часа — дремал, курил и любовался чудесами, которые солнце творило в небе. Было тепло. Было тихо.
Подошел какой-то парень и захотел взглянуть на мой улов; я чуть не сгорел от стыда из-за того, что не поймал ни единого рыбьего хвоста.
Мы разговорились и затеяли торг из-за моего карманного ножа. Он хотел обменять его на свой, и мы долго вели переговоры. Боже, как он весь начинал лучиться добротой, когда я делал вид, будто готов сдаться на его уговоры. Но когда я в конце концов сказал, что не согласен — уж больно хороший был у меня ножик, — он разозлился. Он принял меня за простака, и то, что я оказался себе на уме, представлялось ему лишенным всякого смысла. Он обозвал меня нарушителем слова, дал волю своей грубости. Я сокрушил парня одной-единственной усмешкой, и он, раздавленный, убрался восвояси.
Время шло.
Мои рыбы уже не в силах были проглотить ни куска, иногда они роняли что-то изо рта.
Но вот снова показался пароход, он прошел под мостом со сложенной трубой. Я увидел красное пятно, движущееся по палубе под натянутым от солнца тентом.
И во мгновение ока я позабыл о рыбах.
В один довольно обычный будний день я обедал в трактире в Саннвикене. Над верандой висели ветви березы с золотисто-зеленой листвой, отсюда открывался прекрасный вид на крутой живописный горный склон. Стоял полуденный зной. Вокруг тишина. Где-то вдали шумела река, падая с крутизны.
Вдруг прямо под верандой раздались резкие звуки трубы. Они перешли в медленную гудящую мелодию, старую, забытую — «После бала» или «Sweet Mary» [ «Милая Мэри» (англ.)]. «Это, верно, негодный кучер купил корнет на аукционе, — подумал я, — верно, он спятил от этой жары. Не иначе».
Но, услышав своеобразный ритмический топот на садовой дорожке, я навострил уши и глянул вниз… Там на квадратном коврике, расстеленном на гравии, вертелся вокруг своей оси человек в грязном розовом трико! Другой тощий акробат стоял, облокотясь на ограду, и дудел в помятый и ободранный корнет. Потом я заметил девушку в шерстяном трико и тоненького красивого мальчика с черными как смоль волосами.
Молодой акробат закончил работу тремя ловкими арабскими прыжками. Разогревшись хорошенько, он по инерции сделал вдобавок два отчаянных сальто, подобно оратору, который все время великолепно владел собой и вдруг совершенно неожиданно разразился ругательствами и проклятиями.
Публика состояла из десятка местных жителей, которые проявляли удивительную сдержанность, хотя сами, естественно, не смогли бы перекувырнуться даже один раз.
Потом на ковер вышла молодая девушка, она с пафосом воскликнула:
— Да помогут нам милосердные боги! — после чего честно исполнила свои трюки.
Эту девушку нельзя было назвать особо талантливой или красивой, но ее движения были грациозны и женственны. Боже мой, она сгибала сама себя в бараний рог. Под открытым небом. Без аплодисментов, бесшумно, как зверек. Мне пришло на ум, что ее работа походила на агонию, только стилизованную и сопровождаемую музыкой. До чего же плавно она изгибалась на земле, какое совершенство форм было в последних мучениях тела, как ритмично она хватала ртом воздух. Сколько изящества было в этих конвульсиях!
Закончив выступление, она надела жакет и широкополую шляпу и обошла зрителей с тарелкой. Ноги в черном трико! Распущенные волосы, некрасивое, обожженное солнцем лицо! Березовая листва светилась на солнце. Где-то вдали шумела река.
Потом старый хёвдинг протянул корнет акробату в розовом, сбросил пиджак, и перед нами явился атлет. Руки у него были сухие, жилистые, грудь узловатая, как у всех сильных мужчин к старости; ему было, пожалуй, около семидесяти. Несмотря на свои жидкие ляжки, он прыгал и кувыркался гибко, словно кошка. Черноволосый мальчик выступал с ним в паре. Стройный и легкий, этот молодой Давид буквально взлетал в воздух. Видя его закатившиеся глаза, я представлял себе, как небо и березы вертятся каруселью у него перед глазами. Он стоял вниз головой на вытянутой вверх руке старика. Солнце светило старому акробату прямо в глаза, и он корчил страшные гримасы. Во время всего представления ни один из комедиантов не сказал ни слова.
Удалились они тоже молча, унося заработанные ими несколько скиллингов — впереди девушка в трико, жакете и широкополой шляпе, за ней мальчик с ковриком под мышкой. Публика провожала их глазами, которые выражали либо весьма смешанные чувства, либо не выражали вовсе ничего.
Когда я четыре года назад путешествовал по Пиренеям, мне довелось встретить труппу акробатов, они показывали свое искусство прямо на горной дороге. Это зрелище запечатлелось в моей памяти, как моментальная фотография. И эта картина сейчас возникла перед моими глазами. Поезд шел по виадуку, а внизу на белой, как мел, дороге вертелся человек на маленьком квадратном коврике. Рядом сидел медведь с кольцом в носу и покачивал головой. Двое маленьких детей стояли в театральной позе, скрестив руки, словно на настоящем представлении. Был сияющий солнечный день. На горизонте, там, где кончались долина и дорога, высилась огромная гора со снежной вершиной, окутанной туманом. Повсюду камни и кое-где выветрившиеся скалы, будто вся земля — огромная разрушенная крепость. Да, весь мир — взятая штурмом крепость. Сильные мира сего всегда были одержимы желанием завоевать всю землю. Большинство голосов имели недотепы и обжоры, и они были всегда правы. Когда все не правы, один правый выглядит по меньшей мере дико. И не потому, что он не прав, нет. Он прав, черт бы его побрал! Нужно ему внушить, что он прав, со своей точки зрения. Акробат, стоя на голове, видит, разумеется, мир вверх ногами!
Но разве не такие же мысли возникают у самодовольных зрителей, когда они потешаются над комедиантом, когда меньшинство, представляющее лучшую часть людей, выступает на проезжей дороге?
Да и тогда у зрителей возникает ощущение, что свобода и красота — вещи опасные и их нужно искоренять…
Свобода подобна жалкому странствующему комедианту! Красота — это нищий оборванный акробат, выделывающий сальто-мортале! Каждый раз, когда я встречал этих немногочисленных, этих последних бездомных, меня охватывало чувство симпатии и дикого протеста. Неужто люди делятся лишь на публику и художника? Или этот вопрос важен лишь для последнего? Тогда я готов проклинать бытие. Ибо тогда я окончу свое существование, как заезженная мелодия, в которую уже не вкладывают душу. Значит, тогда моя душа и мое искусство — не что иное, как нищий, который стучится в каждую дверь, а моя агония — сальто-мортале на проезжей дороге.
Он появляется на сцене из последней кулисы, гибкий, ладно скроенный, весь в черном, замирает на мгновение и взрывается, пролетая в воздухе через всю сцену в четыре-пять прыжков, вращается вокруг своей оси, приземляется со стуком и кланяется. Луч прожектора ищет его, освещает короткую мясистую шею, закрученные усы и блестящие напомаженные волосы.
Он улыбается, раскрывает объятия публике и нервно ходит по сцене — луч света следует за ним, — он встает в позу, плотно сдвинув ноги. Сейчас он забыл про зрителей, рот жадно хватает воздух, грудь высоко вздымается, и тут он пускается колесом — делает тридцать отчаянных сальто-мортале назад. Под конец никто уже не может различить, где начинается это кольцо, состоящее из одного человека, и где кончается; он вращается, и кажется, будто его тело превратилось в сотню тел, оглушительный, неиссякаемый поток, водопад человеческой плоти. Круговорот жизни и живущих!
Он выпрямляется, закатив глаза к бровям, и напряженно улыбается.
В партере раздаются долгие аплодисменты, с галерки доносится несмолкающий глухой рев. Под звуки рукоплесканий прыгун просыпается. Он медлит несколько секунд, напрягается. И снова рывок, снова приземляется, то на руки, то на ноги; летит в двойном сальто, и чем изящнее выходит из него, тем резче ударяют его ноги об пол, с которого он взлетел. Он может лететь две-три секунды, но когда ему удается продержаться в воздухе три секунды с половиной, дикий всплеск аплодисментов бьет его по ушам. Опьяненный радостью, он делает прыжок «семи чертей». Мгновение — и он опять внизу, черпает новые силы, ступив на землю. Внезапно начинает бушевать весь цирк, грохочет горизонт цирка — галерка, гремят аплодисменты: в лихорадочном жару прыгун четыре раза перевернулся в воздухе! И вот он стоит, приветствуя публику беспомощным жестом.
Гул аплодисментов усиливается, словно порыв штормового ветра. Великолепный актер, он мастерски играет, комически показывая свою полную зависимость от земного притяжения, и, к удовлетворению публики, снова делает одну из отчаянных попыток взлететь. Эти скоты, которые пялят на него глаза, сами ничего не умеют, и потому их так забавляет его каждый удачный прыжок. Но еще приятнее им быть свидетелями великолепного бессилия прыгуна. Им доставляет удовольствие видеть, что он устал. Но самое большое наслаждение они испытывают, когда прыгун падает. Слышать, как кости трещат, словно щепки, впиваясь в плоть! Редкое наслаждение, такое в варьете не часто получишь. Когда прыгуна постигает неудача, когда он в воздухе потеряет равновесие, то у сброда, сидящего на зрительных местах, возникает ощущение, что они выносят ему приговор. То, что называют «общественным мнением», другой практики не имеет. По этому мнению, точка соприкосновения искусства с публикой состоит в том, что прыгун живет аплодисментами, а публика оттачивает свой тупой инстинкт самосохранения о его молодость. Заурядного человека ожидало бы вырождение, его злорадство никогда бы не разгорелось ярким пламенем, если бы грубые удары его милости в ладоши не доставляли прыгуну удовольствия.
Можно говорить что угодно о грязной совокупности, именуемой толпой, но она есть переработанный материал Эллады и Христа, тридцатилетней войны и Нового Карлсберга. Всяк и каждый протяни руку и дотронься до любого, все мы сотворены из плоти и крови. У каждого есть скелет, спрятанный под кожей. И, умирая, каждый ощущает не собственное падение на землю, нет, ему, верно, кажется, будто многотонная тяжесть всей Земли со страшной скоростью летит на него и разбивает ему голову. Если бы эта аморфная, злобная толпа не ненавидела этого прыгуна, им не пришлось бы платить за то, что он прыгает для них.
Но платить-то они должны!
Однако помолчим — мгновенно наступает тишина, музыка смолкает на середине мелодии, — прыгун хочет показать свой последний, самый лучший номер без сопровождения оркестра. Все глаза устремлены на сцену.
Вот он стоит у середины рампы, беззвучно хватает ртом воздух, смотрит на собравшихся, вытирает тряпкой руки. Весь полутемный цирк молчит и ожидает: может, он на этот раз упадет?
И тут прыгун слегка откидывает свое стройное тело назад, поднимает руки над головой и полирует пол сжатыми кончиками пальцев обеих ног. И, не меняя положения, он приподнимается аршин на двадцать от земли, замирает в воздухе, переворачивается на спину и, глядя вверх, медленно летит, описывая круги, к мглистому пространству под куполом. Это длится с минуту. Потом, лениво описав в воздухе кривую, он мягко приземляется на сцену и кланяется.
Самые счастливые минуты своей жизни я пережил в море у берегов Японии; не помню, чтобы впоследствии я испытывал состояние подобной окрыленности. Я проснулся рано утром до восхода солнца оттого, что в каюту ворвался ветер, и к тому же во сне я был настолько преисполнен радости, что не мог больше лежать; я глянул в открытый иллюминатор и увидел прямо перед собой высокое прекрасное облако… нет, это было не облако, это была Фудзияма.
Эта чудесная гора возвышалась над миром, казалось, она не покоилась на земле, ведь она была так далека от меня, что ее подножие сливалось с голубой дымкой, которая заволокла все небо над Японией. Но снежный конус горы, разорвав небо, высился в атмосфере столь воздушный, легкий, как облако, что предо мной одновременно возникла и огромная масса земли, и невесомый полет в небесное пространство.
Казалось, что сама Земля, молодая планета, предстала предо мной в космической свежести, вышла из мрака в короне северного сияния с голубой морской сферой и многоцветным почвенным покровом материка, освещенного солнцем.
В эту минуту меня охватило примитивное чувство, какое испытывает ребенок при виде любого нового для него предмета — соломинки или капли на оконном стекле.
А позднее, когда заученные представления превращают детство в потерянную страну и вызывают смутные иллюзии о другой, более благородной действительности, чем та, которую мы видим, пусть эта отдаленность, непонятность, величественная неожиданность вернут Земле ее свежесть.
Когда я увидел Фудзияму, развеялась моя последняя мечта об ином бытии, чем то, в котором мы пребываем. Я понял, что ожидаемый нами возвышенный мир есть тот самый, который нас окружает, но мы никогда в каждое конкретное мгновение не можем его понять, мы в нашей будничной жизни слишком слепы, чтобы разглядеть его. Нет мысли более плодотворной. Это, в сущности, единственное, что человек в состоянии постичь.
И потому Фудзияма — это священная гора, место поклонения народов.
О, Колумб! Есть лишь одна непреходящая радость — созерцать священную землю.
На пустыре, огороженном покосившимся забором, лежат островки талого снега. Местами липкая снежная пена истоптана, перемешана с землей и превратилась в жидкую, холодную грязь. Под натянутой парусиной здесь стоит десяток вагончиков, расставленных в каре. Их колеса глубоко увязли в бездонной грязи пустыря. В небе над пустырем торчат скелеты и спирали газовых труб — летом здесь без устали ноет шарманка, и в гулком воздухе летней ночи шипит, как змея, газ — это посетители меряют силу; есть тут и прочие штуки, сделавшие это заведение местом развлечений.
Вхожу в зверинец через дверь, завешенную мокрой, замызганной тряпкой, сразу же в нос ударяет запах хищных зверей; на столбах палатки усердно коптят газовые горелки, дорожка вдоль клеток посыпана опилками, опилками зверинца, сырыми и грязными, их выметают и насыпают снова; они пахнут протухшим мясом; кажется, будто идешь по пропитанной кровью трясине.
Возле самых дверей вижу освещенную тусклым рассеянным светом голову льва — огромный королевский лик, разлинованный сверху вниз железными прутьями. Лев смотрит на меня глазами, полумертвыми от титанического отвращения. Опущенные углы его рта говорят о скорби и невыразимой душевной тоске.
— Ты тоскуешь по югу, брат? Холодно тебе здесь, невыносимо? Да, так оно и есть. Твои глаза моргают ужасно медленно… Тошно тебе? Ты, верно, хочешь, чтобы я поскорее убрался отсюда. Ладно, ладно.
В другой клетке стоят настороже два крупных волка. Внезапно они исчезают в глубине клетки, только две пары глаз горят в темноте; мимо проходит человек, говорящий по-немецки, — звери знают его, у него рыжие волосатые руки палача! Запаршивевшая гиена, увидев его, выгибается. Стоит этому пожирателю гамбургеров — человеку пройти мимо клетки, в которой обезьяны играют в сумасшедший дом, как обезьянник превращается в храм, где царит настороженный здравый смысл. Прикованный цепью слон стоит на помосте, пошатываясь и качая в такт тяжелой головой, словно у него болят зубы, его уши походят на концы платка. Три медведя — неисправимые сластолюбцы — лежат вповалку и сосут лапы.
А в этой клетке стоит антилопа-гну. Мускулистая и стройная, воплощение силы и молниеносной быстроты. В ней слились воедино лошадь и олень, единорог и грифон! Я читаю, что этот экземпляр — гордость зверинца, поскольку гну вымерли. Вымершая гну, одинокая, неистовая, так и не прирученная до конца своего рода.
В самой последней клетке стоит страус в жалком облачении. Я долго смотрю на него. Злая, общипанная птица; в ней нет ни на два эре обаяния.
— В моих глазах, — говорю я страусу, — ты лишь стадия развития, начальная стадия, с которой начали развиваться все птицы. До чего же ты похож на птенца — обрубленный нос со щетиной в ноздрях, глаза навыкат. Ноги у тебя твердые, мозолистые, какие-то обглоданные. Когти — будто каменные осколки, грудная кость плоская, как доска. Однако тебя надо остерегаться. Шея отвратительно голая. Ужасно неряшливый вид. Ноги у тебя, повторяю, затвердевшие и засохшие, ты напоминаешь мне человека, ненавидящего меня. Скажи что-нибудь, ответь мне — никак, ты, бескрылый, хочешь убить меня своим молчанием? Я вижу, как твой мозолистый язык шевелится в грязном клюве… Правда, что ты питаешься дверными ключами? Погляди-ка, вот маленький ключ от английского замка, сможешь проглотить его? Давай сюда клюв, вот так, ты не можешь просунуть его дальше сквозь железные прутья, смотри, я держу его всего в полудюйме от тебя, вонючее всеядное…
Страус долго слушал, как я издеваюсь над ним. Время от времени он моргал глазами. Но эти проклятые глаза глядели на меня и сквозь синие веки.
Зловоние стало еще резче бить в нос, послышался шум — бренчали миски, стучали кости, лязгали зубы, звучали монологи злых и печальных хищников, измученного, подневольного зверья.
Хромой тигр заиграл когтями на цитре — взял аккорд на прутьях клетки, — оскалив зубы, он запел тихим, сдавленным голосом под аккомпанемент цитры:
Меня смотритель рыжий
Железной вилкой бил.
Язагнан, я унижен,
Я плачу в бессильной ярости.
Я еще постоял, насмехаясь над страусом. И тут он вдруг решил уничтожить меня. Не проронив ни звука, он ушел в самый темный угол клетки и спрятал голову.
Был час между ночью и утром, когда все живое спит, когда тишина усыпляет даже преступников и ночных птиц, овладевает ими, как и всеми на земле. Время отворачивает от нас свое лицо. Воздух становится серым. Однажды я спал в номере отеля на Монмартре и бестелесно ощущал глубину пространства за окном, оно было бесконечно…
С юга на поле, промокшее от ночной влаги, приполз туман. И когда облако остановилось над краем пашни, от него оторвался клочок, он медленно закружился и завис в воздухе, словно его повесили на гвоздь. А облако поплыло дальше, к другим мокрым полям.
Это на землю вернулась Гура. Что-то тянет ее сюда, какие-то давние воспоминания, связанные с этой убогой заброшенной пашней.
До самого восхода солнца над землей дрожит холодная волна заморозка, она крадется по полям, и все маленькие капли становятся снежинками. Солнце взойдет и осветит заплесневевшую инеем землю.
Гура пока еще стоит, не шевелясь, опустив голову, словно никак не может вспомнить, что ее держит здесь. Под конец она, тряхнув головой, словно стряхивая с себя что-то раз и навсегда забытое, начинает скользить над землей, поднимаясь все выше и выше.
Гура одинока. Она обитает на грани дня и ночи, медленно плывя над землей. Всюду, где она появляется, ее встречает тишина. Если на своем пути Гура видит кладбище, она задерживается здесь, покуда ее не застигнет рассвет. Она слышит, как мертвые в могилах закрывают глаза, эти звуки похожи на стук капель — так стучат капли, обгоняя друг друга.
Вот холодная, унылая земля тихо зазвенела, зажурчала, и мертвецы в пустых гробах запели ясно и отчетливо.
Гура взмывает ввысь и летит на запад к городу, лежащему во мраке. Неподалеку от него возле болота стоит одинокий домишко, Гура влетает туда и зависает под потолком. Это заброшенный хлев. Когда встает солнце, сюда сквозь щели в дощатых стенах проникает солнечный свет. Полоски света веерами ложатся на мокрый пол, освещают соломинки и травинки. В углах сквозь щели проглядывают бледные ростки трав. Кажется, что они караулят кого-то возле дома и заглядывают внутрь. Лучи света разрезают темноту, соединяются в большие пучки. Мрак рождает огромные фигуры, вот снаружи он сгустился в какое-то круглое тело, вот обрел форму глаза, а вот в дом заглядывает какое-то существо, стоящее на четвереньках, можно умереть со страха, глядя на него.
Гура снова улетает. Она приближается к морю, ложится на его поверхность и мягко скользит по ней. Волны силятся догнать ее, тянутся к ней и снова опускаются. В этот час мертвой тишины, когда все звуки умолкают, Гура подлетает к городу и ложится над ним.
Когда я спал, Гура явилась ко мне, я видел, как она лежит под потолком у меня в комнате. Ее лицо висело прямо над моим, я разглядел ее большой красивый рот, губы, сросшиеся вместе, как шрам. Она не отводила от меня взгляда, ее глаза то загорались, то гасли. Время от времени они исчезали, но все же глядели на меня. Потом глаза ее закрылись, но я продолжал чувствовать на себе ее взгляд… как сгущавшийся вокруг меня мрак.
Много лет подряд по Копенгагену бегал странный человек; не знаю, продолжает ли он бегать еще и теперь. Вряд ли хоть один из ныне живущих копенгагенцев не видел его. Стоит сказать: «Тот, что бегает», и все понимают, о ком идет речь. Когда я в последний раз видел его, он почти не изменился, хотя прошли годы после того, как мне раньше доводилось его встречать. Всем известно, что это был, или есть, мужчина без возраста, неопределенной профессии, сухой, как рак, с огромными ногами. Как я уже говорил, его отличительной чертой было то, что он вечно бегал, тяжело, устало, но не снижая темпа, несся вперед со скоростью около одного узла в час. На голове у него красовалась старомодная потрепанная шапочка из жесткого фетра, какую носили в шестидесятые годы прошлого века, она приобрела цвет датской погоды — серая-серая, как непрестанный дождь.
Когда он бежал, его нижняя губа шлепала, а глаза… малоприятно было при встрече со старым бегуном заглянуть в его блеклые глаза, можно было подумать, что это пятна, выжженные мышьяком на землисто-сером лице. Он походил на долго пролежавший труп, и, по существу, он уже давно был мертв. При желании выразить аллегорически его печальное существование, можно вообразить, будто он в какой-то ранний момент своей жизни узнал, что его могила лежит в сотнях миль отсюда и он должен во имя всего святого добежать до нее прежде, чем умрет. Потому-то он и пустился в путь и бежал всю свою жизнь, чтобы вовремя прийти к могиле, и в том, что он тридцать лет кружил в пределах Копенгагена, по одним и тем же улицам взад и вперед, была своя мудрость — по всей вероятности, он хотел найти здесь свою могилу. Он предпочитал бегать в черте города, старый Копенгаген больше подходил ему, здесь было его гнездо, и здесь он хотел умереть. И все же я один-единственный раз видел его на окраине — на мосту Королевы Луизы, и в тот раз он шел! Как сейчас помню: меня при этом охватил какой-то неприятный холод. Я тщетно пытался понять, что бы это значило.
Мне рассказывали, что этот человек большой оригинал. Так оно и есть на самом деле. Он обратился к врачу, чтобы вылечиться от какой-то внутренней болезни, и врач велел ему больше двигаться. По натуре человек дотошный, он выбрал бег как вид движения и, преследуя свою цель — окрепнуть, бегал всю жизнь, возможно он и сейчас еще надеется поправить свое здоровье. Когда я видел его в последний раз, от него почти ничего не осталось, кроме ног, но этот несчастный был всецело поглощен своей задачей, он был буквально воплощением этой задачи.
Однажды я попробовал изучить его поближе; дело было вечером, темнело, и тут этот дряхлый старик приплелся рысцой; я побежал рядом с ним и прокричал ему: «Добрый вечер!» Мы бежали вместе довольно долго, но я так и не услышал от старого скорохода ни единого слова. Он ударял о камни твердыми ногами бегуна, словно дубинами, и упорно молчал. Встречные пешеходы проплывали мимо нас потоком, словно тени, и я почувствовал леденящую атмосферу, окружавшую этого бегущего мертвеца. От него веяло холодом. Мы трусили рысцой, делая около четверти мили в час, если вообще скорость этого бега можно было измерить; не в силах более бежать, я остановился, огляделся и увидел мир таким же, каким он был прежде. Я находился не в царстве теней, не в аду, а просто-напросто за чертой города.
Кто был этот старый бегун? Почему он вечно спешил? Может быть, это был злобный призрак, смердящий труп, торжествующий, оттого что имеет силу отравлять миллионы людей своим тлетворным дыханием? Или сама смерть?
Нет, он был не мистической личностью, а всего лишь датским гражданином, самым обыкновенным копенгагенским обывателем. Он был одержим любовью к месту, где родился. И поэтому он старался вместить в себя всю Данию, бегая в самом сердце королевства. Он покрывал огромные расстояния на площади в пол квадратных мили, все бежал и бежал, словно олицетворение некоего обезумевшего духа нации, который либо заставляет силой историю Дании двигаться, либо бежит от всяческого развития, которое все же имеет место, хотя и не является таким, каким должно было быть. Старый бегун стартовал в давние времена и с тех пор ковыляет через беды семи столетий. Он не останавливается, чтобы понять значение несчастий, постигающих королевство, не замечает и его светлых дней. Он обгоняет события, составляющие нашу судьбу, лишь для того, чтобы стать марафонцем номер один. Короче говоря, он мчится из глубокой древности, но не обогнал всю историю Дании.
И если он еще не умер, то продолжает бегать и по сей день.
Театр сменил церковь как место благоговения для жаждущих, а варьете собирается вытеснить театр. Развитие благополучным образом быстро катится по наклонной плоскости. Нравственный подъем становится все менее идеалистическим и в известном смысле опускается вглубь. Варьете апеллирует к низменным, а следовательно, наиболее ценным инстинктам.
За что ни возьмись, во всем видишь вопиющую двойственность.
Прошлым вечером смотрел я в цирковом варьете большой номер со львами — от шести до восьми безукоризненных львов в клетке вместе с дамой, называющей себя мадемуазель Маргерит. Она немолода и непривлекательна, ее формы, на мой взгляд, миновали грань волнующих… до чего же мы тяжелеем с годами, увеличиваемся в размерах, а ведь именно потому, что изнашиваемся! С другой стороны, мадемуазель Маргерит произвела на меня пугающее впечатление: она с такой легкостью мучила животных! Между прочим, я говорю от имени львов.
Из этих больших красивых затравленных животных я, не колеблясь, выбрал дородного королевского льва с большой гривой, выдающейся вперед нижней челюстью и эспаньолкой. На морде у него было написано удивительное самообладание, он все время сдерживал гнев. Один глаз он закрыл — видно, страдал мигренью. Самый дикий из восьми, он лучше всех исполнил трюки. Именно он выстрелил из пистолета, потому что был голоднее всех (на курке висел кусок мяса). Этот не поддающийся приручению хищник не спешил бежать к решетчатой двери, когда мадемуазель громко хлопала ею; сей сын пустыни рычал на нее громче выстрелов из пугача. А публика при этом вздрагивала и восторгалась.
А вот если бы они в один прекрасный вечер ее сожрали! Фантазия моя жестока, но я хочу облечь в слова самые потаенные мысли публики и сделать выводы. Я утверждаю, что все зрители без исключения зевали бы от скуки и ушли прочь, если бы такая вероятность была исключена! Впрочем, представление имеет одно нелепое противоречие: если бы мадемуазель была молода и аппетитна, ситуация была бы идеальной.
Вот мадемуазель неуклюже танцует в клетке танец серпентин; пестрые лучи прожекторов бросают на нее причудливые пятна, яркий свет заставляет усталых и покорных львов щуриться. Глядя на них, я ощущаю мучительную двойственность соприкосновения культуры и варварства. Цивилизованные люди дьявольски жестоки, неумолимы, они не дают ни одному виду несчастных животных вымереть спокойно! Мало того, что они обогнали в развитии и почти уничтожили опасного и весьма достойного врага, — последний экземпляр должен подчеркивать их триумф! Они не скупясь выкармливают львов из бутылки, чтобы победоносно засадить их на всю жизнь в ящик или заставить выступать на подмостках варьете вместе с поблекшей дамой. Их следует приручать и даже полуживых лечить у ветеринара, ибо до последнего вздоха они должны иллюстрировать понятие «приручение». За их прошлое, за неосторожное рычание на людей, за клыки, за молчаливое благородство нужно мстить им до тысячного колена, до тех пор, пока каждая кость у них под шкурою не заноет от ударов хлыста!
Я сдерживаюсь, с трудом беру себя в руки. Будучи, безусловно, защитником зверей, я не закрываю глаза на то, что культура права. Я — ярый приверженец порядка во всем. Просто-напросто мне хочется засвидетельствовать этим ручным и безвольным людям, сидящим на зрительских местах, свое искреннее презрение.
Я считаю, что игра должна быть более справедливой. Что, если выпустить ненадолго львов в партер? Разве триумф культуры стал бы менее незыблемым, если бы наши сверхцивилизованные промышленники порастрясли свой жирок? Мне думается, что первобытный инстинкт мгновенно определил бы образ действия партера, именуемый извечной и жалкой трусостью! Сидящие в ложах не поддались бы столь отчаянной панике — ведь они сидят повыше других. И все же что произойдет со всей публикой, если эти восемь красавцев львов, которые сейчас мотают головами в углу клетки и дружно молчат, подавленные и униженные, вдруг заплясали бы на свободе? Тогда бы весь цирк из замкнутого круга твердолобых превратился в хаос страха за свою шкуру.
Лишь шесть-восемь индивидов, самых жалких и трусливых изо всей толпы, сохранили бы привычную самонадеянность столичных жителей; в то время как львы проглатывали бы портных и сапожников, эта шестерка-восьмерка ухитрилась бы наибыстрейшим образом запереться в пустой клетке.
Однажды в апреле мне довелось видеть в Копенгагене перелет кроншнепов. Было это поздней ночью, стояла мягкая погода, моросил дождь. Пространство над гаванью и городом заполонила призрачная мгла, освещаемая уличными фонарями и слабым предутренним светом неба — предвестником белых ночей, и где-то высоко в этой серебряно-серой дождливой ночи звучала, то приближаясь, то отдаляясь, птичья флейта; нежные, звенящие трели то усиливались, то затихали, ведь птицы издавали их на лету. Их песнь словно возвещала что-то, делала воздушное пространство необозримым, а дождь благотворным, молила вернуться вновь великую весну, буйное, навеки ушедшее время. Она звенела над городскими башнями, как голоса в день всемирного потопа.
Это были большие кроншнепы. Перелетные птицы могут всю ночь кружить над городом, их манят непонятные тусклые городские огни в туманной дымке, а смысл их звонких песен, подобных звучанию флейты, непонятен людям, которые стоят неподвижно и вглядываются в ночное мутное небо, откуда несутся мимолетные звуки, и не могут разглядеть серых проворных птиц. В такую сырую ночь в душе зарождаются тягостные чувства, которые могут облечься в самую разнообразную форму: тоску по любимой, по дальним странствиям, желание напиться или кого-то убить, если только ты не охотник, способный ощущать собственное сердце и почки. Ибо эта тягостная весенняя мистика — не что иное, как мелодическое обещание того, что ждет тебя осенью.
Однажды я отправился в одно местечко на Лимфьорде и возобновил знакомство с Кьелем, рыбаком, с которым был в ссоре. Между прочим, я подсчитал, что это было семнадцать лет назад; хотя мы и не сразу признали друг друга, в общем-то, он мало изменился. Встреча наша была довольно забавной. Он вместе с другими рыбаками чинил на лужайке сеть; завидев его грузную фигуру в исландском свитере, я спустился к ним на велосипеде. Я принялся расспрашивать его о том о сем, спросил про улов, он отвечал коротко, не поднимая глаз, не отрываясь от работы; я тут же почувствовал вежливое недоверие к городскому жителю.
«Этого не собьешь с толку», — подумал я.
Во время нашего разговора я постарался показать осведомленность в рыболовстве и других близких ему вещах, чтобы завоевать его симпатию, но он принял это как само собой разумеющееся, его не насторожило и то, что я назвал своих старых знакомых, живших в этих местах, мало ли кто кого знает. Но тут я спросил про Йоханну, не знал ли он…
И в этот самый момент я понял, что это Кьель! И он тоже узнал меня. Но он это скрыл, скрыл самым деликатным образом, ведь теперь ему нужно было делать вид, что он узнал меня с первого взгляда! Мы постояли немного, затаив дыхание. Потом Кьель сказал со скрытой теплотой в голосе:
— Помните, как мы обменялись трубками?
Еще бы не помнить! Это было в тот вечер с Йоханной. Да, с тех пор прошло семнадцать лет. В ту пору мы с Кьелем, два шалопая, курили трубку и, конечно, решили обменяться. И тут я покорил сердце Кьеля, потому что у меня была курляндская трубка, а у него простая фарфоровая, и оба остались довольны. В тот день здесь устроили вечеринку, я почти все время танцевал с Йоханной, девушкой, которую видел впервые. Йоханне с трудом удалось застегнуть на груди платье, сшитое для конфирмации, похоже было, что пуговицы того и гляди оторвутся и разлетятся в разные стороны. Сначала она смерила меня взглядом с головы до ног; хоть я и держал трубку во рту, но, в сущности, был еще почти ребенком. Однако я сумел зажечь Йоханну. Боже мой, как мы слились воедино, кружась в долгом вальсе. Поздно ночью мы вышли на порог остыть и освежиться, голова кружилась, щеки пылали; как вдруг мне на спину, между лопаток, легла здоровенная, сильная рука и вытолкнула меня из танцевального зала, я успел увидеть, как другая рука нежно, но сильно уперлась в спину Йоханны; это был Кьель, он оставил нас вдвоем в ночи и исчез так быстро, что мы не успели разглядеть его. Мы отошли подальше в темноту, я целовал Йоханну, она — меня; мы были счастливы, и было это семнадцать лет назад.
Мне вдруг на память пришел еще один человек, который был на этой вечеринке. Городской житель, он от души веселился в компании рыбаков, волосы его развевались, он хохотал, как фавн, счастливо и беспечно. Боже милостивый, ведь это был бал без горячительных напитков, мы пили баварское пиво с белыми этикетками на бутылках. Это было давно. Ведь семнадцать лет — большой срок, я мысленно бросаю взгляд в прошлое и вижу, как этот человек год за годом тщетно пытается бороться с судьбой и однажды ночью в копенгагенской мансарде выпивает пузырек морфия. Он оставил после себя десятка два больших рукописей. Это был образованный человек, но одного постичь не мог. Для него кроншнепы больше не поют.
А в остальном это местечко почти не изменилось. К трактиру пристроили новую жилую половину, но люди там жили те же самые. Мне было приятно вновь встретиться с Кристеном Томмесеном, я не надеялся встретить его. Однако внешне он ничуть не изменился. Все же есть на свете нечто непреходящее. В спальне, куда из трактира вела открытая дверь, сидела Сёрине, жена Кристена Томмесена, ее мучила подагра, но и прикованная к постели, она командовала домочадцами зычным голосом. В старом трактире царила все та же патриархальная атмосфера. Рыбаки сидели за столиками, как у себя дома, перед каждым — рюмка. Я узнал почти всех. В центральной части страны, где проложили железную дорогу, жизнь крестьян со временем изменилась, и здесь, где «употребляли водичку», все было так, как на заре человечества. Здесь время остановилось. Вот, например, одноногий рыбак, которого я знал с давних лет, совсем не изменился. Этот prodigium [Странный, необычный (лат.)]мог опираться лишь на одну ногу, другая у него онемела в бедре и согнулась в колене, но руки у него были сильные, он по-прежнему рыбачил с большой охотой. Я видел, как он брел по воде к своей лодке: на ногах тяжелые сапоги, костыли наполовину в соленой воде.
По сути дела, между современными жителями этого селения и обитателями здешних мест в каменном веке большой разницы нет — как в ту пору сваливали в кучи кухонные отбросы, так и нынче они навалены на задворках вдоль береговой линии. Восточные отмели, которые прежде кормили рыбаков, теперь — достояние государства, оно продает двустворчатых привилегированным копенгагенским питекантропам.
Когда я был ребенком, рыбаки зарабатывали поденно на ловле устриц; осенью было привычно видеть в устье фьорда длинные ряды устричных лодок, которые тянули за собой скребки. Теперь там стоит одно-единственное рыболовецкое судно и двенадцать водолазов справляются со всем уловом. Они опускаются на дно фьорда, словно в столовую, и собирают крупные устрицы. Государство платит подрядчику семь эре за устрицу, ему она обходится в шесть. Потом по дороге в столицу устрица все дорожает. Поэтому-то она кажется нам такой вкусной. Рыбаки тоже довольны.
Я мог бы долго рассказывать о состоянии невинности, в котором пребывает рыбацкое селение, но не хочу вдаваться в подробности. Ведь речь шла о кроншнепах.
Мы с Кьелем рыбачили и охотились несколько дней, а потом решили поехать на острова.
— Там сейчас, поди, полно больших кроншнепов, — сказал он.
Мы взяли лодку и отправились перед заходом солнца, плыли с час и добрались до низкого песчаного островка, когда дневной свет уже погас. Птицы тут просто кишмя кишели: золотистые ржанки, чибисы, чайки. Утки там тоже были, но, как только мы приплыли, эти осторожные птицы укрылись в укромном местечке в полумиле от нас. Мы подстрелили несколько ржанок. Тут стая в тысячу птиц поднялась и перелетела на другой берег, чтобы найти покой. Удивительно прекрасное зрелище, когда целая стая резко снимается с места и взмывает ввысь, показывая брюшки и изнанку крыльев, к тому же это удобный случай сбить нескольких птиц. Стая ржанок летит как единый, четко слаженный организм, под звуки нежной и в то же время страстной флейты. Стая летит низко над водной гладью, потом внезапно, как шквал, взмывает ввысь, словно что-то взрывается в воздухе и — фью-фью — снова падает вниз с быстротой ветра и скользит над самым зеркалом фьорда. Высоко под облаками по старой проторенной дороге тяжело и медленно, словно крылатая корова, летит чайка.
— Есть хочу! Есть хочу! — не переставая, кричит она на своем гортанном языке.
А вот чибис затевает свой извечный спор со всем миром:
— Чив! Тви! Фу-ты, ну-ты!
Может, то, что я хочу вам рассказать про чибиса, всем известно? Говорят, что чибисы — это умершие холостяки и старые девы. Они сидят и перекликаются:
— Ви виль ду ит? А почему ты не хотела? — кричит в отчаянье одна птица.
— Атур ит. Я не смела, — горестно отвечает другая.
И так без конца. Нескончаемый плач хлопотливых чибисов — самая верная примета весны.
Как стемнело, мы с Кьелем залегли каждый на своем мысу на расстоянии нескольких ружейных выстрелов друг от друга. Я так долго пролежал за большим камнем, что потерял всякую надежду увидеть кроншнепа. Наступила такая тьма, что я уже не видел камней, на которых лежал. Небо надо мной еще светилось зеленоватым светом, как бывает после заката, и, покуда я еще мог что-нибудь разглядеть на его фоне, можно было подождать еще немного. Но когда кроншнепы наконец появились, я уже не верил своим глазам.
Первый, которого я заметил, прилетел один, опустился на землю, и тут же зазвучали низкие тона флейты. На близком расстоянии его песня не была столь музыкальной, слышно было, что она вырывалась из горла вполне земного существа. И все же я сразу узнал те звуки, звеневшие посреди тумана и дождя над копенгагенскими башнями, лившиеся откуда-то с недосягаемой высоты. Большая долговязая птица прилетела слева, четко прочертив воздух над самой водой; так, значит, это и была та самая предвесенняя мистерия, вызывавшая во мне какое-то удивительное неистовство, теперь я мог воочию видеть, что это было не больше и не меньше, как стройное, длинноногое пернатое… бах!
— Получай же, что я припас для тебя!
Первая пуля упала в воду примерно на аршин позади быстрой птицы, вторую пулю я пустил наугад и в тот же момент потерял кроншнепа из виду, его силуэт растворился на фоне темной воды. Да, в другой раз буду знать, где лучше залечь поближе к этому месту.
Долго после того мне казалось, что я вижу на фоне неба изящный силуэт этой птицы с изогнутым клювом. Кроншнеп — благородная птица, быстрокрылая, довольно большая, сильная и красивая в полете. Тело кроншнепа напоминает веретено, шею он держит свободно, очень естественно, длинный, загнутый книзу клюв придает ему странный вид существа благородного, сильного и меланхолического. Это птица Севера со светлым оперением, взращенная белыми ночами, к которым она стремится издалека. Своего первого кроншнепа я застрелил в Средиземном море на корабле, никогда не забуду, мне казалось тогда, будто это весточка из дома. Он долго, вызывающе стоял на палубе, словно приклеенный — серый, как ночь, силуэт, длинный, унылый клюв, — казалось, он бросил мне вызов, сердце у меня смертельно защемило, я помчался в каюту и схватил ружье. Я выстрелил в беднягу на расстоянии четырех шагов, не сделай я этого, мне бы жизнь была немила. Зачем он смотрел на меня, ведь я плыл к тропикам, послав к чертям белые ночи и дожди? День был прекрасный, Эгейское море, небо Гомера над головой, синие волны покачивали нас, словно не наяву, а во сне, и уносили все ближе и ближе к солнцу. Впереди маячил берег, может быть остров с райскими кущами. Сидевшие на палубе птицы были совсем ручные, будто они обитали в этом райском саду. Жаркими вечерами достаточно было протянуть руку к брезенту, покрывавшему лодки, чтобы схватить сразу несколько ласточек, они лежали там кучками, тесно прижавшись друг к другу. Может быть, эти маленькие птички становились ручными от усталости. Однако остров был совсем не близко. Многие ласточки так устали, что падали на палубу и погружались в забытье, из которого больше не выходили. Я поймал на корабле ястреба, но об этом другой рассказ…
Минуту спустя после того, как показался первый кроншнеп, опустилась целая стая по крайней мере из тридцати птиц. Они двинулись вперед, как боевой порядок, прямо к тому месту, где я прятался, и тут в переднем ряду зазвучала, словно сигнал тревоги, грудная флейта. Казалось, этим наступлением они бросали мне вызов, причем птицы одна за другой стали расти на фоне зеленоватого неба; можно было подумать, что они не прилетели сюда, а вырастают из земли. Я тогда еще не знал, как птицы могут увеличиваться в размерах и с какой скоростью, не рассчитал расстояния и выстрелил дважды слишком рано, промазав оба раза. Стая вспорхнула, птицы шарахнулись в разные стороны, окунулись в темноту и улетели, и откуда-то справа послышался свист. Но они вернулись назад.
Темнота сгущалась. Ни на земле, ни на воде невозможно было ничего различить. И тут с того места, где лежал Кьель, во тьме сверкнула полоска огня, раздался выстрел, и на прибрежную гальку посыпалась дробь.
Внезапно флейта запела прямо над моей головой, и в тот же момент я увидел всю стаю. Они собрались для нового наступления, но теперь было уже так темно, что я заметил птиц лишь на расстоянии двадцати аршин…
Бах!.. Бах!.. И стая снова исчезла из виду, отступила, шумно махая крыльями, звучание флейты резко оборвалось. Но две птицы из крылатой стаи рухнули вниз. Одна упала мертвой на ребристую гальку, другая плавала в воде у берега. Когда я подошел к ней, она уже не пела, а громко жалобно кудахтала, как курица. Все приключение свелось к тому, что я взял эту домашнюю птицу и добил ее. Мертвый кроншнеп — всего лишь большая съедобная птица.
По-видимому, стая кроншнепов решила вернуться для того, чтобы форсировать препятствие, из-за которого она уже потеряла две жизни. Они вернулись. Но на этот раз с поразительной скоростью. Птичья стая ринулась, как шквал, одна птица пролетела так близко от меня, что воздушная волна прямо-таки обожгла мне ухо, как раскаленный болт; завидев стаю, я тут же нажал курок, этого было достаточно для того, чтобы они отступили, поднялись вверх вертикальным столбом и наполнили воздух гомоном.
Они вернулись еще раз, стремительно преодолев препятствие, в тесном строю, вихрем промчались мимо, но я все же успел подстрелить двух птиц из этой стаи. На этом битва закончилась. Победили обе стороны.
Еще несколько минут кроншнепы пролетали по одному, но я уже не мог разглядеть их, только слышал, как они летели мимо, издавая свист. Они прорезали мрак прямо над моей головой, и голоса их звучали гневно, взывали к отмщению, эти тяжелые птицы поведали мне и о том, что летят они с быстротой молнии.
Казалось, будто вокруг меня бушует кровавая буря: отступающие и гибнущие птицы превратили сгустившуюся тьму в живое существо.
Я свернул головы трепещущим, теплым подранкам, вдыхая сладковато-ядовитый запах бездымного пороха. Потом на острове наступила мертвая тишина. Мы поплыли домой, над нами сияло звездное небо, а в океане, словно морское свечение, горели огни кораблей. Такова была моя поездка на остров кроншнепов.
Я возвратился из Берлина, Парижа, Лондона… и т. д. и должен был написать об этой поездке, но вот я обнаружил, что минуло три недели, а я вместо того, чтобы высказывать суждения о европейских столицах, провожу дни в святой праздности, разгуливая под буками или раскатывая на велосипеде по дорогам Зеландии с ромашкой в петлице. Таково, видимо, право минувшего времени. Мое краткое путешествие, которое, пока впечатления были свежи, казалось мне достойным многих объемистых отчетов и затрагивающим ряд необычайно важных вещей, теперь вдруг поблекло в моих глазах, память охладела к нему и не пожелала его оживлять. И я понял, что истинной обработкой моих путевых заметок должна стать корреспонденция с места, отчет о перерыве в ходе событий, описание погоды и весны здесь, дома. Минувшее утрачено, но тем полнее проявляется настоящее.
Разве весна в нынешнем году не прекраснее, чем когда бы то ни было? Как всегда капризная и невыносимо долго берущая разбег, но мало-помалу одерживающая победу и неотвратимо ширящаяся, как туше в оркестре. Поистине, мне видится особая милость природы в том, что северная весна вообще когда-либо наступает, и тем не менее это происходит каждый год! Вовсе не обязательно быть мечтателем или ограничивать свой мир рассуждениями о поэзии, хотя подчас именно так можно постичь действительность, чтобы признать, что май месяц в Дании — это величайшее чудо природы, и научить себя понимать это — значит обрести огромное богатство.
Как нова каждая наступающая весна, как бесконечно богата она оттенками, наполнена своей особой атмосферой — такая же, как и другие весны, и в то же время иная, это и повторение, и возобновление… и каждая весна неизменно кончается тем, что поглощает все воспоминания; все как будто такое же, и тем не менее…
Те же буки И белые ночи, И то же счастье!
А леса в окрестностях Копенгагена, Олений заповедник, лужайка Охотничьего замка, Эресунд! Ты просто-напросто умер и вознесся на небеса; все минувшее, трудная долгая зима как бы вычеркнуты из сознания. Ты обрел бессмертие, и нет иного блаженства, кроме зеленых шелестящих буков и счастья ощущать, что ты живешь!
Я утверждаю, что нет в мире леса краше Оленьего заповедника, и ничто не может сравниться со счастьем ощущать себя датчанином, обладающим всем этим великолепием! Зеландия, вся Зеландия превращается в несравненный зеленеющий сад, и нет на свете острова краше!
А сам Копенгаген — разве не изумителен он в мае? Разве не насыщен здесь каждый день, каждый час сладкой истомой, зеленью, воздушностью, прохладою? Разве есть на свете другой такой город? Открытый, с массивами садов, с башнями, покрытыми патиной от переменчивого влажного воздуха, раскинулся он, дыша Балтийским морем, где постоянно дующий ветерок приносит ароматы шампанского с Зунда, из Швеции.
Швеция — мне знакома тамошняя весна, я знаю, как изумительна она в мае; она еще привлекательнее из-за того, что севернее, из-за того, что там приход солнца еще больше ощущается как особая милость природы.
Но я не поеду туда в нынешнем году, теперь я стал умнее и на май останусь дома. Разумеется, весной нас одолевает тяга к странствиям, мы рвемся из дома на все четыре стороны, и если в такой момент нам придет на ум Швеция, ее березовые леса, ее гранитные полы в Рюгене, ее можжевеловые заросли, то мы, можно сказать, в некоем трансе, садимся в поезд и спустя несколько часов прибываем туда, выходим на платформу и во все горло запеваем на ветру старинный псалом.
Само собою, это в том случае, если мы еще раньше не поддались такому же безумному порыву при мысли о Норвегии и не находимся на пути в Кристианию, ощущая, как некое таинственное благоухание проникает к нам в душу. Дикая норвежская весна! Роща Студентерлюнд, которая зеленеет на солнцепеке за одно-единственное утро, гравий на Променаден, где пахнет озоном оттого, что юные девушки прохаживаются там и озонируют воздух движением своих коленок. Нет, я не помчусь туда нынче сломя голову, я знаю, как красив и живописен в это время Кристиания-фьорд, но из Дании я никуда не поеду.
Однажды утром я иду на Западное кладбище и обозреваю его. Здесь находится один из красивейших наших парков. Он расположен выше, чем парки внутри города, растет более вольно; быстро поднимаются молодые деревца, обдуваемые морским ветром, и крона их становится все гуще. Тайной веет от могил под бескрайним синим небом, сияет солнце, слышен отдаленный шепот листвы. Дорожки после ночного ливня напоминают всемирный потоп в миниатюре; повсюду видны следы дождевых червей, которые в эту пору по ночам совершают великие переселения.
Здесь полно соловьев, которые зовут и манят друг друга в эти солнечные утренние часы, а деревья дышат прохладой и, кажется, становятся все зеленее с каждым часом. Соловьи напоминают мне о тропиках, где они слышны постоянно. В их звонких, как ксилофон, трелях — отзвук экзотики; чудится, будто поблизости колышутся пальмы и банановые деревья, а в воздухе разлит запах камфары. Соловья я впервые услышал в тропиках, и он никогда не станет для меня датской птицей. Мне гораздо ближе черный дрозд. Любопытно наблюдать эту черную птицу, глядящую на вас с одного из надгробий, куда она уселась, чтобы пропеть свою нехитрую песнь. Что известно ей? Что мы сами подразумеваем под своими символами?
Вот стоит высокий стройный тополь, подрагивая всей своей редкой просвечивающей кроной, состоящей из крошечных, отливающих медью листиков, которые трепещут и качаются на ветках под легким бризом. Все это тонкое светлое деревце слито воедино с небом, солнцем, ветром — и послушайте, как оно говорит! Оно качает головой, шепчет что-то, толкует само с собой, такое трепетно-молодое и одновременно такое древнее!
А вон там всего лишь осина, но и она воспринимается мной как символ. До чего оно северное, это дерево, и как я люблю его! Оно — воплощение нежного детства и одновременно немощной, трясущей головой старости. В нем — отзвук минувших времен, великих переселений, вечной тоски по родине. Я не знаю, жив ли я еще или уже умер, душа моя слита с шепотом, трепетом качающейся осиновой листвы, с синевой неба, с беспокойными ветрами Балтики.
В этом светлом деревце я ощущаю темперамент. Оно напоминает мне женщину севера. Ведь и ее облик также сплетается с красками северной природы — белой и красной. У нее светлые волосы и голубые глаза, напоминающие кусочки неба. Так сливается она с весной в шведских лесах, в норвежских цветущих долинах, в Зеландии. Ее образ как белые ночи — вечная отстраненность и обаяние любви.
К ней сватается ветер — и послушайте, как она смеется в ответ, как он шепчет что-то, как тревога сливается воедино с нежностью.
Так влюблен скиталец ветер в деревце, которое тянется вверх и расцветает, уйдя корнями глубоко в землю.
В эту пору по всей Северной Европе растет и зеленится рожь. Повсюду, куда ни кинешь взгляд, можно видеть обширные колышущиеся поля до самого горизонта, и мы знаем, что за горизонтом они таким же образом простираются дальше. А если едешь поездом, то неизменной особенностью любого ландшафта за окном остаются ржаные поля, и весь день час за часом видишь лишь иссиня-зеленые живые поля ржи. Они заполонили земное пространство. Таким же образом колышутся они миля за милей в больших поместьях Мекленбурга и в глубине России. Дания — сплошная тучная ржаная нива; волнами ходит рожь в изумрудно-зеленых степях вблизи Упсалы, а в Норвегии рожь колышется повсюду, от долин на юге до края полуночного солнца.
Рожь растет в пору белых ночей. Теперь, когда пишутся эти строки, рожь стоит во всем своем летнем великолепии, все еще зеленая, поскрипывающая при росте, густая, как шкура молодого животного. Ветер пробегает по ней, клоня каждый стебелек, колос колеблется, раскачивается одновременно с другими непомерно разбухшими колосьями, стоящими рядом, и все вместе они образуют волну, отчего поле начинает напоминать бурную, неспокойную морскую поверхность. А до чего роскошно ржаное поле вблизи! У края межи стебли его мечутся, волнуемые ветром, и точно стремятся дошвырнуть до неба свою зеленую юность, усеять его колосьями. Но отраднее всего смотреть на рожь, колышущуюся вдали, на дальней ниве, где волны видятся едва заметной рябью, медленно движущейся вверх по склону.
На краю ржи, зеленеющей, словно гигантский обломок стекла, пестреющей тысячами стеблей, пробиваются похожие на синие искорки васильки; в глубине ржаного поля, в его зеленом полумраке тропических джунглей видны пригожие красные куколи, а у корней ржаных стебельков, но на воле, вдоль межи, растет мак, и в безветрии едва заметно трепещут пламя лепестков и обугленный зев. Какой это девственный лес для полевой мыши, которая спозаранку отправляется на промысел и шмыгает среди мириад головокружительно высоких хрустально-зеленых стволов! А муравьи, которым здесь недолго и заблудиться!
Крепкая, зеленая стоит теперь рожь в лучшей своей поре. Она ходит волнами, ласточки реют над ней по ветру и против ветра, быстрые, как колибри, и щебет их — как движение секундной стрелки таинственных часов дня. Шмель на живой изгороди не спеша перебирается с цветка на цветок. Чудится, то ли солнце благоухает, то ли тишина; ни с чем не сравнимый, прогретый солнцем аромат пропитывает всю эту безмолвную ширь, весь этот ветреный день. Это сухой аромат ржи. Какое синее небо! Не знаю отчего, но когда я гляжу на колышущуюся вдалеке рожь, когда я вижу эти легкие волнистые ряды, которые, как бы догоняя друг друга, движутся к горизонту далеко и так медленно, словно они вот-вот остановятся, мне представляется, что это движется само время. Такова поступь лета.
Далекие ряды волн напоминают мне острова Южных морей, где длинные параллельные валы Тихого океана накатываются на коралловый риф; на первый взгляд, они почти неподвижны. Невольно мне вспоминаются окаменелые обломки, миллионы лет пролежавшие на дне моря, в которых морская волна запечатлена такой же живой, как сегодня волны ржи на поле! И то же ощущение вечности охватывает меня при виде волнующегося ржаного поля.
И все же рожь не может бесконечно зелениться. В один из этих прекрасных дней она начинает цвести. В погожий день, при умеренном солнце и ветре, нива начинает куриться и благоухать, как райский сон, чем-то вызревающим, горячим, это начинается безумный гон пыльцы. После того как все это будет позади, рожь успокоится, она утратит свою прозрачную, нежную зеленость, и тогда начнется вызревание зерна.
Поразительное это зрелище — цветение ржи; оно поистине достойно удивления! Бесчисленное, несметное количество пыльцы расточается при этом — миллиарды и миллиарды.
Это одновременное взрывообразное опыление представляется мне колоссальной микроскопической эстафетой, при которой крутящаяся вихрем многочисленная пыльца неизбежно ударяется о пыльники других колосьев, они при этом лопаются, и летучие их зародыши присоединяются к остальному полчищу. Это гигантское поветрие, этот шелест в мгновение ока распространяется по всему полю; повсеместно стук и высвобождение, полет, треск соседнего пыльника, и вот уже вся нива курится пожаром оплодотворения. И теперь самое главное — как можно дальше уйти от своего, материнского колоса к наиболее отдаленному и чужому; таков слепой закон в мире растений, впрочем, не столь уж чуждый и человеческой среде. Как только пыльца перестает кружиться, колос начинает наливаться зерном; теперь хлеба будут вызревать и желтеть. Однако многое еще может случиться до того, как хлебное поле выполнит свое предназначение.
Белые ночи на Ивана Купалу с пением птиц и зеленеющей рожью — пусть дольше длится это время, мы благословляем его и благодарны ему. Цветет бузина. До тех пор, пока рожь стоит на полях зеленая и предоставлена самой себе, можно предаваться мечтам, в которых хлебу нет места; после наступят времена забот и страхов.
Отцы семейств станут постукивать по барометру, и тысячи жизней будут зависеть от капризов погоды. Немалое богатство заключено в ржаном поле, на нем вызревает судьба всей страны и всего населения. А осенью придет пора жатвы.
Пора зеленеющей ржи — это пора белых ночей, когда кукует невидимая кукушка; и никто не знает, точно ли это кукушка или, может быть, это эхо другой кукушки, другого лета. Белые ночи обращают свой зов всем живущим, но лишь сравнительно немногие способны при этом испытать эстетический экстаз.
Многие прямолинейные натуры из числа представительниц слабого пола выходят из поры белых ночей с зародышем крошечного существа, которое появится на свет где-то в январе, а другие, не менее прямолинейные, являются виновниками этого. Иные люди, те, которые и вовсе из железа, по крайней мере бывают выбиты из привычной колеи; это они теряют сон в короткие белые ночи и предпочитают проводить их на вольном воздухе. Я слышу сквозь сон их ночные забавы, но стараюсь пропускать все это мимо ушей. Что до меня, то я как раз наслаждаюсь белыми ночами во сне, хотя сплю я вполглаза. Я предпочитаю перемежать белые ночи со снами. Мне не так уж важно, сон это или явь, сплю я или бодрствую. Я предоставляю вечности идти своим путем; с удовлетворением замечаю я, что кругом светло, и в доме, и во дворе и… пусть проходит вечность!
Что это там за галдеж? Дерутся они, что ли, насмерть в четыре часа утра?
Мухи возбужденно летают кругами; они точно выписывают что-то крайне важное в воздухе, а затем зачеркивают.
В прозе Тургенева есть исполненный чувства отрывок о том, как поэзия является к нему в образе маленькой крылатой женщины в одеждах всех цветов радуги. Ко мне поэзия является во сне в белые ночи, и тогда мне снится, что я играю с лошадьми, либо снится, что я летаю.
Отчего бы и не видеть во сне лошадей, особенно если ты сам хороших кровей и к тому же любитель поспать! Когда ты спишь, а в душе у тебя царят белые ночи, ты чувствуешь себя беспечным и счастливым, как жеребенок. Атмосфера моего сна — это лошади, кругом одни лошади, сияющее солнце, южный ветер, и наше бытие — игра, беспечное и золотое парение во вселенной. Мы носимся по лужайке, какой-то жеребенок перепрыгивает через меня, да и сам я прыжками преодолеваю фантастические препятствия. О Боже, как мы свободны, как мы можем во сне все!
А вот теперь я летаю. Я снова летаю во сне, как летал много раз до этого. Я в том состоянии, когда человек может все; я напрягаюсь и отталкиваюсь от земли, взлетаю в воздух, невысоко, всего на несколько аршин, однако ноги у меня вытянуты, какая-то сила распирает меня изнутри, и я чувствую, что она держит меня в вышине. И вот я просто-напросто парю над землей, свободно держусь в воздухе и лечу с равномерной приличной скоростью все на той же небольшой высоте, беспокоясь, как бы не задеть верхушки деревьев и другие предметы, встречающиеся на пути. Наверняка многим знаком этот полет во сне. Этому явлению даже пытались дать физиологическое объяснение. Некоторые считают, что это своего рода воспоминание о тех временах, когда мы были птеродактилями, первобытными летающими ящерами — весьма милая теория, продукт немецкого ума.
Другие считают, что это всего-навсего своеобразный рефлекс, при котором особенно свободное, приятное и полное дыхание появляется у нас во сне или в полусне. Но как бы там ни было, мы летаем; во сне мы умеем летать. Разумеется, ощущение совсем иное, чем то, о котором может поведать настоящий летчик с борта «Блерио» — прежде всего, во сне мы абсолютно лишены веса и просто взмываем вверх от блаженства.
Я лечу и вижу, как подо мной колышется рожь. Светло, но день еще не наступил; все вокруг нереально, и в то же время подлинно, как и сами белые ночи. На небе стоит изумительная луна, теневая половина ее видна очень ясно, а внизу, наискосок, — спокойно светит Венера. Сердце мое настолько переполнено, что я могу подняться чуть выше, чтобы лучше видеть луну и прекрасную летнюю звезду. Я лечу долго в белой ночи, над рожью, которая беспокойно колышется прямо подо мной и вдали, на горизонте, едва заметно переходит в колышущиеся волнистые ряды.
Что это? Я, кажется, лечу над городом с красными крышами и сиреневыми садами? Кажется, я вижу длинные пустынные дороги, обсаженные с двух сторон деревьями? У голубой бухты я вижу пухленькую хорошенькую девушку, которая наклоняется и плещется в воде, как чайка. Но мне кажется, что и она движется как во сне. Небо впереди горит золотом, и я чувствую, как сливаюсь с этим золотым пламенем, оно проникает мне прямо в душу, и этот огонь несет меня. Я узнаю рожь, над которой парю, это она обрамляла мне детство своими волнами, уходящими в широкий мир.
Я дома. Я лечу, держусь в воздухе, потому что теперь я это могу, и единственное, что удивляет меня, это то, что вообще существует нечто, недоступное нам.
Нужно только верить, нужно только хотеть.
И почему бы нам не грезить, если в грезах все вокруг становится нам милее?
Как писатель, я вошел в пору зрелости, когда начинаешь становиться известным; подрастающие дети слышат о знаменитых людях, в частности о нас, и мы должны с этим смириться. Они знают, что я сочинитель, и стоит мне появиться среди детей, как они с жадностью набрасываются на меня и требуют, чтобы я рассказал им сказку — добрую старую сказку Ханса Кристиана Андерсена — или какую-нибудь новую, они полагают, что голова у меня набита ими.
Я люблю детей, и когда они меня как следует допекут, я сажусь в большое кресло и прошу, чтобы мне дали стакан воды с сиропом. Вот она настала, прекрасная минута. Если кто-то из малышей вдруг вскрикнет во время моего рассказа, не подумайте, что я тайком ущипнул озорника, скорее всего у этого божьего ангела появились нездоровые галлюцинации. Я уже говорил, что не щиплю детей, когда они слушают невнимательно, не наказываю их, но чувствую себя оскорбленным.
Вот кто-то фыркнул, неужели я? Да, в самом деле это я; перед тем как начать рассказ, я всегда вхожу в раж. Итак, слушайте прекрасную сказку про камбалу…
Я начинаю рассказывать, а лица окруживших меня детей отражают бездну любознательности. У этой бездны нет дна, опусти в нее новый длинный рассказ про солнце и луну, про волосатых троллей и тому подобное, она проглотит его, и зияющая пустота потребует от тебя новый: а что было потом? У них зверский аппетит, трудно бывает придумать иногда, что же еще бросить им в раскрытые рты.
Что же до сказки про камбалу и Исебиль, то дети готовы слушать ее вновь и вновь с неослабным вниманием. Я сам очень люблю эту сказку и, рассказывая ее, невольно начинаю доверительно покачивать головой, как делали в старину.
Кто первоначально придумал эту бесподобную сказку, которая при всей своей лаконичности обнажает всю человеческую натуру и воссоздает картину морской стихии, как ни одно пространное описание? Кто этот человек, некогда проникнувший в самое существо этой темы и исчерпавший ее раз и навсегда? Таких сказок нынче не пишут, мы им не верим, но они являются всеобщим достоянием, как древние пагоды и готические церкви, которые земля создала однажды и никогда более не создаст. Ибо детство человечества не возвратится. Но у нас есть дети…
Итак…
Слушай, слушай сказку-быль про злодейку Исебиль. У скалы на дне морском камбала лежит пластом.
Я обычно читаю эти стихи монотонно, низким голосом, нараспев, вроде того как крестьянские дети читают псалмы; по мере того как Исебиль утверждается в своей карьере, голос мой звучит все более зловещим заклинанием, и под конец, когда камбала теряет терпение, сгущается до страшного, утробного. Это всегда производит эффект, дети дрожат от восторга до мурашек на коже.
Эта сказка совершенствовалась, округлялась и сокращалась, ведь ее столетиями рассказывали детям, в ее современном виде мы получили эту сказку из-под пера Эленшлегера. И то, что для детей всегда огорчительно, здесь вызывает их полное удовлетворение: когда они узнают, что она снова сидит в грязной канаве, они невольно хлопают в ладоши!
В блистательной сказке Асбьёрнсена «Отец в доме голова» конец глупый, детей сильно волнует судьба собачки, которая служит приманкой, они разочарованы тем, что в сказке не восстановлена справедливость. Поэтому я позволяю себе добавить — мол, когда собачка вернулась домой, ее напоили жирным молоком, накормили горячими блинами и уложили на шелковые подушки, и тогда моя публика считает эту сказку прекрасной.
Когда сказке про женщину в грязной канаве приходит конец, дети хотят услышать новую историю про камбалу и пожирают меня глазами; от меня ее ждут, и мне ничего не остается делать, и вот вам «Сказка про золотую камбалу».
Где берут камбалу?
Ясное дело, у торговца рыбой. Он живет в лавке и достает рыбу из большого бассейна; можно увидеть, как она там плавает, пуская пузыри, и сует голову в угол, откуда течет свежая вода. Камбалу можно купить и у рыночных торговок на Гаммельстранне, и еще у тех, кто катит по улицам тележку и распевает:
— Отменная камбала!
Но откуда они берут ее?
Сперва надо ее поймать. Каждое утро рыбаки в зюйдвестках и высоких сапогах уходят в море на лодках с компасами и якорями; они плывут в штиль и непогоду к рыбным садкам на канале возле музея Торвальдсена и ловят камбалу сеткой, прикрепленной к концу шеста. На долю рыбака выпадает больше бед, чем радости, радости, радости… (Смех!) Ну ладно, я вижу, вы тут все шибко умные, вы знаете, что рыбак ловит рыбу в открытом море, что в садке ее держат, чтобы она была живая до того, как ее начнут готовить нам обед. А сейчас вы услышите, как камбала появилась в море.
Вначале камбалы ничем не отличались от других рыб, плавали на брюхе, и было у них по два глаза.
Но вот однажды тихой ночью в море окунулась луна, и там, где ее отражение качалось на волнах, появились плоские золотые рыбки одна за другой, и все они были принцессы, дети луны. Найти подобных себе они не могли и потому породнились с семейством камбалы, чем это семейство ужасно гордилось, хотя у них народились плоские дети. От них и пошли в море камбалы; они происходят из знатного рода и смотрят на своего божественного предка, поэтому глаз у каждой камбалы обращен к небу.
Камбалы появились давно, на заре времен, далеко отсюда, в Атлантическом океане, но постепенно, мало-помалу, они приплыли в Данию, и тут по большей части и живут, потому что дно у нас очень плоское.
— Тому, кто сам плоский, — говорит камбала, — удобно жить на плоском месте. Не плавать же, в самом деле, каждый день через Гибралтар. Там-то рыбам приходится держаться перпендикулярно дну, ведь надо же сохранять равновесие.
Нынче камбалы, разумеется, не золотые, однако видно, что в жилах у них течет божественная кровь; они усыпаны веснушками, можно подумать, будто это следы заржавленных трехдюймовых гвоздей, но это родимые пятна; а у некоторых на коже золотистые брызги — знак того, что они сродни полной луне.
Рот у камбалы искривлен в презрительную гримасу — это означает, что она из рода знатных рыб. Гримаса говорит о том, что она слишком хороша для этого мира, однако в аппетите у нее недостатка нет! Аппетит у нее не хуже чем у акулы; только вот беда — верхняя челюсть у камбалы устроена так, что ей приходится переворачиваться во время еды, но она с этим прекрасно справляется.
Неплохая идея смотреть с презрительной гримасой на всю пищу, чтобы другие рыбы не стали ее есть, боясь проявить дурной вкус, тогда вся эта еда достанется тебе самой. Такова сегодня камбала, вполне возможно, что благородные замашки у нее от луны, а аппетит от речной камбалы.
Однако слушайте, что я хочу рассказать вам. Камбала не может забыть свое происхождение. Она лежит на дне, но глаз ее устремлен вверх, она находится в своей стихии, ведь она дышит жабрами, но ее настоящий дом наверху, она в этом не сомневается. Древняя традиция этого рода, ее удел — лелеять неясную мечту о луне. Камбала живет в своей стихии, но неизменно проявляет тягу к возвышенному, это чувство естественно для нее, как голод; и каждая камбала знает с детства: если хочешь однажды осуществить свою мечту, выполнить свое назначение — подняться до луны, нужно есть.
Однажды, вовсе не так уж давно, жила-была молодая камбала, которую ужасно мучила тоска. Она принадлежала к старинной знатной семье, о чем свидетельствовало множество пятнышек у нее на коже, делавшее ее почти золотой. Ее родичи были выходцами из Северного моря и эмигрировали в Ниссумфьорд, где они вместе с сотнями других своих сверстников величиной не более монетки в пять эре сновали по песчаному дну в поисках пищи.
Надо вам сказать, что в Ниссумфьорде нет почти ничего, кроме песка, и молодь камбалы растет там ужасно медленно, ее мальки до того тощие, ну просто призрачные. Молодой камбале, поверьте, приходилось там несладко. Лежа на дне, испытываешь голод и тоску, а это, собственно говоря, одно и то же, и маленькая камбала в это время ужасно тосковала о луне.
Она была мечтательницей и поспевала всегда раньше всех, когда какой-нибудь червячок поднимал голову с песка и целая стая мальков падала на дно, как осенняя листва; нашей юной камбале больше всех хотелось попасть на луну, поэтому она плыла быстрее всех и хватала червяка. Она выросла самой сильной, и когда рыбак тянул невод по фьорду, менее удачливые рыбки были еще малы и проскальзывали сквозь ячейки, а наша молодая камбала попалась!
Вот награда мечтателю!
За свои успехи она получила знак отличия — контрольную отметину на плавнике, по которой можно было определить, когда ее поймали. Потом ее с честью отпустили подальше от берега, в устье Лимфьорда, где дно устилает прекрасный ил — настоящий рай с червяками и ракушками, так что маленькая камбала было подумала, уж не на луне ли она очутилась. Но это продолжалось недолго, вскоре голод снова дал себя знать, нет, это не настоящий дом для нее. Искривив рот, набитый илом, камбала сказала:
— Поднимайся выше, избранница.
Разумеется, камбала все время полагала, что она сама хозяйка своей судьбы, то, что мы называем этическим моментом истории. Невероятно, но Дания ухитряется разводить камбалу так, будто засеивает и возделывает поля; отловленные и помеченные маленькие камбалы выпускаются на новые места в Лимфьорде, чтобы они здесь подкормились, а когда они вырастают и набирают вес, «урожай» снимают. Можно сказать, таково провидение по отношению к камбале, оно послано ей свыше. Все, что требуется от нее, покуда она обитает на дне, для чего она как бы и создана, это давать волю своему здоровому аппетиту. И это высокое чувство — желание послужить всеобщему благу — возникает мгновенно; чем эгоистичнее и жаднее камбала, тем полезнее она для общественного хозяйства, только она этого не ведает. Кто это там смеется?
Наша камбала, к стыду своему, не думала об обществе, она жертвовала собой ради себя же, она была коллекционером, ее интересовали червяки и прочие лакомства, и, вовсе не задумываясь об интересах общественных, она собирала частную коллекцию для своего желудка. Что другие тоже хотят есть, она знала, но это ее не волновало.
Итак, она отъелась и выросла. Мечтать она тоже не переставала. На следующий год, когда рыбак закинул невод на откормочной мели, она попалась первой, другие рыбки выскользнули из ячеек сети, которая была намного реже, чем та в Ниссумфьорде, но она выскользнуть не смогла.
— Никак мне в сеть попался золотой самородок, — сказал рыбак. А камбала улыбнулась и сильно ударила хвостом.
— Какой вежливый и остроумный человек, этот рыбак, — воскликнула она.
Теперь камбалу повысили в ранге, перевели в «пруд» — на большое рыболовное судно в Фредериксхавне, одно из тех, что с коричневыми парусами и намалеванными номерами стоят в канале возле биржи; здесь она плавала вместе с другими удостоенными этой чести и смотрела сквозь дырки в дне судна на зеленую глубь воды.
— Интересно, но… разве нам здесь не будут давать никакой еды?
Камбала совершила путешествие через Каттегат в Копенгаген, за все время она не съела ни крошки и обессилела; за прежние заслуги ее поместили в садок у Гаммельстранна. Ночью со дна, переваливаясь с боку на бок, поднялся подкаменщик и заглянул через щель в садок к камбалам; скорчив противную гримасу и пошевелив длинными колючками на морде, он принялся молоть вздор:
— Попались! Завтра узнаете, что камбала рыба отменная. — Но молодая рыбка его не испугалась. Ясное дело, для того ее и поместили в садок, куда постоянно поступает масса свежей воды и где нечего бояться таких вот морских чертей, как этот, которого никогда такой почести не удостоят. И камбала возвела глаза к крышке садка.
На следующее утро пришел рыбак с сачком и выловил из садка дюжины две рыб. Одна из них была необычно светлая, почти золотая и к тому же жирная, любо посмотреть.
— Можно подумать, будто я луну поймал сачком, — сказал рыбак. И камбала от удовольствия сильно ударила хвостом.
«Только не держите меня слишком долго на воздухе, не держите меня слишком долго на воздухе!» — подумала она.
Теперь ей непрерывно оказывали знаки внимания: вначале привезли на берег — правду сказать, эти минуты были неприятными, но ведь ради карьеры можно и потерпеть, — потом пустили в бочку с водой, стоявшую на ручной тележке, повезли в город и теперь уж хвала камбале звенела вовсю:
— Отменная камбала! — распевал этот превосходный человек, толкая тележку, это было настоящее триумфальное шествие.
— Отменная камбала! — продолжал распевать он.
Звуки его голоса ударялись о стены высоких домов, стоявших рядами, и эхо повторяло их. Камбале было даже как-то неловко, хотя эти слова были совершенно справедливы. Она сделала попытку стыдливо спрятаться в бочке за другими рыбками, которых этот человек не имел в виду. Но когда тебе оказывают протекцию, ты всегда оказываешься впереди других, ну просто до неприличия; и ее продали первой!
Да, и так она попала в кухню, и нам подали ее на обед. Стало быть, она ела столь жадно сначала в Ниссумфьорде, потом в устье Лимфьорда, боролась за каждый кусок и набивала себе брюхо лишь для того, чтобы другие могли почувствовать вкус этой еды, значит, это и был венец ее судьбы, на который взирал ее обращенный к небу глаз.
Она была вкусна, эта прекрасная рыба с рисом и карри, слегка подрумяненная в масле. В голове у нее, как вам известно, есть такие кривые косточки, и мы сделали из них ну прямо-таки живого аиста с клювом и длинными ногами-ходулями и воткнули его в ломоть хлеба.
Эта была одна из привилегий, которые получила камбала — она стала птицей, только теперь она об этом не знала.
— А что было после? — спросили дети.
— На этом сказка кончается.
— Расскажи нам лучше опять про Исебиль, это гораздо интереснее… или какую-нибудь сказку Андерсена.
И тут я принялся щипать их.
И снова дождь. Зарядил с раннего утра и льет без зазрения совести. Вечер занавешивает день, которого не было. Мы ложимся спать, так и не получив возможности увидеть солнце, исполненные тоскливого ожидания, мы терпеливо перемещаемся в новые сутки. Утром тускло проглядывало солнце — передышка между ливнями, — и нам так хочется надеяться, мы уподобляемся больному, который тут же улыбается, если ему на секунду полегчает между приступами боли; но днем тучи наплывают снова, так и должно быть, нечего нас баловать хорошей погодой, опусти голову, промокшая собака, заползай в свою конуру, говорю я тебе, и смотри на небо, ведь оно так милостиво, только и знает что одаряет и одаряет нас от своих неисчерпаемых щедрот.
Если ты родился в деревне, но живешь в городе и ходишь в галошах под надежной защитой зонтика, в душе у тебя все равно будет свербить, потому что ты знаешь, каково сейчас крестьянину, когда ему дана возможность упражняться в бессилии, покуда дождь смывает все обещания лета на хорошую осень. Когда видишь, как дождь снова смешал с глиной тысячи вытащенных с пашни камней, размыл сотни возов торфа — чтобы люди за многие недели труда заработали лишь ломоту в пояснице, — как доброе ржаное поле полегло, словно волоски на шкуре утонувшей кошки, и превратилось в кучи гнили, видишь колосящиеся зеленые ростки, которые уже сметены в стоги и на которые все льет и льет дождь, то понимаешь, какое это бедствие и как легко в эту пору честному человеку впасть в недоумение и поддаться сомнению. Начинаешь испытывать раздражение. Возникает желание протестовать. В конце концов сникаешь, ведь кого за это станешь хватать и хлестать? Ты ожесточаешься и расслабляешься, забиваешься в угол, а если хочешь при этом оправдать себя, улыбаешься бессмысленно и как-то утробно. Все вокруг буднично и уныло, ведь тут имеешь дело не с внушительной силой природы, не с извержением непогоды, с неба непрерывно капает, это наводит уныние, время пропадает зря. Пусть бы весь дождь выплеснулся разом, так, чтобы мы согнулись под ним, как в тропиках, где тучи выливают воду на землю и исчезают; здесь же эта влага мучит тебя, как безрадостный плач, облака отдают ее скудно, как упрямые коровы молоко, но боже, до чего же долго длится эта дойка, кажется, до конца эти тучи никак не выдоятся.
Однажды Нью-Йорк три дня был окутан оранжевым туманом, он ложился на сапоги бронзовой пылью; глянешь на часы, а они блестят на солнце, словно медное эре… в чем же дело, горит остров Мартиника или дыра в земле образовалась, может, мы сгорим? Это горели десятки километров леса в восточной части Штатов. Но это редкий случай, в нашем отечестве считается климатической катастрофой, когда ветер срывает белье с веревки семнадцать раз в день или когда крестьянин видит, как его вымокший хлеб медленно гниет. Торнадо швыряет в воздух дома в Техасе, Миссисипи смывает множество людей с лица земли — мы трубим об этом в газетах, мы плачем, волосы у нас на голове встают дыбом, но мы живем. Мы в нашей яме однообразия не принимаем подобные вещи в расчет, мы надеемся, что в Дании, где природа не столь бурная и коварная, нас не может постигнуть катастрофа, нас не ждут сюрпризы в виде пожара, шторма и всеобщей гибели.
Что за скверный у нас климат, угораздило нас расположиться на этой проклятой параллели, что ни год, то неудача не в том, так в другом, не правда ли? Вся эта окружающая нас масса воды, с поэтической точки зрения весьма привлекательная, — ревущее Северное море, соленое Балтийское, Зунд и Бельты то и дело насылают на нас рыхлые облака, непрерывно поливающие Данию, особенно рьяно, когда хлеба созрели и ждут, чтобы их убрали под крышу. Что тут можно возразить? Нет, либо мы останемся послушными и забитыми глотающими воздух разинями, либо в конце концов поднимемся на дыбы. Мы не говорим тебе спасибо за условия нашей жизни, Jupiter Pluvius! [Юпитер Дожденосный! (лат.)]
Знакомо ли тебе ощущение, когда дождь начинает капать? О, он хочет лишь слегка разбавить вчерашний дождик, уронить несколько капель, слегка побрызгать, но он может сыпать и посильнее, начинает стряхивать на нас побольше водицы, медленно, лениво, потом припускает еще, и вот льет настоящий ливень, на небе ни просвета, и никаких надежд больше не остается…
Крестьянин возвращается домой, в грохочущей пустой телеге подпрыгивают бревна, со снопов свешиваются мокрые колосья — хлеб, который никогда не испекут. Разве это не его земля, не его высокие снопы зерна клонятся под монотонным ливнем? Да, его, но могучая сила отлучила его от нее, отняла плод его честного и тяжелого труда; долго топтал он эту землю в деревянных башмаках во время пахоты и жатвы; его пашни и жнивье, на которых в солнечную погоду мелькали жилетки и белые рукава, сейчас безлюдны, обречены на одиночество. Непогода, чей-то нелепый каприз наложил лапу на урожай, не спрашивая позволения. Ну что ж, мы не веселимся и не бранимся, мы идем домой, сидим праздно, усадив к себе на колени маленькую дочурку, и глядим на дождь, на небо, набрякшее от дождя; проходят часы, проходит день — небо затянуто тучами. Наши сыновья не станут крестьянами, пусть себе в самом деле едут в город и выучатся на пастора… Дождь, дождь и снова дождь!
В этом году все так оно и будет. Хлеба полегли по всей стране. Но нам ни к чему было бы снимать добрый урожай. Ничего хорошего не было бы в том, если бы мы наполнили хлебом закрома и выпили на осенней ярмарке немного кофе с коньяком по случаю неплохого заработка; наша покорность вполне могла бы заслужить щелчок по лбу, который мы никак не сможем перенести. Опусти голову!
Мы живем так далеко на севере, где людям вовсе не предназначалось жить, и наша жизнь зависит от того, что нам удастся получить от этой холодной земли. Она нам ничего не должна, мы сами идем на риск, сеем в нее зерно и ждем. У крестьянина, живущего вблизи экватора, главная забота — не давать лесу и кустарникам заглушить его землю, мы же должны выращивать свои деревья, лелеять их, словно больных ягнят, и благодарить судьбу, если они приживутся. Датский крестьянин это хорошо знает, он терпеливее жука, который карабкается по стене, падает вниз и снова ползет вверх, и так бесконечное число раз. Датский крестьянин испокон веков нацелен на то, что возможно и что должно быть, его воображение не порхает, он упорен, душевно закален, он солдат пашни. Множество нелегких задач решает он спокойно и рассудительно, он несет на себе груз опыта своих предков! Его философия — пассивное предчувствие того, что изо всего этого выйдет.
Мы знаем, что и в этом году наш крестьянин встретит невзгоды с инстинктивным самообладанием. Лишь простые натуры могут жаловаться, только слишком откровенные и доверчивые люди, как старый Эрик Повельсен, могут протестовать. Эрик Повельсен взял в каждую руку по маленькому снопу ячменя из своего неудавшегося урожая и потряс ими, обращаясь к небу:
— И это все, что ты хочешь дать мне? — сказал он.
Он верил в уговор господа с Ноем.
Скульптурную группу Родена, которой пивовар Якобсен собирался удостоить Копенгаген, я увидел три года назад в Париже; она стояла под крышей, отлитая в гипсе. Ее, разумеется, надо смотреть в позеленевшей бронзе под открытым небом. По мере приближения к ней она выступает из хаоса, обретает форму, разделяется на фигуры и под конец поражает вас как нечто неизбежное. Перед вами процесс творчества, то, что составляло смысл жизни скульптора.
Вначале группа кажется обломком зеленых сталактитов, бесформенной массой, неким сгустком времен. На более близком расстоянии она напоминает нечто поднявшееся со дна морского, существа, покрытые водорослями, древней слюной из тины и слизи растений. Из этой массы, вызывающей смутные представления о буйном господстве первобытных времен, вырастают шестеро мужчин, стоящих на ровной площадке, ничем не связанных друг с другом, кроме общей беды. Все они одного роста.
Они стоят на ровной земле, объединенные общей трагедией.
Роден не прислонил их к скалам или обломкам колонн, не внес сюда еще какие-либо исторические детали — это не имеет смысла, когда речь идет о страдании людей. Мы видим перед собой не ассирийских пленных, не нищих из Коринфа или евреев на арене древнего цирка, хотя они могли бы быть и теми, и другими. Конкретно — это обреченные на смерть и в то же время обобщенно — укор быстротекущему времени. Родена навело на мысль выполнить эту гениальную работу нечто увиденное им в Кале, ведь Шекспир создал своего великолепного Гамлета из забавной истории об эльсинорском принце.
Поскольку предыстория художественного произведения имеет немаловажное значение, мы исходим из того, что Роден изобразил здесь граждан Кале в момент, когда они в рубище, с веревкой на шее приносят осадившему их врагу ключ от города, зная, что им предстоит умереть. Характерная особенность великого мастера в том, что он может любую тему воплотить обобщенно, и при этом она не теряет своей конкретности: во всяком случае, здесь Родену это удалось. И это великое достижение, ведь, как считал Торвальдсен, возвышенное обитает на земле, а не где-то в мире ином.
Роден изобразил граждан Кале, но в процессе работы ему посчастливилось создать абстрактное творение, олицетворяющее скорбь смертных.
Мы видим шестерых членов мэрии, военная удача противника сорвала с них одежды, лишила достоинства, профессии, имени, они пустились в последний путь. Ключ, запирающий город, будет отдан чужим. Они идут добровольно. В их покорности ощущается нечто говорящее нам, что сам Роден и есть великая смерть, что у него сердце бога; он знает: смерть милосердна. Удивительно, как ему удалось, изображая конкретное историческое событие, соединить его с понятием судьбы человеческой!
«Идем!» — говорит первый и поворачивается к остальным в фанатическом возбуждении, словно дрожа от холода. Последний останавливается и закрывает лицо руками; он слаб, он не в силах больше выдержать ни мгновения. Двое других оборачиваются к нему, убеждают, и кажется, будто лица их просветлели от того, что им удалось хоть немного подбодрить его. А вот у этого пустые глаза, рот и мускулы, как у трупа, он уже в мире ином. Шестой застыл, погруженный в раздумье.
Перед нами люди. Перед нами горожане. Взгляните на их ноги, которые Роден обнажил, это ноги городских жителей. Насколько легко передать нагую фигуру, настолько сложно изобразить раздетого человека. А эти люди именно раздеты, на ногах у них нет ни сапог, ни чулок, они идут босые. И здесь это подчеркивает ощущение опасности, ощущение предстоящей смерти; такое можно наблюдать у крестьян, когда им приходится раздеваться. Крестьянин-новобранец на осмотре у врача дрожит, будто пришел его смертный час. Ведь раздеваться он привык лишь в горнице, чтобы улечься спать на соломе, и теперь ему кажется, что сейчас его зарежут. Обнажив этих людей, Роден придал скульптурной группе ощущение нищеты, ощущение паники, которое охватывает простого человека, когда он стоит на людях в одной рубашке. Их руки говорят о привычке к тяжелой работе, это люди, принадлежавшие к каким-нибудь цехам в Кале, они своим трудом возвысились до депутатов мэрии; у каждого из них диспропорция в мускулатуре — там мышцы усохшие, здесь — ненормально развитые; может, один из них был сапожником, другой — переплетчиком, и работали они внаклонку. Но теперь все это в прошлом. Возможно, в этом маленьком городке у них было какое-то небольшое имущество и они стояли на различных классовых ступеньках, быть может и приветствовали они друг друга соответственно положению, но сейчас они все равны, как перед врачом. Как возвышенное, так и банальное понятие «смерть» связано лишь с человеком; невозможно отделить высокое представление о трагическом от обыденной жизни людей. Тем более для настоящего художника. Все остальное тут — фальшь, суеверие или болезнь. Немыслимо, чтобы несчастье было абстрактным, несчастьем вообще. Вот граждане Кале, всем своим видом они олицетворяют понятие «боль». Это отнюдь не прекрасный ангел с опущенным к земле факелом, не скелет с песочными часами и косой.
Невелико искусство изваять солдата на поле боя, который приподнимает с земли маленького трубача, опираясь на трубу; это памятник фальшивым чувствам; конфирмант, сосущий национальную соску, в то время как солдат поднимает его высоко на руках. Никто еще никогда не видел памятник, который символизировал бы Данию в виде исполинских женщин на гранитном постаменте с головами пуделей между ними.
Франция — древняя страна, и было время, когда искусство, пожирающее самого себя, могло исчезнуть. В конце концов у французов исчезло варварское пристрастие к символам. Эти идеализированные монументы — остатки того времени, когда человек поклонялся сам себе, создавая образы-фетиши. Даже греческое искусство было еще идолопоклонническим, хотя в нем сильно гуманистическое начало. Роден — сын Франции, сын разочарованной нации, но его талант обладает мощью средневекового искусства, и он подходит к глине, как бог при сотворении мира, он создает живое существо: человека, кому в наследство дана смерть.
Роден поднялся выше пафоса. Все мы состаримся, все мы живем лишь раз. В этом нет ничего величественного, это обыденно. Это не тяжело, в этом есть своя жестокая правда; ведь по сути дела умереть хорошо: конец страху и роптаниям!
Все мы — часть бесформенного мироздания, движущегося во времени, мы можем выделяться в виде живых существ из зеленой слизистой массы, которая растет и поглощается морем.
По проселочной дороге, ведущей из Миддельфарта в Оденсе, мчал мотоцикл. Это была машина с длинной, пестреющей всеми цветами радуги медной выхлопной трубой сзади вместо глушителя. Когда мотор работал на малых оборотах, она при каждом выхлопе издавала гулкий звук, похожий на звук разорвавшейся бомбы, но когда скорость мотоцикла переваливала за шестьдесят километров, эти выхлопы и звук вибрирующей металлической трубы сливались в пронзительный рев на высокой ноте, который естественно вызывает негодующие жесты со стороны остальных проезжающих, но самому мотоциклисту кажется райской музыкой. Как известно, одно дело — быть вынужденным слушать оглушающий шум, и совсем иное дело — самому этот шум производить.
В течение всего пути машина работала в верхнем шумовом регистре, потому что дорога от Миддельфарта до Оденсе — широкая, ровная, накатанная, а мотоциклисты спешили, так как им надо было попасть на паром.
Мотоциклистами были Софус Хансен, заезжавший ненадолго в Ютландию и теперь направлявшийся домой, в Копенгаген, и Эльвира, сидевшая позади него.
Поскольку в обиходе их обычно называют не иначе как Софус и Вира, то и здесь мы их будем называть только так. Длинные тонкие ноги Виры выглядывали из-под плаща, на голове у нее был небольшой премиленький кожаный шлем. Она сидела на заднем сиденье чуть повыше Софуса, слегка склонив набок голову за его плечом, чтобы удобнее было смотреть вдаль. Софус вел машину, подавшись вперед, втянув голову в плечи, бдительный, настороженный, готовый к любым неожиданностям дороги. Было очень раннее летнее утро, с легким туманом, затруднявшим обзор, так что приходилось постоянно быть начеку. Фюн купался в росе, от нее блестели сады и живые изгороди; роса покрыла и дорогу, но ее было недостаточно для того, чтобы сцементировать дорожную пыль; то тут, то там на дороге попадался рыхлый песок, машина вихляла, заднее колесо то и дело буксовало, приходилось вести мотоцикл словно балансируя на проволоке.
Тем не менее Софус был не прочь устроить небольшие гонки, если бы представилась такая возможность. Но на это рассчитывать было трудно, он заранее был почти уверен, что обгонит любого. Навряд ли ему повстречается на дороге такой же мощный мотоцикл, как его собственный. А вот если бы такой мотоцикл все же попался на пути и его водитель предложил бы ему померяться силами, то тут уж решающими факторами стали бы качество дороги, искусство вождения, ну и главное заключалось бы в том, решится ли соперник дать полный газ. Что до Софуса, то он в таких случаях газовал на полную катушку.
Что же касается ограничений скорости, то Софус обычно нарушал их отнюдь не в городах или на тех участках дороги, где можно напороться на дорожную полицию. Указывать же скорость, с которой ехал Софус, здесь не имеет смысла, поскольку, как будет видно из дальнейшего, он вообще никогда не обращал внимания на спидометр.
Две-три машины, прибывшие из Ютландии на Фюн тем же паромом, что и он, получили фору по сравнению с ним, так как первыми съехали на берег. На два старых «форда» Софус оставил позади сразу же, как только они выехали на загородное шоссе. Был там еще маленький красный «афаг», которого он заприметил еще на пароме, но этот как сквозь землю провалился.
Софус и Вира хотели попасть на первый паром из Нюборга, и это было вполне реально, если рассчитать время по минутам и, само собою, если мотор будет всю дорогу работать, как сейчас. Оттого-то и ревел мотор столь оглушительно, а Фюн проносился мимо них в виде пестрых полос. Вира удобно пристроилась сзади, прижавшись к спине Софуса и обхватив его ногами, словно клещами, чтобы держаться как можно крепче. Она пребывала в полном и счастливом неведении относительно тех двух-трех критических ситуаций, с которыми Софусу удалось справиться на пути: какой-то возница на телеге, не сделав предупредительного знака рукой, внезапно, совершенно неожиданно стал сворачивать влево на боковую дорогу в тот самый момент, когда Софус пошел на обгон! Это было явное и преступное нарушение, можно сказать, убийство, запланированное этим идиотом, но Софус, который, к счастью, всегда питал недоверие к любому конному транспорту, мгновенно сманеврировал и уклонился от столкновения. Решение пришло чисто интуитивно; он почувствовал, что идти на обгон в этой критической ситуации ни в коем случае нельзя! Глаза его на секунду встретились с глазами возницы, Софус медленно и сочувственно покачал головой, как бы выражая таким образом свою скорбь по поводу умственных способностей и моральных качеств этого человека. Но сразу же вслед за тем сердце его отчаянно заколотилось и он почувствовал мгновенную слабость, выразившуюся в том, что он с трудом перевел дух. Ведь он только что едва-едва не врезался со скоростью в десять миль в бок этой злополучной телеги с навозом. Вира сидела, ничего не подозревая.
За несколько миль от Оденсе показалась олбанская колокольня; она высилась в конце извивающейся дороги. Софус описывал дуги, объезжая автомобили один за другим. Немного передохнув в хвосте одного из них, он снова мчался вперед, пригнувшись к рулю и зорко высматривая встречные машины. Если дорога была свободна, он делал рывок вперед, и вот уже оставленные позади автомобилисты глотали пыль, поднятую его мотоциклом.
Лишь перед самым въездом в Оденсе он увидел маленький красный «афаг». Да, ничего не скажешь, бегает он здорово. Софус пристроился сбоку и покосился на стрелку спидометра — жмет на все семьдесят, хотя сзади это было совершенно незаметно.
Въезжая в Оденсе, Софус обогнал машину и бросил взгляд на водителя, человека в больших темных автомобильных очках, который едва заметно улыбнулся, когда пара на мотоцикле промчалась мимо него.
Через Оденсе Софус ехал с нарочитым благонравием, тащился с предписанной скоростью, оглушительно гудя на перекрестках; зло ругаясь про себя, он мыкался туда-сюда, запутавшись в узких улочках, столь характерных для небольших провинциальных городков. Когда же он вновь выехал наконец на проселочную дорогу, «афаг» опять оказался впереди него. Софус взглянул на часы: четверть часа выгадал, видно, человек на «афаге» тоже торопился в Нюборг. Что ж, тем больше оснований померяться с ним силами! Но Софус не был уверен, хватит ли у него бензина. Он свернул к ближайшей бензоколонке, высящейся наподобие красного постамента. Пока перекачивался бензин, Софус обменялся парой слов с заправщиком, молодым сельским механиком, и Вира слушала, как эти двое со знанием дела перекидываются бесстрастными репликами по поводу каких-то марок машин. Что до мотоцикла Софуса, то, сказал механик, ее преимущества очевидны, и все же… Этот новый маленький одноцилиндровый «KB», который всех поразил на мототреке…
— Да, да, верно! — и, коротко кивнув, Софус тронулся в путь.
Чтобы нагнать «афага», ему понадобилось ровно столько же времени, сколько у него ушло на заправку, да и то пришлось жать изо всех сил, потому что ехать нужно было быстрее того, кого он нагонял. Софус посигналил, и водитель в машине оглянулся, уставив на Софуса свои огромные темные очки. Теперь он был предупрежден.
Софус дал газ и прижался к его боку. Дорога впереди была широкая и свободная. Он снова прибавил газ и почувствовал, что теперь машина идет на пределе. Она странно вихляла, точно стремясь сбросить невыносимое иго мотора. Все неровности дороги били по колесам, как молотом. Весь мир по обе стороны дороги превратился в вихрь и замелькал пестрыми полосами. Но Софус все еще не обогнал «афага». Он сильно газанул, и водитель автомобиля, ехавшего сбоку, улыбнулся и чуть подался вперед.
Это означало, что и он нажал на акселератор.
Машина не спеша обогнала мотоцикл, и, проезжая мимо, водитель «афага» дерзко улыбнулся сидящий позади Вире.
Софус еще надеялся обогнать его, но впереди был поворот, и он решил не рисковать на такой скорости, чтобы не очутиться в канаве. Он дал машине уйти вперед и пристроился сзади, собираясь с силами, стремясь впитать в себя эту скорость, сделать ее привычной. Он давно не смотрел на спидометр, стрелка колебалась между восьмьюдесятью и девяноста, они шли на той же скорости, когда ехали бок о бок.
Машину впереди зловеще мотало из стороны в сторону, казалось, она вот-вот подпрыгнет вверх и вознесется к небесам. Можно было видеть, как рессоры пружинили, прогибаясь под тяжестью кузова, а неровности дороги отзывались в ней короткими, сильными толчками. Поразительно, как можно решиться вести эту крошечную машинку с такой скоростью. «Афаг» начал спускаться со склона, Софус благоразумно отстал, позволил ему уйти вперед. Потом дорога снова пошла вверх по холму, и только теперь появился шанс его нагнать. Когда же рельеф выровнялся, Софус опять сделал рывок и пристроился машине в хвост. Водитель оглянулся с улыбкой, и они увидели его темные очки и два ряда белых зубов. Софус вполголоса ругнулся, и поединок продолжался.
Тем временем наступило прекрасное летнее утро. Туман рассеялся, обнажив все зеленые прелести Фюна. Цветы в канавах покачивали головками, в воздухе было полно белых бабочек. Их было так много, что это походило на снежную метель. Они прилипали к плащу Виры, их прижимало к ее груди напором воздуха. Он был столь силен из-за бешеной скорости, что приходилось прилагать немалые усилия, чтобы держать рот закрытым. Софус и Вира не имели возможности любоваться красотами Фюна, то и дело они вынуждены были зажмуриваться, чтобы уберечь глаза от пыли и града мелких камешков, вылетавших из-под колес идущего впереди автомобиля. Задние колеса машины буквально выстреливали гравий, воздух был заполнен летучей массой колких пылинок, больно хлеставших по лицу, словно едущие неслись им навстречу со скоростью урагана. Впечатление было такое, будто они ехали под обстрелом пушки, заряженной песком. Долго выдержать такое было невозможно, Софус снова вырвался вперед и прижался к боку «афага»…
И тут произошло то, что вполне может произойти, когда мотоциклист дерзает затеять гонки с автомобилем. Водитель машины усмехнулся и сбросил маску: то была сама смерть. Он свернул на левую сторону дороги — обычный трюк автомобилиста, когда кто-то намерен обогнать его. Он совершил этот маневр неожиданно, и Софусу пришлось съехать с дороги в канаву, где мотоциклиста подстерегают трава и рыхлый песок. Он почувствовал, что под сиденьем мотоцикла разверзлась бездна; это ощущение возникает, когда заднее колесо идет юзом; Софус изо всех сил вцепился в руль и ринулся куда-то вниз.
Они с Вирой так и не поняли, что же произошло. Машина на сумасшедшей скорости подпрыгнула вверх, снова со стуком опустилась на землю, и они вдвоем покатились, покатились, вниз, вниз, вниз — прямо в преисподнюю.
В это самое время паром коснулся причала. Паромом была старая, черная, видавшая виды баржа Харона, внутри похожая на склизкую улитку. Харон был человеком пунктуальным, ему сказано было пригонять паром к такому-то времени, вот он этого времени и придерживался. Но в тот момент, когда паром приставал к берегу, вниз с крутого прибрежного склона катили две фигуры. Они катили и катили и с грохотом въехали прямо на палубу баржи.
И Харон захохотал — ха-ха-ха! — так, что эхо откликнулось с другого берега реки. Это раскатистое эхо напоминало звук, с которым айсберг откалывается от ледового массива где-нибудь посреди фьорда. Харон повернул шест и оттолкнулся от берега — дело недолгое! И перевез Софуса и Виру на другой берег.
Да, они успели на паром.
У меня есть топор каменного века из очень твердого «железного камня» с отверстием для топорища, по форме напоминающий корабль; он был найден в одной усадьбе на Фарсё; собственно говоря, не этот топор имеет отношение к нижеследующему рассказу, а место, где его нашли; с этой местностью у меня связан целый ворох воспоминаний, которые теперь, почти полстолетия спустя, лежат где-то подспудно в моем сознании; земля, где был найден этот топор, лежит к западу от города, там были два хутора; тот, что подальше, назывался хутором Спильмана-музыканта, с ним-то и связаны у меня столь живые воспоминания об этих местах.
Я пишу «спильман», как говорят в Ютландии, потому что правильное «спиллеман» не связано в моем представлении с этим человеком. На Фарсё его иначе не называли, он в свое время играл на деревенских пирушках, потому его так и прозвали; в других местах его называли Знахарем с Фарсё; как и многие пророки, он пользовался известностью лишь далеко за пределами родного дома, однако это вовсе не означает, что его не уважали на Фарсё; но здесь он был спильман — музыкант из зажиточной и весьма почитаемой крестьянской семьи, так сказать, крестьянский дворянин, и следовательно, неизменно занимал весьма достойное положение; поэтому вполне можно предположить, что такая прочно привязанная к земле семья происходила от земледельца каменного века, чей топор и был найден в этой усадьбе.
Ребенком я часто бывал на этом хуторе со своим братом, чуть постарше меня, мы носили оттуда молоко; помню, однажды зимой в гололедицу по дороге в открытом поле нам пришлось добираться на четвереньках. Как-то раз мы остались без молока: брат нес его в двух кувшинах, поскользнулся на льду и разбил их; домой он пришел вне себя от огорчения, держа в руках веревку, на которой болтались ручки от кувшинов. Летом мы ходили за молоком на трехаршинных ходулях, что было не менее опасно; мы привязывали их к коленям, к большой досаде нашего соседа, столяра Пауля; он с возмущением говорил, что бог дал нам ноги не для того, чтобы мы старались делать их длиннее, чем они есть от природы. Когда мы, словно аисты, вышагивали от дома Музыканта, кувшины с молоком болтались в воздухе. Однажды весной мой брат, переходя разлившийся ручей, застрял в вязком дне как раз на середине, где глубина была полтора аршина; и что же он тогда сделал? Спокойно расстегнул ремни, сошел с ходулей и спрыгнул в воду, больше ничего делать не оставалось, но он даже лица не забрызгал!
В доме у Музыканта нашим другом была его взрослая дочка, красивая и добрая Карен. По дому сновала хозяйская жена, худая и мрачная, с усталым лицом, но всегда спокойная и молчаливая; она вечно что-нибудь ела, все знали, что у нее слишком узкое горло и она не может глотать пищу, как все, она целыми днями доставала из кармана передника мелкое печенье или еще что-нибудь, это помогло ей прожить много лет.
Своих близких Музыкант лечить не мог. Зато, говорили, что он вылечил жену доктора; но подобное говорят про каждого знахаря. Между прочим, городского врача Музыкант вовсе не раздражал. Много лет спустя после его смерти в аптеке на Фарсё можно было получить «капли Музыканта», лекарство неизвестного состава, которое люди охотно покупали.
О том, кого он лечил и почему пользовался такой известностью, я мало наслышан. Говорили, что у него была книга; он прятал ее в выдвижном ящике стола; книгу я не видел, зато видел ящик. Это была его святая святых; когда кто-нибудь, обратившись к Крену-музыканту за советом, выходил из его дома, то видел, как хозяин сидел в маленькой комнате за столом с выдвижным ящиком, подпирая его своим мощным животом. В этот же ящик он складывал монеты достоинством в одну и две кроны, оставленные пациентами, как бы по рассеянности, на углу стола — жертву, которую он не требовал, но и не отвергал. Как и духовенство, он охотно принимал гонорар зерном; один человек из Саллинга привез ему пациента и четыре мешка ржи на телеге: видно, случай был тяжелый. Дела у Музыканта шли столь успешно, что он иной раз посылал в Хобро целые обозы с зерном, везли зерно на лошадях Музыканта и его друзей. На Фарсё приезжие часто просили указать им дорогу к Музыканту, иной раз видели, как к нему ехали в открытой повозке, в которой на перине и подушках лежала больная женщина; к Крену-музыканту приезжали пациенты аж из самого Шлезвига.
Каково бы там ни было его врачевание, успех Музыканта, несомненно, зависел от его личности, от авторитета, каким пользовалось его имя, и от безусловного доверия, которое он всем внушал. Каждый человек при первой же встрече с Музыкантом попадал под его влияние. Даже его внешний облик был незаурядный; добавьте сюда природный острый крестьянский ум и опыт, что, собственно говоря, еще нужно, чтобы стимулировать жизненные силы и победить болезнь. В одно время с Музыкантом врачевала известная знахарка из Виннблеса; ее средства: суеверие, мистификация, грубый обман — были характерны для деревенских врачей-натюристов. Музыкант не имел с ними ничего общего, он не читал над больными, не выдумывал ничего, святым он тоже не был, скорее всего его сила заключалась в свойственной некоторым простым людям прирожденной способности инстинктивно ставить диагноз, а также в прекрасной памяти и умении сопоставить различные случаи; в нем пропал по-настоящему способный врач. Искусство лечить — это талант, которым обладают далеко не все дипломированные медики.
Когда Музыкант входил в свою комнатушку, он заполнял собой весь дверной проем, как слон в зоологическом саду; необычайно большой и мощный, в брюках с клапанами, натянутых на живот, он походил на шахматную ладью, высокий, какой-то округлый, плотно сбитый, с гордо закинутой назад головой, которая как бы составляла одно целое с плечами; мне казалось, что внешним обликом он напоминал Торвальдсена или Грундтвига, он и жил с ними в одно время. В И. К. Кристенсене тоже было нечто сходное с ним. Ом Крюгер также был похож на Музыканта. Его большое лицо было удивительно темное, цвета торфа, и когда Крен говорил, на клыки свисали небольшие складки кожи. В Китае я не раз встречал мандаринов, и вид их наводил меня на мысль о Крене-музыканте. Когда
Крен переводил дух, в горле у него что-то хлюпало, как у кита, который, играя, проталкивает воздух через решетку уса. Голос у него был густой и сдавленный, будто доносился с вершины высокой горы; говорил он на старом отчетливом, рубленом ютландском диалекте, на котором уже больше не говорят.
Когда Крен играл — а теперь он брал скрипку лишь изредка, — это было удивительное зрелище: он быстро настраивал скрипку, приладив ее к верхушке своей ладьи, прижимал ее подбородком и тут же начинал играть старинные, удивительно стремительные крестьянские гопвальсы и риле; его смычок плясал по струнам, выписывая кренделя и каскады, воскрешая пыл былых деревенских пирушек; казалось, будто он сидит со скрипкой на коленях, его ужасно толстые пальцы едва двигались, и можно было подумать, что он выдавливает музыку из шеи скрипки. Когда он играл, его дочь Карен становилась еще красивее, она забывала обо всем на свете и стояла, прислонившись к стене, не сводя с отца нежного взора.
Семья у Музыканта была прекрасная, в доме всегда царила чистота и приятно пахло, на стенах висела начищенная до блеска медная посуда — все, как было у крестьян с незапамятных времен; вероятно, это унаследованное им от предков благополучие и было причиной того, что к нему шли за советом; и под конец он стал человеком, которому доверяли самое сокровенное и в жизни, и в смерти. Причиной абсолютного доверия, которое ему оказывали, была прежде всего его правдивость, смелость, с которой он подходил к сути вещей без обиняков, не взирая на то, с кем имел дело; Музыкант говорил всем «ты», как король. Однажды я был свидетелем яркого проявления его удивительного обращения с людьми; я помню эту сцену, словно видел ее вчера. Музыкант вышел из своей комнатушки вместе с женщиной, пришедшей к нему за советом; провожая ее до дверей, он сказал:
— Иди-ка домой, матушка, не жить тебе, у тебя рак во чреве. И женщина пошла, не оборачиваясь, закутанная в черное до самого подбородка. Казалось, сама смерть прокралась из дверей. Это был окончательный приговор.
Свидетельством его непогрешимости может служить также одна забавная история. Однажды семья из Саллинга привезла к нему молоденькую дочь, лет семнадцати; странные симптомы вызывали опасение за ее здоровье.
— У нее будет младенец, — сказал Музыкант, — как только родит, разом выздоровеет.
С этим они и поехали назад в Саллинг, покраснев так, что уши горели.
Мне помнится, в последний раз я видел Крена-музыканта зимним воскресным днем, он стоял в преддверии церкви рядом с местной знатью — уездным старостой и прочим начальством, людьми из старых знатных семей; после мне пришло на ум, что богатые крестьяне собирались прежде возле церкви, даже когда не было богослужения. На церковном холме был когда-то старый королевский двор, где собирался народ; кучка людей, столпившихся в преддверии церкви, казалось, была слита воедино, тут шел оживленный разговор, но о чем толковали, посторонним слышно не было; больше всех говорил Музыкант, его фигура возвышалась посреди толпы, словно башня.
На нем был синий сюртук домотканого сукна, сшитый по моде начала прошлого века, клетчатый шейный платок, на мощной голове красовалась шапка с козырьком. В руке он держал дубовую трость, такие в ту пору были в моде, но после я их никогда не видел, нижняя часть палки — толстая, как дубина, — была украшена резьбой и узором из латунных гвоздиков; палка была с набалдашником, без дугообразной ручки, длиннее, чем нынешние стеки, она напоминала трости времен Хольберга или средневековые копья.
Мне думается, что если очутиться мысленно при дворе, где люди собирались в поздний период каменного века, если тогда был королевский двор, то можно было бы увидеть среди собравшихся великанов одного, вооруженного боевым топором, который после и нашли в земле. У меня есть своя собственная гипотеза о том, что аккуратные топоры сделаны наподобие молота Тора и служили они как топор-посох — такой топор удобно держать в руке, на него опирались, как на железный топор викингов, которым в Норвегии пользовались еще до недавнего времени.
Человек каменного века, являясь на сход ко двору, неизменно имел при себе топор и посох, которые он оставлял при входе, как позднее люди оставляли оружие в преддверии церкви.
Я разговаривал с Музыкантом в тот день возле церкви; да, я в самом деле говорил с ним, если считать, что мальчишка разговаривал с генералом, когда тот приказал ему:
— А ну-ка проваливай, мальчишка!
Музыкант, такой большой и добродушный, приметил возле своих ног маленького мальчика и сказал ему:
— У тебя, малыш, кожица на носу, сотри-ка ее!
Тут необходимо дать пояснение. Была такая старая шутка, всегда имевшая успех: ребенку говорили, что у него кожа на носу.
Он принимался стирать ее, а над ним смеялись, ведь имелась в виду кожа, какая есть на носу у всякого, которую не сотрешь. Я принялся тереть нос, и все захохотали, у Музыканта живот дергался, словно воздушный шар, который вот-вот взлетит.
Его большое синеватое лицо светилось безграничным доброжелательством, складки кожи над губой раздувались, и весь он был воплощенная доброта; я пошел прочь, с тех пор я навсегда запомнил Крена-музыканта.
Кристиания (Христиания) — название города Осло в 1624–1924 гг.
Хёвдинг — вождь, предводитель.
Студентерлюнд — парк в Осло, место проведения студенческих праздников.
…летчик с борта «Блерио». — «Блерио» — тип самолета, названный по имени Луи Блерио (1872–1936), французского авиаконструктора.
Адам Готлоб Эленшлегер (1779–1850) — датский писатель, представитель ро-мантизма.
Петер Кристен Асбьёрнсен (1812–1885) — норвежский писатель, фольклорист, соби-ратель сказок.
Бертель Торвальдсен (1768 или 1770–1844) — знаменитый датский скульптор, крупнейший представитель классицизма в европейском искусстве XIX в.
Карри — острая приправа.
Кале — город, порт и крепость на севере Франции. Во время Столетней войны (1337–1453) Кале после длительной осады был взят англичанами в 1347 г. и оставался в их руках до 1558 г.
Рене Франсуа Огюст Роден (1840–1917) — французский скульптор. Речь идет о бронзовой скульптуре «Граждане Кале» (1884–1886). Скульптура была установлена в Кале в 1895 г.
Карл Якобсен (1842–1914) — датский пивовар и меценат, основатель художественного музея «Новая Карлсбергская глиптотека» в Копенгагене. На его средства в Копенгагене установлено несколько памятников и скульптур.
Николай Фредерик Северин Грундтвиг (1783–1872) — датский писатель, религиозный деятель, реформатор школы и церкви.
Йенс Кристиан Кристенсен (1856–1930) — датский политический деятель, лидер крестьянской партии Венстре.
Гопвальсы, риле — старинные танцы датских крестьян.
Людвиг Хольберг (1684–1754) — датский драматург, историк, философ, крупнейший деятель скандинавского Просвещения.
…сделаны наподобие молота Тора… — Тор — древнескандинавский бог грома, бури и плодородия. Тор обычно изображается с исконным оружием громовника — молотом. Слово «молот» в скандинавских языках имеет тот же корень, что и слово «грозовая туча» (ср. рус.: молот — молния). Тор использовал свой молот в борьбе с великанами-ётунами.
Б. Жаров