ВИЛЬГЕЛЬМ ЗОРГЕНФРЕЙ. МИЛОСЕРДНАЯ ДОРОГА

Виктор Кудрявцев. «Но любви простятся вольные И невольные вины» (Предисловие)


28 июня 1916 года в записной книжке Александра Блока, словно бы подводящего в ожидании скорого призыва в армию определенные жизненные и литературные итоги, появляется следующая запись: «Мои действительные друзья: Женя (Иванов), А. В. Гиппиус, Пяст (Пестовский), Зоргенфрей».

Все четверо пережили своего великого друга, пройдя через многие жестокие испытания сталинской эпохи: тюрьмы, ссылки, материальные лишения, цензурные преследования. Их уход, одного за другим, в течение каких-нибудь четырех лет, конечно, не вызвал такого общественного резонанса, как смерть Блока. И дело даже не столько в разных масштабах их дарования, сколько в обстоятельствах, сопутствующих трагическому финалу. Владимир Пяст скончался в конце 1940 года, вернувшись в Москву после 6-летней ссылки. В 1942 году умер от голода в блокадном Ленинграде Евгений Иванов. В том же году не стало и Александра Гиппиуса. А раньше всех, 21 сентября 1938 года, был расстрелян по сфабрикованному «писательскому делу» Вильгельм Зоргенфрей, которому, помимо прочего, инкриминировалась «подготовка террористического акта».

Долгие годы Вильгельм Александрович Зоргенфрей (1882, Аккерман — 1938, Ленинград) оставался для читателей «спутником Блока», переводчиком немецкой поэзии и прозы (Гейне, Гёте, Геббель, Клейст, Грильпарцер…). Как лирический поэт Зоргенфрей известен много меньше. Это и не удивительно: до 1917 года он печатался крайне редко, причем свои сатирические стихи помещал в периодической печати под псевдонимами ZZ и Гильом ZZ. Книгу стихотворений выпустил всего одну: «Страстная Суббота» (Пб., 1922), включив в нее только 30 произведений, что не преминул отметить в своей рецензии Валерий Брюсов, поерничав по поводу столь «скромного приношения “на алтарь Муз”». Маститый критик, посетовав на то, что стихи сборника «довольно бесцветны» и «от 18 лет работы можно было бы ожидать гораздо большего», в конце своего разбора милостиво отметил наличие в книге ряда удачных, более того, «совсем хороших строф» и стихов («Печать и революция». 1922, № 6). Впрочем, не будем забывать, что послеоктябрьская критическая деятельность Брюсова, ставшего членом правящей в стране партии, претерпела существенную деформацию. Теперь он без зазрения совести мог предпочесть полуграмотные, но идейно близкие вирши пролеткультовцев, цветаевским «Верстам» или «Второй книге» Мандельштама.

В юности, пленившись стихами Александра Блока, став на долгие годы его преданным, искренним другом, Вильгельм Зоргенфрей не мог не находиться под сильнейшим влиянием символистской, прежде всего блоковской, поэтики. Тем не менее, это был настоящий поэт, пусть и с небольшим диапазоном голоса, умеющий быть и глубоко трагическим, и трогательно нежным. Достаточно прочесть посвящение Блоку «Помнит месяц наплывающий…» (1913) или наиболее зрелые стихотворения рубежа 10-20-х годов прошлого века: «Над Невой», «Еще скрежещет старый мир…». Помимо этих, неоднократно цитировавшихся поэтических вершин Зоргенфрея, нельзя не вспомнить и последнее стихотворение книги «Вот и всё. Конец венчает дело…». За бытовой, обыденной историей, рассказанной горько ироничным, едва ли не бесстрастным тоном, скрывается бездна боли, отчаяния и любви женщины, оставшейся наедине со своей бедой в холодном и голодном красном Петрограде.

В 1916 году Блок посвятил Зоргенфрею одно из известнейших своих стихотворений «Шаги Командора». Тот, в свою очередь, был одним из немногих в окружении поэта, кто поддержал «Двенадцать», а позднее посвятил «благословенной памяти Александра Александровича Блока» свой поэтический сборник. Однако лучшим и достойнейшим памятником ушедшему другу стали две статьи Зоргенфрея в журнале «Записки мечтателей»: «Блок» и «А. А. Блок. (По памяти за 15 лет, 1906–1921 гг.)». Высокую оценку мемуарам дали многие современники, близко знавшие поэта, и что особенно показательно — его родные и близкие.

«Чище, глубже Вас никто еще не писал о Саше… Весь облик встает перед глазами.

Трогательно до глубины. Мне лично такое его понимание всего дороже. Такой он и был. Он не обманывал людей… И Ваши слова о нем звучат музыкой…», — писала Зоргенфрею в декабре 1921 года мать Блока, А. А. Кублицкая-Пиоттух.

Ей вторила, спустя десять лет, тетка поэта, М. А. Бекетова: «…Я только что прочла Ваши воспоминания… Я нахожу, что это лучшее, что написано о Блоке. Есть воспоминания более блестящие по яркости, по силе таланта, но столь трогательно благоговейных, как Ваши, нет и не будет… Для того, чтобы так написать, надо любить А<лександра> А<лександровича> так бескорыстно, без задних мыслей, без тени зависти, как любили его Вы…».

После смерти Блока и выхода в свет «Страстной Субботы» Зоргенфрей почти не писал стихов, до конца жизни пребывая в тени славы своего более именитого собрата, оставаясь верным его памяти.


СТРАСТНАЯ СУББОТА. СТИХИ (Петербург: Издательство «Время», 1922)

Благословенной памяти Александр Александровича Блока

В. Зоргенфрей. Предисловие

Настоящая книга составлена из стихотворений, написанных с 1904 по 1921 г., с перерывами, доходящими до нескольких лет. В отдел I «Кладбище» включены стихотворения 1904–1907 гг.; некоторые из них должны быть признаны юношескими; другие принадлежат, во всяком случае, эпохе отдаленной, смутно памятной современному сознанию. В отдел II «Милосердная дорога» вошли позднейшие стихотворения, до написанных в минувшем году включительно.

Оба отдела связаны некоторым единством поэтического восприятия жизни и смерти; образным выражением этого единства служит наименование книги «Страстная Суббота».

В.З.

Февраль 1922

I. КЛАДБИЩЕ

Кладбище

1. «Прошлой ночью злобно пела вьюга…»

Прошлой ночью злобно пела вьюга,

Снег сковал густую зелень елей.

Поутру пришла моя подруга,

Принесла венок из иммортелей.

Вся в снегу железная решетка,

Вся в снегу встречает солнце утра,

На морозе ласково и четко

Расцветают краски перламутра.

Ты с креста стряхнула легкий иней

И венок к распятью прикрепила.

Зацвела под снежною пустыней

И вздохнула тихая могила.

Уходя, ты крест поцеловала…

Миг свиданья беден был и краток,

Но на влажном зеркале металла

Детских губ остался отпечаток.

2. «Тень от черного креста…»

Тень от черного креста

На могильном ляжет камне…

Ах, вечерняя мечта

Упоительно близка мне.

Рано, рано, подожди!

Ночь еще не победила —

Злые чары на пути

Восходящего светила.

Вот, прозрачней стала высь,

Лунный отблеск множит тени,

Хрупким золотом зажглись

Посветлевшие ступени.

Тайна смерти — позади,

Тайна неба — у порога…

Рано, рано, подожди…

Подожди велений Бога.

3. «Я побежден неведомою силой…»

Я побежден неведомою силой,

Я приношу невидимому дань.

Проходят дни. Над скорбною могилой

Сплетает время призрачную ткань.

Мой прах истлел. Враждебные стихии

Разрушили могильную плиту.

Венки из роз, поблекшие, сухие,

Истлели, прикрепленные к кресту.

Я слышу: путник бродит меж холмами,

Минувшего отыскивая весть,

И надпись, полустертую годами,

Припав к земле, пытается прочесть.

И не найдя ответного призыва,

В могильных снах прозрев свою судьбу,

Встает с земли и думает тоскливо

Об имени уснувшего в гробу.

Неведомому Богу

За гранями узорного чертога

Далеких звезд, невидимый мирам,

В величии вознесся к небесам

Нетленный храм Неведомого Бога.

К нему никем не найдена дорога,

Равно незрим он людям и богам,

Им, чьи судьбы сомкнулись тесно там,

У алтаря Неведомого Бога.

За гранью звезд воздвигнут темный храм.

Судьбы миров блюдет он свято, строго,

Передает пространствам и векам.

И много слез, и вздохов тяжких много

К нему текут. И смерть — как фимиам

Пред алтарем Неведомого Бога.

1904

«Я стучался в сердца людские…»

Я стучался в сердца людские,

Молчаливой не вняв земле:

Укажите пути всеблагие,

Направьте в туманной мгле.

Были холодны, были враждебны

Пресыщенные взоры их,

Славословья, гимны, молебны

Заглушили трепетный стих.

Ныне верю, что камни живы

И живые мертвы сердца,

Ныне знаю — мгновенья лживы

И безмерна лишь святость конца.

Между мной и ликующим миром

Никогда не поблекнет тень.

Возжигайте ладан кумирам,

Возжигайте — но близок день!

1904

«И понеслися они в урагане высоко, высоко…»

И понеслися они в урагане высоко, высоко…

Синее море под ними, шумя, разостлалось без краю,

Волны ходили, дробясь, и сверкала холодная пена,

Ярко сверкала внизу, рассыпаясь серебряной пылью.

Мерно потом проносились они над пустынной землею,

Слышали пение ветра и нежно дрожали всем телом,

Запах вдыхая цветов и любуясь манящим узором.

…Долог был путь их воздушный, и выше они поднялися,

Выше они поднялися над царством цветов и туманов.

Было мертво, и печально, и тускло в пустынях эфира,

Вздрогнув, порвалися струны и звуков внезапно не стало.

Только стучали сердца, два созвучные сердца стучали,

Два палящие взора встречались, сближались, сплетались,

Два палящие взора — лучи загоревшихся душ их,

Вечным огнем загоревшихся душ их, зажженных любовью.

Сентябрь

Б. Кирпичниковой

Ночью сон наш нежат вьюги, к утру будят холода.

На заре, в туманном круге, солнце греет сталь пруда.

Мы живем в высоком доме, под горой увядший сад.

В полдень, в радостной истоме, стекла алые дрожат.

На куртинах, под балконом, георгины отцвели.

Целый день с прозрачным звоном режут небо журавли.

Ветер поле обвевает, в полдень прячется в овраг,

На закате налетает, рвет и треплет красный флаг.

Чье-то тихое мерцанье гаснет трепетно вдали,

Чье-то звонкое молчанье сторожит покой земли.

Сходит день в чужие страны, стынет низкий небосвод,

И опять поют туманы, водят бури хоровод.

Вихри бьются в стены дома, крутят мутное кольцо,

Зацветающая дрема тихо всходит на крыльцо.

Сумрак сердца не встревожит, вьюга снов не замутит,

Светлый день безбурно прожит и любовью перевит.

«Из мрамора, звенящего победно…»

Из мрамора, звенящего победно,

Мы поклялись воздвигнуть стройный храм.

Ничтожные! Как сердце наше бедно,

Как далеко от праха к небесам!

Прервался труд, и храм наш недостроен;

Среди долин пятном белеет он;

Весенний ветер дышит из пробоин

И обвевает линии колонн.

Да пыль кругом ложится голубая,

Крутясь в лучах полдневного тепла,

И уж трава, душистая, сырая,

Меж мраморов разбитых поросла.

Но близок сердцу храм незавершенный

………………………………………………

«Сердце еще не разбилось…»

Сердце еще не разбилось —

Верит, и любит, и ждет…

Целую ночь ты молилась,

Целую ночь, напролет.

Пламя свечи трепетало,

Дымно горело, темно.

Поздняя вьюга стучала

Сослепу в дверь и в окно.

Поутру злобным порывом

Ветер свечу погасил.

Я по тоскующим нивам,

Плача, тебя проводил.

Сердце еще не разбилось —

Верит, и любит, и ждет.

Грустно со мной ты простилась,

Гордо пошла ты вперед.

Шла ты с душою открытой,

Шла в опустевших полях…

Бог тебе будет защитой

В чуждых и дальних путях!

Мертвым

Тайны неба не раскрыты,

Знаки звезд не сочтены.

Чутко каменные плиты

Стерегут немые сны.

Меж могильными холмами

Бродит Ночи и Утра ждет.

Вечность веет над крестами

Нить забвения плетет.

Под холодною землею

Тлеют спящие в гробу;

Время властною рукою

Заметает к ним тропу.

За оградою могильной

Даль безвестна и темна.

Спите с миром! Бог всесильный

Помнит ваши имена!

Кровь

Отзвенели, порвались струны,

Поблекли слова любви.

Дали мутны, гремят перуны,

И небо, все небо в крови.

Точит кровь по снегам узоры,

Зажигает зарево днем,

И людские темные взоры

Кровавым горят огнем.

Я ее проклинаю всей силой,

Всей силой живой души,

И мой голос, мой крик унылый

Не один, не замрет в глуши.

Любовь и во мраке светит,

Любовь зовет и в огне…

Друг, безвестный друг мой ответит,

Издалёка ответит мне.

Январь 1905

«День сгорел. Поплыли в сумрак черный…»

День сгорел. Поплыли в сумрак черный

Терема, бойницы и зубцы.

Собирались к паперти соборной

Христа ради нищие слепцы.

Проходил с царицей царь к вечерне,

Проходил, стрельцами окружен.

Позади — нестройный ропот черни,

Гром оружья, колокольный звон.

У слепых безрадостные лица,

И лампады меркнут, не горя,

И, понурясь, бледная царица

Оперлася на руку царя.

Из казны, казны своей богатой

Царь дарит убогих и слепцов.

Следом ходит шут его горбатый,

Тешит двор игрою бубенцов.

Потускнели ризы и оклады,

Замер, смолк слепых убогий хор…

Царь с царицей, стоя у ограды,

На высокий крестятся собор.

За оградой — рев и гул победный,

Вкруг царя — бояре и попы.

Ходит шут, звенит игрушкой медной

И мигает в сторону толпы.

Сентябрь 1906

«Страшно. Ушли, позабыли…»

Страшно. Ушли, позабыли,

Громко смеялись окрест.

Знак завершившейся были —

Черный, из дерева, крест.

Умер. Мой гроб заколочен,

Крепко гвоздями забит.

Прах осквернен, опорочен,

Всеми забыт.

Мертвый я Богу покорен,

Медленно тлею в гробу.

Знаю, конец мой позорен —

Мне ль переспорить судьбу?

Мирно лежу под землею.

Жду. Завершился подсчет.

Поверху мутной рекою

Время течет.

Декабрь

Выйди в полночь. Площадь белая

Стелет саван у реки.

Гулко ночь обледенелая

Застучит в твои виски.

Месяц, облаком завешенный,

Глянет в дымное кольцо,

И, волнуясь, ветер взбешенный

Бросит снег тебе в лицо.

Стань, окованная холодом,

Там, где вскинут черный мост

Стихнет ветер. Пыльным золотом

Загорятся пятна звезд.

Над перилами чугунными

Перегнись и посмотри:

Вдоль реки цепями лунными

Зыбко пляшут фонари.

Свищет снег по дальним линиям,

Стынет, шепчется вода,

И, окутанные инеем,

Гулко плачут провода.

Что ты ждешь? Свистками грубыми

Утро рвет волшебный бред.

Там, над каменными трубами,

Встал мигающий рассвет.

Переулками разрытыми

Ночь из города ползет,

И кровавыми гранитами

Расцветает небосвод.

Хмуро камни просыпаются,

Стынет сердце… Отдохни.

За рекою зажигаются

Безнадежные огни.

В зеркала свинцово-синие

Слепо смотрится заря —

Это встал в короне инея

Белый призрак Декабря.

«Близко то, что давно загадано…»

Близко то, что давно загадано

В тишине бессонных ночей:

Меркнет в дымном бархате ладана

Пламя трех зажженных свечей.

Это я — под недвижною маскою,

Это я — в кружевных волнах.

Кто-то, тихий, последней ласкою

Обвевает бессильный прах.

Смутно гаснут отзвуки пения,

Замирает тревожный гул.

Кто-то, скорбный, призраком тления

К моим мертвым устам прильнул.

В этот миг наяву свершается,

Что беззвучно таили дни:

Кто-то, светлый, ко мне склоняется

И, целуя, гасит огни.

Эпилог

Все как было, все как прежде:

Ночь без сна,

Сердце, верное надежде,

Тишина.

Зимний вечер так же долог,

Так же тих;

Те же в окнах иглы елок

Ледяных;

Та же площадь возле дома

Широка.

Эта сказка так знакома,

Так близка.

Ночь светла, и ветер злится,

В окна бьет.

Тише, тише… Кто стучится

У ворот?

Никого. В окне понуром

Тихий след;

Под зеленым абажуром

Тот же свет;

И лампадка на ночь та же

Зажжена,

И дрожит в углу на страже

Тишина.

Так. Судьбе в слепые очи

Загляни:

Будут медленные ночи,

Будут дни.

Будет сказка без границы,

Без конца —

Скрип промерзшей половицы

У крыльца,

Тихий свет перед иконой,

Тень в углу

И от лампы круг зеленый

На полу.

Сердце отдано надежде,

Верь и жди:

Скорбный крест твой, как и прежде,

На груди.

II. МИЛОСЕРДНАЯ ДОРОГА

Александру Блоку

…Имею на тебя то, что оставил ты первую любовь твою.

Откров. св. Иоанна

Помнит месяц наплывающий

Все, что было и прошло,

Но в душе, покорно тающей,

Пусто, звонко и светло.

Над землею — вьюга снежная,

В сердце — медленная кровь,

Глубоко под снегом — нежная,

Позабытая любовь.

Скудно, скорбно дни истрачены,

Даль пределы обрела,

Сочтены и обозначены

Мысли, речи и дела.

Эту жизнь, безмерно серую,

Я ли, живший, прокляну?

Нет, и мертвым сердцем верую

В позабытую весну.

Пусть истлела нить печальная,

И сомкнулась пустота —

Ты со мной, моя начальная

И последняя мечта.

И легки пути тернистые,

Твой не страшен Страшный Суд.

Знаю, чьи уста лучистые

Приговор произнесут.

Тихо радость исповедую,

Память сердца озарю:

Приобщи твоей победою

К неземному алтарю.

Высоки врата престольные,

Тяжелы земные сны,

Но любви простятся вольные

И невольные вины.

Сентябрь 1913

Лилит

1. «В пределы предначертанного круга…»

В пределы предначертанного круга

Вступают две согласные судьбы.

Ты слушаешь, как северная вьюга

Раскачивает гулкие столбы.

Искрится шелк волос твоих зловеще,

И, гневное молчание храня,

Ты смотришь на бессмысленные вещи:

На ржавый снег, на сосны, на меня.

Тоска моей размеренной дремоты —

Как давний сон. И кровь во мне стучит:

Я ждал тебя! Не спрашиваю, кто ты,

Любимая. Я знаю, ты — Лилит.

— Темнее взор. Зрачок атласный шире.

Печальнее надменные уста. —

Да, ты одна! Одна в пустынном мире,

И за тобою смертная черта.

Усмешкою смыкаются ресницы,

На лоб скользнула шелковая прядь…

Вот только эти траурные птицы

Над озером. О чем они опять?

2. «Летний сумрак славит Бога…»

Летний сумрак славит Бога,

Небо зноем не томит.

Милосердная дорога

Привела меня к Лилит.

Дремлют шелковые птицы,

Стынут стрелы хрусталя,

Под ногою у царицы

Темнокрылая земля.

Улыбнется — день зажжется,

Отвернется — кровь прольется,

Будет так, как повелит

Благосклонная Лилит.

Я целую плащ узорный

И державное кольцо,

И усмешкою покорной

Освещается лицо.

Но под царским покрывалом

Сердце легкое болит —

Об ином, о небывалом

Сумрак шепчется с Лилит.

3. «Руку жмут еще кольца колкие…»

Руку жмут еще кольца колкие,

А уж сердце летит, летит…

Ну, простимся, радость недолгая,

Солнце ночи, моя Лилит.

Легок путь, без счастья и ревности.

Не одна ли мера, скажи,

И моей легкокрылой верности,

И твоей беззащитной лжи.

Только плечи запомнить тонкие,

Только шелком волос вздохнуть…

В ночь, по скату, тропами ломкими

Побреду, дойду как-нибудь.

«Приходит, как прежде, нежданно…»

Приходит, как прежде, нежданно —

Будить от тяжелого сна,

И новая радость желанна,

И новая боль не больна.

Но платья темнее надеты,

И тени длинней от ресниц,

И в пристальном взоре просветы

Лиловых, закатных зарниц.

Коснется рукою жемчужной,

Фиалками глаз ворожит —

И маятник никнет, ненужный,

И время, жестокое, спит.

Молчания я не нарушу,

Тебе отдаю я во власть

Мою воспаленную душу,

Мою неизбытую страсть.

Дышать твоим ровным дыханьем,

И верить твоей тишине,

И знать, что последним прощаньем

Придешь ты проститься ко мне.

В тот час, когда ужас безликий

Расширит пустые зрачки,

Взовьешься из черной, из дикой,

Из дикой и черной тоски.

Возникнешь в дыму песнопений,

Зажжешься надгробной свечой,

И станешь у смертных ступеней —

Стеречь мой последний покой.

«Горестней сердца прибой и бессильные мысли короче…»

Горестней сердца прибой и бессильные мысли короче,

Ярче взвивается плащ и тревожнее дробь кастаньет.

Холодом веет от стен, и сквозь плотные пологи ночи

Мерной и тяжкой струей проникает щемящий рассвет.

Скоро зажгут на столах запоздалые низкие свечи,

Взвизгнет румынский смычок, оборвется ночная игра.

Плотный блондин в сюртуке, обольщающий мягкостью речи,

Вынет часы, подойдет и покажет на стрелки: Пора!

Ветер ворвался и треплет атлас твоего покрывала.

В мутном проходе у стен отразят и замкнут зеркала

Тяжесть усталых колонн и тоску опустевшего зала,

Боль затуманенных глаз и покорную бледность чела.

Гулко стучит у подъезда, трепещет и рвется машина,

Мутные пятна огней на предутреннем чистом снегу,

К запаху шелка и роз примешается гарь от бензина,

Яростно взвоет рожок и восход заалеет в мозгу.

Будут кружиться навстречу мосты, и пруды, и аллеи,

Ветер засвищет о том, что приснилось, забылось, прошло.

В утреннем свете — спокойнее, чище, бледнее —

Будем смотреть в занесенное снегом стекло.

Что же, не жаль, если за ночь поблекло лицо молодое,

Глубже запали глаза и сомкнулся усмешкою рот —

Так загадала судьба, чтобы нам в это утро слепое

Мчаться по краю застывших, извилистых вод.

Скоро расступятся ели и станет кругом молчаливо,

Вяло блеснут камыши и придвинется низкая даль,

Берег сорвется вперед, в снеговые поляны залива…

Так загадала судьба. И не страшно. Не нужно. Не жаль.

Черная магия

Пусть ушел! Какой упрямый, вздорный!

Все бы в губы целовать…

Знаю, явишься опять.

…День какой сегодня, пыльный, черный,

Дым из труб — и солнца не видать.

Вот теперь бы, вот в такое лето —

В заграничные леса!

Я и то не так, как все, одета:

Даже розу кремового цвета

Приколола в волоса.

Говорит: «Ну, что ты все хохочешь,

Что ты плачешь?» — Подожди:

— Оттого, что жмет в груди!

… Да уж, да, приди, целуй где хочешь,

Так и быть уж, приходи!

Я такая, с темным, скромным взглядом…

Ножка узкая стройна…

Каждый встречный обжигает ядом,

Догоняет, дышит, жмется рядом,

Каждый хочет, всем нужна.

Душно, тесно, нету мне покоя —

Прочь! Не нужно, не хочу!

Потушу сейчас свечу,

Буду биться об пол головою,

Громко, страшно закричу.

А засну — во сне придет и ляжет

Сбоку мертвая сестра,

Обовьет руками, руки свяжет,

И застонет жалобно, и скажет:

«Что же ты? Твоя пора!»

Ах, взметнусь, проснусь, вскочу с постели —

Пляшут быстрые круги…

Божья Матерь, помоги!

Черный глаз испортил, одолели,

Обессилили враги.

Сто поклонов, сто крестов — не сбиться…

Как горит в плече звезда!

Пол скрипит и голова кружится. —

Если только снова он приснится,

Значит — завтра, значит — да!

Терсит

Вослед теням героев и царей

Скользну и я, презренный и лукавый,

И стану там, где сумерки серей,

Поодаль — дожидаться переправы.

Когда ж причалит легкая ладья

И павших примет в сладостное лоно,

Мне места не достанет в ней, и я

Застыну над обрывом Ахерона.

Беглец и трус, я оглянусь с тоской,

Но там — укор и девы-Евмениды…

И я замру над мертвою рекой

Мертвящим изваянием обиды.

«Пытал на глухом бездорожье…»

Пытал на глухом бездорожье

У мертвенных чисел, у книг,

Но тяжкой премудрости Божьей

Свободной душой не постиг.

Извечно, торжественно, свято —

Положен во гроб и отпет,

И в мире, где был он когда-то,

Его, первозданного, нет

Но тайну томленья земного

Творит неустанно Господь,

И в явь претворяется слово,

И дух облекается в плоть.

Не латником в тверди небесной,

Водителем благостных сил,

Нет, к жизни и скудной и тесной

Создатель его воскресил.

Безрадостна доля вторая,

Безвестна, бездумна, бедна.

В дощатые стены сарая

Пустынная бьется весна.

Там пахнет травой прошлогодней,

И тучи косятся в окно,

И тлеет в истоме Господней

Прорытое влагой зерно.

В углу, за поленницей ржавой,

Скребется голодная мышь…

Ты, Сильный, Ты, Крепкий, Ты, Правый,

На нем свою волю творишь.

Грызет и скребется у щели,

И точит кору, не спеша,

И в скользком, отверженном теле

Ликует живая душа.

Так вот она, низкая доля,

Предел вдохновенной тщеты —

Проталины чахлого поля,

Прибитые ветром кусты.

Окутаться сумраком топким,

Дрожать в непогоду и в дождь

И славить дыханием робким

Твою милосердную мощь.

«Был как все другие. Мыслил здраво…»

Был как все другие. Мыслил здраво,

Покупал в субботу «Огонек»,

К Пасхе ждал на шею Станислава

И на самой Вербной занемог.

Диагност в енотовой шинели

Прибыл в дом, признал аппендицит

И потом простился еле-еле,

Получив пятерку за визит.

На Святой поведала супруга

С чувством скорби и без лишних слов,

Что в итоге тяжкого недуга

Умер муж, Иван Фомич Петров.

На кладбище ехал он по чину —

По расчету на шесть лошадей.

Провожала доброго мужчину

Группа сослуживцев и друзей.

И, калошей попирая ельник,

Говорил фон-Штрупп, правитель дел:

«Странно, право… Жив был в понедельник,

Нынче ж мертв. Печален наш удел!».

Собеседник ухмылялся тупо.

С крыш текло. Весенний жидкий луч

Отразился от калош фон-Штруппа

И стыдливо спрятался меж туч.

Был Петров чиновником в Синоде,

Жил с женой, стоял за «Огонек».

Ты совсем в другом, читатель, роде —

Адвокат, профессор, педагог.

Веришь только в толстые журналы,

Ждешь реформ, чины не ставишь в грош

И, как все другие либералы,

Просто так — с подругою живешь.

Болен был Петров аппендицитом,

То есть воспалением простым.

Ты умрешь, сражен сухим плевритом,

Осложненным чем-нибудь другим.

И твоя кончина будет чище:

О тебе заметку тиснет «Речь»,

Ляжешь ты на Волковом кладбище,

Где Петров не догадался лечь.

Прах твой к месту вечного покоя

На руках поклонники снесут,

Скажут речь о недостатках строя

И тебя их жертвой назовут.

И погода будет не такая,

И другой, конечно, будет гроб,

Лития особая, другая,

И особый, либеральный поп.

Если там ты встретишься с Петровым,

Ты ему не подавай руки —

Чинодралу с Станиславом новым,

С гнусным воспалением кишки.

Легким взмахом серебристых крыльев

Отделись и пребывай суров:

Ты — Иванов, Яковлев, Васильев,

Не какой-нибудь Петров.

Июль 1913

Земля

И дикой сказкой был для вас провал

И Лиссабона и Мессины.

Ал. Блок

Кружит, в веках прокладывая путь,

Бескрылая, плывет неторопливо,

И к солнцу поворачивает грудь,

И дышит от прилива до отлива.

Отроги гор — тугие позвонки —

Встают грядой, застывшей в давней дрожи,

И зыблются покатые пески

Изломами растрескавшейся кожи.

На окуляр натягивая нить,

Глядит в пространства звездные астроном

И тщится бег свободный подчинить

Незыблемым и мертвенным законам.

А химика прокисленная длань

Дробит куски разрозненного тела,

И формула земли живую ткань

В унылых письменах запечатлела.

Но числам нет начала и конца,

И веет дух над весом и над мерой —

А камни внемлют голосу певца,

И горы с места двигаются верой.

Удел земли — и гнев, и боль, и стыд,

И чаянье отмстительного чуда,

И вот, доныне дерево дрожит,

К которому, смутясь, бежал Иуда.

И кто пророк? Кто скажет день и час,

Когда, сорвавшись с тягостного круга,

Она помчит к иным созвездьям нас,

Туда, где нет ни Севера ни Юга?

Как долго ей, чудовищу без пут,

Разыскивать в веках себе могилу,

И как миры иные назовут

Ее пожаром вспыхнувшую силу?

Над Невой

Поздней ночью над Невой,

В полосе сторожевой,

Взвыла злобная сирена,

Вспыхнул сноп ацетилена.

Снова тишь и снова мгла.

Вьюга площадь замела.

Крест вздымая над колонной,

Смотрит ангел окрыленный

На забытые дворцы,

На разбитые торцы.

Стужа крепнет. Ветер злится.

Подо льдом вода струится.

Надо льдом костры горят,

Караул идет в наряд.

Провода вверху гудят:

Славен город Петроград!

В нише темного дворца

Вырос призрак мертвеца,

И погибшая столица

В очи призраку глядится.

А над камнем, у костра,

Тень последнего Петра —

Взоры прячет, содрогаясь,

Горько плачет, отрекаясь.

Ноют жалобно гудки.

Ветер свищет вдоль реки.

Сумрак тает. Рассветает.

Пар встает от желтых льдин,

Желтый свет в окне мелькает.

Гражданина окликает

Гражданин:

— Что сегодня, гражданин,

На обед?

Прикреплялись, гражданин,

Или нет?

— Я сегодня, гражданин,

Плохо спал:

Душу я на керосин

Обменял.

От залива налетает резвый шквал,

Торопливо наметает снежный вал —

Чтобы глуше еще было и темней,

Чтобы души не щемило у теней.

1920

«Еще скрежещет старый мир…»

Еще скрежещет старый мир,

И мать еще о сыне плачет,

И обносившийся жуир

Еще последний смокинг прячет,

А уж над сетью невских вод,

Где тишь — ни шелеста, ни стука —

Всесветным заревом встает

Всепомрачающая скука.

Кривит зевотою уста

Трибуна, мечущего громы,

В извивах зыбкого хвоста

Струится сплетнею знакомой,

Пестрит мазками за окном,

Где мир, и Врангель, и Антанта,

И стынет масляным пятном

На бледном лике спекулянта.

Сегодня то же, что вчера,

И Невский тот же, что Ямская,

И на коне, взамен Петра,

Сидит чудовище, зевая.

А если поступью ночной

Проходит путник торопливо,

В ограде Спаса на Сенной

Увидит он осьмое диво:

Там, к самой паперти оттерт

Волной космического духа,

Простонародный русский черт

Скулит, почесывая ухо.

Октябрь 1920

«Вот и все. Конец венчает дело…»

Вот и всё. Конец венчает дело.

А казалось, делу нет конца.

Так покойно, холодно и смело

Выраженье мертвого лица.

Смерть еще раз празднует победу

Надо всей вселенной — надо мной.

Слишком рано. Я ее объеду

На последней, мертвой, на кривой.

А пока что, в колеснице тряской

К Митрофанью скромно путь держу.

Колкий гроб окрашен желтой краской,

Кучер злобно дергает вожжу.

Шаткий конь брыкается и скачет,

И скользит, разбрасывая грязь,

А жена идет и горько плачет,

За венок фарфоровый держась.

— Вот и верь, как говорится, дружбе:

Не могли в последний раз придти!

Говорят, что заняты на службе,

Что трамваи ходят до шести.

Дорогой мой, милый мой, хороший,

Я с тобой, не бойся, я иду…

Господи, опять текут калоши,

Простужусь, и так совсем в бреду!

Господи, верни его, родного!

Ненаглядный, добрый, умный, встань!

Третий час на Думе. Значит, снова

Пропустила очередь на ткань. —

А уж даль светла и необъятна,

И слова людские далеки,

И слились разрозненные пятна,

И смешались скрипы и гудки.

Там, внизу, трясется колесница,

И, свершая скучный долг земной,

Дремлет смерть, обманутый возница,

С опустевшим гробом за спиной.

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИК

Пробуждение Потока (пародия-шутка)

1

Граф Толстой Алексей не довел до конца

Свою повесть о храбром Потоке;

Двести лет он заставил проспать молодца

И притом не подумал о сроке.

«Пробужденья его, — он сказал, — подождем,

Что увидит Поток, мы про то и споем».

Но, конечно, Толстой не дождался:

Занемог как-то раз и скончался.

2

На себя я решился ответственность взять

За рассказ о дальнейших событьях,

Но прошу униженно: стихи прочитать

И немедля затем позабыть их,

Ибо я — не поэт, а рассказчик простой,

И, конечно, не так написал бы Толстой,

Он был мастер былинного склада, —

Мне же суть передать только надо.

3

Дело в том, что Поток мог и больше проспать,

Если б всё было мирно и гладко;

Но средь самого сна… как бы это сказать?..

На душе его сделалось гадко,

И нелепый в ушах начался перезвон;

Встал, глаза приоткрыл и прислушался он;

За стеной в барабан ударяли

И на воздух из пушек стреляли!

4

Удивился Поток: «Что за шум за такой?

Побежать посмотреть, что случилось?

Ведь недаром же мне среди ночи глухой

Безобразное что-то приснилось!

Да и спать надоело — суставы хрустят,

Поразмяться могучие плечи хотят;

Отдохнул я порядком, бесспорно.

Днем дремать — оно как-то зазорно!»

5

И на площадь широкую вышел Поток —

Видит, площадь народом покрыта.

Слышны крики: «Япония», «Дальний Восток»,

«Камимура», «Цзинь-Чжоу», «Мутсу-Хито»…

Слышит: люди «ура!» исступленно кричат,

Шапки, зонтики, палки на воздух летят;

Все поют, все на месте толпятся

И порой непечатно бранятся.

6

«Ну, — подумал Поток, — ожидай тут добра,

Видно, разум у всех помутился», —

И к тому, кто кричал всех задорней «ура!»,

Он с вопросом таким обратился:

«Объясни мне, любезный, о чем у вас крик?

Что за новый такой, непонятный язык?

Отчего о порядке не просят?

И кого так нещадно поносят?»

7

«Что ты, что ты, родимый? — он слышит в ответ. —

Постыдись, неужели не знаешь?

Ты, наверное, друг, ежедневных газет

И ночных телеграмм не читаешь?

Мы воюем с японцами, с желтым врагом;

Познакомятся, бестии, с русским штыком,

Не забудут нас долго макаки,

Мы пропишем им мир — в Нагасаки!»

8

«Погоди, — говорит удивленный Поток, —

Погоди, дай мне с духом собраться!

Кто такие японцы? Где Дальний Восток?

И за что мы должны с ними драться?»

— «Я не знаю, — Потоку в ответ патриот, —

Где живет этот самый японский народ,

Слышно, за морем где-то селятся;

Где нам, людям простым, разобраться?

9

А касательно, значит, причины войны,

То причины известны начальству,

Мы же верить родителям нашим должны:

Нас тому обучают сызмальства».

Но Поток, возмутясь, говорит: «Погоди!

Больно просто выходит: пошлют, так иди!

Воевать-то и мы воевали,

Но за что и про что — понимали?»

10

«Виноват! — позади его кто-то сказал

В чрезвычайно ласкательном тоне. —

О причинах войны я подробно писал

В предпоследнем своем фельетоне».

(Это был публицист, как узнали потом,

Из играющих ловко газетным листом,

Помышляющих только о моде

И меняющих цвет по погоде.)

11

«Извиняюсь, — сказал он, — что вас перебью,

Но надеюсь, что вы не в обиде,

Я свой взгляд откровенно сейчас разовью

В популярном, упрошенном виде.

Для меня, как для русского, в деле войны

Все причины понятны и цели ясны,

Пусть шипят государства другие, —

Цель главнейшая: слава России!

12

Как вторую причину, могу указать

На избыток отваги народной,

А как третью — возможность для нас отыскать

Выход в море, прямой и свободный!

За четвертую мы не признать не могли

Перспективу забрать клок соседней земли,

Но при этом, добавлю я в-пятых.

Просветить азиатов проклятых!

13

Дальше… слава России… ах, да! я забыл,

Что об этом уже мы сказали…

Сил народных избыток… и он у нас был…

Выход в море… его мы считали?..»

— «Погоди! — закричал, рассердившись, Поток. —

Ты, я вижу, учен, да в делах не знаток!

Слышишь, бают, на славу России

Поначалу надежды плохие.

14

А по части избытка отваги и сил

Ты соврал: больно всюду недужно!

Насчет выхода в море и пуще смудрил:

Никакого нам моря не нужно!

Нам не по морю плыть, кораблей не водить;

По земле бы сперва научиться ходить!

И земли-то, кажись, нам довольно…

Вот живется не слишком привольно».

15

«Агитатор! — вскричал, побледнев, публицист. —

Пропишу, затравлю, загоняю!»

Но Поток говорит: «Что ж, я совестью чист,

Говорю всё, что вижу и знаю».

Но к нему публицист: «Ты, брат, больно речист,

Посмотрите, ребята, прямой анархист!»

А Поток отвечает: «Не знаю,

Но, конечно, войны не желаю!»

16

Тут все подняли крик, угрожают, шумят,

Наступают густыми рядами;

Слышны крики: «Отечество», «Церковь», «Солдат»

И что кто-то «подкуплен жидами».

Полицейских зовут, намекают на суд,

Кулаками и палками в гневе трясут

И Потока с язвительным тоном

Называют «японским шпионом».

17

Стало тошно Потоку от этих речей,

В голове у него помутилось,

Засверкали огни молодецких очей,

И тревожное сердце забилось…

Мой читатель, я вижу, давно уже ждет,

Что Поток, словно сноп, упадет и заснет, —

Но Поток, рассердись, заявляет,

Что он более спать не желает.

18

Почему не желает он более спать

И каким таким делом займется,

Мы и сами того не сумеем сказать, —

Может быть, в другой раз доведется.

В этом месте, однако, точь-в-точь как Толстой,

Слышу также я оклик внушительный: «Стой!

Стой! он публику только морочит,

Отвертеться, наверное, хочет!

19

Почему он, во-первых, в стихах рассказал

О невеже таком, о Потоке?

И зачем вообще так игриво писал

О событьях на Дальнем Востоке?

Что хотел он сказать? Что он мог доказать?

Как идеи его меж собою связать?

И к чему он приплел публициста?

Повторяем: здесь дело не чисто!»

20

Разумеется, автор ответить бы мог,

Но молчать себя вправе считает:

Вольнодумное слово-де молвил Поток,

Так Поток за него отвечает!..

Впрочем, я пошутил: соглашаюсь вперед,

Что подобный ответ — не ответ, а обход,

И утешу: не так еще поздно, —

Будет время — отвечу серьезно!

Конец 1904

Зрителю

(Посвящается «Зрителю»)

Я люблю взглянуть на сцену,

Мне забавны лицедеи.

Уплатив за место цену,

Мирно сел я в галерее.

Созерцаю скромным взором

Театральную обитель,

И твердят лакеи хором:

«Вы здесь зритель, только зритель!»

Час проходит. Очевидно,

Что актеры учат роли,

Мне становится обидно,

Я кричу: «Играйте, что ли!»

Услыхав такое слово,

Благочиния блюститель

Наклоняется сурово,

Говоря: «Вы только зритель».

Дан сигнал. Два-три актера

Декламируют жестоко;

Слово каждое суфлера

Ясно слышно издалека.

Я кричу: «Суфлера к черту!»

Появляется служитель

И, приблизив палец ко рту,

Говорит мне: «Тсс… Вы зритель!»

Узнаю не без досады,

Что смотрел уж эту дрянь я:

Перекрашены наряды,

Переделаны названья…

«Стой! — кричу я. — Невозможно!

Стой! Я хлама не любитель!»

На меня глядят тревожно:

«Тише, зритель! Тише, зритель!»

Сыгран акт последний драмы,

Сняты шлемы, шпаги, ленты;

Подрумяненные дамы

Щедро шлют аплодисменты.

Я смотрю на них с укором…

Появляется служитель:

«Аплодируйте актерам!

Вы же — зритель! Вы же — зритель!»

Из театра выхожу я

И мечтаю громогласно,

Как друзьям своим скажу я,

Что спектакль прошел ужасно.

Но при выходе из зданья

Ждет меня распорядитель:

«Абсолютное молчанье!

Ради бога! Вы лишь зритель!»

<18 сентября 1905>

С.-Петербург

(Отрывок из краткой географии России)

Чем известна, чем гордится

Развеселая столица?

Как поддержит свой престиж

Русский Лондон и Париж?

Александровской колонной,

Кавалерией салонной,

Медной статуей Петра

И конюшнями двора;

Правоведами в корсетах,

Хулиганами в манжетах,

Петропавловским мешком

И Семеновским полком;

Всей полицией угрюмой,

Государственною думой,

Резиденцией царя

И Девятым января;

Нововременской крамолой,

Заколоченною школой,

Ожиданием «конца»

И решеткой вкруг дворца;

Униженьем человека,

Совещанием Кобека,

Храмом начатым Христа

И актрисой Балета.

<11 декабря 1905>

Благодарю (романс)

За то, что на войне, играя в прятки,

Храня присягу, данную царю,

Врагу вы дерзко показали пятки,

Благодарю.

За то, что вы нагайкою и пикой

Встречали обновления зарю,

За ваше зверство, за разгул ваш дикий

Благодарю.

За то, что женщин храбро вы рубили,

Что старикам кричали: «Запорю»,

За то, что граждан мирных победили,

Благодарю.

Служите ж верой-правдою до гроба,

О вас молитву к небу я творю;

А за разбой, за наглость вас особо

Благодарю.

<11 декабря 1905>

Город и деревня (Вольное подражание Верхарну и Метерлинку)

1. Город

О, этот город на берегу реки

И его дома, трижды обысканные!

И эти городовые, стоящие на углах!

Их свирепые лица, непечатная ругань!

О, эти храмы! Они недостроены.

О, терема — без обитателей,

И эти офицеры, стреляющие в штатских,

В безоружных штатских (там, в ресторанах)!

И вы, закрытые двери университета!

И ты, стоящий возле них пристав!

И эти сыщики! Этот цвет гороховый.

И эти казаки! Ах, эти казаки,

Эти ужасно храбрые казаки!

2. Деревня

О деревня, о ты, трижды тихая,

О ты, трижды тихая деревня!

Там пригорки, а здесь ручейки…

И этот толстый помещик! Эти худощавые крестьяне!

Их худощавые лошади и коровы,

И их вилы, их железные вилы,

Их остро наточенные топорики!

Эта школа! (Она не протоплена.)

Это поле! (Оно не засеяно.)

И там, вдалеке, волостное правление

(О, не ходите туда, не ходите!)

И этот старик, сидящий на завалинке…

(Он только что выпорот.)

И эти казаки! Ах, эти казаки,

Эти ужасно храбрые казаки!

Январь или февраль 1906

«Ой, полна тюрьма пред Думою…»

Ой, полна, полна коробушка…

Некрасов

«Ой, полна тюрьма пред Думою,

Есть эсеры и ка-де!

Что мне делать — не придумаю,

Помогите, граф, в беде.

Тюрьмы строим мы немалые,

Их заводим без числа,

Но итоги небывалые

Конституция дала».

Витте бережно торгуется:

«Нам, мол, денег негде взять…»

Дурново шумит, волнуется,

Предлагает всех сослать.

Знает только жандармерия,

Как поладили они…

Смолкни, голос недоверия,

Графа строго не вини!

<6 марта 1906>

Прощание

В этом очерке правдивом

Я намерен рассказать,

Как прощался Фридрих Купфер,

Молодой штеттинский немец,

С огорченною супругой,

Перед тем как совершить

Путешествие в Россию.

Уезжая из Штеттина

По делам торговой фирмы,

Прусский немец Фридрих Купфер

Говорил своей супруге,

Добродетельной Шарлотте:

«Друг бесценный, радость сердца!..

Еду я в страну жандармов,

Губернаторов Курловых,

Адмиралов Чухниных.

Еду я туда, где Витте

Конституцию проводит

И где графу в этом деле

Помогает Дурново.

Друг бесценный, радость сердца!

Еду я в тот край пустынный,

Где медведей и казаков

Можно встретить в городах.

Обними меня, Шарлотта,

Горько плачьте, Фриц и Карльхен!»

Заливаяся слезами,

Кротко мужа умоляла

Златокудрая Шарлотта:

«Радость сердца, добрый Фридрих,

Отложи свою поездку

В незнакомую страну!

Кто жену твою поддержит,

Кто детей твоих прокормит,

Если Мин тебя пристрелит,

Если Грингмут очернит?»

Но, потея от натуги,

Отвечал ей честный немец:

«Дорог мне и Фриц и Карльхен,

Ты дороже их обоих,

Но дела торговой фирмы

Для меня важней всего!»

— «Если так, — сказала кротко

Огорченная Шарлотта, —

Если так, то ты, конечно,

Дашь себя застраховать?»

— «Был я в обществе “Колумбус”, –

Отвечал ей Фридрих Купфер, —

Был я в обществе “Колумбус”,

Всё подробно объяснил.

Надо мною посмеялись

И сказали: “Тех, кто едет

По делам торговой фирмы

На Луну или в Россию,

Мы от смерти и увечья

Не беремся страховать!”

Что поделать? Надо ехать! —

Помолчав, прибавил Фридрих. —

Обними меня, Шарлотта!

Фриц и Карльхен, не реветь!

Из страны медведей бурых

Привезу я вам игрушки:

Две казацкие нагайки,

Полицейских два свистка!

Полно плакать, радость сердца!

Уложи белье в корзину,

Не забудь в дорожный ящик

Больше мыла положить!»

<1906>

Стихотворная сатира первой русской революции (1905–1907). Л., 1969.

«Вдохновенно преклонив колени…»

Ал. Блоку

Вдохновенно преклонив колени,

Кто предстал в тиши у алтаря?

По чьему лицу живые тени

Разбросала смутная заря?

Я узнал, стыдливый друг молчанья,

Я узнал чарующий твой взгляд!

Эти очи, полные сиянья,

О любви безмолвно говорят…

О любви, родившейся от света,

О любви, пьянящей, как цветы,

О безумстве юного поэта,

Паладина призрачной мечты.

<1915>

«Русская литература». 1979, № 4.

Эпитафии (на случай кончины)

1. Арцыбашева

Лежу в гробу и женщин не целую…

Прохожий, это — общая судьба!

Зайди ж, как Санин некогда, в пивную

И помяни усопшего раба.

2. А. Каменского

Пофилософствуй, путник-друг,

Как всё превратно в этом мире:

Любить жену, иметь две пары брюк —

И написать рассказ «Четыре»!

3. Кузмина

Горькую банщик запьет, не утешатся Эйленбург с Мольтке…

Шутка ли: нет Кузмина, Гарден же пишет статья

4. Муйжеля

Он для народа сделал больше всех,

Взывая каждою строкою:

Снабдите русского крестьянина землею,

Иль повесть напишу длиннее втрое,

Чем «Грех».

5. Г. Чулкова

Смелой рукою стучись ты

В двери блаженной страны.

О, если бы все анархисты

Были бы так же страшны!..

6. Брешко-Брешковского

Сей писатель умер от удара,

Ибо днем и ночью он строчил,

Отсылая четверть гонорара

В магазин бумаги и чернил.

<1908>

Moriturus. Литературный некрополь

1. Евг. Замятин

А это писатель без пятен,

Евгений Замятин.

С лица он был чист и приятен,

Фигурою статен,

В сношеньях с людьми аккуратен,

Отменно опрятен.

Язык его свеж, ароматен,

Не чужд отсебятин,

Сюжет неизменно занятен,

С полслова понятен.

Недаром известен и знатен

Евгений Замятин.

2. Борис Пильняк

Лежу, Пильняк. Сквозь гробовую щель:

Россия —

— революция –

— метель:

Печатных, в месяц, добрых три листа,

А то и пять.

Но — сомкнуты уста.

3. Анна Ахматова

Стынут уста в немой улыбке.

Сон или явь? Христос, помоги!

На ногу правую, по ошибке,

Надели туфель с левой ноги!

Милый ушел, усмехнувшись криво,

С поднятым воротником пиджака.

Крикнула: «Стой! Я еще красива!»

А он: «Нельзя. Тороплюсь. Пока!»

4. Виктор Шкловский

Удалой покойник этот

Затрудняться не привык:

Как-то влез на броневик

И, задумавшись на миг,

Изобрел формальный метод.

5. Владимир Маяковский

Вам, когда сдохнете, гнить, вонять,

В землю зарыться носом бы!

А Маяковский, он вызнал способы,

Как производство поднять:

Мясо и кости —

В склад Жиркости,

Волос — в машины

Госщетины,

Куртку и брюки —

Главнауке,

Пару ботинок

Ну — хоть в рынок,

Чтобы не нужен был гроб!

Польза от смерти чтоб!

6. Борис Пастернак

В осколки рта, звенит об зымзу, споря

Со смертью, дождик, крещет гроб вода.

Что, не совсем понятно? Вам — полгоря,

А каково корректору? Беда!

7. Алексей Толстой

Здесь положен Алексей Толстой,

Бывший граф, но человек простой,

Доказавший эту простоту

Тем, что брал сюжеты на лету.

8. Валерий Брюсов

Пусть протянул бессильно ноги я

И тень моя сошла в Аид —

Еще не раз библиология

Мне труд пытливый посвятит.

Зане я мир воспринял наново

И силу пробовал пера

Под псевдонимами Иванова,

Васильева et cetera.

9. Груздев-слесарь

Нам, рабочему классу,

Ныне смерть не страшна:

Страховые в страхкассу

Уплатил я сполна.

Вот одно разоренье:

Панихиды служить.

Надо это явленье

Безусловно изжить.

10. Братская могила

Поделили лавры полюбовно

И облюбовали уголок.

Зощенко лежит здесь, безусловно,

И Иванов, мать честная, лег.

Все земное — трижды тленно. Кстати:

Скоро книга выйдет из печати:

«Наш некролог» или «Сам умри».

Два с полтиной. С пересылкой — три.

<1925>

Русская стихотворная эпитафия. СПб., 1998.

Сид

H. О. Лернеру

Он сидит, расставив уши, щелкая

По полу восторженным хвостом,

В душу мне зрачок глядится шелковый

В ободке лучисто-золотом.

Знаю, знаю: в этом костенеющем,

В этом гиблом мире есть

То, что будет зваться много дней еще

Опустевшим словом «честь».

Добрый Сид, смиренный пес, поведай нам,

Где пропали честь и чистота?

Вот они — во взоре этом преданном,

В щёлканье вот этого хвоста…

Но туда, где сброд двуногий сходится,

Вход тебе плакатом воспрещен.

За твоими братьями охотится

По утрам разбойничий фургон.

А моя религия высокая

Для тебя и для таких, как ты,

Обрела лишь мелкое, жестокое.

Скаредное «иже и скоты»…

За века бессильного глумления

Чахлых человеческих обид

Именем веков прошу прощения

У тебя, мой светозарный Сид.

А когда темно и неприкаянно

Кончатся земные дни мои,

Заступись за своего хозяина

Перед ликом строгого Судьи.

И о том, чего не скажут ржавые,

Тленом прегражденные уста,

Пусть твоя свидетельствует правая,

Внятная, как небо, немота.

28 августа 1925, Ольгино

«Простор». Алма-Ата. 1993, № 5 (публ. В. Э. Молодякова).

МЕМУАРНАЯ ПРОЗА

БЛОК


Недели и только дни отделяют нас от 7 августа; память хранит подробности жизни и смерти поэта, а образ мирового Блока, теряя, одну за другою, черты случайного и временного, стремительно удаляется, как бы на наших глазах, в вечность. Вот уже на рубежах ее, в сонме великих теней, благословенная тень усопшего, и в хоре имен, звучащих как вечность, готово зазвучать новой и сладостной музыкой новое имя — Блок.

«Он между нами жил»… Точнее, он прошел перед нами. Прошел медлительно, царственно-неторопливо, и каждому из нас заглянул в глаза и каждому дал срок заглянуть в свою душу и въяве созерцать образ воплощенного Богом гения. В этом мире, страшном, по его словам, и прекрасном, принял он, покорный необходимости, судьбу человеческую; жил и умер как человек. Но печать величия нездешнего и нечеловеческого присуща была каждому слову ушедшего, каждому звуку его голоса, каждому его взору. Только безнадежно-низкие, те, кого Бог, в гневе своем, отметил душевною слепотою, проходили мимо него, не волнуемые его образом. Немногие, которых он, по великому снисхождению своему и покорный укладу земной жизни, называл друзьями, любили его безотчетно и беспредельно и собственную жизнь свою осознавали в меру проникновения его творчеством. Другие — их было много — те, кого сводили с ним на короткий срок и вновь разводили пути повседневного труда, смутно, но непререкаемо ощущали его, как явление исключительное, не подчиненное обычным формам, и считались с его высотою, порой непосильною, но всегда убедительною. Третьи, наиболее многочисленные, знавшие Блока только по стихам его, постигали величие поэта по величию его творчества. Блок— поэт и Блок-человек сливались воедино. И если в дальнейшем кому-либо из них выпадало счастье видеть и слышать Блока, то разочарование, столь обычное при встречах с служителями искусства, не имело места: все прекрасное, все величавое, все таинственно-влекущее, что было в стихах Блока,

было и в нем самом. И — трагедия каждого подлинного творца на земле — было в нем самом неизмеримо больше, чем то неизмеримо большое, что дал он в своем творчестве.

Земная жизнь всякого человека задана ему как подвиг. Блок выполнил этот подвиг, как поэт. Оружием его было слово, и словом он расковывал чары мертвящих стихий, раздвигал над нами низкое небо, призывал и привлекал на нас благословение красоты. Долг поэта он выполнил честно, ни мгновение не поддавшись соблазну зовущих в жизнь голосов. Но ремесло поэта не наложило на него своей беспощадной печати. И если, по установившемуся преданию, представляют себе поэта рассеянным, слабовольным, небрежным, притязательным, колеблемым каждым дуновением ветра, то полную противоположность этим признанным приметам являл Блок — неизменно сосредоточенный, алмазно-твердый, точный во всем, от великого до малого, скромный и нетребовательный, наглухо замыкавший перед людьми свою напряженную страсть. Он владел стихиею поэтического творчества, как одною из обуревавших его стихий, и властно преграждал пути и выходы иным, волновавшим его голосам. В условиях своей жизни должен был он быть поэтом, и был им; нежность стала отличительным о нем воспоминанием. Но те, кому памятны его величавый облик, твердая и легкая поступь, черты лица, крупные и правильные правильностью древне-героических профилей, очерк рта, нежного и в то же время властного, прямая поперечная линия на лбу, как бы опаленном заревом гневной мысли, ясный, долгий и глубокий, в душу проникающий взгляд и, наконец, крупные, с длинными пальцами, несказанной красоты и выразительности руки — те знают, что в судьбе Блока подвиг поэта — только воля Пославшего его и что по той же воле мог он стать провозвестником новой религии, водителем народов по новым путям, пророком и трибуном, полководцем и царем.

Но он стал поэтом — величайшим поэтом современности. Как такового оценили его при жизни наиболее чуткие из современников и спешно дооценивают те, кто запоздали сделать это до его кончины. Правда, земная жизнь — жизнь, и подвиг

поэта — подвиг. Наблюдали мы: подходил к нему видавший виды журналист и брал его, случалось, за плечо и осведомлялся о его настроении; потягиваясь после скучного заседания, наклонялся к нему профессор и сообщал, что много слышал о его стихах и лишь за недосугом не соберется прочесть; одобряла его, случалось, за одно литературная дама и очень, с другой стороны, не одобряла за другое. Но вот — и журналист, и профессор, и литературная дама, встречаясь с долгим, глубоким и чистым взором, вяло договаривали сентенцию и потом, позабыв о теме, прислушивались к напряженно-волнующему, приглушенному голосу и уносили в душе воспоминание о таинственно существующей, побудительно-внятной красоте.

То, что подобает выдающемуся современнику при жизни, досталось в удел и Блоку. Внешность его зафиксировали фотографические объективы и зарисовали художники; фонограф записал голос поэта; сотни и тысячи людей запомнили неповторяемый облик. Стихи поэта изданы и перепечатаны в ряде изданий. Словно предчувствуя краткость данного гению срока, спешили в последние годы современники воздать ему должное при жизни и передать его образ потомству.

Но не признанием современников — тончайшего слоя образованного общества — определяется судьба гения в веках, и не техника современных изобразительных средств сообщает устойчивость его памяти в борьбе со стихиею смерти…

Смерть пришла в указанный срок и, словно предчувствуя непомерность предстоящей в веках задачи, торопливо принялась уничтожать все земное, что было в Блоке. Едва ли одна черта прекрасного облика спаслась от распада, и тот, кто впервые увидел Блока в гробу, тот никогда его не видел. Маска, снятая с усопшего, воспроизвела обостренные страданием черты, общие всякому мертвецу; фотографические снимки запечатлели непреложное торжество смерти. — Нежность и любовь украсила цветами смертное ложе и цветами засыпали могилу; острая боль утраты заговорила в строках воспоминаний. Но не растерялась и смерть: тут же, у гроба и на могиле, иссушила цветы и к общему хору взволнованных движений и голосов явственно присоединила свою скрипучую поступь и гнусавую свою речь.

На наших глазах длится борьба и продолжится после нас. Уже кладется начало музею имени Блока, образован комитет для увековечения его памяти. Многочисленные письма, портреты, рисунки, предметы домашнего обихода, воспоминания близких и современников пополнят память о нем; мрамор и бронза воссоздадут его живой облик. На этом пути, обычном пути земной славы, обеспечена, в меру прочности всего земного, длительная победа над смертью.

Но хочется думать, что иными, легчайшими, не пропыленными и исчерченными путями истории пройдет через века образ гения. Вспоминаются и остерегающе звучат стро <…>* [* Полиграфический дефект в номере журнала. Имеется в виду стихотворение «Друзьям») (1908). — В. К.].

То, чего боялся Блок при жизни, то исполнилось неминуемо: стал он «достояньем доцента» и немало «критиков праздных» упражняют на нем свое легкое искусство; и уже видится нам в тумане времен «поздний историк», и замышляет он, верный пророчеству, «внушительный труд».

Многообразны и разительны облики воинствующей смерти; станут они и на путях историко-литературного признания, и кто знает, к каким прибегнут отводам? Поблекнут снимки; рассыплется глина, замкнувшая черты мертвого лица; истлеют черновики рукописей, хранящих отпечаток почерка четкого и волнующе-убедительного; бронзу и мрамор источит бесстрастное время, сокрушат страсти человеческие. Останется доцент, и постоит за себя типографский станок? Но мы, вплотную наблюдающие умирание культуры, в том не уверены; знаем, что и доцент станет достоянием истории, а типографский станок, и ныне переобремененный чуждой для него работою, разлезется по пазам и, заржавевший, отодвинется в дальний угол истории.

От страшной картины умирающего в веках страшного мира, к нему, жившему среди нас, обращается взор. Не подвластен смерти высокий и чистый дух; не пройдет бесследно и не умалится в тысячелетиях огромная, любовью объятая любовь; живая легенда, наперекор торжествующей смерти, сохранит и вознесет величественный образ. Какими, нам неведомыми путями свершится торжество жизни? Девушка ли, которой, в осиянный радостью миг, улыбнулся он светло и нежно, сохранит в сердце эту улыбку и передаст ее, вместе с сердцем, памяти поколений? Ветер ли веков, веющий над садами и пустынями мировой истории, пронесет нерушимыми, сквозь свет и тьму, волшебные сочетания слов, и из сочетаний слов волшебно возникнет образ творца? Или странник, все потерявший и все позабывший, споет таким же, как он нищим странникам свою единственную песню — и это будет песня о юном, статном и сильном, на закате дальних времен светло воссиявшем и жертвенно сгоревшем?

Тогда иным светом, иной святостью озарится бессмертное имя. И если исполнятся и минут сроки, и новая жизнь зацветет на развалинах истлевшего мира, то проникновенная мудрость историков остановится перед непосильной задачей — восстановить в путях научного познания легендарный облик и — завидная даже для гения участь! самое существование его подвергнет сомнению.

Мы, для кого существование Блока — близкая и радостная в несомненности своей явь, взысканы судьбою бессмертно. Вечная память о нем претворится в память и о нас. Безымянные, будем мы дороги отдаленным временам и поколениям, как дороги нам те, кто созерцал Данте, кто беседовал с Овидием. А в пределах этой жизни, краткой и теперь стремительно уходящей, сохраним высокую уверенность: страшный мир неизменно прекрасен; жертва угодна; тайна земного воплощения поэта — залог и обетование вечно-пребывающего в мире чуда.


«Записки мечтателей». 1922, № 5.


Александр Александрович Блок


(По памяти за 15 лет, 1906–1921 гг.)


27 апреля этого года, во вторник, в редакции «Всемирной литературы», виделся я, как обычно, с А.А. Блоком и недолго с ним разговаривал; после того отвлекся другими разговорами и делами; но к концу дня, вернувшись домой, вспомнил опять Блока — хмурого в тот день, молчаливого, явно больного, и впервые за пятнадцать лет знакомства с А.А. подумал, что недостаточно его видеть и слышать — необходимо записывать впечатления виденного и слышанного. В тот же вечер я заполнил несколько страниц набросками воспоминаний о Блоке, наскоро и начерно, и приготовил тетрадь для дальнейших записей. Тетрадь эта осталась незаполненной. После 27 апреля увидел я Блока на столе, в комнате на Офицерской.

Раздумывая над неудачей своего замысла, я оправдываю себя и утешаюсь. Да, ценно для современников и для потомства каждое слово Блока, каждое его движение. Из этих слов и движений воссоздастся в веках — не живой облик гениального поэта, но хотя бы колеблемая отражениями жизни тень. Может быть, посчастливится сделать это, в сколько-нибудь полной мере, другим. Объяснение моей неудачи в той неизменной взволнованности, с которою я каждый раз, при разнообразных обстоятельствах, созерцал и слушал Блока. Сознанием его высоты был я проникнут с первой минуты, как его увидел, — и задолго до этой минуты. Но то необъяснимо волнующее и, при видимом спокойствии, страстное, что всегда было во взоре и в голосе А.А., нередко скрывало от меня формальный смысл его речей, всегда отрывочных и напряженных; волшебная прелесть его существа зачаровывала взор и внимание. Разговор с ним был — как разговор с тем, с тою, может быть, кого любишь: чрезмерно напряженная восприимчивость улавливала каждый звук, каждое движение, но порядок звуков и движений, смысл их терялись; оставалось слитное впечатление переживаемой радости. И как любящему благоговейно и нежно не придет в мысль, в итоге богатого впечатлениями дня, воспроизвести, в форме точных записей, речи и поступки любимого человека, так не в силах был сделать этого и я.

Может быть, и для Блока, при всем несходстве его, по ритму души, с Гёте, найдется свой Эккерман; цель моих заметок — поведать, поскольку я в силах, о тех высоких впечатлениях, которые, обрываясь и возобновляясь, заполнили пятнадцать лет моей жизни — период личного знакомства с А.А. Воспоминания мои будут, по необходимости, отрывочны и неполны. Ничего не утрачено; ничего не забыто; но все так глубоко и тяжко запало в тайники сознания, что труд воспроизведения радостно пережитого мучителен и кажется, мгновениями, безнадежным.


В 1902 году вышел сборник стихотворений студентов С.-Петербургского университета под редакцией приват-доцента Б. Никольского. В сборник, выгодно выделявшийся в ряду подобных изданий удачным подбором материала, вошли два стихотворения А. Блока — поэта, никому в то время не известного[1]. В памяти моей эти стихотворения тогда же уместились прочно и навсегда, а неведомое имя «Блок» запомнилось и зазвучало волнующе. Стихи, подписанные этим именем и появлявшиеся в 1903 и 1904 годах в альманахах «Гриф», в «Новом пути» и в «Журнале для всех», входили в мое сознание воплощением томивших душу мою тайн; в созвездии поэтов благодатной эпохи начала XX столетия вспыхнуло новое светило — и зажглось своим особенным, небывалым и несравненным блеском. К тому времени, когда вышли «Стихи о Прекрасной Даме», у меня, наряду с страстным желанием увидеть, узнать автора книги, возникло и укрепилось чувство, которое я не могу назвать иначе как сомнением в подлинности его существования среди нас. Казалось, что человек, в его земном образе, не может быть создателем таких слов.

Много прошло времени, прежде чем увидел я Блока. Литературные мои знакомства были ограничены; потом, когда круг их расширился, Блок долгое время оставался за его пределами. Я не упускал случая узнать что-либо об Александре Александровиче; расспрашивал о нем всех, так или иначе к нему прикосновенных. Помню, В.С. Миролюбов, в то время редактор «Журнала для всех», исповедуя меня, по своей привычке, как начинающего автора, первый удовлетворил моей любознательности, сообщив мне, что А.А. «высок, широкоплеч, крепок здоровьем, женат и видимо счастлив». Вл. Пяст отзывался о Блоке в выражениях восторженных, но недостаточно определенных: преобладали эпитеты «прекрасный» и «божественный». Поэт А.А.Кондратьев, человек терпеливый, общительный и изысканно-любезный, рисовал более точные образы: помнится, он сравнивал очертания лица Блока с профилями на древних монетах, изображающих диадохов — преемников Александра Великого. С. Городецкий давал порывистые реплики, не будучи в силах сосредоточиться хотя бы на секунду, но именно он познакомил меня впоследствии с А.А.

Просматривая свой «архив» за 1905–1906 годы, я нахожу следы пережитых волнений. Дружеские приглашения поэтов неизменно сопровождаются упоминаниями о Блока — и упоминаниями неутешительными. «Хотя Блок у меня завтра не будет, зайдите ко мне»; «Блока не будет — он всецело поглощен экзаменами» и т. п. И, наконец, записка от Городецкого: «Будет Блок и еще несколько человек».

Поздней весною 1906 года, к вечеру светлого воскресного дня, приехал я в Лесной, на дачу к С. Городецкому (Новосильцовская ул., 5). Из собравшихся помню, кроме хозяев, А.М. Ремизова, К.А. Эрберга, П.П. Потемкина. Едва уселись за стол на балконе, как появился запоздавший несколько А.А. Первое впечатление — необычайной светлости и твердости — осталось навсегда и в течение долгого, немеркнущего весеннего петербургского дня пополнилось новыми, радостными впечатлениями. Таким, конечно, должен был быть А.А.; таким только и мог он быть…

Описывать чью бы то ни было наружность — трудная задача; описать наружность Блока — труд ответственный и, чувствую, для меня непосильный. Между тем с каждого из видевших Блока спросится. Портреты и фотографические снимки не удовлетворят потомков, как нас не удовлетворяют изображения Пушкина, — мы ищем живых свидетельств в записках современников, записках скудных и неопределенных, и до сих пор работою воображения пополняем недочеты изобразительных средств того времени.

В наружности всякого человека есть нечто текучее, непрестанно образуемое. Только безнадежно мертвые духом обладают установившейся, легко поддающейся определению внешностью. «Мертвые души» Гоголя — благодарный материал для художников даже недаровитых. Чем напряженнее и богаче духовная жизнь, тем больше в облике человека колебаний света и теней, тем неуловимее переходы от духа к материи, тем разнообразнее его видимые явления. И притом, по необычайно меткому выражению В.В. Розанова; человек бывает сам собою лишь в редкие минуты, когда он обретается «в фокусе» своего я.

Прошло более пятнадцати лет с того дня, как увидел я впервые Александра Александровича; образы живого Блока встают в моей памяти, надвигаясь друг на друга, затуманиваясь мгновениями и озаряясь потом волшебным светом. Черты внешнего величия пребывают неизменно; но тон, окраска, даже протяженность форм, соотношение линий — меняются в игре душевных сил.

В тот весенний день увидел я человека роста значительно выше среднего; я сказал бы: высокого роста, если бы не широкие плечи и не крепкая грудь атлета. Гордо, свободно и легко поднятая голова, стройный стан, легкая и твердая поступь. Лицо, озаренное из глубины светом бледно-зеленоватых, с оттенком северного неба, глаз. Волосы слегка вьющиеся, не длинные и не короткие, светло-орехового оттенка. Под ними — лоб широкий и смуглый, как бы опаленный заревом мысли, с поперечной линией, идущей посредине. Нос прямой, крупный, несколько удлиненный. Очертания рта твердые и нежные — ив уголках его едва заметные в то время складки. Взгляд спокойный и внимательный, остро и глубоко западающий в душу. В матовой окраске лица, как бы изваянного из воска, странное в гармоничности своей сочетание юношеской свежести с какой-то изначальною древностью. Такие глаза, такие лики, страстно-бесстрастные, — на древних иконах; такие профили, прямые и четкие, — на уцелевших медалях античной эпохи. В сочетании прекрасного лица со статною фигурой, облеченной в будничный наряд современности — темный пиджачный костюм с черным бантом под стоячим воротником, — что-то, говорящее о нерусском севере, может быть — о холодной и таинственной Скандинавии. Таковы, по внешнему облику, в представлении нашем, молодые пасторы Христиании или Стокгольма; таким, в дни подъема и твердости душевных сил, являлся окружающим Иёста Берлинг, вдохновенный артист, «обольститель северных дев и певец скандинавских сказаний».

Конечно, я не запомнил в точности разговоров того вечера. Беседа велась в буднично-шутливом тоне; темою служили по преимуществу события текущей литературно-художественной жизни. Сидя над тарелкой с холодным мясом, А.А. спокойно и внимательно прислушивался к перекрестным застольным разговорам и лишь изредка давал ответы на порывистые замечания Городецкого, толковавшего о сборнике «Факелы» и тут же, при помощи нескольких спичек, изображавшего эти факелы в натуре. Кажется, в эти дни А.А. покончил с государственными экзаменами и не без удовольствия сообщил, что продал свое студенческое пальто. Из высказанного им помню, что на чей-то вопрос — кого он более ценит как поэта, Бальмонта или Брюсова, А.А. ответил, не колеблясь, что — Бальмонта.

Встав из-за стола, пошли в парк и долго бродили в окрестностях Лесного, руководимые Городецким. Весеннее, несколько приподнятое настроение владело всеми. Городецкий проявлял его бегом и прыжками, умудряясь на ходу цитировать и пародировать множество стихов, своих и чужих; А.М. Ремизов подшучивал над Эрбергом, именуя его «человеком в очках» и утверждая, что он впервые видит деревья и траву и крайне всему этому удивляется; Блок мягко улыбался, храня обычную неторопливость движений и внимательно ко всему прислушиваясь. Встретив на дорожке преграду в виде невысокого барьера, Городецкий через него перепрыгнул и предложил то же сделать другим; кое-кто попытался, но Блок, помню, обошел барьер спокойно и неторопливо.

Вернувшись, уселись в круг и принялись за чтение стихов. Та пора — 1906 год — была порою расцвета поэтической школы, душой которой и тогда уже был Блок, а главою которой был признан много лет спустя. Каждый день дарил поэзию новыми радостями, и роскошество ее стало для нас явлением привычным. Но, даже избалованные обилием красоты, внимали мы в тот вечер с наново напряженным благоговением Блоку, прочитавшему три свои недавние, никому из нас не известные стихотворения: «Нет имени тебе, мой дальний», «Утихает светлый ветер» и «Незнакомка».

Я впервые слышал Блока; впервые к магии его слов присоединилась для меня прелесть голоса, глубокого, внятного, страстно-приглушенного. Тысячи людей слышали за последние годы, как говорит и читает Блок; они, конечно, не забудут. Но что останется другим, тем, кто от нас узнает имя Блока? Свистящая граммофонная пластинка, передающая произведенную в 1920 году запись голоса А.А., — прослушав которую он, по словам очевидцев, помолчал и сказал потом: «Тяжелое впечатление…»

Охарактеризовать чтение Блока так же трудно, как описать его наружность. Простота — отличительное свойство этого чтения. Простота — в полном отсутствии каких бы то ни было жестов, игры лица, повышений и понижений тона. И простота — как явственный, звуковой итог бесконечно сложной, бездонно глубокой жизни, тут же, в процессе чтения стихов, созидаемой и утверждающейся. Ни декламации, ни поэтичности, ни ударного пафоса отдельных слов и движений. Ничего условно-актерского, эстрадного. Каждое слово, каждый звук окрашены только изнутри, из глубины наново переживающей души. В тесном дружеском кругу, в случайном собрании поэтов, с эстрады концертного зала читал Блок одинаково, просто и внятно обращаясь к каждому из слушателей — и всех очаровывая.

Так было и в тот памятный день. Названные мною три стихотворения — и «Незнакомка» по преимуществу — были началом, сердцем новой эры его творчества; из них вышла «Нечаянная Радость». Помню, «Незнакомка», недавно написанная и прослушанная нами весенним вечером, в обстановке «загородных дач», после долгой прогулки по пыльным улицам Лесного, произвела на всех мучительно-тревожное и радостное впечатление, и Блок, по просьбе нашей, читал эти стихи вновь и вновь.

Вслед за тем читали другие; но из прослушанного ничего не запомнилось, да и слушать не хотелось. Настроение, приподнятое вначале, улеглось; разговоры повелись шепотом. А.А. с обычной готовностью записал кое-кому стихи в альбомы и с улыбкою подошел ко мне — благодарить за только что присланные стихи, ему посвященные. Стихи были слабые, и я чувствовал себя до крайности смущенным; не останавливаясь на них, А.А. перешел к прочитанным мною в тот вечер стихотворениям. Несколько слов его, как всегда неожиданных и внешне смутных, были для меня живым свидетельством его пристального внимания. Просто, — и я это ясно понял, — но в формах обычной литераторской общительности А.А. пригласил меня навестить его; тогда же мы условились о дне встречи, и А.А. сделал то, что часто делал и в дальнейшем и что каждый раз внушающе на меня действовало; вынул записную книжку небольшого размера и пометил в ней день и час предположенного свидания. Черта аккуратности — эта далеко не последняя черта в сложном характере Блока — впервые открылась мне.


В том году Блок переехал с квартиры в Гренадерских казармах на другую — кажется, Лахтинская, 3. Там побывал я у него впервые. Помню большую, слабо освещенную настольною электрическою лампой комнату. Множество книг на полках и по стенам, и за ширмой невидная кровать. На книжном шкафу, почти во мраке — фантастическая, с длинным клювом птица. Образ Спасителя в углу — тот, что и всегда, до конца дней, был с Блоком. Тишина, какое-то тонкое, неуловимое в простоте источников изящество. И у стола — хозяин, навсегда мне отныне милый. Прекрасное, бледное в полумраке лицо; широкий, мягкий отложной белый воротник и свободно сидящая суконная черная блуза — черта невинного эстетизма, сохраняемая исключительно в пределах домашней обстановки. Таким изображен он на известном фотографическом снимке того времени; таким я видел его не раз и в дальнейшем; но, насколько знаю, никогда не появлялся он в этом наряде вне дома. В кругу приятелей-поэтов, в театре, на улице был он одет, как все, в пиджачный костюм или в сюртук. И лишь иногда пышный черный бант вместо галстука заявлял о его принадлежности к художественному миру. В дальнейшем перестал он и дома носить черную блузу; потом отрекся, кажется, и от последней эстетической черты и вместо слабо надушенных неведомыми духами папирос стал курить папиросы обыкновенные.

Правда, внешнее изящество — в покрое платья, в подборе мелочей туалета — сохранил он на всю жизнь. Костюмы сидели на нем безукоризненно и шились, по-видимому, первоклассным портным. Перчатки, шляпа «от Вотье». Но, убежден, впечатление изящества усиливалось во много крат неизменной и непостижимой аккуратностью, присущей А.А. Ремесло поэта не наложило на него печати. Никогда — даже в последние трудные годы — ни пылинки на свежевыутюженном костюме, ни складки на пальто, вешаемом дома не иначе как на расправку. Ботинки во всякое время начищены; белье безукоризненной чистоты; лицо побрито, и невозможно его представить иным (иным оно предстало после болезни, в гробу).

В последние годы, покорный стилю эпохи и физической необходимости, одевался Блок иначе. Видели его в высоких сапогах, зимою в валенках, в белом свитере. Но и тут выделялся он над толпой подчинившихся обстоятельствам собратий. Обыкновенные сапоги казались на стройных и крепких ногах ботфортами; белая вязаная куртка рождала представление о снегах Скандинавии.

Возвращаюсь к вечеру на Лахтинской, к полумраку рабочей комнаты, где, в просторной черной блузе, Блок предстал мне стройным и прекрасным юношей итальянского Возрождения. Беседа велась на темы литературные по преимуществу, если можно назвать беседой обмен трепетных вопросов и замечаний с моей стороны и прерывистых, напряженно чувствуемых реплик А.А., идущих как бы из далекой глубины, не сразу находящих себе словесное выражение. Неожиданным, поначалу, показалось мне спокойное и вдумчивое отношение А.А. к лицам и явлениям поэтического мира, выходившим далеко за пределы родственных ему течений. Школа, которой духовным средоточием был он, не имела в нем слепого поборника — мыслью он обнимал все живое в мире творчества и суждения свои высказывал в форме необычайно мягкой, близкой к неуверенности. О себе самом, невзирая на наводящие мои вопросы, почти не говорил, но много и подробно расспрашивал обо мне и слушал мои стихи; не проявляя условной любезности хозяина или величавой снисходительности маэстро, ограничивался замечаниями относительно частностей или же просто и коротко, но чрезвычайно убежденно говорил, правдиво глядя в глаза: «нравится» или «вот это не нравится». Так, насколько я заметил, поступал он в отношении всех.

Когда я уходил, за стеною кабинета, в смежной квартире, раздалось негромкое пение; на мой вопрос — не тревожит ли его такое соседство, А.А., улыбаясь, ответил, что живут какие-то простые люди и чей-то голос поет по вечерам: «Десять любила, девять разлюбила, одного лишь забыть не могу» — и что это очень приятно. Еще одна черта блоковского гения открылась мне, прежде чем певец Прекрасной Дамы, Незнакомки и Мэри сказался по-новому в стихах о России.


После того виделся я с Блоком часто. С Петербургской стороны переехал он на Галерную улицу и несколько лет жил там; в доме № 41, кв. 4. От ряда посещений — всегда по вечерам — сохранилось у меня общее впечатление тихой и уютной торжественности. Квартира в три-четыре комнаты, обыкновенная средняя петербургская квартира «с окнами во двор». Ничего обстановочного, ничего тяжеловесно-изящного. Кабинет (и в то же время спальня А.А.) лишен обычных аксессуаров обстановки, в которой «живет и работает» видный писатель. Ни массивного письменного стола, ни пышных портьер, ни музейной обстановки. Две-три гравюры по стенам, и в шкапах и на полках книги в совершеннейшем порядке. На рабочем столе ничего лишнего. Столовая небольшая, почти тесная, без буфетных роскошеств. Мебель не поражает стильностью. И в атмосфере чистоты, легкости, свободы — он, Александр Блок, тот, кто вчера создал, может быть, непостижимые, таинственные строки и кто сегодня улыбается нежной улыбкой, пристально глядя вам в глаза, в чьих устах ваше примелькавшееся вам имя звучит по-новому, уверенно и значительно. Вечер проходит в беседе неторопливой и — какова бы ни была тема — радостно-волнующей. Отдельные слова, как бы добываемые, для большей убедительности, откуда-то из глубины, порою смутны, но неизменно точны и выразительны.

По собственному почину или, может быть, угадывая мое желание, А.А. читает последние свои стихи и — странно — очень интересуется мнением о них. Выражение сочувствия его радует, а замечаниям, редким и робким, он противопоставляет, по-детски искренно, ряд объяснений. Бурные общественно-политические события того времени своеобразно преломляются в душе А.А. и находят себе, в беседе, особое, звуковое, внешне искаженное выражение. Чувствуются настороженность и замкнутость художника, оберегающего свой мир от вторжения враждебных его целям стихий. С наивным изумлением узнает А.А., что я не только пишу стихи, но и временами вплотную подхожу к общественной жизни и пытаюсь принять в ней участие. Об обстоятельствах обыденных расспрашивает он меня с опасливым любопытством человека из другого мира. О себе говорит мало. Ни самодовольства, ни самоуверенности в человеке, чье имя уже звучит как слава, чья личность окружена постепенно нарастающим культом.

Переходим в столовую и пьем чай. Молчаливо присутствует Любовь Дмитриевна, жена А.А. Большой любитель чаепития, А.А. совершает этот обряд истово и неторопливо. Курит, с глубоким вздохом затягиваясь. В изгибе крупных пальцев, крепко сжимающих папиросу, затаенная, сдержанная страсть.

Прощаюсь — и заранее знаю, что в последний миг встречу глубокий, чистый и пристальный взор, как бы договаривающий недоговоренное.


Тогда, в 1906 году, начал встречаться с Блоком и у общих наших знакомых — на вечерах у гостеприимного А.А. Кондратьева, патетического Пяста, на «средах» у Вячеслава Иванова. А. А., покончивший только что с государственными экзаменами, вновь стал доступен дружеской среде. Помню его здоровым, крепким, светло улыбающимся — как входит он, с тревожной надеждой ожидаемый многими, держа руку с отставленным слегка локтем в кармане пиджака, с поднятою высоко головою. В кругу тех, кого он называл друзьями, был он признан и почтительно вознесен; но ни с кем не переходя на короткую ногу, не впадая в сколько-нибудь фамильярный тон, оставался неизменно скромен и прост и ко всем благожелателен. Деликатный и внимательный, одаренный к тому же поразительной памятью, никогда не забывал он, однажды узнав, имени и отчества даже случайных знакомых, выгодно отличаясь этим от рассеянных маэстро, имя которым легион. Молчаливый в общем, ни на секунду не уходил в обществе в себя и не впадал в задумчивость. Принимая, наряду с другими, участие в беседе, избегал споров; в каждый момент готов был разделить общее веселье. На вечере у Пяста слушал, сочувственно улыбаясь, пародии Потемкина на себя, на А. Белого, на Вячеслава Иванова; принял потом, как и все, участие в неизменных буримэ и, чуждый притязаний на остроумие, писал на бумажке незамысловатые слова. Так, сидя рядом со мной и получив от меня начало:


Близятся выборы в Думу,

Граждане, к урнам спешите, —


продолжил он приблизительно в таком роде:


Держите, ловите свирепую пуму,

Ловите, ловите, держите!


Еще не так давно, в минувшем 1920 году, придя на собрание Союза поэтов, уставший и измученный, играл он, вместе со многими, ему далекими и чуждыми, в ту же игру — и не стяжал, конечно, приза.

«Чуждый притязаний на остроумие», — написал я выше. Можно сказать больше. Остроумие, как таковое, как одно из качеств, украшающих обыденного человека, вовсе не свойственно было А.А. и, проявляемое другими, не располагало его в свою пользу. Есть, очевидно, уровень душевной высоты, начиная от которого обычные человеческие добродетели перестают быть добродетелями. Недаром в демонологии Блока столь устрашающую роль играют «испытанные остряки»: их томительный облик, наряду с другими гнетущими явлениями, предваряет пришествие Незнакомки в стихах и в пьесе того же имени. Представить себе Блока острословящим столь же трудно, как и громко смеющимся. Припоминаю — смеющимся я никогда не видел А.А., как не видел его унылым, душевно опустившимся, рассеянным, напевающим что-либо или насвистывающим. Улыбка заменяла ему смех. В соответствии с душевным состоянием переходила она от блаженно-созерцательной к внимательно-нежной, мягко-участливой; отражая надвигающуюся боль, становилась горестно-строгой, гневной, мученически-гордой. Те же, не поддающиеся внешнему, мимическому и звуковому определению, переходы присущи были и его взору, всегда пристальному и открытому, и голосу, напряженному и страстному. Но в то время, в годы, когда создавалась «Нечаянная Радость», и улыбка, и взор, и голос запомнились мне светлыми и спокойными. Магическое таилось в тайниках души, не возмущаемое соприкосновениями со стихиями жизни. «Так. Неизменно все, как было» — эти стихи записал мне в альбом А. А. в конце 1906 года, объяснив, что в них ответ на мои смутные, вновь и вновь высказываемые опасения измены…

В числе немногих посещал Блок в то время милого и гостеприимного, благодушного не без лукавства А. А. Кондратьева. Вечера, на которые хозяин собирал гостей, не стесняясь различием школ и вкусов, проходили шумно и не без обильных возлияний. А. А. не отстранялся от участия в общем веселье. Помню вечер, затянувшийся до утра, когда выпито было все, что нашлось в доме, вплоть до только что заготовленной впрок наливки. Среди гостей, расположившихся в вольных позах на диванах и по коврам, благодушно и доброжелательно улыбающийся А. А., уже прочитавший множество стихов и слушающий не вполне членораздельные вдохновения присутствующих. Кто-то в порыве одушевления предложил, за невозможностью продолжать веселье у хозяина или где-либо в ресторане, посетить «приют любви». Мысль встретила решительное сочувствие; взоры некоторых обратились на А. А. Не желая, по-видимому, выделяться, он просто и скромно согласился принять участие, но выразил надежду что предполагаемая поездка «ни к чему не обязывает» каждого участника в отдельности. Через несколько минут, впрочем, предложение было забыто.

В ту же зиму — 1906–1907 года — не раз встречал я Блока на средах у Вячеслава Иванова, памятных, вероятно, многим. На среды собирался весь художественный и интеллектуальный Петербург, являлись гости из Москвы и из провинции, и едва ли европейски любезные хозяева знали в лицо всех присутствовавших. Читались заранее намеченные доклады, или предлагалась тема для дискуссий; председатель усаживался за стол, и начиналось словесное роскошество. Темы художественно-литературные, научно-философские и общественно— политические переплетались в сложной игре мудрословия, оплодотворенного эрудицией, и остроумия, вдохновленного наитием. Не помню, чтобы принимал участие в этих беседах Блок; но помню, как выходил он, по окончании словопрений, читать стихи — и знаю: многие и многие из собравшихся, считая минуты, ждали этого мига. Стройный и высокий, в черном сюртуке с черным бантом, становился он у стола — и забывались и обесценивались итоги с таким напряжением проведенных дискуссий.

Кроме сред Вячеслава Иванова, показывался Блок в то время более широкому кругу лиц на собраниях литературно-художественного кружка «молодых» при С.-Петербургском университете и на открытых его вечерах. Мне запомнился третий вечер кружка, 1 февраля 1907 года, когда М.А. Кузмин читал, сопровождая музыкой, свои «Куранты любви», а А.А. — пьесу «Незнакомка». (Эту же пьесу прочел он перед тем, в тесном кругу, у себя дома, 12 января 1907 года.) Впервые, кажется, в Петербурге представители новой поэзии лицом к лицу сошлись с публикою, настроенною частью пассивно-выжидательно, частью настороженно. Помню перешептывания, отдельные недоуменные и иронические возгласы; но помню и трепетную настороженность слушателей, наполнивших старую физическую аудиторию университета и ловивших слова четкие, чистые, волшебно-внушающие. В этот вечер новая поэзия одержала первую победу над косною стихией толпы; и увы! с этого вечера новая поэзия вошла в массы и превратилась в обиходно-литературный материал.


1907 год начался для Блока «Снежною маскою». В тридцати стихотворениях этого цикла, написанных, по словам А. А., в две недели, отразилась напряженность налетевших на поэта вихрей. «Простите меня за то, что я все еще не писал Вам, несмотря на то, что мне хочется и видеть Вас и говорить с Вами. Все это оттого, что я в очень тревожном состоянии и давно уже», — пишет Блок мне 11 февраля 1907 года. Таким, тревожным, и вспоминаю я Блока в этот период, и следы этой тревоги проходят через ряд лет.

В 1907 году — та же квартира на Галерной, и лишь круг друзей несколько изменился. Театральный мир заявляет о себе. В столовой, за чайным столом, артистки театра Комиссаржевской В. П. Веригина и Н. Н. Волохова, В. Э. Мейерхольд, С. А. Ауслендер. Разговоры на театральные темы преобладают. Узнаю, что в прежние годы А. А. не раз выступал на сцене, играя даже Гамлета и Чацкого. В биографии А. А. останется горестный пробел, если никто из видевших его в этих ролях не поделится с читателями своими впечатлениями. Думается мне, что не одно только любительство должно было проявиться в игре Блока: сочетание на сцене единственного, вне сравнения, поэта-чтеца с человеком — глубоко не актером — должно было дать единственные, разительные результаты.

Не помню отдельных посещений Блока в 1907 году; жил он тогда, отгораживаясь от внешнего мира, и изредка собирал у себя близких знакомых. Литературная известность, которой, по выражению Блока, «грош цена», уже стучалась к нему в двери и томила его до такой степени, что номер своего телефона он сообщал лишь немногим и в списке телефонных абонентов не значился. Вспоминаю осенний день, когда, не предупредив зашел я к А. А. на Галерную. Прислуга сообщила что хозяина нет дома, и лишь через две-три минуты догнала меня на улице. А. А. был дома, один, но боялся нежданных посещений…

Драмою «Фаина» («Песня Судьбы») закончился период бурь. В ней, в ее последних строках, в песне путника — весть о России, возврат к надежде. Эту драму читал он, собрав многочисленное общество, у себя на дому, 1 мая 1908 года. («Если не боитесь длинного чтения, приходите, пожалуйста…» — черта обычной скромности в пригласительном письме от 28 апреля.) В чтении «Фаины», в словах этой драмы, мучительной, слишком личной, литературно не удавшейся, чувствовалась и болезненно воспринималась ужасающая усталость; по окончании чтения А. А., сохраняя, как всегда, пристальное внимание к словам присутствующих, не примкнул, однако, к завязавшейся беседе и слушал молча. Мелочь: будучи в некоторой мере специалистом, я «в обуви ошибку указал» — отметил, что локомотивы, фигурирующие в выставочном зале, не могут быть «с большими маховыми колесами», как прочитал автор; А. А. пытался отстоять свое понимание, но затем, признав мое превосходство, тут же заменил маховые колеса ведущими.


Личные обстоятельства надолго затем отвлекли меня от литературной жизни, и с 1909 по 1913 год встречи мои с Блоком были редкими и случайными. С неослабевающим интересом встречая каждое его новое слово, издали следя за его жизнью, храня к нему благоговейную любовь, я уклонялся в то время, в силу тягостного своего душевного состояния, от непосредственной близости с А.А. и с мучительным чувством отклонял при встречах его дружеские приглашения. Помню его за эти годы в различных обликах. Ранней весною 1909 года встретился он мне на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына, чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголках губ. На первом представлении «Пеллеаса и Мелизанды» сидел он в партере рядом с женою, являя и осанкою, и выражением лица, и изяществом костюма вид величия и красоты; в цирке Чинизелли, в зимнем пальто и в каракулевой шапке, наклонялся к барьеру, внимательно всматриваясь в движения борцов; и — припоминаю смутно — видел я его в угарный ночной час, в обстановке перворазрядного ресторана, в обществе приятеля-поэта, перед бутылкою шампанского; подносил ему розы и чувствовал на себе его нежную улыбку, его внимательный взор… Так продолжалось до 1914 года, когда тяжелая нервная болезнь разлучила меня с Петербургом — и с Блоком.

В санатории под Москвою, в июне 1914 года, получил я, в ответ на письмо и на стихи, посланные Блоку, письмо из с. Шахматова, ценное для меня по силе дружеского сочувствия и показательное в отношении душевного склада автора. Привожу это письмо в части, представляющей общий интерес:

«Письмо Ваше почти месяц лежит передо мной, оно так необычно, что я не хочу даже извиняться перед Вами в том, что медлю с ответом. И сейчас не нахожу настоящих слов. Конечно, я не удивляюсь, как Вы пишете, что Вы лечитесь. Во многие леченья, особенно — природные, как солнце, электричество, покой, морская вода, я очень верю; знаю, что, если захотеть, эти силы примут в нас участие. Могущество нервных болезней состоит в том, что они прежде всего действуют на волю и заставляют перестать хотеть излечиться; я бывал на этой границе, но пока что выпадала как раз в ту минуту, когда руки опускались, какая-то счастливая карта; надо полагать, что я втайне даже от себя самого страстно ждал этой счастливой карты.

Часто я думаю: того, чем проникнуто Ваше письмо и стихи, теперь в мире нет. Даже на языке той эры говорить невозможно. Откуда же эта тайная страсть к жизни? Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие. Знали мы то, узнать надо и это: жить “по-человечески”; после “ученических годов” — “годы странствий”…»


Воля к жизни восторжествовала, или выпала, может быть, «счастливая карта»: в январе 1915 года я вернулся в Петербург и в течение семи лет близко наблюдал, как горела, меркла, разгоралась и угасла, наконец, эта воля в том, кто был в эти последние годы сердцем России, ее красотою и оправданием.


Квартира на Офицерской, небольшая и не загроможденная, как и прежние квартиры. Отличие в том, что перед окнами не двор, не стена, а простор пустынной набережной Пряжки, и днями бьет в окна яркий солнечный свет. Тихо, и спокойно, и величаво, и передо мною все тот же светлый, с пристальным взором, с приглушенным голосом, Блок. Годы прошли над ним; бури жизни обветрили прекрасное лицо; гибельные пожары опалили чело заревом; но в открытом взоре — холод и свет алмазного сердца.

По свежему следу пережитого беседа вступает в область болезней души — и странным образом переплетается с темами войны. Может быть, потому, что мысли о войне и тяжкие предчувствия свойственны были мне и таинственно связаны с моею болезнью, и никто явственнее, чем Блок, не чувствовал связи между стихиями, потрясающими мир, и бурями, волнующими душу. И в начале 1915 года, и в дальнейшем, вплоть до 1917 года, отношение Блока к военным событиям нельзя было назвать иначе как безличным — не в смысле безразличия, а в смысле признания за ними свойств стихийных, поглощающих волю. Ни тени одушевления, владевшего — искренно или наигранно — интеллигентным обществом того времени, не проявлял А.А. в этих беседах; с другой стороны, не высказывал он, в сколько-нибудь определенной форме, активно отрицательного отношения к происходящему. В разговорах того времени, как и в стихах, он поминал Россию, томился по России, ждал ее…

При дальнейших свиданиях, нередких в 1915 году, попытки мои определить в нем личное чувство, сколько-нибудь близкое к гражданскому в действенном смысле этого слова, встречали неизменный неуспех. Переживая войну как грозу, томимый еще более грозными предчувствиями, он исключал свою волю из сферы действующих сил и лишь напряженно прислушивался к голосам стихии. В дни, когда знамения были, казалось, благоприятны, темнел он душою и ждал иного. Мне не забыть светлого воскресного дня, в кабинете на Офицерской, когда прочитал он стихи, которыми начинается «Седое утро»: «Будьте ж довольны жизнью своей, — тише воды, ниже травы…» — глухо и угрожающе, подавляя волнение, произносил он, и когда, пораженный безысходностью отчаяния этих строк, я выразил изумление, он пояснил, помолчав: «Тут отступление на заранее подготовленные позиции…»

С той поры, при каждом свидании — на Офицерской, у меня дома и во время частых прогулок по окраинам Петроградской стороны, где в 1915–1916 годы любил бродить А.А., беседа неизменно начиналась «о России». Признаки упадка, ставшие для меня очевидными, встречали со стороны А.А. то безличное отношение, которое на первый взгляд казалось «нигилистическим» и за которым чувствовалась безграничная, жестоко подавляемая жалость и упорная вера в неизбежность единственного, крестного пути. Построения прогрессивных умов и вся психика входившей тогда в силу интеллигенции были глубоко чужды А.А.; помню, с интересом и сочувствием слушал он на прогулках мои полушуточные стихи на эти темы и скорбел о невозможности их напечатать. Резкое несходство наших взглядов на некоторые вопросы теряло свою остроту. Более понимающего собеседника я не встречал. Аргументация Блока основывалась на общности чувств; доводы, смутные по форме, извлекались с каким-то творческим напряжением из глубины того же чувства и, будучи для логики отнюдь не убедительными, открывали новые области восприятия и понимания.

Петроградская сторона была в то время излюбленным местом прогулок Блока. Часто встречал я его в саду Народного дома; на широкой утоптанной площадке, в толпе, видится мне его крупная фигура, с крепкими плечами, с откинутой головой, с рукою, заложенной из-под отстегнутого летнего пальто в карман пиджака. Ясно улыбаясь, смотрит он мне в глаза и передает какое-либо последнее впечатление — что-нибудь из виденного тут же, в саду. Ходим между «аттракционами»; А.А. прислушивается к разговорам. «А вы можете заговорить на улице, в толпе, с незнакомыми, с соседями по очереди?» — спросил он меня однажды и не без гордости добавил, что ему это в последнее время удается.

Тут, в Народном доме, убедился я как-то, что физическая сила А.А. соответствует его внешности. Подойдя к пружинным автоматам, стали мы пробовать силу. Когда-то я немало упражнялся с тяжестями и был уверен в своем превосходстве; но А.А. свободно, без всякого напряжения, вытянул двумя руками груз значительно больше моего. Тут же поведал он мне о своем интересе к спорту и, в частности, о пристрастии к американским горам. Физическою силой и физическим здоровьем наделен он был в избытке и жаловался, как-то, на чрезмерность этих благ, его тяготящую.

Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Большого пр. и Ропшинской ул., нередко встречал я там за столиком А.А. Незатейливая обстановка этого уголка привлекала его почему-то, и он, вглядываясь в публику и прислушиваясь к разговорам, подолгу просиживал за стаканом морса. «Я ведь знаю по имени каждую из прислуживающих девиц и о каждой могу рассказать много подробностей, — сказал он мне однажды. — Интересно». Посидев в кафе, ходили мы вместе по Петроградской стороне, и, случалось, до поздней ночи. Запомнился мне теплый летний вечер, длинная аллея Петровского острова, бесшумно пронесшийся мотор. «Вот из такого, промелькнувшего когда-то мотора вышли “Шаги Командора”, — сказал А.А. — И два варианта» («С мирной жизнью покончены счеты…» и «Седые сумерки легли…»). И прибавил, помолчав: «Только слово мотор нехорошо, — так ведь говорить неправильно».

Жизнь, неотступная, предъявила свои требования и к Блоку. Уже за несколько дней до призыва сверстников — ратников ополчения, родившихся в 1880 году, А.А. начал волноваться и строить планы, ничего, впрочем, не предпринимая. Со мною он делился опасениями, и я, с жестокостью и требовательностью человека, поклоняющегося, в лице Блока, воплощенному величию, предлагал ему единственное, что казалось мне его достойным: идти в строй и отнюдь не «устраиваться». Возражения А. А. были детски беспомощны и не обоснованы, как у других, принципиально… «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные… Я мог бы устроиться в *** дивизии, где у меня родственник, но… не знаю, стоит ли». Так длилось несколько дней, и настал срок решиться.

«Мне легче было бы телом своим защитить вас от пули, чем помогать вам устраиваться», — полушутя, полусерьезно говорил я А.А. «Видно, так нужно, — возражал он. — Я все-таки кровно связан с интеллигенцией, а интеллигенция всегда была в “нетях”. Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит».

Я познакомил А.А. с инженером Классеном, видным деятелем Союза Земств и Городов по организации инженерных дружин, и в последний момент А.А., за невозможностью подыскать что-либо более подходящее, был зачислен в табельщики и направлен на фронт.

Письмо А.А., сообщающее об этом и помеченное 8 июля 1916 года, кратко; вот оно:


«Вчера я зачислен в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины и скоро уеду. Пока только кратко сообщаю Вам об этом и благодарю Вас. Что дальше — не различаю: “жизнь на Офицерской” только кажется простой, она сплетена хитро».


В военной форме, с узкими погонами «земсоюза», свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весною 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам. О жизни в тылу позиций вспоминал урывками, неохотно; «война — глупость, дрянь…» — формулировал он, в конце концов, свои впечатления. На вопрос, трудно ли ему приходилось, по должности табельщика, с рабочими дружины, отвечал, что с рабочими имел дело и раньше, когда перестраивал дом у себя в имении, и что ругаться он умеет. (Едва ли, конечно, нужно это понимать в буквальном смысле. Помню, как, по его словам, «ругался» он в 1920 году по телефону, когда, дав согласие на участие в вечере и подготовившись к выступлению, так и не дождался обещанного автомобиля: брань его состояла в попытке истолковать устроителям вечера, что такое обращение с художником «возмутительно».)

Надо надеяться, что «военный» период жизни Блока будет освещен кем-либо из близко его наблюдавших. В то время, весною 1917 года, Блок всецело отдался новому потоку. Творческие силы художника, казалось, дремали. Личные неудобства, и тогда уже ощутительные, мало смущали его. Так, рассказывал он мне, что, сидя на скамье на одном из московских бульваров, показался он подозрительным двум солдатам; один пожелал арестовать его; другой сказал, подумав, что — не стоит, и оба ушли. Об этом случае А.А. вспоминал с мягкой и сочувственной улыбкой.

Тогда же поступил он на службу в Высшую следственную комиссию, занятую разбором дел представителей бывшего правительства; насколько знаю, он заведовал редакцией стенографических отчетов и лично присутствовал при допросах министров. С этого года вообще появился Блок «на людях» и стал встречаться, по долгу службы, с представителями «здравого смысла». В этом, может быть, величайшая из наших утрат; на этом пути он обрек себя, как художник, в жертву и отчаявшись в угодности ее, обрел мученический и пустынный конец…


Много, однако, прошло времени, прежде чем угасла, затлевая и вновь вспыхивая, прекрасная жизнь. Гордое и холодное лицо не отражало внутренней борьбы; усталость никому о себе не заявляла. А тогда, в 1917 году, переходил он, собрав последние силы, от «заранее подготовленных позиций» в тылу в безнадежное наступление.

Помню первые месяцы после Октябрьского переворота, темную по вечерам Офицерскую, звуки выстрелов под окнами квартиры А.А. и отрывочные его объяснения, что это — каждый день, что тут близко громят погреба. Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он «прочувствовал до конца» и что все совершившееся надо «принять». Помню, как, склонившись над столом, составлял он наскоро открытое письмо М. Пришвину, обозвавшему его в одной из газет «земгусаром», что почему-то больно задело А.А. И, наконец, вспоминаю холодный и солнечный январский день, когда прочел я в рукописи только что написанные «Двенадцать».

В те дни хранил он, как всегда, внешнее спокойствие, и только некоторая страстность интонации обличала волнение. Круг его знакомств, деловых и дружеских, расширился и изменился; завязались отношения с представителями официального мира в лице новой художественно-просветительной администрации. Комиссариат по просвещению вовлек его в сферу своей деятельности; вначале готовился он принять деятельное участие в грандиозном плане переиздания классической русской литературы, а затем начал работать в Театральном отделе, в должности председателя Репертуарной секции. Литературное пристанище обрел он в то трудное время в левоэсеровских изданиях; были дни, когда идеология этой партии (к которой он, впрочем, никогда не принадлежал) и даже терминология ее держали его в своеобразном плену. «Подавляющее большинство человечества состоит из правых эсеров», — сказал он мне однажды, разумея под меньшинством эсеров левых. В дальнейшем увлечение это прошло, и лишь к многочисленным группам и кастам, претендующим на близость к Блоку, прибавилась в истории общественности, еще одна.


О «Двенадцати» написано много и будет написано еще больше. Одни видят в «Двенадцати» венец художественного достижения и все творчество Блока предыдущих периодов рассматривают как подход к этому достижению; для других «Двенадцать» — стремительное падение в бездну низкого политиканства. О «Двенадцати» пишут и те, кто ничего, кроме «Двенадцати», из произведений Блока не читал; о Блоке, как поэте, судят люди, ничего, кроме отзывов о «Двенадцати», не читавшие.

Туман современности, еще не рассеявшийся, кутает эту поэму в непроницаемую броню; художественная ее ценность слабо излучается сквозь серую пелену, и только смутно давят душу очертания тяжеловесного целого. Опубликованная в недавнем времени заметка Блока о «Двенадцати», не разъясняя ничего, подтверждает только искренность его творческих замыслов — искренность, в которой никто из знающих Блока не сомневался.

Если художественное произведение неясно, то никакие комментарии ничего к ним не прибавят. Ясность, однако, приличествует мысли, и поскольку в «Двенадцати» отразилось отношение Блока к современности, оно может быть освещено и проверено памятью об авторе как человеке. В представлении многих, Блок, по написании «Двенадцати», стал «большевиком»; приняв свершившееся, понес за него ответственность. Столь примитивное толкование устраняется даже тем немногим, что доступно в настоящее время обнародованию из личных о нем воспоминаний.

«…на память о страшном годе» — написал Блок на моем экземпляре «Двенадцати», а весною этого года, перебирая вместе со мною возможные названия для своей книги, сказал уверенно: «Следующий сборник (после “Седого утра”), куда войдут “Двенадцать”, и “Скифы”, я назову “Черный день”».

Этого «страшного» и «черного» не обходил он молчанием в разговорах, не смягчая и не приукрашивая, а лишь пытался осмыслить и освятить. «Бубновый туз», по которому томят спины «двенадцати», принимал в этих разговорах очертания рельефные и законченные; роскошество программной фразеологии не заслоняло от него картины происходящего.

«В их социализм я не верю; социализм, конечно, невозможен; дело не в социализме, — говорил он в середине 1918 года, — да и они стали другими; пережив победу, они не те, что были раньше».

В чем же «дело»? Для Блока — в безграничной ненависти к «старому миру», к тому положительному и покойному, что несли с собою барыня в каракуле и писатель-вития. Ради этой ненависти, ради новой бури, как последнюю надежду на обновление, принял он «страшное» и освятил его именем Христа.

Помню, в дни переворота в Киеве и кошмарного по обстановке убийства митрополита, когда я высказал свой ужас, А.А. с необычною для него страстностью в голосе почти воскликнул: «И хорошо, что убили… и если бы даже не его убили, было бы хорошо». Говорил это человек глубоко религиозный, вовсе не чуждый обрядности — тот самый, что в минувшем году, по поводу не вполне почтительного моего эпитета, относящегося к лицу духовному, неодобрительно нахмурился, пояснив, что очень уважает русское духовенство.

«Относитесь безлично, — говорил он в трудные дни, отзываясь на мои сетования обывательского свойства, — я приучаю себя относиться безлично — это мне иногда удается». И в тягостной обстановке материальной необеспеченности, неуверенности в завтрашнем — в сегодняшнем дне, в водовороте низких страстей и фантастических слухов «из первоисточников» пребывал он бесстрастным и смотрел, поверх мутного потока современности, вдаль…

После «Скифов» и «Двенадцати» перестал А.А. писать стихи. Неоднократно пытался я говорить с ним об этом, но объяснения А.А. были сбивчивы и смутны. «Разреженная атмосфера… множество захватывающих и ответственных дел…» Одобрив как-то мое стихотворение, он тут же высказал удивление, что «можно, оказывается, и в наше время писать хорошие стихи». «Было бы не совсем добросовестно взваливать все на трудные времена, — произнес он в конце 1920 года, — мешает писать также и чрезмерная требовательность к себе». В самом начале 1921 года почувствовал он, по его словам, что «что-то началось в нем шевелиться, части остановившегося механизма приходят в движение»; раннею весною стал уверенно говорить о приближении иных, допускающих творческую деятельность, условий — и тогда же заболел смертельно.


Последние годы, как отметил я выше, жил А.А. «на людях». Начав с работы в Театральном отделе, посвятил он затем много времени и сил «Всемирной литературе», где до последних своих дней состоял членом коллегии экспертов; председательствовал в совете по управлению Большим драматическим театром, входил в состав правления Союза писателей и других литературных организаций, основал петроградское отделение Союза поэтов и долгое время в нем председательствовал.

Работу в Репертуарной секции Театрального отдела вел он на первых порах энергично, вкладывая в нее присущие ему внимание и добросовестность; в дальнейшем, однако, отстранился от председательствования в секции, а затем и вовсе порвал связь с Театральным отделом. С этим периодом (конец 1918 и начало 1919 года) связано у меня воспоминание об исполненной, по поручению А.А., работе по переводу для Театрального отдела трагедии Грильпарцера. От начала моего труда и до его завершения входил он во все подробности, давал указания и, по окончании работы, немало потратил усилий на преодоление препятствий канцелярского свойства, связанных с оплатою труда.

В качестве члена коллегии «Всемирной литературы» и редактора Гейне привлек он меня в конце 1918 года к переводу гейневской прозы и стихов, а затем и к редакционной работе. Изумительны и беспримерны тщательность и четкость, которые вкладывал он в свой редакторский труд; работа, на которую многие и многие из профессиональных литераторов смотрят преимущественно с точки зрения материальной выгоды, поглощала его внимание целиком. Поручив мне перевод «Путевых картин», он начал с того, что сам перевел до десяти страниц, читал их вместе со мною, внимательно прислушиваясь к моим замечаниям и вводя поправки; получив от меня начало перевода, просмотрел его, исправил и потом читал мне вслух, входя в обсуждение всех мелочей, придумывая новые и новые варианты, то и дело обращаясь к комментариям и справочным изданиям. Ряд хранимых мною писем делового свойства, посвященных переводам Гейне, является живым свидетельством редакторской заботливости Блока.

Нельзя не подивиться и той чисто внешней аккуратности, которою облекал он будничный литературный труд. С чувством смущения вспоминаю, как, сдав А.А. груду наскоро сложенных листов, получал я их тщательно сброшюрованными рукою А.А., снабженными необходимыми пометками, перенумерованными и приведенными в полную типографскую годность.

Становится до конца понятною поговорка об аккуратности — вежливости королей, когда думаешь об А.А. Не знаю случая, когда бы обращение к нему, письменное или устное, делового или личного свойства, осталось без ответа, точного и исчерпывающего. «Забывать» он не умел; но, не полагаясь на поразительную свою память, заносил в записную книжку все, что требовало исполнения. В обстановке работы соблюдал порядок совершеннейший. Помню, как удивился я, когда, весною 1921 года, говоря со мною о моих стихах, открыл А.А. ящик шкапа и достал оттуда тщательно перевязанный пакет, помеченный моей фамилией; в пакете оказались, подобранные в хронологическом порядке, все мои письма и стихи, когда-либо посылавшиеся А.А., от начала нашего знакомства. Не без чувства удовлетворения пояснил он, что такого порядка держится в отношении всех своих корреспондентов и что порядок этот сберегает много времени и труда. Наблюдал я в А.А. и высшее проявление аккуратности, когда свойство это, теряя свой целевой смысл, становится как бы стихиею человеческого духа. В 1921 году, в дни, когда денежные знаки мелкого достоинства обесценились окончательно и в буквальном смысле слова валялись под ногами, вынул он однажды, расплачиваясь, бумажник и, получив пятнадцать руб. сдачи, неторопливо уложил эту бумажку в назначенное ей отделение, рядом с еще более мелкими знаками. Труд, затраченный на эту операцию, во много крат превышал ценность денег; это знал, конечно, А.А., но, верный себе, не расценивал своего труда.

Весною 1920 года А.А. стал во главе образовавшегося в Петербурге отделения Всероссийского союза поэтов. Отвлекаемый разнообразными обязанностями и делами общественного и литературного характера, он все же немало времени уделял, поначалу, новой художественно-профессиональной организации; дав Союзу свое имя как председатель, он добросовестнейшим образом пытался выполнять председательские обязанности: посещал заседания, измышлял способы материального обеспечения членов Союза, организовывал вечера и в качестве рядового члена выступал как на этих вечерах, так и в частных собраниях Союза. Однако ни имя Блока, ни труды его не сообщили Союзу единства, не спаяли в одно целое разнообразного состава членов; невозможность творческой работы, обусловленная рядом сложных причин, чувствовалась слишком явно, и к концу года А.А., тяготясь доставшейся ему задачей, высказывался за ненужность Союза и пытался отказаться от председательской должности. Торжественная депутация, в составе почти всех членов Союза, во главе с покойным Н.С. Гумилевым, прибыла на квартиру к А.А. и почти силою вынудила у него согласие на дальнейшую деятельность. А месяца через два-три случайное, наскоро собранное собрание поэтов большинством пяти голосов против четырех переизбрало президиум и забаллотировало Блока — факт, ни в малой степени, конечно, не обидный для памяти А.А., но показательный для нашего времени. А.А. принял известие о низложении своем «безлично», хотя отнюдь не равнодушно. «Так лучше», — сказал он. Близкие ему люди из состава Союза не сочли нужным, из уважения к А.А., добиваться отмены импровизированных выборов, а Союз, освободившись от нравственного воздействия возглавлявшего его имени, покатился по уклону и в недавнем времени ликвидировал свои дела, породив жизнеспособное кафе.


1917–1921 годы вывели Блока как поэта из его творческого уединения, и тысячи людей пересмотрели и прослушали его с высоты эстрады. Впервые после революции выступил он в Тенишевском зале, весною 1917 года, а затем неоднократно появлялся на эстраде перед публикою, вплоть до последнего своего в Петербурге выступления — в Малом театре. Готовясь к чтению, незадолго до выхода, начинал он проявлять признаки волнения, сосредоточивался, не вступал в разговоры и ходил по комнате; потом быстро выходил на эстраду, неизменно суровый и насторожившийся. Не я один поражен был, на вечере в Тенишевском зале, подбором стихов, исключительно зловещих, и тоном голоса, сумрачным до гневности. «О России, о России!» — кричали ему из публики, после стихов из цикла «Пляски смерти». «Это всё — о России!» — почти гневно отвечал он.

Здесь уместно будет припомнить, хотя бы кратко, суждения А.А. о поэзии и о поэтах, какие мне довелось слышать от него в разное время и по разным поводам. Сколько-нибудь длительных бесед на темы литературные А.А. избегал — отзывы его носили характер отрывочный и, за редкими исключениями, бесстрастный. Плененности чужим творчеством я не наблюдал в нем, — может быть, потому, что познакомился с ним в годы, когда известные литературные влияния сыграли формирующую свою роль и гений поэта утвердился. Замечания его были подчас неожиданны и логически не убедительны; значение их становилось ясным лишь в сочетании с сокровеннейшими его мыслями о художественном творчестве. Одно для меня остается, в итоге, несомненным: всяческое литературное мастерство, все формально-поэтическое вызывало в нем отрицательное чувство. С самым понятием поэзии, с самым наименованием «стихи» мирился он лишь условно. Похвалив однажды стихотворение, мною прочитанное, тут же добавил он, что «это почти уж не стихи»; а когда, много лет тому назад, жаловался я, что стихи не пишутся, он, утешая меня, убежденно заявил, что можно не писать стихов и быть все-таки поэтом.

* * *

Суровый и насторожившийся, — иногда с тучею гневности на опаленном лбу, с постепенно углубляющимися складками в углах твердого и нежного рта, — вспоминается мне Блок за последние годы. Реже и реже освещалось улыбкою гордое лицо. Поразительны и непостижимы те чисто формальные изменения, которые приходилось мне наблюдать по временам в чертах лица А.А. Мимика, в смысле произвольных и рассчитанно-согласованных движений лицевых мускулов, вовсе не присуща была характеру Блока; лицо оставалось поверхностно спокойным. Но, выходя из «фокуса» своего, менял он наружность, как никто. Древнее становилось лицо, глуше его окраска; удлинялся, казалось, нос и выделялись неожиданно крупные уши; и опять, в светлый миг, стремительно молодел он, и божественная улыбка приводила черты лица в гармонию.

Таким юным, и сильным, и радостным вспоминается он мне на вечере Народной комедии, осенью 1920 года, в Народном доме. Искренне воодушевленный успехом, сопровождавшим игру участников, и в том числе Л.Д. Блок-Басаргиной, входил он опять в жизнь, вникал в ее легкие и томительные мелочи, дышал впечатлениями виденного; даже об умирающем Союзе поэтов говорил с живостью и делился своими планами. Наиболее явственно отражалось его настроение в походке. В моменты подъема душевного становилась она необычайно легкой и упругой. Из сумрака памяти встает передо мной давний, юный Блок: вижу его в фойе театра; стремительно проходит он — как бы несется, как бы летит, не касаясь пола, через переполненный зал, рука об руку с спутницей. Воздушный плащ ее развевается, откинутый назад в неудержимом движении, а сам он — как архангел, влекомый светлою силою…

И опять другим, благодушным и детски простым, припоминается мне Блок в спокойные вечерние часы, за стаканом чаю, после напряженной, ставшей необходимою, беседы на общественные темы. Удовлетворяя любопытству моему и моей жены, характеризует среду артистов; с которой, по должности председателя театрального совета, приходится ему соприкасаться; с почтительностью не искушенного в делах жизни человека отзывается об их успехах на материальном поприще; напившись чаю, улыбается, уподобляя себя, по ублаготворенности и полноте облика, некоему заслуженному артисту. Потом, вспомнив о посещении театра высокопоставленным лицом[2], оживляется и, засунув руку в карман пиджака, быстро идет вдоль стены, наглядно изображая торопливую походку государственного человека. Что-то детски благодушное во всех словах и движениях. Это детское проявляется порою в форме непосредственной: трогательно и необыкновенно мягко звучит «мама» и «тетя» в устах сорокалетнего человека, — а между тем только так и говорил он о своих близких, даже в кругу случайных и малознакомых людей. И неожиданно, по-детски, реагирует он, в разговоре со мною, на властный характер поэта Гумилева: «Не хочется иногда читать стихи, а он заставляет…»


Чистота и благородство сопровождают в памяти моей образ Блока до последних дней его жизни. Имея недоброжелателей, сам он, поскольку наблюдал я его, вовсе не знал чувства недоброжелательства (характерен в этом отношении отзыв В. Розанова — как отнесся Блок к его резким выпадам). Чувства, отдаленно даже напоминающие злопамятство, были ему чужды. Случайно пришлось мне быть свидетелем его разговора с издателем Гржебиным, просившим А.А. высказаться о достоинствах поэта №, книгу которого он имел в виду издать. «Это поэт подлинный. Конечно, издавайте…» — не колеблясь, сказал А.А. о человеке, не подававшем ему в то время руки[3].

Излишне сентиментальным не был Блок в житейских и даже в дружеских отношениях и не на всякую, обращенную к нему, просьбу сочувственно отзывался. Но, приняв в ком-либо участие, был настойчив и энергичен и доброту свою проявлял в формах исключительно благородных. Поскольку дозволительно говорить в этом очерке о себе, должен сказать я (как и многие, вероятно), что обязан А.А. безмерно многим. Не ограничиваясь душевным участием в литературных моих замыслах и трудах, делал он, в особенности в последние годы, все возможное для устроения моего материального благополучия на этом поприще. Письма А.А. ко мне последнего времени содержат, почти каждое, упоминание о тех или иных его шагах в этом направлении. В них — подробные сообщения о ходе предпринятых им переговоров, искренняя радость по поводу удачи, тревога и сочувственная грусть в случае неуспеха. Перечитываю их с чувством вины и благодарности.

В начале 1919 года заболел я сыпным тифом и в тифу заканчивал срочную литературную работу. Узнав о болезни, А.А. прислал жене моей трогательное письмо с предложением всяческих услуг; сам в многочисленных инстанциях хлопотал о скорейшей выдаче гонорара; сам подсчитывал в рукописи строки, как сказали мне потом, чтобы не подвергнуть возможности заражения служащих редакции, и сам принес мне деньги на дом — черта самоотверженности в человеке, обычно осторожном и, в отношении болезней, мнительном.

У меня хранится копия с письма, посланного А.А. в сентябре 1918 года одному из народных комиссаров, человеку, близкому к литературе. В письме этом, написанном по моей просьбе, А.А. излагает обстоятельства ареста одного из моих знакомых и, высказывая свою уверенность в его непричастности к политике, просит содействия к скорейшему разъяснению дела.

Одно из последних, написанных А.А. писем касается участи писательницы, впавшей в бедственное положение. Заканчивая счеты с жизнью, А.А. не уходил до конца в себя и тревожился о судьбе человека, вовсе ему чужого[4].


На глазах у всех нас умирал Блок — и мы долго этого не замечали. Человек, звавший к вере, заклинавший нас: «Слушайте музыку революции!», раньше многих других эту веру утратил. С нею утратился ритм души, но долго еще, крепко спаянная с отлетающей душой, боролась земная его природа. Тяготы и обиды не миновали А.А.; скудость наших дней соприкоснулась вплотную с его обиходом; не испытывая, по неоднократным его заверениям, голода, он, однако, сократил свои потребности до минимума; трогательно тосковал по временам о «настоящем» чае, отравлял себя популярным ядом наших дней — сахарином, выносил свои книги на продажу и в феврале этого года, с мучительною тревогою в глазах, высчитывал, что ему понадобится, чтобы прожить месяц с семьей, один мильон! «Все бы ничего, но иногда очень хочется вина», — говорил он, улыбаясь скромно, — и только перед смертью попробовал этого, с невероятным трудом добытого вина.

Не забыть мне тоскливой растерянности, владевшей всегда сдержанным А.А. в дни, когда пытался он безуспешно отстоять свои права на скромную квартиру, с которой он сжился за много лет и из которой его, в конце концов, все-таки выселили. «Относитесь безлично», — не без жестокости шутил я, и он только улыбался в ответ, с легким вздохом.

«Что бы вам выехать за границу месяца на два, на три, отдохнуть, пожить другою жизнью? — сказал я однажды А.А. — Ведь вас бы отпустили…» — «Отпустили бы… я могу уехать, и деньги там есть для меня… в Германии должен получить до восьмидесяти тысяч марок, но нет… совсем не хочется», — ответил он, — а это были трудные дни, когда уходили и вера и надежда и оставалась одна любовь.

Силы душевные постепенно изменяли А.А.; но лишь в марте этого года, после краткого подъема, увидел я его человечески грустным и расстроенным. Необычайное физическое здоровье надломилось; заговорили, впервые внятным для окружающих языком, «старинные болезни». Перед Пасхою, в апреле 1921 года, жаловался он на боль в ногах, подозревая подагру, «чувствовал» сердце; поднявшись во второй этаж «Всемирной литературы», садился на стул, утомленный.

Многим, я полагаю, памятен вечер Блока в Большом драматическом (б. Малом) театре, 25 апреля 1921 года. Зал был переполнен; сошлись и друзья и недруги, теряясь в толпе любопытных и равнодушных. Необычайная мрачность царила в театре, слабо освещенном со сцены синеватым светом. Звонкий голос К.И. Чуковского, знакомившего публику с Блоком наших дней, звучал на этот раз глухо и неуверенно; чувствовалась торопливость — и даже некоторая тревога. Этого настроения не развеял появившийся на эстраде Блок. Слышавшие его в другие дни знают, что не так, как в этот вечер, переживал он читаемые стихи. За привычной уже суровостью облика не замечалось сосредоточенности и страсти; в голосе, внятном и ровном, как всегда, не было животворящей силы. Читал он немного и недолго; на требование новых стихов отвечал, выходя из боковой кулисы, короткими поклонами и неохотно читал вновь; только выйдя в последний раз к рампе, с воткнутым в петлицу цветком, улыбнулся собравшимся внизу слабо и болезненно.

Через день встретил я его в редакции «Всемирной литературы» — в последний раз в жизни. На вопрос одной из служащих редакции — почему он так мало читал, А.А. хмуро и как-то не по-обычному рассеянно проговорил: «Что ж… довольно…» — и ушел в другую комнату. Мой последний разговор с ним оказался делового свойства: исполняя просьбу знакомой, уезжавшей за границу и мечтавшей об издании чего-либо, написанного Блоком, я спросил А.А., не хочет ли он воспользоваться этим предложением. В выражениях кратких и совершенно определенных А.А. ответил, что — нет, не хочет, что к нему иногда обращаются с такими предложениями и он их неизменно отклоняет.

Перед самою Пасхою уехал А.А. в Москву, где, больной и измученный, выступил в сопровождении К.И. Чуковского в ряде вечеров. Вернувшись в Петербург, слег, по настоянию врачей, в постель «на два месяца», как говорили тогда. О болезни его сразу же распространились слухи различного свойства; родные, в ответ на запросы, на справки по телефону, отвечали в тоне растерянном и все более и более тревожном; личное общение с А. А. было, по свойству болезни, нежелательно.

Последнее полученное мною от А.А. письмо, от 29 мая 1921 года, касается перевода «Германа и Доротеи» и заканчивается словами: «Чувствую себя в первый раз в жизни так: кроме истощения, цинги, нервов — такой сердечный припадок, что не спал уже две ночи».

Письмо коротко; почерк, обычно четкий, обрывист и не вполне ясен; после подписи — черта не ослабевающего и на ложе смертной болезни внимания; просьба передать поклон моей жене…


Все, что сопутствовало болезни и умиранию А.А. и что подлежит обнародованию, будет обнародовано его близкими. Мне остается сказать несколько слов о мертвом Блоке.

Я увидел его в шестом часу вечера 8 августа, на столе, в той же комнате на Офицерской, где провел он последние месяцы своей жизни. Только что сняли с лица гипсовую маску. Было тихо и пустынно-торжественно, когда я вошел; неподалеку от мертвого, у стены, стояла, тихо плача, А.А. Ахматова; к шести часам комната наполнилась собравшимися на панихиду.

А.А. лежал в уборе покойника с похудевшим, изжелта-бледным лицом; над губами и вдоль щек проросли короткие темные волосы; глаза глубоко запали; прямой нос заострился горбом; тело, облеченное в темный пиджачный костюм, вытянулось и высохло. В смерти утратил он вид величия и принял облик страдания и тлена, общий всякому мертвецу.

На следующий день, около шести часов вечера, пришлось мне, вместе с несколькими другими из числа бывших в квартире, поднять на руках мертвого А.А. и положить его в гроб. К тому времени еще больше высохло тело, приобретя легкость, несоразмерную с ростом и обликом покойного; желтизна лица стала густой, и темные тени легли в его складках; смерть явственно обозначала свое торжество над красотою жизни.

И — последнее впечатление от Блока в гробу — в церкви на Смоленском кладбище, перед выносом гроба и последним целованием: темнеющий под неплотно прилегающим венчиком лоб, слабо приоткрытые, обожженные уста и тайна неизбытой муки в высоко запрокинутом мертвом лице.

С чувством горестным, близким к безнадежности, заканчиваю я строки воспоминаний. Им надлежало бы, по замыслу сердца, стать живым свидетельством отошедшего от нас величия; но — да говорит величие о себе своим единственным, внятным и в веках языком. Тесны пределы земных явлений и скудны слова; даже человеческое, сквозь восторг и благоговение, бессильны мы передать.

И — последнее, горькое для меня, как и для многих: было, казалось бы, время и была возможность, за словами, земными и по-земному незначащими, услышать и узнать от него что-то другое, самое нужное, главное; и случалось — напряженное сердце бывало на грани этих единственно нужных восприятий. Но слова обрывались; взор как будто договаривал недоговоренное, а улыбка, нежная и — теперь ясно для меня — всегда горестная, призывала мириться с непостижимостью тайны, той тайны, в которой и есть существо гения и в которую навеки облеклась отныне благословенная тень покойного.


С чувством горестным, близким к безнадежности, заканчиваю я строки воспоминаний. Им надлежало бы, по замыслу сердца, стать живым свидетельством отошедшего от нас величия; но — да говорит величие о себе своим единственным, внятным и в веках языком. Тесны пределы земных явлений и скудны слова; даже человеческое, сквозь восторг и благоговение, бессильны мы передать.

И — последнее, горькое для меня, как и для многих: было, казалось бы, время и была возможность, за словами, земными и по-земному незначащими, услышать и узнать от него что-то другое, самое нужное, главное; и случалось — напряженное сердце бывало на грани этих единственно нужных восприятий. Но слова обрывались; взор как будто договаривал недоговоренное, а улыбка, нежная и — теперь ясно для меня — всегда горестная, призывала мириться с непостижимостью тайны, той тайны, в которой и есть существо гения и в которую навеки облеклась отныне благословенная тень покойного.


11 декабря 1921

Впервые опубликовано: Записки мечтателей. 1922. № 6. С. 123–154.


Л. Чертков. В.А. Зоргенфрей — спутник Блока[5]


В записной книжке Александра Блока, есть запись, датированная 28 июня 1916 года: «Мои действительные друзья: Женя (Иванов), А. В. Гиппиус, Пяст (Пестовский), Зоргенфрей»[6]. Личность и творчество В. А. Зоргенфрея до сих пор не были предметом специального научного исследования. А между тем, Зоргенфрей, будучи незаурядным, хотя и мало высказавшимся, поэтом, был в то же время близок к Блоку и творчески. Ему посвящено стихотворение Блока «Шаги Командора», имя его часто встречается на страницах дневников и записных книжек Блока, наконец, ему принадлежат интересные воспоминания о Блоке. И все же творчество В. А. Зоргенфрея не является лишь частной проблемой блоковедения, а представляет интерес и само по себе. Настоящая статья и является первой попыткой свести воедино материалы, относящиеся к Зоргенфрею, и дать им общую оценку.

Наследие В. А. Зоргенфрея количественно невелико. Зоргенфреем опубликован всего один сборник стихотворений (еще 25–30 стихотворений рассеяно в периодической печати), три рассказа, десятка три различных статей и значительное число переводов в стихах и прозе. Архив Зоргенфрея, Сожалению, в большей своей части погиб во время его необоснованного ареста в 1938 году и позднее — во время блокады Ленинграда. В государственных хранилищах (ЦГАЛИ, Пушкинский Дом и др.) имеется небольшое количество материалов Зоргенфрея: часть переписки, рукописи ряда стихотворений и переводов, корректуры «Страстной Субботы», три неопубликованные автобиографии (1922, 1924 и 1929 [7]). Мы ими и будем пользоваться по мере изложения. Отдельные сведения и материалы были сообщены нам вдовой поэта — Александрой Николаевной Зоргенфрей — и хорошо знавшей В. А. Зоргенфрея бывшей сотрудницей изд-ва «Всемирная литература» и Госиздата — Верой Александровной Кюнер-Сутугиной. Выражаем им обеим искреннюю благодарность.


I


Вильгельм Александрович Зоргенфрей родился 11 сентября (по старому стилю) 1882 г. в г. Аккермане. Его отец был военным врачом, по происхождению лифляндским немцем; мать его была армянка. «Различные культуры и характеры совместились во мне, но не слились» — пишет В.А. Зоргенфрей[8]. Семья была многодетной. Вскоре после рождения Вильгельма умер отец, и с 1889 г. В.А. Зоргенфрей жил и воспитывался в Пскове у родственников, содержавших там аптеку. Здесь же Зоргенфрей в 1900 г. закончил классическую гимназию и уехал в Петербург, где поступил на математический факультет университета (Зоргенфрей обладал незаурядными математическими способностями). Однако через год он перешел в Технологический институт, который закончил в 1908 году. Краткое время после этого он учительствовал, а потом, вплоть до революции, служил в учебном отделе Министерства торговли и промышленности. После революции Зоргенфрей работает инженером-технологом.

Стихи Зоргенфрей, по собственному его признанию, любил с детства, и сам он начал писать с 9 лет. Некоторое влияние на его литературные склонности оказал его кузен — известный впоследствии педагог Г. Г. Зоргенфрей. «В ранней юности повлияли на меня решающе Некрасов и Жуковский, затем Мережковский и Блок. Интонации Некрасова оказались, пожалуй, непреоборимыми»[9].

Литературную деятельность Зоргенфрей начал как рецензент в библиографическом журнале «Литературный вестник». В 1902-03 гг. он поместил там (за своей подписью и под псевдонимом В. А. Зор) 7 рецензий. В некоторых из них (на издание Ф. Шиллера в серии «Библиотека великих писателей» 1 № 7 за 1902 г., на «Часы жизни» А. Шницлера — № 4, за 1902 г.) обращает на себя внимание повышенный интерес автора к вопросам стихотворного перевода, который, как известно, займет значительное место в творческой деятельности Зоргенфрея. В рецензии на сборник стихотворений П. Якубовича[10] В. Зоргенфрей резонно отмечает противоречие между собственной гражданской лирикой Якубовича и символистской поэзией Бодлера, чьим пропагандистом и переводчиком был Якубович. «И непонятно, — пишет Зоргенфрей, — каким образом в душе переводчика так мирно ужились вполне искреннее увлечение преходящими вопросами современности и не менее искреннее, по-видимому, сознание их тленности и ничтожества». Следующая ступень в литературной деятельности Зоргенфрея тесно связана с событиями 1905 года, в которых он принял участие как поэт и публицист. С марта по октябрь 1905 г. Зоргенфрей напечатал в газете «Неделя» (приложение к «Вестнику Знания» В. В. Битнера) 8 статей и фельетонов на темы «О забастовках в России», «о крестьянских беспорядках», «О церковной реформе и свободе совести» и т. д. В них Зоргенфрей стоит на либерально-демократических позициях. Он резко критикует «гнет беспочвенной и омертвевшей бюрократии», выступает против религиозных преследований, за реформы и Земский Собор, отмечает «количественный и интеллектуальный» рост пролетариата. В эти же годы он (под псевдонимом ZZ и Гильом ZZ) начинает активно выступать как сатирический поэт. Первым его опубликованным произведением в этом роде было «Пробуждение Потока», напечатанное в газете «Наша жизнь» [11]. Целый ряд его сатирических стихотворений был опубликован в таких изданиях, как «Зритель», «Молот», «Маски», «Альманах», «Прометей», «Неделя», «Сатирикон». Большинство этих журналов, вскоре после выхода, подверглись запрещению за их явную оппозиционность. Ряд лирических стихотворений Зоргенфрей напечатал в 1905–1907 гг. в приложении к газете «Наша жизнь», в газете «Псковская жизнь», в символистских журналах «Золотое руно», «Вопросы жизни», «Перевал». В последнем же журнале[12] был напечатан его, по-видимому, не лишенный автобиографических черт, рассказ «Болезнь», где в несколько бунинской манере повествовалось о непрояснившемся чувстве лирического героя к провинциальной барышне Ирочке. Сотрудничество в символистских журналах было связано с существенным поворотом в личной и творческой биографии Зоргенфрея. Весной 1906 г. у С. Городецкого он знакомится с Ал. Блоком, который производит на него сильное впечатление. Первое время они часто встречаются и беседуют (см. «Записные книжки» Блока). Позднее в своих воспоминаниях о Блоке Зоргенфрей запишет: «Личные обстоятельства надолго затем отвлекли меня от литературной жизни, и с 1909 по 1913 гг. встречи мои с Блоком были редкими и случайными»[13]. Действительно, в 1909 г. Зоргенфрей женится на Александре Николаевне Кирпичниковой, дочери псковского мирового судьи. Уход в личную и служебную жизнь был связан, в первую очередь, с мучительным кризисом в сознании Зоргенфрея, с разочарованием, вызванным поражением революции и осложненным тяжелой болезнью — «черной меланхолией». За эти годы Зоргенфреем был опубликован лишь один рассказ — «Санкт-Петербург. Фантастический пролог», заслуживший почетный отзыв на 2-ом Всероссийском литературном конкурсе редакции «Биржевых ведомостей»[14]. В какой-то мере в рассказе отразилось болезненное состояние Зоргенфрея. Написанный под явным влиянием «Петербургских повестей» Гоголя и с эпиграфом из «Невского проспекта», рассказ рисует некое странное происшествие, имевшее место в Петербурге. В рассказе главную роль играет дьявол в образе Варфоломея Венценосного[15]. Здесь мы находим и сатирические картины из жизни департамента неотложных мероприятий, где Зоргенфрей, видимо, широко использовал опыт своей чиновничьей деятельности (отразившейся и в стихотворении «Был как все другие…», 1913). Рассказ интересен, хотя и производит несколько незавершенное, эскизное впечатление, т. к. возможно, действительно является прологом к какой-то большой вещи.

Это же время отмечено политическим «поправением» Зоргенфрея. Резко усиливается и его болезнь; 1914 г. он проводит на излечении в неврологическом санатории на ст. Крюково под Москвой. Именно о болезни он говорит в автобиографии 1929 г.: «Пишу мало — основная причина, вероятно, нервная связанность, а затем требовательность к себе»[16]. Из Крюкова Зоргенфрей присылает Блоку письмо от 4 июня 1914 г., где, между прочим, говорится: «Ничего не пишу, ничего не читаю — со мною только сборник Ваших стихов и несколько латинских авторов. Мир мой далёк от меня, но Вы мне снитесь постоянно, и только Ваши стихи помнятся мне и говорят о жизни»[17]. В начале 1915 г. Зоргенфрей возвращается в Петербург. Несмотря на большое личное сближение его в этот период с Блоком, по-видимому, большого идейного родства между ними нет. Общее разочарование в либерализме, толкнувшее Зоргенфрея вправо, привело Блока к «Возмездию». Не случайно в этот период Зоргенфрей находит больше общего с В. В. Розановым (см. письма Зоргенфрея к Розанову[18], 1916-17, с пометкой: «Один из прекрасных русских немцев»). В. В. Розанов был очень сложным человеком, не лишённым демократических устремлений и в то же время нередко докатывавшимся до крайнего мракобесия. Но, во всяком случае, он был человеком умным и чутким к вопросам дня. И не случайно даже люди далёкие и даже враждебные его политической позиции, нередко обращались к нему в эти годы за советом. В своих письмах Зоргенфрей пишет о своём разочаровании в либеральной интеллигенции и «общественном мнении», подчас сетует на позиции и взгляды Блока. Во всяком случае, из писем явствует, что при всём своём разочаровании в либерализме, Зоргенфрей был всё же далёк от нововременской позиции Розанова. 17 октября 1916 г. Блок записывает: «Встреча с Зоргенфреем. Он просил посвятить ему “Шаги Командора”» (стихотворение написано в 1910–1912 гг.). Примерно в это же время Блок передаёт в «Русскую мысль» несколько стихотворений Зоргенфрея, в том числе одно из лучших его произведений — «Горестней сердца прибой…»[19]. В июле 1916 г. Зоргенфрей, пользуясь своими служебными связями, устраивает Блока, призванного на военную службу, в сравнительно привилегированные части Земско-городского Союза. В феврале 1917 года вспыхивает революция. Отношение Блока к ней общеизвестно. Зоргенфрей же, активно сочувствовавший революции 1905 г., встречает 1917 год сомнениями, отягощенными памятью о жертвах 1905 г. свидетельством этих настроений служит его неопубликованное стихотворение, посвященное России:


Мы о твоём не молились спасении —

Вспомнить, покинуть, вздохнуть.

В чёрную пору, в тоске и борении

Твой потеряли мы путь.

Пали любившие, встали лукавые,

Тени легли на поля, —

Вот и пришли они, льстивые, ржавые,

Скудные дни февраля…[20]


Однако Октябрь Зоргенфрей встречает в целом сочувственно. С первых же дней революции он работает в Смольном и в Рабоче-Крестьянской инспекции. С этого времени он и воспринимается современниками как спутник Блока. Он поддерживает настроения автора «Двенадцати», вызвавшие такое негодование в среде его вчерашних друзей. Вместе с Блоком, читающим «Возмездие», он выступает в «Доме искусств» 4 сентября 1920 года (несмотря на свою нелюбовь к публичным выступлениям вообще). Вместе с Блоком же он выходит из Союза поэтов, в 1921 г. принявшего гумилёвскую ориентацию. Ещё в 1919 году Блок привлекает Зоргенфрея к работе в издательстве «Всемирная литература» в качестве переводчика и редактора отдела немецкой литературы. За время работы во «Всемирной литературе» Зоргенфрей выполнил и издал ряд значительных переводов в стихах и прозе. Это, в первую очередь, — «Сид» И. Г. Гердера (с предисловием Зоргенфрея), переводом которого он гордился, «Путевые картины» и др. произведения Г. Гейне, «Герман и Доротея», «Торквато Тассо» и др. произведения Гёте, драмы Ф. Грильпарцера («Любуша», 1919, с его предисловием, неопубликованное «Счастье и гибель короля Оттокара»), Г. Гауптмана, книги современных немецких писателей: Ф. Верфеля («Человек из зеркала», 1922) и К. Штернгейма («4 новеллы», 1923). Кроме того, Зоргенфрей редактировал издания сочинений Новалиса и Клейста, книги Л. П. Локнера («Генри Форд и его “Корабль мира”», 1925) и Г. Форда «Моя жизнь и мои достижения» (7 изданий в 1924—26 гг.). Между прочим, к изданию Клейста Зоргенфреем написано большое предисловие — первая серьёзная работа о Клейсте на русском языке, завершающаяся любопытным сравнением его с Лермонтовым[21]. В записных книжках Блока встречаются оценки его переводов Гейне и Грильпарцера: «Хорошо переведено», «Перевод Зоргенфрея кажется блестящ». В эти же годы Зоргенфрей публикует свои лучшие стихотворения в журнале «Записки мечтателей», в «Петербургском сборнике» и выпускает сборник «Страстная Суббота» (март 1922). После смерти Блока, глубоко его потрясшей, Зоргенфрей печатает о нём некролог[22] и воспоминания[23]. В последующие годы продолжается интенсивная работа Зоргенфрея в качестве переводчика для Госиздата, издательств «Время» и «Academia», где он, кроме того, пишет ряд внутренних рецензий (см. РО ИРЛИ).

Из его работ 20-30-х гг. можно отметить переводы С. Цвейга, драм Ф. Шиллера и Ф. Геббеля, редакцию перевода романа Г. Фаллады «Что же дальше?», редактирование и переводы в Собрании сочинений Томаса Манна, выходившем в 30-е годы (в том числе перевод таких произведений, как «Будденброки», «Волшебная Гора», ряд новелл). Надо отметить также переводы Зоргенфрея с французского — из А. де Ренье и П. Клоделя[24], с английского — С. Хетчисон «Когда наступает зима» (редакция перевода), а также неопубликованный перевод стихотворений поэта-лауреата Д. Мэйзфильда (ЦГАЛИ, ф. «Academia»), перевод со староголландского стихотворений из книги И. Масса «Краткое известие о Московии в нач. XVII в.»[25]. Последняя по времени его работа — перевод с финского языка[26]. В начале 1938 г. Зоргенфрей был подвергнут необоснованному аресту и 21 сентября того же года трагически погиб. В настоящее время Вильгельм Александрович Зоргенфрей реабилитирован.


II


Несмотря на разнообразие его литературной деятельности, Зоргенфрей — прежде всего и по преимуществу поэт. Стихи являются основным в его литературном наследстве. Большинство его значительных произведений объединено в сборнике «Страстная Суббота»[27], посвященном «благословенной памяти Александра Александровича Блока». За пределами сборника осталось около 30 известных нам стихотворений. Такие ранние произведения, как «Вечерняя песня»[28], «Вождь»[29], «Этой тропой проходили…»[30] не включены ввиду их очевидной художественной слабости. Большой же цикл сатирических стихотворений остался за пределами сборника ввиду их злободневного характера, противоречившего общему построению «Страстной Субботы». В своей автобиографии 1922 г. Зоргенфрей указывает, что писал в сатирических журналах «под различными псевдонимами, которых нет надобности открывать». Поэтому мы уверенно можем говорить, как о написанных Зоргенфреем, лишь о стихотворениях, подписанных ZZ, Гильом ZZ, В. Зор. Эти псевдонимы были неоднократно раскрыты в списках сотрудников этих изданий и им самим. В цикл стихотворных сатирических произведений входят такие, как «Пробуждение Потока», «Погром», «Зритель», «Прощание», «Город и деревня», «Ой, полна тюрьма…», «Парламент “Нового Времени”», «Думы нет, но дума соберётся…», две серии эпиграмм — «эпитафий». В некоторых из этих стихотворений Зоргенфрей откровенно следует А. К. Толстому и Некрасову. Наибольший интерес представляют «Погром, отрывок из эпической поэмы»[31], написанный гекзаметром и обличающий черносотенцев и их сановных покровителей; «Парламент “Нового Времени”», дающий сатирические портреты журналистов-мракобесов В. П. Буренина, И. О. Меньшикова и кончающийся словами:


Покуда «Новое» выходит «Время»,

По-старому мы будем с вами жить[32],


и, наконец, «Думы нет, но дума соберётся…» с такими строками:


Ждёт добра от Думы вся Россия.

Мужичок от Думы ждёт землицы,

Иудеи — права жить в столице,

Дворянин — особых преимуществ,

Коммунист — раздела всех имуществ.

………………………………………….

Публицисты ждут свободы слова,

Частный пристав — права бить любого,

А поляк не меньше и не больше,

Как свободы автономной Польши.

………………………………………

Пролетарий, мрачный и угрюмый,

Вообще добра не ждёт от Думы.

Как-то Дума обо всём рассудит?

Что-то будет? Что-то, право, будет?[33]


Своеобразный характер носят литературные эпиграммы Зоргенфрея, написанные в форме эпитафий, что придаёт их юмору мрачноватый характер. Было опубликовано две серии таких эпитафий: «Эпитафии (на случай кончины)» — Арцыбашев, А. Каменский, Кузмин, Муйжель, Г. Чулков, Брешко-Брешковский[34] — «Литературный некрополь» — Е. Замятин, Пильняк, Ахматова, Шкловский, Маяковский, Пастернак, А. Толстой[35] под псевдонимом Moriturus. Несколько неопубликованных эпитафий: на Брюсова, И. Груздева, М. Шкапскую, братскую могилу и себе — сохранилось в архивах М. Шкапской в ЦГАЛИ[36]. Там, между прочим, сохранился и рукописный подлинник коллективного стихотворения (с Блоком и др.) «В магазине готового платья…», опубликованного в воспоминаниях Н. Павлович[37]. В некоторых из эпитафий Зоргенфрей проявляет незаурядное пародийное мастерство. Таково, например, начало эпитафии на Пастернака:


В осколки рта, звенит об зымзу, споря

Со смертью, дождик, крещет гроб вода…


В альбоме Э. Ф. Голлербаха имеется стихотворение известного пушкиниста Н. О. Лернера от 9 (22) июня 1922 года[38]:


В. А. Зоргенфрею


Тебя «пронзительно унылым»

Назвал покойный Гумилёв,

С поэтом, сердцу вечно милым,

Я согласиться был готов.

Но знаю, есть в твоей природе

Лихая резвость — веселей

Что может быть твоих пародий!

Ведь в них ты истый Sorgen-firei[39].


Однако более значительна лирика Зоргенфрея. Сборник «Страстная Суббота» состоит из разделов: «Кладбище», включающего стихотворения 1904-07 гг., и «Милосердная дорога», со стихами 1913–1921 гг.[40] «Оба отдела, — пишет в своём предисловии Зоргенфрей, — связаны некоторым единством поэтического восприятия жизни и смерти, образным выражением этого единства служит наименование книги — “Страстная Суббота”» (т. е. канун Светлого Воскресения).

Хотя подбор текстов в сборнике сделан с большой тщательностью и вкусом, в нём встречаются и явно юношеские стихотворения. В то же время за пределами книжки осталось одно из лучших произведений его первого периода. Это — стихотворение «Грозен тёмный хаос мирозданья…»:


Грозен тёмный хаос мирозданья,

Чужды звёзды дальние земле…

Я дымящим факелом сознанья

Озарил свой путь во мгле.

Прихотлив, неверен, робок тусклый свет

Тлеет факел и дымится;

От предмета на предмет

Тень уродливо ложится.

Душный мрак в борьбе с лучом дрожащим

Вызвал к жизни сонмы тёмных сил

И своим молчаньем леденящим

Слабый стон мой заглушил.

Изнемог я, покорен, подавлен тьмой…

Кто поймёт? Чьё сердце встрепенётся?

Кто на голос одинокий отзовётся мой?[41]


Стихотворение интересно, между прочим, своим своеобразным ритмом, особенно во второй строфе, где оно точно передаёт зыбкость света факела. Вообще, первый раздел книги, многозначительно названный «Кладбище», во многом связан с тяжёлыми настроениями, вызванными поражением революции и отягощёнными общим меланхолическим складом поэта. Здесь видно, что Зоргенфрей — поэт классического склада. Тяготение к строгим формам, чёткому графическому рисунку стиха, герметичность настроения, скупость и выверенность художественных средств сближают его с Баратынским и Тютчевым, а из современников — со школой Брюсова, В. Ходасевичем. У Зоргенфрея отсутствует общесимволистская тональность, субъективность и разорванность образной системы. Близость к символистам у него скорее тематическая (темы смерти, религиозного отречения). Первое стихотворение цикла «Кладбище» построено на контрасте солнечного дня с холодом могилы, на которую принесли венок:


Уходя, ты крест поцеловала…

Миг свиданья беден был и краток,

Но на влажном зеркале металла

Детских губ остался отпечаток.[42]


Наиболее интересно третье стихотворение цикла, интонационно близкое к Тютчеву (ср. «Родной ландшафт…»):


Я слышу: путник бродит меж холмами,

Минувшего отыскивая весть,

И надпись, полустёртую годами,

Припав к земле, пытается прочесть.

И не найдя ответного призыва,

В могильных снах прозрев свою судьбу,

Встаёт с земли и думает тоскливо

Об имени уснувшего в гробу.


Из общей минорной настроенности лирики тех лет выделяется стихотворение «Сентябрь», светлое, оптимистическое –


Сумрак сердца не встревожит,

Вьюга снов не замутит.


Отдельные стихотворения производят впечатление фрагментов, лирических отрывков («И понеслися они…», «Из мрамора, звенящего победно…»). Непосредственно связаны с революцией 1905 г. стихотворения «Кровь», «Мёртвым», «День сгорел…» — картинка из быта древней Руси с царём, идущим к вечерне, и шутом, мигающим «в сторону толпы» (1906), и опять — мотив умирания в одном из лучших стихотворений раздела «Близко то, что давно загадано…» –


В этот миг наяву свершается,

Что беззвучно таили дни,

Кто-то светлый ко мне склоняется

И, целуя, гасит огни.


Влияние Блока сказывается в том, что некоторая скованность интонаций сменяется вещами, написанными как бы одним дыханием: «Сердце ещё не разбилось…», «Близко то, что давно загадано…», «Я стучался в сердца людские…», «Страшно. Ушли, позабыли…», «Выйди в полночь. Площадь белая…».

Второй раздел — «Милосердная дорога», — как бы намечает выход из безысходности «Кладбища». Он начинается со стихотворения «А. Блоку», посланного ему Зоргенфреем из Крюкова, но написанного судя по дате, раньше. Стих Зоргенфрея делается более зрелым отточенным:


Молчание я не нарушу,

Тебе отдаю я во власть

Мою воспалённую лущу,

Мою неизбитую страсть.


Вершина лирики Зоргенфрея — «Горестней сердца прибой…». Лаконизм, предельная выверенность слов, леденящая обстоятельность рассказа как бы подчёркивают надрыв, глубокую душевную боль, отразившиеся в этом стихотворении. Попробуем показать на нём, с помощью каких художественных средств это достигается.


Горестней сердца прибой и бессильные мысли короче,

Ярче взвивается плащ и тревожнее дробь кастаньет.

Холодом веет от стен, и сквозь плотные пологи ночи

Мерной и тяжкой струей проникает щемящий рассвет.

Скоро зажгут на столах запоздалые низкие свечи,

Взвизгнет румынский смычок, оборвётся ночная игра.

Плотный блондин в сюртуке, обольщающий мягкостью речи,

Вынет часы, подойдёт и покажет на стрелки: Пора!

Ветер ворвался и треплет атлас твоего покрывала.

В мутном проходе у стен отразят и замкнут зеркала

Тяжесть усталых колонн и тоску опустевшего зала,

Боль затуманенных глаз и покорную бледность чела.

Гулко стучит у подъезда, трепещет и рвётся машина,

Мутные пятна огней на предутреннем чистом снегу,

К запаху шелка и роз примешается гарь от бензина,

Яростно взвоет рожок и восход заалеет в мозгу.

Будут кружиться навстречу мосты, и пруды, и аллеи,

Ветер засвищет о том, что приснилось, забылось, прошло.

В утреннем свете — спокойнее, чище, бледнее

Будем смотреть в занесённое снегом стекло.

Что же, не жаль, если за ночь поблекло лицо молодое,

Глубже запали глаза и сомкнулся усмешкою рот

Так загадала судьба, чтобы нам в это утро слепое

Мчаться по краю застывших, извилистых вод.

Скоро расступятся ели и станет кругом молчаливо,

Вяло блеснут камыши и придвинется низкая даль,

Берег сорвется вперёд, в снеговые поляны залива…

Так загадала судьба. И не страшно. Не нужно. Не жаль.


(Жирным шрифтом выделены парные согласования, курсивом отмечены более сложные).

Художественный эффект предельно усилен за счёт увеличения и нарастания динамики к концу стихотворения. Сначала идут два парных согласованных звукосочетания. Во второй строфе уже идут тройные; на первой половине третьей строфы — возвращение к парным уравновешивается четвёркой словосочетания во второй половине. Четвёртая, пятая и начало шестой строфы проходят в тройных словосочетаниях. И перебив в начале шестой сменяется сложным, поистине симфоническим пятерным crescendo в последней строфе, законченной тройной фигурой — сквозь зубы. Это же стихотворение интересно близостью отдельных образов к «Шагам Командора» («Горестней сердца…» написано 28 апреля 1916 г., а 17 октября, как указывалось выше, Зоргенфрей просит Блока посвятит ему «Шаги Командора»). Ср.: «Тяжкий плотный занавес у входа» — «сквозь плотные пологи ночи мерной и тяжкой струёй», «в снежной мгле поёт рожок» — «яростно взвоет рожок», «ночь мутна» — «мутные пятна огней», «утреннем тумане» — «утреннем свете», а также темы пустоты, холода, зеркал, огней мотора, боя часов, тяжести, рассвета, бледности, смерти за сценой и т. д.

Строки, не несущие в себе перекликающихся словосочетаний, играют роль как бы нервной и дыхательной разрядки. К концу стиха нефункционирующих строк уже почти не остаётся; прихотливый узор звукописи пронизывает всё стихотворение сверху донизу.

Сатирическое стихотворение «Был как все другие…» (1913) — гротескный портрет либерального интеллигента, он «ждёт реформ», «как и все другие либералы, просто так с подругою живёт». О нём после его смерти «заметку тиснет “Речь”» и будет «лития особая, другая и особый либеральный поп». Здесь же болезненная «Чёрная магия», античная реминисценция «Терсит» и напоминающее «Стихи о России» Блока «Пытал на глухом бездорожье…»


Грызёт и скребётся у щели,

И точит кору, не спеша,

И в скользком, отверженном теле

Ликует живая душа.


Из стихов послереволюционного цикла особо выделяются три стихотворения, наиболее сильные и оригинальные и отразившие в то же время то, что сам Зоргенфрей назвал в «Воспоминаниях о Блоке» «сетованиями обывательского свойства». Таково стихотворение «Над Невой», написанное в бойком раёшном и отчасти даже маршевом ритме, близком «Двенадцати» и иронически контрастирующем с мрачной картиной опустевшего, разрушенного Гражданской войной зимнего Петрограда:


Крест вздымая над колонной,

Смотрит ангел окрылённый

На забытые дворцы,

На разбитые торцы.


Затем возникает образ Петра — одновременно библейского и исторического, как символ отречения от прошлого, разрыва с ним. Ритмический перебив окончательно переводит повествование в план фантастического гротеска:


— Что сегодня, гражданин,

На обед?

Прикреплялись, гражданин.

Или нет?

— Я сегодня, гражданин.

Плохо спал.

Душу я на керосин

Обменял.


В этих стихах происходит синтез трёх стихий, ранее присутствовавших в творчестве Зоргенфрея раздельно: лирической, сатирической и фантастической («Санкт-Петербург»). Появляются и какие-то новые стилистические моменты. Более спокойные эпические тона — в следующем стихотворении, отразившем начало НЭП’а:


Ещё скрежещет старый мир,

И мать еще о сыне плачет,

И обносившийся жуир

Ещё последний смокинг прячет,

А уж над сетью невских вод,

Где тишь — ни шелеста, ни стука —

Всесветным заревом встаёт

Всепомрачающая скука.

Кривит зевотою уста

Трибуна, мечущего громы,

В извивах зыбкого хвоста

Струится сплетнею знакомой,

Пестрит мазками за окном,

Где мир, и Врангель, и Антанта,

И стынет масляным пятном

На бледном лике спекулянта…


Последнее стихотворение сборника — «Вот и всё…» — один из вариантов эпитафии самому себе. Другой, неопубликованный — «Умер и иду сейчас за гробом…» — хранится в архиве М. Шкапской. Приведём его здесь:


Умер и иду сейчас за гробом —

Сам за гробом собственным иду —

То ныряя, лёжа по сугробам,

То соображая на ходу —

Как теперь свести концы с концами?

Тяжела ты, смертная стезя, —

Сто мильонов надо бы с чаями, —

Даже больше — а не дать нельзя.

Трудно умирать нам, бедным людям,

Что имел — то обменял давно.

Взять аванс под книгу «Все там будем?»

Кто же даст покойнику? — Смешно!

Дождь-то как по крыше колошматит.

Мародеры! Семь мильонов крест!

Напишу-ка в «Правду» — пусть прохватят

Всероссийский похоронный трест.

Холодно. Пронизаны ознобом,

Понемногу разбрелись друзья,

Вот теперь нас двое — я за гробом,

И в гробу покойник — тоже я.

Всё ещё не видно Митрофанья.

Вот Сенная. Вот Юсупов сад

Надо торопиться. Отпеванье

Ровно в шесть. А вечером — доклад.


Из периода после «Страстной Субботы» нам известно лишь несколько произведений Зоргенфрея. Это — «Воспоминание» — большое по объёму, посвященное безрадостным воспоминаниям детства[43], шуточное стихотворение «Сид», адресованное собаке, и, наконец, незаконченное стихотворение 1925 года, где, видимо, действует трансформированный пушкинский Герман (оба последних произведения хранятся у вдовы поэта). Приводим его:


Герман


От утреннего режущего света

В глазах темно. И вижу наяву

Такое же удушливое лето,

Такую же пустынную Неву.

Канал, решётка, ветхие колонны.

Вот здесь, сюда! Мне этот дом знаком.

Но вдруг опять: трамвай идёт бессонный,

И очередь стоит за молоком.

Не хорошо. Без крова, без работы,

Без родины. И время мне судья.

……………………………………


Это — очень характерные для Зоргенфрея стихи. Чувство бесперспективности, безродности и бездомности, выпадения из времени в какой-то мере пронизывает всю его поэзию. Можно предполагать, что поражение революции 1905 г., с которой он связывал большие надежды, навсегда надломило его, и он уже как-то так и не смог оправиться в дальнейшем, воспринимая всё окружающее в мрачном, пессимистическом, «похоронном» аспекте. И, вместе с тем, Зоргенфрея никогда не покидала вера в лучшее счастливое будущее родины, России, патриотическое чувство стихийной спаянности с нею. В его автобиографии 1924 г. есть такие строки о родине:

«Моему отношению к России больше всего отвечают слова Блока “О Русь моя! Жена моя”. Хочу сказать, что жена моя — Россия. Та, которую любят, не понимая, которой изменяют любя, которая сама изменит и утешится»[44]. В этом, пусть очень субъективном понимании Родины, есть большое оправдание всей деятельности этого не до конца высказавшегося, но честного и искреннего поэта и человека — поэтического спутника Блока.


ПРИЛОЖЕНИЕ


Первые публикации стихотворений, вошедших в сборник В. Зоргенфрея «Страстная Суббота», П., 1922.


1. Кровь. — прил. к газете «Наша жизнь», 29 июня 1905, № 13.

2. Сентябрь. — «Перевал», 1906, № 1.

3. Мертвым. — «Прометей», 1906, № 1.

4-6. Кладбище. (I–III). — «Золотое руно», 1906, № 5. (с переводом на французский яз. Eshmer-Valdor).

7. «Близко то…» — «Золотое руно», 1907, № 2.

8. «Сердце еще не разбилось…» — «Псковская жизнь», 29. XII 1907, № 8.

В «Страстной Субботе» опущена предпоследняя строфа:


Шумно шептались березы,

Листья роняя в тоске,

Чистые крупные слезы

Влажно блестели в песке.


9. Эпилог. — «Русская мысль», 1908, № 12.

10. «Горестней сердца прибой…» — «Русская мысль», 1917,7–8.

11. Декабрь. — «Записки мечтателей», 1919, № 1.

12. «Приходит как прежде…» — там же.

13. Черная магия, — там же.

14. Над Невой. — «Дом искусств», 1921, № 2.

15-17. Лилит (I–III) — «Петербургский сборник», П., 1922.

18. Терсит. — «Записки мечтателей», 1922, № 5.

19. «Пытал на глухом бездорожье…» — там же.

В первой корректуре сборника (РО ИР ЛИ, ф. 172, ед. 732) 9-я строфа читается:


Я ждал этой низменной доли,

Предела высокой тщеты.

В последней позорной неволе,

Всевышний, открылся мне ты.


20. Земля. — там же.

21. «Вот и всё…» — там же.


Русская филология. Сборник студенческих научных работу <в.>2. Тарту, 1967.


Загрузка...