Галина Докса Мизери ПОСОБИЕ ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ ПЕРЕВОДЧИКОВ повесть

От автора

Несколько лет назад, прочитав в блестящем переводе Сергея Ильина четыре романа Набокова американского периода («Подлинная жизнь Себастьяна Найта», «Пнин», «Bend sinister» и «Бледное пламя»), я задумалась над одной весьма злободневной проблемой. Возможно ли, даже овладев в совершенстве чужим языком, предпочтя его родному по соображениям личного или (как хочется думать в случае с Набоковым) творческого характера, создать гармоничный и неуязвимый текст, являющийся носителем великой тайны — двух тайн — человеческой речи? Гармоничный и неуязвимый, то есть рассчитанный на потери при возможном переводе его на другой язык и в то же время не допускающий таких потерь. Эдакий «билингв», оборотень, отбрасывающий двойную тень на два материка планеты. Упомянутый мной перевод (повторяю: блестящий), казалось, говорил в пользу такой возможности. Вся густая прозрачная вязкая пленка русской набоковской прозы, так надежно укрывавшая от придирчивых глаз слабые тельца его юношеских романов, была перенесена русским мастером на изделие, существованием которого в будущем его первый создатель не мог не озаботиться, ставя свой рискованный эксперимент. Переводы Ильина столь органичны, что у неосведомленного читателя они могут вызвать подозрение в мистификации. А был ли Ильин? А не слишком ли проста его фамилия? Не сам ли Набоков перевел впрок свои последние романы? Не он ли автор подробнейших комментариев и составитель «словаря иностранных терминов», приложенного к изданию переводов трех еще «русских» — сюжетно — романов? Да ведь вот уже в «Бледном пламени», простившись с Россией живой и попытавшись воскресить ее в виде интернационального, лишенного пола идола, он словно хватает себя за руку: это писал не я! Я лишь комментатор и отчасти переводчик. Страшное, как вдумаешься, признание.

Так быть ли билингву?

Вслед за Буниным, защищая расплывающийся в тотальной интеграции экономик и культур уязвимый и уязвленный свой «менталитет», я отвечаю: нет. Писать возможно лишь на родном языке, пусть даже для этого тебе придется выводить на бумаге английские буквы, пусть даже тебе примечтается вдруг увидеть свой молодой роман переведенным на язык, холодное и, может быть, неотразимое нашествие которого ты в ужасе почти священном наблюдаешь в последние несколько лет, следя за новинками литературы и чешась в приступе языковой аллергии перед экраном русскоязычного из последних сил TV.

Прилагаемый к моему собственному, предназначенному для чтения по–русски тексту словарь иностранных терминов есть не что иное, как дань уважения языку, случайной помощью которого я воспользовалась — отчасти по легкомыслию, отчасти совершенно напротив, — сочиняя от чистого сердца.

all — все leave — покидать soft — мягкий

am, are — есмь, есть live — жить stinks — дурно пахнет

book — книга love — любить tender — нежный

be — быть misery — несчастье think — думать

can — может now — теперь too — слишком

compose — сочинять only — лишь, только use — пользоваться

do — делать open — открыть walk — гулять

easy — легко palm — ладонь warm — теплый

English — английский sentence — предложение what? — что?

heart — сердце (юр. приговор) who? — кто?

here — тут short — короткий why? — почему?

I — я shut up! — заткнись! you — ты

knock — стучать

PRESENT INDEFINITE (1) (НАСТОЯЩЕЕ НЕОПРЕДЕЛЕННОЕ)

Каждое утро Света забывает придержать дверь, выходя из парадной. Дверь хлопает; по лестнице вверх взлетает икающее эхо; окно вспыхивает желтым, гаснет, опознает Свету по старой песцовой шапке и торопливой, оскальзывающейся походке; она улыбается виновато, сетует, думает: «Это в последний раз». Зимой поздно светает, рано темнеет: вечером Света не видит меловой надписи, выведенной дрожащей старушечьей рукой, с ошибкой в ключевом слове, а возможно, уже не ошибкой: «Дверями не хлопать!!!» Виноватая улыбка греет ей губы всю дорогу до остановки. Завидев расписной трамвай, погромыхивающий на повороте, она роняет улыбку под ноги, бежит, хрустя льдинками, наискосок через проспект и почти успевает.

По утрам, если трамвай только что ушел, на узенькой полоске безопасности, слегка приподнятой над проезжей частью, нет никого, кроме Светы. Света радуется минутному одиночеству. «Хорошо, что я живу на окраине, — думает она. — Трамваи с кольца приходят пустыми. Вдобавок все встречные трамваи через пять минут превращаются в попутные. Вдобавок лес…»

Через пять минут Света и женщина в норковой шубке (частенько они сталкиваются тут, и Света здоровалась бы, да попутчица отворачивается) занимают места в противоположных концах вагона. Света садится на переднее сиденье, так, чтобы видеть дорогу через лобовое стекло (боковые наглухо забелены морозом); женщина в шубке встает у задней двери, тянет руку, касается поручня кончиками пальцев. На ней тонкие кожаные перчатки. «Бедная, — думает Света. — В такой мороз, в перчатках!» Она с удовольствием смотрит на свои пуховые варежки, маминой работы, прячет нос в серый мягкий шарф собственной вязки, пристраивает ноги к холодной печке под сиденьем и саркастически улыбается, поймав себя на чувстве легкой зависти к молодой женщине в тонких перчатках, зависти и вместе с тем жалости, ибо — Света не в первый раз думает об этом — ей непонятно, что заставляет обладательницу дорогого меха выходить из дому в такую темень и ждать грязного трамвая в обществе одной лишь Светы (и хорошо, что Светы!), впрочем, до метро ей ехать всего две остановки, это Свете далеко, час езды (на метро, конечно, быстрее, теплее, но там утомительная давка, а в трамвае, когда садишься у кольца, давка бывает уморительной или, скажем, умозрительной, кроме того, вряд ли Светин кошелек позволяет ей оплатить метро и трамвай в оба конца, пешком же раньше времени сносятся сапоги, так на так получается).

«Наверное, сломалась машина, — думает Света. — А у нее ничего нет, кроме этой шубки. Как у Акакия Акакиевича. В какое интересное время я живу! В этой женщине, как в капле воды…»

Света любуется миниатюрным отражением женской фигуры, мягко скользящим по стеклу. Трамвай, завершив поворот, останавливается у метро. Толпа просачивается в вагон через полуоткрытые двери. Толпа движется рывками, она пучится и течет, как густой шоколадный крем из кулинарного шприца тройной обводки, который туго, но быстро заполняет перегородчатую пустоту под корочкой заварного пирожного. «С получки я куплю себе пирожное», — думает Света и краснеет от стыда за свое истерическое гурманство, с которым она уже давно не знает, что делать. Никогда раньше!..

«Никогда раньше я не покупала пирожное только для себя, — вспоминает Света. — Я была уверена, что не люблю сладкого. В этих моих гастрономических аналогиях, как в капле…»

Толпа бесшумно струится, колышется, дрожит, пузырится и наконец застывает. «Дайте выйти!» — слышится мольба, отдаленно напоминающая собой приказ. Там, далеко, на задней площадке. «Ее затерли, — понимает Света. — Дурочка. Замешкалась на выходе. Обтопчут шубу!» — жалеет она затертую толпой жертву и поднимает голову. Толпа поблескивает человеческими лицами. Трамвай трогается.

«Дайте мне выйти!»

Там в голосе стоят слезы, а молодая старуха, уместившая сумку на Светином плече, ухмыляется довольно: «Покатайся, милая. Вперед не зевай».

Свету охватывает злоба. Она еще новичок в этом властном, прекрасном чувстве, но тем приятнее ей отдаваться ему раз от разу все глубже, раз от разу безогляднее. Никогда, никогда Света не уступает места таким старухам!

«…Дайте!»

Средняя дверь не закрыта, и вожатый останавливает трамвай.

«…выйти!»

Света зажмуривает глаза, потом, разняв злобу и жалость (сцепились, как пара голодных псов!), коротким усилием представляет, как может она — Света — боками промять себе путь в спрессованной массе от задней площадки к средней, как может она — Света — плечом пробить проход к нижней ступеньке спуска, как жестко, умело и нагло (пробкой!) вышибет она подростка, загородившего выход, как…

— Куда прете? — слышит Света со средней площадки. Все так и есть: норковая шубка с «летящей спинкой» вздернута подолом над последним сгустком толпы. Вот она рванулась раз, другой…

«Крючки пришьет новые», — с облегчением думает Света и, не глядя, говорит старухе:

— Поставьте сумку ко мне на колени.

Та слушается. Трамвай движется. Понемножку начинает светать.

Через час уже совсем светло. Трамвай опустел. Свете пора выходить. Ей удобнее с задней площадки. Сходя по ступенькам, Света замечает за створкой двери грязную женскую перчатку, затоптанную в угол. Задумавшись о многом, она подбирает перчатку и прячет в сумку. «Почти новая, — рассуждает Света. — Завтра утром обрадую ее. Если, конечно, она не выбросила правую».

Света где–то читала о том, как некий остроумный и щедрый молодой человек, выронив перчатку из окна бегущего поезда, тотчас выбросил ей вслед другую, с тем чтобы нашедший пару перчаток пешеход смог приятно удивиться и, быть может, вспомнить его добрым словом. Света улыбается этому воспоминанию и замедляет шаг. Она никуда не опаздывает. Как всегда после каникул, она перепутала расписание уроков и только сейчас сообразила, что сегодня не понедельник, а среда: значит, у нее пятый класс с одиннадцати, два седьмых с двенадцати, и больше ничего, если не считать тетрадей.

Света преподает английский язык в гимназии. У нее неполная загрузка. Света получает очень маленькую зарплату. Педагогический стаж ее менее двух лет. В гимназии Свету только терпят. Она плохой учитель. Ее терпят из–за текучки. Молодые «англичанки» не удерживаются здесь дольше года. Они или становятся переводчицами в «совместных» фирмах, а там, глядишь, выходят замуж за англоязычных иностранцев, или сразу выходят замуж, особенно если «пробьют» себе и своему классу путешествие в дальние страны, где, как армию элегантных, очаровательных Мэри Поппинс, встречают их белыми флагами холостяки аборигены, поленившиеся принять участие в совместно–фирменной кампании по завоеванию русского рынка.

Обо всем этом думает Света, улыбаясь, удаляясь от здания гимназии по направлению к…

В том районе, где учительствует Света, какое ни выберет она направление для прогулки, ломкие улочки все равно выводят ее к мосту, поэтому, имея в запасе время, она ступает на мост, и переходит его, и помнит, переходя, что протянут он точно по меридиану, то есть по ниточке, связующей Северный и Южный полюса; таким образом, выходит, что, когда Света идет в гимназию, путь ее направлен строго на север, а когда удаляется (как сейчас), северный ветер подгоняет ее ударами в спину, и Света ощущает в себе такую легкость, что впору ей спружинить на мосту, оттолкнуться и вспорхнуть, как птичке с провода, с качающегося этого меридиана. Только и есть в ней тяжести, что ее отрывистые, но чем–то сурово–колючим увязанные друг с другом, цепью тянущиеся за ней, шуршащие, стучащие мысли. Света думает. Она думает каждую свободную минуту. Свободных минут невероятно много, и они все удлиняются, эти минуты; Света, перейдя мост, в минуту окидывает прощальным взглядом сегодняшнее утро, быстро промахивает Марсово поле, делает несколько шагов по Садовой и попадает в заснеженный круглый парк, в котором сторожем служит покосившийся, оледеневший, среднего роста снеговик, — Света помнит, как в декабре лепили его двое мальчишек–дошколят под руководством молодого отца, а ирландский сеттер цвета раскаленного угля носился, мешая детям, по белому лугу и лаял, лаял… Смеялся…

Мороз и туман владеют парком. Все колеблется ледяным звоном. Сделать глубокий вдох труднее, чем короткий шаг. Вчерашняя плавная оттепель изрублена ночным морозом в куски, теперь дымящиеся на земле, закостеневшие в точных, строгих формах, как будто бы вечных, нетленных. Вялый снег на ветвях деревьев схвачен льдом. Парковая дорожка приглашает исполнить зимний полонез. Одинокие встречные, поравнявшись со Светой, расшаркиваются перед ней, кланяются и заканчивают па за ее спиной, настигая друг друга. Они торопятся. «Художники, — думает Света. — Идут в художественное училище. Или инженеры. В Инженерный замок. Приятно оказаться вдруг в столь изысканном…»

Она поскальзывается, падает, охает…

Белый великолепный куст раскрывает ей хрупкие объятия. Кораллы хрустят и сыплются градом. Пожилой инженер помогает смеющейся Свете подняться. Она благодарит и, дойдя до почти невидимой под кисеей инея скамьи, останавливает танцующих коротким хлопком ладони о ладонь: отдых!

Парк безлюден. Света отдыхает, прислонившись к скамейке; вглядывается в ледяной лабиринт ветвей; щурится, прилаживая фрагмент к фрагменту, излом к излому; зябнет, думает…

Чем дольше любуется Света бесконечным узором льдистого кружева, сквозь вязку которого изглубока темнеют прерывистые жилки, тем медленнее течет время вокруг нее, запутываясь в плетении алмазных ветвей, пойманное в сеть их, как мысль, что бьется, словно рыбка, золотая рыбка нежданной радости, Светина свобода выбора, Светина удача. «Ну, наконец–то, — понимает Света. — Наконец–то — не о себе. Как это там, у него? «Истина — добро — красота»! В красоте — непременно идея. И непременно в совершенном воплощении. Есть красота — ищи идею. Есть идея, но нет красоты — пеняй на недовоплощение. Так словишь истину. Добро лучше оставить пока в стороне. Оно мешает. Оно предположительно укрылось в Инженерном замке или художественном училище. Оно работает и учится. Ох уж этот мне двадцатый век! Ни на чем не дает сосредоточиться. Впрочем, грех жаловаться. Век как век, не хуже прежних. В том числе и как идея. Все дело тут в хрупкости этой красоты. В редкостности ее. Завтрашняя оттепель по ниточке распустит волшебный ковер, ветки отряхнут капель и задрожат, согреваясь. Парку выпала короткая минута задумчивости. Он, может быть, сознает себя сейчас не просто старым парком изумительной планировки, а чем–то во сто крат большим. И он не обманывается. Я свидетель. Точнее, я сама — его мысль. Случайная прохожая, завернувшая сюда от избытка… От некоего избытка. Да так ли — только идея и ее воплощение? Должен же быть избыток? Как недодумано там у него и как схематично…»

Света мерзнет. Чужие мысли, которыe испытывает она по временам, тают и рассеиваются в морозной дымке. Она отпускает рыбку, не сказав заветного желания. Ей, в сущности, ничего не нужно. Уточнив время у художника, спешащего пересечь парк, она отрывается от скамьи и поворачивает назад, к трамвайной остановке; спешит, прихрамывая осторожно, улыбаясь весело новой своей — из тех, тысячами роящихся в длительном настоящем, — мысли: «Легкая хромота мне к лицу. Луиза де Лавальер».

Свете сорок лет. В прошлый четверг она рассталась с мужчиной, которому отдала десять лет жизни. Летом у Светы умерла мать. Света владеет пятнадцатиметровой однокомнатной квартирой в северной части Петербурга. Она не замужем. Она беременна, но не знает об этом. Это ее первый ребенок.

РRESENT CONTINUOUS (НАСТОЯЩЕЕ ДЛИТЕЛЬНОЕ)

— Present Continuous, Misha! — поправляет Света пятиклассника. — Ты же не собираешься стучать всю свою жизнь? «I am knocking now»1.

— I am knocking, — повторяет Миша, переставая стучать.

Отличники смеются, двоечники зевают. А среднеуспевающих нет в Светином классе. Ее антипедагогическая снисходительность простирается до пределов необозримых, но все же существующих, например, в виде минимального требования: выучить английский алфавит и уметь отвечать на вопрос «Как твое имя?». Миша, опять со свежим рвением принявшийся стучать по доске, готов преодолеть установленный предел, но Света отпускает его без отметки, пообещав вызвать в следующий раз. Звенит звонок.

Перемена сотрясает этажи. Улыбающаяся Света спускается в учительскую. Завуч здоровается с ней кивком (смотрит в сторону):

— Вы не были на педсовете, Светлана Петровна…

— Мне нездоровилось.

— Сейчас все в порядке?

— Все в порядке.

— Могу сообщить вам приятную новость: Инга уволилась с понедельника. Вам передают восьмые классы. С ними вы дотягиваете до полной ставки…

— Спасибо.

— Пока же вам придется вести в седьмых две группы. Это временно, вы понимаете.

— И в восьмых — по две группы?

— Это как вы договоритесь с Лидией Александровной.

— А где Лидия Александровна?

— Лидия Александровна болеет. Грипп. Можно надеяться, что на следующей неделе…

Звонок. Света досадует. Ей не нужны ни полная ставка, ни тем более объединенные группы в старших классах. Там половина учеников не успевает. Света медленно поднимается к себе, по пути обдумывая план урока. На каникулах «ее» дети должны были составить рассказ о том, как встречали они Новый год. «Чужие» дети, доставшиеся ей в наследство от Инги, вряд ли способны импровизировать. Придется читать по учебнику.

Вздохнув, Света открывает дверь. Класс пуст. Она садится и ждет. Потом спускается в учительскую. Завуч извиняется, что не предупредила (впрочем, Светлана Петровна могла и сама догадаться): объединенная группа собралась в бывшем кабинете Инги. Света мчится на пятый этаж. Объединенная группа уже расползлась по школе. Света собирает ее с помощью Ростислава Письмана, послушного мальчика с неправильной дикцией и сочным, недавно созревшим баритоном.

— Тише, Слава, не баси!

Света, почти равнодушная к детям, за что–то любит маленького, щуплого Письмана, однако считает долгом скрывать от него свое расположение.

— По тебе консерватория плачет.

— Мне медведь на ухо наступил, — картавит мальчик по–английски.

Класс собран. Света садится к столу, ищет в памяти английский эквивалент русской метафоры, дословно переведенной отличником из ее группы, не находит, досадует на себя, завуча, Ингу, Лидию Александровну и начинает урок.

Легкость покинула Свету. Мысли впитались в настроение, как в почву, увлажнив ее. Света расстроена и рассержена. Она плохой педагог. Она толком не знает своего предмета. Она почти не любит детей. Ей не хочется любить их. Их перед ней — сорок голов. Сидят по трое за партой, девочки с девочками, мальчики с мальчиками… Это седьмой… А в восьмом, наверное, другая картина. Ах, как хорошо, что не десятые достались ей в наследство! Завуч верно оценивает Светин уровень. Что касается денег…

Деньги не могут обрадовать. Даже в пересчете на пирожные они не радуют Свету, которая в десятый раз молча, взглядом пересчитывает детей, сидящих перед ней по трое за партой. Что–то не так в этом регулярном строю. Ах, да! На «камчатке» четыре крупные девочки теснятся за одной партой, а у окна, отвернувшись к нему, одна–одинешенька, имея соседом огромный ранец, сидит маленькая, как воробей, «не Светина» девчонка и улыбается странной улыбкой.

— Девочки на задней парте! Кто–нибудь, пересядьте к… Как тебя зовут?

— Света.

— Пересядь к Свете, — требует Света, обращаясь к правой подружке.

«Танец маленьких безногих лебедей», — проносится в голове, озадаченной ситуацией.

— Не буду.

— Что такое? Why?2

— Не пересяду.

Света мнется. Она плохой педагог, но воспитатель она еще худший. Ростислав Письман, поместившийся на первой парте, лихорадочно листает словарь. Вот он нашел, что искал, пошевелил губами, читая, вытянул шею и громко шепнул привставшей Свете:

— She stinks. They don’t want, because she’s stinking3.

— Present Continuous, Slava? — машинально переспрашивает Света, чувствуя, как ею овладевает злоба, а точнее, жалость. — If you can…4

— Present Indefinite, — шепот Письмана срывается в петушиный дискант. — She does it in Present Indefinite5.

— Shut up!6 — кричит девочка с задней парты.

Мальчик роется в словаре. Облачко зловония долетает до учительского стола. Учительница привстает открыть форточку, но тут же садится, покраснев. «Ты хочешь выйти?» — спрашивает она взглядом у девчонки. Та безмятежно крутит головой, продолжая улыбаться.

— Open your books7, — говорит Света, отвернувшись к окну.

Ей нехорошо.

— Четвертый урок. Слова в рамке. «To leave». «To live». «To love». Present Indefinite. Who can compose the sentence using all these words?8

Никто не может. Звенит звонок.

PRESENT INDEFINITE

Зима в лихорадке. Температура воздуха колеблется в течение суток от нуля градусов до минус десяти и ниже. Ночью и утром трещит мороз; к полудню из ничего, из пустоты, кажется, раскручивается свирепая метель, южный ветер проносится тараном вдоль Пулковского меридиана, сгребая необильный урожай сухого снега в ледяные ямы; на миг мелькнет голубой лоскут над давящейся толпой туч; тучи сомкнутся, уплотняясь; повалят крупные, липкие, бесформенные хлопья; пометавшись у земли, успокоятся и лягут под ноги прохожим, ничем не напоминая снег. К вечеру стихнет южный ветер, чуть выше поднимется облачность, оттепель войдет в недолгие права; обманно пахнет весной…

Если уроки заканчиваются рано, Света торопится покинуть гимназию до наступления вечерней оттепели. «Уж лучше метель, чем мокрые ноги, — выбирает Света и оставляет тетради пятого класса в столе. — Проверю завтра за «пустой час»”. Ни у кого из учителей нет такого количества «окон», как у нее. Пожалуй, это неудобно при полной загрузке, которую пообещала завуч. Света не верит обещаниям. Но, как знать, может быть, на этот раз…

О таком или примерно о таком тяжело думает Света, идя по направлению к трамвайной остановке. Ветер чуть не сбивает ее с ног. Колючая крупка засыпает глаза. Ветер дует слева, поэтому Света при ходьбе отворачивает голову направо, как пристяжная, и еле переставляет ноги. Иногда Света бывает благодарна пурге, заставляющей ее отворачивать голову. Слева от Светы, символически поддерживая ее под локоток, вышагивает длинноногий коренник — новый учитель физкультуры, человек молодой и сверх меры разговорчивый, что очень докучает Свете, особенно в тех нередких случаях, когда левая пристяжная (например, Инга) не впряжена в эту сомнительного достоинства «тройку». Ходить парой мучительно для Светы. Она не знает, о чем ей говорить с коренником в отсутствие симметрии. Она не понимает, что нужно от нее этому представительному мужчине, дорога к дому для которого пролегает через ближайшую станцию метро, по широкому людному проспекту, отнюдь не совпадая со Светиной извилистой — переулочки да проходные дворы — тропкой. Света и понимать не хочет, ленится хоть на минутку задуматься над причинами, по которым ее уж не в первый раз провожают полдороги до трамвая… нет, дотягивает три четверти дороги… похоже, нас не распрягут до самой остановки… вот тут тебе короче выйдет на проспект… Нет, проскочили!

— Вам на трамвай, Сережа? — спрашивает Света, с усилием повернув голову. Снег не дает глядеть. Расслышав слова подтверждения, она разводит руками, правой указывая направление своему спутнику: «вон через тот двор!», а левой (замерзающей в секунду, стоит вынуть ее из кармана) — свое, к набережной (потом, закрывая варежкой глаза, к мосту — на мост, замотав лицо шарфом, согнувшись вдвое, — через мост, считая лапы фонарей, быстро перебирая ногами, но не продвигаясь вперед ни на шаг дальше, чем позволяет южный ветер, — на площадь, на поле, где мечется вечный огонь… на каменную Садовую, а там и Невский, но можно пройти парком, в парке тихо, готовится оттепель)…

— А я через мост, мне так удобнее, — прощается Света с учителем физкультуры и скрывается в метели.

В парке много гуляющих. Маленькие яркие дети бегают между деревьев, выписывая петлистые траектории. Белый лужок кажется еще белее от мелькания цветовых пятен. Дети звенят голосами. Близятся сумерки, время суток, когда окрестное воронье, собравшись на вечернюю спевку, заглушит детский хор звуками унылого гимна, краски потемнеют и растворятся в сизой мгле; детей уведут, зажгутся фонари, погаснут окна во дворце, и парк опять превратится в дорогу, по которой удобно и приятно возвращаться — домой.

Света часто бывает здесь перед сумерками. Она знает в лицо старуху, сидящую в боковой аллее спиной к пруду, лишнему и нелепому в зимнем пейзаже, как бомбовая воронка, не засыпанная парковым архитектором из непонятных, дальних каких–то расчетов. Летом старуха запомнилась Свете своим плащом, почти таким же, как плащ самой Светы, купленный давно, мамой, и относящийся к классу «молодежных моделей» (учитывая, что понятие «молодость» в ряде случаев совпадает с понятием «худоба»). Капюшон плаща был всегда опущен, что превращало неподвижную старуху в невидимку для всех, кроме Светы, которую неприятно тревожило это летнее привидение в сером саване с чужого плеча.

Зимой же старуха одета не по возрасту ярко: мимо не пройдешь, оглянешься. На ней кирпичного цвета поношенный китайский «пуховик» (капюшон откинут), цветастый платок, весь в розанах и капустных кочнах, небесно–голубые «луноходы» с загибающимися кверху носами…

В зависимости от настроения и времени суток замечательная эта старуха то смешит, то раздражает, а то и пугает Свету. Как сегодня, например. Однако пугаться, по всей видимости, надлежит воронам, ибо старуха — Света быстро проверила, что никаких изменений в туалетах ее не произошло за две недели каникул, — несомненно, посажена тут пугалом, персонажем комическим, отнюдь не трагическим, и не стоит придавать значение тому, что она все–таки безусловно сумасшедшая…

Зачем–то выкрасила пальцы серебряной краской, какой подновляют кресты на старых кладбищах, а платок повязан умело, и под ним другой, ситцевый, виднеется… Деревенская в прошлом старуха… Молодуха в прошлом…

Света отмахивается от старухи, употребив на это остатки иронии, еще не полностью израсходованной:

«Старуха — самый настоящий Инженерный замок, точнее, зеркальное отражение его в пруду, причем летнее отражение. Кверх ногами: сапоги врастопырку — небо; платок — цветущая земля; китайский пуховик… тьфу ты, пропасть!» — вяло комбинирует Света неуклюжий узор из осколков мыслей, обмылков, обталков мыслей, опасных острыми краями, но хрупких, ломающихся в пальцах, рассыпающихся в прах, в льдистое крошево, в шорох серебряной стружки под скорым шагом — прочь.

И тут, на излете улыбки, ее сотрясает короткая молния! Во второй раз за сегодняшний день Света понимает, что не сама она видит старуху и думает о ней, не она одна в эту минуту остановки посреди центральной аллеи помнит все, что думала здесь сейчас и прежде, заходя в парк; не сомневаясь, не удивляясь и не пугаясь, молниеносно ипокорно чувствует Света, как нечто большее, нежели она — обыкновенная женщина с поперечной морщиной над переносицей и детской складкой губ, — нечто невообразимо огромное и далекое сузилось, приблизилось и вошло стальной иглой в неправильный, смятый узор ее жизни.

Ее мыслей. Будто ей дали работу — успеть к утру, а она поленилась и загубила вышивку, но можно, можно еще поправить!

Будто она недодумала что–то, в спешке потеряла приготовленную нить, а та вдруг сама оказалась продетой в ушко.

Будто бы не Света, не одна Света остановилась, покачнувшись, в аллее и шарит рукой в пустоте, ища опору, а все, способное думать, остановилось вместе с ней и ждет ее решения.

«Чужая мысль, — устало отмечает Света, дойдя до скамейки и присев. Ее немного подташнивает. — Как это, однако, всегда странно и неожиданно…»

Сумерки сгустились. Вороны закрыли небо над парком. Стих ветер. Настоящее перекликнулось с прошлым и продолжает путь. Валит густой бесформенный снег. Атмосферное давление падает. Старухи и дети покидают парк. Сглотнув слюну, Света встает и спешит к выходу. Она старается не думать слишком много. Это дается ей с трудом.

У дверей закрытого храма идет открытая торговля сувенирами. Матрешки расписаны розанами и кочнами. Иконки, смиреннее по колориту, но богаче гаммой оттенков, подчеркнутой лаковым блеском, покрыты каплями растаявшего снега. Они дешевле матрешек. У ограды, отвернувшись от храма, стоит нищий с непокрытой головой и старательно, но неумело крестится левой рукой. На правой руке у него не хватает трех пальцев. Шапка с подаянием лежит на каменном основании решетки. Завидев Свету, нищий бухается на колени и бьет оземь лбом. Света роется в сумке, ища кошелек, но не находит. Покачавшись в сомнении, она поворачивает назад и входит в парк. В кошельке — ее последние деньги. Должно быть, она оставила его в столовой. Света пытается вспомнить, была ли она сегодня в столовой. Была. Сидела за одним столиком с учителем физкультуры и слушала сплетню про Ингу…

Света быстро идет по аллее. Уже совсем темно. В гимназию не успеть до того, как запрут двери. В метро без жетона не пустят. Все, что есть у Светы, — это месячный проездной на трамвай. Кажется, за обед в столовой заплатил физкультурник. В таком случае кошелек может оказаться дома. Если только его не вытащили в трамвайной давке. Но Света всегда прижимает сумку к боку. К тому же всю дорогу она сидела на отдельном месте…

Остановившись, она еще раз обыскивает сумку. Чужая дамская перчатка лезет под руку. Света, злая и усталая, выбрасывает перчатку на снег. Кошелька нет.

— Девушка, вы потеряли перчатку! — Молодой парень нагоняет Свету и возвращает ей находку.

— Спасибо, — бурчит она пристыженно, запихивая перчатку обратно в сумку.

Несколько шагов парень идет рядом, потом, затруднившись в определении Светиного возраста, обгоняет ее. Света помогает ему, чуть замедлив шаг. Она глядит себе под ноги. Вдруг кошелек…

— Скажите, пожалуйста, как называется этот собор? — доносится до Светы вопрос, обращенный не к ней.

Пожилая веселая женщина и подросток, держась за руки, преграждают путь мужчине, обгоняющему Свету.

— Спас на крови, — оглянувшись, ответствует путник и бежит дальше.

— Скажите, пожалуйста, а почему храм называется «Спас на крови?»

«Теперь — ко мне», — усмехается Света и затверженно объясняет:

— На этом месте убили Александра Второго.

Дружная парочка расходится, пропуская ее, и смыкается за спиной. Света вдруг развеселилась. «А третьего они должны спросить: «За что убили Александра Второго?» Если им действительно интересно».

Света спешит выйти из парка. Старуха у пруда все еще сидит, растопырив ноги, уставясь на замок. Света не смотрит. «Так за что же убили Александра Второго?» — задумывается она. Трамвай на Садовой, расписанный ярко, как цирковой фургон, гремит призывно, шутовски, и все обогнавшие Свету, все обгоняющие ее, все догоняющие мчатся к нему, словно подхваченные порывом ветра, сорванные с деревьев последние листья, прошлогодние, легкие листья, сбитые сухие сучки, обрывки газеты, пакет с изображением американского флага, воронье перо, чья–то шляпа, Света… Света в размотавшемся шарфе и с расстегнутой сумкой, плотно прижатой к левому боку.

Она не успевает.

Гимназия закрыта. Переулки и дворы, ведущие к трамвайному кольцу, тонут во мраке. Маленький подросток в белой куртке с песцовой опушкой на капюшоне сидит на оградке песочницы и смотрит, как Света, балансируя одной рукой, переходит лужу по узкой доске. Света поравнялась с песочницей.

— Светлана Петровна! — окликает ее детский голос.

Это девочка. Света узнала. Та девочка из седьмого «А», ученица Инги.

«Что ей нужно от меня? — пугается Света. — Что она тут одна, в такую темень? Господи, мне давно пора уйти из школы! Я случайный человек. Я не люблю детей. Я могла бы вернуться в «ящик» — там, кажется, стали платить! Совсем недавно мне предлагали место секретаря…»

— Hello, Sveta, — говорит Света. — What are you doing here?9

— I walk10, — весело отвечает девочка.

У нее вполне приличное произношение.

— Present Continuous, — поправляет учительница. — You are walking. Present Continuous11.

РRESENT CONTINUOUS

— Темно, — говорит учительница. — Зачем ты гуляешь одна так поздно? Здесь неблагополучный район.

Они идут рядом быстрыми шагами. Девочка как будто провожает ее до остановки.

— Ты разве не слышала о том ужасном случае — в ноябре, с мальчиком из пятьдесят четвертой школы?

— Я не мальчик.

— Девочке тем более опасно. Где ты живешь?

— На проспекте.

— Пойдем, я провожу тебя до дому.

Они выходят на проспект, залитый холодным светом. Потоки людей, автомобилей, пригоревшая манная каша под ногами, фонтаны грязи из–под колес, хлопающие двери магазинов: час пик.

— Куда тебе?

— В кино. У меня билет в кино.

— Тебя там кто–то ждет? Ты одна пойдешь в кино?

— Нет.

Девчонка врет, учительница досадует. Но надо довести ее до кинотеатра. Совершенно обыкновенный подросток. Ничем не пахнет…

Они почти дошли до кинотеатра. Тут удобный проходной двор: сразу выходишь к трамваю. Света останавливается, ищет слова, не находит…

Девочка ждет, поглядывая искоса, улыбается странно, отворачивается…

Издает густой вибрирующий звук, и еще — покороче, с булькающим переливом в конце, опять смотрит Свете в лицо, нагло улыбаясь, заложив руки в карманы…

Свету, кажется, сейчас стошнит. Она бросается под арку, прислоняется лбом к шершавой стене, считает до сорока…

Полегчало. Она возвращается на проспект. Девчонки след простыл.

«Надо бы зайти в кафе выпить соку», — думает Света, но, вспомнив, что потеряла кошелек, ныряет во двор и почти бегом, за минуту, доходит до остановки.

Трамвай переполнен. Света стоит в среднем ряду без опоры, прижимая легкую сумку к боку, и по ногам ее, мокрым насквозь, бегут мурашки тревоги. «Она нарочно, — медленно думает Света. — Она это делает нарочно». Тошнота подступила к горлу. Света теряет сознание. Ноги ее подгибаются, и она тяжело оседает книзу, отпустив сумку. Одетый в полушубок мужчина из первого ряда резко поворачивается, вильнув «дипломатом», и ударяет кованым углом по Светиному колену. Боль возвращает ей сознание; Света выпрямляется и внимательно, напрягая зрение, глядит на заросшую черным широкую мужскую шею, вырастающую из рыжей овчины, налитую кровью и силой, багровую, в пупырышках аллергии…

Света закрывает глаза.

Дома она долго стоит под горячим душем. Дверь ванной распахнута настежь, и Света может слышать музыку, на фоне которой проходят по экрану телевизора титры старой итальянской мелодрамы, наверное, бывшей когда–то в советском прокате, потому что музыка знакома Свете. Она о чем–то напоминает.

Начинаются новости. Света прислушивается, выключив воду. Война еще идет на Кавказе. Идут слухи об отставке министра обороны. Идут переговоры между сербами и хорватами. Прошла демонстрация протеста в Москве. Нет, не в Москве, а в Минске. В Белоруссии у Светы живут родственники, но она с ними незнакома. После маминой смерти оттуда пришло письмо. Света не прочитала его. Где–то оно валяется в квартире, надо бы найти…

Идет юбилейный спектакль… проходит смотр… стартует чемпионат… идет снег… надвигается циклон…

Во Владивостоке… В Иркутске… В Красноярске…

На Урале… В Поволжье… На Кавказе… В странах Балтии… В Санкт — Петербурге…

Света включает воду и садится под душем, обняв колени. Ей жарко. Мыслей нет. Телефон звонит, потом замолкает, опять звонит. Света, встряхнувшись как собака, пробегает в комнату и снимает трубку. С волос ее на пол стекают теплые струйки.

— Да! — говорит она.

— Я был неправ, — гудит в трубке.

— Нет, — говорит себе Света и кладет трубку у телефона.

Она возвращается в ванную, включает холодную воду и долго стоит под душем, пока может терпеть.

Халат белый, как снег, мягкий, как пух. Плед на тахте уютный, тяжелый. По телевизору транслируется «Норма» Беллини. «Эта ария… — думает Света, — эта ария — лучшее, что я слышала в жизни».

Дослушав арию, она выключает телевизор и подходит к телефону. Она решила позвонить Инге. Возможно, та еще не успела уехать. Света не помнит номера. Записная книжка заложена перчаткой — чужой. Перчатка коробится от высохшей грязи. Света трет ее и бьет, потом встряхивает…

Что–то маленькое и легкое вылетает из кожаного раструба и падает к ее ногам.

Света наклоняется, подбирает упавшее — кусочек стекла? камень? — и кладет на ладонь. В прихожей темно. Легкий камушек, выпавший из перчатки, искрится, поймав тонкий луч, отразившийся от зеркала, висящего в простенке. Шагнув в комнату, Света подносит его к глазам. Он прозрачен, бесцветен и играет гранями, как лопастями винта. Света никогда не видела таких камней. Она крутит находку в щепоти…

«Как же? Сняла вместе с перчаткой… Где–то у мамы был альбом «Самоцветы». Но это не самоцвет. Алмаз?..»

Взглянув на телефон с трубкой, лежащей рядом, Света вспоминает, что собиралась позвонить Инге. Она опускает камень в карман халата, берет трубку и несколько секунд слушает короткий пульс гудков в ней. Быстро нажав на рычаг, Света набирает код, мало веря в то, что застанет девушку дома. Инга выходит замуж. Ей двадцать пять… Отсчитав двадцать пять гудков, Света вешает трубку. Сразу звонит телефон. Приподняв трубку, Света мягко роняет ее на рычаг и выдергивает провод из розетки. Она забыла о камне, утонувшем в кармане халата.

«Хороший у меня халат, — опять подумала Света и легла на тахту. — И плед у меня замечательно уютный. Как замечательно, что я купила его пять лет назад, когда все было дешево. Я тогда переплатила…»

Света хочет вспомнить, сколько она тогда переплатила за плед, но у нее не получается. Подобрав колени к самому подбородку, она притворяется, что замерзла, и поэтомужестоко дрожит под тяжелым пледом.

“«Ябылнеправ», — мерзкое какое сочетание звуков!»

Света в отвращении передергивает плечами.

«Эта «ы»! Хуже нет гласной во всех языках. А это безударное «е», не ставшее «и»? Почти что мягкий знак, заикание, икота… «А» — властолюбивое, норовит растянуть себя, намекнуть, что способно кричать и даже петь, а само так пугливо обрывается, чуть только «в» фыркнет на него построже. «Я» же вообще не буква. После «я» следует делать маленькую паузу — извиняться за него. Есть в нем нечто неприличное, в тихом этом «я». А как оно выйдет по–английски? Чуть красивее, но, в принципе, то же самое. А насчет девочки нужно с кем–нибудь поговорить. Возможно, с детским психиатром…»

Она согрелась и уснула. В кармане ее халата лежит алмаз. Утром она вспомнит о нем, наткнувшись на перчатку. Она проверит силу алмаза на оконном стекле. Царапина выйдет глубокой и прямой. Сейчас Света спит. Сны не тревожат ее. За два часа до сна она принимает хорошую таблетку. Она спит со снотворным уже несколько месяцев, с лета. Запасы его подходят к концу, и денег нет возобновить их. Но Свету не страшит будущее. Она сильный человек. Как привыкла, так и отвыкнет. А сны…

Это же просто ночные мысли!

Вот отчего Света столько думает днем. Она не видит снов.

PAST INDEFINITE (ПРОШЕДШЕЕ НЕОПРЕДЕЛЕННОЕ)

Прошлой весной и летом, когда умирала мама, Свету замучили сны. Она спала урывками, по два–три часа в день, не больше, но, если б это было возможно, согласилась бы совсем не спать, так тяжелы были ей ночные пробуждения в полумраке комнаты, наполненной стонами матери. Сны повторялись, обменивались сюжетами, пейзажами, приходили по двое, по трое, сплетались, прятали лица, но, снявши маски, заставляли Свету узнать себя и удалялись поодиночке, чтобы вернуться вновь в новом или прежнем обличье.

Был сон, возвращавшийся чаще других. Был он короток, ярок и резко отличен от прочих. Он приходил один — пугать. Очнувшись от этого сна, Света силилась облегченно улыбнуться, ибо жизнь, принимая ее в холодные объятия — строгая, требовательная жизнь, окружившая мамину агонию и весну, равнодушную к смерти, машинально–печальная, безнадежно долгая жизнь, — представала перед очнувшейся Светой великолепной, торжествующей правдой, тогда как кошмар, только что бывший явью, обращался в ничтожную ложь, рассыпался прахом и не мог, не должен был повториться.

Но сон повторялся. Он настигал ее то на одном, то на другом витке прошлого; то во вчерашнем дне; то в тесной игровой комнате ее раннего детства, шевелящейся тенями на стенах; то на пороге юности; то в летнем празднике счастливой любви на берегу спокойного моря; то в будущем, сухом и топком, чадящем торфяным дымом; менялось время года, суток, менялось число ее лет и число людей, обступивших ее, оцепеневшую в центре сна; менялись причины, по которым она должна была помещаться именно в центре, в средоточии происходящего (ей не дано было увильнуть, мимикрировать, вывернуть сон наизнанку — умереть, в конце концов!), — не менялось одно — ее полное выпадение из мира этих людей, когда–то любимых или нелюбимых, а часто — презираемых, но все равно — людей, человеческих детей, рожденных жизнью и рождающих ее, тогда как Света, мечущаяся меж ними, сомкнувшими ряды, подступавшими, уже не была человеком. Была она… Она была — ничем.

Нет! Даже не призраком металась она от лица к лицу, взмахивая полами плаща! И не ведьмой кралась она, когда в отчаянии спешила уничтожить, сгубить маленького ребенка, едва вставшего на ноги, розового от зари, горящей над городом, по которому передвигался он на паучьих лапках, спасаясь от нее! Не могла она быть и ангелом, парившим на черных крыльях над людной площадью, удовлетворенно следившим, как падают и застывают в скрюченных позах нагие, неизвестные ему потомки, благодарно взглядывая на небо!

Она была ничем. Она была тем последним ничем, за чьей смертью останавливается все и чья немота лишает смысла все слова, когда–либо произнесенные человеческими губами. С пальцем, перечеркнувшим щель рта, летела Света над опустевшим городом, и вина, черная, неискупимая вина жила в ней единственной дрожащей каплей крови.

Капля вытекала, повисала и падала, окрасив туман, заслонивший Землю от Светиных глаз. Света рушилась и ломалась, привставала на колени; становилась собой; вспоминала, кого убила она вчерашней ночью под мостом бездумно и злобно. Струсив при виде рядов любимых лиц (как много ей снилось любимых лиц, когда умирала мать!), она искала для себя оправданий, но знала, увернувшись, убегая, прячась в земляной яме, что оправдания нет.

Она просыпалась в поту. Мать стонала и просила пить. Света, счастливая жизнью, смотрела, как льется щедрым потоком вода из кувшина, звонко ставила кувшин на стол, поила мать, приподняв ее невесомую голову над подушкой, улыбалась, если мама открывала глаза, улыбалась…

Улыбалась.

«Как только я умру, — сказала мама с хлопотливой интонацией, — сразу же продезинфицируй квартиру».

Она говорила это часто и так же беспомощно и строго, как говорила, провожая Свету в отпуск: «Как только приедешь, сразу дай телеграмму!», или, отправляя на экзамен: «Как только сдашь, сразу позвони», или темным утром зимних будней, перед Светиным выходом из дому: «Как только подойдет трамвай, помаши мне рукой. Я буду знать, что ты дошла».

Окна их квартиры выходили на перекресток. Мама могла видеть Свету в негустой толпе, ожидающей трамвай. Она вставала к окну и смотрела до самого лета. Летом она уже не вставала. Но тогда Света почти не выходила из дому. Мама умерла в июле, ночью. С той ночи Света больше не видит снов. Она засыпает и пробуждается так же легко, как включает и выключает светильник, повешенный низко над креслом, звенящий по утрам хрустальными подвесками, если Света, проходя мимо, бездумно или раздумчиво проводит по ним указательным пальцем.

РRESENT CONTINUOUS

Утром Света в последний раз обыскивает прихожую. Кошелька нет. Чужая перчатка свисает с подзеркальника. Она похожа на отрубленную высохшую руку чернокожего невольника. Света, полюбовавшись камнем, вкладывает его в чехольчик для безымянного пальца и туго перевязывает перчатку ниткой у основания.

Хлопнув дверью парадной, Света спешит к остановке. Она улыбается. Утром у нее всегда хорошее настроение. Мороз сегодня небольшой. Света снимает тяжелую шапку и несет в руках. Безветрие. Света выдергивает две шпильки, на которых держится ее несложная прическа, и с наслаждением встряхивает волосами. Медленно, ритмично: влево, вправо, влево…

Улица и проспект пустынны. Только на углу, на противоположной стороне, поблескивая стеклами, урчит мотором красный «Москвич». Вот он задрожал, тронулся с места, приоткрыл дверцу, показал руку, плечо, букет желтых роз в сверкающей оболочке…

Света ускоряет шаг, спотыкается, почти падает, но, оттолкнувшись рукой от земли, как спринтер в низком старте, выпрямляется и бежит к трамваю.

Она успевает.

Женщина в норковой шубке стоит на задней площадке, держась за поручень голой рукой.

— Простите, — спрашивает Света, — это не вы потеряли вчера перчатку в трамвае? — Она протягивает женщине перчатку, перевязанную ниткой у основания.

Женщина взглянула:

— Нет, не я.

Она совсем не так молода, как думалось Свете. Блестящий мех делает ее моложе. Обручальное кольцо с голубым камнем звонко ударяется о сталь поручня, когда женщина, отвернувшись, спускается на нижнюю ступеньку. Она достает из рукава пару перчаток и натягивает их. Левой рукой она вцепляется в борт, а правую плотно прижимает к дверной створке, чтобы надавить ею, расширяя щель, как только трамвай остановится.

— Спасибо коммунистам, метро успели построить, — бурчит себе под нос женщина, изготавливаясь к прыжку.

Трамвай встал. Света прячет перчатку в карман и торопится занять место у окна. Она недоумевает. Ей весело: высказанная пассажиркой благодарность к коммунистическим властям насмешила ее.

Люди заполняют вагон.

«Вот те раз! — думает улыбающаяся Света, так и сяк крутя камушек в пальцах. — Не хочет признаваться. Возможно, принимает меня за наводчицу. Ишь, как побежала! Беги–беги, милая, не езди трамваями, раз такая богатая».

Света гладит алмаз:

«Бижутерия? Чехи умели делать. Спасибо чехам…»

Она проводит камнем по стеклу. Беззвучно, как по коже, режет алмаз. Свет фар скользит за окном, зажигая грани. Красный «Москвич» тормозит у светофора. Розы в ослепительной фольге жмутся к лобовому стеклу, липнут друг к другу. «Москвич» рвет на желтый, букет соскальзывает и падает, трамвай трогается, Света прячет алмаз, надевает шапку, поднимает воротник, достает учебник английского для восьмых классов и, пролистав до середины, задумывается.

«Present perfect12, — думает Света по–английски. — Уже случилось. Случилось недавно. Случилось только что. Я имею это случившимся. Я имею… Я…»

Пробка на узком мосту. Трамвай, звеня, прокладывает путь сквозь полчища рывками ползущих машин. Трамвай прорывается на тот берег, но, добежав до поворота, утыкается в неподвижную дугу вставших в затылок друг другу своих двойников. Поредевшая толпа капля за каплей вытекает из дверей. Света покидает трамвай последней. Она почти не опаздывает. Сегодня она вышла из дому на несколько минут раньше обычного, боясь не застать на остановке женщину в норковой шубке, боясь опоздать, боясь…

Ничего не боясь больше, Света перебегает улицу, запруженную транспортом, и сразу находит нужный переулок.

PRESENT PERFECT

Она не опоздала. Она успела и в учительскую за журналом. Подавая журнал, завуч спросила:

— Вы уже сдали деньги на Ингу?

— На Ингу? — Света расстроилась. — Это сегодня нужно сделать?

— Разумеется. На большой перемене Инга устраивает «отвальную». Сережа побежал за цветами. Вы ему потом отдайте.

— Сколько?

Завуч называет минимальную сумму. Света злится.

— Подумать только! — с воодушевлением восклицает завуч, мечтательно подперев щеку рукой. — Лос — Анджелес! Так далеко от нас еще никто не забирался…

«Чего она радуется? — раздраженно недоумевает Света, поднимаясь по лестнице. — Чему она радуется! Кто ей будет детей учить? Лидия всегда болеет. Таисия — на сносях. Я… Я — скоро уволюсь. Уволюсь!»

«Я уволюсь», — быстро подумала Света, столкнувшись в коридоре со своей тезкой из седьмого «А».

Девочка отвела глаза и не поздоровалась.

«Вонючка! — сказала ей Света неслышно. — Маленькая вонючка».

Ей было нехорошо, но все прошло, как только отзвонил звонок.

Отвальная для Инги удалась как никогда. Инга пришла с шампанским и пирожными. При виде пирожного Свету затошнило, но она заставила себя съесть половинку. «Больше не захочется», — злобно подумалось ей. День не заладился. Только что восьмой класс сорвал ее урок. Завуч еще не успела узнать об этом.

Директриса преподнесла Инге огромный букет мокрых роз. Света сосчитала головки и прикинула, сколько лепестков придется оплатить лично ей.

«Сколько я вам должна за цветы?» — шепотом спросила она у учителя физкультуры, стоявшего рядом. «Пустяки, Светочка», — отмахнулся тот и пошел целовать Ингу.

Ингу целовали в очередь. Особенно усердствовала в поцелуях пожилая учительница труда. Она работала в гимназии недолго, и это были ее первые проводы. Старушка чуть не плакала от умиления. Казалось, еще минута, и она завоет, как на деревенской свадьбе: «Ох, да куда ж ты, кровинушка, уходишь, да за кем тебе век вековать!» Инга еле терпела. Ее оживленно блуждающий взгляд наткнулся на Светин, равнодушный, и опустился устало.

В промежутках между поцелуями Инга выглядела совершенно счастливой. Ей подарили самовар, и она умчалась, хлопнув на прощание дверью. Тут только вспомнила Света, о чем ей надо было поговорить с Ингой. Но было поздно. Завтра свадьба, послезавтра — самолет.

«Good luck»13, — шепнула Света, забывая об Инге.

Ей поручили вымыть бокалы. У нее было «окно». Физкультурник помог собрать посуду. «Все–таки сколько я вам должна?» — опять приступила к нему Света. «Да бросьте, — сказал физкультурник. — Я вам сто таких букетов подарю. Только попросите». — «Серьезно?» — удивилась Света. «Насколько это возможно», — без улыбки ответил физкультурник.

Ответ понравился ей. Она вспомнила про потерянный кошелек.

«Лучше одолжите мне денег до зарплаты», — кокетливо взглянув на учителя поверх бокала, предложила она. «С удовольствием», — обрадовался он и полез за бумажником.

Прозвенел звонок. Света понесла посуду к раковине. Физкультурник, хлопая в ладоши, побежал по коридору, собирая в строй первоклассников. Начальные классы занимались физкультурой в рекреации второго этажа. В старших классах зимой физкультура была отменена, так как спортивный зал второй год ремонтировался. Света жалела учителя физкультуры. Он организовал теннисную секцию, но не смог пробить корт. Он вел шахматный кружок, но занятия кружка посещали только Ростислав Письман и еще один мальчик из третьего класса. Силы были неравны. Споласкивая бокалы, Света слушала, как физкультурник громко считает шаги первоклассников: «Раз–два–три-четыре! А теперь — змейкой, по коридору, и обратно, на носочках, на пяточках, на полной ступне…»

«Недолго он тут поработает, — размышляла Света. — Такой молодой, энергичный! Детей любит. Не мне чета. Не чета мне…»

— Вам на кольцо? — спросил ее учитель физкультуры на школьном крыльце. — Я провожу.

Красный «Москвич» с настежь распахнутой дверцей ждал у поворота. Увядшие розы лежали, рассыпавшись, на переднем сиденье. У багажника, вытирая руки тряпьем…

— Отлично, — сказала Света и взяла учителя под руку. — Какая метель!

Метель, как всегда, разыгралась нешуточная.

PAST INDEFINITE

Такое бывало с ними и раньше. Так было несколько раз. Они расставались — на неделю, на месяц, на год, — когда тяжело, с болью и обидой в душе, а когда легко, беззаботно и ласково, простив себе обманувшее прошлое, уверенные во всесилии будущего, в котором они должны были двигаться врозь.

С первых мгновений разлуки Игорь переставал помнить ее лицо. Вернее сказать, он помнил ее лицо исключительно, помнил его как отсутствующее отныне в мире, где у всех женщин, встречавшихся ему, были другие, не ее лица, так что в первые недели после расставания эти женщины казались ему похожими друг на друга, неразличимыми, как дочери–близнецы некой сверхъестественно плодовитой матери, одной из двух, а третьей не существовало.

Если разлука длилась долго, он привыкал к темному пятну, заместившему Свету в его памяти. Заново, будто недавно прозревший, он учился различать черты женских лиц, приблизившихся к нему. Он выбирал лица меланхолические и флегматичные; спокойные, вялые лица, почти не умеющие улыбаться. Он приглядывался к женщинам, чьи улыбки были резки и коротки, как просветы на небе в метельном феврале, как любовные свидания старика, как приказы, посылающие на смерть. У него никогда не получалось не помнить ее улыбки.

В одну из таких разлук Игорь женился.

В другую он тяжело заболел и, выйдя из госпиталя, где провалялся зиму, — опухший, раздувшийся от неумеренных доз гормональных препаратов, поставивших его на ноги, — вдруг запил, завел двух любовниц (молоденькую и постарше, и каждая знала, скрывая свое знание от него, о том, что является дублем), перестал жить с женой (женщиной–ровесницей, отдававшей все запасы тепла, сохраненные ей несчастным браком, болезненному мальчику, сыну Игоря), задумался о разводе, но скоро отмел эту мысль, так как жена, не требуя многого (в отличие от любовниц), в чем–то скрашивала его жизнь, терявшую вкус и цвет в тот самый день, как они расставались со Светой.

Разлуки… Игорь потерял им счет, но помнил каждую — не памятью сознания, а той памятью, какой обладает наше детство, способное по запаху вспомнить себя на пороге старости, даже смерти, — даже по блику, отброшенному на стену стеклом открывающегося окна, способен умирающий узнать час и миг своего младенчества, когда, еще не умея говорить и понимать, он понял сам и улыбнулся гордо, что вот это, блеснувшее издалека и разлетевшееся по стене бесшумной погремушкой световых пятен, есть солнце и жизнь, пусть щекочет и плавит щеку, пусть зажмуривает глаза и обманывает призрачной пляской… «Дай! — улыбнется умирающий, забывший, не живший. — Дай!..»

И шарит рука по шершавой стене, и вспоминает, и помнит…

Разлука. Вечная. Навсегда.

Существовало нечто в каждой из разлук, пережитых ими (какое–то плотное ядро в вязкой мякоти недель и месяцев, видимое ясно, как виноградная косточка, если ягоду рассматривать на свет), — нечто случайное и вместе с тем неизбежное, некий подвижный, на них отрабатываемый закон, по которому рано или поздно они опять сходились на перекрестках города и лицо Светы, дрогнув, возвращалось на место, легко заполняя пустоту, сбереженную для него. Брызгал сок, виноградная сладость таяла на языке, проглатывалась косточка, и они забывали причину, склонившую их к разлуке, забывали и случай, сведший их в неизбежном настоящем; они не помнили, кто из них сделал тот первый, уверенный шаг из толпы, двумя встречными потоками текущей по проспекту, — шаг на невидимую, почти несуществующую тропинку посредине тротуара, на границе потоков, совершенно безлюдную, — шаг, после которого оставалось совершить немногое: взяться за руки и уходить.

Как–то года через два после их первой встречи и месяца через два после первого разрыва (бесповоротного, как казалось им) Игорь поднимался бегом по лестнице эскалатора, левой рукой отмечая каждый свой шаг на ползущем бортике. Света спускалась навстречу по смежной лестнице, как он, считая шаги мимолетными прикосновениями пальцев к резине. Он узнал ее по руке и остановился, бросив взгляд через плечо. Она пошла медленнее, помешкала, отступила в правый, неподвижный ряд, давая дорогу бегущим, оглянулась и улыбнулась искательно как–то, но весело, даже шутливо, и сердце его, стучавшее рывками, через силу, успокоилось мгновенно, словно маятник сбившихся с ходу часов, остановленный объятием ладони, и пошло стучать дальше, двигая время ритмично и легко, радостно и свободно, точно, — так как рука, прежде чем толкнуть его, установила стрелки на правильных цифрах.

Он выскочил из павильона метро, выбрал несколько светлых роз с прозрачными лепестками и влажными длинными стеблями (он исколол себе руки, выбирая, но только отмахнулся, когда продавец предложил завернуть цветы в газету), схватил такси и встретил ее на выходе с эскалатора.

Молча вытянул он ее за рукав из толпы и заглянул, хмурясь, в улыбающиеся глаза…

И долго, целую минуту, стояли они в тупичке меж стеклянных дверей, передавая букет из рук в руки, вспоминая слова, дорогие обоим, но не произнося их. Долго — пока она не взяла его за руку.

Розы роняли лепестки на асфальт. Они не дожили до утра. Утром Света собрала осыпавшийся цвет и разложила на солнечном подоконнике.

«Будем пить чай, — сказала она. — Зимой. Желтые розы долго не стоят. Когда мы увидимся?»

«Когда мы увидимся?» — спрашивала она, держа шпильки в зубах, отвернувшись от зеркала.

«Когда мы увидимся?» — взглядывая на календарь наручных часов, раздумывал он и набирал ее номер.

«Когда мы увидимся?» — хором спросили они друг друга на платформе Московского вокзала, покинув вагон, домчавший их так преступно быстро сюда, на север, — из приморского игрушечного городка, где они не успели, как ни старались, устать друг от друга…

«Я позвоню…»

«Прости, я не могу, болеет мама…»

«Я позвоню…»

«Когда мы увидимся?..»

«Когда мы увидимся?»

— Никогда, — бросала она, но не верила себе.

— Никогда, — решал он, забывая ее лицо без улыбки.

— Никогда, — сухо ответила Света на его небрежный вопрос, не подумывает ли она о ребенке. — Я не могу иметь детей. Будь спокоен.

И он был спокоен с ней. Только… Если она улыбалась…

Ухаживая за умирающей матерью, Света улыбалась ей одной. Последние же осень и зиму улыбка почти не сходила с ее губ. Увидев эту улыбку впервые после годичной без малого разлуки, Игорь готов был заплакать. Света исхудала так, что узел на затылке оттягивал ей голову назад. Челка не скрывала морщин, а скулы пожелтели и стали прозрачными, как папиросная бумага. Казалось, прикоснись к ним, и раздастся легкий шорох. Но — удивительно! — он удивлялся так при всякой встрече, как бы далеко ни отстояла она от момента расставания: Света была моложе, чем год назад, когда, расставаясь с ним… возясь с замком задней дверцы его машины, а он сидел, не оборачиваясь, и все давил потухший окурок в пепельнице, а она сказала: «Никогда. Прости. У меня кончились силы. Я не хочу любить. Прости…»

В хрупкой, не совсем здоровой ее молодости находил Игорь источник вечной своей тяги к разрушению, к расщеплению чувства, проникавшего в него глубже и глубже; к растворению его в незначительных, на весах их отношений, но отягощенных последствиями непоправимыми поступках — вроде женитьбы «на скорую руку» или недолгой, разочаровавшей службы в армии в качестве военного переводчика (там он подхватил малярию, там впервые попробовал мечтать о совместной жизни со Светой, но и мечты не получались, так как Света, настоящая, ускользала от него, и невозможно было понять причину)…

И вместе с тем он знал (он никогда не ошибался в главном), что эта неумирающая молодость с пергаментной кожей на скулах была его свободой, его личным выбором, его и больше ничьей женщиной, и, думая обо всем этом в пустой тесноте автомобиля, всем весом надавив на руль, прижавшись к нему грудью (так что медленный бой сердца отзывался в рокоте мотора, работавшего на холостом ходу), думая о своей единственности и свободе, он терял, искал, находил и вновь терял, находил, ис…

Источник вечной тяги своей…

Так было и раньше. Было и раньше. Раньше. (Ньше. Ше.)

«Никогда, — сказала она неделю назад, закрывая за ним дверь. — Никогда больше». (Льше. Ше.)

Он все не мог поверить. Улыбка, отделившаяся от ее лица, как собственный вздох в темноте отделен от груди, проступала на его запястье пигментным пятном, плавала бликами в лобовом стекле автомобиля, тянулась длительной паузой меж двумя гудками в телефонной трубке, оставленной им до утра качаться на запутавшемся проводе. Он считал дни разлуки. Их было еще так мало, зимних этих, коротких дней. Увидев ее на крыльце школы, поймав взгляд ее, жалобный и беспощадный, он успокоился, выбросил розы на снег и забыл ее лицо.

Так было никогда больше.

PAST PERFECT (ПРЕДПРОШЕДШЕЕ)

Было так, или не было, или было уже все равно.

В мае Игорь отправил семью в Крым. Мальчик проболел всю зиму и так измучил мать, что она все чаще стала заговаривать с мужем о необходимости сменить климат, уехать из Петербурга — совсем, совсем! — хоть на Украину, откуда была она родом и где жили ее родители, звавшие хоть в Крым, продав квартиру, бросив все, но только бы не слышать детского надсадного кашля, захлебывающегося слезами, только бы забыть номер детской неотложки, все бригады которой, наверное, перебывали у них за семь лет жизни ребенка.

Игорь, соглашаясь в душе, выставлял возражения экономического свойства. Петербург обеспечивал ему хороший, очень хороший заработок, какого не могла дать провинция.

Игорь служил переводчиком в русском филиале крупной американской компании. Это позволяло ему иметь многое из того, чего не могло позволить себе большинство: фрукты ребенку, импортное лекарство, платного врача профессорского звания, отдых с семьей в любой точке земного шара и неработающую жену, зависевшую от него так прочно, что, люби он ее, даже при больном ребенке она, наверное, могла бы считаться счастливейшей из женщин.

Петербург, окруживший большинство своих жителей узким кольцом нужды и страха, разрешал меньшинству прорваться сквозь цепь флажков, не то красных, не то белых (вырвавшимся не хотелось оглядываться). Петербург, размыкая цепь то там, то сям, считал по головам свою стаю, прикидывая: «А ладно ли эдак? А хватит ли этих, рыскающих, чтоб отразиться во всех зеркалах моих новых магазинов, или еще подбавить, разбавить?..» Петербург разрешал немногим (Игорю разрешал) ходить по своим улицам с высоко поднятой головой, посвистывая, с любопытством рассматривая физиономию разномастной толпы, как во все времена запрудившей Невский.

Выражения лиц у встречных были тем спокойнее и веселее, чем медленнее двигались они. Прогуливающиеся держались середины тротуара и озирали витрины через головы спешащих. Спешащие шли не глядя по сторонам, строго соблюдая принцип правосторонности движения. Стоящие на троллейбусных остановках топили взгляд в туманной дали Невской перспективы. Невский сверкал свежими заплатками отремонтированных гостиниц и ожерельями вывесок — нерусских и русских, но так не по–русски глядящих, что любую разобрать было труднее, нежели английский дубликат, исполненный с несравненно большим вкусом.

Веселее всех глядели на Игоря иностранные туристы: его иногда так и подмывало отвесить какому–нибудь чистенькому подвыпившему немцу дружелюбный поклон — как в старину, — но подбородок немца обычно бывал задран несколько выше, чем Игорев, и они расходились, не раскланявшись.

Петербург благоволил к Игорю. Петербург разрешал.

Проводив семью, Игорь занялся ремонтом машины, старенькой, но еще надежной. Так началась его «пешая» жизнь: летняя, легкая, холостяцкая, беззаботная, какой он давно не имел, а в сущности, не имел никогда, поскольку лишь сейчас почувствовал, что богат. Молодая, красивая эта жизнь стояла спокойно и выжидательно, как продавщица во французском магазине, где купил он духи, не зная для кого, как не знал, что еще и что именно позволено ему в городе, цветущем сиренью и рекламой.

Он глядел на продавщицу и не видел ее или, может быть, видел ее с той мерой ясности, какую давал бы свадебный флер, скрывающий лицо невесты, предназначенной не ему, но его невеста тоже где–то ждет, предназначенная, ей лет двадцать–двадцать пять… нет — к тридцати, у нее голубые яркие глаза, высокий рост, маленькая грудь, круглая…

Стояли белые ночи. Летний сезон был самым горячим для филиала американской компании. Переводчики работали без выходных, по двенадцать–четырнадцать часов в сутки. Женщин–переводчиц увольняли по истечении испытательного срока, так как они не справлялись с режимом. Потом их вовсе перестали брать. Отпуск Игорю обещали в сентябре, а пока он гулял по Невскому и Садовой дважды в день, случалось, и ночами, которые так хороши в Петербурге и так располагают к мечтательности, что, право, его потянуло на Достоевского.

Как–то в конце июля Игорь сидел перед телефоном, лениво листая записную книжку. Он почти добрался до «С», когда раздался звонок. Звонила Света. Она просила его помочь с похоронами. Умерла ее мама. Почти год минул со времени их расставания. Голос в трубке был слаб, но отчетлив, а серебро, некогда отрадно звеневшее в нем, глухо шуршало. За весь разговор она ни разу не произнесла его имени. Горе, короткое слово, коренящееся в этом спокойном и нейтральном имени, не терпящем сокращений и уменьшительных суффиксов, казалось, одно, само по себе, скребя и постанывая в трескотне помех, обращалось к Игорю, однофамильцу, шапочно знакомому с ним, не уверенному, что его принимают за того, кем был он последние десять лет своей жизни, последний год этой жизни, проведенный в разлуке со Светой.

В этот год он видел ее только раз, из окна машины. Понурившись, опустив до глаз капюшон серого плаща, она брела по кромке тротуара, не обращая внимания на фонтаны весенней грязи, бьющие из–под колес. Игорь притормозил, но сзади ему грозно просигналили, и он проехал мимо, сказав себе, что женщина, бредущая по кромке тротуара в плаще, забрызганном грязью, не может быть Светой. Не ее район. Он не знал тогда, что Света перешла работать в школу. Отношения их были прерваны ею — жестоко, поспешно — на той опасной стадии, которая, продлись она, поставила бы Игоря перед выбором…

И опять вставал перед ним этот выбор. Голос в трубке сорвался беспомощной трелью гудков. Он подождал, грея трубку рукой. Набрал номер — семизначный шифр, отпирающий врата будущего, где каждая цифра имела свой цвет (он как–то попробовал рисовать; Светины глаза, прозрачно–карие, месяц плыли с листа на лист, светлея и расширяясь, пока она не разорвала, смеясь, варианты тех его старательных признаний)…

Он выбрал. Голос протянул ему короткое «да», назвал по имени, назначил час, когда должны они были увидеться.

Игорь бросился на помощь, как бросаются в объятия. Жалость, настоянная на дрожжах разлуки, кипела и пенилась в нем. Говорливый, расторопный и слишком оживленный рядом со Светой, он провел ее, полумертвую от усталости, по кругам бюрократических церемониалов, умело защищая от произвола власть имущих, присмертных инстанций, заканчивая последней — бригадой потных могильщиков, торопившихся под проливным июльским дождем опустить синий гроб с телом ее матери в грязную лужу, поднимавшуюся со дна ямы, приготовленной загодя.

Он вложил ей в руку ком влажной глины и заставил бросить вниз. Потом бросил сам — последним. Их было двое над могилой. Кроме матери, у Светы не оставалось родственников в Петербурге. Сослуживицы матери потерялись за двадцать лет, что провела она на пенсии. Светин отец…

Отца у Светы не было.

Дома Игорь напоил ее водкой. Света не плакала. Он с удивлением вспомнил, что за десять лет их знакомства ни разу не видел ее слез.

«Уйди, — попросила Света, сидевшая прямо и невесомо на краешке тахты (он обнимал ее, страдая от невыносимо сладкого чувства, в котором жалость не могла заглушить радости, мучительной до темноты в глазах). — Иди домой».

«Я не могу тебя оставить, — бесстрастно, насколько мог, проговорил Игорь. — Нельзя так убиваться, Ланочка. Приляг. Усни. На, прими таблетку. Ты не спала три ночи. Я уйду, когда ты уснешь».

Она послушно проглотила таблетку и легла на спину, неподвижно глядя в потолок, где шевелился световой узор из бликов, отброшенных настенной лампой. Хрустальные подвески качались; Игорь, сидевший в кресле, поминутно менявший положение, то и дело задевал головой низко подвешенный светильник. Вытянувшись струной, с руками, скрещенными у живота, еле заметно дрожа, Света неотрывно следила за движущимся узором, плясавшим на потолке. Игорь все поглядывал на нее искоса, проверяя: уснула ли? Дрожь затихла. Дыхания не было слышно.

«Еще подожду и лягу вот тут, на кровати…» — решил он.

Узкая кровать матери, покрытая шелковым розовым одеялом, притягивала взгляд. Он отвел глаза.

«Надо увезти кровать. Будет напоминать…»

Игорь не был знаком со Светиной мамой. Он знал о ней лишь то, что она одна вырастила Свету и что болела она долго, теряя год за годом куски тела, ныне упокоившегося на дне…

«Дьявол!» — отогнал Игорь видение, вставшее с кровати, и подошел к Свете.

Она спала навзничь без подушки, высоко закинув голову. Тело ее медленно обмякало. Он нашел подушку и подсунул под шею. Щеки ее воспаленно горели. Губы пересохли. Он снял с нее юбку и аккуратно повесил на стул. Юбка была влажной от пота. Он пошел в ванную и вернулся с мокрым полотенцем. Пока возвращался, полотенце совсем остыло. Света не проснулась, когда, присев у ее ног, он начал вытирать пот, водя полотенцем от ступней к коленям, от коленей к бедрам — сначала плавно, спокойно, потом, поняв, что Светин сон беспробуден, — резко, жестко, короткими ритмичными касаниями, почти ударами, долго, пока влажная ткань не согрелась, став теплей его рук, ледяных и горящих одновременно. Тогда он отбросил полотенце и упал лицом в ее ноги, сухие, как прошлогодний камыш. Хрустальный узор на потолке застыл неправильной звездой. От тела пахло землей и аптекой. Он быстро разделся и взял его. Стон одинокого блаженства, утонувший в плотном комке мертвой хваткой закушенного полотенца, не был услышан никем.

Откатившись, он закрыл ладонями лицо. Так ему стало вдруг страшно, что она умерла. Но Света дышала глубоко и ровно, в горле у нее что–то живое хрипело, пробулькивая, и улыбка мелькала — та, неуловимая ее улыбка, которую помнил он всегда, которую, кажется, любил прежде, чем увидел ее в первый раз. На спящем лице улыбка эта выглядела чужой, пугающе живой.

Он, торопясь, оделся.

Зазвонил будильник, и Игорь долго метался по комнате, ища его, но так и не обнаружил. Будильник умолк, не разбудив Свету. Игорь отнес прокушенное полотенце в ванную. Намочил губку и вернулся к спящей. Быстро омыл ее. Натянул юбку, застегнул. Опустил свитер. Повернул на бок и сунул подушку под голову. Накрыл пледом, выключил ночник.

Ушел.

«Я извращенец», — думал Игорь, заводя машину в ночи.

Он со слабеющей яркостью еще раз переживал случившееся. Ничто из испытанного им в жизни не могло сравниться по глубине и длительности с тем, о чем он пугливо силился забыть, выруливая на проспект.

«Я жалкий извращенец».

Он застонал и нажал на газ. Июльская ночь крошила звездную мелочь, рассвет зевал холодной пастью, язык его дрожал над горизонтом, как багровое облако.

COMPOSITE VARIABLE (2) (СМЕШАННОЕ ПЕРЕМЕННОЕ)

— Сережа, как вы думаете, почему народовольцы убили Александра Второго? — спросила Света учителя физкультуры. Они вдвоем шли по проспекту, проталкиваясь сквозь толпу встречных.

— Ну… — сказал Сережа. — А вы не путаете меня с Самуилом Ароновичем?

Самуил Аронович преподавал в гимназии русскую историю. Он был старик. Света усмехнулась, мысленно поставив его на место своего спутника, озадаченного вопросом.

— Ну что вы, Сережа! Вас ни с кем не спутаешь. И все–таки, как вы думаете, почему?

— Баловались ребятишки, наверное.

Он резко выступил вперед, преграждая дорогу увальню, чей «дипломат» угрожал Светиному колену.

— …Самоутверждались, кто как мог.

— Там были не только мужчины, — продолжала Света. — Среди них находились и женщины. Была одна влюбленная женщина, была даже беременная. Ее не казнили, между прочим…

— Это вас дети пытают, что ли? — поинтересовался Сережа. — В этой гимназии, по–моему, собран цвет будущей… Пойдемте в кино, Светочка! — воскликнул вдруг он, отвлекшись афишей кинотеатра, надвигавшейся на них из переулка. — Я вам советую. Замечательный фильм! Стивен Кинг, острый сюжет…

— Ужасы? — предусмотрительно уточнила Света.

(«Почему бы и нет? — подумала она. — Я не была в кино… Кажется, в последний раз я была в кино два года назад. Три года…»)

— Ужасы не по мне.

— В финале есть немножко, но в целом это просто хорошая комедия. Пойдемте!

Он упрашивал почти как ребенок. Света почувствовала, что флирт, и до того не слишком ловко управлявший их прогулкой, ослабил кукольные нити кокетства и скуки. Ей вдруг страшно захотелось пойти в кино.

Она взглянула на афишу. Красными русскими буквами по голубому фону написано было в ней короткое английское слово. «Несчастье? — машинально перевела Света. — Еще: нищета».

— Вы ручаетесь, что это комедия? — недоверчиво спросила она учителя физкультуры.

Но тот уже тащил ее за руку к кассе, и Света покорилась. У нее внезапно исправилось настроение: смутное, тревожное недомогание, мучившее ее с самой «отвальной», отпустило, и милые маленькие желания запрыгали вокруг, как солнечные зайчики, послушные ее руке и взгляду. «Хочу в кино, — радовалась Света. — Хочу минеральной воды. Хочу бутерброд с осетриной!»

В фойе кинотеатра было пусто. До начала сеанса оставалось не меньше часа. Они заглянули в буфет. Сережа усадил Свету за самый чистый столик, стряхнул крошки, переставил чашки с недопитым кофе на соседний стол и направился к стойке. Света видела в зеркальной стене, как он быстро, на ходу пересчитывает деньги — два раза, замедляя шаг. «Бедные мы, бедные! — мельком подумалось ей. — Что ж, Мизери так Мизери».

Сияющий Сережа принес два бокала с шампанским, два пирожных и два бутерброда: с колбасой и с засохшей икрой. Давясь, Света прожевала и проглотила деликатес, отказавшись от пирожного (спутник ее был заметно голоден, и она испытала альтруистический восторг, глядя, как он в один присест уничтожил колбасу и десерт). Шампанское понравилось ей: оно немножко ударяло в голову, но Света помнила, что это скоро пройдет. Маленькие желания все трепетали в ней.

Учитель рассказывал содержание фильма, ожидавшего их внимания. «Не нужно, Сережа, — прервала его Света. — Мне будет неинтересно…» — и попросила минеральной воды.

Постепенно буфет заполнялся зрителями. Пожилая пара подсела к ним. Мужчина был лыс и носат. У женщины, кругленькой и подвижной, как каучуковый шарик, голубые мягкие волосы разделялись розовым пробором и падали на плечики двумя прозрачными крылышками. «Нет, не старушка, — решила Света, посмотрев на кругленькую Мальвину через донышко бокала (она жадно втягивала в себя остатки минеральной воды). — Лет пятьдесят, а то и меньше. Чуть постарше меня».

Сережа подал руку, приглашая вернуться в фойе. Света грациозно встрепенулась, вставая. Носатый мужчина задел локтем стакан, и тот упал, расплескав содержимое. Мальвина качнула головкой. Флирт–кукловод лениво пошевеливал пальцами. В фойе стало душно. Света сняла шапку и вертела ее на руке, пока она не упала и учитель физкультуры не завладел ею, упрятав в сумку. Из зрительного зала доносились жалобные вопли. Подростки бродили вдоль стен, прислушиваясь. Свете становилось скучно. Пары шампанского рассеялись, оставив после себя головную боль. В животе бурчало.

— Почему вы пошли в школу? — спросила Света учителя физкультуры. — Вы любите детей?

— Терпеть не могу, — сказал учитель. — Светочка, ну что вы все о серьезном? Давайте отдыхать!

Света виновато покивала ему.

— Вы давно бросили спорт, Сережа?

— Не помню, — ответил учитель. — Давно.

— А в каком году вы закончили институт?

— Я вам завтра скажу, забыл.

— А каким видом…

— Художественной гимнастикой, — нахмурившись, снова беря ее под локоть левой рукой, а правой изобразив волнообразное движение (чем вызвал смех у девчонки, исподтишка наблюдавшей за ними с дивана), буркнул Сережа и подтолкнул Свету к залу. — Смейтесь, смейтесь, Светочка. Разминайтесь. Сейчас начнется марафон…

«Здесь, наверное, много наших учеников», — спохватилась она, когда погас свет в зале, но тут же улыбнулась довольно. Огромная зима — зима в горах, — безлюдная бело–голубая нерусская зима оживила экран.

Американская комедия не обманула ожиданий. Актеров было двое, были они немолоды, некрасивы и играли как сумасшедшие: весело, наслаждаясь каждой сценой, влюбленно жонглируя предметами несложного реквизита, предоставленного им скромным сценарием. Света хохотала и всплескивала руками. Учитель физкультуры взглядывал сбоку, довольный эффектом, произведенным фильмом, который он если не сам отснял, то, по крайней мере, выбрал из многих других, что требовало не меньшего вкуса.

Учитель не смеялся. Он смотрел «Мизери» в четвертый раз. Пожалуй, он предпочел бы для себя что–нибудь более острое, с эротической, например, подоплекой или, на худой конец, с политической… Но эта лента была как будто создана для его соседки. С первых кадров плененная игрой, Света, не переставая, прыскала, хихикала, ерзала, временами растроганно охала, жалея героиню (увы, та страдала опасной манией, но Света последней в зале догадалась об этом), и, смахнув слезу, умиленно любовалась грациозными движениями героя с загипсованными ногами, нервно разъезжавшего на инвалидной коляске по комнатам затерявшегося в горах дома.

Под самый конец комедия стала давать сбои. Вымотались актеры, запутались сценарные ходы, с некрасивой пожилой няньки инвалида была сорвана маска, и появился первый труп.

— Предупредите меня, когда начнутся ужасы, — шепнула Света. — Я закрою глаза.

«Я люблю тебя», — простонал инвалид со дна погреба, куда он был сброшен обезумевшей няней. Признание это, очевидно, не являлось искренним. Света в последний раз ощутила укол жалости (больной женщине ничего не оставалось больше, как поверить лживому признанию) и стала торопить конец. Как часто бывает после приступа искусственного веселья, последовала реакция. Свете взгрустнулось. Она поднесла к груди запястье с часиками и попыталась разглядеть стрелки.

Время было позднее. Герой высек огонь из зажигалки, и легкий реквизит вспыхнул. Безумная пала на колени.

— Закройте глаза, — сказал Сережа и сжал Светину руку. Рука дрогнула, расправила на мгновение пальцы, потом гибко, мягко свернулась и обняла его ладонь.

— Не открывайте, — шепнул он ей в самое ухо.

Но Света решилась и приоткрыла глаза. На экране дымилась бутафорская кровь. Раздробленный череп героини бился об пол. Сережа прижал к лицу руку Светы и водил по ней сильными губами: от косточки запястья до косточки указательного пальца, медленно, то увеличивая, то уменьшая амплитуду касаний. Окровавленная голова разрослась и заполнила экран. Свету замутило. Она опять закрыла глаза.

Эпилог за столиком ресторана совершенно разочаровал ее. Разгипсованный, герой потерял большую часть своего обаяния. На миг мелькнуло лицо убиенной няни, заставив Свету вздрогнуть. Быстрым движением она высвободила руку из покачивающегося, влажного гнезда мужских прикосновений и вытерла ее о юбку. Учитель накрыл вмиг остывшую руку горячей ладонью, прижал сильно, как бы наказывая ослушницу, и принялся уговаривать, немного небрежно, снисходительно–ласково поигрывая ломкими пальцами. По экрану поползли титры. Зрители вставали с мест. Маленькие желания, развлекавшие Свету в этот вечер, исполнили прощальный танец и, слившись, померкли. Света с грустью проводила взглядом последнее имя, поднимавшееся, бледнея и торопясь, к вершинам забвения. Что–то очень суровое и… хмурое, как судорога страдания на безвольном лице, что–то тяжелое и грубое, как неизбежность падения для всякого — самого легкого! — тела, отпущенного лететь к земле, что–то знакомое до мелочей, узнаваемое по единственному взгляду в себя, исподлобья, коротко и глубоко, что–то абсолютно не мое и безымянное набирало силу, затмевая тошноту, слюной залившую рот, и овладевало мыслями — немногими, теми, что еще оставались при ней, что были при ней неотлучно с тех самых пор, как…

«Один раз, — сказала себе Света, сглатывая слюну. — Один раз, и достаточно. На всякий случай».

Она шевельнула рукой, повернула ее ладонью вверх и сплела с мужской кистью, ответившей благодарным объятием. Плавно проведя пальцами по шершавой поверхности чужой ладони, чиркнув ногтями о запястье, она поднялась и вышла из зала. Не оглядываясь, видела она, как учитель идет за ней след в след, подняв плечи, засунув руки в карманы полушубка, и на лице ее, сведенном брезгливой гримасой, росла прямая, как порез, улыбка решимости.

«Какие руки! — думала Света, натягивая варежки. — Какие умные руки!»

Учитель нагнал ее у выхода, и они быстро пошли по проспекту к метро, храня молчание.

* * *

Он был моложе ее пятью годами.

«Лет на пять», — прикинула Света, когда Игорь подошел к ней с приглашением на танец, и весело кивнула, подавая руку. Южная ночь остывала. Танцплощадка освещалась единственным фонарем, прикрепленным к провисшему, низко протянутому над головами танцующих проводу; до фонаря легко было достать рукой, чтобы качнуть его, а вместе с ним световой круг, обнимающий пары, неплотно, но красиво расставленные курортным амурчиком, вертлявым мальчишкой грузинских кровей, ловким распорядителем летних балов. «Лет на пять» в качающемся круге света звучало озорно и коротко, как скрип единственного фонаря, из всех уцелевшего к августу, порхающего над неровной, сплошь выбоины да трещины, площадкой, по которой Игорь вел ее, старательно обозначая повороты медленного фокстрота, понятного им обоим и им одним из всех, танцующих в эту ночь на задворках дешевенькой турбазы, куда отнесло их — вот удача! — как две карты равной масти, а все прочие были бубны да черви, и красно становилось в глазах от дневного солнца, скакавшего зайцем по холмам человеческих спин… отнесло ветром, опустило, сложило лицом — ненадолго, «на пару недель»…

Игорь вел осторожно, широко, не покидая освещенного круга, ибо было просторнее здесь, на свету, а прочие пары топтались по углам, не прислушиваясь к подробному ритму фокстрота. Света качнула фонарь посильнее и разбила о железный каркас стекло наручных часов. Стало смешно и понятно, зачем все это: зачем она приехала скучать в августовское пекло из грустного города своей жизни; зачем осторожно и верно ведущий ее по кругу мужчина, нет, угрюмо–застенчивый юноша, севший на платформе Московского вокзала в один с нею вагон, сопровождавший тревожащим взглядом каждую ее проходку по узкому коридору в двухдневном мучительном путешествии на юг, поменявший неделю назад место в столовой с предписанного ему на ближайшее к ее, у окошка, столу, расстилавший казенное полотенце на влажном песке в полосе прибоя в пяти шагах от ее ног, шелушащихся змеиной молодостью (так зудяще–приятно, так соблазнительно для острых голубоватых ногтей); зачем он, все же не столь уж застенчивый (несколько раз, сталкиваясь в коридоре, в столовой, в полосе прибоя, у грязного пляжного душа, Света встречала и сносила, легко волнуясь, пристальную, прямую улыбку приветствия, блеск из–под ресниц, жест узнавания, взмах подвижной ладони), зачем все же он… они… выжидали, кожей собирая солнце, и соль, и степной ветер… к вечеру ветер стихал, руки в сумерках были невидимы, только ногти белели, как лепестки ночной фиалки, и пахло тмином из маленькой кофейни у шоссе… ждали, как если бы дата их знакомства — 15 августа такого–то года — была оговорена заранее, и они не могли, как ни желали, приблизить ее.

Их было двое на дешевой турбазе в захолустном местечке, излюбленном обрусевшими украинцами из близлежащих областей. Две тени северного города, немыслимого тут иначе как призрак и существующего лишь силою их воображения, их молчаливой памяти, их долгого уже одиночества и хронической усталости, сказывающейся в неумении сдружиться с соседями по комнатам–клетушкам, лишенным окон, но снабженным (каждая) стеклянной дверью. Жарким днем эти двери распахивались во всю ширь, и в проеме вывешивались мокрые простыни в надежде на минутную прохладу. Влага испарялась за четверть часа, и Света опять окунала простыню в бочку, расплескивая воду, и слегка отжимала, и тянулась руками к веревке… Игорь видел это, стоя на своем крылечке, пять дверей разделяло их, влажные простыни тяжело свисали, высохшие хлопали на ветру, срывались, уносились прочь… Светина соседка все дни проводила на пляже, а Света больше не могла видеть моря: серого, мелкого, теплого… шепчущего… блещущего расплавленным серебром.

…………………….

— Ваша простыня, — сказал Игорь, перешагнув порог комнаты. Света спала, руки ее шевелились у ног, не касаясь кожи. Он повесил простыню на спинку кровати и вышел. «Спасибо», — подумала Света, открыв глаза. Она улыбалась. Жара спадала. Звонили к ужину. Соседка Маша кинула, не входя, сумку на кровать и убежала. Сегодня заканчивалась ее смена. А у Светы была впереди неделя. Она постелила простыню, белую, ветхую от нескончаемых пыток водой, солнцем и ветром, заправила края под матрас и разгладила складки. Потом, поколебавшись, достала полотенце, сорвала простыню, положила полотенце на матрас и снова застелила постель, подоткнув кругом. На ужин в тот день были обещаны пирожные. Света облизнула губы и побежала босиком по сухой лужайке к фанерному шатру, звучавшему алюминиевым звоном. Часы показывали четверть восьмого. Скоро, совсем скоро пришла ночь, о которой одной лишь помнила теперь Света, проводя пальцем по хрустальным подвескам ночника, бросавшего неправильные блики на потолок комнаты, где смерть, молодость и усталость медленно двигались в качающемся кругу, в лабиринтах света, затмевающего память о жизни, кончившейся вдруг, бесповоротно и скучно, как трехнедельная смена курортного отдыха, как праздничный ужин за случайным столом, как кончится когда–нибудь и эта минута ожидания.

— Сережа, — спросила Света, — вы любите танцевать?

— Иногда, — сказал учитель физкультуры. — Еще вина?

— Немножко, — кивнула Света и посмотрела ему в глаза сквозь хрустальную линзу бокала.

Ей было нехорошо, но все прошло, когда заиграла музыка.

* * *

«А помнить нужно так, как слушаешь музыку», — думала Света, слушая музыку, перемешанную с шепотом, щекочущим щеку и ухо.

Волосы рассыпались и мешали. Надо было поднять руки и сколоть их, но руки не поднимались.

«Зачем я все думаю? — продолжала Света, досадуя на себя. — О чем я думаю?»

Она чуть отстранилась и сделала то, что хотела: подняла руки и сколола волосы на затылке. Но учитель, не перестававший шептать, капризно поймал ее руку и вернул на прежнее место. И шпильку он, мягко негодуя, вынул, и волосы растрепал, и левой рукой прижал Свету к себе, а правой потянулся к ночнику.

«Я думаю о музыке», — вспомнила Света, но она уже не думала о музыке, а только старалась удержаться в том состоянии покорности и решимости, которое владело ею этим вечером и которое, как догадывалась она (с трудом удерживаясь от смеха при взгляде на себя со стороны), не продлится долго. Она вздохнула и попробовала представить все таким, каким не бывает ничто, а потерпев неудачу, она попыталась стать такой, какой она никогда не могла быть, какой она никому не могла быть нужна, даже себе, и учителю тоже… смешной, обаятельный человек… поменьше думать… да… никому не нужна такой, а — собой?..

Она постаралась разобрать слова шепота, согревавшего ей шею то с правой, то с левой стороны, уловила вопросительную интонацию, звучавшую в нем, согласно погладила Сережу по щеке и остановила пластинку, раздражавшую ее уже несколько минут. «Я сама, — сказала она, тем прекращая горячительный шепот, опасно смешивший ее. — Одну минутку».

* * *

Если б можно было так помнить, как слушаешь музыку! Жить так, разумеется, нельзя, но, может быть, хоть помнить? Тогда воспоминания были бы счастьем, и болью, и мерилом, и нескончаемы были бы они, и принадлежали бы не только мне, которая знает эту пластинку наизусть, такт за тактом, ноту за нотой, но все равно пятнадцать минут ее звучания, та скрипичная жалоба в начале, и тот наступающий марш, где рояль шумит, как тысяча барабанов, и восход трубы в финале, расширяющийся и мерцающий в своей сердцевине, это как будто кровь пульсирует в выздоравливающем теле!

…Света смотрела на алое пятно крови, волнистое, с темной каймой по кромке, по форме напоминающее собой крыло бабочки, и испытывала чувство, также подобное полету новорожденной бабочки, слепо порхающей над развалинами куколки, о которой уж и не вспомнить, а как темно, безвыходно и томительно было ждать там, спеленутой по рукам и ногам, не зная, когда, почему и будет ли, не обман ли то, что должно произойти, если верить пульсу крови, бившему долго, но вот все кончилось, как и должно кончаться, нет никаких других путей, кроме этого, порхающего, слепого, беспамятного и… короткого, может быть, очень короткого!

«Боюсь, нам не успеть дослушать пластинку…» — подумала Света. Сердце приятно постукивало, поднимаясь.

Заметив, что дверь ванной не заперта, она задвинула шпингалет, пустила воду сильной струей, быстро оделась и присела на край ванны, лихорадочно соображая, что бы ей такое придумать — сию минуту, со всей возможной находчивостью.

«Тьфу ты, как нехорошо», — ругнула себя Света, услышав приближающиеся шаги по коридору, а потом — тихий стук в дверь, а потом мужской голос, охрипший от долгого шепота:

— Светочка, что с вами?

Ей стало так нестерпимо смешно, что пришлось зажать рот рукой. Дверь задергалась. Шпингалет заерзал, один винт выпал и покатился по полу.

«Господи!» — лениво взмолилась Света, отдуваясь после приступа истерического веселья, сметавшего все на своем пути, даже мысли, все до одной, без исключения.

— Что случилось? — прокричал тревожный человеческий голос над самым ее ухом.

Шпингалет валялся на полу. Света в ужасе посмотрела на учителя физкультуры. Лоб его был покрыт каплями пота, губы дрожали, а в руке он держал плоский столовый нож.

— Ми–и–зе–ри, — промычала Света, зажимая обеими руками смеющийся рот. — Настоящая Мизери.

Сладкая тошнота подступила к горлу и дала выход смеху вместе со всем, что накопилось внутри нее и не могло больше быть сдерживаемо. Шаг к раковине оказался слишком длинен. С извиняющейся, кривящейся жалобой улыбкой Света встретила руки учителя и потеряла сознание.

— Осетрина… — весело пожаловалась Света. — Не первой свежести.

Она сидела в кресле, в прихожей, внимательно наблюдая через полуоткрытую дверь ванной за тем, как двигаются лопатки на голой спине учителя физкультуры. Тот мыл руки, ожесточенно скребя их щеткой. «Художественная гимнастика», — вспомнила Света и поскорее нахмурилась, опасаясь истерики. Хмурясь, ей легче было жалеть и виниться. Жалеть не себя и винить себя — что может быть надежнее этой вечной формулы спокойствия!

— Наденьте халат, коричневый, у зеркала, — заботливо посоветовала Света.

Сережа взглянул на новенький мужской халат, висевший плечом к плечу с белым женским, потрепанным, и презрительно дернул усом. Света отметила, что усы у него гораздо темнее и пышнее шевелюры, и контраст этот представился ей яркой чертой мужской привлекательности гостя. Она чуть–чуть не произнесла комплимента, просившегося на язык, но вовремя спохватилась и болезненно кашлянула, отвечая на прохладный вопрос о здоровье.

— Вам получше?

«Давненько я не была такой бодрой, — хихикала Света внутри себя. — Вот спасибо так спасибо! Как он мил, с этим его ножом и босиком… Тьфу ты, пропасть!»

— Извините меня, — протянула Света басом.

Настроение ее было столь лучезарным, что учитель физкультуры, избегавший глядеть на нее (он уже вытер руки и теперь прикручивал шпингалет, используя в качестве отвертки столовый нож), казался лучшим из всех людей, какие когда–либо попадались ей в жизни:

— Осторожнее, не порежьтесь!

— Уже, — буркнул Сережа. — Мне уйти или остаться?

— Куда ж вы пойдете ночью?.. Поставьте чайник, Сереженька. Вы не представляете себе, как я вам благодарна!

— Тогда выходите за меня замуж, Светочка, — глядя на свой кулак, глухо проговорил он и встал рядом.

Света охнула от неожиданности и тоже посмотрела на кулак. Костяшки пальцев были разбиты в кровь. Света провела рукой по ссадинам, кулак раскрылся, рванулась кисть…

— Вы что–то сказали? — переспросила Света, отдергивая руку.

— Да. И, по–моему, в первый раз в жизни. Сам не ожидал. Вам лучше?

— Мне прекрасно, Сережа! Пойдемте пить чай. А потом я вам постелю. Ведь вам к первому уроку, кажется? Ну вот, надо спать. Вы храпите во сне?

— По желанию заказчиков.

— Умоляю, храпите погромче! Тем самым вы отомстите за меня соседу. Он не дает мне жить своим храпом. И днем, и ночью я слышу его через стену. Страшный соня! Храпите, Сережа, во все лопатки! Жизнь прекрасна…

— Светочка, — сказал Сережа, увидев, что она стелет ему постель на тахте. — Вы, надеюсь, не считаете меня насильником? Ложитесь и спите спокойно. Вам тоже к первому уроку. Соседа я придушу. А пока пойду еще чайку… У меня норма — восемь стаканов. Как вы славно зевнули! Черт, когда вы улыбаетесь, хочется плакать. Кстати, к нашему разговору, — за чаем они обсуждали американский кинематограф, — роман Апдайка «Давай поженимся» удачно экранизирован. Я серьезно.

— Не нужно серьезно.

Света отошла к окну. Ночь не была морозной. Спящие вороны гроздьями облепили ветви высокой березы, чуть покачивающейся в сонном оцепенении.

— Спите. Я лягу тут. — Света махнула рукой в сторону маминой кровати. — Попозже. Простите, Сережа. И храпите погромче, понятно?

— Понятно, — ответил учитель. — Мы еще увидимся?

— А то как же! — улыбнулась Света. — Мы будем видеться… каждый день!

Ей предстояла бессонная ночь. Было слишком поздно принимать снотворное. Тоска подступила к сердцу. Света дождалась, пока захрапит учитель, и легла не раздевшись на кровать матери, узкую, как две сложенные вместе руки.

* * *

— Выбирай, — сказал Игорь. — И не обращай внимания на цены.

Она и не собиралась смотреть на цены. Прошло время, когда Света, как большинство женщин ее поколения, проживших жизнь в условиях прочной стабильности, с несколько преувеличенным, но, в общем, вполне серьезным ужасом считала нули на ценниках товаров, которыми завалены были прилавки магазинов: и новых, блистающих зеркалами и привозным хрусталем, и старых, знакомых с детства, тех, куда мать посылала, давая рубль «на молоко и хлеб», а сдачу разрешала оставить себе (так маленькая Света за год накопила денег на первый свой велосипед); прошло то время, когда инфляция представлялась ей придуманным нарочно фокусом, чем–то вроде игры, предложенной скучающими властями скучающему же населению; прошло и то, по–настоящему страшное время, когда понятно стало, что игра эта затеяна не просто так, но с умыслом, а разгадывать, чей он, против кого направлен и каковы ставки, было некогда, потому что умирала мама, Света год не знала других магазинов, кроме универсама во дворе их дома да аптек, где нули на ценниках тоже росли, как опухоль, но рост их казался естественным, неизбежным, в универсаме же Света не проводила более пяти минут: взяв хлеба и сыра, не проверив сдачи, она торопилась обратно в квартиру отвечать на беспокойные расспросы матери: «Как с продуктами?»

Мама все не могла забыть карточной системы, действовавшей в городе несколько месяцев накануне освобождения цен, и в ее путающемся сознании память о карточках начала девяностых годов сливалась с памятью о карточках начала сороковых. Она не верила Свете, что все в порядке, что вокруг изобилие и можно умирать спокойно.

— …Ну! — подтолкнул ее Игорь к прилавку. — Это лучший магазин в городе.

И то короткое время сразу после похорон, когда Света с недоумением поняла, что без блокадной пенсии матери ей одной, с ее учительским жалованьем, которого едва хватало на оплату квартиры и трамвая, прожить невозможно (а сил изменить жизнь не было в ней, как не было в ней желания понять происходящее), то недолгое время после похорон, когда первой реальностью изменившегося мира стала для нее близость Игоря, сначала звонившего каждый вечер, а потом приходившего каждый день, вернее, каждое утро, потому что он затеял ремонт, и Света согласилась, не думая, не сосчитав нулей в сумме, потребной для покупки краски, мела, обоев…

— …Сначала обои, — сказал Игорь.

«То время растерянности и беспомощности перед будущим, глядевшим на меня тысячей своих нулей, конечно же, кончилось тоже, иначе быть не могло, недаром мать сказала перед смертью: «Девочка моя, теперь ты будешь счастлива, выйдешь наконец замуж», а не умри мама, мы вряд ли встретились бы, как он обидчив!.. Иначе и быть не могло…»

Широким приглашающим жестом Игорь обвел ряд развешанных в строгом спектральном порядке образцов.

«…Не носит кольца? Правда, он и прежде не носил обручального кольца. Развелся ли?..»

— Выбирай, — сказал Игорь.

«…К чему этот ремонт? Я жалка в старом плаще. И пусть, и хорошо! Все будет, у меня все будет. Ремонт необходим. Куда–то запропастились мамины ключи, а ему нужны ключи. Как много цветов… Выбор…»

— На цены не смотри.

«Я жалка? Почему он ни разу… Сколько нулей?.. Да, время, когда я считала нули, кажется, миновало. Если мамины ключи не найдутся, сделаем дубликат… Купить краски! Он еще не видел моей седины. Могу я попросить у него денег? Каким простым становится все, когда вопрос жизни разрешается деньгами. Только деньгами! Как же я раньше не видела этой потрясающей простоты! Год назад… Ах, я ничего не помню, что было год назад! Кажется, мне было жаль… Что ж теперь?»

— Розовые — как тебе?

«Ремонт? Поймать его взгляд. Взять за руку… Рано… Ах, обои! Неужели мне не все равно?.. Голубые, с рыбьим рисунком…»

— Мне нравятся голубые.

— По–моему, темноваты. У тебя северная сторона.

— Восточная. Ты прав. Лучше розовые. Они моющиеся?

— Разумеется… Ну-с, у меня тут сосчитано, давай проверим…

Они сблизили головы над блокнотом с расчетами. Света вынула руку из кармана и коснулась плеча Игоря, как бы смахивая пушинку. Игорь был сосредоточен и нахмурен — слишком нахмурен, чтобы заметить взгляд, просивший ответа. Магазин сиял огнями, отразившимися в десятках зеркал. Бумажная радуга зло прошелестела, лишаясь одного из лучей. Продавец увязал рулоны в крепкую поленницу. Игорь вскинул ее на плечо и понес к машине. Они забрали остаток. Розовых больше не было…

Света задержалась на минуту у выставки светильников — подкрасить губы. Она никак не могла отделаться от привычки облизывать их. Этой осенью она поменяла тон помады с темно–вишневого на ярко–розовый. Тон назывался «цвет шиповника». Цвет шиповника, не облетавший до середины сентября, до первых утренних заморозков, высеребривших улицы и дворы амальгамой инея.

Береза под окном осыпала листву. Листья с тихим звоном падали на землю, будто монеты, выскользнувшие из слабой горсти. День убывал. Просыпаясь утром, Света заставала Игоря уже работающим. Света не помнила, когда пришел он: вчера, позавчера или только сейчас, за минутку до ее пробуждения. Так часто бывало у них, и она уже не удивлялась странному распорядку жизни, как если бы ремонт, поглотивший Игоря и казавшийся бесконечным, являлся главным законом нового времени. Она не смела бороться и восставать против этого закона, но тщательно обдумывала его затемненную формой суть, словно в поисках лазейки. Ремонт, как понимала она все лучше день ото дня, заменил собой десять лет расставаний и встреч. «Де–факто», — понимала Света, проснувшись. Игорь работал почти бесшумно. Так ли же понимал это он?

В точности так.

Впрочем, они молчали друг с другом. Молчать было просто. Спокойно. Немного странно — но, впрочем, почти как всегда. Как если бы прошлое было разбито вдребезги. Света не жалела о прошлом, готовая послушно жить, ловя осколки радости, брызнувшие в руки. Острые края льнули к пальцам, но никто не чувствовал боли. Соскребая краску с оконных рам, Игорь разбил стекло. Света хотела помочь, но он отогнал ее:

— Сам.

— Давай забинтую!

— Не надо.

— Да течет же… Дай!

Она хотела слизнуть каплю, но он вырвал руку и продолжал работать. И опять они молчали до вечера.

Со дня похорон миновало два месяца. Ни разу с тех пор Игорь не поцеловал ее. Света ждала, готовая радоваться. Игорь вставил стекло, покрасил рамы и двери и принялся за потолки. Сентябрь шел к концу. Света ждала. Становилось все труднее. Так ли трудно было и ему?

В точности так.

Иногда, заговорив, они прерывали речь на полуслове, напуганные смыслом слов. Как если бы сами себе должны были вынести приговор. Да уж и вынесли, но объявить недоставало жестокости. Так ли и с ним?

В точности.

Казалось, они следят друг за другом. Казалось, знают. Казалось, ложь — единственное спасение.

Света ждала. Это было мучительно.

Приблизился день ее рождения. Краснея, она попросила у Игоря денег и заказала столик в маленьком ресторане, который, знала она, нравился ему по воспоминаниям юности. За последние недели Света поправилась, помолодела; аппетит у нее был отменный, только вот сон не налаживался.

— Торчу на колесе, — однообразно шутила она и проглатывала таблетку.

Игорь, если он приходил с вечера, натянуто улыбался, отводил взгляд и повторял однообразно:

— Ты плохо выглядишь.

Эти слова с недавних пор раздражали ее безмерно. Она знала, что никогда не была такой красивой, как в ту осень. На улице она ловила быстрые мужские взгляды и отводила их улыбкой. Новый учитель физкультуры, увидев ее впервые, не удержался и цокнул языком. Молоденькая Инга, имевшая виды на учителя физкультуры, долго исподтишка приглядывалась к ней, пока не спросила во всеуслышание:

— Какой у вас рабочий стаж, Светлана Петровна?

— Непрерывный? — хитро вывернулась Света. — Тринадцать месяцев.

Она покинула учительскую, не дожидаясь обнародования точной цифры своего возраста. Цифра эта, так же как цифры на ценниках товаров, заваливших город, была ей безразлична. После смерти матери Света испытала такой прилив молодости, как будто… Будто вся кровь в ней свернулась и не течет, а колеблется сухими пленками, как лепестки тяжелых, без стеблей и листьев цветов, шуршащих томительно–звучно. Так молодо было ей, что, минуя лифт, она взбегала на свой высокий этаж и, поворачивая ключ в замке, по числу поворотов определяя, дома ли Игорь, нетерпеливо звонила четыре раза подряд. Звонок заливался соловьем, Игорь открывал дверь.

— А, привет, — говорил он, хмурясь, глядя на ее губы. — Ужинать будешь? Я скоро ухожу. Запрягли, понимаешь, в родительский комитет. Там тоже ремонт. Слушай, у вас в гимназии ремонтируют за родительский счет?

— Я не знаю, — огорчалась Света. — Кажется, нет. Ты придешь завтра?

Они виделись каждый день.

* * *

На трамвайной остановке было, как всегда, пусто. Шел густой липкий снег. Должно быть, он шел всю ночь, поскольку машина, стоявшая на другой стороне улицы, вся была облеплена им, так что цвета ее было не разобрать.

«Голубая, — дрогнув сердцем, определила Света. — Голубая или серая. Она всегда тут стоит по утрам».

Учитель физкультуры держал ее под руку. Он был удивительно весел и беззаботен, этот учитель! Совсем как молодой клоун на последнем представлении в чужом городе, откуда предстояло ему уехать с рассветом, уехать, и не вернуться, и не вспомнить ни разу потом о нынешней короткой гастроли. Он говорил без умолку, и шуткам его не было конца. Света же все хихикала, слабея и благодарно взглядывая на него. Учитель держал себя так дружественно–просто, как будто не он прошедшей ночью сделал ей предложение и получил отказ. Ей — немолодой полузнакомой женщине — и от нее, такой слабой, что рассмешить ее было сейчас легче, чем проколоть воздушный шарик.

Учитель старался, как перед полным залом. Манерой своей, снисходительно–ласковой, он напомнил Свете ее единственную подругу Асю, и тотчас она перелетела мыслями в пору своей недолгой, небурной юности, оставившей так мало следов в ее судьбе. Пожалуй, не будь той девической дружбы, заменившей Свете первую любовь, юность ее можно б было вымарать из дневника памяти как неудачный этюд спешащего романиста или как ненужную сноску в прозрачном тексте. Пожалуй, из всей той юности в существующей Светиной жизни (когда умерла мама) Ася была единственным человеком, легким для Светы. Подобно этому милому клоуну, балагурившему сейчас перед ней, Ася умела рассмешить ее тремя словами. Легкой Асиной ужимки, короткого жеста было достаточно, чтобы сломить угрюмость и серьезность, с отрочества сковавшие Свету, как реку схватывает ранний лед. Так же, как в это утро с Сережей, Свете было с ней просто и весело, и она никогда потом — Ася вышла замуж в Москву сразу после выпуска, — никогда не искала других дружб, поняв (не рассудком, но острым инстинктом), что одиночество суждено ей и что, в сущности, судьба распорядилась правильно, лишив ее Аси…

«Разве что в старости, — светло задумалась Света, пропустив ненароком Сережину репризу, но продолжая улыбаться остывающей улыбкой, — когда вырастут Асины дети…»

Младшему недавно исполнилось семь. Какое–то время они еще переписывались. Ася наезжала, звонила. И Света однажды, проездом, навестила подругу в ее московских немыслимых новостройках. Дело было зимой; добираясь от вокзала троллейбусами, Света чуть не отморозила ноги. Московская ночь, накрывшая клочковатой сетью тело изуродованного города, извивающаяся множеством ничем не спаянных отростков, напугала ее столь сильно, что ни разу больше Свете не захотелось увидеть Москву, как ни звала ее Ася в письмах. А письмам их с годами стало недоставать простоты и легкости, и все труднее им было понимать, за что они любят друг друга. «Мышка», — обращалась к ней Ася, и в ласковом этом прозвище слышалось Свете все менее шутки, все более — жалости.

Переписка оборвалась лет через восемь после Асиного замужества, восемь — Светиного девичества. Обе они не увидели в том утраты. Время после тридцати их лет побежало быстрее; пять лет укладывались в год, новогодние открытки летели плотной стаей, Ася располнела с третьим ребенком и перестала высылать Свете семейные фотографии, у Светы появился Игорь, о котором не знал никто…

Постепенно изменилось время, и все, чем держалось кое–как прошлое, проросшее из студенческой юности: профессии, имена, судьбы, достаток, расчеты и планы, — разлетелось прахом, почти не оставив по себе сожалений. Жизнь становилась все сложнее и жестче — внешняя жизнь, сровнявшая прошлое с землей, уравнявшая в диком капризе счастливцев с несчастливцами, умельцев с профанами, завистников с добросердечными, одиноких с…

«Как там моя Аська? — прислушавшись к анекдоту, который учитель, не сморгнув глазом, выдавал за историю, произошедшую с одним его приятелем, подумала Света. — Тяжело ей сейчас с тремя. И зачем она разошлась с Павлом! В такое время… Ведь была любовь».

Сережа поглядел на часы. Трамвай заставлял себя ждать. На остановке прибавилось людей. Подошел интеллигентный старик в куртке «Аляска». Подошла женщина средних лет в норковой шубке. Подошел выпивоха, успевший опохмелиться, и встал рядом. От него несло перегаром и чем–то еще, нестерпимым для Светы. Света с учителем переместились поближе к норковой шубке. Там пахло дорогими духами. Снег падал и падал…

Подошел подросток без шапки с наполовину обритой головой. Старушка с огромной сумкой.

— На промысел, — подмигнул учитель, но Света уж так устала, что не силилась улыбнуться.

Человек неопределенного возраста с большой черной собакой приблизился со стороны леса. Собака зарычала на мальчишку, тот свистнул…

Подошла, волоча за руки двух орущих малышей, молодая мать с несчастным лицом. «Не орите, кусит собака», — злобно сказала она детям, и они притихли.

«Хорошо, что у меня нет детей», — быстро и как–то нарочно подумала Света и улыбнулась как знакомой женщине в норковой шубке. Та с интересом посматривала на Сережу, который замолчал вдруг и глядел вдаль, полуоткрыв рот, — в точности клоун, обессилевший за миг до прощального поклона. Он был очень представителен в своей почти новой кожанке и совершенно новой волчьей ушанке, гармонирующей по цвету с его пышными усами. Света взяла его под руку, окинула взглядом публику, взмахом бровей заставила опустить глаза женщину в норковой шубке, перестала думать об Асе, юности, московской зиме, прошлом и…

И разом вспомнила об алмазе, лежащем на дне сумки со вчерашнего утра!

Ей вдруг самой захотелось шутить. Трамвай не показывался, и учитель заскучал. Снег прекратился. Народ толпился вокруг угрюмый, равнодушный, совсем чужой. Света молчала, озираясь. Все вокруг было темным и скучным, как долгая оттепель, вступившая в город в середине января, дохнувшая поддельной весной ненавистная тяжкая оттепель такого–то года.

* * *

— Вы знаете толк в драгоценных камнях, Сережа? — отчетливо, так, чтобы слышала хозяйка норковой шубки, спросила Света.

— Еще бы! — встрепенулся учитель физкультуры. — У меня дедушка был ювелиром, а прадедушка, сами понимаете, пират! А что?

Света вытащила алмаз и протянула ему на ладони:

— Как вы думаете, настоящий?

Учитель повертел камень так и сяк:

— На стекле проверяли?

— Режет, как по маслу! — с гордостью сказала Света. — Думаете, алмаз?

— Алмаз. — Учитель царапнул камнем по стеклу своих часов. — Спрячьте.

Он вернул алмаз и удивленно посмотрел на хитро улыбающуюся Свету:

— Вы богатая невеста, Светлана Петровна. Наследство?

— Что вы, это не мой алмаз! — воскликнула Света (так громко, что черная собака оглянулась и зарычала на нее). — Я нашла его в трамвае.

— Бывает же такое! — покачал головой учитель.

Он, разумеется, не верил ей.

— Давайте–ка отойдем с вашим брильянтом подальше.

Отошли на самый край площадки, чуть не к лесу…

— Спрячьте, Светочка. Вот так. Ну, вы даете! Носить с собой в сумочке «мерседес»! Можно сказать, возить его трамваем!

— Неужто «мерседес»?

— Поклясться не могу, но хотите, я покажу знающим людям? Вы продаете или…

— Конечно, покупаю! — хихикнула Света.

Шутка не имела успеха. Сережа серьезно и как–то соболезнующе смотрел на нее. «Чудачка», — прочитала Света в его глазах и обрадовалась приговору.

«Кажется, все сложности этого приятного знакомства позади, — подумала она. — Вот и славно. Мой курортный роман длился десять лет. Со служебным я уложилась в сутки. Что же дальше?»

Подкатил трамвай. Люди вошли и расселись кто куда. Света с учителем физкультуры встали в хвосте вагона рядом, но не касаясь друг друга. У метро вагон заполнился пассажирами до отказа. Толпа притиснула Свету к учителю. Был момент, когда она, вздрогнув от вспышки тепла, сообщившегося ей, испугалась, что все начнется сначала: рука учителя шевельнулась, приподнялась…

— Нет, правда, почему вы мне не верите, Сережа? — детски обиженно протянула Света. — Я действительно нашла алмаз в трамвае! В перчатке.

И она подробно, скучно и достоверно рассказала, как достался ей этот камень. Поверив как будто, Сережа поинтересовался, что же она собирается делать с находкой.

— А что вы мне посоветуете? — все еще кокетничая, шепотом спросила Света.

— Зная вас… Только не несите в бюро находок!

— Я собиралась в выходные расклеить объявления по маршруту. Разумеется, о пропаже перчатки…

— Хорошее дело. Цвет не указывайте в объявлении. Думаю, вам оборвут телефон.

— Посмотрим, — ответила Света.

Толпа поредела. Трамвай вползал на мост. Света стала вспоминать, какой класс идет у нее первым уроком. И тотчас забыла об алмазе, так что Сережин вопрос, ироничный, судя по интонации, повис в воздухе:

— Вы очень доверчивы, Светочка? — Он постучал пальцем по сумке.

— Что?

— Я вас спрашиваю, а какого цвета перчатка?

— Коричневая, — сказала Света.

— Прекрасно, а с какой руки? Хорошо подумайте, прежде чем ответить.

Она наконец поняла шутку и сложила руки крестом на груди в знак того, что отказывается от всех показаний. Так скоротали они дорогу. В двух остановках от кольца в вагон вошел контролер и оштрафовал Сережу за безбилетный проезд. Света видела, что он отдает последние деньги. Морщась, как от боли, быстро подсчитала она, во сколько обошлось ему приключение, завершавшееся сейчас унизительной сценой. Денег на штраф не хватало, а контролер был неумолим. Света полезла в сумку за кошельком…

— Вы хотите предложить ему алмаз? — огрызнулся учитель, заметив ее манипуляции.

Наконец контролер сдался, удовольствовавшись частью суммы. Света молчала. Ей было совестно, и жалко, и немного грустно, ибо она знала, что милый учитель, подавший ей руку при выходе из вагона и ответивший на виноватое пожатие нетерпеливым кивком, никогда не сумеет воспользоваться этим чувством — единственно живым в ней, — даже если бы он и желал… воспользоваться.

Они почти добежали дворами и переулками, но у самой гимназии Света поскользнулась. Учитель успел подхватить ее. Света замерла и строго взглянула на него, не отпускавшего ее слишком долго. Опоздавшие дети проносились мимо и взлетали на крыльцо.

— Светочка, я повторяю… — начал он, глядя не на нее, а на окна учительской, и отвел руки.

— Не стоит, Сережа, — жалобно поморщилась Света. — Ведь я уж попросила прощения? Ну, вы слишком увлечены американским кинематографом, не так ли? Ну скажите, на что вам пожилая старая дева, да еще, скорее всего, ненормальная? А?

Учитель разулыбался. Все опять стало похожим на кукольный театр, и Петрушка прыгал над ширмой, качающейся, но устоявшей, непроницаемой, как Светины глаза: светло–карие, с медленными веками, с глубокой морщиной у внешнего угла, удлиняющей тень от ресниц, не тронутых временем.

— Какая же вы старая дева? — начал свой комплимент учитель физкультуры. — Вы…

— Ну–ну, — поощрительно улыбнулась учительница английского. — Как там у Апдайка?

(«Прости, госпожа, но ниже пояса я — конь», — вспомнила она и тут же забыла.)

— Вы — женщина с прошлым, — похвалил ее учитель. — Однако уж пять минут урока — мне еще переодеться…

…………………..

«А вот и прошлое», — сказала себе Света, перешагнув лужу. Розы, потерявшие цвет, валялись у обочины. Она ускорила шаг, прищурилась и начала думать — сильно, быстро, о многом, обо всем, обо всем сразу, о седьмом «А», о «Кентавре» Апдайка, об Асе и Павле, о «Мизери», о себе, об учителе, о деньгах, о Михайловском саде, о нищем, об Александре Втором…

Об алмазе. Думать о нем было легче всего, и, раздеваясь в тесном гардеробе, Света договорилась с учительницей информатики, что та распечатает ей компьютером три десятка объявлений… Что–нибудь в таком роде: «Потерявшая женскую перчатку в январе такого–то года в трамвае данной линии может позвонить по телефону…»

«И время после шести, даже после семи. Это будет забавно, когда найдется хозяйка. Бьюсь об заклад, что у нее есть норковая шубка…»

RUSSIAN PRESENT, PAST (3) (РУССКОЕ НАСТОЯЩЕЕ, ПРОШЕДШЕЕ)

Вокруг чего крутится общий разговор на большой перемене в учительской?

Разговор в учительской, как в любом исключительно женском обществе, вертится вокруг магазинов. И как в любом русском, по преимуществу, обществе (молодой учитель из Канады, только сегодня поступивший в распоряжение школьной администрации, ни слова не понимает по–русски и по этой причине не принимает участия в беседе за чашкой чая; отпив глоток из общественного стакана, он ставит стакан на жостовский поднос и отходит к окну), как во всякой русской компании, числом поболее трех, в этой — учительской, женской — имеется пара–тройка пессимистов, из них один умеренный, а другой (другая) — махровый, и один–два оптимиста, говорящих редко, но метко, то есть с риском навлечь на себя потоки едких насмешек, ибо ничто так не раздражает общество раздраженных и озлобленных русских, как проявление, пусть в самой невинной форме, пресловутого «телячьего» и тем самым обреченного на убой оптимизма. Насчитывается, как везде, и несколько наблюдателей, не участвующих в беседе, но имеющих, что сказать, что и выскажут они в другом месте, более подходящем для их высказываний, нежели учительская гимназии, куда забежала Света на минутку — взять журнал…

Однако пришлось задержаться: директор вызвала ее к себе «побеседовать».

Пока Света медленно и неохотно идет, лавируя между креслами, к кабинету директора (примерно догадываясь, о чем ее будут просить, точнее, чего от нее собираются потребовать), она слышит полный оптимизма, бодрый старческий голос, который напоминает собравшимся, как страшно все было в эвакуации на Волге, и потом в Ленинграде до послевоенной отмены карточек, и в начале тридцатых… — и что же?

«Все пережили, перемоглись, товарищи», — говорит учительница труда, как видно, смущаясь, потому что она новенькая и чуть не самая старшая из присутствующих.

Нет, старше всех здесь историк Самуил Аронович — он сидит в углу за тетрадями, и он не в счет, как и молодой канадец, расположившийся на широком подоконнике.

Света закрывает дверь и садится к директорскому столу. Сейчас ей предложат классное руководство в седьмом «А», и предложат так, что она не сможет отказаться. Даже должна будет поблагодарить. Да, конечно, это просто формальность. Конечно, забот, по существу, никаких. Пионерская организация распалась. Сборы, «уроки мужества», «красные следопыты», тимуровская работа — ничего этого больше не надо. Что надо? Поговорите с Тамарой Федоровной. У нее большой опыт, она ведет седьмой «Б», очень, кстати, трудный класс («Одни блатные», — расшифровывает Света, ловя паузу, куда сможет она вставить свое «хорошо»)… Дисциплина, классный час раз в неделю, успеваемость… Родительские собрания и…

— Минимальная ответственность, Светлана Петровна! Ну как?..

— …

— Отлично! Я думаю, дети обрадуются. Они к вам, без лести скажу, очень неплохо относятся. Каким у вас уроком седьмой «А»? Ага… Я сегодня же зайду, представлю вас. А по поводу перегрузок вы не волнуйтесь. Вопрос с заменой Инги и Таечки решился сам собой. Вы уже видели этого канадского стажера? Детям несказанно повезло. Им в наших условиях так не хватает разговорной практики! Я уверена, вы с ним сработаетесь. Поможете немножко поначалу, учебник растолкуете… Какая миленькая кофточка на вас… Турция?

— Не знаю, — извиняется Света и выходит.

На душе у нее премерзко. Она ненавидит себя, директора, седьмой «А» в полном составе, не исключая Письмана, преподавательский коллектив, собравшийся на большой перемене в учительской, и лопоухого стажера из Канады, которому она обязана растолковать учебник (учебники!), — всех ненавидит она, но более всех себя, никчемную и трусливую, беспомощную и сдавшуюся, вечно обиженную, вечно извиняющуюся, битую

«Как эта дурочка, ведущая домоводство… Девочка–старушка… Вон сидит, губы дрожат… Эк на нее набросились с трех сторон! Сейчас расстреляют по полной пятьдесят четвертой за распространение воспоминаний, порочащих… Как, однако, им не жаль бабулю… Как будто бабуля виновата, что рано родилась и поздно поумнела… Ишь, Валерия разошлась, пенсией попрекает, а самой до пенсии… Сколько Валерии до пенсии? А черт ее знает… И все же как мне надоело…»

— Валерия Викторовна! — примирительно вступает в разговор беременная Таечка. — Ну что нам считаться доходами! Всем трудно…

— Всем? — взвивается Валерия, бросая обескураженную атакой учительницу труда и поворачиваясь к Таисии.

— Я имею в виду — нам всем, учительской братии, — заранее сдавшись, поправляется Таечка, и Света усмехается, отметив, как нелепо звучит это — «братия» — в их монастырско–сестринской «обители».

— Вы–то хоть можете подрабатывать уроками… — немножко стихает Валерия, шумно откусывая бублик с маком и запивая его кефиром.

«Ага, а сама кефирчик пьет, а он ведь сейчас золотой», — зло подмечает Света, но вовремя вспоминает, что у несчастной Валерии больной желудок и что она работает из последнего, а в старые времена давно б ушла на инвалидность.

— Английский–то нынче в цене… — продолжает ворчать Валерия.

— Да когда мне? — махнув рукой у живота, перебивает ее Таечка и подзывает жестом учителя из Канады, который мнется от неловкости, не понимая, что происходит: возможно, коммунистическое собрание и вокруг коммунисты, но ему говорили, и он читал, что коммунисты в подполье, так почему они кричат, эти русские женщины, одна другой красивее, а особенно беременная… это он ее должен заменить с понедельника? Как интересно…

Сказав канадцу пару слов по–английски, Тая покидает учительскую. Юноша подходит к Свете, кланяется и начинает разговор, отдельный от общего, опять возобновившегося с подачи умеренной пессимистки, учительницы информатики, муж которой, кажется, неплохо зарабатывает.

«Да, программист по договору, работает без выходных, но зато отпуск они провели в Испании, и, скажу вам по совести, Ирочка, что–то в этом есть: не пить, не есть, но две недели — в Испании, а? Как это по–русски!» — ловит Света шепот Валерии, адресованный уху учительницы биологии, и переключается на английский.

У канадца отвратительное произношение. Света не понимает ни слова. Ей стыдно. Она беспомощно оглядывается. Самуил Аронович, оторвавшись от тетрадей, сочувственно смотрит на нее.

— По–моему, Светочка, — вполголоса говорит историк, — юноша просит позволения поприсутствовать на вашем уроке. У него такая яркая жестикуляция, что понятно без слов.

«Милый, милый Самуил Аронович!» — думает Света и чуть не плачет от умиления. Что–то творится в ней с самого утра. Ее бросает из одной крайности в другую. Чувства ее, несомненно, поддельные, не ее, не по ее прихоти испытываемые чувства, сражаются в ней, вооружившись дубинами, падают и уступают место следующим, столь же недолговечным, столь же обреченным исчезновению, как и предшественники их, слепо вертящие дубинками, разящие пустоту, бестолковые, обессиленные…

«Милый, люблю, милый, люб–лю… Люблю Самуила Ароновича! — громко кричит Света, разгоняя всех. — Люблю одного Самуила Ароновича, и никого больше».

— Самуил Аронович, — шепчет Света, наклоняясь к нему, — можно мне посидеть у вас на уроке? У меня окно…

— Ну разумеется, буду рад! Вы желанный гость на моих уроках. Кстати, сегодня у меня в десятом интересная лекция — реформы царствования Александра Второго. Весьма любопытно и весьма — вы согласны? — актуально.

Света согласна с историком. Ей не в первый раз, а в эту минуту со всей несомненностью представилось, что реформы Александра Второго имеют ко всему происходящему с ней самое прямое касательство. И от этой великолепной, обезоруживающе ясной догадки настроение ее, колебавшееся у нуля зловредной неверной шкалы, подскакивает вверх, зашкаливает и выталкивает наружу слабую улыбку, которая достается Дэвиду Смиту, двадцатилетнему мальчику из Торонто, прилетевшему в Петербург вчерашним вечером, но уже успевшему отправить открытку Бэкки Смит, сестре, студентке колледжа: «Россия — прекрасная страна. Русские женщины очень красивы».

* * *

Самуил Аронович преподает историю в школе с сорок седьмого года. На его памяти сменилось пять директоров и три поколения учителей. Сколько учебных программ сменилось на его памяти, он не считал, так как всегда старался учить не по программе, а «чтоб дети не скучали». И дети не скучали на его уроках даже в тех случаях, когда сам учитель скучал, растолковывая им основы исторического материализма и обществоведения — странной науки с хорошим русским названием. Предмет этот изучался в старших классах вплоть до конца восьмидесятых, и именно поэтому Самуил Аронович всю жизнь (исключая последние годы) предпочитал вести свой предмет в младших и средних: он не любил период новейшей истории человечества, да и новая история с ее буржуазными революциями и колониальными захватами страшила его многообразием примеров, долженствующих продемонстрировать всесилие методов исторического материализма, каковые методы были самым слабым местом своеобразной педагогической системы учителя.

Администрация, надо отдать ей должное, шла навстречу ветерану школы, и он мог с гордостью назвать несколько имен своих учеников, заслуживших в разные годы ученые степени в области советской исторической науки, периферийного ее раздела, исследующего закономерности развития ранних добуржуазных формаций общества.

Как никто умел Самуил Аронович описать быт и нравы народов средневековой Германии, Англии, Франции и Италии. Никто, кроме него, не мог бы рассказом о подвиге Жанны д’Арк очаровать двенадцатилетних пионеров, живших в самой счастливой на свете, немного слишком счастливой и отчасти скучноватой державе, столь глубоко, что целый год, помнится, дети двух его шестых классов играли во дворе не в «вышибалы» и «Али — Баба, поди сюда!», а в Столетнюю войну.

Неподражаем был Самуил Аронович, повествующий о неравной борьбе ученых–гуманистов с папской инквизицией, борьбе, закончившейся полной победой разума, как и должно быть, дети.

«Ибо разум всегда побеждает в итоге», — любил повторять Самуил Аронович, заканчивая урок, весело поглядывая на учеников поверх очков в роговой оправе, которые носил он не оттого, что плохо видел (зрение стало подводить его лишь после семидесяти, и он вставил тогда оптические стекла в старую оправу), а чтобы скрыть протез, заменявший ему правый глаз, потерянный на войне.

Он успел повоевать, однако никогда не вспоминал о фронтовой поре, как никогда не вспоминал о пяти годах — с сорок девятого по пятьдесят четвертый, — проведенных в лагере, откуда вернулся в эту школу, чтобы преподавать в ней историю сорок следующих лет.

За сорок лет работы Самуил Аронович не взял ни одного больничного. Он пережил пять директоров и три поколения педагогов. Тридцать пять лет он преподавал историю в младших классах. В последние годы, удивляясь сам себе, сначала робко, потом, когда школу преобразовали в гимназию и предписали предметникам–гуманитариям проявлять самостоятельность в толковании учебного материала (что под этим подразумевалось, оставалось тайной для всех), сначала робко, взяв для пробы один выпускной класс, потом смелее, охотнее, и, наконец, войдя в полную силу и как бы сбросив с плеч двадцать пять веков ранней истории, он отдал младшие классы молоденькой учительнице (бывшей своей ученице) и повел курс Новой и Новейшей Русской Истории, курс, по которому не существовало учебников, изданных в современной орфографии, курс, который создавал он на ходу, в страшной спешке, не считаясь ни с уровнем своих учеников, ни с уровнем своих представлений, ни даже с опытом своим — ненужным, мешающим, как сознавал он теперь, на закате жизни, но чувствуя прилив такой молодости, как будто… Будто века, текшие в нем вместе со старой его еврейской кровью — от пустыни египетской — по камням разрушенного Иерусалима — по дорогам Испании, Фландрии, Германии, Польши, России, — будто века эти, струившиеся с мерным рокотом по расширенным жилам его, смешались, сорвались и понеслись, гремя на перекатах, к некой цели, невидимой ему, но радостно близкой, отчаянно возможной наконец, и ему казалось минутами (он пугался, но брал себя в руки и продолжал говорить, справляясь с конспектом), как сейчас, когда тихо вошла в класс, чуть опоздав, эта милая учительница английского, он был минутами уверен, что только он, он только из всех историков нового и новейшего времен точно знает, о чем нужно думать сейчас и о чем говорить, помня о близкой смерти, не считаясь с уровнем, не сомневаясь, не отступая.

Самуил Аронович был влюблен в русскую историю с юности. Только теперь, на склоне лет, ему отдавали ее во владение, и он бледнел от волнения, начиная урок, как в двадцать лет на балу в провинциальном университете, когда шел он пригласить Лиду на вальс, а высокий капитан в новенькой форме опередил его, но Лида отказала, дождалась его… Дождалась…

Дождалась.

Света прокралась вдоль стенки и села на заднюю парту рядом с усатеньким, длинноволосым юношей. Под волосами юноша прятал наушники плейера. Слабый ритмичный писк не мешал слушать. Света улыбнулась учителю, прервавшему рассказ и посмотревшему на нее так любовно, что она невольно прижала руки к груди и, привстав, поклонилась. Откашлявшись, учитель продолжил лекцию:

— Александр Второй получил прекрасное воспитание. Наставником его был известнейший поэт России, автор поэмы «Светлана», друг Пушкина, незаконный сын пленной турчанки и богатого русского помещика, гуманист по взглядам и патриот по духу Василий Андреевич Жуковский.

* * *

— Большое спасибо, Самуил Аронович! — поблагодарила Света учителя, задержавшись в кабинете после звонка. — Я завидую вашим ученикам. Нас так не учили…

— Время, Светлана Петровна, время! Спасибо времени…

Света вздыхает. Ей не хочется уходить из кабинета истории, где она чувствует себя школьницей–отличницей, любимицей этого умного старика, «интересующимсяребенком», на любой вопрос которого он готов дать ответ, не покривив душой. За порогом его кабинета Свету ждет взрослая жизнь, английский, урок в седьмом «А», канадский стажер и все прочее, неотвязное и неразрешимое, тоже носящее имя «времени», но не того, какому приносит благодарность Самуил Аронович, а такого, о каком нельзя думать дольше, чем требует того житейская необходимость, о каком некого спросить, какое невозможно знать лучше, чем на тройку с минусом…

Не то в кабинете истории, откуда не уйти Свете, и она мнется на пороге, прощаясь:

— Но можно мне задать вопрос?

— Ради бога.

— Правильно ли я поняла: роль царя в крестьянской реформе не так уж велика? Вы назвали столько имен… Реформа готовилась годы. Он лишь не мешал или разрешал.

— Иногда, Светочка, разрешить — значит совершить. На нем лежала ответственность. Эта реформа была для России настоящей революцией. Первой революцией. Бескровной. В общем, я полагаю с должным основанием, то была первая в мире бескровная революция сверху. И если б Россия пошла по пути… Но мы забегаем вперед. Я не готов говорить на затронутую вами тему.

— Вы думаете, если бы не взрыв на канале?..

— Не они, так другие. Не люди, так природа. Я фаталист, Светлана Петровна. Но Александра Второго мне лично очень жаль. Этот монарх мне симпатичен.

— И мне, — говорит Света.

Ей до слез жаль Александра Второго, лежащего на мартовском снегу в луже крови, в двух шагах от убитого мальчишки, к которому подошел он, выйдя из экипажа после неудачного взрыва первой бомбы, и тут последний в цепи, запасной… как его звали?.. приблизился, и метнул с высоты поднятых рук вторую под ноги себе и царю, и упал без крика, и так же беззвучно упал Александр… ему оторвало ногу… он жил несколько часов…

«Как странно, что Голливуд до сих пор не сделал фильм на этот потрясающий сюжет», — переключается Света, завидев Дэвида Смита, топчущегося в нерешительности у дверей ее класса. Дети носятся по коридору, задевая его.

— Входите, — говорит Света по–английски и распахивает дверь. — Добро пожаловать.

* * *

Дэвид Смит, стажер, любит детей. Он старший сын в большой семье и с детства привык к роли воспитателя. Он умеет заставить слушать себя, ничуть не повышая голоса. Ему легко быть учителем. Так легко, что, закончив летом учительский колледж, он не остался в Канаде, а решил начать свою профессиональную карьеру в какой–нибудьтрудной стране. Дэвид Смит считает (и так учил его отец): в начале пути человек должен проверить свою силу; человеку должно быть трудно в начале, и чем труднее, тем лучше для него. Первый доллар ты заработаешь в поту, после второго сменишь рубашку, остальные придут к тебе сами.

Ему предлагали Китай, и он хотел в Китай, но задержали похороны (осенью умер отец), группа уехала без него, и тогда он выбрал Россию. Россия легче Китая, считает Дэвид Смит, но, в общем, он доволен выбором: здесь непросто; русский язык плохо дается ему (в самолете он полистал самоучитель, но русские буквы–перевертыши не запоминались, что твои иероглифы); он совершенно одинок, не знает, как спросить дорогу, а в общежитии университета, куда его поселили, в кухне ползают по стенкам тараканы и за стеной его комнаты громкая музыка играла вчера до половины ночи. Есть также трудности, связанные со сменой временного пояса. Дэвид Смит доволен. Он смотрит весело на русскую учительницу английского языка, очень чисто и очень медленно объясняющую ему тему своего урока, и составляет мысленно текст письма, которое отошлет сегодня домой. Учительница выглядит грустной и усталой. Дэвид Смит хочет сказать ей, что она может идти отдыхать, что он сам проведет урок и что он понял тему достаточно хорошо, но отец учил его не торопиться заявлять себя с первых шагов, и Дэвид Смит внимательно выслушивает учительницу, кивая. Конечно, он прочтет ее учебник. Он прочтет его за одну ночь. Все равно музыка не даст ему спать. На следующей неделе его поселят на частной квартире. Хорошо бы жить в старой части Петербурга подальше от гимназии! Дэвид любит ходить пешком. Петербург хоть и грязный, но очень красивый город. По совести, Дэвид Смит, стажер, никогда не видел такого красивого города. Он, Дэвид Смит, в первый раз в Европе…

Звенит звонок. Русские дети входят, не поздоровавшись, и рассаживаются по трое за партой. Одна только парта у окна почти свободна. Там сидит маленькая девочка с толстой косой через плечо. Учительница представляет Дэвида Смита по–английски и по–русски, извиняется перед ним на будущее в том, что она проведет урок в основном пользуясь русским языком, поскольку дети не владеют разговорным английским, и указывает на место рядом с маленькой девочкой.

По классу пробегает шепот. В этом шепоте Дэвиду Смиту слышится одобрение. Он знает, что понравился детям. Иначе быть не могло, ведь Дэвид Смит любит детей.

— Hello14, — кивает Дэвид девочке и садится боком, потому что его длинные ноги не помещаются под партой.

Начинается урок.

* * *

Света обегает взглядом свой класс. Во взгляде ее тоска. Половину детей она знает по именам, другую ей предстоит узнать. Она уже решила, что отдаст знакомую половину канадцу, а Ингиных, в том числе Свету Тищенко, оставит себе.

Света Тищенко уставилась в окно с выражением лица, которое пугает Светлану Петровну. Но, кажется, все нормально, все спокойно, только не надо переживать из–за мелочей, в конце концов, у ребенка может быть несварение. Школьные обеды отвратительны. Сегодня опять давали тушеную кислую капусту со вчерашними сосисками…

«Да, Ингину группу придется взять себе, иначе какое же классное руководство… надо задержать их после уроков… директор обещала зайти…»

Света никак не может начать урок.

«Ну, что там у меня? Повторение пройденного…»

Она ловит послушный, знакомый взгляд Письмана и ныряет в урок, как в холодную воду. В ледяную воду: кожа мигом покрывается пупырышками.

— Достаньте тетради. Пять минут словарный диктант. Слева пишем английское слово, посредине транскрипция, справа перевод. Слава, следи за почерком! Не пытайся соединять буквы, все равно ничего не получится. Я порчу глаза, разбирая твои каракули!

Света диктует:

— Museum, palace, library…15

Дети пишут, заглядывая друг другу в тетради. Дэвид Смит листает учебник. Вот он оторвался от учебника. Повертел головой. Потянул носом воздух…

Светлана Петровна зябко передернула плечами и закрыла глаза.

— Закончили, дети! Быстро сдаем тетради. Ничего, кто сколько успел. Света Тищенко, Слава, Марина, соберите тетради!

Зеленые тетради вспархивают с парт и склеиваются в стопочки. Стопочки ложатся на учительский стол.

— Постой! — говорит учительница Свете, больно схватив ее за плечо. — Останься здесь, сейчас будешь отвечать.

Девочка встает у доски, заложив руки в карманы длинной кофты. Светлана Петровна приоткрывает окно. На дворе оттепель. С крыши на карниз стекает веселая струйка и звенит, разбиваясь о жесть. Голубь, поднимаясь снизу, блещет крыльями на солнце. Света с трудом заставляет себя отвернуться от окна.

Девочка ждет, пошевеливая руками в глубоких карманах. От нее пахнет, пахнет, пахнет. Света молчит. Она ненавидит этого ребенка. Она ненавидит ребенка, стоящего перед ней, как никогда никого в жизни: «Господи!»

Она смотрит на девочку, и ей кажется, что взгляд ее пристален и строг, но взгляд умоляющ всего лишь, и она опускает его, мучаясь, и голосом, сдавленным тошнотой, спрашивает:

— Ты готова к диалогу?

— Да.

— Кого ты выбираешь себе в собеседники?

— Вас.

— Нет, ты должна выбрать из класса.

Света Тищенко молчит, смотрит в потолок.

— Кто хочет быть собеседником? — громко обращается Света к классу по–русски, потом по–английски: — Поднимите руки!

Класс недвижим. Света ведет пальцем по списку. Она бледна как полотно. Палец присох к букве «Б» и не двигается дальше. Еще минута — и она потеряет сознание.

Дэвид Смит поднимается с места и предлагает себя в собеседники. Он выглядит очень довольным. Он давно хотел вмешаться, но из вежливости медлил.

— Отлично! — восклицает Света. — Как удачно! И тема специально для вас — красоты Петербурга.

«Дотерпеть несколько секунд».

— Тищенко, начинай! — бросает Света девочке по–русски, а потом юноше — по–английски: — Я ненадолго выйду. Постарайтесь говорить помедленнее. Наши дети…

Не договорив, она выходит из класса.

«Что же это такое?» — тупо повторяет Света, глядя на свое отражение в зеркале уборной. В тусклом зеркале не различить морщин на лице, но она знает каждую, а вот эта, залегшая между бровей, видна и в сумерках: метка сосредоточенной угрюмой заботы, складка недоумения, трещина страха…

«Что же это такое?» — отбивается Света от мыслей, толкающихся в ней, как толпа пассажиров на выходе из вагона, толпа, закрутившая ее, не желающую выходить, цепляющуюся за спинки сидений, как за руки живых сильных людей, которые любят ее и знают, что нужно ей, без чего не прожить ей на свете: только остаться, пусть одной, пусть больше не будет остановок, остаться и ехать в этом трамвае — вечность, до смерти, вечность…

«Смерть, — усмехается Света, прищурившись на отражение в зеркале. — Настоящая смерть, и странно, но — очень, очень мила».

Она возвращается. Приближаясь по коридору к двери класса, она слышит раскаты детского смеха и перекрывающий их высокий, металлического оттенка, немножко искусственный, но удивительно приятный хохот канадского учителя. Она надевает улыбку и открывает дверь.

Дети смеются. Учитель стоит посредине класса и помахивает в воздухе высоко поднятой рукой. В руке его, выставленный на всеобщее обозрение, болтается красный мешочек величиной с детскую ладонь.

Учитель оглядывается на вошедшую Свету, протягивает ей мешочек и машет левой рукой в сторону Светы Тищенко, которая все стоит у доски и со скучающим видом смотрит в окно. Затем он слегка сдавливает мешочек и… Раздается странный, булькающий звук…

Детский смех взлетает под потолок…

Запах…

«Не надо!»

Света принимает злую игрушку из рук учителя и, повертев, прячет в ящик своего стола. Из всех присутствующих в классе лишь она и ее маленькая тезка не смеются, но этого достаточно для того, чтобы смех запнулся, упал и затих, закатившись в угол.

— Вы закончили диалог? — спрашивает Света девочку по–английски.

— О’кей, о’кей! — отвечает за нее учитель. — Очень карашо.

— Вы хотите сказать, девочка заслуживает высшего балла?

— Да, — подтверждает Дэвид Смит, слегка покраснев.

На самом деле диалог не успел развиться за время отсутствия учительницы. Но Дэвид Смит понимает, как должна быть рассержена она на ребенка, чья шалость… Эти русские, слышал Дэвид, так чопорны! Он сочувствует провинившейся девочке и, поняв без перевода учительское: «Останься после урока», крепко хлопает ее по плечу и подмигивает ей, как только удается встретиться с ней глазами. Но русская девочка есть русская девочка, поэтому Дэвид Смит не удивлен, что ему не подмигивают в ответ.

Света продолжает урок.

За пять минут до звонка появляется директор и объявляет детям, что с сегодняшнего дня Светлана Петровна становится их классным руководителем. Светлана Петровна переводит для стажера. Он поздравляет ее жестом.

«Похоже, он станет тут своим человеком», — думает Светлана Петровна, не испытывая ревности. Ей все равно. Так все равно, что предстоящий разговор со Светой Тищенко, на который долго не могла она решиться, ничуть не волнует ее.

«Ведь надо же с кем–то разговаривать, — объясняет себе Света очередной скачок в настроении. — Нельзя же дни напролет разговаривать самой с собой. Так и старушку убить недолго…»

Ухмыльнувшись своей литературной шутке, Света отпускает класс. Директор уводит Дэвида Смита. Дверь закрывается, топот и смех в коридоре стихают. Света усаживается на свое учительское место и минуты две отдыхает, не думая ни о чем. Вонючка сидит на задней парте, ковыряет в носу, ждет.

* * *

Светлана Петровна выдвигает ящик стола и долго смотрит на красный мешочек, брезгуя дотронуться до него. «Made in USA»16, — читает она вслух полустертую надпись.

— Откуда это у тебя? — строго спрашивает учительница и задвигает ящик. — Зачем ты носишь это в школу? Зачем настраиваешь ребят против себя? Неужели тебе самой не противно?

Маленькая Света молчит и не выглядит ни испуганной, ни смущенной.

— Отдайте, пожалуйста, — равнодушно просит она. — Я больше не буду.

— Понятно, что больше не будешь! А что ты принесешь завтра? Портативный унитаз? Давай, всем будет интересно взглянуть.

— Отдайте, я больше не буду, — со скукой, явно не слушая учительницу, тянет девочка.

— Игрушку я отдам твоим родителям. В понедельник после шести жду тебя здесь вместе с…

Светлана Петровна заглядывает в конец журнала, где записаны данные о родителях учеников. Она знает по своему недолгому опыту, как часто в графе «отец» бывает проставлено «нет», а по поводу мешочка и всего остального лучше было бы разговаривать не с матерью, а с отцом странного ребенка. Но тут все в порядке: мать художница, отец…

— Жду тебя с папой. Кем работает папа? Мне не разобрать…

— Мой папа — правозащитник! — вдруг оживившись и блеснув глазами, говорит девочка и прибавляет ехидно: — Он не может прийти.

— Что? — Светлана Петровна не поняла. — Он юрист? Очень занят?

— Он диссидент, — с какой–то недетской запальчивостью заявляет Света. — Он живет в Америке. Он…

— Ясно, — обрывает ее учительница. — Это… — Красный мешочек, мелькнув над столом, снова исчезает в ящике. — Это папин подарок?

Девочка молчит. Светлана Петровна видит: она обижена, что ей не дали договорить. Несомненно, девчушка любит отца и гордится отцом, приславшим или привезшим ей глупую безделку, вонь в пластиковой оболочке, «аленький цветочек» из заглохшего заморского сада развлечений. Обида эта возникла как брешь в прочной стене равнодушия, которой окружена Света Тищенко, странный ребенок с недетской повадкой, с недетским презрением смотрящий в упор на Светлану Петровну, Свету…

И Света облегченно вздыхает, встретив этот взгляд, полный презрения и обиды, потому что чувство болезненной жалости, которое ныло в ней, как больной зуб, вмиг исчезает и заменяется живым, сильным и неожиданно веселым чувством интереса к маленькой суровой воительнице с химической гранатой в кармане. Света прощает маленькой Свете минуты испуга и беспомощности, пережитые ею, случайно попавшей в зону атаки, — против кого? зачем? — и честно выдерживает примирительную паузу, висящую во взгляде ребенка; выдерживает и сам взгляд, который наконец опускается перед ней, скользит лениво вдоль парты… через проход… по подоконнику… и наконец устремляется за окно. Свете любопытно и весело. Она радуется и немножко волнуется. Ей непременно хочется разговорить девочку. Непременно сегодня, сейчас, пока ей — пока им, им обеим — не стало все равно, пока не наступил вечер, одинокий, долгий, мертвый, мертвый, как ее лицо, каким увидела она его полчаса назад в полумраке уборной, в мутном зеркале, искривленном паутиной трещин.

— Так и быть, — хитро улыбаясь, говорит учительница. — Я отдам тебе эту штуку, но ты должна объяснить мне, почему ты так не любишь своих одноклассников и… — Светлана Петровна подходит к Свете и садится на соседнюю парту, — и почему ты так не уважаешь учителей. А когда вернется папа…

— Он не вернется.

Света забирает у учительницы мешочек и прячет его в ранец.

— Почему? — не задумываясь, все с тем же выражением хитрой веселости в голосе спрашивает учительница.

— Потому что тут все дерьмо, — нехотя и вместе с тем с вызовом бросает Света. — Будто вы не знаете.

— Я не знаю, — честно удивляется большая Света. — Объясни, пожалуйста.

Светлане Петровне и в голову не приходит сделать замечание по поводу употребленного Светой грубого слова. Разговор, кажется, идет на равных. «Вот и отлично», — думает Света. «Ну и пусть!» — думает маленькая Света.

— Все! — повторяет девочка, глядя в окно. — Все, все, все!

* * *

— Это тебе папа сказал?

Света как–то нехорошо раздражена этим папой–правозащитником, до которого минуту назад ей не было никакого дела.

— Я сама знаю.

— Но что же ты знаешь? Скажи мне, будь добра!

— Все знают.

— Кто — все? Правозащитники? Кстати, чьи права защищает твой папа в Америке? Или он сменил профессию?

— Там никого не нужно защищать. Там правильные законы.

— А тут неправильные?

— Тут вообще никаких нет. А скоро будет еще хуже.

— Поэтому все должны немедля собрать чемоданы и лететь в Америку?

«А готовясь к отлету, скуки ради и в назидание потомкам подпустить, сколько сумеешь, вони из импортного пакетика, — мысленно добавляет Светлана Петровна и заговорщицки взглядывает на девочку. — Но как я рада, что тут у нас с тобой, ребенок, совершенно банальный, ординарный объект для спора! И никакой мистики! Никакой тебе детской психопатии и гастропатологии. Так продолжим?»

Разговор продолжается:

— Не все, а только умные, кто понимает.

— Что? Что понимает?

— Ну, что все пропало.

— Так, ладно, будем считать, что я поняла тебя. Значит, все умные, кто понимает, скоро уедут, а глупые — я, например, или Самуил Аронович…

«Зачем я приплетаю сюда Самуила Ароновича? — рассердилась Света. — Не ровен час, папа–диссидент окажется антисемитом, и нам тогда с тобой, девочка, нипочем не выкарабкаться!»

— …или Прасковья Степановна…

Так зовут учительницу домоводства, и Светлана Петровна невольно улыбается, представив ее предводительницей оставшихся, глупых. А в арьергарде этой безнадежно увязшей в болоте, отступающей армии она видит себя: в старом плаще, с седой прядью, торчащей над ухом, и с алмазом в кармане… Но алмаз ни при чем, и… что с вами, Светлана Петровна, милая? Неужто вам изменяет ваше хваленое чувство юмора? Вперед!..

— …Глупые останутся, сколько смогут, наблюдать, что же именно пропало, куда пропало и зачем? Так?

Светлане Петровне удалось–таки рассмешить Свету Тищенко, а это значит, ее маленькая противница временно обезоружена. Можно переходить в наступление. Но как все же странно устроен разум у людей! Оказывается, все, о чем не говорится между взрослыми по причине подразумеваемой и якобы непреодолимой сложности вопроса, может быть запросто названо и изложено в короткой дискуссии с малюточкой, выросшей на русской интеллигентской кухне образца восьмидесятых–девяностых годов, то есть, конечно, весьма сложного, неэталонного и сомнительного образца, но все же, все же…

— …И все же, Светлана, согласись, что это несправедливо.

— Справедливости нет.

(«Кухня, Кухня, Кухня…» — дразнится Света, скрывая улыбку.)

— Но в Америке–то — есть!

(«Про негров промолчим. Эта сабля затупилась. К тому же я плохо владею данным материалом».)

— Не подыхать же здесь… — отвернувшись, подытоживает маленькая Света…

Нет — Кухня, по которой ползала Света младенцем в начале восьмидесятых, и путалась в ногах гостей, и засыпала нечаянно у батареи… а просыпалась уже в кроватке от звуков общей колыбельной, проникающей через стену: «Под небом голубым есть город золотой…»

«Все лучшее в эмиграции…» — поучительно и вместе с тем комично (так как у маленькой Светы выходит: «все лучше — в эмиграции») напоминает учительнице Кухня начала девяностых устами подростка с вонючей капсулой в ранце, и Свете на секундочку опять становится все равно, но ребенок, слабенькое исчадие Кухни: с косой на плече, с глазами круглыми и желтыми, как диски высохшего чая на дне не вымытых с вечера чашек («Светка! Помой посуду! Не шуми, папа писал всю ночь…» — что писал папа? Что писал, то давно разорвано, и клочков не собрать)… Ребенок смотрит на нее, и Света поднимает с земли выпавший из рук ее меч, плюет на него… продолжает спор…

— Так уж и все! Ты ведь слышала, наверное: Солженицын вернулся. Известный писатель, правозащитник, коллега твоего папы…

— Солженицын — старый п…н, — шепчет себе под нос.

Шепчет обезлюдевшая Кухня, неумело сграссировав на средней букве непечатного слова. И громче, справившись со смущением:

— Отрастил бороду и думает, что он Достоевский. Всех учит.

— Достоевский, по–твоему, всех учил?

Задавая этот «уточняющий» вопрос, Светлана Петровна напирает на местоимение «по–твоему». Она поняла уже, что Света Тищенко — честная девочка и что права Кухни на владение ее речами не могут простираться так далеко, как представлялось ей поначалу. «Меняем тему, — радуется она. — А то я начинаю уставать. В конце концов, я не на передовой. Давно решено и подписано, что я в арьергарде, в обозе. По состоянию здоровья, по личным, так сказать, обстоятельствам. А–а–а, черт! Недалеко ж вы, Светлана Петровна, ушли от несчастного мистера Тищенко. Но что можно сказать ребенку? Если он хотя бы спрашивает? А этот ребенок — он уж и не спросит. Он, кажется, не сомневается…»

Так о чем мы? Как быстро меняется время! Я… «Мы»… Достоевский! Ты говоришь: Достоевский?..

— Ты уже читала Достоевского?

— Читала.

— И что же? Наверное, «Белые ночи»?

— «Белые ночи», «Униженные и оскорбленные».

— Понравилось?

— «Белые ночи» — нет. А «Униженные»… Тоже нет, — задумавшись как–то по–хорошему («по–детски», — обрадовалась Света), отвечает девочка.

— Это из–за Нелли… — говорит Светлана Петровна. — Я тоже в двенадцать лет не могла простить Достоевскому, что он позволил Нелли умереть…

— А что ей было делать? — объясняет маленькая Света, читавшая Достоевского. — Иван–дурак все равно бы на ней не женился.

— Тебе он не нравится — рассказчик?

— Мне там никто не нравится.

— А Нелли?

— Нелли жалко, — признается Света. — Зачем мать привезла ее в Россию? Нарочно. Я ненавижу, когда нарочно. Будто русский обязан тут жить.

(«Я тоже не люблю, когда нарочно, — вздохнула Света. — А Нелли, насколько я помню, не очень русская. Кажется, дед ее был англичанином… Колоритная фигура… Надо бы перечитать Достоевского…»)

Разговор смолкает. Что–то изменилось в них — что? — не понимает учительница, и совсем не понимает девочка. Но им полегчало вдруг, как будто несчастная Нелли, как тихий ангел пролетевшая над ними, вернулась с дороги, опустилась, взяла их руки — правую у каждой — и положила ладонь на ладонь. Время, галопом скакавшее по замкнутому кругу, потекло медленнее, прямее. Кончилась перемена. Звонок звонил долго–долго и не мешал молчать о том, о чем не успели бы сказать они, даже если бы имели во владении вечность.

* * *

— У тебя больше нет уроков? — спросила Светлана Петровна.

Света покачала головой.

— Проводи–ка меня до трамвая. Кажется, нам по дороге?

Они спускались по лестнице.

— Тебе понравился учитель из Канады?

(Дэвид Смит помахал им рукой из коридора и подмигнул. Света не ответила.)

— В какой группе ты бы хотела заниматься английским: у меня или у него?

— У вас, — ответила Света. — А вы будете заниматься со мной дополнительно, как Инга Семеновна?

— Инга Семеновна репетировала тебя? Но зачем?.. Ты неплохо знаешь предмет…

— Затем, что я хочу говорить по–английски, как по–русски. Лучше, чем по–русски.

— Так, может быть, тебе больше подойдет заниматься с учителем из Канады?

Они пересекали школьный двор. Во дворе учитель физкультуры с группой старшеклассников сгребали лопатами снежную грязь, расчищая площадку. Света ускорила шаг, но все же ей пришлось обменяться виноватым взглядом с учителем. «Как долго тянется день! — походя подумала Света. — Утро было сто лет назад…»

— …Так, может быть, тебе больше подойдет учитель из Канады? Живое общение, разговорный язык… Ты ведь собираешься уехать к папе в Америку?..

— Да, — ответила Света. — Я уеду в Америку.

— С мамой? — осторожно уточнила учительница.

— Не знаю…

В голосе девочки — неуверенность. Светлана Петровна оставляет опасную тему и возвращает беседе деловую интонацию. Пройден двор. Маленькая Света оглядывается на него, приотстав, но тут же догоняет Светлану Петровну и идет рядом, подладив свой шаг к ее, очень стремительному. Заметно, как льстит девочке, с трудом поспевающей теперь за Светланой Петровной, деловой их, попутный разговор. В гимназии Светлана Петровна «ходит» в красавицах (как посмеялась бы она, узнав об этом!). В нее, все говорят, влюблен новый учитель физкультуры, а она не обращает на него никакого внимания. Вот ведь даже не оглянулась, а учитель смотрит ей вслед так грустно! Света знает, что у Светланы Петровны нет семьи и своих детей. Наверное, потому она говорит с ней как со взрослой, что у нее нет детей. Так со Светой не говорит никто.

Впрочем, со Светой уже давно вообще никто не говорит. Мать приходит ночью. А если мать приходит вечером, то с ней приходят гости, и они говорят друг с другом, а Света только слушает. Бабка — глухая. Отец…

Отца Света не видела больше трех лет. Он уехал в августе три с половиной года назад. Он присылает посылки на Светин день рождения и на Новый год. Иногда он звонит ранним утром, когда мама спит — не добудишься, так как она ложится не раньше пяти. И Света сама говорит с отцом. Ей известно: отец рад, что к телефону подходит она, а не мама, но она все–таки бежит будить мать. Мать стонет во сне, а проснувшись, машет рукой, кричит: «Пошел он, твой папаша, знаешь куда?!» — и поворачивается на другой бок. Света возвращается к трубке, а там короткие гудки.

Потом Света опаздывает в школу. Она новенькая в школе. Она учится там два года, но она новенькая и всегда будет новенькой.

— Если ты боишься, что отстанешь в грамматике — есть такая опасность, — я буду помогать. А можно и так устроить: часть времени ты занимаешься у меня, часть времени — у Дэвида Смита. С завучем я договорюсь. Конечно, тебе необходим английский, раз ты собралась уезжать.

— Я не знаю, — сказала маленькая Света и шмыгнула носом. — Мама не хочет. Но я… Я поеду одна! Я поеду одна или с группой, как в прошлом году седьмой «Б», в Нью — Йорк, и я останусь там! А почему вы не ездите с группой в Америку? У вас денег нет?

— Не то чтобы нет… Скорее всего, нет большого желания. Знаешь, Светлана, я всю жизнь мечтала побывать в Италии, поэтому, наверное, я не так стремлюсь в Америку… А ты уже записалась в группу на июнь? Ведь группа формируется сейчас… По–моему, ее повезет Тамара Ивановна.

— Нет. Мне мать не даст денег.

— А отец? Пусть пришлет.

— Все равно мать не пустит. Она не хочет.

Помолчав, пожевав губами («Старушечья повадка», — изумилась Светлана Петровна), Света взяла учительницу под руку и тихо, как бы по секрету, как бы о чем–то не очень приличном и, главное, совсем для нее непонятном, призналась:

— У папы в Америке — другая семья.

«Трагедия, — устало подумала Светлана Петровна. — Обыкновенная скучная трагедия, только и всего. Просто трагедия. Не хуже и не лучше многих. Бедный ребенок. Бедный, бедный ребенок! Бедная маленькая Вонючка!»

— …И два мальчика… — «Когда успел?» — удивилась Света, — десять и пятнадцать лет. Тот, которому пятнадцать, учится на инженера, а которому десять… — «Женился на американке, — догадалась Света. — На соломенной вдове», — и скоро родится маленький… — «Вот тогда папа за тобой, наверное, приедет, заберет от мамы «на лето», и будешь ты няньчить маленького», — дом очень красивый, красная машина, а Боб уже умеет водить…

— Пойдем в кино, детка! — перебила учительница Свету, захлебывающуюся от оживления, неприятно искусственного. — Ты не видела этот фильм?

Из переулка на них смотрела красно–синяя афиша с «Мизери».

— Нет, — солгала Света. — А вы?

— И я, — солгала Света.

День клонился к вечеру. Цена билета была вечерней. Светлана Петровна оставила в кассе половину суммы, одолженной ей учителем физкультуры, а на последние купила себе и Свете мороженое.

— Американское, — объяснила девочка, когда учительница пожаловалась, что невкусно, и отдала свою порцию ей. — Я тоже больше люблю советское, то есть русское.

«Вот видишь!» — хотела воскликнуть Света, но передумала, решив отложить разговор, очень ее занимавший, до другого раза.

«Мизери» оказался короче, чем помнилось Свете. Вид окровавленной головы на полу вызвал у нее зевоту. Девочка ничуть не испугалась крови. «Фильм, конечно, не вполне детский, но и взрослого в нем очень немного», — успокоилась Света.

Они вышли из кинотеатра в прекрасном настроении. Уже стемнело. Светлана Петровна проводила Свету до дому — девочка жила в двух шагах от проспекта — и улыбнулась на прощание:

— Спасибо за компанию.

Маленькая Света взялась за ручку двери, но медлила, опустив голову, как бы желая и не решаясь о чем–то спросить.

— Ты не боишься опоздать на «Санта — Барбару?» — помогла ей учительница и подтолкнула к двери.

— Я не смотрю, — сказала маленькая Света. — Скучно. В Америке он уже кончился. Хотите, я скажу вам, что с ними стало?

— Не нужно. Я тоже не смотрю. Плохой фильм. Америка, по–моему, совсем не такая. То ли дело — «Мизери», а?

— Мизери — это клёво! — сказала маленькая Света и нырнула в подъезд. — До свидания!

«Ребенок, русский ребенок, — улыбаясь всю дорогу до метро, повторяла Света. — Клёво, очень клёво, Светлана Петровна. Так клёво, что не клюет… Вот и метро… Что ж это я, наивная, здесь делаю? Ни копеечки в кармане, а в метро собралась! Ха! Вот было бы клёво попробовать пройти по трамвайной карточке… Рискнуть?»

Убоявшись риска, Света повернула от метро и направилась к трамвайной остановке. Ей не хотелось рано возвращаться домой, и она решила заняться расклеиванием объявлений о находке перчатки сегодня же. Подойдя к остановке, Света вытащила листок с ярко отпечатанным текстом, выбрала столб почище и наклеила на него листок примерно на уровне лица. Какой–то мужчина, стоило ей отойти, подошел и прочитал, шевеля губами. Света покраснела. Ей было неловко за свое глупое объявление. Она поспешила отвернуться и забыть о любопытном читателе. Трамвай долго не подходил. Дождавшись его, Света проехала две остановки, вышла, наклеила объявление — очень косо! — и успела запрыгнуть обратно в вагон. Так она выскакивала и запрыгивала еще несколько остановок. Потом ей надоело выскакивать, и она, незаметно помахав рукой отъезжающим без нее пассажирам, пошла пешком вдоль трамвайной колеи — по проезжей части, довольно безопасной после семи вечера в заводском районе, отделяющем центр города от его новостроек, куда добралась Света поздним вечером, ступая по шпалам, уложенным неравномерно, как годы ее жизни, прожитой в этом городе, у этой площади: квадратной, продутой ветрами, безлюдной, ибо нет на ней ни одного магазина, ни даже маленького подвальчика, где торговали бы всякой всячиной, нужной людям, а только универсам во дворе Светиного дома, отживающий век свой, распавшийся на нечеткие ряды весовой торговли, с кассиршами, скучающими по вечерам, потому что старушки, их дневные клиентки, смотрят в это время по телевизору заграничную жизнь (но товар по старинке берут русский, не доверяя ярким упаковкам сухих пайков из Европы, Азии и Америки).

Дойдя до своей остановки, наклеив объявление, Света бегом бросилась к универсаму, успела… Но, вспомнив в который раз, что потеряла кошелек, положила кусочек сыра обратно на прилавок и вышла. У нее оставалось ненаклеенным последнее объявление. Похвалив себя за смекалку, Света засунула его за разбитое стекло старой доски, на которой в прежние времена вывешивались под замок государственные объявления о найме рабочей силы. Призыв «Требуются», повторенный трижды, застрял в Светином сознании надолго — как раз настолько, чтобы, твердя его, подняться в квартиру, открыть дверь (ключ сделал один оборот, но Света не помнила, сколько раз она повернула ключ утром, ах, да! — закрывал учитель физкультуры, он оставил шапку и возвращался за ней), зажечь свет, постоять под душем, поковырять ложкой в холодной гречневой каше, оставшейся с завтрака, принять таблетку («Предпоследняя», — спокойно отметила Света) и лечь с книгой на мамину кровать.

«Требуется… Требуется… Смысл! — остановила Света мельтешение случайного слова. — Очень требуется смысл всему, что вокруг меня и во мне. Последнее — несомненно».

Не читалось. Северный ветер барабанил в стекло. Зиме оставалось не больше двух месяцев. И она уж сдалась, эта неупорная зима, лопнувшая оттепелью, как дутая серьезность смехом (в простой игре, где играющие, рассевшись по кругу, стараются не смотреть на ведущего, чтобы не прыснуть, признав поражение, от вида невинного детского пальчика, поднятого вверх, изгибающегося коротким червячком, ужасно нелепо)…

Ужасно нелепо.

Она заснула наконец. Утро было недостижимо. Утро не могло наступить. Но оно наступило.

* * *

Лет до двенадцати Света с мамой жили в центре Ленинграда, в большом некрасивом доме на канале Грибоедова. Дом был построен в виде буквы «П» и имел благодаря этому обширный двор с чахлым газончиком посередине и кирпичной помойкой в углу. Двор этот в любую погоду был полон детьми. Дети всех возрастов гуляли там до сумерек, до тех пор, пока одно за другим не начинали вспыхивать окна в гулких каменных стенах, отражавших мелодическим эхом какофонию ребячьих голосов. Распахивались широкие форточки, матери высовывали головы, и двор оглашался их призывами. Имена детей, выкликаемых матерями, скакали от стены к стене («Ма–ша… Се–ня… Кос–тик»)… путались слогами («Ма–ня… Ко–ша»)… подпрыгивали под самую крышу («Ко–о–о») и звонко падали («…стик!»), ударяясь оземь (все — мимо ушей их владельцев), пока — уже в полной темноте — игра звуков не накрывалась одним долгим, в унисон стекавшимся каноном: «Домо–о–й…»

Во дворе, где играла в детстве Света, мальчишки сражались с девчонками за право владения газоном, окруженным низенькой чугунной решеткой и украшенным тремя кустами шиповника и тремя высокими пнями. Деревья — тополя — были спилены в войну, но их невыкорчеванные обрубки долго сохраняли в себе волю к жизни и во времена Светиного детства, пришедшегося на второе послевоенное десятилетие, все еще зеленели свежими побегами. Странные это были растения — послевоенные пни. Вокруг слегка наклонной площадки спила, отполированной до зеркальной гладкости, вздымались наподобие неуклюжего фонтана и разбрызгивались в стороны острые, жесткие ветки–прутья. Весной прутья набухали тяжелыми почками, от которых пахло каким–то лекарством, а летом, одевшись листвой, они превращали пни в некий вполне живой и устойчивый растительный организм, в нечто среднее между кустом и… цветком, в чашечке которого могли при желании поместиться несколько дюймовочек (или мальчиков–с–пальчик) подросткового размера. Кусты же шиповника — настоящие, посаженные недавно цветы — не котировались в пределах Светиного двора в качестве жилищ и укрытий. С мая по сентябрь бессменным розовым дозором стояли они по углам газона, осыпая на траву тугие шелковые лепестки, неинтересные детям.

Летом двор пустел. Детей отправляли в пионерские лагеря или в деревню, на парное молоко и босоногую жизнь. Белые ночи опускались в притихший двор и гасили вечернюю пестрядь окон, молчащих, раскрытых в жару, тихо играющих отсветами долгих закатов. Света с мамой почти никогда не уезжали из города летом. У них не было родственников в деревне, в лагерь же Свету мать боялась отправлять после того лета, когда она чуть не утонула на глазах у вожатой, потеряв дно и сильно испугавшись. Снять дачу в пригороде мать не могла, потому что копила деньги на кооперативную квартиру, которую и купила, когда Свете исполнилось двенадцать лет.

Зимой, весной и осенью Света носилась по двору, дралась с мальчишками за газон и в случае победы играла с подружками в куклы, устраивая на пне за завесой прутьев домик себе и резиновой дочке немецкого происхождения. У каждой маленькой мамы была в те времена такая дочка, купленная за сумму всего в сто раз меньшую, чем составляла величина взноса за кооперативную однокомнатную квартиру. «На кооператив» откладывали немногие, но дорогая немецкая кукла рано или поздно появлялась в любой, самой бедной, семье. Рано или поздно наступал день рождения, и на стул у изголовья ставилась коробка, и ночью открывалась крышка, и вынималась она — блондинка или брюнетка, с короткими волосами, или с косами, в платье полосатом или белом, неописуемо прекрасном, оставляемом на праздник, а новоявленной Соне или Кате (имя обозначалось в виде бесцветной татуировки на шее под волосами, и требовалась большая смелость, чтобы нарушить закон и назвать куклу по–своему), долгожданной «резиновой Зине», обутой в резиновые же бальные туфли, срочно шилось усталыми материнскими руками платье на смену, и часто оно шло Кате или Соне больше, чем праздничное.

В любой, самой бедной, семье…

Во времена Светиного детства все семьи в Ленинграде были одинаково бедны и одинаково богаты.

Летом Света скучала, слоняясь по двору вокруг газона, цветущего шиповником. Кукла Вера, переодетая от скуки мальчиком и остриженная, валялась у пня, устремив в небо поблекшие, не закрывающиеся от старости глаза. Света запихивала мальчика Веру в колючий куст и шла на канал стучать палкой по решетке набережной — развлечение, принимавшее у нее подчас форму мании, понятной, быть может, лишь тому, кто так же, как Света, провел детство в старом городе. Такой сверстник и земляк, «дитя центра», искушенное во всех запретных удовольствиях одиноких летних игр, помнит и посейчас тот особый тембр, с которым отзывается разогретый солнцем чугун на резкое прикосновение легкого, но прочного дерева.

Чугунная решетка издавала печальные вздохи, если Света плелась вдоль нее, лениво цепляя палкой за прутья, и гремела настырно–весело, если она бежала со всех ног, ровно ведя палку, а то и две (звук тогда выходил из–под палок сложный, сбивчивый и каждый раз новый). Днем на набережной было пусто. Вода в канале мягко колыхалась, баюкая тополиный пух. Наскучив игрой, Света бросала палки в воду и возвращалась во двор.

Однажды, в последнее лето перед переездом на новую квартиру, Света познакомилась на канале с девочкой из соседнего дома. Это была очень больная девочка, такая больная, что прохожие отводили глаза, проходя мимо нее. Света тоже отвела глаза, вдруг налетев на девочку со своими палками и чуть не сбив ее с ног. С девочкой были бабушка и собака, которая залаяла на Свету, но не тронула.

— Не бойся! — сказала больная девочка, ласково посмотрев на Свету. — Он не укусит.

Света и не боялась. Она с пяти лет мечтала о собаке, а этот пес был лучший из всех, какие когда–либо встречались ей. Он был большой, лохматый и черный.

— Это ньюфаундленд? — спросила она девочку. — Как зовут?

— Волк, — ответила девочка и качнулась от Светы к бабушке, с тревогой наблюдавшей за разговором, — но он очень добрый. А меня зовут Вероника. А тебя?

— Света, — тихо сказала Света и покраснела, потому что не знала, о чем говорить ей дальше с этой ужасно больной девочкой. — Ньюфаундленды все добрые…

— Пойдем, Верочка!

Бабушка потянула девочку за руку, собаку — за поводок.

— До свидания! — крикнула Верочка, обернувшись, и помахала рукой.

Но прощальный жест, такой обычный, не получился у нее, как и ожидала Света, тоже махнувшая рукой с палкой, быстро и странно. Руки девочки, и головка, и шея, и узенькие плечи — все ее члены, за исключением, может быть, одних ног, цепко хватающих землю при ходьбе, находились в непрерывном разнонаправленном хаотичном движении, как будто девочка была не человеком, а пластмассовой игрушкой–ходунком, вроде маленького трубочиста на барабане, которого подарили Свете давным–давно и с которым она редко играла, потому что ему не было пары и скучной казалась ей затея устроить театр из одного артиста. Нужно было давить на дно барабана, и тогда несложный механизм из ниток и пружины заставлял трубочиста скакать и паясничать, а если дно приближалось к его арене вплотную, он падал и превращался в груду останков, которые опять оживали, стоило отпустить палец. Девочка уходила от Светы, держась за бабушку правой рукой, а левая рука ее летала вокруг и все хотела сделать что–нибудь простое, незамысловатое, что так легко было сделать Свете, и бабушке, и кому угодно. То она наклонялась погладить собаку, но рука, не достав до загривка пса на вершок, взлетала к голове. То она поправляла косу, но коса вырывалась и падала на спину, и рука, махнув у виска, опускалась в карман. Карман не мог удержать руки, она опять вырывалась, порхала, сжималась, и разжималась, и гладила собаку, и поправляла косу…

Света смотрела вслед удаляющейся девочке, и у нее щипало в носу. Вот им навстречу попался мужчина с портфелем. Он отвел глаза и ускорил шаг. Верочка помахала ему рукой как знакомому, и у нее почти получилось, но рука сорвалась, сломалась и опять тянулась погладить собаку. Света вдруг поняла — так точно поняла, как если бы она сама стала этой Верочкой, — что девочка придумывает нарочно своей руке разные полезные движения, чтобы казаться такой, как все. Только все редко гладят собак, и поправляют косу, и прячут руку в карман, а Верочка — часто, потому что ей так, наверное, нравится.

«И кому какое дело, — разозлившись, подумала Света, когда мужчина с портфелем обернулся поглядеть им вслед. — И ничего особенного! И только нужно научиться делать все это помедленнее. Она и научится. Она недавно заболела и только начала поправляться…»

Больше в тот день Света не вспоминала о девочке. И потом долго не ходила гулять на канал, все сидела во дворе, мучая куклу и обрывая цветы шиповника. Свете до того случая еще не приходилось испытывать жалость к кому–либо, помимо героев книг, страницы которых были закапаны слезами нескольких поколений читателей детской районной библиотеки, где была она записана. А жалеть кого–нибудь в жизни Свете было незачем. Она была счастливым ребенком послевоенной поры. Ей предстояло жить и радоваться. Она не умела плакать по–настоящему. Жалость жестока. Не дай Бог заболеть жалостью в зрелые годы, не получив прививки в детстве. Не дай Бог устоять перед жалостью, не упасть, словно груда обломков, когда палец прижмет дно барабана к крышке, а потом отпустит, и человечек на ниточках восстанет и замрет по стойке «смирно», глядя перед собой бесстрашными бусинками глаз.

INFINITIVE — INFINITE MODAL FORM (НЕОПРЕДЕЛЕННАЯ ФОРМА — БЕСКОНЕЧНОЕ ДОЛЖЕНСТВОВАНИЕ)

— Память — то, чем нельзя поделиться.

* * *

Когда Света опять пришла на канал, она вспомнила о девочке и поняла, что боится встретить ее. Но Верочка с бабушкой не появлялись, и Света возобновила свои музыкальные бега вдоль ограды. Бегать было гораздо скучнее, чем прежде, но Света заставила себя пробегать до обеда и после обеда вернулась и бегала, а потом ходила до самого вечера, поглядывая на противоположную сторону улицы и мешая прохожим, которых вечером много шло по набережной. И еще два дня Света бегала и ходила, барабаня палками, поглядывая на прохожих, пока наконец не увидела Верочку с бабушкой. На этот раз собаки с ними не было. Они приближались к Свете по противоположной стороне улицы. Верочка часто–часто взмахивала руками и вертела головкой, и издали казалось, что она оживленно жестикулирует, рассказывая бабушке занимательную историю. Света подхватила палки и побежала прочь от Верочки, громко стуча. Добежав до моста, она зло, со всей силы стукнула палкой по каменной тумбе, так, что палка сломалась. Света бросила палку, развернулась и помчалась обратно, навстречу Верочке, которая весело смотрела ей прямо в лицо и махала рукой, узнавая. Приблизившись, Света перешла на шаг и поздоровалась первая.

— Здравствуй! — сказала Верочка. — А мы были на даче. Ты тоже была на даче?

— Нет, — ответила Света. — Я тут была. А где Волк?

— Он остался на даче. Ему там лучше.

Когда Верочка говорила, руки у нее двигались медленнее, и она всегда улыбалась. «Наверное, чтобы не дрожало лицо», — догадалась Света и тоже стала улыбаться.

— Вы куда? — спросила она, как старая подружка.

— Просто гуляем, — радостно ответила Верочка. Бабушка молчала и смотрела в сторону. — До церкви и обратно. Хочешь с нами?

— Хочу, — сказала Света через силу, и они пошли втроем, разговаривая.

— У тебя есть кукла? — спросила Верочка и, потянувшись к сумке, болтавшейся в руках у бабушки, сказала: — Дай!

Бабушка молча вытащила немецкую куклу — новую, больше, чем у Светы, — и подала ее, но не внучке, а Свете, и Света сразу поняла, что Верочка не удержит куклу, и перехватила ее так, чтобы она повернулась лицом к Верочке. Поговорили о куклах. Света сбегала за своей и, пока бежала, ужасно радовалась, что кукла у нее старая, испорченная, гораздо хуже и некрасивее Верочкиной.

Болтая, они дошли до церкви. Вокруг церкви был маленький садик. Тут Верочкина бабушка посмотрела на Свету и в первый раз заговорила. «Побудьте тут, — строго, глядя не на внучку, а на Свету (и Света все понимала), сказала она. — Не шалите. От скамейки ни на шаг не отходите. Я вернусь через пятнадцать минут». — И бабушка пошла в церковь.

Она вернулась ровно через пятнадцать минут и застала девочек спорящими. Споря, Верочка чуть не плакала, а Света беспомощно смотрела на бабушку.

— Бабушка! — взмолилась Верочка. — Почему она не хочет?

— Что, Верочка?

— Я ей предлагаю меняться куклами, а Света не хочет!

Света молчала и краснела.

— Верочка, наверное, Света любит свою куклу. Не приставай.

— Но как ты не понимаешь! — Верочка горячилась, и от этого, как ни странно, дергающиеся, раздражающие движения ее рук делались более плавными и осмысленными.

— Как вы не понимаете! Ее Вера совершенно на нее не похожа, а моя Соня — вылитая ее копия. Смотри: глаза карие, волосы русые, прямые… А ее Вера светлая, как я, и глаза голубые… Все равно как если бы их подкинули в детстве, перепутали…

Верочка очень горячилась, сравнивая кукол, и старалась, демонстрируя сходство, точно указывать скрюченным пальчиком то на глаза, то на волосы, то на себя, то на Свету, но это удавалось ей плохо. Света чуть не плакала, но крепилась. Бабушка тихонько дернула Свету за руку и умоляюще взглянула на нее.

— Действительно, — сказала она, соглашаясь, — большое сходство. Конечно, надо меняться, Света.

Так Света с Верочкой поменялись куклами и подружились. С того дня они стали видеться каждый день. Дети быстро привыкают к странностям друг друга. Через несколько дней болезнь Верочки уже не казалась Свете такой ужасной. Она просто не замечала мелькания Верочкиных рук, как не замечаем мы мелькания весеннего солнечного света, вырывающегося из–за быстро бегущих по небу облаков. Играть в куклы Верочка совсем не умела, ей было трудно раздевать и одевать куклу, но Свете самой давно уж надоело играть в дочки–матери, и она с удовольствием согласилась с подружкой, что интереснее всего «говорить». А говорить с Верочкой в самом деле было очень интересно.

Они гуляли вдоль канала и разговаривали. Верочку не увозили на дачу, потому что она ходила «на процедуры». Верочка вечером занималась математикой. Она не училась в школе, но с ней занимался папа.

— А у меня нет папы, — не преминула вставить Света, которой хотелось, разговаривая с бедной Верочкой, выглядеть несчастнее и жальче, чем была она в жизни.

(Так, кроме папы, у Светы не было: телевизора, собаки, своей комнаты и красивой синтетической резинки на волосы, но о резинке лучше было промолчать, потому что Верочка тут же подарила Свете резинку, и отказаться нельзя было и думать, так как бабушка стояла рядом, пожимая Светину руку.)

— Твой папа умер? — сочувственно заглядывая в глаза, спросила Верочка.

— Погиб на войне, — небрежно, но довольно строго ответила Света, и бабушка с удивлением взглянула на нее, сразу отведя взгляд.

Света с Верочкой «играли» очень хорошо. Скоро бабушка сочла возможным оставлять их ненадолго одних, заходя в магазин. В отсутствие бабушки Верочка говорила еще веселее, хотя быть более веселой, чем была эта больная Верочка, казалось немыслимым. Она еще громче смеялась и еще плавнее двигала руками, когда оставалась одна со Светой.

О болезни ее девочки никогда не разговаривали. Ее как будто не существовало. Только однажды, когда Света в отсутствие бабушки, забывшись, подобрала с земли палку и машинально провела ею по прутьям оградки, Верочка замолчала и совсем другим голосом спросила:

— Как тебе больше нравится: бегом или медленно?

— Это ерунда, — быстро ответила Света и бросила палку. — Ничего интересного!

— Хочу попробовать, — тихо сказала Верочка и наклонилась за палкой, но взять не смогла.

Тут, на счастье, подоспела бабушка, и Верочка стала опять невозможно веселой.

В следующую бабушкину отлучку Верочка уговорила Свету дать ей попробовать поиграть с палкой. Света вложила палку ей в руку, но палка не держалась, выпадала из судорожно сжимающейся кисти. Тогда Света сжала Верочкин кулак сама вокруг палки и так, не отпуская, пошла с Верочкой вдоль решетки набережной: сначала медленно, нога за ногу, потом побыстрее.

— Попробуем бегом, — попросила Верочка, — а то у меня выходит какой–то похоронный марш.

Попробовали бегом. Бежать рядом с Верочкой, держа ее рвущуюся в стороны руку и тяжелую палку, было очень трудно, но Света согласна была бегать до вечера, потому что… Потому что вдруг, только они обогнули, замедлив бег, пятую на их пути гранитную тумбу ограды и палка, глухо прошуршав, застучала равномерно по прутьям новой железной октавы, Света почувствовала, как Верочкина рука, до того вырывающаяся, непослушная, замерла и вытянулась правильной дугой, так что Света инстинктивно на мгновение разжала пальцы, но палка не выпала, отпущенная, а продолжала это очень длинное мгновение бить по прутьям решетки. Приблизилась шестая тумба, и Света крепко сжала руку, не давая палке упасть. Верочка тяжело дышала. Они перешли на шаг.

— Лучше бегать по решетке церковного сада, — сказала Верочка, испытующе глядя на Свету.

Света не была уверена, что Верочка почувствовала то же своей непослушной рукой, о чем не могла теперь не думать она.

— Там я могла бы бежать долго, — сказала Верочка.

Они договорились, что завтра попросят бабушку пойти гулять в сад.

Всю ночь Света не спала и мечтала, как она вылечит Верочку, как станет врачом и вылечит всех таких больных, и Верочка даже сможет стать балериной, ведь она очень хорошенькая…

Света ничего не рассказывала маме о новой дружбе, как будто Верочка и ее бабушка, все случившееся и все, что должно случиться, находилось не тут, не в Ленинграде, неподалеку от их двора, а за тридевять земель, на необитаемом острове, где не было никого, кроме них. Все то происходило не в обыкновенной жизни, где главной была мама, пакующая посуду в коробки и гнавшая Свету днем во двор, чтоб не мешала, а в новой — едва обитаемой, чувствовала та новая Света, которую — она знала в точности — выбрали старшей, и от этого сердце сжималось в страхе и надежде и хотелось плакать.

Назавтра они отправились в садик при церкви. Бабушка пошла в церковь, а Света с Верочкой приблизились к ограде, овалом огибающей садик, и схватились вдвоем за палку. Теперь это был ровный, хорошо оструганный обломок швабренной ручки, который нашла Света на помойке и отмыла утром щеткой. Он еще не просох и холодил пальцы.

— На старт, внимание, марш! — скомандовала Света, и они побежали.

Прутья церковной ограды располагались свободнее, чем в решетке на набережной, поэтому бежать приходилось быстрее. Даже Света запыхалась, а Верочка хватала ртом воздух, но остановиться не хотела. Обежав полкруга, они обе поняли, что можно убрать Светину руку, и Света отпустила Верочку, продолжая бежать рядом и держа наготове руку, чтобы подхватить палку, если она выпадет. Но Верочка держала палку крепко, ровно; звук выходил у нее дробный, глубокий — и она добежала так до ворот ограды, а у ворот остановилась, выронила палку и жалобно посмотрела на Свету, подобравшую палку с земли. Губы и лицо у Верочки мелко дрожали, она вся вспотела, а руки ее снова принялись исполнять свой запутанный танец: бесконечный, неизлечимый, как говорил Верочкин взгляд, ищущий Светиного.

— У меня получилось, — грустно сказала Верочка. — Но только если бежать очень быстро. Я не могу бежать долго. Я задыхаюсь.

— Нет, можешь! — нарочно грубо и сурово сказала Света. — Будешь тренироваться. Ты же видишь!..

Света не договорила. Бабушка вышла из церкви и с подозрением посмотрела на них.

— Что с вами? — спросила бабушка. — Как будто поссорились?..

И Верочка стала тренироваться. Каждое утро ходили они к церкви, и Верочка научилась обманывать бабушку, чтобы подольше оставаться вдвоем со Светой. То она посылала бабушку за мороженым, то за куклой, капризно хныча, а Света отворачивалась, стыдясь бабушки. То говорила Верочка, что ей холодно, и просила принести кофту. От церкви до их дома было неблизко. Бабушка возвращалась не скоро и заставала Свету и Верочку прогуливающимися парочкой у ограды, с палкой в руках. Руки у Верочки ходили ходуном, но на лице сияла довольная улыбка, и бабушка благодарила Бога, что он послал им такую милую девочку, как Света, и как жаль, что они скоро должны переехать, но город — один, и пора уж позвать Свету в гости, вот — в воскресенье, когда наши вернутся с дачи…

К концу августа Верочка бегала быстрее Светы. На бегу она могла держать руки в полной неподвижности, если в каждой находилось по палке. Переходя на шаг, Верочка роняла палки, и руки возвращались к болезненной пляске, но, пока она бежала, не отрывая глаз от палок, палок от решетки, ее почти было не отличить от обыкновенной девчонки, такой же, как Света, которая бежала рядом по внутреннему кругу.

Да, Верочка бежала так похоже, что какая–то тетка, подойдя с улицы, стала ругать ее громко за то, что она балуется, «где люди молятся». Тогда Света перехватила у нее палки, и они пошли шагом.

— Завтра попробуешь без палок, — шепотом сказала Света, завидев возвращавшуюся бабушку.

— Без палок не смогу, — задыхаясь, прошептала Верочка и помахала бабушке рукой, а потом поправила косу и сунула руку в карман, но рука вырвалась, рванулась к Свете, схватилась за рукав Светиного платья, оторвалась, вернулась, царапнула Свету по шее, упала…

Света смотрела на приближавшуюся бабушку. Бабушка бежала к ним, обхватив голову руками, и кричала:

— Верочка! Верочка!

Света взглянула на Верочку. Та вся тряслась и била левой рукой по ограде. Губы ее были синего цвета. Вокруг рта расползалась треугольная тень. Верочка дернула руками раз, другой, сжала пальцы, как будто хотела обхватить ими палку — палки, — и упала тихо на траву, прямо к Светиным ногам, тоже дрожавшим.

…Лица врачей «скорой помощи» были каменными, как тумбы ограды. Они забрали неподвижную Верочку и бабушку, а Свету оставили. Света не знала, что ей теперь делать. В том, что Верочка умерла, она не могла сомневаться. О том, что она убила Верочку, думать было нельзя. Света рванулась было за «скорой», потом сказала: «Мама!», потом подобрала палки и пошла на набережную. Там она стала ходить туда–сюда, не выпуская палок, глядя на ворота Верочкиного дома, откуда, как она знала, никогда больше не выйдет Верочка. Она ходила до темноты и ходила бы всю ночь, если бы мать, рассерженная и испуганная, не нашла ее в полночь на набережной и не увела бы обратно в обыкновенный, счастливый и непомнящий мир, где предстояло Свете прожить всю жизнь и ни разу не попробовать поверить в то, что, может быть, все же Верочка не умерла?..

В воскресенье Света с мамой переехали на новую квартиру в северных новостройках Ленинграда. Света ни разу больше не навестила их старый двор. От детства остались ей мама да Верочкина кукла в белом кружевном платье, с русыми длинными волосами и коричневыми глазами. Да еще нелюбовь к черным большим собакам. Долго потом, издалека завидев черного лохматого пса, Света сворачивала с пути и шла в обход, не желая встречаться с прошлым. И этот страх прошлого остался в ней навсегда.

* * *

Света проснулась от вороньего гвалта. Пасмурное утро просачивалось сквозь шторы и растекалось по комнате. Просыпаясь в темноте, Света знала, что должна вскочить, позавтракать и бежать на трамвай. Темнота означала будни. Разбуженная воронами перед рассветом, в утренних комнатных сумерках Света могла долго оставаться в постели. Свет возвещал о субботе. Наступали выходные дни, и… «…И прожить их следует так, чтобы в понедельник не было мучительно горько… Ну, и так далее…»

Света рывком вытащила себя из–под одеяла и побрела на кухню, где на плите в открытой кастрюле пылилась обветренная, спресованная гречневая каша. «Не пропадать же добру», — сказала Света, принимаясь за кашу. Но, даже разогретая, каша не пролезала в горло, и Света вынесла ее на помойку вместе с мусором, накопившимся за две недели.

«Я не убирала квартиру с прошлого года, — констатировала Света, возвращаясь с ведром. — Очень жаль, что некому оценить мою бородатую остроту».

Позавтракав жареным хлебом, Света поставила себе «для настроения» пластинку с голосом Эдит Пиаф и взяла в руки веник. Но голос Пиаф — надтреснутый, истеричный — надрывал душу, и Света бросила веник, выключила проигрыватель и стала думать. Думать было очень трудно.

«Думать трудно», — подумала Света о гречневой каше, за которую, наверное, в эту минуту дрались вороны во дворе: так усилился их хор, что мысль о каше, воспоминание об этой мерзкой склеившейся каше долго нельзя было отогнать, а, возможно, думать о каше приходилось из–за чувства голода, которое, сама того не понимая, испытывала Света; но каша не одна на свете, клин не сошелся на каше, и можно бы подумать о другой еде, например…

«Например, вспомнить тот обед в ресторане и мой замечательный тогда аппетит. Например, это…»

* * *

— Выбирай, — сказал Игорь и протянул ей меню.

— Лучше ты. У меня глаза разбегаются.

Игорь заказал цыпленка под черносливом для нее и котлету по–киевски для себя. И бутылку красного вина, советского. «Из старых времен», — попробовала пошутить Света, но осеклась. Игорь был хмур и непонятен ей. Однако она пришла сюда праздновать и собиралась получить этот праздник во что бы то ни стало, пусть бы даже он стал ей поперек горла. Света подозвала официантку, попросила принести вазу и украсила ресторанный столик букетом, подаренным Игорем. Это были огромные белые хризантемы, неподвижные и тяжелые, будто гипсовые. «Будто на могилу», — стукнуло сердце, но уже несли цыпленка, котлету, вино, и Света приготовилась есть и нахваливать. «Все съем, до распоследней косточки, — сказала она себе, подцепляя вилкой размякшую черную ягоду. — Разжую, проглочу, скорлупки не оставлю!» Играла тихая музыка. Пары, отделенные одна от другой тонкими перегородками, сближали–отдаляли головы. Тройки, четверки и шестерки шумели в стороне за разновеликими столиками, расставленными по нечеткой, но плотной спирали. Над покачивающимися головами сидящих текучим рисунком стлался сигаретный дым. Света с преувеличенной жадностью грызла цыпленка. Игорь быстро покончил с котлетой и сидел молча, вертя в руке кусок хлеба, внимательно всматриваясь в него, как будто на нем была записана важная информация, требующая немедленной расшифровки. Света положила недоеденного цыпленка на тарелку, облизнула губы и наклонилась к Игорю:

— Здесь уютно.

— Черных многовато.

— Кавказцев?

Она изобразила легкий испуг, но Игорь был не расположен подыгрывать ей. Он молча подлил ей вина и принялся крошить хлеб на скатерти, сначала разделяя ломоть на крупные куски, потом на лохмотья помельче и каждую более мелкую крошку превращая в десять мельчайших. Он мог — Света знала — провести за этим занятием целый вечер.

— Что ты сам не выпьешь?

— Я за рулем.

— Боже мой, от вас ли слышу? А помнишь…

Света стала вспоминать вслух — торопливо и очень ненатурально, как если бы она была уверена, что Игорь не может помнить того, о чем она рассказывала. Но, заискивающе заглядывая ему в глаза и вставляя через слово «помнишь?», она знала, что он все же обязан помнить то, что помнила она, обязан — по существующему между ними тайному соглашению, срок действия которого истекал именно сегодня, вот–вот. Он обязан был слушать и как бы вспоминать или хотя бы кивать ей. Хоть раз он должен был кивнуть ей, оторвавшись от крошек, густым слоем засыпавших скатерть!

Она замолчала, отодвинула тарелку, перегнулась через стол и сильно дунула, тут же засмеявшись. Крошки разлетелись. Игорь украдкой посмотрел на часы. Но время было раннее, и Света попросила официанта принести ей коньяка. И мороженого. Она любила именно коньяк с мороженым. Она сама когда–то придумала этот букет, горько–сладкий, вяжущий в жару и согревающий в холод, если есть мороженое запивая его по ложечке коньяком в дешевой мороженице на три столика; дверь раскрыта на улицу, очередь, зима; ключи от чужой квартиры поднесут к метро через пятнадцать минут; снег заметает порог; сладкий холод тает на языке, свернутом чашечкой, хранящей последнюю каплю горячей горечи; тепло везде: в рукавах полушубка, в карманах, за шарфом у шеи, в ладонях–лодочках, в…

— Помнишь?

Игорь кивнул и взял еще коньяка. В зале сквозило. Света мерзла в открытом платье. Надо было послать его за платком, но она не могла. Она поняла, и больше не было сил сомневаться: у нее нет права послать его за платком. Тогда Света сощурила глаза, не спеша доела мороженое, допила коньяк, молча чокнувшись с вазой, пенившейся хризантемами, и начала тот единственный разговор, каждое слово которого помнилось ей теперь, по прошествии четырех месяцев, как будто он повторялся ежевечерне все сто с лишним дней этих месяцев и каждый такой вечер не вносил поправок в отчетливый, выверенный ритм его реплик, его пауз, и смешков, и легкой дроби пальцев по краю стола, и стука собираемой посуды, и звона разбивающейся об пол чашки, полной кофе, и…

Он был неизменяем, неподправляем и безукоризнен; он помнил себя сам, от слова до слова: вопрос и ответ — вопрос и ответ — вопрос–ответ–вопрос, вопрос, вопрос…

Молчание. Хлопок дверцы автомобиля…

Молчание…

— Ты поднимешься?

— Нет. Я позвоню.

* * *

«Забыть» означает «не помнить». «Не помнить» — значит «молчать». Молчать почти невозможно. Невозможность молчания подразумевает непрерывность памяти.

* * *

И опять она подумала о каше, выброшенной на помойку. Каша не давала ей покоя. «А! — догадалась Света и пересела из кресла у окна в кресло напротив маминой кровати. — Это уколы разбуженной совести. Как только я сразу не поняла! Нехорошо выбрасывать пищу на помойку. Вообще–то, стоит задуматься над данной ситуацией, и если б мне не было так лень (а мне это еще более лень, чем убирать квартиру), то… Но подумать можно: отчего ж не подумать?»

И Света стала думать о том, что ее бедность или ее так называемая «нищета», о которой вчера пел грустные народные песни хор соединенных голосов в учительской, по большому–то счету никакая не нищета, раз три или четыре взрослые порции доброкачественной диетической гречи пошли на корм воронью. И что бы ни говорила Валерия, у которой, кстати, тоже нет детей, но не в детях дело… На что бы ни гневалась несчастная Валерия, но Света, выбросившая кашу на помойку, тем самым попадает в лагерь Прасковьи Степановны и Самуила Ароновича (нет, так нехорошо, по–балаганному выходит: «лагерь Самуила Ароновича» — упаси Господи!), в мамин, стало быть, лагерь. Нищета? Бедность и — как следствие — нищета, то есть голод, холод и страх? Но подождите! Такая ли нищета пугала маму незадолго до смерти? О таком ли голоде помнила мама, уговаривая Свету пойти и купить «на всю зарплату» гречневой крупы и спрятать в кладовке? Света от отчаяния пошла тогда и купила двадцатикилограммовый мешок крупы, зато теперь она могла жить на этой крупе хоть до следующей осени — много ли Свете надо? Нищета это или бедность — то, что ее не пугает, но как бы гипотетически устраивает крупяная жизнь? А вот это: нищета или… То, что, купив летом краску для волос, она почти решилась остричься — велика потеря! — так дорога была краска? Тогда ее удержало… (Нет, не туда, не о том…) А мама, с тех пор как Света начала ее помнить, всегда была седая. И Свету предупреждала: «Если ты в меня, начнешь рано седеть. Привыкай красить волосы. В ваше время стареют позже». Наше время. Мое время. Что еще?

Бедность, нищета.

Света вытащила семейный альбом и стала листать его от конца к началу, от южных, пляжных, грубо–цветных, одиноких своих портретов до изжелта–серых и четких, как офорты фамильных фотографий, немногочисленных — их хватило на две страницы, — а две страницы были отданы маминой юности, и дальше шла Света: крошечная, маленькая, подросшая, выросшая, классом, группой, коллективом… на экскурсии в горах Кавказа, Крыма… а кто это стоит третьим справа во втором ряду, отвернувшись от объектива?.. Узнав, Света переступила босыми ногами по холодному полу, захлопнула альбом и присела на стул у шкафа. Заметив, как шевелятся замерзшие пальцы ног, она остановила их взглядом и долго не отрывала его. Ногти на ногах блестели лаком. «Вот еще лишняя трата», — подумала Света в связи с бедностью, настоящей и будущей. Мысли о бедности и нищете были приятны, привычны и необременительны. Света умела о многом думать легко — так пианист, отдыхая после тяжелого концерта, играет для домашних детские пьесы Чайковского: наигрывает одной рукой, а в другой держит большое яблоко, но забывает о нем и откладывает в сторону, увлекшись пассажем. Света часто гордилась перед собой этой способностью с приятностью думать о неприятном, хотя случалось и наоборот…

«Пора отвыкать красить ногти. Вычеркиваю из списка расходов. На чем я остановилась? Бедность ли то, что я не могу позволить себе провести отпуск на море? Раньше могла, а нынче — увы… Но меня вряд ли когда потянет к морю, вряд ли когда… А мама, та вообще ни разу не была на море. Сколько ни уговаривала я ее, так ни разу и не съездила в Крым, а могла бы дешево съездить по профсоюзной путевке. А взять, например, бабушку, мамину маму? Бабушка не то что не могла или не хотела отдохнуть на море, она просто не знала, что такое море и что с ним можно делать…»

Света заглянула в альбом, на первую страницу. Бабушка сидела с сестрами рядком, а за спиной сестер стояло пятеро братьев, совершенно одинаково плечистых и угрюмых. Сестер было шесть. Пятеро — в цветастых платках и с косами через плечо, и одна — Светина бабушка — в городском платье, стриженая, с гребенкой в подвитых волосах. Год, наверное, двадцать пятый… Уголок с датой оторван… «Крепкая» крестьянская семья. Сыновья молоды, смогли уцелеть в гражданскую. Залюбуешься, какая семья! А где родители? Так, вот и родители: мать–старушка и отец–молодец. Старовер. Но ручаться нельзя. Эту подробность Светина мама помнила смутно, а хорошо помнила она то, как сытно и вкусно было в деревне, куда ее отправляли «на откорм» в двадцатые годы. Не то что в городе. В двадцатые… Нет, наверное, в двадцать пятом бабушка, подавшаяся в город за женихом–односельчанином, гармонистом и «красным командиром», что на зависть деревенской молодежи и к осуждению отца–матери умел только «лясы точить да девок лечить», эта беспечная бабушка, умершая от чахотки за год до наступления коллективизации, после которого, очевидно, деревенские радости Светиной маме были заказаны навсегда (но приближались, подманивали — комсомольские) — скорее всего, бабушка, прижившаяся в городе, уже знала о прелестях курортной жизни понаслышке, но вот эти ее одинаково щекастые, задумчиво–испуганные сестры — вовсе не бедные, благодарение Господу — уж точно рассмеялись бы в лицо парню, предложи он им заместо новой шали к Пасхе «поехать на море»…

Света спрятала альбом, затруднившись выбрать для себя какой–нибудь более или менее надежный критерий бедности. «Критерий… Хм… Порог… Скорее, притолока… Дверной проем… оконный…»

Она поднялась и подошла к окну. Стая ворон, уменьшаясь, рывками продвигалась вдаль и ввысь.

«Так… каша… с кашей покончено… нищета… Нищета признана недействительной…»

Она наклонилась к венику, но не дотянувшись на вершок, махнула рукой и отправилась на кухню поджарить себе еще хлеба. По дороге она ткнула пальцем в телевизор. В тот момент, когда, пискнув, телевизор ожил и белое пятно света выпучилось на нее красновато–сиреневым глазом, ей, как часто случалось в последнее время, ясно и, как всегда, коротко поднялась — поднялась, как зарница над горизонтом, и погасла — сильная мысль, протянутая дугой от левого плеча неба к правому, — широкая мысль, качнувшая смыслы, полные плещущейся тяжести, — привычная, утомительная, невольная, не ее мысль о том, что не сама она только что обежала за минуту пространство жизни, изжитое матерью ее, бабкой и прадедом; что не она одна в эту секунду остановки на однообразно извилистой тропе ее размышлений — тропке, вытоптанной до белой глины миллионами ног, босых и обутых, — не она только знает эту глину своей землей, как ни мало ее осталось впереди… Не сомневаясь, не удивляясь и не пугаясь, молниеносно и благодарно почувствовала Света, как некто сильный, умелый и любящий сдавил ее руку, разжавшую пальцы, рванувшуюся в сторону, и они пошли рядом, обнявшись почти, почти побежали.

Света разжала руку и посмотрела на черную горбушку, легкую от сухости. Хлеб, оказывается, весь вышел. Света налила в миску воды, размочила сухарь, намяла тюрьки и поела себе тихонько, как беззубая старушка. Лень было одеваться, спускаться по лестнице, толкать тяжелую дверь универсама, говорить: «Будьте добры», или «Мне, пожалуйста, за восемьсот девяносто пять», или «За восемьдесят девять пятьдесят». С облегчением вспомнила Света, что в доме нет ни копеечки, и вернулась в комнату. Телевизор пыхтел, как поспевающий самовар. Лень было повернуть регулятор, и лень было выключить бесплатный телевизор. Подумав еще немножко о дешевизне телевизионного сервиса, об удобстве и относительной дешевизне жизни в отдельной однокомнатной квартире и чуть–чуть, «понарошку», задумавшись (как сорвавшись рукой с подлокотника вниз, в бездонную пропасть) о предстоящей ей одинокой и долгой старости, очень спокойной, Света вздрогнула, опомнилась и крепко сжала в руках веник, собираясь заставить себя начать уборку. Телевизор немо взирал на нее застенчивой рекламой «Тампекс». Света поморщилась. «Только быстрее, — приказала она. — Быстро и недолго. Пока иду до телевизора — пять шагов. Ничего не поправить? Ничего нельзя изменить? Все было, как было, и значило, что значило?.. Ах, каша, ты моя каша… Милая, незабвенная каша…»

* * *

— Как мальчик, Игорь? Он окреп после лета?

Света никогда не называла сына Игоря Игорем или Игорешей, а только — мальчиком. От этого Игорю становилось не по себе, словно его мальчик, любимый, но самый обыкновенный, один из множества мальчиков, живущих в мире, превращался в единственного мальчика, в маленького героя античной мифологии или еще чего–нибудь подобного, чего не могла бы объяснить и сама Света, произносившая «мальчик» с маленькой запинкой на мягком «л», с торопливым шепотком у суффикса и с интонацией легкой назидательности, обращенной к Игорю, отцу мифического мальчика, похожего на него как две капли воды. Света знала о сходстве по фотографиям, которые приносил Игорь прежде на свидания: толстые пачки детских и материнских улыбок; детский убегающий затылок и детский пойманный смех через плечо; черно–белые черты самого Игоря, повторявшие в укрупненной нечеткой копии (снимок делала мать) таинственное очарование подвижных и текучих черт его мальчика, мальчика

Поумнев, Игорь раскаивался в том, что на ранней поре отцовства не удержался и пустил Свету туда, куда ей было нельзя, ибо с возрастом он усвоил принцип строгой параллельности линий своей жизни, оценил предпочтительность и правоту эвклидова простого пространства; и потому ему делалось не по себе, если Света спрашивала о сыне, как сейчас, когда пространство искривилось, поддавшись мягкому толчку ее вопроса.

— Как ему нравится в школе?

— Не нравится. И кашель вернулся…

— Вы поторопились со школой. Надо было выдержать еще годик. Ну, а что ваши крымские планы?

С охотой говоря о мальчике, Света старалась не упоминать о его матери иначе как во втором лице множественного числа, и русская двусмысленность в употреблении местоимения «вы» (где пряталось обычное женское, обиженное: «она»), напряжение, возникающее в разговоре, споткнувшемся об это холодное «вы» (как при ссоре, сделавшей «ты» невозможным), наскучившая обоим борьба вечного подтекста с переменчивым текстом — вся эта двойная игра интонаций раздражала Игоря той осторожностью и… неумелостью, что ли?.. с которой вела ее Света в последние годы их «внебрачной» связи. Но Света и сама знала за собой этот недостаток умелости, потому «вы» ее вопросов и советов (непрошеных, бескорыстных, настойчивых, как у всякой женщины) скоро отступало на задний план, замирало, сливалось с декорациями времени…

Так и сейчас:

— Хорошо в Крыму?

— В Крыму плохо.

— И где только сейчас хорошо?..

Игорь потрогал рюмку, отставленную Светой, подвинул, покачал на тонкой ножке и выпил последнюю каплю коньяка, недопитую ею.

— Ну, я надеюсь, тебе хорошо? — прищурившись, спросила Света.

Коньяк не брал ее, но кровь шуршала и скрипела в висках, как марлевые полотнища, разрываемые надвое. Она ощутила в себе прилив ненависти к тому, кто сидел напротив нее, играя рюмкой. Вот он поднял пустую рюмку… Поднес к губам, запрокинул голову, показав кадык… Сглотнул — адамово яблоко дернулось, падая, упало… исчезло… Она приняла и снесла сильный удар внизу живота, очень горячий, будто нарыв лопнул там и полил обильным гноем сухую полую рану, отвыкшую узнавать боль.

Он кивнул: «Да, хорошо».

— Опьянеть не боишься? — и сразу: — Да, кстати, как поживает твоя импотенция?

Он развел руками. Как у большинства номинальных мужей, каковым был Игорь в последние годы своего брака, у него не возникало свежих идей на предмет объяснения нетребовательной жене (и надоевшим, слишком требовательным подругам) причин затянувшейся холодности чувств. Света — почти так же как большинство свободных женщин, вечных соперниц терпеливых жен — злоупотребляла показным сочувствием к поверженным предшественницам, не позволяя многомудрой голове отставного супруга (и своей тоже — в этом Света отличалась от большинства) задуматься над вопросом: какие силы помогают терпеливой половине разрегулированного механизма семейной постели нести тяжкий крест смирения и сестринской любви? Она была суеверна и добра, его Света. Она не умела так шутить.

«Да, — вспомнил Игорь, — она никогда еще…»

Ему захотелось встать и уйти. Но Света положила пальцы на его запястье и притворилась, будто считает пульс:

— Прогрессирует… То–то я замечаю…

Он погладил руку — мягко, понимающе, как старший. Как старший брат.

— И как же мне теперь расплачиваться?

— Я заплачу!

Торопясь ошибиться, Игорь схватился за бумажник. Тяжелый разговор — невозможный, немыслимый между ними, — роковой разговор, почудилось ему, уже позади, все кончено, пора платить по счету. Вон официантка поглядывает недовольно. Мы сидим над пустыми тарелками и ничего не заказываем…

— Я заплачу…

— Прошу вас, две чашки кофе!

Света подозвала официантку и, пока заказывала, не отпускала руку Игоря, покалывая кожу острыми ногтями.

— Двойной, без сахара. Пирожные? Да, пирожные, именно с шоколадным кремом. Тарелки унесите, пожалуйста…

Они выдержали и эту томительную паузу.

— Я спросила, как же мне расплатиться с тобой за ремонт.

— Ну, какие между нами могут быть счеты, Ланочка!

— Большая просьба: не зови меня этим именем. Мы не в постели. И, как я понимаю, больше туда не собираемся.

Рука отпустила Игоря и легла на стол, царапая скатерть.

— Ну, хватит! — вздохнула Света, дружески заглянув ему в глаза. — У тебя кто–то есть?

— Да, — солгал Игорь.

— Давно?

— Не очень.

Его затошнило от лжи, но он отвел глаза и справился.

— Ты очень добрый, Игорь. И ты совсем не умеешь лгать женщинам. Пей кофе…

Света резко подвинула чашку, чашка качнулась и упала. Он едва успел отдернуть ногу…

— Пей мой. Пей!

Он отпил глоток. Кофе был сверх меры горек. Но он выпил его весь, мелкими глоточками — до дна, до вязкой гущи, облепившей стенки чашки, как мох стены колодца… У–у–у-у…

— Какой ты добрый, Игорь… Ешь пирожное, ешь!

— Я ем.

— Еще ешь! Мое ешь, мне не хочется… Слушай, только сейчас на меня подействовал коньяк… Как жаль, что мы больше не танцуем… Мы не танцуем?

Игорь улыбался. Рот и даже нос его были измазаны шоколадным кремом.

— Какой ты смешной! Я начинаю испытывать к тебе сестринские чувства, когда ты так, за обе щеки уплетаешь пирожные. Между прочим, я всегда…

Игорь мучительно долгим глотком протолкнул в себя последний сладкий кусок, достал платок и вытер лицо. Про испачканный нос он не знал. Света ласково рассмеялась.

— Я всегда относилась к тебе как к младшему брату, ты не замечал?

Она лишь по видимости требовала подтверждения своим репликам, но как собеседник Игорь был ей больше не нужен, и он понял это и отодвинулся в тень. Уйти было нельзя.

— Рано, рано, еще рано! — забеспокоилась Света, заметив его движение, и продолжила речь, плавно вращая (от себя к нему, на уровне груди) руками: — Были времена (я не делилась с тобой, потому что это, конечно, смешно)… Было время, когда я всерьез опасалась, что ты мой брат. Ведь мы так феноменально похожи, все говорят…

«Кто — все? — спросил себя Игорь. У них со Светой не было ни одного общего знакомого, тем более — знакомой… — Или все — это они с ней? Но он никогда ничего подобного не говорил, хотя… Она права…» Игорь разговаривал сам с собой, но это не мешало ему слушать. Легкий стремительный голос Светы, как ветер, налетал на него и остужал горевший лоб. «Все говорят…»

— …И масть, и характеры… Ты такой же молчун… Да, видишь ли, это мой девический комплекс. О старших братьях я могу быть уверена, что не встречусь с ними в неподобающих условиях… Мама бы меня предупредила о наличии старшего брата. Но с младшими, а также с ровесниками надо было держаться очень осторожно, понимаешь?

Игорь не понимал. Ее старшинство, переживаемое как трагедия, смешило его своей призрачностью и часто служило предметом для его покровительственных шуток. Это старшинство ничего не значило для него… «Так вот что означало оно для нее!» — изумился Игорь и уже хотел пошутить… что–то насчет притягательности инцеста… Но вспомнил, опомнился… дослушал.

— Ты не поверишь, милый братик, но я лет до двенадцати была совершенно уверена, что мой отец погиб на войне. Уникальный случай. Петр Филиппович Кузнецов. Лейтенант. Артиллерист. Гражданская профессия — учитель. Год рождения — одна тысяча девятьсот семнадцатый… Твой отец какого года?

— Тридцать пятого.

— Совсем молодой… Вопрос снимается! Но забавно, как ты считаешь?

— Твоя мама…

— Мама после войны не имела шансов выйти замуж. Петр Филиппович, лейтенант, вечный муж моей матери и мой, так сказать, посмертный отец. О, а ты знаешь, что у меня был старший братик?

Света уже не делала пауз в своей речи. (Если бы он мог жалеть — как раньше, как два месяца назад! О, как было хорошо! Как сладка эта жизнь — сладка!) Она не давала и малой паузы. Говорила и крутила руками на уровне груди: от себя к нему, как будто отдавала — последнее…

— Он прожил неделю — целую неделю! Зимой сорок первого года, знаешь ли, это много для такого маленького мальчика. Такого маленького, что его можно было похоронить не на кладбище… Знаешь, где его похоронила мама?.. И я не знаю. Никогда не спрашивала… Может быть, в нашем дворе? Или в проруби? Нет, мама зимой была еще в здравом рассудке… Это весной, уж когда ее вывезли…

Игорь думал, что он будет делать, если она все–таки заплачет. Он никогда не видел ее слез и не знал, как поведет себя, если увидит. Он аккуратно сложил грязный платок и сунул в карман. В ресторане выключили музыку. Внезапная тишина остановила равномерное вращение Светиных рук, и они легли на колени, отдыхая. Света улыбнулась Игорю:

— Вот такая история! Мистическое сиротство, ничего не попишешь… А что ты вялый такой? Домой пора? Или еще куда?

— Я не хотел…

— Всегда не хотел или только сейчас?

И Света залихватски подмигнула ему. Нет, она не собиралась плакать.

— Да брось ты! Ну сколько можно обманывать друг друга! У нас с тобой… Особенно в последние годы… Идет непрерывная игра в благородство. Заметь, без всяких правил!

— Я не…

— Я так рада, что настал момент, когда можно наконец выработать минимальный набор этих правил. Я имею в виду… Да не пугайся!.. Никто не собирается делать тебе предложение. — Она состроила насмешливую гримасу. — Хотя… Поверишь ли, но я хотела сегодня… Весь этот твой ремонт я собираюсь просить у тебя прощения… Не перебивай… За свой отказ десять лет назад. Должно, оказывается, пройти десять лет, чтобы можно было оглянуться без страха туда, откуда мы вышли, наделав столько ошибок. Но ты был мальчиком тогда. Маленьким угрюмым мальчиком… С бешеным самолюбием!

Игорь не мог вспоминать. Что она сказала о правилах? Сейчас она откажется от ремонта. У него кончался отпуск. Оставалось доделать немногое — две стены ванной и кухню. Половины ванной и кухни хватило бы ему до Нового года… Какие правила? Игра шла без правил.

— Я все же хочу доделать ремонт. Осталось немного — полванной…

— И целая кухня! — весело закончила Света. — Мы еще поговорим.

Но разговор был последним. Улыбаясь, чтобы не дрожало лицо, Света подняла руку, подзывая официантку. Они еще произносили слова, но слова эти касались их не больше, чем вежливые движения рук, принимавших деньги.

Старик гардеробщик, сослепу перепутав номерки, предложил Свете взамен ее старого плаща чужой — роскошный, весь в разрезах и пелеринах, похожий на одеяние ночной бабочки. Света испуганно отмахнулась.

— Сколько ты получаешь? — спросила она, заметив, что Игорь подал гардеробщику купюру немалого достоинства. Не обзаведясь еще привычкой раздавать чаевые направо и налево, он ошибся и одарил старика щедрее, чем намеревался. Нищим он подавал меньше…

— <…> — ответил он.

Света недоверчиво покачала головой. При этом Игорь понимал, что она вряд ли успела умножить названную цифру на коэффициент, отделяющий уровень проглатываемых в скороговорке окончаний — «тысяч рублей» (в ее обиходе) от «долларов» (в его). И неумноженная, цифра поразила Свету, так что если б она могла оскорбляться, то оскорбилась бы небрежностью, с какой Игорь заявлял о своем богатстве.

Цифра была фантастической. Она не укладывалась в голове. Она не запоминалась. Некоторое время, пока они одевались, проблема имущественного неравенства очень занимала Свету. Она с любопытством припомнила, как восемь лет назад, не слишком долго, но все же достаточно долго, чтобы испортить отношения, она содержала Игоря, кормила и одевала Игоря, оставшегося без работы. Ей хватало маленькой зарплаты переводчицы в техническом бюро оборонного предприятия — трехзначной, с одним нулем на конце, — чтобы жить, есть и развлекаться вдвоем и еще платить за комнату, где жил Игорь, уйдя от родителей…

Тут Света устала вспоминать и сравнивать. Прошлое не имело к ней отношения, как и слова, произносимые ими с неохотой, вполсилы, точно вопросы и ответы читались по чужому, бездарно составленному тексту, но надо было дочитать, и отступление было запрещено, хоть ничего не стоило Свете шутя заменить вопрос ответом и наоборот. Никто б не заметил

— У тебя там, в твоей фирме, берут на работу женщин? — спросила Света, путаясь в рукавах плаща.

— Не очень. К тому же возрастной ценз…

— Понятно, возрастной ценз…

— Разве что уборщицей. Ты хочешь, я узнаю? Это примерно сто…

— Не стоит. Я не для себя спрашиваю. Мне и в школе неплохо… Да! Что все–таки у вас с мальчиком? Почему ему не нравится школа?

Игорь ответил. Они вышли из ресторана. Небо над городом бежало прочь, выбеленное уличной подсветкой. Шло к полуночи. Он хотел успеть, пока не развели мосты, отвезти Свету и вернуться домой. В сущности, их последний разговор еще не набрал силу. Ему следовало повториться несколько раз — сто, двести раз! Все оставалось, как было. Ремонт продолжался. Слова не значили ничего ровным счетом. Ровным счетом — ничего.

* * *

Замечено: память может устать. Она может отказаться помнить. Тогда она не будет памятью, или жизнью (память — помнящая — есть моя жизнь, ибо что есть жизнь моя, как непомнящая память?), а будет как змеиная кожа: старая, с правильным, но мертвым узором, чулком слезшая, наизнанку вывернутая. Кто подберет ее, кому надобность в мертвой памяти?.. Ну!

* * *

Застать ее спящей…

Застать ее спящей…

Застать ее спящей он мог, если приезжал ранним утром. В октябре его повысили в должности. Ему удвоили оклад. Работать приходилось и по ночам. Днем он вел синхронный перевод на переговорах фирмы с представителями разнокалиберных провинциальных администраций, а ночью водил по ночным кабакам Петербурга веселые мужские компании, составленные из периодически наезжающих из метрополии ревизоров, консультантов, вышестоящих управляющих и сопровождающих их лиц. Ночная работа не котировалась в среде переводчиков его уровня и возраста. Это была работа для мальчиков, но Игорь соглашался на нее, когда бы его ни попросили. Он рисковал потерять статус, если бы не вел себя тонко и умно, давая понять всем, что «сам не без грешка», и играя — в вечернее время — эдакого анонимного алкоголика, который (не во вред, разумеется, дневным занятиям) не прочь пропустить стаканчик–другой за чужой — казенный — счет.

Но он не пил, гуляя с американцами за одинаковыми столами пяти–шести ресторанов, которые обходил, не нарушая очередности, в месяц, оплаченный ему вперед. Он не баловал себя разнообразием, выбирая место гулянья, и работа эта, кроме денег, давала ему только то удовольствие, что, совершенно трезвый, он с грубым презрением мог наблюдать, как напивались до своих американских чертиков его корректные, превосходно одетые и скорые на улыбку «гости». Он с трудом выносил их днем, ночью же брал реванш.

Он не был пьян, но когда Биллы и Джоны, объевшись икрой, просились домой и он развозил их по квартирам (удобно было, если Билл предлагал Джону продолжить у него, а Джим присоединялся; тогда обратный путь укорачивался втрое; он освобождался раньше трех и, перелетев через мост)…

Когда он, хлопнув по спине последнего Билла (бывало, тот спьяну совал ему tip, Игорь отводил дающую руку… наутро Билл долго извинялся, тряся в знак благодарности за скорое прощение обе длани русского коллеги)…

Когда он, перелетев через последний мост, выносился на проспект, прорубленный в глыбах столпившихся тесно домов (почему–то не ровно — в плоскости реки, как велось в Петербурге от века, — а странно, косо, убегающим вверх желобом, по которому катились навстречу Игорю мигающие янтарные светофоры)…

Когда, завидев поворот, который мог взять с закрытыми глазами, он притормаживал и руль толкал его в грудь, напоминая: вот твое тело, хозяин; вот это — твое тело, а не я — круглый, дрожащий, оплетенный душистой кожей, связанный крепко и тайно с невидимыми колесами… так крепко и так властно–мягко, будто я — мысль, а они — слово; я — желание, они — осуществление; я — …

…не был пьян, но когда, осадив у парадной (листья, спавшие у поребрика, взлетали, потревоженные, и тут же обмякали, сплющивались под колесом), он видел себя идущим по узкой растрескавшейся дорожке так ясно, так со стороны, как бывает только в момент мгновенного выхода из темноты опьянения (вот как если б голос, забытый навек годы назад, вдруг окликнул тебя, невидящего, плетущегося редкими перебежками от столба к столбу, от двери до двери, и ты выпрямился, вспоминая, и — или, как будет, мне говорили, после смерти, а на девятый день, кажется так, можно отвернуться и не смотреть на тело, можно убраться отсюда — прочь, прочь…), — он не был пьян и не забывал вернуться к машине и отключить сигнализацию, и, осторожнее вора прикрыв за собой тяжелую дверь, чтобы не хлопнула, пустив эхо по этажам, он делал свои три шага к лифту, и там, уже закрыв глаза, нащупывал кнопку, пальцем пробежав по всем, и вот последние три шага от лифта к двери, обитой слабо пахнущей кожей, с волоконцами войлока, окружившими замок (я обил эту дверь, думал он, доставая ключ, это дверь — моя), — и, доставая ключ без звона, еще до того, как вложить его в узкую скважину и повернуть… дважды, нет… единожды… почему?.. ах, я уходил отсюда вечером, я закрывал дверь, я возвращаюсь… — до поворота еще, до полного поворота… до короткого, всегда неожиданного, до бесконечно короткого, бесшумного, полного, размыкающего железные недра, послушные недра… все, что внутри… все, что за… все, что за этим

До поворота еще. До бесшумного — «Ах!».

* * *

«…Ну! — подстегнула она змею, слишком затянувшую линьку. Или это режиссер решил помучить ее замедленной съемкой? К чему эти фокусы? Кожа на лбу змеи лопнула, чепчик сполз с головы, открылись немигающие глаза… Змея вздрогнула и заструилась по камням, выворачивая наизнанку то, что было ею всего пять… — нет, замедленная съемка смазывает ритм! невозможно, чтобы все происходило так медленно! невыносимо!

— Видеть не могу! — прошептала она, выключая телевизор.

По комнате ползли, сгущаясь по углам, первые сумерки. Снег залепил окна. Она не заметила, когда начался снегопад. За снегом пришел вечер и, помешкав у зеркала, поймавшего луч дворового фонаря, впустил скрипучую ночь. Она на цыпочках пошла от окна к двери. Глаза молодо блеснули из угла, недоступного лучу. Старый паркет под ногой подавался нежно, устойчиво, знакомо. Она бродила по квартире, натыкаясь на свои отражения: в окне, в полировке шкафа, в зеркалах, умножающих свет, вдруг брызнувший с потолка. Она оттягивала время приема снотворного. У нее оставалась последняя таблетка, и она все катала ее в пальцах, пока не уронила на пол. Таблетка закатилась под стол, но она запомнила место.

«Удачно, что сей момент пришелся на воскресную ночь, — подумала Света. — Прорепетируем будущую жизнь. В конце концов, надо выбираться… Надо выворачиваться. Выползать. Как жаль, что никто не увидит!»

* * *

Перед рассветом ей удалось задремать. Сон был неглубок. Она подергивала руками, как бы отгоняя ночной кошмар. Но сны не тревожили ее. Может быть, в последнюю секунду перед тем, как открыть глаза и услышать похоронный гимн вороньего торжества, в момент, когда пальцы ног, выпятившие ритмичным узором круглые багровые капли, уменьшающиеся от середины к краям, дрогнули, осознав холод, и судорожно сжались, как хвост скользнул, прячась под камень, в тот момент возвращения памяти — новой с каждым новым настигающим днем, но все той же: с прежним твердым узором по хребту ее, с цепью бледных пятен по светлому брюху, с темным колпачком у затылка, со всем, что пристало к ней прежде рождения и с чем обещала справиться только cмерть, — в секунду, замедленную ею до той степени, когда ждем мы, что, покачавшись на острие, лента, сорвав перфорацию, откажется двигаться дальше и оператор должен будет пустить ее вспять, без звука, быстро–быстро… в единственно существующую секунду меж беспамятством и полной, не спросясь, присужденной нам жизнью Света… вспомнила, забывая, как нечто грозное и жалкое, нечто жегшее и знавшее, нечто малое, но растущее, подобно страху, вошло и задрожало в ней лучом… лучом, отброшенным зеркалом в угол, куда, прячась, отползали зимние сумерки.

* * *

Света проснулась от голода. Было воскресенье. Как–то очень строго и отстраненно она подумала, что, даже если бы у нее появились вдруг деньги, она не могла бы купить новую упаковку …ина. Нет. Слишком легко. Слишком легко ошибиться дозой. Слишком легко. Она не может позволить себе этого. Не может. Не должна. Не может позволить.

Света пошла к соседям и взяла в долг немножко денег. Соседи ее были очень хорошие люди — бездетные молодые пенсионеры, в общем, побогаче Светы. Соседка угостила Свету пирогом. Проглотив, не жуя, кусок горячего пирога с капустой, Света замычала от наслаждения и, не причесавшись, не подкрасив губ, бросилась вниз по лестнице. Она купила в универсаме сыра, масла и хлеба. Взяла еще банку концентрированного молока, но, покрутив в руках, раздумала и поставила обратно на полку. Дома, съев три подряд больших бутерброда с сыром и развеселившись от сытости, она включила радио и под звуки штраусовской «Летучей мыши» в два счета убрала квартиру. Протирая телефонный аппарат, она обнаружила, что он отключен, и отругала себя вслух: «Кажется, со среды…»

Она включила телефон и, переполненная жаждой деятельности, оглядела свою крошечную квартирку. Сделано было все — абсолютно. «Летучая мышь» оборвалась городскими новостями. От новостей слегка испортилось настроение, но Света опять сварила кофе, навернула три бутерброда с сыром и обвела повеселевшим взглядом чистую квартиру. «Летучая мышь» возобновилась. Когда Света мыла чашку, ей вдруг страшно захотелось разбить ее, чтобы услышать, какой будет звук. Она почти замахнулась, готовая запустить чашкой в стену, но тут зазвонил телефон.

— Кто? — спросила Света, как будто ей звонили в дверь.

— По объявлению, — ответил приятный женский голос.

— Чудесно! — воскликнула Света, очень довольная. — Вы потеряли перчатку?

— Да.

— А какого цвета?

— Серого.

— Должна вас разочаровать, — огорчилась Света.

1 Я стучу сейчас.

2 Почему?

3 Она дурно пахнет. Они не хотят, потому что она дурно пахнет.

4 Настоящее длительное, Слава? Если ты можешь…

5 Настоящее неопределенное. Она делает это в настоящем неопределенном.

6 Заткнись!

7 Откройте учебники.

8 «Покидать». «Жить». «Любить». Настоящее неопределенное. Кто может составить предложение, используя эти слова?

9 Привет, Света. Что ты здесь делаешь?

10 Я гуляю.

11 Настоящее длительное. Ты гуляешь. Настоящее длительное.

12 Настоящее завершенное.

13 Счастливо.

14 Привет.

15 Музей, дворец, библиотека.

16 Сделано в США.

IMPERATIVE (5) (повелительное наклонение)

Последовало еще три звонка. Света, искренне сокрушаясь, последовательно разочаровала одну, другую и третью претендентку. У одной не совпал цвет, другая потеряла не перчатку, но кожаную детскую рукавицу, третья…

Третьим позвонил учитель физкультуры. Света сразу узнала его, несмотря на то что он говорил с ней «не своим», противно–писклявым голосом. Учитель правильно указал цвет и угадал, с какой руки потеряна перчатка. Они посмеялись. Было замечательно спокойно и необременительно разговаривать о перчатке. Света так и сказала:

— Вы мне почаще звоните, Сережа. С вами так приятно беседовать по телефону!

После такого комплимента учитель физкультуры смешался, поскучнел и скомкал разговор. Даже стало немножко обидно. Она бы еще поболтала.

И тем не менее день прошел удачно. В понедельник ей нечего будет стыдиться. Она не сидела часы напролет в кресле, уставясь на свое отражение в зеркале, как просидела неделю зимних каникул. Она переделала множество дел и поймала по телевизору две неплохие передачи: одну о растущей преступности, а другую об американской школе. Завтра будет о чем поговорить в учительской.

Перед сном, настроенная дружески ко всему миру, в котором была она, конечно же, вовсе не так одинока, как представляется бессонной ночью не очень молодой незамужней бездетной женщине, Света приняла последнюю таблетку и вытащила из шкафа коробку с письмами. Жажда деятельности еще жила в ней, требуя пищи, и, рассчитав, что часа, отмеренного наркотиком, хватит для наведения порядка в домашнем архиве (дело, откладывавшееся в долгий ящик многие годы), она присела с коробкой на постель.

Писем было много. Они выгибали картонные стенки и вспучивали измятую крышку, прихваченную шпагатом. Света открыла коробку. С мягким шорохом волны письма хлестнули через края коробки, залили колени и соскользнули на пол. Света высыпала оставшиеся. Ах, как много! Не верилось, что такая уйма бумаги умещалась в маленькой коробке из–под обуви. Сомневаясь уже, что успеет, Света уселась на полу возле груды писем и засучила рукава.

Большая часть писем начиналась словами «Привет, Мышка!» и «Дорогая доченька!». Для того чтобы различить обращения, не требовалось вынимать листки из конвертов. Прежде Света часто перечитывала письма и, как выяснялось сейчас, прочитав, забывала вложить их обратно в конверт. Но и вкладывая, она могла перепутать конверты или даже одеть одно письмо в два конверта. Прочтя двадцать раз кряду: «Дорогая доченька!» — на листке, вынутом из конверта с московским штемпелем, Света поняла, что в этой мешанине ей не разобраться до утра. Она принялась складывать письма и тут с удовольствием аккуратистки, обнаружившей посреди возмутительного хаоса оазис порядка, наткнулась на увесистую пачку голубых конвертов, обвязанную красным шелковым шнурком.

Это был шнурок от маминого халата. Она сразу узнала. А почерк… Света отдернула руку. Она узнала и почерк. Это были письма Игоря: единственные письма, которые никогда не перечитывались ею.

Она закрыла глаза, но веки показались ей прозрачными. Или это смысл опять стал уходить от нее куда–то к потолку, в угол, обвязанный паутиной? Как это она не заметила при уборке! Безобразие… И паук шевелится вроде… К письму… В этом году она не получила от Аси поздравления с Новым годом, да и сама, кажется, не писала… Или писала?

«Не помню. Ничего не помню».

* * *

Она заснула сидя на полу, уронив голову в колени. Утром проснулась раньше ворон, наспех, без разбора, запихала письма в коробку, перевязала ее крест–накрест и убрала подальше от глаз. Кажется, она опять все помнила. А чего не помнила она, то могла вспомнить в любой момент. Воспоминания, как незваные гости, приходят сами собой. Только не надо их бояться, и тогда они окажутся кстати: весьма кстати и вовсе не в тягость. Более того, они способны развлекать и даже приносить пользу, не так ли?

Так. Завтракая, Света вспомнила об алмазе. Спускаясь в лифте, вспомнила, что первым уроком у нее восьмой. Вытащив из почтового ящика открытку от Аси — что не поздравила ее с Новым годом. Хлопнув дверью парадной — о старухе с первого этажа. Увидев женщину в норковой шубке — что опять забыла выложить алмаз из сумки, а кстати, и об учителе физкультуры («милый»). Прочтя в ожидании трамвая: «Привет, Мышка!» — что Павлику, старшему, уже восемнадцать…

В трамвае, машинально уступив место беременной пассажирке, Света вспомнила, что у нее–то все в порядке (и от этого чуть испортилось настроение) и сразу вслед — что не восьмой, а седьмой у нее первым уроком (настроение улучшилось). С большим удовольствием она вспомнила о Вонючке и — уже на подходе к гимназии — о Дэвиде Смите, оказавшемся тем «первым встречным», о котором она по старой, выработанной в детстве суеверной привычке всегда загадывала заранее: Он или Она? Король или Королева?

Впрочем, тут налицо были оба. Подойдя поближе, Света успела к финалу уличной сценки, весьма позабавившей ее. Дэвид Смит стоял, согнувшись вдвое, и выслушивал брань разъяренной старушонки, пытающейся вырвать у него из рук сумку, до отказа набитую провизией. Поняв, что без нее тут не обойдутся, Света бросилась на выручку.

Дэвид не сразу узнал ее, а, узнав, спросил на своем чудном «канадском» английском (старушонка при первых звуках иностранной речи ретировалась, подхватив сумку):

— Но почему она не хотела, чтобы я ей помог? Она приняла меня за вора?

— Да, Дэвид. Мне трудно вам объяснить…

— Я понимаю, — сказал Дэвид по–русски. — Россия!

— Россия! — радостно подтвердила Света и в поощрение этой редкой понятливости рассказала старинный анекдот, посвященный событию хрестоматийному — возвращению некоего русского на родину…

«Русский путешественник вернулся домой после многолетней жизни на чужбине. Он вышел на платформу, неся в обеих руках по чемодану…»

Дальше нужно было показывать. Света не была хорошей актрисой — Дэвид улыбнулся лишь из вежливости. Не уверенная, что молодому учителю, избалованному культивируемой на Западе чистотой патриотических чувств, вполне доступен юмор ситуации вокзальной кражи, она пустилась в объяснения, попутно отвечая на вопросы, касающиеся методических тонкостей преподавания ее предмета. Вопросам не было конца. Этот Смит за выходные дни проштудировал учебник. Он и в русском успел поднабраться, этот Смит… Да и анекдот он понял, оказывается, а не смеялся потому, что примерно такой же ходит у них, только…

«Англичанин, француз и чистокровный янки приехали в Монреаль. Француз попросил англичанина посторожить его чемодан, пока он сходит за газетой. Англичанин перепоручил это американцу…»

Вот кто был актером! Даже если бы он рассказал свой анекдот по–французски, Света бы все равно смеялась. Сейчас же она просто помирала со смеху. Рассказчик, довольный успехом, скромно поклонился.

Разговаривая, они подошли к кабинету Инги. Света завела туда Дэвида и побежала к себе. Надо было успеть до начала урока поделить детей. Времени не оставалось, и с детьми Света поступила, как с письмами вчерашней ночью: выгнала всех в коридор и, на глазок определив по журналу, какая буква делит список пополам, велела обладателям фамилий «на букву «А, Б, В»… и до «П»… нет, до «О» отправляться к мистеру Смиту. Таким образом, обе группы обновились на добрую половину при соблюдении, в общем, почти полной объективности. И Светин любимец Письман оставался при ней. И Тищенко…

— Света, ты куда! — остановила она девочку, вдруг рванувшуюся по коридору прочь от класса. — Ты, может быть, Дищенко, а не Тищенко?

Света Тищенко вошла и заняла место у окна. Остальные уже расселись, кто куда, недовольно ропща. Операция по разделению групп разрушила много сложившихся пар. Света не обратила на ропот никакого внимания. Пора было начинать урок и становиться Светланой Петровной. Поначалу она завидовала самой себе, но скоро привыкла.

* * *

Вечером ей был всего один звонок. Алмаз, наконец–то извлеченный из сумки, покоился в пустой железной пудренице. Пудреница стояла на подзеркальнике. Кроме алмаза, в пудренице находились: серебряная цепочка, мельхиоровое кольцо и брошка с глазурью. Света редко надевала свои «драгоценности». Они как–то всегда душили ее. «Не доросла», — ласково говорила мама, когда Света, поносив недельку скромное золотое колечко, подаренное к круглой дате (шестнадцать, двадцать, тридцать… стоп!.. лет), сдавала его «на вечное хранение». Мама заворачивала кольцо в холстинку узлом прятала в шкаф на полку с постельным бельем. Света пошла проверить узелок. Все было цело: три девичьих перстенька с круглыми камушками (красный, зеленый и желтый, все вместе — игрушечный светофор), материно обручальное, купленное через несколько лет после войны кольцо (всю жизнь мама проносила его на левой руке, а сняла за неделю до смерти, Свете в руку, напомнив, чему наставляла всю жизнь: «Такая–то проба, не отдавай в переделку, разбавят») и порванная золотая цепочка. Мама не разрешила «и притронуться» к золоту, когда начались вдруг «тяжелые времена». Красная цена узелочку была теперь…

Света не знала цен, но, открыв пудреницу, которую продолжала держать в руке, увидев, как тяжело и отстраненно светится алмаз, она, как бы обидевшись от имени мамы за свой узелок, не стала, как собиралась, развязывать его, чтобы добавить к трем цветным четвертый, бесцветный камушек. Она предпочла оставить его в пудренице в плебейском соседстве украшений «на каждый день».

«В конце концов, я ему каратов не считала, — подумала Света. — Бабушка надвое сказала, между прочим, насчет его каратов…»

И тут зазвонил телефон. Света вздрогнула и отставила пудреницу. «Не алмаз, — еще раз сказала она себе, расслышав, как обыкновенно прошебаршал камень по железному донцу. — Как это, оказывается, скучно — ваши сказки Шехерезады! Ну, что ж…»

Она откашлялась и взяла трубку:

— Да.

— Добрый вечер, — с заминкой произнес тяжелый, прохладный и вместе с тем тающий (лед в руках!) голос. — Я прочла объявление…

— Да–да, слушаю вас! Какого цвета?..

— Ах нет, не беспокойтесь… Я несколько не о том…

Голос, потеплев, вдруг показался Свете знакомым (вода в горсти, и что–то на ощупь тугое бьется о ладони). Она даже разволновалась и подхватила с подзеркальника чужую перчатку, готовясь выслушать описание узора и сравнить его с тем, что было у нее перед глазами: треугольники и квадраты маленьких дырочек вьются медленной змейкой по краю раструба, у шва болтается хвостиком хлыстик, а большой палец надорван. Однако женщина, извинившись, повела речь не о перчатке. Голос, смутно знакомый, излучал любезность. Интонации его ласкали ухо. Смысл произносимых им слов доходил до сознания не враз (вода утекала сквозь пальцы), но, переспросив, Света уловила его. Незнакомка голосом, тающим от любезности (тугое, вертлявое дернулось и замерло, схлопнутое), предлагала ей работу в преуспевающей фирме на выгодных условиях и просила в случае Светиного согласия позвонить по такому–то телефону между десятью и пятью часами в ближайшие…

Нет! Не дни и даже не недели, а — месяцы, и, выслушав это последнее условие, завершавшее странный, но несомненно деловой разговор, Света положила трубку на рычаг движением таким осторожным, как будто боялась спугнуть телефонный аппарат, который, как затаившийся зверь, только прикидывался неодушевленным предметом, тогда как на самом деле вот уже несколько дней (с тех пор как завязалась и развилась алмазная история) был в чем–то гораздо живее своей хозяйки.

Света почесала в затылке. Так, должно быть, недоумевал когда–то старик, вытянувший из морской пучины золотую соблазнительницу рыбку. О перчатке (а тем более об алмазе) в разговоре не упоминалось. Объяснения Золотой Рыбкой причин ее интереса к Светиной персоне не вполне удовлетворяли Свету. Не отходя от телефона, лениво рассматривая собственное уродливое отражение в круглой глазированной крышке пудреницы (которую опять держала в руках), Света вслух, дурашливым полушепотом пародии и сплетни вспоминала свои только что отзвучавшие реплики:

«А почему — я?»

«А кто вам сказал, что я ищу место?»

«А вы уверены, что не ошиблись номером?»

«Но я не могу вот так, сразу… У меня ответственная работа…»

«Учительница».

«Сколько?»…

«Сколько, я не расслышала?»

«Шестичасовой?..» «Компьютером не владею…» «Языком владею…» «Я не сказала «да»…» «Я подумаю…»

И последний, такой невинный, но отчего–то прекративший этот долгий разговор вопрос:

«Простите, а как вас зовут?»

Ну, точно хвост мелькнул в волнах и скрылся! Не успела Света попрощаться, как собеседница ее, назвав себя, исчезла в прибое гудков. Свете оставалось теперь только «призадуматься»: так что же все–таки произошло с ней — на самом деле?

Сначала, испугавшись звонка (весь январь она вздрагивала от каждого звонка, периодически отключая телефон), Света решила было, что это Игорь через вторые–третьи руки продолжает свою призрачную миссию спасителя. Но подводное царство «рыбки» располагалось чересчур далеко от Игоревых золотых иноземных кущ. Светина Рыбка была абсолютно русской, и Фирма ее имела профиль чисто русский. Какой — Света так и не решилась уточнить, поскольку во время разговора у нее выработалось твердое убеждение в том, что Рыбка и сама не осмеливается определить его поточнее. Будто бы из суеверия, будто бы названный и очерченный, мог он вдруг растаять по мановению волшебной палочки (той же, что вызвала его к жизни), представительница загадочной фирмы обходила — оплывала — Светины наивные и, по–видимому, забавлявшие ее вопросы.

«Торговля? Производство? Может быть, аудит?..»

(Произнося экзотическое слово, Света аукнула, запнувшись. Послышался сдержанный смешок: это булькнула Рыбка, выпуская из жабр кислород.)

«Самым интересным тут, — думала Света, записывая сказочный телефон на прошлогодней трамвайной карточке (ярко–синей, цвета морских глубин), — является совпадение наших с ней имен. Я уж не говорю о фамилиях. Светлана Петровна Ковалева, очень приятно! Если бы не моя закаленная нервная система и не легкое смещение фамильного корня в сторону братской украинской почвы, я бы, грешным делом, заподозрила, что у меня начинается раздвоение личности и что я сама себе позвонила с предложением записаться наконец миллионером. А то, говорят, деньги кончаются и есть риск опоздать. Ведь все по записи, Светлана Петровна! По–прежнему все по записи. Так и запишем. Что же касается вашей романтической истории о внезапно вспыхнувшей симпатии ко мне как автору неизъяснимо трогательного объявления, то позвольте мне усомниться в вас. Самую чуточку и в пределах приличия. Не более чем позволено в хорошем обществе, то есть не более чем сомневаюсь я в себе самой, Светлана вы Петровна, дорогая!»

Остаток вечера и часть ночи, бессонной, но легкой и короткой, несмотря на полнолуние, сминающее шторы и веки, Света провела над разрешением взволновавшей ее ум загадки. Она точно перелистала за ночь с десяток сто раз читанных и столько же раз забытых детективов. Это было скучное, но полезное занятие. К утру она была вознаграждена за терпение быстрым, глубоким сном и… сразу по пробуждении, на втором или третьем звонке… слава богу, будильника, не телефона! — ошеломляющим по совершеннейшим его простоте и очевидности открытием. Вчера в восемь вечера ей позвонила и говорила с ней не Золотая Рыбка, а — и это так же просто, как перевернуть страницу! как снять перчатку! — Норковая Шубка!

Норковая Шубка, и никто другой! Последние сомнения улетучиваются (уплывают!), стоит лишь вспомнить ее прощальные слова. Таинственная (ах, уже не таинственная!) незнакомка (то есть вполне знакомая) сказала: «До скорого свидания». Только слепой не усмотрел бы тут намека на то, что, возможно, они опять встретятся завтрашним утром (уже сегодняшним!) на трамвайной остановке, и Свете, если ей при этом еще будет интересно, ничто не помешает вывести Шубку на чистую воду. То есть Рыбку.

В это утро Света шла к остановке нога за ногу, а завидев трамвай, нарочно еще замедлила шаг. «Кому надо, дождется», — подумала она чужими, где–то вычитанными словами. Однако на остановке никого не было. «Починили «мерседес»”, — так объяснила себе Света отсутствие попутчицы. Другое объяснение не приходило ей в голову или, может быть, придя, не задерживалось там. Светина способность мыслить аналитически истощилась прошедшей ночью. Между тем настроение ее продолжало оставаться на том же, что и вчера, приятно–высоком градусе. Даже пятнадцать минут топтания на остановке бессильны были испортить его.

Трамвай пришел одновагонным. У метро его брали штурмом. Света, взяв на колени чужого ребенка (встать и уступить место она не могла при данной плотности колыхавшейся над ней толпы), скоротала дорогу в мыслях о быстротечности и невесомости времени, в котором жила она несколько поневоле, но если отвлечься от своего, а ребенок, всхрапнув, притихнет наконец, уткнувшись лбом в стекло, то жила не столь уж долго, чтобы жаловаться на перемены, которые для времени суть не что иное, как рефлекторные перемены позы для онемевшего тела: вынужденные сокращения мускулов рук, ног, шеи, а также лицевых, самых упрямых, мускулов.

Она не заметила, как опустел трамвай. Было уже светло. Оттепель, державшаяся неделю, сдалась, и великолепные мощные сосульки свисали с карнизов, угрожая безопасности пешеходов. Тротуары были залиты льдом. Дворники не успели или не пожелали сколоть его. Солнце невидимкой бродило за легкими тучами. Мороз набирал силу. Хотелось жить. Остро и опасливо хотелось жить в этом блещущем мире, не уточняя: «А долго ли?», не спросясь: «Кем?»

Света увидела Сережу и побежала ему наперерез, приветственно размахивая руками. Он поджидал ее, наклонив голову к плечу.

Как дела? — поинтересовался Сережа, улыбнувшись в ответ на ее: «Вот хорошо, что я вас встретила!»

Что с алмазом?

— Вы себе не представляете, Сереженька! Тут такие дела… Не знаю, что и делать. Вот хоть вы мне посоветуйте…

— Я — запросто! — сказал учитель физкультуры. — Все что угодно. Только спросите.

* * *

— Так вы думаете, вас заманивают в ловушку? — продолжил Сережа разговор, не законченный утром. — Вам с маком или с повидлом?..

Булочки в школьной столовой пекли вкусные, в отличие от всего прочего, чем, невзирая на качество, от души лакомилась Света, оголодавшая за неделю полного безденежья.

— Гуляем, Светлана Петровна! — хмуро веселился учитель физкультуры, покачиваясь на стуле.

Им только что выдали зарплату. Сережа опять платил за ее обед. Она согласилась, сердясь, только потому, что иначе он отказывался принимать от нее десятку в уплату недавнего долга. «Если так пойдет дальше, придется, увы, отменить обеды в столовой. Да, жаль — очень вкусно», — посетовала Света и выбрала булочку с маком.

— Я не думаю, а подозреваю. Зачем я ей сдалась: слишком интеллигентная и не слишком молодая?

(Учитель изобразил упрек всем выражением лица и энергичным движением кисти.)

— …В общем, не юная. Кстати, она ничего не сказала про возрастной ценз. Даже не спросила о возрасте. Правда, у меня детский голос… Вы заметили?

— Не сказал бы.

— Ну, хоть — интеллигентный?

— Есть немножко. А объявление вы написали без ошибок? Ах, да, я же читал…

— ???

— Полюбопытствовал вчера. Очень милое объявление. Сразу видно, что составлено честным человеком… Между прочим, его уже сорвали. У метро теперь следят за этим.

— При чем тут честность! Сорвали? И на моей остановке двух дней не провисело…

— Будете подклеивать?

— Но теперь–то… Вы не поняли, что ли, Сережа? Теперь–то зачем? Все, по–моему, ясно. Она клюнула.

— М–да–а. Воображение у вас, Светлана Петровна… Вам так не терпится избавиться от богатства, что у простого человека душа радуется глядеть.

С этими словами учитель поднялся, извинился и покинул Свету, оставшуюся доедать булочку с маком. Света немножко обиделась на него. Ей показалось, что он не верит ни одному ее слову. «Тоже и он мог позвонить другим голосом. Подучить сестру или любовницу. Есть у него любовница? Если есть, так скоро бросит его. Если только он не бросит нашу с ним глохнущую ниву народного образования. Еще пять таких совместных обедов, еще каких–нибудь десять булочек с маком, и от его зарплаты ничего не останется. Теперь что касается честности…»

………………….

— А что касается честности, — подмигнул учитель физкультуры, столкнувшись со Светой на площадке между вторым и третьим этажами (он гнал первоклассников вверх по лестнице прыжками на одной ножке, сам продвигаясь тем же манером — ловко и упруго, призывно отвернув голову назад к детям), — прижмитесь к стеночке, Светлана Петровна, заденут! По поводу честности я тоже давно ломаю голову… — Он почесал плешивую крепкую голову и снова подмигнул, но уже не Свете, а историку Самуилу Ароновичу, спускавшемуся в учительскую и тоже вынужденному «прижаться к стеночке», уступая дорогу армаде попарно скачущих, запыхавшихся детей, — и прихожу к выводу, что честность скоро должна опять подняться в цене. Вы согласны, Самуил Аронович?

— Без сомнения! — подтвердил историк. — Честные грамотные люди всегда были нужны России. А нынче тем паче!

Учитель физкультуры хлопнул в ладоши. Дети встали на обе ноги и помчались вверх короткой змейкой. Последний мальчик был без пары, он зазевался и отстал, продолжая прыгать на одной ножке. Света рассмеялась, глядя на него: «оторвавшийся хвостик». Мальчик поднял голову, перешел на бег, снял руку с перил и исчез из виду.

— Самуил Аронович, — попросила Светлана Петровна, — можно, я посижу у вас на уроке? У меня окно.

— Буду рад, Светочка, буду рад! Но поторопимся — звонят!

* * *

Случайно или намеренно, навсегда или на время, вынужденно или своей охотой, но с утра вторника второй недели третьей четверти учебного года Шубка пропала. Нельзя сказать, чтобы Света пожалела о ней: жалеть было не о чем, вернее, не о ком, но, повинуясь инерции своих мыслей, она нет–нет да и вспоминала о бывшей попутчице, имевшей в ее воображении хорошие шансы вступить во владение алмазом.

Алмаз покоился в круглом саркофаге на подзеркальнике. По утрам Света не забывала проверять его материальность или, обращаясь к иным категориям, подкреплять его материальность ежеутренней процедурой осмотра, не будь которой, он (как категория) немедленно провалился бы из мира предметной реальности в не менее реальный, но ощутимо менее предметный мир воспоминаний. Поначалу Света делала это неохотно, через силу (как бы выполняя данное кому–то обещание), но вскоре утренний досмотр пудреницы вошел у нее в привычку и, можно сказать, обратился в ритуал, приятный, как всякое богатое внутренним значением действие, своей до автоматизма доведенной четкостью.

Правой рукой подкрашивая губы в полумраке прихожей, левой Света откидывала крышку пудреницы, нащупывала свой камень и вслепую пересчитывала его маленькие теплые грани. Потом, спрятав помаду в сумку, она вынимала его почти невидимым и подставляла под слабый лучик электрического света, проникавший из ванной. Она крутила это прозрачное зернышко между пальцами и катала его на ладони. Она подкидывала и ловила этот блестящий шарик. Она, если он падал и закатывался под трюмо, выметала его веником вместе с чистым, вероятно от древности, мусором (вроде крапинок конфетти, ровесниц ее юности) и снова крутила у глаз, удивляясь, что к нему совсем не пристает пыль. Она отдаляла и приближала его. Она примеряла его на безымянный палец и пробовала на зуб. Наконец, она рисовала им на зеркале загадочные вензели и расходящиеся спирали. Она нарочно не прилагала большой силы, царапая стекло, как будто надеялась, что он сплохует хотя бы на этот раз и тем посеет в ее душе сомнение в своем существовании.

Но алмаз существовал. Насквозь просвечивая, дробя луч и скрещивая его осколки, падая на пол с тихим, но твердым стуком или беззвучно полосуя стекло, он заявлял о своей природе тем настойчивее, чем дольше забавлялась им его новая странная хозяйка. Столь странная, что, в десятый или даже в двадцатый раз выдохнув восхищенное «ах!», она с неизменной плебейской небрежностью роняла камень на дно дешевой, грубо раскрашенной пудреницы, вместо того чтобы поскорее подыскать достойный его несокрушимых, до нуля истонченных ребер бархат, настоящий бархат, а не этот голый и холодный, поддельный бархат тьмы, где суждено было ему отныне проводить долгие часы в ожидании утра.

«Полно! — воскликнула Света однажды утром. — Да драгоценный ли

Прошло четыре недели с тех пор, как он попал к ней в руки. То ли от долгого соседства со скромными, демократичными украшениями, вместе с ним отбывавшими срок в темной пудренице, то ли оттого, что Света привыкла к нему, а может быть, просто прибыло дня, и в первый раз за туманную зиму она собиралась на работу не в желтых искусственных, а в серебряных живых сумерках утра, но камушек глядел на нее с выражением простым и дружелюбным и просился из щепоти обратно в пудреницу — туда, к брошке, цепочке и мельхиоровому колечку с сердоликом.

«Нет! — возмутилась Света. — Надо как–то с ним решать. Еще немного, и мы начнем разговаривать, как в сказке Андерсена. Что–нибудь такое: алмаз влюбился в сердолик и сам захотел быть сердоликом. И вышел из него не сердолик и не алмаз, а… Настоящий хризопраз из семейства хризолитов!»

Стукнув крышкой пудреницы, щелкнув замком, хлопнув дверью парадной, Света побежала к остановке, думая о том, что теперь, когда ей прибавили зарплату, она, пока опять не раскрутилась инфляция, немножко стихшая в начале года, может позволить себе пользоваться метро. Во всяком случае, она может посмотреть, что из этого выйдет. Уж очень надоел ей трамвай. На линии шли ремонтные работы. Трамваи пускали только в утреннее и вечернее время, а днем закрывали линию. Окрестные старухи, прежде совершавшие свои разъезды без участия Светы, повадились сопровождать ее плотным эскортом каждое утро будней. Ей приходилось всю дорогу стоять.

Поразмыслив, Света решительно, работая плечами и локтями, пробила себе ход во встречной толпе, заливающей вагон, и выскочила из трамвая — он уж тронулся — через неплотно закрытую дверь.

* * *

Был уже февраль — сухой и бесснежный, не зимний и не весенний, а какой–то увечный (по короткости своей, всегда изумлявшей Свету, пережившую нескончаемый январь). Ночи стояли ясные, морозные; после январского ненастья Свете радостно было глядеть на звезды, как на рассыпанные по небу светлые камушки, выкатившиеся из опрокинутой шкатулки. К началу февраля Луна, истаяв до тонкого, но крепкого, будто кованого, ломтика света, уже не заливала комнату приливными волнами; яркий колышек февральской Венеры, вокруг которого гулял на привязи ручной месяц, приветливо качался, позванивая, когда Света, проснувшись перед ночью, выходила во двор подышать воздухом. Для отвода глаз она брала с собой пустое мусорное ведро. Самой Светы почти не было видно, а ведро белело в темноте, как большая тусклая Луна — Луна–бродяга, Луна–неудачница, сбежавшая на Землю после ссоры с родней и теперь шатающаяся по двору кругами в тоске по наследству, из глупой гордости не прихваченному с небес.

В феврале Света обманула бессонницу. Придя с работы, она ужинала хлебом и сыром и сразу ложилась в постель. Сон слетал быстрый, легкий — целебный сон. Стоило голове коснуться подушки, сами собой закрывались глаза, и под веками возникал длинный, наклонный вдаль коридор, а по нему катился и, казалось, никогда не докатится: ведь конца у коридора не было, но каким–то чудом докатывался одинокий шар, обрывавшийся беззвучно в невидимую за далью бездну.

Проснувшись, Света пила чай со сладким сухарем, немножко сидела над тетрадями, пропуская две ошибки из трех, и, чувствуя, что бодрости ее не убавилось, принималась за чтение. Как хорошо читалось ей по ночам! В точности так, как читалось в детстве: на скоростях, «с ветерком», со стремительным хрустом переворачиваемых страниц, сопровождаемым хрустом сухарей или дешевых черствых конфет, «со смаком», со вкусом тающего за щекой куска, с жадностью и без разбору, наперегонки с ночными, украденными часами! Так же, как в детстве, сыпались в книгу сладкие крошки и склевывались машинально указательным пальцем; и средний палец, всегда наготове, точно так же торопился перелистнуть — перестелить! — самобранную скатерть для нового пиршества.

О, как сладко, как бессовестно расточительно читалось ей в феврале!

И книгу выбирала себе Света на тот, тридцатилетней выдержки, вкус. Так, заев «Следопыта» килограммом «ванильных», в ту же ночь ополовинила она над «Маугли» коробку «лимонных», чтобы на следующую ночь в один присест слопать с соевой плиткой «Русалочку». Детские книги, в особенности же «Сказки» Андерсена, распухли от пролитых над ними слез. Листы их, пересыпанные крошками, уже давно приобрели хрупкость фарфора, а сейчас, казалось, готовы были раскрошиться под Светиными пальцами, как цветы маленькой Иды, не пережившие бальной ночи, с почетом похороненные наутро в ее крошечном садике.

Под утро, опустив книжку на пол, Света погружалась на часок в другой, взрослый, сон. Он был тяжел, и она уставала от него, и звон старого охрипшего будильника звучал ей спасительной музыкой. Да, он был чрезвычайно приятен, этот жестяной, симпатичный звон! Слушая его, Света улыбалась спокойной улыбкой человека, уверенного, что вставать утром необходимо, и, более того, знающего, зачем нужно вставать каждое утро. Все обыденные, повторяющиеся ежеутренне действия, вроде умывания, чистки зубов, варки яйца всмятку, закалывания волос, подкрашивания губ и проверки алмаза, в феврале приобрели в Светиных глазах какой–то особенный смысл. Этот особенный, добавочный смысл придавал утреннему ритуалу особую устойчивость, а приятное однообразие сменяющих друг друга утр делало легкой каждую Светину мысль и быстрым каждое движение. Словно бы Светина жизнь, бывшая долго неловкой, неуклюжей ученицей в танцевальной школе для начинающих, дурнушкой без пары в кругу вальсирующих (помнится, все кружилась посередине зала, чуть приподняв пустое объятие), поймала вдруг четкий, повелительный ритм и ощутила на талии руку, невидимую для всех, но как удивились они, когда, не поломав строя, она вошла–таки в их круг и затанцевала в этом новом, февральском ритме, разворачивающем ее, послушную и чуткую, то вправо, то влево, то к утру, то к ночи, по широкому кругу начавшегося года, под разбитой четвертинкой лунного диска, под холодным лучащимся солнцем, под сводами подземного зала метро, куда добиралась она пешком, экономя на трамвае, забыв в одно из счастливых своих утр, что «свиная кожа остается», когда «позолота вся сотрется», только в сказках, а в действительности, заполнившей лунной пылью трещины и ямы тротуаров, обувь ее… Обувь…

Обувь ее была еще хоть куда. В феврале сапоги запросили каши, но Света слазала на антресоли и отыскала там мамины ботинки фасона пятидесятых годов. Этот фасон поразительно точно попал в лад новой, очень милой моде, в девяностых превратившей всех женщин Петербурга в каких–то больших, наподобие цапель, птиц. Все они от мала до велика (мода была на редкость практична) сделались вдруг плоскостопы и голенасты, и их тонкие голые щиколотки плыли медленно, осторожно и низко над присыпанным скользкой крупкой асфальтом.

В феврале, победив бессонницу, обувшись в ботинки, расставшись с трамваем и получив прибавку к зарплате, которая в натуральном представлении исчислялась примерно тридцатью пирожными со сливочным кремом, Света почувствовала себя почти счастливой. Она поняла вдруг, что жизнь ее задалась и что проблемы, уныло выстроившиеся в очередь за ее спиной, могут расходиться несолоно хлебавши, поскольку они (наглые и требовательные еще каких–нибудь пару недель назад) не заслуживают даже извиняющегося взгляда через плечо: мол, не обессудьте, не те времена, товарищи посетители! С зарплаты Света купила два пирожных без крема, но не стала есть их в кафе у мраморного шаткого столика, а принесла домой, с тем чтобы одним поужинать, а другое оставить на ночь. Ко времени новолуния, совпавшего с возвращением ненастной, метельной, классически февральской погоды, Светины читательские аппетиты несколько повзрослели. Гастрономические остались на прежнем уровне: сухарь или карамелька не давали ослабеть свежему интересу, с которым она, не чинясь, глотала все, что подворачивалось под руку. В доме, слава богу, хватало книг. Попадались и очень хорошие. Теперь Света оценивала свой читательский возраст на уровне пятнадцати–шестнадцати лет и, упиваясь атмосферой бала, на котором Андрей Болконский влюбился в Наташу Ростову, старалась не выпускать изо рта сухарь, дабы не слетела ненароком с губ непозволительная, слишком взрослая улыбка. Сухарь, безусловно, обладал целительной силой, несравнимой с силой пирожного, которое, во–первых, таяло во рту очень быстро, а во–вторых, вызывало ненужную жажду. Света читала, как в первый раз. Ей трудно было оторваться от книги, чтобы поставить чайник на огонь. Не стерпев жажды и Наташиной измены, всю вину за которую следовало возложить на Толстого (Света с прохладцей относилась к автору «Войны и мира», но многое прощала ему, сама не зная за что), она захлопнула книгу, напилась чаю, расчесала свою тонкую недлинную косу и уснула на час до утра, ожидаемого ею почти с нетерпением, ибо за последние недели, проведенные в вечерней спячке и ночном обжорстве, изумлявшее ее самое упрямое желание жить и радоваться разгорелось, как дрожащее зарево над северо–восточной частью февральского неба, малый краешек которого был виден из окон Светиной квартиры.

В феврале Света ощутила небывалый прилив физических сил. У нее появился прекрасный аппетит — прорезался, как первые зубы у щенка, так что ей все время хотелось что–нибудь грызть, обсасывать, катать языком по нёбу и глотать, глотать… Никогда прежде она не испытывала такого истинно чувственного — прямо раблезианского! — томления по пище. Никогда еще ей не хотелось столь многого и так сразу, немедленно, тотчас вслед появившемуся желанию, жадному, как хищный птенец, и капризному, как избалованная кошка. Желания стократно превосходили возможности, и Света училась обманывать прожорливого, но глупого зверя, видимо, данного ей на откорм. Разлакомившись в мечтах и возжелав шоколаду, она разрезала ломоть черного хлеба на маленькие квадратные кусочки и называла их «плитками». А если вдруг ей хотелось «отведать икорки», она мелко терла вареную морковку и, круто посолив, накладывала получившееся яркое месиво на белый (все толще и толще!) ломоть. Когда же гастрономические фантазии приедались ей и хлеб снова становился хлебом, а сухарь — сухарем, Света питала зверя святым духом, рассчитывая образовать таким образом его первобытный, могучий вкус. Она читала Толстого вприкуску и Достоевского всухомятку, а в промежутках между трапезами шла к окну полюбоваться февральскими звездами. Иногда, в особенно сильных местах, звезды действительно походили на осколки сахара, а рассветное зарево, если она дожидалась его, пересилив голод, растекалось жидким розовым муссом по краешку круглого неба, северо–восточный уголок которого был доступен ее взгляду.

Так проходил февраль. Света маялась и менялась, привыкая к маете. Все было ново в ней, и — неожиданно, желанно! — все становилось новым вокруг нее.

В феврале Света с радостью, равной удивлению, поняла, что живет она — буднями. Школьная лямка, та, что недавно так неприятно врезалась в плечи, перетерлась и лопнула. Случилось это невзначай, но было серьезно. В одно морозное февральское утро она проснулась, и первой мыслью слетело к ней детское: «Хочу в школу!» Как после весенних каникул в выпускном, истекающем году! Света не искала объяснений перевороту, произошедшему в ней. Возможно, он был подготовлен месяцами неудач, как цветение мертвого дуба пред очей молодого Болконского. Возможно, так же, что январский звонок из другого мира был билетом туда с еще не означенной датой отлета (захочу — полечу!). Не отпечатанный и не выданный на руки, но уже оплаченный, был он вовсе не столь нереален, как хотелось считать ей, привыкшей к тишине и неизменности мест обитания. Мысль о том, что она в любой момент вольна проставить дату, собрать чемоданы и покинуть навсегда свою бедную, размеренную жизнь (стоило лишь пожелать и набрать номер), делала эту жизнь таинственно чарующей. Так благосклонность Крестной, дарящей Золушке бальное платье, делает ее красавицей в наших глаз прежде, чем она получит это платье (в сущности, мы понимаем, что платье только испортит ее, а нам хватит башмачков, даже одного башмачка, спрятанного в камине). Как бы то ни было, обманувшая бессонницу, себя и еще что–то, стоявшее за ее спиной напротив зеркала, но не имевшее отражения, удивленная, проснувшаяся Света легко поднималась с постели, умывалась, варила яйцо и взглядывала за окно, проверяя, взошло ли солнце, с долгой, разумной улыбкой человека, несомневающегося, что ему открыта формула счастья, во всяком случае, хоть одна ее половина: «Счастье — это когда утром хочется на работу, а вечером — домой».

Она выбегала, хлопнув дверью, из подъезда и, сужая глаза, еще не привыкшие к утреннему блеску, смотрела далеко–далеко, куда хватало взгляда. Еще была зима. К концу февраля нападало снега, и оттого, что сроку ему оставалось — недели, он радовал сердце, как первый.

* * *

— Дэвид! — поторопила Света своего спутника. — Метро закроют через пятнадцать минут. У вас есть чем платить за такси?

— Но я только хотел предупредить, Светлана, что текст удлинять нельзя. Сорок минут — предел для восприятия. Понимаете, пожилые женщины…

— Какие пожилые женщины, Дэвид! Мамам ваших учеников чуть побольше тридцати. Сколько лет вашей маме?

— Сорок.

— Она пожилая, по–вашему?

— Я прошу прощения…

— Русский вам ответит: «Бог простит».

— Как? Подождите, я запишу…

— Зав–тра! Все — завтра, Дэвид! Вон мой трамвай, я должна бежать… Давайте текст! Дэвид, ну куда вы бежите — вам на метро! Дэвид, вы когда–нибудь бегали за трамваем?

— Не… уф… Не приходилось.

— Ну, так учитесь! За трамваем надо бежать быстро, старательно, с жалобным выражением лица, понятно? Тогда водитель вас подождет и не закроет дверь перед носом.

— Вот так?

— Нет. Не смешите меня. Прощайте. Дуйте к метро. С вами мои шансы догнать следующий трамвай равны нулю. До завтра!

— О’кей! А что такое «дуй–те»?

Света показала и вспрыгнула на подножку. Шел февраль. Ее любимый месяц.

* * *

Когда вдруг становится хорошо и даже очень хорошо, хочется знать, кому мы обязаны этим. Хочется поблагодарить (что там! — возблагодарить!) того, кто приносит нам покой, уверенность и несуетную радость каждого дня. Благодарность входит непременным условием в договор, который ежедневно и ежеминутно (как Света, в феврале думавшая так же много и быстро, как в январе) составляем, и подправляем, и готовим к подписи, и подписываем мы с нашим ненадежным союзником–миром, и следим, мысленно поторапливая события, как тщательно, два раза кряду дышит он на печать, как заносит руку, как кидает ее вниз, разгоняя… Ах! Кто это сдернул листок со стола? Кто залил его чернилами, что не разобрать ни слова? Кто шутит так скучно и неизобретательно? Но испорченный безнадежно, скомканный и выброшенный, никому не нужный больше листок все же хранит под пеленой чернильной тьмы размашистое «благодарю», и одно это слово из всего погубленного текста помнят несчастные авторы, принимаясь за новый проект.

Света знала, кого должна она благодарить за тропинку, выводящую ее из опасных топей прошлого. Недоверчиво вначале, но с каждым днем смелее и охотнее шла она за молодым своим проводником, мерившим убегающие назад недели длинными шагами страусиных ног, обутых в старые кроссовки поверх белых грубошерстных носков домашней вязки. Ей чрезвычайно повезло: лучшего вожатого она не выбрала бы из тысячи. Да она просто отступилась бы, убоявшись, если бы ей позволили выбирать, ведь всякий избранный рано или поздно становится предателем. Но этот, с волосами до плеч и с такими сильными, большими, размером с крыло, лопатками, этот, двигающийся беззвучно, как тень, этот почти призрак, образ, будто бы вычитанный ею прошедшей ночью из детской книги, этот Чингачгук, Следопыт, этот Маугли, этот юный и чуждый, нездешний и временный, этот нанятый, этот посланный Богом — не мог изменить.

Шел «классный час» в cедьмом «А». Дэвид Смит, оттеснив Светлану Петровну к окну, покрывал доску аккуратными рядами английских (нет, уж русских!) слов. Не сходя с места, он легко доставал мелом от левого края доски до правого.

— Дэвид! — шепнула Светлана Петровна, заметив, что он ошибся в русском слове. — Вы честолюбец. Пишите по–английски. Мы потом переведем все вместе.

На повестку дня классного собрания был вынесен вопрос о праздновании приближающегося дня Восьмого марта. Вчера Дэвид Смит принес Светлане Петровне пьесу собственного сочинения, а сегодня потребовал, не дожидаясь переделок в тексте (неизбежных, по ее мнению), распределить роли между участниками. Автор хотел работать с исполнителями в системе Станиславского (о которой на прошлой неделе выведал все у своего квартирного хозяина Бориса, актера эстрады), и дети сегодня же должны были начать вживаться в роли. Список действующих лиц быстро рос под рукой Дэвида. Двадцать. Двадцать пять… Хватит на всех… Двадцать восемь… Кажется, и Светлане Петровне, вопреки ее желанию отсидеться на вторых ролях, достанется «возрастная», но весьма выигрышная… «Кто? Господи! Мисс Корд, Фея Задумчивости!..»

Пока Светлана Петровна испуганно перебирала доводы, способные убедить Дэвида Смита отказаться от Феи Задумчивости в ее бездарном исполнении, список, не умещаясь на доске, переполз на стену. Мел стукнул в последний раз и исчез, превратившись в известковую пыль.

— So1, — сказал Дэвид.

Класс сдержанно гудел в предвкушении схватки за роли.

— Ну, — сказал Дэвид. — Начнем с девочек. Кто…

— Я! — закричали Марина, Оля и Света Тищенко. — У меня коса!

(Первой на обсуждение выносилась роль Царевны, по описаниям — русской красавицы. Необходимая коса сужала поле выбора.)

— Так, — сказал Дэвид, жестом сажая Марину и Олю (Света не села). — А у кого длиннее? Пусть отвечают мальчики.

(Он подмигнул учительнице. Светлана Петровна погрозила пальцем, сама не зная кому.)

— Письман? Будешь Парисом, — не помедлив ни секунды, разрешил ситуацию Смит.

— У Тищенко, — сказал Письман — Парис.

Светлана Петровна покраснела. Она волновалась за Свету. Она часто волновалась в последнее время и краснела, не замечая того, но волнения ее были тихими и нежными, как поцелуи маленького ребенка, еще не умеющего говорить. Дети кричали по–английски и по–русски. Снизу пришла нянечка и ругалась, что не забирают куртки. Мальчики побежали за куртками. Стало потише. День угасал за окном. Сумерки громоздили дом на дом, крышу на крышу. Вороны метались над крышами, размазывая чернильную тьму февральского неба. Усталость дрожала в висках и страшила, как неизвестность. Но день выходил, по следам вчерашнего и добавив своих — свежих и глубоких. Он выходил и выводил Свету, и ей не хотелось назад.

* * *

Дэвид Смит, стажер, считал, что ему повезло с русской учительницей. Мисс — звал он ее про себя, а в глаза — Светлана (поражаясь, как дети, не сморгнув глазом, произносят скороговоркой: «Светлана Петровна»). В прозвище Мисс не было ничего уничижительного для Светы. Дэвид, добровольно разделивший с ней обязанности классной дамы, находил, что у нее есть чему поучиться. Например, тому, как она держит себя с начальством: очень корректно и независимо. Или как она умеет тихо пошутить на его счет (он сознавал за собой недостаток, то есть, наоборот, избыток громкости), поставить на место (да, не следовало ему устраивать на распределении ролей заседание парламента: бывают ситуации, когда диктатура предпочтительнее демократии, но, кажется, все кончилось превосходно, так что он, как всегда, оказался прав… Или она?..); и детей она, хоть они и делают у нее, что хотят, все же в конце концов обводит вокруг пальца… А потом сама удивляется, что обвела. Или притворяется? Дэвид, не усложняй!..

Глагол «усложняй» был любимым в лексиконе Бориса. Он замыкал список русских глаголов «imperative», который первым вызубрил Дэвид, зная, что любое общение держится на десятке–другом таких глаголов, обычно коротких и легких. Ему нравились «дай» и «стой». Первый звучал жалобой, а второй, произнесенный с английской восходящей интонацией, означал, должно быть, угрозу. Интонация — это самое сложное, что есть в чужом языке. Его Мисс путала английские слова, могла вместо «чай» сказать «слеза», а вместо «соль» — «душа», но интонация ее была вне критики. Хотел бы Дэвид уметь так быстро перенимать интонацию! Эта русская адаптивность… Вообще, прожив месяц на частной квартире (квартира была коммунальной, но Дэвид принимал молчаливых соседей хозяина за членов его многочисленного, не очень дружного семейства), протоптав с дюжину надежных троп в дебрях города и потихоньку, с небольшой помощью Светы (огромной — своих учеников), выучив пятьсот русских существительных и десять прилагательных, он находил, что у русских есть чему поучиться и что, пожалуй, он не будет рад, если летом его перебросят в Китай. Дэвид был очень добрым мальчиком. Он быстро привыкал к людям, и люди любили его. Особенно дети. И Света.

* * *

Пьеса была ужасна. Света потратила на исправление три ночи и два выходных дня, но пьеса была неисправима. Убедившись в этом, она вернулась к первоначальному, Дэвидову варианту и только чуть упростила реплики, пожалев актеров, которым на выучивание ролей давалась жестоким режиссером всего неделя. Ну и, разумеется, Фея Задумчивости, предназначенная к воплощению на сцене самой Светой, никуда не годилась. Света без колебаний вычеркнула этот персонаж из списка действующих лиц. Тем самым она, можно сказать, одним росчерком пера лишила главного героя пьесы, носившего гордое имя Духа Мщения, его единственной собеседницы (Дух, грозное создание Дэвида, не опускался до разговоров с рядовыми героями). По мнению Светы, купированная пьеса много выигрывала в смысле оригинальности фабулы. Дух Мщения получал с уходом Феи Задумчивости ничем не ограниченную власть над планетой (Господи! Ну и название!), а причины его феноменальной мстительности приобретали еще большую загадочность, ибо все реплики, в прошлом обращенные к Фее, повисали в воздухе и становились практически недоступны расшифровке. Недоговоренность и перенасыщенность монологами обогащала сюжет мистическими полутонами, столь модными в драматургии двадцатого века. На последнее обстоятельство особенно напирала Светлана Петровна, возвращая автору отредактированный текст и соглашаясь во искупление самоуправства на неблагодарную должность помощника режиссера, он же администатор, он же костюмер и работница сцены.

Отказавшись от всяких поползновений на творчество, пугавшее ее в любом, самом незначительном виде, Света вздохнула с облегчением, и этих пор пьеса Д. Смита «Победивший мир» (английский язык убирал возможность двоякого толкования: «мир» означал «вселенную», и ничего более) стала нравиться ей тем сильнее, чем дальше продвигалась труппа по короткой дистанции от читки до премьеры. К марту Света была полностью очарована «Победившим миром» и могла возразить любому, кто посмел бы иронизировать над текстом его, а также подтекстом, очень глубоким, как объяснял автор, и даже глубже, как судила сама Света, думая о пьесе, двадцати восьми мужественных ее героях и несчастном, одиноком Духе Мщения, которого ей одной (потихоньку от класса) было жаль, в чем и призналась она учителю физкультуры, зашедшему к ним на генеральную репетицию с очевидным для Светы намерением выступить в роли театрального критика.

— Но, Светочка, — спросил учитель, — зачем столько краски? Особенно негритята у вас… Это Письман, что ли?.. Ну и ну, как похож!..

Света догадывалась, что учитель завидует ей, поэтому легко простила сарказм, прозвучавший в его замечании. Учитель немного мешал и немного… слишком шептал ей в ухо, но был уже март; Света давно выбралась на твердую почву, а все ждущие, шепчущие далеко отстали от нее.

— …Негритята ваши рискуют здоровьем. Лучше бы им приспособить черные капроновые чулки: прорезать глаза, рот, дырки для носа — и здорово, и красиво…

— Вы правы, Сережа! Так и сделаем! Мне и самой… Смотрите, смотрите… сейчас будет сцена братания по индейскому обычаю. Совершенно натурально сделано… Вы знаете, что у нашего Дэвида предки — североамериканские индейцы?

— М–м–м… Похож. В профиль.

— С материнской стороны — французы.

— Да, что–то есть в шевелюре этакое, французское… Опять же галантность в крови…

(На сцене Дэвид — Дух изящно целовал руку у Царевны, с недоступным видом восседающей на троне и по всему знающей истинную цену его поцелую…)

— …С отцовской — шотландцы, ирландцы…

— Вот откуда у вас с ним этот безудержный интернационализм…

(Тридцать представителей рас и народов Галактики, включая десять земных, с Царевной — Лебедь во главе и Духом Мщения на запятках, братались по обычаю североамериканских индейцев…)

— Я как в пионерское детство вернулся, честное слово! Просто захотелось исполнить: «Взвейтесь кострами, синие ночи…». Но Письман в шотландской юбочке… Чья юбочка?

— Моя.

— Детская?

— Да. Отстаньте, Сережа! Лучше подмечайте недостатки. Вы здорово придумали с чулками… Где только взять столько чулок? И китайцам тоже можно чулки, кремового цвета. Индейцам…

— Индейцам вы надрайте мордочки сырой морковью. Это полезно.

— Какой вы умный!

Света с чувством, близким к влюбленности, пожала Сережину руку у локтя. Увлеченный действием, учитель не заметил ласки. В эту минуту на сцене Дэвид — Дух, готовясь к смерти, неотрывно смотрел в зал через головы Мирового Синклита. На лице его застыла маска страдания. Руки, изображавшие крылья, медленно поднимались…

— To be or not to be2, — вполголоса продекламировал Сережа. Света больно ущипнула его через свитер. На секунду в зале воцарилась гробовая тишина. Все ожидали казни поверженного Духа. Царевна взмахнула жезлом, и со сцены вразнобой, подпрыгивая и осыпаясь фальшью, понеслось детское альтовое «Аллилуйя», поддержанное еле слышным аккомпанементом рояля. Играл Письман. Петь ему не разрешили, так как у него не было слуха, а голос был слишком густым, гуще, чем у Дэвида Смита, который тоже безмолвствовал, стоя на коленях перед царским троном. Царевна, не говоря ни слова…

— Простит? — Сережа ткнул Светлану Петровну в бок с искренним азартом наконец–то побежденного зрителя. — Неужели простит?

— А-а! — торжествующе воскликнула Светлана Петровна. — Вот тут–то у нас самое интересное, Сереженька… Тут вам такой Станиславский, что куда там самому Немировичу — Данченко! Это последнее изобретение Дэвида. Понимаете, никто не знает, что решит Света, то есть Царевна. Никто: ни режиссер, ни один актер, ни я, ни тем более вы, зритель…

— А что же будет? Открытый финал?

— Нет! Свете дано право каждый раз решать, как она сочтет нужным, представьте…

— Ну и как же она решает, черт побери?

— Каждый раз по–новому. Вчера, например, пощадила, а сегодня… Сегодня кто ее знает? Тут такие пари, Сережа! Со ставками, превышающими пределы возможного. За исключением денежных… Ну, Светлана, давай!..

Дух пал ниц к ногам Царевны. Все замерло вокруг. Рояль грохотал басом. Царевна сошла с трона, протянула вперед жезл, коснулась им головы осужденного, улыбнулась и сказала:

— Прощен.

— Ура! — громко шепнула Света учителю. — Хороший конец! Вы как, Сережа, за хорошие концы или против?

— Я — как вы, Светочка… Но мне, честно, понравилось. Финал — выше критики…

— Да–да, именно финал, а без него все теряет смысл, хотя дети были бы довольны любым финалом. Они так влюблены в театр, и в Дэвида, и…

— Я подозреваю, Светлана Петровна, что вы сами влюблены в театр или в Дэвида…

— Точно! Я влюблена в него… без памяти, Сережа. Так я была влюблена только один раз в жизни!

— Ну? Это интересно… Когда?

— Дайте сосчитать… Да, тридцать лет назад… Двадцать восемь…

— Вам было…

— Достаточно лет, чтобы влюбиться… Но мне нужно на сцену, Сережа, вы извините… А с чулками — гениальная идея. В вас погиб костюмер… Только где ж нам взять столько чулок… Если сказать детям, они притащат новые, из семейного сундука… У меня столько не наберется…

— Спокойно, Светочка! Только попросите, и я — тридцать пар, любого размера…

— Да что вы? А откуда у вас?

— Как откуда? Вы что, не знаете? Вся школа знает…

— О чем?

— О моей коллекции…

— ??????

— Я фетишист, Светочка. Увы. Но вам со мной — повезло, не так ли?

Света смеялась тихонько, заливисто. От смеха ей трудно было проститься с учителем физкультуры. Как он всегда умел рассмешить ее! Она только махнула рукой, отпуская его, и отрицательно покачала головой на предложение проводить ее до трамвая. Она уж давно не ездила трамваем. До метро — не до ближайшей станции, а в центр — ее в последние недели февраля неизменно провожали Дэвид Смит (живший в коммуналке на Невском) и Света Тищенко, с которой Света начиная с января исподволь занималась английским языком, притянув к этому и Дэвида. Получасовой дороги через мост, Марсово поле и Михайловский сад хватало им на то, чтобы взахлеб, споря и почти ссорясь, обсудить подробности репетиции, подучить Дэвида новым русским выражениям, прочесть ему коротенькую лекцию познавательного характера и, наконец, если дело шло к пятнице, разработать маршрут экскурсии по городу или за его пределами — как того желалось Дэвиду. В конце этой легкой, короткой дороги ждало Свету крепкое рукопожатие ее молодого спутника и гордый, но подозрительный взгляд маленькой спутницы: девочка гордилась беседой, в которой принимала больше участия, нежели Светлана Петровна (предпочитавшая молчать, лишь изредка направляя разговор в сторону тем, интересных всем троим), и подозревала учителя в том, что он охотнее отправил бы ее, Свету Тищенко, на метро, а потом пошел бы провожать на обратный трамвай Мисс, а не ее, Свету Тищенко. Но Дэвид опять возвращался к репетиции и принимался поругивать свою приму (по–русски, что очень смешило ее), и она обижалась, для начала понарошку, а там и всерьез: ведь роль у нее была труднее всех из девочек, и он должен был понимать это, и он не смел угрожать ей, что передаст роль Семеновой — нет, конечно, он не посмеет, ему никогда не позволит Светлана Петровна…

…………………

— Прощайте! — помахали рукой Света, Дэвид и Света учителю физкультуры, расходясь с ним за квартал до моста. — Через три дня спектакль. Вы придете?

«Четвертый лишний, — подумал учитель. — И хоть бы третий, понимаешь! Третий себе — и третий…»

Пересчитав деньги, учитель поплевал на руки и направился в ближайшую галантерею выбирать чулки. Падал редкий, невесомый снег. Недавно кончился февраль, но весна не торопилась с обещаниями. Все вокруг было мглистым, сомнительным. Зима в Петербурге длилась семь месяцев. Она начиналась в октябре и продолжалась до апреля. К марту люди привыкали к ней и не скучали о лете. Ведь, положа руку на сердце, зима была для них самым беззаботным, самым веселым временем года.

REFLECTIVE VERB (6) (возвратный глагол)

Разговор в учительской в первый понедельник марта журчал, как весенний ручеек.

— А все–таки, несмотря ни на что, праздник есть праздник! — бодро закончила Валерия Викторовна какое–то не очень, судя по интонации, безрадостное сообщение.

— Да! Да! — поддержала ее вошедшая Светлана Петровна. — Замечательный праздник! Меня так умиляют мальчишки… Знаете, по–моему, мои в первый раз увлеклись этой идеей…

— Идеей чего? — переспросила Валерия Викторовна.

Валерия недолюбливала Свету и, кажется, немножко презирала, но свое раздражение, возникавшее всякий раз, как Света открывала рот (а в последнее время эта чудачка, странно, стала вдруг на удивление разговорчива в учительской), принимала за приступ нескромного любопытства, каковое, как человек воспитанный и незлой, всеми силами старалась не выказывать. Но иной раз не захочешь, а спросишь:

— Идеей театра, что ли? Как у вас, кстати, — успеваете? Почем билеты?

— Членам профсоюза — скидка! — бросил, входя, учитель физкультуры и подмигнул Свете.

Света неотрывно–мечтательно глядела на Валерию, по–видимому, додумывая мысль, которую ей не дали высказать. На Валерии была надета пушистая кофточка небесно–голубого цвета: огромная, мягкая, вздымающаяся на груди плавной выпуклостью, с белым вывязанным цветком у плеча… Как ткань небес… «Пушистых небес, ведь небо весной пушистое, — подумала Света. — Ранней весной… Не весной, а зимой, когда из голубой прогалины, как сегодня, вдруг посыплется что–то мелкое, сухонькое, пахучее, как нафталин…»

— Сегодня репетируем, Светлана Петровна? — спросил учитель физкультуры и тем вывел ее из задумчивости.

— Нет, хватит. Дети жутко устали. Смит их загонял совсем. Я его изолировала до завтрашнего дня.

Вошел Дэвид Смит и отвесил общий поклон. Это отвлекло внимание Валерии Викторовны от учителя физкультуры, за которым она придирчиво наблюдала, пока Света, положив ему на сгиб локтя волнующуюся, доверчивую руку, делилась с ним своими несложными мыслями. В гимназии почти не было мужчин–преподавателей. Учитель труда редко поднимался наверх из своего подвала. Самуил Аронович был старик. Кроме учителя физкультуры да вот этого иностранца с повадками хиппи, не на ком было остановить скучающий взгляд пожилой больной женщине из породы бескорыстных сводниц. Внешне Света чрезвычайно нравилась Валерии. Она от души желала ей счастья. Милая, несчастная… Дурочка… Какая–нибудь роковая связь, как всегда у нашей сестры… Нет, не клюет. И тот ест глазами, и этот, сопляк, так и ест со своего жирафьего роста… Ну, он нам не пара… Эх! Будь Самуил Аронович помоложе, да не еврей, да…

— Дэвид! — изумилась Света, заметив вошедшего юношу. — Вы же должны быть на экскурсии!

Учитель физкультуры покинул учительскую. Вошел Самуил Аронович. Света подергала Смита за рукав:

— Что случилось?

Дэвид виновато оправдывался. Он ночью вспомнил, что у трона Царевны спинка держится на одном гвозде. Потом он в воскресенье откопал одну интересную вещь. Борис ему посоветовал…

— Вот слушайте!

— Ничего не желаю слушать! Никаких изменений: ни в костюмах, ни в мизансценах. Лучшее — враг хорошего. Так и запишите. Это любимое выражение Станиславского. Борис вам подтвердит. Да! Вот — Самуил Аронович. Проконсультируйтесь у него!

Самуил Аронович в испуге замахал руками. В процессе постановки Дэвид Смит столько раз консультировался у него по вопросам русской истории (интересуясь более всего старинным русским костюмом, русскими обычаями и заодно уж русским менталитетом), что бедный историк под конец начал бегать от своего молодого коллеги, который так поднаторел в языке, что к марту мог уже обходиться без переводчика. Однако в данном случае вопрос был слишком сложен, и Света предложила свои услуги. Речь шла о русской косе, точнее, об уникальном способе плетения косы, описание которого Дэвид с помощью своего хозяина Бориса вычитал из романа Алексея Константиновича Толстого «Князь Серебряный».

Дэвид раскрыл роман на нужной странице и заставил Самуила Ароновича ознакомиться с технологией плетения. Света отговорилась хорошим знанием текста (она и вправду с детства помнила то красивое место в романе, где боярыня Елена плетет своей девушке тысячепрядную косу, и помнила также, что тогда, в шестнадцатом, умелом веке ушло у Елены на Пашенькин убор чуть не целое утро). Самуил Аронович внимательно прочитал сцену и похлопал Дэвида по плечу:

— Плетите!

Света укоризненно покачала головой. Самуил Аронович поступал жестоко по отношению к ней и, главное, к Свете Тищенко. «Ну, это мы еще посмотрим!» — возмутилась Света, однако порешила отложить спор до вечернего «прогона» (слово «прогон» не сходило у Смита с языка), которого, как ни крути, избежать не удавалось.

— Нет, он у вас настоящий фанатик! — воскликнула учительница труда, со жгучим интересом следившая за беседой. — На таких вот все и держится. А вам не нужна помощь? Пошить чего–нибудь, а? У меня в девятом три ученицы прекрасно шьют… Кстати, девятые безумно завидуют вашему седьмому «А». Девочки заглядываются на… — И старушка качнулась в сторону Дэвида Смита.

— Тише, Прасковья Степановна, — шепнула Света. — Он все понимает.

— Надо же, какой способный! А ведь ни словечка не знал, Светочка… Вот что значит возраст… Охо–хо… А о какой идее вы говорили? Что ваши мальчики увлеклись подарками девочкам к празднику? А девочки им дарили на двадцать третье февраля? Мне, знаете, дали пятый… Такие несмышленыши! Дерутся еще. Девочки бьют мальчиков — представляете?

— И правильно делают, — сказала Света, отсылая Дэвида. — Идите прибивать вашу спинку, Дэвид. Насчет спинки вы совершенно правы. Ну, а насчет косы мы поговорим после уроков. Да, вы будете проводить уроки? Раз уж заявились…

Но Дэвида простыл и след.

Перемена подходила к концу. Учительская пустела. Ушла Валерия, ушла Прасковья Степановна. Шестые у нее сегодня учились лепить пельмени. Прасковья Степановна придумала, что она увлечет девочек идеей угостить этими пельменями седьмой «А» после премьеры. До премьеры оставалось полтора дня.

«Всего полтора дня! — вслух ужаснулась Света. — Какое счастье, что я отделалась от синхронного перевода!»

(В учительской не осталось никого, кроме Самуила Ароновича.)

«Все же в существовании этого бессмысленного компьютерного класса есть смысл. Надо не забыть зайти к Ирине за распечатками. Сколько там, мы считали?.. Не донесу… Программки с текстом пьесы мы положим у входа в зал на двух столиках. Зрители разберут сами… Ах, как я устала! Поскорее бы все кончилось!»

— У вас окно, Светочка? — спросил из угла улыбающийся Самуил Аронович. — Что–то вы давно не посещали моих уроков. Театр вас совершенно полонил… Молодой человек чрезвычайно располагает к себе. Даже при моем с молоком матери всосанном страхе перед иностранцами я не в силах противиться его обаянию…

Света плохо понимала, о чем говорит ей Самуил Аронович. Какой–то страх, какое–то обаяние… Она действительно давно не сидела у него на уроке. Театральная страда «захлопывала» все ее окна… Зайти, что ли? Ну, что там у него?

— …В одиннадцатом любопытная лекция: русские религиозные философы. Сегодня буду говорить о Владимире Сергеевиче Соловьеве…

(«Соловьев… Кто такой?.. А–а–а, кажется, знаю. Нет, это не для меня, грешной. Сказать по чести, мой Синклит Мира в чем–то крупном опередил Соловьева. Соловьев, если не путаю, какой–то слишком уж русский. Это несовременно. Это старо и опасно. Вот мой Синклит… Однако что это Самуил Аронович взялся за философию? Тоже фанатик… Наверное, Прасковья Степановна от него без ума…»)

— Нет, не окно, Самуил Аронович. К сожалению. Сейчас пойду учить. Восьмой. Ужасный класс. Я их просто боюсь… Вся дрожу — видите?

— Вижу. Вы слишком из–за всего переживаете, Светочка. Будьте спокойнее. Проглотите лягушку.

— Как? — Света засмеялась.

— Лягушку. Обыкновенную холодную лягушку. Сначала вам будет не по себе, но немного погодя лягушка освоится… расположится с удобствами… Смотрите, — Самуил Аронович показал, как надо глотать лягушку.

Света еще посмеялась. Перед тем как открыть ей дверь (сам отступил на шаг и склонился в полупоклоне), Самуил Аронович спросил ее совершенно серьезно:

— А о какой идее вы шептались с Прасковьей Степановной? Я подслушал ненароком… Что–то о мальчиках и девочках…

Вопрос Самуила Ароновича вернул Свете мысль, с которой началось для нее утро понедельника. Она почувствовала благодарность к учителю. Не будь у нее восьмого, она с таким удовольствием пошла б к нему слушать про Владимира Соловьева и его вечную женственность! То есть не его, а его. То есть… Ах, как я устаю иногда! Вдруг, разом, как проваливаюсь в погреб с чердака, лечу, пробив пять этажей гнилого дома… Идея? Ну, что ж…

— Да, мои мальчики увлеклись идеей разделения рода человеческого на два пола… Понимаете?.. Это не половое созревание, они еще мальчики, им годок–другой еще быть мальчиками, и это так славно придумано природой, что мальчики созревают позже девочек, но в виде идеи они этой весной все поняли, как надо. Понимаете, Самуил Аронович?

— Звонок, Светочка! Бегите! Мы заболтались с вами. Дай вам Бог. Кончайте вы скорее с вашим Пятым Интернационалом и отдохните. На вас лица нет от усталости. И помните: вы желанный гость на моих уроках…

Света убежала от него по коридору. Он глядел ей вслед. Света бежала легонько, притворяясь, что быстро идет, чуть припадая на левую ногу. Массивный каблук на левой туфельке шатался. Она бежала вдоль стены и на бегу мимолетно касалась ее рукой, как будто считала шаги. Вот она завернула за угол, споткнулась, покачнулась… удержалась… скрылась из глаз…

Самуил Аронович приложил руку к сердцу и стал медленно подниматься к себе на третий этаж. Его мучила одышка. Самуил Аронович был старик. Он вдовел десятый год. В воскресенье он гулял на свадьбе своей единственной внучки и там перебрал. Самуилу Ароновичу было тяжело и печально. После свадьбы, не позднее чем в мае, молодые покидали Россию и уезжали на жительство в Германию. Самуил Аронович оставался один в большой трехкомнатной квартире в южных новостройках города. Половина его учительских заработков должна была уйти на оплату этой ненужной квартиры. Иногда он чувствовал старость так остро, что ему хотелось умереть. Как сейчас, когда, проводив взглядом молодую, странно юную учительницу английского языка, он, с трудом справляясь с дыханием, поднимался к себе. Он сильно опаздывал и сердился на свои ленивые легкие и непроворные ноги. «Придется скомкать начало, — спешил Самуил Аронович. — Ничего. Как там у него? Истина — добро — красота. О красоте пока скажу вскользь… Только в связи с добром. А истина? Истина, она отложится сама».

* * *

В феврале Игорь отправил семью на Украину. «Навсегда», — сказал ему мертвый, прощальный поцелуй жены. Мальчик кашлял и прыгал с полки на полку в маленьком пространстве купе, которое Игорь оплатил целиком, так как ехать в СВ, а главное — перевозить большое количество долларов в полупустом вагоне СВ с ненадежными дверными замками, открывающимися снаружи легче, чем изнутри, было опасно. Жена везла на Украину крупную сумму. Она зашила множество двадцатидолларовых купюр в женский пояс и везла их на себе. Играя на прощание с мальчиком в тесном купе, опуская и поднимая для него верхние податливо–тяжелые полки, Игорь косился на жену, а она терпеливо ждала у окна, поставив локти на столик, глядя на платформу, по которой пробегали вдоль состава опоздавшие пассажиры. Протопали, переваливаясь, две навьюченные старухи. Пронеслись, хлопая рюкзаками, студенты. Прошествовали, раздвигая коленями воздух, три стройные, без поклажи и забот (видно, чьи–то дочки, а может…), три юные Суламифи в черных лоснящихся колготках. Колготки десятилетия назад вытеснили из обихода чулки, отменив пояса и подвязки, но у жены Игоря чудом сохранился детский ее узенький поясок на две резинки, и, распоров его по швам, вставив широкие лампасы, она за один вечер — последний вечер в Петербурге — соорудила эту страшную пародию на женское белье, еще более страшную оттого, что по бокам толстого, хрустящего в складках, осыпающего кругом себя короткие нитки предмета болтались поломанные резинки — их жена не посмела отрезать в последний момент, когда хвасталась перед Игорем своим созданием, а он, странно дернувшись лицом, смотрел на ее руки, теребившие гнилые эти резинки, и даже сам взял одну и потянул, проверяя упругость. Жена не срезала резинки, сказав, что с ними надежнее, будто опасалась, что ее изнасилуют в поезде, и это было смешно, не те еще были времена… И вот эти растрескавшиеся резинки, качающиеся у бедер (она одевалась в спешке), жалкие, детские эти резинки оказались последним, что помнил хорошего Игорь о жене, за что он, кажется, никогда не получит прощения… Не от нее… Она не знает. Не от мальчика… Он не увидит. От бога?.. Игорь не верил в бога… От Светы. «Он не получит прощения даже от Светы», — думал он, целуя ребенка, жену, ребенка — уже не его, а другого, поправившегося, чужого и здорового, с выгоревшими волосами, плотными щечками — чистыми, без диатезных пятен, — веселого, справного, гарного хлопчика, говорившего «тату» деду и «маты» бабке… Целуя ребенка, Игорь слышал, как хрустит бумага в складках обруча, опоясавшего бедра жены. Они уехали. Он постоял на платформе, поглядел вверх. Начиналась метель. Три черноногие Суламифи прошли мимо него, раздвигая коленями воздух. Три одинаковых коротких песцовых полушубка. Непокрытые головы, помада на детских губах, ботиночки, опушенные мехом у щиколотки, взгляд искоса — на дорогую куртку и безымянный палец правой руки. Игорь проследил взгляд и уставился на свой палец, поросший по первой фаланге темной негустой шерстью. Он не носил кольца. Он был свободен.

Проводив семью, Игорь опять, как прошлым летом, стал на работу и с работы ходить пешком. Уже было светло по утрам и, значит, не опасно. Впрочем, опасность ограбления не пугала бы Игоря и в случае кромешной тьмы, так как, отдав жене все накопления, все имевшиеся в его распоряжении деньги (и еще две тысячи было взято в долг под большие проценты), оставшись, как в молодости, один–одинешенек и нищ (он обрадовался временной нищете, будто освобождению), заменив новую кожаную куртку старой — плащевой (ему плевать было, что подумает сильно обрусевшее к весне общество его коллег; пусть думает, что он решил брать пример с практичных их хозяев, всему предпочитавших ковбойские рубашки и немнущийся «деним»), избавившись на время от денег (даже на бензин не хватало в феврале, и он сослал машину в гараж), отказавшись от дополнительных переводов, которые давали ему тридцать процентов дохода, Игорь мог не бояться ходить пешком по городу не только при свете, но и поздним вечером… перед рассветом… Ночью. Он пристрастился к долгим прогулкам. Кабацкая подневольная служба его к февралю прекратилась за неимением свежих кадров. «Фирмачи», служившие бок о бок с Игорем, давно пресытились Петербургом, а новых не прибыло. Северо — Западный российский филиал немножко сворачивался. Компания готовилась к прыжку в Центральный район с перспективой закрепиться в Москве. Игоря все это не касалось. Он лишь радовался, что стало меньше работы, меньше суеты в кабинетах офиса, меньше выгодных предложений. Он отдыхал и, вдыхая на быстром ходу колкий февральский воздух, понимал, что дышит свободой.

Опять, как летом, город лег ему под ноги серой звездой своих мостовых, распахнул перед ним коридоры проспектов, окружил прозрачными сетями набережных, позволил — или повелел? — желать невозможного. Он бродил и глазел, отвыкнув смотреть, и странное чувство поднималось в нем по мере того, как удлинялся день, раскрывающий ему глаза, и таяла ночь, нянчившая его тоску. Ему чудилось… особенно в тот длинный час перед закатом, совпавший в феврале с суматошной порой возвратных дорог людей, облепивших уличные ларьки в торговой части Садовой, которую пересекал он, задумавшись… в тот незаметный час меж днем и ночью, какой, если отдаться ему, вытащит жилы из твоего нутра и протянет их струнами от городской земли к железным кровлям, как плоские лучи, как голоса дворников, перекликающиеся по вертикали, — сбрасывают оледенелый снег, опасное место огорожено, но он не видит, сбивает заборчик, другой, дальше бредет, невредим, — и чудится ему, что он враг этого дружного мира, что лишь по ошибке, махнув рукой, разрешили ему ходить тут чуть медленнее, чем идут обгоняющие его люди, и проходить мимо мест, где другие остановились, как навечно, и склеились… Ему чудилось…

Он было остановился у застывшей шеренги уличных продавцов, но оторопь взяла его при виде их лиц, молчаливо зазывающих молчаливых покупателей из тех прохожих, кому недосуг открыть неповоротливую дверь магазина, прячущего витрину за спинами длинной шеренги. Прямосмотрящие, как солдаты на параде, с руками, не протянутыми в готовности к уличной сделке, а надменно прижатыми к груди, презрительно–неподвижные, они… Стоп! Эта старуха шевелится. Вот она молча, заприметив остановившегося Игоря, потрясла перед ним парой детских носочков. Он совсем не ожидал. Они стояли как каменные, как атланты, как слепые греческие боги, выступившие из ниш классических зданий… вот такую нишу, пустую, он только что миновал, а здесь в симметричной нише стоит…

Игорь повел взглядом. Старуха замерла, прижав носочки к груди… Кто стоит в дальней нише, белея безголовым телом? Не может быть! Он всмотрелся.

В нише здания неподвижно, чуть улыбаясь, как улыбаются люди от легкого неосознанного удовольствия, стояла молодая девушка в черной вязаной шапочке. Вся она была закрыта огромной прекрасной белой шерстяной шалью. Ног ее не было видно из–под шали, и рук не было видно тоже. Девушка стояла, чуть отвернувшись от улицы, поэтому Игорю показалось издали, будто она безголовая. Но голова смотрела, покачивалась и улыбалась. Игорю стало страшно. Ему уяснилось вдруг с яркостью, равной вспышке молнии, что если он не купит сейчас хоть что–нибудь в ряду неподвижных статуй, выстроившихся по его пути, то…

Он вернулся к старухе с носочками, вытащил деньги, отдал, взял носочки, спрятал в карман… Все молча и быстро… Медленно пошел вдоль строя…

И снова девушка, завернутая в белое облако, смотрит в глаза, улыбается… Да что же это?

— Вы продаете? — спросил он шепотом.

Кивнула.

— Вы — сами? — сглотнул слюну.

Кивнула.

— Вы вязали сами?

Кивнула, показала маленькую ладонь, размотала шаль, повесила на руки. Игорь вздохнул покорно. Купил. Девушка выпрыгнула из ниши и пошла прочь. Сумерки сгустились. Город сжал Игоря стенами, смял и отпустил. Фонарь расцвел у ворот, раздвигая тьму.

«О чем я думал, покупая ее?» — думал Игорь, теребя бахрому.

«Что я должен, зачем и кому?»

«Ведь никто не знает — никто… И эта женщина…»

«И — …»

Он забыл, покупая шаль, что блеснуло последним закатным лучом в окнах мансарды над их головами: «Не купив, я возненавижу…»

Какой ненависти страшится человек в живом городе, слепленном миллионами рук из коричневой глины? Шаль белела в темноте. Петербург рдел, раскрашенный под бледную радугу. Дойдя до места слияния Фонтанки и канала, Игорь повесил шаль на гранитную тумбу набережной и ушел дворами.

* * *

Дэвид Смит был недоволен игрой своих актеров накануне премьеры. Он заставил их «прогнать» спектакль три раза подряд. К финалу третьего прогона дети окончательно выбились из сил. Они путали реплики, говорили громче или тише, чем того желалось Дэвиду, а Слава Письман, сидевший за роялем, перед тем как начать аккомпанировать победному гимну, звучно зевнул на весь зал, так что Дэвид Смит, которого в качестве Духа Мщения в этот именно момент приговаривали к смерти (ибо на сей раз Света Тищенко не пощадила его), Дэвид–дух, взлохмаченный, потный, но не ведающий усталости, оборвал стон отчаяния, обращенный к небесам, и грозно взглянул на тапера. Тот ударил по клавишам; поднялась и опустилась картонная секира; кочан капусты, обтянутый черным чулком, покатился по сцене, достиг края и упал в зал прямо к ногам Светланы Петровны. Светлана Петровна подняла кочан, положила себе на колени и разразилась коротким аплодисментом. Ее тоже мучила зевота, но она крепилась. Дети торопливо допевали «аллилуйю». Бессмертный Дэвид поднялся на ноги и жестом остановил хор.

— Прекрасно! — В голосе его слышна была зловещая фистула гнева, хорошо знакомая всем присутствующим. — Еще раз, начиная со встречи землян с галактианами!

Дети заскулили, ропща. Светлана Петровна проглотила зевок, набрала воздуха в грудь, набралась храбрости и воззвала к совести Дэвида Смита, а также к разуму его и добросердечию. Упрек не возымел действия. Все понимали, что от четвертого прогона труппу может спасти разве лишь землетрясение или визит нянечки, готовящейся запереть школу (последнее событие являлось менее вероятным, нежели первое, поскольку обе гимназические нянечки были подкуплены Дэвидом и находились с ним в тесном нерушимом сговоре). Когда, покорясь неизбежному, англоязычные земляне и шепелявые галактиане лениво задвигались по сцене, расходясь в противоположные ее концы, Светлане Петровне пришло на ум прибегнуть к весьма рискованному, но, видимо, единственному средству прекратить бесконечную репетицию:

— Мистер Смит! — крикнула она. — Вы совсем забыли о косе! Разве мы не должны проверить, насколько реальна эта коса, то есть сколько времени займет у нас ее плетение? Я лично продолжаю утверждать, что от вашей идеи с косой лучше отказаться…

Света выдержала роковую паузу.

— Как это — отказаться? — повернулся к ней Смит. — Без косы мы теряем… — он не договорил.

Света, поспешив принять ясно выраженное возмущение ее дерзким выпадом за согласие с ловко упрятанным в подтекст предложением отменить четвертый «прогон» Смитовой пьесы, вскочила и скомандовала по–русски:

— Все домой — быстро, быстро! Телевизор не смотреть, английский язык не делать, русский тоже не делать: я договорилась с Людмилой Ивановной… Спать лечь не позже десяти вечера… По домам!

Дети попрыгали со сцены и помчались к выходу. Ошеломленный режиссер на время потерял дар речи. Света Тищенко, последней спрыгнувшая со сцены, шла по пустому проходу к двери. Дэвид прыгнул, догнал девочку и схватил ее за косу:

— Куда ты? А коса?

— Можно мне домой? — Девочка обращалась не к Дэвиду, а к Светлане Петровне. — Мне надо. Косу мне завтра заплетут. Марина уже тренировалась на Оле, а Оля на Марине. Не очень долго. Минута — косичка, значит, три минуты — тройная косичка, девять — девятирная. Не больше часа…

Девочка говорила не по–английски, как было бы естественно для нее в присутствии Дэвида, а по–русски и очень тихо. Дэвид с усилием вслушивался в звуки русской речи, и самолюбие его страдало от того, что смысл слов ускользал, оставляя лишь интонацию. Интонация была спокойной, деловой и… какой–то недетской. Конечно, девочка очень устала… Конечно, он «загонял» детей. Мисс права. Он не прав. Лучшее — враг хорошего…

— Иди, Светлана! — приказала Света.

Ей очень хотелось поцеловать девочку, но она никогда в жизни не целовала детей и не знала, как это делается. Поэтому она просто улыбнулась. Девочка не ответила. Светлана Петровна тихонько подтолкнула ее к выходу:

— Иди, иди! Отстанешь от ребят. Завтра займемся твоей косой… — и вдогонку, остановив девочку у самого выхода: — Между прочим, ты могла бы попросить маму заплести тебе косу. Мама справится с этим лучше всех.

Света неловко махнула рукой, прощаясь. Запнулась о порог, схватилась за дверь, сказала: «Мама в больнице» — и скрылась в коридоре. Светлана Петровна погасила улыбку. Вот оно что! Вот почему Света была так странно молчалива на репетиции… «То–то я заподозрила, что она разочаровалась в роли или в Дэвиде: он, дрянь эдакая, был с ней невозможно груб сегодня… Или во мне… Вон оно что!» — подумала Света и взглянула на Дэвида. Дэвид дулся. «Что ж, — вздохнула Света. — Что ж, принимай расплату, мисс Последняя Сцена… Кончится ли это когда–нибудь? Странно, но меня не утомляют его выходки…» И она поспешила оправдаться в содеянном:

— У нее мать заболела. А отец, вы знаете, с ними не живет… Ну, что коса, Дэвид? Может быть, все–таки?.. А?..

— Нет, — отрезал Дэвид по–русски. — Коса будет. Я сейчас все рассчитаю. Садитесь, Светлана.

— Что?

— Я хочу попробовать на ваших волосах… Если позволите.

— Господь с вами, Дэвид! Вы же знаете: мне час добираться до дому, а после восьми вечера и все полтора. Как вам не стыдно!

(«Истинный, высокий, настоящий дух мщения!» — восхитилась Света, признавая поражение. Приходилось покоряться. В открытом споре победа всегда оставалась на стороне ее молодого противника. Надо было поберечь силы для завтрашнего дня.)

— Вам должно быть стыдно, Дэвид!

— Я вам дам денег на такси.

— У меня волосы коротки для такой косы, Дэвид, умоляю!

— Я только начну, только девять девяток сделаю… Сидите ровно.

Чуть не силком он усадил ее на стул, вынул шпильки, расчесал своей частой острой расческой, неимоверно дергая корни, спутавшиеся пряди, и, велев не дышать, приступил к плетению. Света не успела опомниться, как волосы ее с висков были убраны назад и туго схвачены в плетку — так туго, что углы глаз оттянулись к вискам и заломило лоб.

— Ай! Осторожнее!

— Простите, это в последний раз.

Он действительно стал работать осторожнее, спокойнее, кажется, получая истинное удовольствие от своих действий, и даже принялся цедить сквозь зубы какой–то меланхолический мотивчик. Мотивчик убаюкивал Свету, она опять зевнула:

— Дэвид! Ну не мужское это занятие!

— Говорю, сидите ровно! Я быстро плету. У меня большой опыт…

— Работал в парикмахерской?

— Просто у меня пять младших сестер, и у всех — косы. Я люблю заплетать косы…

Света закрыла глаза. Хорошо! Ей показалось, что она, задремав, опустилась глубоко на речное дно, уселась там под корягой, а волосы ее еле–еле ленивой волной колышет течение и нет этой дреме ни конца, ни начала… «Вот так, в сказках пишут, память зачесывают. Как хорошо… Как чудно–хорошо… Никуда б не уходить отсюда… Никакого б мне завтра… Никакого послезавтра… Пятеро сестричек, с ума сойти! А мать, говорил, мне ровесница… Жаль, я не поцеловала Свету. Всегда я не делаю того единственного, что необходимо. Все делаю, лезу из кожи вон… но не единственно необходимое. Но, положим, я б ее поцеловала. Это ребенок замкнутый, гордый. Несчастный. Про мать ни за что не сказала бы просто — только к слову, как проговорившись. Такой ребенок… Про такого ребенка все надо догадываться и не ошибаться. А ошибешься — ребенок не простит. И не догадаешься — не простит. Такого ребенка не обманешь… Мать больна. Надо было догнать, спросить… Поцеловать надо было — сначала. А я не смогла. Я всегда так — из кожи вон, стараюсь, люблю — из последнего люблю, но самого главного, какого–нибудь единственного поцелуя, или взгляда, или вздоха — не совершаю. И все — навсегда — как всегда… Не думать… Как хорошо он меня причесывает!.. Будто на дне лесной реки… Что–то русалочье… Пятеро сестренок, надо же! Я знала, что их там шестеро, но — пятеро сестренок, это сила… Как хорошо…»

— Ай! — пискнула Света, пробуждаясь от дремы.

— Готово! — объявил Дэвид Смит и подвел ее к окну.

На улице начинало темнеть. Света взглянула на свое нечеткое, двоящееся отражение и отпрянула в ужасе. Из окна на нее глядел маленький безногий человечек с лысой головкой и часто моргал. Света попыталась растрепать, распушить туго натянутые прической волосы, но Дэвид поработал на славу: коса держалась крепко. Была она так коротка, что увидеть ее через плечо Свете не удалось. Тем не менее она нашла в себе силы похвалить мастера. На плетение косы он потратил двадцать минут или немногим больше.

В зал заглянул учитель физкультуры. Была у него такая привычка: заглядывать в актовый зал, если видел из своего разрушенного, лишенного пола гимнастического, в котором сам для себя — «с горя» — «качал» по вечерам «мышцу», что свет в актовом горит, а детские тени больше не скачут у первого окна. При входе он столкнулся нос к носу с Дэвидом, гасившим свет. Света стояла рядом и что–то ласково приговаривала по–английски. Учитель не сразу узнал ее, так изменила коса мягкое, круглоглазое, всегда подвижное лицо. Она стала похожа на…

— Что, Сережа, испугались? — засмеялась Света, разом становясь собой. — Это меня русская коса так преобразила. Дэвид плел. Что, как там сзади — посмотрите, а то мне не видать… Хорошо?

— Высший класс. Только… Ленточка странноватая какая–то… Что за ленточка, не пойму?..

С этой косой она, понял наконец Сережа, походила на сфинкса. На поддельного игрушечного сфинкса — не каменного, холодного, а деревянного, теплого, слегка раскрашенного… или глиняного… курносого, чуть косившего и, видно, смущенного метаморфозой, произошедшей с ним. Длинный парень щелкал выключателями, глядя сверху вниз на косу, которую чуть дольше, чем требовала того ситуация, держал в руке учитель физкультуры.

— Прекрасная работа, — Сережа показал Дэвиду большой палец. — Вери велл!

Дэвид вежливо кивнул.

— Ленточка?

Света попыталась нащупать за спиной ленточку, но это ей не удалось, и она махнула рукой, уставая от усилия веселости, которую при любых обстоятельствах вызывал в ней учитель физкультуры своим подтянутым, молодцеватым видом, густыми, пышными усами и молодой плешью, кругло блестевшей сейчас под тусклой коридорной лампочкой. Дружной троицей — Света посередине — подошли они к выходу. Нянечка, звеня ключами, поднялась из угла. Длинный Дэвид улыбнулся ей и повесил ключ от актового зала на щит, легко дотянувшись до него через стол. Учитель физкультуры присвистнул, отступил на шаг, примерился… приложил палец к губам и метнул свой ключ над головой ойкнувшей нянечки. Ключ проделал в воздухе плавную дугу и угодил точно на предназначенное ему место, тяжело повиснув на коротком гвозде. Света вздохнула, поняв, что надо похвалить учителя:

— Ну, Сережа! — тихо сказала она. — Жаль, что в пьесе Дэвида нет для вас роли. Вы настоящий князь Серебряный нашего века.

— Кто такой, почему не знаю? — подхватил учитель и оттер Дэвида к стенке, чтобы самому открыть перед Светой тяжелую входную дверь. Дэвид отступил.

Вдвоем, третий поотстав, они вышли на крыльцо, спустились по ступеням и двинулись в сторону метро. Начиналась первая, пробная весенняя оттепель. Света не надела шапку и несла ее в руках. Учитель физкультуры осторожно взялся за шапку, предлагая помощь. Отставший Дэвид замедлил шаги. Сапфировое мартовское небо густело прямо на глазах. Вот–вот оно должно было упасть на город под тяжестью этого драгоценного свечения. Дэвид не отрывался от неба.

— Не отставайте, Дэвид! — крикнула Света, оглянувшись, и поманила его.

Опять они шли втроем тесной шеренгой, Света посередине, думая то по–русски, то по–английски: «Скоро метро».

Сумерки сгустились. Вот и метро. Шагнув из уютной уличной полутьмы под ледяной душ павильонных софитов, Света поняла, как мучительно заботит ее вопрос о том, намерен ли Сережа провожать ее до дому. Не попытавшись разобраться, что именно было бы желательнее (менее нежелательно) для нее: ясность или неясность Сережиных намерений, а при полной ясности — дорога домой в его обществе или в одиночестве, Света со свойственной ей одной (всякий раз ее самое изумляющей) мгновенной хитростью замешкалась у пропускной тумбы, притворяясь, будто роется в сумке. Дэвид уже сползал вниз, его лохматая голова едва виднелась. Сережа ждал у спуска, полуобернувшись. Оценив мизансцену, Света захлопнула сумку, произвела энергичное движение рукой, указующее путь Сереже, — туда, за Дэвидом и прочим народом, а сама, недолго думая, поворотилась и выскочила из павильона на улицу.

Всходила плосколицая луна. Не за горами было мартовское полнолуние. В трамвае пахло сыростью. Света полезла в карман за перчатками… Перчатки? В кармане лежала только одна перчатка — с левой руки. Правой Света не нашла ни в другом кармане, ни в сумке, ни за манжетом куртки, ни даже под шапкой, на темени, — могло ведь случиться и так при ее рассеянности?.. Перчатка потерялась. Это было тяжелым ударом для Светы, и она оправилась от него лишь к концу дороги. Эти перчатки Света купила совсем недавно, поддавшись глупому капризу. Черт толкнул ее руку к окошку ларька, где под потолком висела, сложив пальцы, темно–коричневая пара, коварно прячущая под кружевом соседствовавшей с ней женской сорочки один из четырех нулей числа, прописанного на картонке самодельного ценника. «Можно мне?» — спросила Света девушку в окошке. Перчатки пришлись по руке. О таких она мечтала два года, когда позволяла себе мечтать. Такие примерно она потеряла два года назад: оставила в кафе на столике. Игорь вернулся бегом, но их уже не было. Такие перчатки…

«Я возьму», — сказала Света и протянула девушке купюру, выданную ей сегодня в гимназии в качестве мартовского аванса. «Как раз разменяю», — оправдывалась она перед собой в ожидании сдачи. Но продавщица не торопилась со сдачей. Проверив купюру, она потребовала: «Еще двадцать». Свету бросило в жар. Новые перчатки уже лежали в сумке. Не дрогнув ни одним мускулом, она вытащила кошелек с непотраченным остатком январской зарплаты (как богата была она минуту назад!) и, не считая, сунула в ларек всю пачку. Ей вернули пять, и, обессилев от пережитого шока, она долго стояла в уголку у эскалатора, рассматривая узор, змейкой шевелившийся на краю раструба. Почти такой же…

«Такой же!» — убеждала себя Света, сидя в прихожей перед зеркалом. Она внимательно рассматривала свои руки, одетые в коричневые, почти неотличимые друг от друга перчатки. Правая, чужая перчатка (сохраненная в неясной надежде на встречу с хозяйкой алмаза) узором и вправду походила на новую, Светину, только что лишившуюся пары. Если оторвать хлястик… Если не знать… Настораживал оттенок. Оттенок?.. Патина… Матовый пушок толщиной в четверть волоса, покрывающий правую перчатку, говорил о цене, когда–то заплаченной за него рукой, не считавшей денег. Левая — Светина — была из дешевых. «Левая — правая — левая… В сумерках, пожалуй… Правая — левая…»

Но был уже март, и дневной свет обгонял Свету на ее дороге. Света сдернула с рук и спрятала в шкаф обе перчатки, свою и чужую. Так и будут лежать они там до скончания века: своя и чужая, дешевая и дорогая, уцелевшая и потерянная… Одного размера, под пару, грубо похожие и тонко различные. Так все и будет. Бедная Света. Бедная, бедная Света!

* * *

Взявшись перед ужином за расплетание косы, Света столкнулась с непредвиденными трудностями. «Ленточка», скрепившая на конце сложную косу, оказалась вовсе не ленточкой, а широкой, плотной полосой добротного заморского скотча. Скотч схватил волосы намертво, и не было никакой возможности отодрать его. Повозившись минут пять, от души ругнув несколько раз «скверного мальчишку», а больше себя, согласившуюся на нелепую затею с косой («Седина в бороду, бес в ребро, милая!»), Света вооружилась ножницами и решительно, косясь через плечо в зеркало, отсекла косе ее широкий хвост. Коса укоротилась на три сантиметра. Вздохнув одновременно и с сожалением, и с облегчением, Света хотела было выбросить колтун, но поскольку чайник не успел еще закипеть, попробовала все же высвободить маленькое подобие косы из полиэтиленового плена, теперь уж не вслепую, а во всеоружии зрения и природной сметки (которой, увы, была начисто лишена, но недостаток которой восполняла всю жизнь дотошностью и болезненной какой–то педантичностью, не позволявшей ей при встрече с любой, чаще всего неразрешимой проблемой признавать поражение тотчас). Надо было побороться со скотчем врукопашную хоть бы для вида и, кстати, чтобы помучить себя, наказать за проступок столь же непростительный, сколь и бессмысленный.

«Как будто нельзя было отговориться чем–нибудь! — злилась Света, расплетая узел. — Нет, мне всегда нужно покориться, послушаться, уступить!.. Даже если никаких расчетов на заднем плане! Бескорыстная я интриганка, вот что… Сговорчивая непротивленка, толстовка… Ну!»

В сердцах она рванула ленту.

«Ну, расплетайся, гадость толстовская!»

Лента проскрипела и отслоилась, дав щель. Света подвела туда палец и уперлась в нечто маленькое, плотное, шершавое. Ковырнув ногтем, она выкатила на ладонь микроскопический рулончик белой бумаги. Вскипевший чайник позвал ее на кухню. Ступив шаг, она машинально развернула бумажку. Круглые английские буквы разбежались от середины, распрямляя края. Света быстро зажмурила глаза. Но было поздно: удивленный взгляд сделал моментальный снимок. Теперь, хоть выбрасывай, хоть сжигай эту… этот… «Эту улику!» — она помнит. О проклятие! Она должна помнить и это тоже?

«Нет, я не хочу, мне не надо, я не буду, не могу, я ничего не читала!»

Она слазала в хозяйственный ящик, достала оттуда свою давным–давно оставленную Игорем точь–в–точь такую ленту, отрезала в точности такую полоску, свернула записку, в которой мелко, торопливой рукой милого ее мальчика, неподкупного, строгого ее проводника, такого сурового, подозрительного и смешливого, братика пятерых сестренок, старшего сына своей мамы, что так ловко вяжет носки из белой овечьей шерсти… рукой ее чудного, талантливого мальчика… «Нет, этого не было! Я не расплетала косу. Я не… Я ее не расплетала!» — свернула, сжала в пальцах, уплотняя, прикрепила к полосе свежего скотча, ощупала косу за спиной — та еще держалась, слава богу! — напрягла мышечную память, восстанавливая узел, которым была закреплена предательская записка, вспомнила, переплела, разгладила ленту, сжала в кулаке, отпустила, потрясла головой, проверяя… Коса держалась. Она была такая же тугая, как два часа назад, как только что заплетенная, и так же убегали к вискам оттянутые, суженные углы Светиных глаз.

«Я люблю тебя», — произнесла по–английски Света то, что вопреки ее желанию не знать оставалось написанным и спрятанным в узле за спиной. «I love you»3, — подумала она. Думать по–английски казалось ей проще и безопаснее, чем по–русски. Света часто в прошлом прибегала к английскому языку, спасаясь от дум, слишком сложных, чтобы быть внятными в бедном, слабом, почти младенческом их воплощении чужой речью. Но нынешней зимой английский Светиных раздумий незаметно для нее самой сделал большой рывок, почти сравнявшись в силе с русским — умелым, но медлительным соперником. Светин английский, оказывается, теперь разил без промаха. Его дрожащие, оперенные согласными гласные быстро достигали сердца и застревали там, как отравленные стрелы. «It’s o-k, — утешала себя Света, ловя и обрывая на полуслове каждую новую английскую мысль. — It’s only English. Too easy for talking. Too soft. Too warm. Too short and tender. I must think in Russian. It’s o-key…»4

«Я люблю… люблю… вас», — несколько раз произнесла Света вслух, рассчитывая, что банальность русской фразы избавит ее от страха и печали, занозивших сердце. Но перевод был адекватен оригиналу. Наступало страшное ночное время, которое, помнила Света, не знало различий меж языком и языком, молчанием и речью, словом и чувством, родившим его. Из темноты выступала и приближалась к ней бессонница. Света узнала ее по стуку в груди. Сердце билось, как в январе. Оно вращалось и гулко гремело.

«Невозможно, чтобы три слова на чужом языке так взмутили меня», — подумала Света о себе, как о колодце, чей полезный чистый покой был нарушен падением сорвавшегося с цепи ведра. Опускаясь по спирали, ведро достигло дна и замерло, подняв невысокое облачко мути.

«Это всего лишь слова. Они не имеют власти! Я сейчас усну. Вот так, на боку, спокойно, как по короткому коридору, — все двери закрыты, и нечего глядеть по сторонам…»

Двери закрыты, но на каждой мелом по черному выведено крупно и кругло: «I love you». И пока не прочтешь надпись, всю ту же, от двери к двери, коридор не позволит сделать следующего шага. Куда? Ах, какая разница!..

«I love you» — как жалобен первый звук!..

Как томно и тайно тянется второй…

И третий… Готовит губы к поцелую или улыбке. Как это будет по–русски? Ну, вспоминай, не бойся — что? Страшно?.. Вспоминай! «Я» — смущено и прячется. «Люблю» — готовит губы к поцелую. «Тебя» — улыбается и кивает, кивает и улыбается… Боже мой, Боже мой! Что же делать, что же мне делать? И если бы только я могла рассказать тебе, ты не поверишь, но я расскажу — я еще помню это против воли, — что мне достаточно было твоей ладони, сложенной горстью, — пустой, холодной, протянутой ко мне, — не за милостыней, что ты! Что могу я подать, я — нищая, как ты, как все, как все, кто прячет за спиной руки, в темноте шевеля вспотевшими пальцами, и только ты — потому я еще не забыла! — дашь мне горсть пустоты, чтобы могла я опустить туда лицо, выдохнуть, дотянуться губами… lips… дотянуться…touch…5 до сердцевины твоей ладони… твоей ладони… your heart6, your palm, palm7

…Коридор оборвался пустым дверным проемом. Света села на пороге, свесив ноги с кровати. За спиной, качаясь на ржавых петлях, скрипели и хлопали двери. Впереди и под ногами расстилался простор. Он был необозрим. Он ослеплял. Лихорадочно, торопливо, вдавив оба глаза пальцами в орбиты, Света начала вести счет слонам, выплывавшим откуда–то сбоку и уходившим вдаль, куда не достать было взгляду. Бессонница все расширяла пространство. Мерно колыхавшиеся слоновьи спины не могли заполнить его. Света оставила слонов и набросилась на медведей, непослушно кувыркавшихся в огромном кругу цирковой арены. И их было слишком мало. Ей на ум пришли волки, лисы, койоты… тех было не счесть, но были они мелкими, еле видными издалека… Тогда появились олени, их приходилось считать парами, и все прочие также пошли парами: собаки, черные, как негры, львы с львицами, мягкие гнутые жирафы в черных носках до колен и лошади — в белых… быки и коровы, горбатые антилопы, сохатые лоси… опять олени, собаки, лисы, слоны — всех надо было считать, не путая очереди, всю земную живность следовало пропустить наискосок через поле, похожее на дорогу, весь движущийся, пятящийся от нее, отворачивающийся и неиссякаемый мир, в котором существовала только одна неподвижная точка, распускавшая, как солнце — лучи, ряды льющейся звериной мощи, абсолютно безъязыкой, истинно бесконечной, по–прежнему бессонной; точка эта была она, Света, не спавшая, лежа на левом боку, скрючившись, с косой, выпростанной из–под одеяла. В последний момент, сдаваясь, сбившись со счета, она пустила на дорогу птиц. Это нужно было сделать раньше! Неуклюжие лебеди проковыляли, сколько могли, по колдобинам изрытой почвы, гоготнули, побежали и поднялись на крыло. Стая ушла на запад, Света уснула.

Утром не прозвонил будильник. Опаздывая, Света не забыла проверить алмаз. Он лежал в объятиях серебряной цепочки такой простой, надежный, нетребовательный и такой ее (больше ничей — ее, и все тут!), что у нее прояснело на душе. Обвязав толстовскую косу косынкой (что, по счастью, не противоречило моде), она подмигнула своему узкоглазому симпатичному отражению и вылетела из квартиры. Настроение ее поднималось по мере убывания этажей. На улице, в первых лучах почти еще незнакомого весеннего солнца растворились и разошлись снежной пыльцой остатки горечи, испытанной ночью. Что, в сущности, произошло? Разве кто–то сказал ей «люблю»? Это слово?

Но слова не имели над ней никакой власти. Они не значили ровным счетом ничего. Выражаясь по–английски, они означали ничто. О записке канадского мальчика она помнила как о предутреннем сне, оборванном навсегда и не могущем повториться. С этого утра Света будет звать его только так: «мальчик», раскаиваясь, что слишком часто за истекшие дни повторяла вслух тающее на языке имя: «Дэвид — Дэвид… Дэвид…» Оставшиеся им дни следовало прожить без обращений.

* * *

Примерно через неделю после отъезда семьи Игорь увидел Свету.

Света шла по противоположной стороне Садовой, взмахивала руками и смеялась. Он оглянулся на знакомый смех и продолжил путь, ускорив шаг. Через миг остановился и еще раз оглянулся. Света всплеснула руками. Она была не одна. Слева от нее, тоже размахивая руками, двигался длинный молоденький парень, по виду американец. Света была ему чуть выше плеча. Справа от Светы шел, подпрыгивая, маленький подросток в белой куртке, девочка. Коса ее плясала над откинутым капюшоном, как сумасшедшая змейка. Они свернули в парк и углубились в аллею. Игорь сделал шаг–другой в направлении метро; покачался, подождал, пока отстучит сердце, вдруг после долгой остановки начавшее биться с силой ожившего маятника; повернул назад, перешел дорогу, приблизился к воротам парка, потрогал решетку, поскреб ее ногтем (краска не слезала); вошел, сел на первую скамейку в боковой аллее и засмотрелся на нелепый, некрасивый вблизи Инженерный замок, мимо которого сновали, виляя хвостами на ямах Садовой, грязные автомобили. Так он сидел и глядел сквозь прутья до темноты.

Вечером, как всегда, он долго петлял по городу, в движении своем постепенно смещаясь к северу, как будто Петербург, от века клонившийся к западу, решил изменить уклон. Медленно, но верно сползал Игорь к северу, не ощущая усталости в ногах, не мучаясь голодом, не пытаясь сопротивляться. Он скользил и катился, семенил и рысил; он летел кувырком, он бежал за последним трамваем, и трамвай дожидался его у глухой фабричной стены красного кирпича с суровым узором по самому верху, довозил, бездыханного, до площади, упиравшейся в лес, потому уцелевший, что давно — не упомнить когда — архитектор ошибся, планируя Светин район, или клякса упала на готовый чертеж… затушеванный, лес шумел и качался…

Светила луна из–за туч. Игорь находил Светин двор и сидел, отдыхая. Все скамейки были поломаны. Уцелели железные остовы. Он жался к холодному скелету, смотрел на окна дома и считал их слева направо, снизу вверх. Сначала он считал темные окна: их было меньше. Потом, с полуночи, считал освещенные окна. На пятом этаже к утру горело только одно окно. Света не спала. Он видел ее тень и руку, отодвигавшую занавеску. Однажды он видел, как она взобралась на подоконник и открыла форточку. Снизу она казалась маленькой, как подросток. Полы халата распахнулись; Света инстинктивно свела их свободной рукой, скрючилась перед прыжком, спрыгнула вниз, задернула занавеску…

Как–то Игорь пришел туда слишком рано. Ее окно темнело сизым провалом в ряду освещенных. Он разволновался и стал торопить миг, когда вспыхнет это мертвое окно, дразнившее его память. Окно спало. Он встал и пошел кругом двора, глядя под ноги, а на поворотах поднимал голову и проверял, не зажегся ли свет. Окно спало. Он нащупал в кармане ключи, оборвал круг своих блужданий, развернулся и быстро зашагал к дому. Почти дойдя до угла, запнувшись о корень березы, он вдруг шарахнулся в сторону и спрятался за ствол дерева, слабо белевший в прозрачной тьме. От угла длинным осторожным шагом к нему приближалась Света. Руки ее были голы, голова не покрыта, в руках она несла пустое ведро, оно плавно покачивалось. Света походила кругами по двору, посидела с минуту на лебедином изгибе поломанной детской горки, вздохнула (он слышал, он стоял в десяти метрах, прижимаясь лбом к нежной, скользкой бересте) и… исчезла. Он понял, что то был сон, но так испугал его сон, что больше не смел он ходить под ее окно, а только однажды, уже в марте, когда, получив деньги за срочный перевод, вновь почувствовал себя богатым, — однажды, поздним ненастным утром, выпив сто грамм коньяка в заплеванной рюмочной (не пил давно, и коньяк взял его со второго глотка), на такси подъехал к ее дому, позвонил с сотового и, убедившись, что квартира пуста, поднялся туда.

Она не поменяла замок. Он так и думал. Дверь открылась легко, как будто и не была заперта. Он не почувствовал, когда завершился поворот. В квартире до сих пор пахло ремонтом. Линолеум в коридоре загибался по углам, и там набилась пыль. Он тогда не успел поменять плинтуса. Постель ее матери стояла неубранной. Да, она спала в ней. Он так и думал, что она спала зиму в этой постели. В ванной отвалилась плитка кафеля. Ему захотелось поправить, но не нашел плитки. Махнул рукой, ушел в кухню. В холодильнике лежали стограммовый кусочек масла и половинка буханки ржаного хлеба в дырявом пакете. На столе стояла широкая чашка с отбитой ручкой, в ней, приклеившись к стенкам, блестела кофейно–молочная пенка. Он взял чашку и слизнул пенку языком. Потом, испугавшись, вернулся в комнату. На полу у постели матери лежала открытая книга. Он заглянул, присев: «Была чудная ночь…», и опять испугался, вернулся в коридор.

Пора было уходить. В зеркале простенка он увидел себя — множество раз он видел себя в этом зеркале, но теперь не узнал отражения. На мгновение ему почудилось, что отражения нет вовсе, что световой луч, отброшенный его телом, поглощен амальгамой весь без остатка и он, хоть бы века простоял перед ее зеркалом, не увидит в нем себя. Он в третий раз сильно испугался. На площадке хлопнула дверь, и задрожала незакрытая им ее дверь. Он дернулся в испуге в кухню, вмиг вспотел, рванулся назад к зеркалу, поскользнулся, повалился на бок, схватился за подзеркальник; рука не нашла опоры, где искала; трюмо покачнулось; он, выпрямляясь, попытался остановить падение, но то было сильнее его; зазвенела, рушась, опрокинутая комната, небо мелькнуло в осколке, отлетевшем к кухонной двери, легкая шкатулка покатилась по зеркальному лому, открылась круглая крышка, выпали кольцо, цепочка, маленький бесцветный камень…

Он собирал осколки. Капала кровь из глубокого пореза. Еще порез, еще… «И еще, вот так, вот так», — шептал Игорь, испытывая наслаждение от боли, которую причиняло ему разбитое зеркало. Ворона каркнула за окном. Зачем–то зазвонил телефон. «Это я звоню», — с ужасом подумал Игорь, бросил собранные осколки на пол, подобрал кольцо и цепочку, положил на ладонь, всмотрелся, заплакал… кажется, заплакал… сжал кулак, поднял трюмо, прислонил к стенке, вернул украшения в шкатулку… поставил у зеркального пустого проема, загреб с пола горсть осколков, рассыпал их по подзеркальнику, скрипнул ногтем по дну ослепшего зеркала, вытер руки о подкладку куртки и вышел, замкнув дверь на два оборота ключа.

ACTIVE VOICE. INDIRECT SPEECH (7) (действительный залог; косвенная речь)

В ночь перед премьерой Дэвид не сомкнул глаз. Вечер он просидел над пьесой, перечитывая ее первоначальный вариант, не подправленный Светой и детьми (много поправок Дэвид внес в ходе репетиций, так как его русским актерам плохо давались интонационные тонкости текста). Первоначальный вариант, как убедился Дэвид в ночь перед премьерой, сравнив его с рабочим, прочно сидевшим в памяти, был ужасен. Следовало признать эту горькую истину. Подтекст, когда–то в виде взрывчатки заложенный автором под сцену братания и под другие, столь же опасные сцены, отсырел и потерял свою убийственную силу. Немудрено! Прошло пять лет с того веселого лагерного лета, когда, имея в распоряжении всего лишь две недели, юный Дэвид писал «Победивший мир», и хоть был он уже тогда тем способным и энергичным парнем, каким являлся сейчас в свои двадцать, детство еще довлело над ним, толкая руку под локоть, разбрызгивая многочисленные кляксы, и одной из которых хватило бы, чтобы испортить прописи, выведенные пятнадцатилетним драматургом. Та пьеса, рожденная в спешке и азарте (актеры толпились за спиной и выхватывали из–под пера странички готового текста, не давая даже проверить ошибки)… Та пьеса с тридцатью победителями и одним побежденным (никто не хотел браться за роли отрицательных героев; одного за другим вычеркнул тогда Дэвид соратников несчастного Духа и тем обрек себя вечному одиночеству)… Та пьеса была ужасна своим кровожадным оптимизмом и многолюдностью. Она годилась только в огонь. Феноменальный ее успех пятилетней давности объяснялся лишь возрастом аудитории и личными симпатиями зрителей к автору. Сам по себе, без тех симпатий, вне той оравшей и топавшей в знак одобрения аудитории, его «Мир» был совершенное ничтожество. Дэвид сгорал от стыда, вспоминая, как самодовольно и небрежно, будто имел право приказывать, он отдавал тетрадку Мисс, а припомнив, как пространно, горячо и искренне она хвалила пьесу, возвращая, и как деликатно настаивала на небольших переделках, ссылаясь на языковые трудности у детей, Дэвид прямо–таки застонал от стыда и тоски. Пьеса была ужасна. И ее предстояло сыграть завтра вечером перед залом, полным незнакомых русских женщин (Мисс сказала, что, наверное, большинство зрителей составят женщины). Усталые немолодые женщины, не знающие английского, будут держать на коленях листочки с русским переводом текста, сделанным ею

«Они будут смотреть его пьесу и читать ее перевод…» — соединив две мысли в одну, Дэвид успокоился и тихо обрадовался тому, что он не может прочесть перевода, который, конечно же, должен быть гораздо талантливее оригинала. Скороспелого плода его мальчишеской самонадеянности. Его невинности. Его наивности и невежественности.

Он закрыл глаза и стал перебирать в памяти реплики своей роли, самой, как считал он, неудачной из всех, роли единственного взрослого среди трех десятков подростков, которым по логике событий следовало послушаться и пойти вслед за всесильным Духом (но — как все менялось, когда он представлял рядом с собой Мисс в розовом длинном платье, положившей руку ему на голову, а он ждет, преклонив колено, и смотрит в ее лицо)… Ах, лучше бы они пошли, послушались — ведь так получается, что сцена братания ничем, ну просто–таки ничем не обусловлена, она торчит, как пугало на огороде, она смешна… Но почему же именно эта сцена нравится ей больше прочих? И сегодня он видел слезы в ее глазах — да–да, он не мог ошибиться: Письман бежал по кругу с тряпичным факелом, рваные концы факела задевали лица девочек; они зажмуривались, Письман подкидывал факел, Света — Царевна ловила, поджигала костер… Он не участвовал в сцене, а стоял на краю, недовольный, что Света пришла без костюма, и оглянулся в пустой зал на шепот из первого ряда. Она подсказывала детям, хоть они не нуждались в подсказках. Он оглянулся раздраженно, и она улыбнулась виновато, а в глазах блестели слезы, и она в который раз кивнула ему: «Лучшая сцена, Дэвид! Ваша лучшая сцена!»

Качаясь на стуле, он прогнал все от братания до казни и еще раз с самого начала, от пленения Царевны до братания. Царевну он придумал уже в России, а пять лет назад Царевна была Феей Радости. Можно сказать, он придумал ее еще в самолете, когда тот пошел на снижение и накренился на плавной кривой, так что город, просвечивающий сквозь редкий туман, повис, как карта на одном гвозде, полустертая карта с оборванными углами, прозрачная на сгибах; вот тогда он все решил про Царевну, но Царевной, притом русской, она стала совсем недавно, и в том была не его заслуга. И, казалось бы, не все ли равно: фея, царевна или дочь китайского мандарина?.. Но Царевна удалась, это несомненно, и, как бы ни подшучивала она над ним и Светой, он знал, что Царевна нравится ей… Только бы Света не переиграла! Девочка слишком серьезна… Впрочем, ей так и положено «по сану», как сказала бы Мисс…

«А китайцы — они хороши вышли, мои одинаковые китайцы в материнских халатах, с конскими хвостами вместо кос», — Дэвид вздохнул успокоенно. В сотый раз, веселясь, он поссорил и помирил двух маленьких китайцев, стукнул их лбами и погнал брататься. Братание… Нет, он не любит эту сцену. Он… Он не понимает ее. Что же? Значит ли это, что он не понимает себя? Открыв глаза, Дэвид уставился на свои огромные кулаки и еще раз проговорил текст. Еще и еще, пока английский язык, подтверждавший ему его авторство, в которое он верил тем меньше, чем ближе подступал час премьеры… пока свистевший в ушах упрощенный — детский — английский не стал ему совершенно чужим, пока не стал его родной язык неузнаваемым, галактическим каким–то… не языком, но кодом… слоговой шарадой, до того непонятной, что он, как Петя Иванов, спутавший сегодня «dear’s» и «death»8, щебетавший, словно птица, не различающая нот своего напева, — радостно, безвольно, — как Петя Иванов, про которого только сегодня узнали, что он не понимает смысла своих коротеньких реплик (а Мисс пошутила: «Замечательно, не надо ругать мальчика, кто поручится, не новое ли это слово в мировой режиссуре?»… не многовато ли новых слов он сказал для первого раза?.. и все же, все же)… как Петя, который сначала, разоблаченный, бросил маску на пол, крикнув, что больше не играет, а потом, пойманный Мисс, схваченный за ремень ее быстрой рукой и осыпанный шорохом, целым ворохом ее русского шепота… как Петька, нехотя подобравший с пола маску и вернувшийся к невидимому костру, только голос чуть охрип от просохших слез, но птичий щебет… птичий щебет… Как Петька, смолчавший на ее вопрос: «Хорошая пьеса?», как глупый упрямый мальчишка, не сказавший ни да, ни нет, Дэвид сидел и смотрел на обложку тетрадки с первоначальным вариантом (а рабочий весь был в его памяти), не понимая, чем гордиться ему этой ночью, после того как… Чем гордиться и чего стыдиться, после того… Он зажмурился; в последний раз прогнал пьесу, но та не кончалась, не уходила, не убиралась — болталась, как короткая коса перед зажмуренными глазами, как оборванная веревка… Он пережил свою казнь; воскрес; безголовый, поднялся с колен и пошел со сцены вниз — в первый ряд, туда, где на коленях, стиснутая объятием ладоней, огромная и черная, покоилась его…

Пьеса — была. Она была прекрасна, понял наконец Дэвид и упал ничком на постель, сжимая виски, чтобы не разлетелись они в разные стороны под воздействием центробежных сил, бушевавших в нем. Она была — прекрасна. Она жила и дышала. Она жила. Она дышала — любовью…

Она дышала любовью. Дэвид не мог бы сказать так: «дышала любовью», но он чувствовал и осязал горячее это дыхание всей душой невзрослого еще мужчины, готовящегося совершить первый бесповоротный шаг навстречу будущему. Шаг был труден и грозил падением. Но пьеса была прекрасна — их пьеса — и дышала любовью. Поэтому Дэвид всю ночь не смыкал глаз, ворочаясь на кровати, то есть на раскладном диване с пружиной, выпирающей посредине, привычной уже ему, как кость собственного тела. Ноги не помещались под одеялом и мерзли. В любую погоду Дэвид спал с открытым окном. Домочадцы Бориса были недовольны сквозняками, гулявшими по квартире. Дэвид слышал, как они выговаривали ему на кухне. В марте Дэвид уже понимал русскую речь. Он вспомнил о других людях, живущих с ним под одной крышей; поднялся, закрыл окно, присел на подоконник; прижал лоб к приятно–холодному стеклу, замер, да так и просидел до рассвета, глядя вниз на дно каменного замкнутого двора — «колодца», шутил Борис, и ночью, совершенно верно, чудилось Дэвиду, что на дне темного провала плещется, играя, потревоженная упавшей с крыши бадьей пахучая колодезная вода.

…Он дождался рассвета, оделся, слепил сандвич из ржаного хлеба и остатков клейкого сыра, сварил кофе кипятильником в стакане (Борис научил его, и он оценил способ по достоинству: большая кухня находилась очень далеко от его комнаты, а стол, на котором, разбежавшись, ждали внимания хозяина грязные сковороды, стоял в дальнем углу этой огромной кухни, и туда Борис не советовал лишний раз «показывать носа») и позавтракал стоя, но завтрак не насытил его. Он ощущал волчий, акулий какой–то голод и почти бегом пошагал в гимназию, мечтая о столовой, о пшенной или гречневой каше с маслом и молоком, с молоком или компотом. Двух–трех порциях каши, даже если и пригорела! Он бежал по Невскому, и каждый шаг его был длиною с полдома; бежал по набережной реки, которую все здесь почему–то назвали каналом, хотя была она обыкновенной рекой, петлистой и узкой; он огибал цветастую церковь, в которой все хотел побывать, но забывал о своем желании, стоило ему обогнуть ее и потерять из виду… Пробегая парком, он вспомнил, как давно (еще не начались репетиции) они шли здесь, споря о пьесе, — всегда только о пьесе! — и Света–маленькая отстала ненадолго, а он ничего тогда не понимал про себя (что же понимает он сейчас?) — и она ткнула его пальцем в подбородок и сказала как–то неловко, как будто с болью… почему она сказала тогда это?.. ведь было некстати, они спорили о театре… Она сказала, попав пальцем в самую середину его подбородка: «Ямка. У вас ямка на подбородке, Дэвид. Будете отцом девочек». Она сказала и убрала палец… Да. Света подбежала сзади, их стало трое, подбородку долго было горячо от того прикосновения… что, и сейчас горячо? Он потрогал подбородок. Парк кончился.

Дэвид увидел трамвай, догнал его в три львиных прыжка, вскочил, проехал остановку, но у моста сошел. Как ни хотелось ему есть, он не мог лишить себя удовольствия пешком перебраться на другой берег широкой реки, силе которой не уставал радоваться. Нева стальным своим простором будила в нем чувство, сходное с тем, какое испытывает молодой мужчина после бритья — не электрического, вслепую, а — опасного, требующего хорошей пены, внимательного взгляда и точной руки. Дэвид не брился еще, но стальная угловатая ширь свободной воды, острые края прибрежных льдин у низкого берега крепости и мыльный, кудрявый блеск крупной ряби вдоль гранитных набережных возбуждали его естество и давали ему ощущение чистоты и бодрости, как будто река делилась с ним толикой своей силы.

Он подошел к школе за полчаса до конца второго урока. Сердце стучало от бега, который остановил он, лишь сойдя с моста. Поэтому сердце еще стучало. Ему было жарко. Войдя в вестибюль, он стянул через голову свитер (при температуре воздуха выше нуля Дэвид не носил куртки, обходясь одним свитером, надетым поверх футболки). «Holiday»9, — гласила надпись на спине (когда вечером ему на спину девочки привяжут черные крылья, надписи не будет видно. В крайнем случае он наденет футболку на левую сторону). Дэвид перебросил свитер через высокий барьер детского гардероба и отправился в столовую. В коридоре было пусто. На лестнице шумели первоклассники, ведомые «змейкой» учителем физкультуры. Столовая, или актовый зал, или — зрительный ждали Дэвида как мессию. Плюшевый занавес скрывал сцену. Сцепившиеся локтями кресла теснились у стены. Столы тремя длинными рядами тянулись от сцены к двери. Пахло горелой кашей. У дальнего окна, спиной к вошедшему Дэвиду сидела за чашкой холодного чая Светлана Петровна и смотрела на занавес. Дэвид свистнул. Она быстро повернулась. Коса хлестнула и ушла за плечо. Светлана Петровна хмурилась. На ней был черный свитер с брошкой у горла. Он подходил, что–то говоря, она хмурилась и смотрела на него испуганно. Он видел брошку и рисунок на ней: тройка красных коней, запряженных в сани, а в санях… Кто ехал в санях, обнявшись и спрятав лица, Дэвид не смог разглядеть, приближаясь медленно, как только мог. Он забыл о голоде, который привел его сюда. Запах каши напоминал запах свечного нагара. Красный занавес чуть колыхался…

— Как хорошо, что вы зашли сюда! — сказала Света Дэвиду. — Я не знаю, что делать! Света отказывается играть. Вернула костюм. Это ужасно.

И она заплакала.

* * *

Ничего ужасного не было в том, что девочка накануне премьеры отказалась от главной роли в пьесе, премьеры которой с завистью и нетерпением ждала вся школа. Но Дэвид, увидев слезы Мисс, ни на секунду не усомнился в том, что отказ Светы Тищенко — событие ужасное по своим последствиям. Дэвид был не из тех мужчин, кого могли напугать женские или детские слезы. Слава богу, он навидался их в детстве и юности, детских и женских слез по пустякам и всерьез. Плакали сестры, тихо и в голос, запершись и прилюдно, размазывая грязь по щекам. Плакала мать, когда заболел отец и врачи сказали… сначала Дэвиду, а он сказал ей, увеличив срок втрое, что осталось полгода. Плакала каждую субботу пьяница в его нынешней квартире, перемежая всхлипывания ругательствами, смысл которых был ясен и без услужливого перевода Бориса. Плакала дочь ее, пятилетняя замарашка, мимо которой Борис проходил, не замечая (только тогда, возмутившись равнодушием приятеля, Дэвид добился от него объяснений причин странных отношений между людьми, жившими за дверьми общего коридора). Плакали девочки–актрисы, если он грозил отобрать роль. Плакала Света Ти… Нет, слезы не могли испугать Дэвида, но — Мисс? Он точно знал, что она из тех женщин, кто никогда не плачет при мужчинах. Он знал это так точно потому, что такой была его сестра–погодок, милая его рыжая гордячка Бэкки, та, что в шестнадцать, когда обманул ее парень и Дэвид хотел прибить его, а она чуть не убила тогда самого Дэвида, а он ей бросил, жалея: «Ну, так и плачь теперь до утра, авось услышит и прибежит», сказала, иссохнув глазами, как пруд вмиг высыхает на пожаре, охватившем двор… сказала: «Чтоб я уронила хоть одну слезу для мужчины? Да я лучше умру, Дэвид, дурачок!» — и вот его Мисс была из таких, он это увидел сразу, в первый день, на первом уроке… Бэкки закусывала губу, не понимая, что ее обидели, и Мисс закусывала губу. Бэкки смотрела прямо в глаза, и Мисс… Нет, она не смотрела ему в глаза. Когда плачут, в глаза не смотрят. Странный факт. Он сам ни разу в жизни не плакал при людях и не мог проверить на себе. Она плакала бесшумно, и она была из тех, кто — никогда…

Дэвид понял, что означают эти слезы для него, для мужчины, которому позволено… Но уже некогда было думать о себе, и хоть ничего ужасного не случилось, он нахмурился озабоченно, взглянул по–мужски угрюмо, чтобы остановить, повернуть вспять слезы, катившиеся из ее глаз. Они катились быстро–быстро, срываясь на грудь, и он, удивляясь, что способен в неловкую эту минуту отвлекаться посторонним, считал набегающие одна на другую капли (три их упало в стакан с недопитым чаем, и там даже пошли круги по поверхности, как при дожде). Вдруг он испугался: что если она не знает, что плачет? Так бывает… Но она, конечно, знала, потому что, извинившись, вынула платок и промокнула глаза. — Так что случилось? — спокойно спросил Дэвид.

На косу он и не посмотрел. Света сама забыла про эту невозможную косу. Света Тищенко, сказавшая ей утром, что не будет играть (глядела в сторону и говорила тихо–тихо, чтобы не слышал класс), занимала все ее мысли. Она опять прокрутила в памяти утреннюю сцену (как иначе она может ответить на вопрос Дэвида?). Что же случилось… Такого, что она — женщина, сделанная из куска нетающего льда, не плакавшая ни от обиды, ни от боли, ни от…

Она могла плакать только от жалости. Но плакать от жалости было нельзя. Света знала, что плакать нельзя, и не могла остановиться. Самым ужасным в ее слезах казалось ей то, что, как поняла она, увидев Дэвида, вбежавшего в столовую с лицом, как у новорожденного ангела, что никого в мире не оставалось у нее, перед кем могла бы она заплакать.

Так что случилось?

— Что случилось, Светлана? Наверное, что–нибудь с ее матерью?

— Нет, нет — другое. Она врет, будто плохо чувствует себя, будто забыла роль… Врет, одним словом. И такая несчастная, когда врет, вы бы знали! Ведь это очень правдивый ребенок! Вы представляете, что это для нее — уступить роль Марине? Марина ее в грош не ставит и всегда дает понять, что Света бездарная, некрасивая и английский плохо знает… Я эту Марину!..

— Не горячитесь. Марина тут ни при чем. Вы пристрастны. Девочка капризничает, вот и все. Может быть, я ее чем–нибудь вчера обидел. Я бываю груб…

— Да! Вы ее отчитали за отсутствие костюма! А она не виновата, потому что это я велела ей пришить ленты к сарафану, и она не успела, да она и не знала, что состоится репетиция, а оправдываться Света никогда не будет, к тому же вы невозможный человек — на сцене… Прошу прощения… Поговорите с ней! Вы правы, это только каприз! Похвалите ее, польстите, будьте поласковее… ведь вы умеете, Дэ… У вас получится!..

— Сейчас же поговорю. Какой у них урок?

— Математика, третий этаж, тридцатый кабинет.

— Я пошел. Сидите тут. Я вам ее приведу. Еще будет извиняться, что довела вас до слез…

Дэвид двинулся к выходу.

— Стойте! Куда вы? Пятнадцать минут урока…

— Я ее с урока вызову. Будет прекрасное начало разговора. Внеплановая отмена урока математики — что скорее поднимет настроение актрисы, впавшей в депрессию?

Светлана Петровна улыбнулась:

— Не тот случай. Света обожает математику.

— Тогда она действительно гениальный ребенок. За такого надо бороться.

Он подмигнул и вышел из зала. Светлана Петровна осталась допивать чай, качать головой и корить себя за то, что так распустилась. Что, в сущности, такого ужасного в отказе девочки участвовать в пьесе, навязанной ей двумя чужими взрослыми людьми, о которых через год и не вспомнит она, буркнувшая двадцать минут назад (перемена кончалась; Cветлана Петровна, ошеломленная отказом, повторяла встревоженно: «Может быть, что–то дома у тебя? Может быть, тебе разонравилась пьеса?»), бросившая в сторону в явном намерении уязвить и обидеть: «Да, не нравится. Глупая пьеса. Играйте сами. Вон вы уж и косу заплели!» Что — тут? Ужасного? Для кого бы то ни было? «Глупая пьеса», — буркнула, намереваясь обидеть… Кого? Она не передала Дэвиду подробностей разговора. Пусть Света сама скажет ему в лицо, если посмеет. Негодная, неблагодарная девчонка!.. «Вы уж и косу…» Стоп!.. А если дело — в косе? Если это ревность? Двенадцать лет… О, как бы тогда все стало на свое место! Как замечательно, как не из чего было бы плакать тогда ей — Свете: «А я‑то боялась, что есть нечто порочное во всей нашей затее, нечто глубоко лживое или слабое, а это одно и то же… Боялась разочарования, и как же мне не пришло сразу в голову! Коса… Дэвид! Ромео и Джульетта! Шекспир! Всегда и все кончается Шекспиром! Тем более у нас… У нас! Господи, как просто и замечательно! Что ж я тут сижу?.. К ним, надо к ним… И расплести проклятую косу… Черт, этот скотч… Я забыла… Что же делать? Совсем забыла… Но уж — не плакать, это точно. Не из чего плакать. Мальчик все устроит. И мы сыграем «Победивший мир». И сцену пленения. И сцену братания. И сцену прощения!»

Лица вошедших в зал Дэвида и Светы Тищенко были озлобленно–мрачны. Они не смотрели друг на друга. Девочка шла неохотно и спотыкалась на ходу, а канадец подталкивал ее в спину длинным пальцем, точно гнал гусенка хворостиной. Светлане Петровне захотелось, как гусыне, захлопать крыльями в радости и негодовании.

— Света, Дэвид! — весело воскликнула она, не давая им раскрыть рта. — Расплетите мне, пожалуйста, эту ужасную косу! Дэвид так залепил ее скотчем, что я вынуждена была всю ночь проспать на косе. Я в таком виде отказываюсь открывать вечер. Давайте–ка, мой мальчик, раз–два, и готово, как говорят русские. За работу! Света вам поможет…

— Нет, — зло сказал Дэвид, не глядя на нее. — Останьтесь так, Светлана. Света не будет играть. Она занята вечером. Вы ее замените. У вас получится гораздо лучше. Потерпите косу.

— Вы сошли с ума! Мне сорок лет. Я вам не девочка.

— Или играете вы, или Света, или я отменяю спектакль. — Дэвид был бледен и грозен, как в сцене казни, венчающей его пьесу.

У Светланы Петровны сердце останавливалось глядеть на него. «Мерзкая девчонка сказала ему, что пьеса ужасна», — быстро догадалась она и, обращаясь к Свете, перешла на русский:

— Что ты натрепала, что он такой смурной?

Светлана Петровна намеренно прибегла к жаргону, опасаясь, как бы Дэвид не понял смысла перепалки, которую собиралась она вести со своей маленькой соперницей.

— Ничего, — смутилась Света и отвела глаза. — Сказала, что я… ангажирована на вечер. Это правда. Я не могу.

— Мы перенесем спектакль на завтра. Ты можешь завтра?

Вопрос был понятен нахмуренному Дэвиду, и он принял выжидательную позу, нагнувшись к своей капризной примадонне с выражением лица одновременно безразличным и угрожающим. Наступившая пауза оказалась короче, чем требовалось Светлане Петровне для произнесения следующей фразы. Примадонна опустила к земле носик, вздернутый к потолку на всем протяжении предпремьерной «разборки», и уставилась на носки туфель. Режиссер, закусив улыбку прощения, молниеносным движением руки, напугавшим учительницу, ухватил девочку за косу и с силой дернул. Опущенный нос шмыгнул, вспорхнули ресницы, губы задрожали, преодолевая сопротивление гримасы… Две улыбки выглянули, узнали друг друга, обнялись и поцеловались на расстоянии, «право, много большем, чем, например, пролегает миль от Земли до Солнца», — подумала Светлана Петровна.

Она отвлеклась и упустила конец разговора, ведшегося теперь на Дэвидовом скоростном повелительном русском. Все оставалось по–прежнему. Все оставалось. Можно было улыбнуться.

— Не надо… — по–английски, но с русской интонацией упрека, маскирующей признание вины, сказала Света Тищенко. — Не надо переносить. Я, в общем, смогу и сегодня. Я попрошу папу…

— Папу? Приехал папа?..

* * *

— Приехал папа? — спросила Светлана Петровна. — Давно?

— На прошлой неделе, — сказала Света и подошла вплотную к учительнице. — Я расплету косу? Вам же больно, наверное… Столько времени волосы стянуты… Давайте!

— Не получится, Светлана. Там все склеилось. Надо отрезать конец. Сбегай–ка за ножницами к Прасковье Степановне. Или… Нет, возвращайся на урок, а вы… — Светлана Петровна строго взглянула на Дэвида. — Вы принесите ножницы из учительской… Нет, лучше займитесь сценой. Я сама.

— Иди, иди! — обернулась она к девочке, замешкавшейся у дверей. — Ступайте, Ваше Королевское Высочество, не то он опять возникнет. После уроков сразу отправляйся домой обедать и к трем часам сюда, косу плести… Эх, может, обойдется без косы, а? Как думаешь?

Девочка понимающе сморщила нос и выскочила из зала.

— Все хорошо, что хорошо кончается? — спросила Света у юноши, ставшего с уходом маленькой Светы снова серьезным и строгим, каким больно было Свете видеть его.

Он не ответил. Света заспешила. Они договорились встретиться тут сразу после уроков. «И надо будет проследить, чтобы он не забыл пообедать сегодня. Худ, как скелет… Джинсы болтаются, точно на пугале… В штанинах не ноги, не кости, не кожа… Там эфир — бесплотный дух — движущаяся пустота… Вот именно, движущаяся пустота в черном…»

«Вы — на сцену?» — «Да. Декорации». — «Не усердствуйте слишком. Если что, зовите меня». — «Уже». — «Что — уже?»

— Уже позвал, — прошептал он, но она смогла не расслышать его слов, так как загремел спасительный звонок и топот сотен ног раскатился по коридору.

Дэвид поднялся на сцену. Красный занавес вздрогнул, пропустил его и сомкнулся за черной спиной, обещающей «праздник». «Праздник! — сказала себе Светлана Петровна. — Конечно, праздник! Будет нам праздник, милые вы мои соратники, дорогие мои соперники… Будет нам и веселье, и слава, и счастье, и любовь, и все, что захотим».

&#9;

Поработав молотком всю перемену и половину следующего урока, Дэвид почувствовал, что задыхается в пыльном полумраке сцены, и вышел прогуляться. Было тепло. От реки дул сильный южный ветер. Он перемахивал через крыши береговых строений, попадая в лабиринт переулков и дворов, окруживших гимназию. Там он метался, ища выход, румяня щеки по–зимнему закутанным малышам, и не сразу выбирался на простор — на проспект, несущий раздутые спины ярких китайских «пуховиков», как желтая и грязная Хуанхэ несет, наверное, паруса бедняцких джонок. «Красиво, — понял тут Дэвид, и у него защипало в носу. — Великий город. В нем нельзя любить. Я это чувствую всем позвоночником. Вот даже цветы…»

Он склонился над корзиной, вдруг оказавшейся перед ним, опустил в нее руки, переплел пальцы со стеблями цветов — это были розы, — набрал, сколько мог ухватить… Корзина опустела, в нее ударил ветер, и она покатилась по мостовой, как слетевшая с головы шляпа. Цветочница бросилась вдогонку. Дэвид уколол палец. Боль была приятна ему. Он крутил в руках колючие стебли, чтобы сделать ее непрерывной, но исколотые пальцы вскоре отказались чувствовать.

Шумела большая перемена. Двери актового зала хлопали, выпуская позавтракавших детей. Дэвид бежал вверх по лестнице, окунув твердый подбородок в холодную пену лепестков, и в уме его, уставшем понимать и догадываться, поднимались, неловко карабкались по ступеням чужой интонационной гаммы, срывались и скатывались слова, какие не суждено было узнать губам, отдувавшимся в муке подъема. What… what is it?10 Лепестки дрожали, не осыпаясь.

What?..11

* * *

Отрезав еще полвершка княжеской косы, Света расплела сотню мелких косичек, составлявших основу конструкции, и покрутила головой перед полуслепым зеркалом учительской уборной. Прическа была хороша. «Даже помолодела, — удовлетворенно заключила Света, покончив с утомительной процедурой расчесывания. Пришлось намочить волосы, чтобы распрямились пряди, зазмеившиеся на свободе. Распрямленные, волосы едва закрывали плечи… «М-да. Третьего пострига моя шевелюра не переживет, — вздохнула Света, закалывая на затылке свой вечный «узел упрямства», как звал ее старомодную прическу Игорь… — Неважно, это неважно. Держится, и слава богу! Слава богу, милые мои соперники, соратники… любовники…»

Звонок и последняя шпилька кольнули одновременно. Учительская наполнилась стуком каблуков и женскими улыбающимися голосами. Наступила большая перемена. Войдя, Светлана Петровна застала праздник только что начавшимся. Мы ждали, стоя в общем полукруге у углового окна. Светлана Петровна пристроилась сбоку. Из кабинета директора выплыл учитель физкультуры с ведром, полным алых влажных роз. Он молча поставил ведро на стол и красноречиво обвел рукой плотный ряд женщин, взиравших на цветы с наигранной алчностью восхищения. Розы красиво рассыпались, прямили тугие головки и просились в руки. Однако общим голосованием решено было оставить их в ведре («Простоят до вечера!»). Учитель физкультуры достал из шкафа коробку с общественной посудой и три бутылки «Советского» шампанского в другом ведре, поменьше. Роскошным плавным движением учитель вынул из ведра бутылку, покрытую аппетитными каплями. Пробка вылетела, напугав женщин, ожидавших залпа в приятном смущении общих именин. Забурлила струя, роняя брызги. Повисла легкая салютная тишина.

«Все же в нем бездна вкуса, в этом учителе», — радостно подумала Светлана Петровна, заметив голубой галстук, выглядывавший из–под белоснежного воротничка рубашки. Поверх всего (и можно было с натяжкой принять это верхнее одеяние за маскарадный, что ли, плащ) волнился, треснув на груди раковинным раструбом, неизменный Сережин синий спортивный костюм. Женщины шумно, с ахами и с поцелуями, благодарили Сережу. И Света покивала ему: мелко, долго… Сговорчиво.

Разливая шампанское, Сережа вертелся во все стороны, как заведенный, и, хоть выглядел очень усталым, всеми жестами своими, безупречно грациозными, убеждал дамское общество в том, что запасы присущей ему галантности неистощимы. Он успевал все. Он один заменял собой весь славный, потрепанный, но еще не сдавшийся арьергард отечественной педагогики, мужскую ее, чудом уцелевшую половину — нет, пятую… нет, десятую ее часть, сильную не числом, но все–таки — сильную. Сережа метнул пустую бутылку в урну и замер с бокалом в поднятой руке, обернувшись через плечо, как командир роты, взмахом револьвера поднимающий солдат в атаку. Да, он был один. Самуил Аронович приболел и не явился. Учитель труда не захотел подняться из подвала. Канадский юноша не шел в счет.

…………………..

Дэвид опоздал. Уж прогремел второй залп и общественные бокалы глухо зазвенели в дружном единении тоста, когда он он возник на пороге и закачался, осыпая вокруг себя розы. Женщины всплеснули руками. Розы в марте всем нам были в диковинку. Эти скромные, не избалованные мужским вниманием женщины обрадовались бы и веточке мимозы, и всесезонным завиткам крашеной гвоздики, и узкой плитке шоколада с цветком на обертке… Мало кому из нас предстояло завтра насладиться букетом, полученным из рук мужа или сына. Цветы в Петербурге в конце зимы конца девяностых миновавшего века были баснословно дороги. В моду входили искусственные. Их никто не любил, но почти в каждом доме имелась пластмассовая или проволочно–батистовая роза, обычно сосланная в темный кухонный угол (или еще куда подальше), где она могла пылиться, не попадаясь на глаза хозяйке, хоть до самого ремонта, становясь с течением времени все уродливее, постепенно пряча под слоем пыли единственное, чем могла она гордиться, — яркую, почти алую, почти такую, как бывает, раскраску венчика. Но если вдруг в обедневшем доме появлялась, настоящая роза («Возможно, завтра, — муж или сын… лучше б гвоздичку, какая мне разница», — подумала завуч, осушив бокал)… появлялась, живая и тленная, на навозе взошедшая, благоуханная, трепещущая, одна–единственная, пусть только одна («Сколько роз! — подумала директор, пригубив шампанское. — Кажется, «Брют»”)… Несчитанные, розы рвались из рук Дэвида. Одна к одной, числом по числу присутствующих дам алели розы в ведре, водруженном на стол учителем физкультуры.

Переглянувшись, женщины заговорили все враз, подзывая Дэвида одинаковыми жестами мелькающих ладоней. Он почти вспомнил непроизносимое слово «поздравляю», но ему не пришлось открыть рта.

— А вот и Североамериканский континент в лице нашего юного друга! Давайте их сюда, молодой человек! — вскричала Валерия Викторовна, принимая букет из рук юноши.

Теперь в ведре красовалось с полсотни роз, вперемешку алые и белые… «Целое состояние!» — подумал кто–то и сразу забыл. Мы чуть захмелели от шампанского. Учитель физкультуры вторично наполнил бокалы. Он рассчитал, что этого хватит на праздник, и не ошибся. Вскоре раздался звонок. Все разошлись по классам, а Светлане Петровне поручили вымыть посуду.

Но у нее вовсе не было окна! Расписание перекроили, и она вспомнила об этом, оставшись в учительской наедине с Дэвидом. «Помоешь?» — спросила она по–русски и по–английски. Он кивнул и взял из ее рук миску, до краев наполненную водой. На этом месте ему захотелось нажать на кнопку «стоп» и сорвать со стены экран, по которому начали двигаться не люди, а какие–то серые тени без лиц, не имевшие права жить. Ему захотелось расплескать воду, посмотреть, как она вырвется широким языком за край миски и упадет под ноги. Словно угадав его желание, Мисс отобрала у него миску и поставила на стол. Покидая учительскую (каблук шатался, она прихрамывала), Мисс обернулась с порога, прощаясь улыбкой, — ненадолго, на час–другой, до встречи в зале, до — кажется, навсегда. Это была обычная ее улыбка, во всю ширь, до ямочек на щеках, до глубоких лучей, разбежавшихся от углов глаз, круглых, но заостренных в прищуре. Волосы мягкими крыльями падали на виски. Коса и признание, прятавшееся в ней, оказались бессильны умерить изгиб упругой, сильной этой улыбки, смутить и смять прямой, беспомощно вопрошающий, но в той же мере властно отвечающий любым вопросам, осторожный и смелый взгляд светлых глаз — туда, в глубь зрачков Дэвида, но с попутным ласковым, чуть небрежным обегом вкруг радужки и неподвижных ресниц, как если бы она, взглядывая, торопилась признать и узнать давно любимое, видимое каждый день, но от этого не ставшее надежней. Он шагнул к ней, наступив на упавший цветок. Дверь, скрипнув, затворилась…

Света опоздала на урок в восьмом «А» на несколько минут. Поэтому, а может быть, потому, что за окном сияло мартовское, почти по–весеннему слепящее солнце и прыскала капель, разбиваясь о карниз, она отменила контрольный диктант, приготовленный ею в качестве мести ненавистным ее восьмиклассникам. Вчера мальчики в полном составе не явились на занятия, зато сейчас их, кажется, сидело перед ней больше, чем полагалось по списку… Постойте… Надо сосчитать… неужели — обе группы вместе?.. Но тогда маловато получается… А–а–а! Не все ли равно! (И она отменила диктант.)

За окном гулили голуби. Они вспархивали, описывали круг над двором и возвращались обратно — парами. Они уж играли свадьбы… Нарядный сизарь с коричневокрылой беляночкой примостились у стены. Неподвижные, они пристально глядели друг другу в глаза. Сизарь вдруг отпрянул и закрутился на месте, удивив подругу. Голубка отвернулась. Тогда он прекратил танец и придвинулся к ней вплотную. Головы их, гладкие, как у статуй, вздрогнули, приподнялись, заламывая шейки, клювики покачались, ища опоры, сблизились и соединились. Света отвела глаза. «Как просто все, — обреченно подумалось ей. — Как все ужасно просто!» Высокий восьмиклассник что–то говорил, подойдя близко. Когда это она успела вызвать его к доске, не заметив? Класс зашумел. Очнувшись, она рефлекторно нахмурилась. Дети притихли. Высокий мальчик положил на учительский стол маленькую розу и вернулся на место. «Спасибо», — покраснев, почти прошептала Света. Роза была, кажется, белая.

* * *

К вечеру Самуил Аронович почувствовал себя лучше. Приступ астмы отпустил его, и старый историк решил съездить в гимназию — посмотреть на пьесу, к постановке которой он имел некоторое, пусть косвенное касательство.

Он приехал незадолго до начала и поднялся в учительскую, надеясь не встретить там никого из своих прелестных коллег, коих он — теперь совершенно здоровый и очень интересный, как сказала бы Прасковья Степановна, мужчина — обошел вниманием в их замечательный праздник. Темная полуувядшая роза, купленная у метро, не могла ослабить мук совести дезертира, поэтому, поднимаясь по безлюдной неосвещенной лестнице, Самуил Аронович прятал ее за пазухой и, только войдя в пустую и тоже темную учительскую, вытащил цветок и покрутил в руках, не зная, что с ним делать.

Присмотревшись к сумеркам, он разглядел стоящий у окна огромный «общественный» букет. Ну и ну! Учитель физкультуры не сплоховал. Должно быть, доплатил из своих. Какая роскошь! Розы…

Роз было не счесть. Вянущая, темная, почти черная в сумерках, личная роза Самуила Ароновича была, в общем, ни к чему. Он и сам не понимал, для чего купил ее у пьяного цветочника, по дешевке распродававшего остатки. Кажется, он собирался подарить розу первой встреченной в стенах гимназии женщине. Так сказать, для отвода собственных глаз. Вообще–то, следовало подарить ее нянечке (хотя к чему нянечке роза? Гм-м). Но нянечки не оказалось на месте. И он никого не встретил по дороге в учительскую. И…

Тут скрипнула дверь. Самуил Аронович загадал желание. Зацокотали по полу быстрые женские шаги. Спрятав розу за спину, Самуил Аронович повернулся к вошедшей. Та, не замечая его, подбежала к телефону и схватилась за трубку. Вспыхнула настольная лампа. Женщина казалась взволнованной и невероятно усталой. Совершенно очевидно, ей было не до цветов. Самуил Аронович узнал ее и кашлянул. Женщина вздрогнула, обернулась, улыбнулась тревожно и спросила, приподняв темные брови и детски округлив глаза:

— Самуил Аронович? Вы все–таки пришли?

— Да вот, Светочка! Захотелось стать свидетелем вашего триумфа. Тем более что я сам как консультант по важнейшим вопросам…

Он недоговорил.

— Не будет триумфа, — сказала Света, вычитывая с ладони номер и не глядя на Самуила Ароновича, который стоял перед ней наготове с розой, выбирая момент для поздравления.

«Или оставить и вручить после спектакля? Но она не проживет дольше получаса, полумертвая моя царица садов. Чем–то до крайности расстроена эта милая учительница… Что значит «не будет триумфа»? Наверное, им порезали текст, как это всегда бывает… Правда, время на дворе — новое… Правда, я уже наблюдал неоднократно, как новое опять становилось старым, стоило лишь немножечко увлечься им… Такая милая и жалкая… Такая решительная молодая женщина по пустякам не бледнеет. Нет, отдать розу немедленно!»

Самуил Аронович вывел розу из–за спины и повесил у колен в скрещенных руках. До начала представления оставалось не более получаса.

— Триумфа, кажется, не будет… — пробормотала Света себе под нос, зацепив первую цифру телефонного диска.

— Что случилось? Неприятности с цензурой? — пошутил Самуил Аронович.

— Может, и так. И, странно, совсем с другой стороны, чем это обычно бывает.

Заметно было, что ей не хотелось звонить, что она рада была бы не делать этого, но — палец крутил диск, и трубка, прижатая к уху, уже жужжала длинно, как оса перед нападением. Вскинув руку, историк с поклоном положил на стол перед Светой розу в тот самый момент, как ее нейтрально–вопросительное «але?» разорвало затянувшуюся паузу между последней нотой осиного гуда и ожидаемым откликом собеседника, запоздалым «слушаю», произнесенным шмелиным басом.

Устыдившись своего невольного подслушивания, историк поклонился и сделал шаг к выходу. Однако Света взглядом и настойчивым жестом (она уже начала разговор и не могла по–другому выразить просьбу: «Останьтесь!») усадила его в кресло, откуда он с недоумением и вместе с тем с каким–то очень личным интересом мог следить, как с каждой фразой разговора брови ее, вначале высоко поднятые в усилии вежливости, сходились и опускались все ниже, пока вопросы, бросаемые ею в трубку, не сделались коротки, словно приказы, а заполненные шмелиным гудением паузы между ними — длинными и вязкими, будто воск. Одновременно с тем, как они сошлись в сплошную прямую линию, Самуил Аронович понял смысл происходящего. Учительница звонила родителям своей ученицы, исполнявшей главную роль в сегодняшнем спектакле. Исполнительница не пришла к назначенному часу, и ее опоздание, причины которого выяснялись сейчас Светланой Петровной, выглядело гораздо более серьезным событием, чем могло показаться равнодушному наблюдателю (каковым, разумеется, не был Самуил Аронович).

Самуил Аронович не уходил. Говоря, Света время от времени коротко взглядывала на него, как бы приглашая его быть свидетелем этого весьма странного разговора. Она заметно волновалась и, выслушивая долгие, Самуилу Ароновичу неслышные ответы собеседника, машинально обрывала лепестки цветка, лежавшего перед ней. Трубку она прижимала к уху плечом, ежась, как от холода. Самуил Аронович поймал взгляд, на секунду оторвавшийся от ощипанной розы, и показал лицом, как «глотают лягушку». Нехотя улыбнувшись, приподняв брови, Светлана Петровна оставила розу в покое и в пятый, наверное, а может, в десятый раз спросила у трубки:

— Но почему я не могу сама поговорить с вашей дочерью? Позовите Свету!

* * *

— Позовите Свету! — в пятый раз попросила учительница у человека, назвавшего себя отцом девочки. И в пятый раз человек этот притворился, что не расслышал.

— Послушайте! — взмолилась она.

Мистер Тищенко не пожелал знакомиться и длинное междометие современности «послушайте!» заменяло Светлане Петровне отсутствующие в разговоре обращения.

— И все–таки я не совсем понимаю ваше волнение, — сказал Тищенко.

Был он вежлив медовой, приторной вежливостью телефонного жуира, обладателя красивого голоса, самые звуки которого доставляли ему сладчайшее наслаждение. Он смаковал шипящие и растягивал гласные, так что всего шаг оставался ему до превращения телефонного монолога в арию, подумала безголосая Светлана Петровна и решила, что ее собеседник, живя столько лет за границей, соскучился по родной речи. Мысль эта, однако, не помогала справиться с раздражением, которое вызывал в ней Тищенко, и она возобновила бесполезные попытки добиться от него ответа на вопрос, почему Света, его дочь, никого не предупредив, не явилась в гимназию ни за два часа до начала спектакля, как обещала, ни за час, как было бы еще терпимо, ни за…

Она посмотрела на часы: до пяти оставалось пятнадцать минут. С самого начала этого разговора она чувствовала себя так, будто ей по ошибке морочат голову, спутав с кем–то, а именно с тем или с той, с кем у мистера Тищенко имеются старые счеты и кого он, злорадствуя, пытается посредством прозрачных намеков убедить в том, что она (он?), к сожалению, круглая дура и единственным ее счастьем является полное неведение данного печального факта. Господи! Она готова была согласиться с отцом Светы всецело, лишь бы только он ответил ей в простоте сердечной:

Почему его дочь!..

Не предупредила!..

Не пришла!..

Не хочет подойти к телефону!..

(«Не предуп…» — «Не хоч…» — «Поче…»)

Игнорируя все «почему», не дослушивая, обтекая их безличным: «А-а, скажите, пожа–а–а-лста», Тищенко в свою очередь предлагал Светлане Петровне вопросы, несколько неожиданные (как представлялось ей), но все же имеющие связь с темой беседы. Они касались литературных достоинств постановки, которой участницей (бывшей, по мнению отца) была Света Тищенко. Вопросы эти, по видимости, демонстрировали дежурный родительский интерес к учительской затее школьного театра, но, по сути, звучали издевкой над пьесой, а главное — над небогатой словами ролью Царевны, освобожденной заложницы мирового Зла.

— И–и–и… — лил елей Тищенко. — У вас там есть реплика: «Царевна дважды улыбается». Молча? Из второго ряда не разглядишь улыбку…

— Сядете в первый как отец примадонны, — чуть не сгрубила Светлана Петровна, но удержалась, решив дослушать неожиданную критику.

— А–а–а… Что значит: «Царевна взлетает»? Это аллегория или цирк?

Света смолчала.

Удивительно, но отец примадонны неплохо знал пьесу! Можно было подумать, что текст лежит у него на коленях. Или это дочь стояла рядом, водила пальцем по строчкам и подсказывала, что говорить? Нет, его дочь никогда не придумала бы сказать:

— В общем–то, у вашей Царевны так мало слов, что ее можно заменить любой девочкой из параллельного класса!

И она ни за что не произнесла бы вслух — в ответ на контраргумент, что, мол, девочка из параллельного класса не вжилась в роль и поэтому не сможет простить или не простить Духа Мщения.

— А? Ха–ха! В самом деле, забавно. Не слишком ли смело для школы? Прощать Люцифера? Вы думаете, имеет смысл — прощать Люцифера? Ми–лоч–ка моя!

Света взглянула на часы. «Милочка моя» было произнесено с такой сладкой, просто паточной (тенорового диапазона) интонацией, что она испугалась, не собирается ли мистер Тищенко разговаривать о Люцифере до скончания века? Похоже, он набрел на тему, особенно ему близкую.

Стрелка приближалась к пяти.

— Уже без четверти пять! — с грустью напомнила учительница Тищенке, не попытавшись защитить Люцифера (воображаемая женщина, в которую была она превращена стараниями своего неуязвимого оппонента, растаяла, как Снегурочка, угодившая в костер).

Тищенко молчал.

«Что это с ним?» — удивилась она.

(На том конце провода что–то прогремело, оглушив ее.)

«Будто выстрел, — устало отметила она. — Дуэль в двух тысячах шагов. Кто же убит? Все равно… Но я хочу сказать ему, что я обо всем этом думаю. Прямо сейчас. Прямо в глаза, хоть их и нет — глаз, но сейчас, сейчас! Вы лишаете ребенка детства, мистер! Вы лишаете ребенка… Вы… Вы!..»

(Грохот затих, но связи не было. Наверное, она выстрелила в воздух.)

«Что?» — прокричал Тищенко издалека, поднимаясь с колен.

«Сколько?» — испугался он и повернулся боком, и бас его дал петуха.

(Как будто дуэль, та, что по законам времени, поставившего их у телефонного барьера, не должна была состояться; будто дуэль, о мирном завершении которой позаботились друзья–секунданты, а также врач, в последнюю минуту подменивший боевую пулю холостой, будто она… будто дуэль… Началась все–таки… почти невозможная… Началась… дуэль… Почти смешная… почти из ничего… Не считать же им Люцифера причиной и тем более не брать им его в секунданты!..)

«Простите!» — попросил он…

«В чем дело?» — услышал в ответ.

«Упал…»

(Прогремел… На том конце провода… На пол упал… Прогремел, упав, но не пострадал… По ту сторону провода… Упал… Тищенки, переспросившего: «Сколько?», когда восстановилась связь… с раскатистым эхом, как выстрел… невредимый… упал…)

«Телефон!»

И она повторила:

— Без четверти.

* * *

— Без четверти пять, — повторила Светлана Петровна. — Если Света дома, но не хочет подходить к телефону, скажите ей, что мы ждем ее до четверти шестого, а потом начинаем спектакль. Скажите ей, что пьеса провалится по ее вине. Скажите…

— Без четверти пять? — ужаснулся мистер Тищенко. — Не может быть! А Света еще не пришла. Что ж это такое? У меня часы на час отстают? Вы уверены?

— Абсолютно. Так, наверное, в этом и дело, что ваши часы отстали. Я очень рада, что все дело в этом…

— В чем? — Тищенко рассердился. — В чем дело? И где Света?

— Об этом я вас битый час спрашиваю.

— Она ушла прогуляться с мальчиком, — признался Тищенко. Судя по скачкам его голоса, он ходил с телефоном в руках по квартире.

— Что за черт! Часы во всем доме отстают на час! Или уже ввели летний режим? А? Вы не в курсе? Понимаете, это очень важно… У нас неотложное дело… Нам… Если Света опоздает… Да кто ж это все часы перевел?..

«Сказка «Аленький цветочек» продолжает сказываться», — подумала Светлана Петровна, кажется, догадавшаяся, кто перевел назад все часы в доме Тищенко. И еще она, прикусив язык, догадалась, как зовут мальчика, с которым ушла гулять Света Тищенко. Теперь ей страстно хотелось поскорее закончить утомительный разговор, пока сам мистер Тищенко, недогадливый мистер Тищенко… Пока он сам…

Тем не менее она терпеливо выслушала рассказ о неотложном деле, для совершения которого возвращение маленькой Светы домой с прогулки было так же необходимо, как ее появление в гимназии для успешной премьеры «Победившего мира». К концу сбивчивых объяснений дело Тищенко показалось ей безнадежно погубленным. Возможно, замолчав, Тищенко тоже осознал сей факт, ибо его заключительное «Понимаете?» прозвучало жалобнее, чем можно было того ожидать от обладателя столь красивого, богатого темпераментом голоса.

— Понимаете? — жалобно спросил мистер Тищенко. — И куда же она подевалась? — Разговор, словно проявленный негатив, поменял тона на противоположные. — Она знает, что через десять минут нам выходить. То есть нам надо было выйти полчаса назад…

— Да–а–а… — дежурно посочувствовала ему Светлана Петровна и посоветовала: — Возьмите такси.

Самуил Аронович, сидевший напротив, слушавший все с неослабевающим вниманием и, наверное, многое понимавший, вдруг всплеснул руками и указал пальцем на дверь. Взглянув через плечо, Светлана Петровна ахнула. Дверь была приоткрыта. В щель просунулась голова Славы Письмана.

— Что? — шепнула ему Светлана Петровна, прикрыв трубку рукой.

— О’кей! — сказал Письман и распахнул дверь.

Было без семи пять. Мистер Тищенко из трубки напомнил об этом. Вся хитрость, таившаяся до поры в тайниках души Светланы Петровны, поднялась и заслонила собой последние сомнения в верности принятого решения. Не попрощавшись, она грохнула трубку на рычаг и встала навстречу входящим, предоставив мистеру Тищенко в одиночестве наблюдать, как приближается к пяти неумолимая стрелка часов. Встал также и Самуил Аронович, историк.

Первым вошел Ростислав Письман в шотландской юбочке из детства Светланы Петровны. За ним вбежала заплаканная Марина с прекрасной, густой, несколько коротковатой, но тщательно заплетенной толстовской косой, насурмленная и нарумяненная, как матрешка. Третьим вступил Дэвид Смит. Лицо его выражало грозную непреклонность, а за руку он вел (почти тащил, как преступника на суд, так что она перелетела через порог чуть не кувырком после последнего рывка) — маленькую, как малиновка, в красном сарафане с лентами, путающимися у всех под ногами, с волосами, частью распущенными по плечам, а частью заплетенными в мелкие уродливые кривые косички… маленькую, Смиту не выше груди и на голову ниже Марины… Маленькую, нахмуренную, отворачивающуюся, глядящую исподлобья, коротко и подозрительно, угрюмо и капризно, все в одну точку…

«Над головой у меня, что ли, эта точка?» — подумала Светлана Петровна и сразу: — Ну, вот и хорошо, привел. Ну, вот…

……………………………..

— Вот так царевна! — воскликнул Самуил Аронович и зааплодировал.

— Это Света! — объяснила Светлана Петровна.

— Я понял, — сказал историк. — Великолепный костюм. Сами шили?

Светлана Петровна не ответила. Она испытала приступ счастья и сейчас справлялась с ним, глотая слезы. «Неужели я люблю эту девочку?» — мелькнула испуганная мысль и пропала. Ничего особенного–то не случилось! Просто пришла Света. Ее заложница. Ее чудная любимая Вонючка, украденная из царства Неотложных Дел бесстрашным королевичем Письманом, юбка которого, заметила Светлана Петровна, лопнула по шву, но времени зашивать ее не было вовсе, и она взмолилась только, чтобы Дэвид Смит, отпустивший наконец вырывающуюся руку одной из царевен, не обратил внимания на не столь уж существенную неполадку в костюме второстепенного актера. Пожалуй, она могла не опасаться этого. Без сомнения, в данную минуту — последнюю перед подъемом занавеса — решалась судьба главной роли.

— А почему–у–у?.. — хором заголосили обе царевны.

Не нужно было слов, чтобы понять необходимость третейского суда в лице Светланы Петровны и заодно уж Самуила Ароновича. Светлана Петровна, собрав остатки хитрости, подошла к историку, наступила ему на ногу каблуком (Самуил Аронович ничему не удивлялся) и приказала растрепанной царевне приблизиться.

— Кто плел? — спросила она, указывая на кривые косички.

— Я! — выступил Письман.

— Зачем? — строго продолжила Светлана Петровна, не глядя на Дэвида Смита.

— Дэвид… — начала «убранная» царевна, готовясь опять заплакать.

— Дэвид не в курсе, — сказала Светлана Петровна царевне по–русски и перевела для Смита: — Вы не в курсе. Только что Самуил Аронович… — И она еще раз наступила на ногу историку, что было совершенно напрасно, так как он не понимал английскую речь. — Учитель истории сказал, что подобную косу в русском средневековье позволено было плести лишь особам боярского рода, отнюдь не царского, так что не станем нарушать традиций… Самуил Аронович специально встал с постели, чтобы сообщить нам… — Светлана Петровна повернулась к Самуилу Ароновичу: — Не так ли?

— Разумеется, — кивнул историк, лжесвидетельствуя.

— Ты сыграешь в следующий раз, — утешила плачущую Марину сияющая Царевна. — Мы же повторим на Девятое мая — для ветеранов. Ты сыграешь!

Дэвид Смит, не проронивший ни слова, пока длилась вся эта душераздирающая сцена, подошел к Свете, схватил ее за волосы и мгновенно, действуя с быстротою фокусника, заплел ей тугую международную косу, скрепив на конце…

— Только не скотчем! — крикнула Светлана Петровна. — Завяжите лентой!

Так он и сделал.

Прозвенел первый звонок. Актеры и режиссер помчались в зал. Светлана Петровна и Самуил Аронович задержались в учительской. Несмотря на хороший конец «Аленького цветочка», на душе у Светланы Петровны скребли кошки. Она боялась мистера Тищенко, не признаваясь в том себе самой. Поэтому, когда милый, умный Самуил Аронович спросил ее, а в чем же, собственно, заключалось то «неотложное дело», смысла которого не понял он, прислушиваясь к телефонному разговору, она подробно растолковала ему все, что знала и о чем поневоле догадалась по лицу девочки, ее попустительством (чего уж там!) убежавшей из дома.

— Дело в том…

DIRECT SPEECH (8) (прямая речь)

— Дело в том, что им со Светой надо было сегодня явиться к пяти на собеседование в консульство. Опоздали, стало быть. Света сбежала. Молодец, девочка!

Светлана Петровна была сама бесшабашность. Или наивность. Самуилу Ароновичу не хотелось вдаваться в нюансы. Он–то хорошо знал, что такое собеседование в консульстве. Почти все родственники его проходили это проклятое собеседование. Он тоже проходил — десять лет назад, когда еще и консульства не было… Лида умерла как раз в тот год. Саша с семьей уехал. Аня с Женечкой и он остались. Не будь этой могилы, как знать… Собеседование… Вот оно что! Серьезная штука…

— В какое консульство? — спросил он.

— Американское. Светин отец живет в эмиграции три года. Теперь вот приехал за дочерью.

— М–да–а… Рядовой случай по нынешним временам… А что он так волнуется? Ну, перепишут их на следующую неделю…

— Что вы такое говорите, несчастный! Куда — перепишут? Это же чистилище! Или не знаете? Собеседование в консульстве! Вы только послушайте, как звучит: «Собеседование в консульстве».

— Да–да. Я знаю. Действительно чистилище. ОВиР…

— Органичнее ОВиРа. Естественный отбор. А в ОВиРе был — искусственный. Правда сказать, работали лучше. Мели чище. Ошибки были редки. Америке еще учиться и учиться.

— Научатся.

— Уверена. Ну, а пока учатся, мой Тищенко протащит ребенка через океан по подложному вызову.

— Зачем по подложному?

— Он нелегал.

— А–а–а… Так, наверное, в Америке ему не сладко? Уличная торговля или что–нибудь в этом роде? Не понимаю, зачем он тащит к себе дочь в таком случае. Здесь пока бесплатное образование и не такое уж плохое, смею заметить…

— Вы меня не убеждайте, Самуил Аронович, милый. Я сама не знаю, зачем ему Света. Нет, он не метет улицы. Девочка мне рассказывала. Там у него семья, американская. Возможно, его содержит жена. Возможно, ему тошно приходится. Требуется родная кровь.

— Так он женат в Америке? Как же вы сказали, что он нелегал?

— Гражданский брак, надо думать. Ведь он женат на Светиной матери. Подозреваю, что он и приехал сюда не столько за Светой, сколько за разводом. Да, можно не сомневаться: именно за разводом.

— Тогда нечего волноваться. Развод — долгая история. Сорок раз ваш Тищенко успеет побеседовать в консульстве.

— Если его разведут.

— Какие же препятствия?.. Господи, Светочка, мы с вами копаемся в чужом белье. Давайте сменим тему. Всякое в жизни бывает. Не торопитесь осудить ближнего.

Светлана Петровна помолчала раздумчиво, как бы что–то подсчитывая в уме: губы ее шевелились, и сказала в сторону, не взглянув на Самуила Ароновича:

— Он лжет. Он все время лгал, пока говорил. Мне кажется, он не любит дочь. Не знаю. Не наше дело, вы правы. Но только, Самуил Аронович, я вижу, что страдает ребенок. Света страдает. Я вижу. Понимаете? Она не хочет уезжать.

— Не хочет расставаться с матерью?

— Мать ее не пускала прежде, и Света рвалась уехать. И возможность была — в школьной группе, прошлым летом… Я тогда не учила Свету… Теперь, должно быть, мать согласна. Эх, лучше бы я с ней поговорила по телефону, а не с Тищенко… Постойте, да ведь она в больнице!.. Света говорила…

— Странные нынче матери. Не моргнув глазом, отдают детей за океан, к мачехам под крыло…

— Ну, не навек же! Очень может быть, Светина мать рассчитывает тоже перебраться в Америку. Дочь «зацепится», потом мать «перетащит». Есть еще бабка… Бабка за мамку, мамка за дочку…

— Дочка за папку… Не наше дело, Светочка.

— Не наше дело, Самуил Аронович… Но… Видите? Я… Вмешалась. Сама не знаю, как посмела. Я ведь никогда — в жизни — ничего не могла посметь, верите ли? Ах, Самуил Аронович, если б вы знали, как я никогда в жизни ничего не могла посметь, и тут — вдруг… Вы понимаете? Эта пьеса… Света так увлеклась…

Светлана Петровна отвернулась к окну. Приступ счастья, окрасивший ей щеки, прошел, и она была бледна как смерть.

— Я ужасно боюсь, что он явится сюда и сорвет нам спектакль. Ужасно боюсь. Пойдемте в зал, Самуил Аронович.

Света поправила прическу, посмотревшись в оконное стекло, и пошла к двери.

— Постойте! — удержал ее историк. — Успокойтесь сначала. На вас лица нет. Что вы, в самом деле! Подумаешь, какое событие — опоздали на собеседование! Побеседуют еще, набеседуются…

— Маленькая подробность. Они идут по звонку.

— В каком смысле? То есть я понимаю, разумеется, что положение шаткое, но чего опасается Тищенко более всего? Ему же не обязательно объявляться американским нелегалом. Кто проверит? Органы пока что, если я не пропустил последних новостей, работают не на Соединенные Штаты. Что такого, если нормальный русский отец отправляет к друзьям на каникулы обыкновенную русскую дочь…

— Тем не менее по звонку, и никак иначе. Не позднее пяти. Сколько на ваших часах, Самуил Аронович?

— Четверть шестого.

— Ну вот. Свершилось. Пойдемте в зал. Я абсолютно спокойна, честное слово!

— Вот и хорошо. В конце концов, вы ни в чем не можете упрекнуть себя. Девочка сама убежала. Она уже в том возрасте, когда выбирают.

— Как хорошо вы это сказали! А что касается моей вины… Между прочим, да будет вам известно, что это я послала Славу за Светой.

— Но вы же не знали!..

— Если бы знала… Знаете что! Хотите, я скажу вам первое за всю мою жизнь громкое слово?

— Если вам это поможет.

— Я ненавижу мистера Тищенко. Я готова выцарапать ему глаза. Я его ненавижу. Понимаете, Самуил Аронович? Вам знакома ненависть? Вы знаете, что это такое?

Самуил Аронович обеспокоился. В голосе этой милой усталой учительницы послышались истерические нотки. Он должен был прекратить разговор, зашедший в тупик. Но учительница не отрываясь, жадно смотрела ему в лицо. Надо было ответить ей. Самуил Аронович немножко задумался, потом взял ее за руку и, пожав (хотел поцеловать, но не решился), отпустил.

— Это забывается, душа моя. Поверьте мне. Я всего лишь старый русский еврей, не очень умный и слишком русский, но — поверьте мне! — ненависть забывается. Ее нет, в сущности, нашей ненависти. Она поддельна. Она не наша. Помнится одна любовь. Только любовь существует. Другого нет.

— Любви мало, милый, милый Самуил Аронович! — очень серьезно выговорила Света, кажется, забыв наконец о своем страхе перед Тищенко. — Любовь — это слишком ничтожно. Понимаете…

— Вы ошибаетесь, ангел мой. Любовь — все. Она жизнь. Пойдемте в зал, Светочка!

Он потянул ее за руку. Света пошла за ним, спотыкаясь. Жестокая грусть навалилась на нее непомерной ношей. Свете хотелось ответить Самуилу Ароновичу, возразить ему, ведь он был неправ, утешая ее, — о, она понимала, что он сказал так только потому, что хотел утешить ее, — на самом же деле все не так, все сложнее… «Нет, — прошептала Света тихо, чтобы никто не услышал. — Не может быть. Я не верю. Это было бы… Это было бы слишком несправедливо. Я б тогда просто умерла. Господи!»

Когда они вошли в зал, действие пьесы подходило к сцене братания. Дети играли отлично, только слишком кричали. Светлана Петровна и Самуил Аронович встали у двери и превратились в зрителей. «Переводить вам?» — спросила учительница английского. В голосе ее стояли слезы. Она никогда не могла без слез смотреть эту сцену: как Письман несется по кругу, задевая лица девочек тряпичным факелом, а Света приближается к ним издалека: медленно, шажок за шажком… поступью гордой, но осторожной — с оглядкой через плечо — на груду изломанных крыльев, под которой, обхватив руками безумную голову, спит поверженный, но еще не сдавшийся, бунтующий и опасный Демон — Дэвид, бескрылый Дух, единственный взрослый на всей этой квадратной планете, куда прикованы взгляды Вселенной, лишенной права говорить.

— Молчите! — сказал историк. — Мне все понятно. Прекрасная пьеса!

* * *

— Нехорошо опаздывать, — прошептал Сережа, подкравшись сзади к Светлане Петровне.

Света вздрогнула и вцепилась обеими руками в его рукав.

— После спектакля — сразу домой, Светочка? — спросил он равнодушно, предвидя ответ. — Или ожидается банкет?..

— Не мешайте, Сережа! — шикнула Света. — Конечно, банкет! Прасковья Степа…

Светлана Петровна запнулась и охнула. Царевна, неловко шагнув, наступила на подол своего сарафана и чуть не упала в тот самый момент, как Маленький Шотландец бросил ей разгоревшийся факел через головы честного народа. «Уронит!» — Светлана Петровна зажмурилась…

Однако все обошлось. Все обошлось прекрасно — прекраснее, чем когда бы то ни было, прекрасно без единого изъяна. Костер пылал, разгораясь. Нитки, протянутые от лоскутов его подвижного пламени к пальцам детей, были совершенно незаметны. В зале зааплодировали. Захлопали и Самуил Аронович с Сережей. Спектакль, миновав перевал, двинулся к финалу. Оставалось не больше получаса игры.

— После спектакля, — шепнула Света Самуилу Ароновичу, — Прасковья Сте… — и замолчала, прикусив язык.

Кто–то обутый в подкованные железом ботинки, прострочив ее шепот торопливыми шагами, занес, как топор над головой, над всем неведающим, но предчувствующим покоем последнего мига Светиной радости враждебное, звучное, томительное, в затылок дыхание.

Она вздрогнула и сжала руку учителя физкультуры.

— Что? — удивился тот.

— Прошу прощения, — пробормотал вошедший, протискиваясь между Светой и историком.

Протиснувшись, он встал перед ними, загородив сцену. Света узнала голос. Обладатель его был высок и чрезвычайно худ. Она никогда бы не подумала, что голос такой густоты и пышности способен жить в столь тщедушном теле… На них шикнули. В зрительном зале, покоренном игрой детей, царила благоговейная тишина. На сцене шла немая пантомима. Два китайца яркими мячиками скакали кругом костра. Воссевшая на троне, восстановленная в правах и обязанностях своих Царевна улыбалась милостиво и восхищенно. Длинный худой человек, подоспевший к финалу, качнувшись, сделал шаг вперед по проходу. «Тищенко!» — упало камнем в груди у Светланы Петровны, и мысли ее заметались. Ей захотелось убежать и спрятаться, но вместо этого она подпихнула локтем Самуила Ароновича и громко, весело (как бы приветствуя долгожданного гостя) воскликнула:

— А вот и мистер Тищенко!

Царевна привстала с трона. Гора черных крыльев в углу зашевелилась, из–под нее высунулась лохматая голова и грозно поглядела на Свету. Все длилось не дольше мгновения. В следующее мгновение Тищенко, стряхнув с плеча руку Самуила Ароновича вместе с его осторожным «Послушайте!», обернулся, смерил историка взглядом и пошел по проходу к сцене.

— Задержите его! — взмолилась Светлана Петровна. — Ради бога! Он способен на все. Он сорвет спектакль. Сережа! Самуил Аронович!

Самуил Аронович был старик. Сережа вряд ли понимал, что происходит. Но вид удалявшейся от них сутулой спины и засунутых в карманы зимней куртки рук был до того неприятен и чужд окружающей обстановке, что все дальнейшее произошло словно бы само собой, как будто древний инстинкт разом включился и сработал дело, не встретив себе препятствий в виде каких–либо разумных соображений. Тищенко не успел опомниться, как был взят учителями под белы руки, развернут и выведен из зала в коридор, где с ключом в руках ждала их Светлана Петровна.

Тем временем на сцене закончилась сцена братания. Письман сел к роялю и заиграл «Марш деревянных солдатиков». Под решительную, победную эту мелодию Светлана Петровна заперла двери зала и положила ключ в карман пиджака Самуила Ароновича. В коридоре было светло. После театральной полутьмы всем им пришлось сощуриться. Учителя все еще держали Тищенко за локти. Только сейчас он начал вырываться. Его отпустили. Он сжал кулаки и уперся ими в бока. На лице его читалась недоуменная злоба. Была половина шестого. У школы, урча невыключенным двигателем, ждало его терпеливое такси.

* * *

— Немедленно откройте! — потребовал Тищенко и полез в карман к Самуилу Ароновичу.

Историк отпрянул. «Надеюсь, до драки не дойдет», — подумал учитель физкультуры (впрочем, он целиком полагался на Свету).

«Придется драться», — обрадовался учитель секунду спустя, хоть Света казалась совершенно спокойной и равнодушной, и даже отошла подальше от запертой двери, и смотрела в сторону, как будто происходящее рядом ее вовсе не касалось. А рядом с ней Тищенко, борясь с историком, пытался завладеть ключом от зала. Он был неловок, но настырен. Настырность давала ему большое преимущество перед опешившим Самуилом Ароновичем. Историк отступал, выбрав оборонительную тактику, соответствующую его возрасту и настроению. Отступая, он нечаянно задел Светлану Петровну плечом и беспомощно развел руками, словно вот–вот сдавался. Света блеснула глазами на учителя физкультуры. Тому только того и надо было. Он подошел к увлекшемуся борьбой, забывшему о флангах Тищенке и свел ему руки за спиной. Тищенко, не оборачиваясь, лягнул напавшего. Самуил Аронович присвистнул и с явной укоризной посмотрел на Свету через плечо своего противника. Света засмеялась.

«Истерика!» — приготовился Самуил Аронович. Сережа, услышав смех, отпустил Тищенку. Тот повернулся, втянул голову в плечи, шагнул к двери, поправил задравшуюся куртку и, почти вежливо произнеся: «Па–а–звольте!» (однако с инфантильной грубостью отпихнув при этом Свету от двери), уперся обеими руками в дверные створки, собираясь, видимо, проломить их лбом. Самуил Аронович хотел было вмешаться, но тут Света повела себя до чрезвычайности странно — так, что удивила даже учителя физкультуры, который давно ничему не удивлялся.

— Пупок! — громко воскликнула Света, подойдя к Тищенке и ткнув его кулаком в бок. — Ты ли это? Неужели не узнаешь? Вот так встреча!

Тищенко оторвался от двери и посмотрел на Свету в каком–то подобии ужаса. Было без двадцати трех минут шесть. Нули так и свистели на счетчике такси, ждущего у дверей школы.

— Ну? — продолжала Света, улыбаясь простодушно. — Узнал?

— Кузнецова… — сказал Тищенко, пустив вдруг петуха.

Он в последний раз надавил на дверь и опустил руки. Дверь была крепкая. Тищенко смирился с необходимостью переговоров. К тому же и тут, как везде, у него, оказывается, имелись знакомые. Он был везунчик с самого детства.

— То–то, я слышу, голос знакомый… Кузнецова! Ты что, здесь учишь?

— А я не слышу! — со все усиливающимся простодушием и даже… с неподдельным восхищением рассмеялась Светлана Петровна. — Ну, кто бы мог подумать, что у тебя вызреет такой бас! И такой рост! Пу–у–по-о-к… Вообще–то, ты совершенно не изменился, Сенька.

И Светлана Петровна широким жестом пригласила Самуила Ароновича и Сережу немедленно восхититься с нею вместе потрясающим фактом, открывшимся вот только что под слепящим светом коридорной лампочки. Отец Светы Тищенко, визита которого с трепетом ожидала она в течение последнего получаса и борьбе с которым поклялась отдать все силы и мужество, оказался (и это было настоящим чудом, просто знамением Господним!) на самом деле всего лишь Сенькой Пупковым, ровесником Светланы Петровны и соседом ее по коммунальной квартире их общего детства, а также вечным ее дворовым врагом, которого она в те далекие времена неоднократно бивала «одной левой», завоевывая в драке право на владение единственным газоном двора. Ведь только сейчас, в конце века, Сенька Пупков стал длинным, как лапша, сутулым мужчиной, а Света Кузнецова превратилась в хрупкую изможденную женщину ростом ему по плечо. В середине шестидесятых Света была крупным, крепким подростком, грозой мальчишек, а Пупок (как с удовольствием вспомнила нынешняя Светлана Петровна, вглядевшись в неправильные, мягкие, неуверенные какие–то черты своего взрослого противника) — всего лишь маленьким плаксой, которого и бить–то не требовалось: он сам убирался с дороги, если, конечно, был не в компании с Гошкой, а Гошка… Гошка… О–го–го, что это был за Гошка!

— Помнишь Гошку, Пупок? — подмигнула Светлана Петровна, берясь за шнурок куртки Тищенки и потянув его к себе.

Однако Тищенко, кажется, предпочитал оставаться Тищенкой. Он не хотел откликаться на детское прозвище и не спешил предаться воспоминаниям. Вежливо, но настойчиво он освободил шнурок из рук Светланы Петровны и сделал еще одну попытку вытащить из кармана Самуила Ароновича ключ от театрального зала.

Светлана Петровна, хотя и была готова к такому повороту событий, с сожалением рассталась с картиной дворового детства. Увы! Не хочешь — как хочешь. Тищенко так Тищенко. Ничего не попишешь… Кстати, почему Тищенко?..

— Слушай, а почему ты Тищенко? — спросила она у Тищенки.

(Тищенке в этот момент как раз удалось выхватить ключ из кармана историка, но учитель физкультуры, послушный взгляду Светланы Петровны, тут же лишил его этого преимущества. Ключ перекочевал в задний карман спортивных брюк учителя. Часы в гардеробе пробили без четверти шесть. Таксист, ждущий у дверей школы, зевнул и закурил сигарету. До конца представления «Победившего мира» оставалось не больше двадцати минут.)

— Я взял фамилию жены, — отвечал Тищенко, опять занявшийся дверью.

(Он принялся стучать в нее, как по барабану, не попадая в ритм «Деревянных солдатиков». Там, за дверью, уже бескрылый, но все еще могучий и красноречивый Дух Мщения возобновил вербовку пятой колонны на планете, отданной ему во временное владение. Он догадывался, что дни его сочтены, но не показывал виду, так как в полном равнодушии к собственной участи заключалась для него последняя надежда на победу. Меж тем Тищенко ударил в дверь ногой. Посыпалась штукатурка. Светлана Петровна посмотрела на учителя физкультуры. Учитель взял Тищенку за запястья и вежливо повлек его к окну, подбадривая на ходу легкими пинками. Тищенко упирался. Ему вдруг пришло в голову, что знакомство, на которое он рассчитывал, является лишним и даже вредным.)

— Боже мой! — воскликнула Света. — Как я сразу не сообразила! Ты женился на Тане Тищенко? Ну, надо же! Ну, разумеется: Света ужасно на нее похожа…

— Мне нужна Света, — сквозь зубы процедил Тищенко, отпущенный учителем физкультуры по мановению руки Светланы Петровны.

— Она сейчас выйдет! — пообещала Светлана Петровна. — Минут пятнадцать еще. Не больше двадцати… Так вы с Таней поженились? Кто бы мог подумать — самая красивая девочка двора!

— Мне дочь нужна немедленно! — прошипел Тищенко. — Откройте дверь!

В голосе его слышалось отчаяние. Самуил Аронович заколебался:

— Светочка…

— Надеешься успеть в консульство? — спросила Светлана Петровна, отмахнувшись от Самуила Ароновича. — Брось, стоит ли пороть горячку! Вон как ты разволновался. А там нужны крепкие нервы. Не ровен час, срежешься, Пупок. Да оставь ты в покое дверь! Она изнутри не открывается. Успокойся. Поговорим.

— Не о чем нам с вами говорить, — сказал Тищенко.

Он решительно не желал обращаться к подруге детства на «ты». Он по всему демонстративно пренебрегал знакомством. Он вообще чувствовал себя так, будто в голове у него не все в порядке. Он, например, даже забыл, что ключ от запертой двери лежит в кармане учителя физкультуры, и, оставив дверь в покое, опять залез в карман к старому историку. Самуил Аронович деликатно отвел его руку и с укором взглянул на Светлану Петровну.

— А чего вы хотите, Самуил Аронович? — капризно обратилась она к историку через голову Тищенко. — По–вашему, я должна открыть дверь и пустить его на сцену? Позволить ему устроить скандал? Этому пупку?

Тищенко оскалился.

— Послушайте, молодой человек! — примирительно заговорил Самуил Аронович. — Вы могли бы попросить ее по–хорошему. Объясните свои обстоятельства. Неужели эти минуты решают вопрос жизни и смерти?

— Вот именно! — подтвердил Тищенко. — У меня собеседование в консульстве. Сегодня или никогда. Уже куплены билеты. Жена в больнице. Я прилетел по телеграмме.

Тищенко обращался к одному Самуилу Ароновичу. На Свету он не смотрел. Света задумалась. Подошла к Сереже. Взяла ключ, сжала его в кулаке… Взглянула на Тищенко…

— Слушай, Сеня. Давай серьезно! Зачем ты выхватываешь девочку посреди года? Если вы все решили, подождите до июня. В июне летит наша группа в Нью — Йорк. Мы запишем туда Свету. Билет тебе дешевле обойдется. И — никаких собеседований! Дай девочке доиграть. Она так ждала этого дня! Не порти ей праздник, Сеня. Ей только двенадцать лет.

— Не твое дело, — сказал Сеня. — Ты же ничего не знаешь, а лезешь, Кузнецова. С кем я тут ее оставлю? Бабка в маразме, мать — в сумасшедшем доме…

— Как это? — не поверила Света. — Таня? В сумасшедшем доме?

— Какой ужас, — вступил Самуил Аронович. — Отдайте ему ключ.

— Да, — сказала Света, разжав кулак, но тут же сжала его опять. — Погоди. Ты прилетел по телеграмме… Это кто дал телеграмму? Таня? Бабка?

— Света, — сказал Тищенко, отворачиваясь. — Мать увезли с приступом в прошлую пятницу.

— Она согласна на отъезд дочери? — продолжала допрос Света, представляя себе Таню Тищенко выросшей: худой женщиной с синяками под глазами, в больничном халате, без мыслей в голове и чувств в сердце. — Ты был у нее?

— Нет. К ней не пускают. Я говорил с врачом.

— Так Таня не знает, что ты увозишь Свету?

— Это не твое дело.

— Она согласна?

Кулак с ключом Света завела за спину и, задавая последний вопрос, нахмурилась так, что Самуил Аронович взял назад все произнесенные им в минуту ложного сочувствия слова.

— Таня согласна? — спросила Света.

Тищенко молчал.

— Понятно, Сеня. Понятно. Ты воруешь ребенка у матери и хочешь, чтобы я спокойно отдала тебе ключ от зала?

— Отдай, — попросил Тищенко. — Не вмешивайся. Ты же ничего не знаешь. Ты идиотка. Я думал: прикидываешься, а ты настоящая идиотка.

В коридоре было очень тихо. В зале тоже. «Когда же они запоют «Аллилуйю»?» — забеспокоилась Светлана Петровна. Сережа подошел и встал рядом с ней, прислонившись к двери спиной. Происходящее нравилось ему все меньше. Было не смешно. Голос Светы звенел и срывался. Она дрожала, говоря.

— А ты подонок, — сказала она. — Настоящий подонок. Бросил больную жену с ребенком, а теперь крадешь ребенка. Света — трудная девочка. Она два года была изгоем в классе. Она только недавно поверила, что…

— Не вмешивайся, — попросил Тищенко. — Не будь идиоткой.

— Она ни с кем не разговаривала два года! Ее не любили. И только недавно, благодаря этой пьесе — замечательной пьесе! — она стала ровней. Она…

— Не будь идиоткой, — сказал Тищенко. — Кому я ее тут оставлю? Может, тебе, а? У тебя есть дети?

— Нет, — уставая враз, вдруг, как падая с чердака в подвал, пробив пять этажей гнилого дома, ответила Света. Свет–лана–Пет–ров–на.

— Ну, так не будь…

— Ты прав, — обессилев, согласилась Светлана Петровна. — Ты прав. Есть только два пути: остаться идиотом или… Самуил Аронович?

— Да, Светочка?

— Я должна отдать ему ключ?

— Не знаю. Не могу сказать.

— А кто может? — закричала Света. — Почему все — я? Сейчас, Пупок, потерпи. Сейчас я тебе отдам ключ. Сейчас, дай только, они запоют «Аллилуйю»… Потерпи…

До конца спектакля оставалось несколько минут. Таксист докурил, вытащил книгу из бардачка (сонеты Шекспира, карманное издание) и углубился в чтение. Из зала не доносилось ни звука. Тищенко посмотрел на часы, громко выругался и рванулся к Свете. Она отступила на шаг, прижав кулаки к глазам. Отступать было некуда.

«…дь!» — оскалился Тищенко, когда учитель захватом сзади (костяшки сплетенных на тощей шее пальцев побелели) остановил его и отнес к окну.

— Спокойно, Сеня! — сказал учитель свое первое слово в коридорной сцене у закрытых дверей театра. — Ты пока не в зоне.

— В зоне! В зоне! Именно! — зашипел Сеня, вырываясь из железных объятий. Это было шипение побежденного. Тищенко истекал обидой, злобой и презрением. — Все вы в зоне! Дали б другим жить, если самим не хочется!

Всем им стало жалко и страшно. Таксист прочитал: «Теперь, когда весь мир со мной в раздоре», ничего не понял и перевернул страницу. Тищенко застонал.

* * *

Вдруг он почувствовал себя на свободе. Клещи на его шее разжались, руки опустились. Противники его изменили выражения лиц с непреклонных на приветливо–изумленные. Надежда вернулась к Тищенко. Она вышла из комнаты, расположенной напротив зала, с надписью на двери, гласившей: «Кабинет домоводства». Была она маленькой кругленькой старушкой, и в намерения ее, совершенно очевидно, входило открыть перед Тищенко запертую дверь театра, потому что она подошла и подергала дверь, а потом с добродушным удивлением оглянулась на присутствующих.

— Еще не конец? — спросила старушка. — А я уже воду поставила… Светочка! Почему вы тут? Самуил Аронович! Вы все–таки пришли… Как я рада! Сразу после спектакля пожалуйте к нам на пельмени… Вы помните, Светочка? Откройте мне дверь. Я хоть финал посмотрю. Столько раз видела все на репетиции, но не устаю восхищаться постановкой.

Старушка ждала, положив пальцы на ручку двери. Тищенко ухмыльнулся.

— Познакомьтесь, Прасковья Степановна! — хлопотливо сказала Света, поворотив старушку к Тищенко. — Семен Семенович Пуп… Тищенко, Светин отец.

— Очень, очень приятно! — обрадовалась старушка. — Ваша дочь — истинный талант. Говорю вам как профессионал…

— Вы актриса, Прасковья Степановна? — удивился Самуил Аронович, довольный, что неприятная ситуация, кажется, разрешилась и Тищенко смирился с тем, что опоздает на собеседование и не увезет дочь в Америку (иначе с чего бы ему так широко улыбаться Прасковье Степановне?).

Польщенная вопросом, Прасковья Степановна пояснила:

— Бывшая! Увы, я бывшая актриса. Двадцать лет играла в Народном театре при Клубе железнодорожников. Маленькие роли, конечно. Но… однажды я заменяла леди Макбет в последнем акте одноименной пьесы Шекспира…

— Самый трудный акт… — вставила Света.

— Да… С актрисой случился обморок, и меня выпустили на сцену… Однако пойдемте в зал!

Тищенко протянул руку за ключом. Он еще мог успеть. Было без десяти минут шесть. Из–за дверей послышалось детское альтовое «Аллилуйя».

— Наконец–то! — вскрикнула Света и обратилась скороговоркой к старушке, вручив ей ключ, но удерживая ее руку в своей во все время, что говорила: — Прасковья Степановна! Не в службу, а в дружбу: выручите нас! Тут такая проблема… Семену Семеновичу срочно нужно вызвать дочь со сцены. Он не может ждать до конца спектакля. Осталось буквально десять минут… Роль Светы — без слов… Вы ее, конечно, не замените, но… У вас большой опыт… Сейчас вы пройдете на сцену вместе с Семеном Семеновичем, взойдете… Там, помните, Царевна восседает на троне?.. Вы подойдете к трону и скажете…

— Господь с вами! Что я скажу? Я не говорю по–английски!

— Ничего–ничего, можно по–русски… Скажете, значит: «Я-а — Фея Радости, Царевна! Отдай мне жезл! Настал мой черед…» Понятно? Другого выхода нет… Иначе придется сорвать спектакль…

«С ума сошла», — подумал Самуил Аронович и засмеялся, как будто сам сошел с ума. О том же подумал и Тищенко, но не испугался, а обрадовался. Света продолжала, показывая на него:

— А потом скажете: «Вот твой отец. Он приехал издалека за тобой. Иди с ним». Света все поймет и… У вас есть в кабинете какая–нибудь розовая тряпка? Мы вам быстро сейчас соорудим костюм…

Прасковья Степановна в смущении замахала руками и умоляюще посмотрела на отца Светы Тищенко:

— Извините, пожалуйста! Я не могу… Давно не играла… Вы уж сами… А тряпку я дам, у меня есть две старые занавески…

— Сам, сам! — грубо засмеялся Тищенко, взявшись за ключ. — Я понял. «Я твой отец, приехал издалека…» И так далее… Все будет о’кей…

— Если только Дэвид Смит не свернет тебе шею, — устало перебила его Света. — Принесите занавески, Прасковья Степановна. Придется идти мне. Я так и знала, что этим кончится.

— Давайте я пойду, — незаметно шепнул ей учитель физкультуры, пожимая руку. — Скажу там, что я этот, как его… Князь Серебряный…

«Милый Сережа!» — подумала Света и погладила его по руке. Ее бил озноб. Она чувствовала, как каждая следующая секунда ее жизни становится вдесятеро длиннее предыдущей, как будто бутон раскрывался, раскручивая лепестки со скоростью, приданной жизни страшным искусством замедленной съемки. Или так, как если бы время было вывернуто наизнанку. Прасковья Степановна вынесла две линялые розовые занавески. Света повязала одну на плечи Тищенко («Отлично, Пупок! — сказала она ему. — Ты похож на Василь Иваныча в лучах заката. Не волнуйся, успеешь!»), а второй обернулась сама. Занавеска была широкой и закрыла ее всю: одни каблуки видны были да брошка у горла.

* * *

Она распахнула двери и зажгла задний свет. Хор споткнулся, но она помахала рукой: «Продолжайте!» — и под звуки возобновившегося гимна пошла по проходу к сцене. За ней, не отставая, оттаптывая ей подол, волочившийся по полу, двигался Тищенко. Зрители оглядывались и радостно шумели. Хор пел. Дэвид Смит выглянул из–за кулис. Света послала ему воздушный поцелуй и прогнала жестом. «Ему еще рано», — вспомнила она. Царевна вскочила с трона и в ужасе посмотрела на Свету. Света с Тищенкой поднялись на сцену. «Спокойно! — шепнула Света актерам. — Маленькие изменения. Все, кроме Царевны, продолжают. Царевна, как только я скажу: «Иди», уходит… с отцом… Это ее отец, такие дела… Ну!»

И Света перешла на английский.

— Я — Фея Радости! — пропела она. — Царевна, друг сердешный! Вот твой отец. Отдай мне жезл и ступай с ним. Ты сделала все, что могла, — спасибо тебе. Иди!

— Я не хочу, — сказала Царевна, не взглянув на отца. — Не поеду!

— Поезжай, девочка, — велела Фея. — Он увезет тебя на другую планету. Там вся земля заросла розами, а по рекам течет не вода, а жидкое серебро.

— Я не хочу! — сказала Царевна по–русски и топнула ногой. — Пусть он уйдет!

Тищенко схватил Царевну за руку и потащил со сцены. Зрители заволновались. Мало кто из них знал английский язык, а в тексте пьесы, который держали они на коленях, следя за действием, осталось непроизнесенным всего одно слово, заключенное в круглые скобки, — «Прощен!». Зрители не понимали, что происходит. Не понимали взрослые. Не понимали дети. Не понимали актеры и Прасковья Степановна, которую Самуил Аронович усадил с краешку у прохода, а сам встал рядом и почему–то закрыл глаза. Ему сдавило грудь, как перед приступом астмы, но то была не астма, а просто он тоже не понимал, что происходит.

На сцене шла жестокая борьба за жезл. Или — за руку Царевны? Тищенко не отпускал ее руку, а пианист в клетчатой рваной юбочке, оставивший свой рояль (хор замолк, но Фея Радости приказала: «Пойте!», и дети снова затянули гимн), маленький кудрявый пианист подскочил к нему сзади, сдернул плащ с его плеч, накинул, как мешок, ему на голову и тем ослепил. Тищенко, который, несмотря на то что время было вывернуто наизнанку, опоздал бесповоротно, не захотел признать поражение. С легкостью освободился он от плаща, свалил пианиста с ног и, пока тот поднимался, потирая колено, а Фея Радости стояла, в каком–то столбняке ужаса глядя на происходящее, опять схватил дочь за руку и потащил к спуску. Хор все тянул «Аллилуйю», фальшивя. Зрители загудели. Директор с завучем поднялись из первого ряда и направились за кулисы.

Последняя сцена «Победившего мира» начиналась появлением палача, вооруженного секирой и волочащего за собой по полу распластанного, обессиленного Духа. Этот палач отчего–то заставлял себя ждать.

— Где палач? — спросила Фея у пианиста.

Мальчик шмыгнул носом и отвернулся.

— Где Дэвид? — взмолилась Фея.

Ответом ей было молчание.

— Дух всесильный! — закричала она тогда что было мочи. — Явись! Казни не будет!

И он явился. Он шел на своих ногах. Он был один, без палача. В руках он сжимал картонную секиру. Поискав глазами Царевну, Дух приказал хору замолчать, в один прыжок преодолел пространство, отделяющее его от Тищенко, опустил руку ему на плечо и с силой потряс. Встряхнувшись, Тищенко выпустил руку дочери. Царевна отбежала к трону, схватилась за жезл и уткнулась лицом в грудь Феи. Тищенко вырвал плечо, повернулся спиной к публике и бросился за Царевной. Дух Мщения преградил ему путь.

Они были примерно одного роста и сложения. Говорили на одном языке. Молчали, не раскрывая ртов. Не сводили друг с друга глаз. Не сходили с места. Ни на сантиметр. И это продолжалось целую вечность. В зале шумели: публика заждалась финала.

Вот Дух поднял секиру над головой пригнувшегося Тищенко, а из–за кулис выглянули завуч и директор. Вот подошел безоружный палач и, хорошо помня роль, спросил у Царевны: «Прощен?» Таксист вошел в зал и удивленно уставился на сцену.

Зал затих.

— Нет! — сказала Царевна.

— Да! — сказала Фея.

Палач пожал плечами.

— Занавес! — закричали неслышно завуч и директор.

Палач с пианистом разбежались, взяли по веревке в руки и сомкнули полотнища занавеса за спиной неподвижной пары, застывшей на краю сцены. Зрители, помолчав, захлопали. Они не узнали актеров. Эти персонажи не были обозначены в списке действующих лиц. Исход их немой борьбы не тревожил почти никого из сидящих в зале. Может быть, одна лишь Прасковья Степановна волновалась и торопила конец, боясь, что вода в кастрюле, оставленной на плите в ее кабинете, уже закипела и сейчас зальет огонь… Да Самуил Аронович, задумавшись и чувствуя, как рассасывается, рассеивается тяжелая сырость в груди, и жалея невесть кого, осторожно поднял руку, подзывая, зовя его на выход, а пальцы поднятой руки шевелились и замирали от неуверенности в том, что жест приглашения отправлен хозяином от чистого сердца. Двое стояли на краю неподвижно и тесно, как склеившиеся картонные фигурки. Как будто их нечаянно криво–косо наклеил ребенок на бархатную основу занавеса. Фигурки были из разных коробок и не подходили друг к другу в этой игре. Одна была — длинноволосый индеец в черной футболке наизнанку, другая — мужик в меховой куртке с овчинным воротником. Его надо было соскрести, пока не присох окончательно. «Подите прочь», — сказал тот, что в футболке, опустил томагавк, поклонился и скрылся за занавесом. Одетый в овчину посмотрел на часы, ссутулился, спрыгнул в зал и пошел прочь, не глядя по сторонам. Ему лениво аплодировали. Проходя мимо старика и старушки, стоявших у двери, он ускорил шаг, но успел услышать:

— Куда же вы? А пельмени? Милости просим к нам на пельмени…

Старик засмеялся нервно. Он тоже засмеялся и, узнав таксиста, стоявшего в дверях с видом недоверчивым, но любезным, покровительственно потрепал его по плечу. Таксист спрятал в карман томик Шекспира, символически хлопнул в ладоши, заметив, как поползли в стороны полотнища театрального занавеса, и скрылся в коридоре, последовав за своим пассажиром. Таксист читал Шекспира в подлиннике. Он занимался на ускоренных курсах английского языка. Осенью таксист рассчитывал перебраться в Нью — Йорк. В общем, в Нью — Йорке у него все было схвачено. Можно было ехать хоть сейчас. Но язык следовало схватить тут. По сходной цене.

FORM OF ADDRESS (9) (обращение)

«Уж если ты разлюбишь, так теперь… весь мир со мной в раздоре», — прочитал он и захлопнул том. Ему не нравился этот сонет и этот слишком приблизительный его перевод: впрочем, он вообще не любил маршаковские переводы английской поэзии. Когда–то, сразу после аспирантуры (тема его диссертации, так и оставшейся незащищенной, касалась… впрочем, какая разница!), он сам для себя, «в стол», то есть без малейшей надежды на публикацию, переводил сонеты Шекспира. Те его переводы были невероятно небрежны, дики; они ломали классический ритм и, прочитанные вслух, создавали иллюзию, будто не слова, веские и емкие, перенесли текучую плавность английской речи на каменистую основу русской, а бурный, рвущийся из берегов поток односложных, элементарных — внеязыковых — смыслов гремит, преодолевая перекат, заглушая все прочие звуки на коротком отрезке узкого русла, имя которому было…

Любовь?

Те переводы — он был влюблен тогда, и он был нищ — где же они? Ах, да!.. Те переводы (если кто–нибудь замыслил бы повернуть реку вспять и обратить их, минуя источник) мог узнать, воскреснув, наверное, один Шекспир, несколько веков назад ударивший заступом в сухую почвенную корку, проломив ее и выпустив на волю этот неиссякаемый, вечно бунтующий ключ.

Он был влюблен и нищ. На цветы не хватало денег. Света сама сказала, попросила, увидев, как он, отвернувшись, покрывает скорописью пачку сигарет (они стояли на дачной платформе; он переводил каждую минуту, даже в те драгоценные, все наперечет, минуты, которые делил с ней, — он переводил на ходу, легко, как думал, — да, тогда он думал стихами, любая мысль его имела форму сонета). «Дай!» — попросила Света… Прочитала… Поцеловала его.

«Лучше цветов!» — сказала она. Он засыпал ее листками с переводами. Сонеты множились, как лепестки распускающейся розы, и он угорал один в багровом чаду этой растущей на его глазах красоты. Он нес и нес, сыпал и сыпал, и она не успевала выучивать их наизусть, и дразнила его, ловя на смешных описках, и сердилась, что он слишком торопится. Он приходил с охапкой новых переводов, садился рядом и клал листки к ней на колени. «Ну, попробуй! — робко начинала она, восхитившись опять. — Ведь есть же еще молодежные журналы! Хочешь, я пойду вместо тебя? Это не Шекспир, конечно, но это… Это просто какое–то чудо!» Он сдувал листки с ее колен и клал туда голову. Когда это было? С кем это было? Разве такое бывает?..

— Господи! — взмолился он. — Прошу тебя, сделай так, чтобы я ничего не понимал. Сделай это! Я не попрошу больше никогда. И я в тебя поверю — сразу, вот… Смотри!

Он открыл книгу с закрытыми глазами, наугад.

И снова этот сонет. Тот, что не дался ему десять лет назад. «Теперь, когда весь мир со мной в раздоре», — прочитал он и захлопнул том. Ничего не случилось. Она сжала руками его голову, приподняла и заглянула в глаза — как будто умоляюще? Или с упреком? Какой там был взгляд, какая улыбка, как долго длились ее наклон и осторожное, точное движение двух ладоней, скользнувших по полу, вмиг собравших в горсть белые листки и вернувших их на колени? Это — было?..

«Четырнадцать! — улыбнулась она, сосчитав. — Как раз на венок». — «Никогда не был так счастлив», — сказал он, зарывшись губами в ладони (бумага скрипела и кололась). «Что?» — спросила она.

«Что?» — «Не слышу!» — «Громче!» И потом, отложив стопку: «Тише, услышат…»

Игорь сунул в карман затрепанный том Маршака, невесть кем оставленный на скамейке Михайловского сада. С недавних пор он повадился сидеть тут в обеденный перерыв, предпочтя тощий бутерброд с пивом утомительным и слишком обильным обедам в компании коллег. Обеды оплачивала фирма, и многие русские сотрудники (из «старичков») уже пошучивали насчет неизбежной в скором времени смены гардероба, так «закормили» их патерналистски настроенные хозяева. Игорь тоже чувствовал, что начинает полнеть в талии, но это мало его беспокоило. С отъездом семьи он совсем махнул на себя рукой: ходил в старой куртке, перестал носить галстук, ленился менять рубашку и через день, а иногда забывал побриться. Последнее было слишком заметно, и он рисковал получить выговор от непосредственного начальства, если бы попался на глаза начальству высшего ранга. К счастью, весной Петербургский филиал компании находился в весьма подвешенном состоянии. Поползли слухи, будто там, в Калифорнии (или Джорджии, или Алабаме), ставится вопрос о сокращении численности здешнего персонала. И то сказать, работы русским переводчикам к весне почти не осталось. Мы фланировали по опустевшим коридорам аквариумоподобного (все углы проглядываются из кабинета Главного Администратора) офиса, сталкиваясь носами, как ленивые перекормленные рыбы, и обмениваясь папками с документами, каждая из которых побывала в руках каждого по меньшей мере…

Ну, точно! Эту папку Игорь не далее как вчера передал на доработку в параллельный отдел. Он хорошо помнил узел, которым завязал на ней тесемки: тройной, заломленный… Разумеется, там не удосужились даже развязать папку. Он занял свое место у окна, распутал узел, раскрыл папку, покосился на кабинет Администратора, вынул из кармана томик Маршака, положил его перед собой, заслонив картонным бортиком, нашел тот сонет и в мучительной неподвижности уставился на его первую строку… Потом, ступив шаг, на вторую.

Дальше не пускала его память, ворочавшая внутренней речью, как дерево, сотрясаемое бесшумной бурей, ворочает корнями в каменистой почве на краю заброшенного сада, в разгаре весны, в начале лета перед вечерней грозой, ненастной зимой, нескончаемой, как утверждала метель за окном, этот мрачный мартовский снегопад, вращающийся, будто огромное колесо, будто зерно в еще не разогнавшейся мельнице! Сейчас там наддадут… Ветер… Или вода?.. Вода… Воды — на крылья! Воды!..

«Теперь, когда весь мир со мной…»

«Теперь, когда весь мир…»

«Весь свет…»

Теперь, когда весь мир со мной, весь свет,

Как десять лет назад, и десять весен,

И столько ж зим, и девять белых лет,

Как пальцев, сжатых в круг, и в теплой горсти,

Как десять лет назад, птенцу, как мне,

В жару и страхе, сомкнутые прочно,

С мизинцем лишним, давят девять лет

Теперь, когда весь мир… когда весь свет

В твоей горсти, не пролит, свет молочный.

Мой мир. Мое дыхание. Мой свод,

Сведенный бережно. Как десять первых строчек.

Теперь и неизменно. Белой ночи

Перо в паденье, мой десятый год.

Последний год. Излитый свет молочный.

Излитый свет. Молочный зуб. Двора

Бездонное дупло. Весь мир со мною.

Мне десять лет. Жестокая пора.

Я выпал из… Теперь, когда нас двое…

Блаженство тесноты. Просветы сна.

Зубчатый луч. Щербатый щебет; кладку

Возводит память, выше, выше! Нам

Не страшно пасть на камни, где–то там,

Внизу, начнется жизнь паденьем сладким.

Я выпал. При падении сломал

Два костных выроста, перевернулся трижды,

В булыжник клювом. Ранил клюв. Пищал,

Закрыв глаза; прозрел, ничтожный, вижу:

Нас тьма, зовущих мать. И свет под крышей.

Нас тьма, зовущих. Масть у нас одна.

Живой булыжник шевелится в муке.

Все гуще тень от стен. Все ближе руки,

Спасительный подъем, и от окна

Чердачного, ладони мне раскрыв,

Ты прянешь вниз. Мне десять лет. Я жив.

Засеешь двор крупой и хлебной крошкой,

На корточки присев, ко мне склонив

Мальчишескую голову в беретке

Коричневой. Я жив. Потрепан кошкой.

Не трепещу в руках. И с низкой ветки

Взираешь ты же… крылья распустив

Шатром. Мне десять лет… Как десять лет

Назад. Теперь. Когда… со мной… весь свет…

В раздоре. Ты разлюбишь. Изменив,

Забудешь. Треснет кладка. Сгинут десять

Неплотных лет. Изменишь, разлюбив,

Неплотный мир, прольется свет, и месяц

Исчезнет щелью, скважиной замка.

Погаснет свет за дверью. Имя, тая,

Исчезнет той, что помнила, сплетая

Венки из вянущих… Два выпало цветка,

Два имени. Два жарких уголька —

Два круглых глаза… Стон: «Не разлюбить…»

Душа моя! Мой свет!.. Хотелось жить.

Хотелось жить, и оттого, что сроки

Не близились, пугая, но, страша,

Нависли в неподвижности, намеки

Ты втуне тратила, моя душа.

Любовь моя! Как дивно вдоль ограды,

Плющом цветущей, двигаться в тиши

Вечерней по границе сада!

Вон домик твой белеет; две души —

Голубки по углам — моя услада.

Гляди!.. Но смотришь вдаль, меня не слыша.

Идем!.. Я онемел, я изнемог.

Успей! Но с черепичной ветхой крыши,

Шурша, скатился, стукнул лепесток.

Взлетели, чу!.. Забылся сад; венок

Упал в траву, лавиной — черепок

За черепком — вниз потекли; нарядный

Скат обнажен; как кровь, струится прочь

Непрочный кров. Чугунная ограда

Увяла. Это ночь. Все это ночь.

Куда же ты? Наш срок еще не назван.

Зачем спешишь с изменой? Не меня

Ты губишь, милая, ступая раз от разу

Все боязливей вдоль ограды дня.

Ты босиком… По битой черепице…

Порез глубок… Но — глиняная пыль —

В тебе сухая кровь, она крошится,

Как темный хлеб. Как корм. О, глина — гниль —

Глупец! Так я не там тебя водил!..

Сюда — назад — немедля — по границе

Другой!.. Но тоже звук: «Когда со мной

Весь мир…» Изменишь ты. Ну так скорее!

Не медли, горлинка, душа, о ангел мой!

Теперь же, здесь! Пусть ночь умрет, седея

Безрадостно; линялым полотном

Прильнут рассветы летние; покроет

Ненастье сад, тебя и память… Дом —

Вот он, но в нем не жить. О, даже в нем,

Последнем уцелевшем, нас не двое.

Лишь ты. Снижаясь над двором, парит

Голубка–день, но где птенец чепрачный,

С пятном на темени, молочный — твой? Зари

Ненастной млечный свет в окне чердачном?..

Но топчут двор сироты–сизари.

Твой топчут корм сироты–сизари.

Их клювы — раны. Сникли, неподвижны,

На шеях сломленных головки. Говори.

Рассказывай, как было. Не увижу

Тебя, но голос твой еще слыхать

Мне, стаей той прибитому к забору.

Летать — увы! Но все ж перелетать

Способен я! Голубка, целовать

Их всех — зачем? Кормить их без разбора:

Чужой ли, свой? Поить из клюва в клюв,

Цедить по капле жизнь… Да впрок ли это?

Нет, повтори! Еще целуй… «Люблю» —

Пропой — пролей — в меня: «Как дальним светом

Зари не развести молочный мрак…»

Заре не развести полночный мрак.

Я соскребу тебя, до сердцевины

Я доберусь. Ты… скользкая кора,

Ты липкий свет, ты страшная пора

Весенних лун. Ты медной половина

Полушки. Ты!.. Сочти ступени вслед

Спине бегущей; звоном неслышимым,

Мышиным писком — задержи! Монет

Была полна, но не удержит горсть.

Вслед спинам всем, тишком — неустрашимо!

Была полна, но не удержит горсть.

Ущербная луна, незваный гость,

Любимый гость, неведомый досель.

Обманный март, заигранный апрель.

Бездомный Март! Отверженный Апрель!

Стучи, бей — жги, отпетая капель!

Плачь, сыпь! Злоумышляй, но помни срок:

Весна. А дальше сушь. Через порог

Поспешный разговор, щелчок замка,

Спиной к спине — двойное изваянье,

Непрочный шаг, но прочь… Издалека

Еще хлопок, и медлит не рука

На ручке двери, а сама… Прощанье —

Не казнь и не прощенье. Знаю, кровь

Из слабого пореза бледных снов

Мне не окрасит… Обращенье — ров.

Мост поднят. Медлит не рука — любовь.

Любовь моя. Я не хотел прощенья.

Голубка, горлинка — хотел! хотел!!!

Ты целовала–ворковала, пела

Нам с низкой ветки. Не спала. Бледнела

На облаке улыбка. Слабый белый

Снег сыпался на двор, и легкий твой

Бессмертный пух парил над головой

Моей. Я здесь один, а те

Перелетели, двор переменили,

С увечьем свыклись, топчут снег, по крошкам,

По жирным хлебным россыпям… немножко…

Еще немножко… Так… И так… «Твой зоб

Уж полон, милый…» Так же нас кормили

И во младенчестве… Зачем они топтали

Твой хлеб, твой снег? Бессильны взять, но взяли…

Бессилен взять, но взял. За то, мой Бог,

Душа моя, в потемках истекая

Утробной кровью, расплатилась в срок,

Теряя память, памятью теряя

Меня, как я весь свет, мой ангел, пыл,

И жар, и сень крыла, и пух подкрылья,

И писк птенца, и мраморную пыль

Скрипучей скорлупы — и скорлупы

Сыпучий мрамор — жар — под пухом… пылью…

Под скользкой кожей… под… А-а! Везде!

Под шарфом… в рукавах… Я плачу? — нечем!

Мне нечем жить! О Мать! Мой слабый зев,

Мой детский клюв нежны. Мой голод вечен.

Мой голод вечен. Жар неутолим.

Мой жар неутолим. Когда весь мир —

Двор замкнутый, вслепую перелеты,

И мир, очнувшись, — сад, и сад — клавир

Заснеженных стволов и просит ноты

Затверженных слогов пересыпать

С листа на лист, канона, как ограды,

Держась, бегом, вдоль улицы, звучать

Чугунным шорохом… Мне утро без отрады

Дороже вечера надежды, снегопада

Ночного смерть отрадней жизни. Бремя —

Пятно на темени, молочный мрак тоски

У выхода обвалом с ветки, время,

Приму, перелетев туда за всеми,

По такту, по глотку, как корм с руки.

По такту, по глотку, за часом час,

К последнему пределу до границы

Забвения, покуда не угас

Чердачный луч. И я тебя не спас.

И ты умрешь, и ты сомкнешь ресницы

Чугунные. Крылатые мосты

Разведены, трепещущие брови

Замрут в тоске признания. И ты

Поймешь: уже конец. И первой крови

Последняя не вспомнит, убивая,

Как родовая боль, сквозь десять лет

Сочится, точит камень, топит след,

Плывет зарей и гибнет, истекая,

Теперь, когда весь мир с тобой. Весь свет.

DIRECT SPEECH. COMPLETION (10) (прямая речь; окончание)

Света возвращалась домой в кромешной тьме. Ни один фонарь на площади не горел, и только слабый отсвет от зашторенных окон на сером снегу газонов помогал ей не терять дорогу. Она безумно устала, к тому же на выходе из гимназии у нее сломался каблук, и она уже не шла, а плыла, как челнок в бурю, какими–то нырками, а не шагами продвигаясь вперед.

Подходя к дому, Света еще издали заметила высокого мужчину, расхаживающего взад–вперед возле ее парадной. Усталость не помешала ей испугаться. Она вздрогнула и остановилась. Остановился и мужчина. Он глядел прямо на нее, но не был похож ни на кого из тех, кто мог бы ожидать ее тут в этот час. Света успокоилась. Мужчина — молоденький, незнакомый — улыбнулся как–то по–детски, только что она подошла к нему, и так же смешно, по–детски оглянулся на дверь Светиной парадной. Дверь распахнулась. Оттуда навстречу Свете выбежала высокая полная женщина в платке и мужской куртке подпояской. Она была похожа…

— Светка! — сказала женщина. — Как ты поздно с работы! Мы уже три часа…

— Ася… — Света не верила глазам. — Как же? Почему не позвонила?

Она оступилась и чуть не упала. Взрослый мальчик подхватил ее сзади:

— Здравствуйте, тетя Света.

— Павлик?.. Ты стал великаном… Ну, пойдемте, пойдемте…

— Какой этаж? — спросил Павлик и побежал вверх по лестнице.

Женщины вошли в лифт. Тут одна из них заплакала бесшумно, смахивая мелкие слезы варежкой. Света, уже пришедшая в себя от неожиданности ночного приезда людей, которых давно не существовало для нее в реальной жизни, окончательно поверила, что плачущая немолодая женщина в платке и мужской куртке — это Ася Кирсанова, единственная ее подруга, та, что в последней новогодней открытке приписала на полях, косо: «В будущее я смотрю с ужасом». А Света забыла поздравить ее с Новым годом, и вот они уже проехали третий этаж, и лифт сейчас остановится, и — господи! — какой длинный, какой невозможно длинный этот день! Наверное, он так никогда и не кончится…

— Что случилось? — спросила Света, когда остановился лифт, и дала Асе платок.

— Ты только не волнуйся, — переставая плакать, прошептала Ася. — Мы не очень надолго… Я боялась, что ты переехала. Больше нам не к кому, Светка. Похоже, ты наша последняя надежда.

— Да что случилось?! — рассердилась Света, выталкивая Асю из лифта.

Павлик топтался на площадке и глядел на них, улыбаясь натянутой взрослой улыбкой.

— Тихо, — сказала Ася, оглядывая площадку. — Павлик, он…

— Я — дезертир, — сказал Павлик очень громко. — Тетя Света, я дезертировал из рядов российской армии. Я к вам приехал скрываться от карающей руки закона. Не прогоните?

— Тихо, Павлик, — сказала Света, отпирая дверь. — Ничего страшного не случилось еще, чтоб так орать. Проходите, мойте руки. Сейчас будем ужинать. Я ничего не ела целый день.

— Мы всего привезли, — заторопилась Ася. — Ах, боже мой, сумка! Павлик, быстро вниз за сумкой! Нет, я сама, сейчас! — Она рванулась на площадку.

Света удержала ее:

— Не сходи с ума. Чего ты боишься? Его тут ни одна душа не знает. Иди принеси сумку, Павел.

Мальчик побежал за сумкой и вскоре вернулся. Света включила телевизор. Начинался ночной выпуск российских «Вестей». Диктор перечислял сюжеты предстоящих пятнадцати минут эфирного времени.

— Выключи, — попросила Ася. — Не могу всего этого слышать. Как ты живешь? — Она оглядела комнату. Мамина кровать стояла неубранная. На полу лежала раскрытая книга. — Все так же.

В коридоре под ногами хрустело. Света включила свет.

— Что у тебя с зеркалом?.. Павлик, не разувайся!..

— Не знаю, — совсем не удивилась Света, поглядев на разбитое трюмо. — Утром все было в порядке. Наверное, само. От старости. Это еще довоенное… Или…

— А где Полина Алексеевна? — спросила Ася и стала распаковывать сумку.

— Мама умерла летом.

— Рак?

— Рак.

Они поговорили о том, где похоронили Светину маму, и об Асиных родителях, которые умерли еще раньше. Павлик слонялся по комнате, пока его не позвали ужинать. Ноги его не помещались под маленьким кухонным столиком. Мать сунула ему тарелку в руки и прогнала обратно в комнату, к телевизору. По телевизору теперь показывали американскую комедию. Ася почти ничего не ела, а Света уплетала гречу, перемешанную с Асиной тушенкой, за обе щеки. Она с детства обожала тушенку.

— Добавки, Павлик? — крикнула Ася сыну.

Павлик принес пустую тарелку, покачал головой и встал в дверях, прислонившись к косяку.

— Мне добавки! — сказала Света, подмигнув Павлику. — И можно без хлеба.

— У вас в Петербурге грузчиком можно устроиться без прописки? — спросил Павлик.

— Иди в комнату, — приказала мать. — Закрой дверь.

— Павел, пожалуйста, — жизнерадостно сказала Света, облизав с двух сторон ложку, — пока чайник не закипел, подмети пол в коридоре. Веник и совок в углу. Руками только не трогай, а то порежешься.

Павлик пошел подметать.

— До лета, Света, — сказала Ася, отвечая на вопрос, который и не собиралась задавать ей Света. — Летом я отправлю его в Прибалтику. У нас там… Ну, неважно…

— У меня родственники есть в Белоруссии, — задумалась Света. — Где–то валяется письмо, я давно должна была разыскать.

— Нет, пусть едет в Прибалтику! — почти крикнула Ася. — В Прибалтику, в Германию, в Америку!.. Ах, ну почему, почему я не вышла замуж за еврея? Помнишь, был на третьем курсе такой Фима Гликман? Как он за мной ухаживал!

— Как Павел, Ася?

— Отлично! Молодая жена, маленькая дочь, седая роскошная борода и ни гроша за душой. Пьет.

— Он знает?

— Даже я не знаю, поняла? Только ты знаешь. Только ты.

— Поняла. Я… Асенька, ты не обижайся, но — почему вы довели до этого? Я плохо знаю жизнь, но, кажется… Кажется, большинство как–то устраивается?

— Потому что когда–нибудь, раз–два, и оказываешься в меньшинстве. Потому что не поступил в институт и скрыл от всех. Потому что гордый. Потому что…

— Потому что я трус, тетя Света, — сказал Павлик, войдя с совком, полным осколков. — Где у вас ведро?

— Под раковиной. Это, по–моему, не совсем трусость, — робко начала Света, раскаиваясь, что спросила больше, чем нужно.

— Да он не в том смысле, Мышка! — вступила мать, опять прогнав сына из кухни. — Он, видите ли, трус оттого, что побоялся руку сломать накануне призыва. Денис ему предлагал свои услуги. А наш боли испугался. Он вот в каком смысле трус. А так он смелый–пресмелый… Ты только посмотри на него!

Павлик стоял посреди коридора и гляделся в слепое зеркало трюмо. Там еще удерживался в верхнем углу маленький острый осколок. Павлик подвел палец под осколок и стал вытаскивать… Через мгновение он уже отсасывал кровь из глубокого пореза. Ася не видела, она сидела спиной к выходу, а Света видела и мысленно застонала от боли, которую, стерпев, не убрав с лица натянутой взрослой улыбки, испытывал этот совсем чужой мальчик. Когда она в последний раз видела его, ему было, кажется, двенадцать. Такой тихий, послушный был ребенок и очень походил на отца. Теперь же ничего общего. Теперь Павлик был похож на… И не на Асю…

Павлик был похож на всех, кого когда–либо любила Света. Стоял и стоял перед пустым зеркалом, посасывая палец. Боль так и окатила Свету, жгучая, как запретное воспоминание. Не было сил терпеть, и надо было что–нибудь делать.

— Павел, ты не мог бы вынести мусор? Я тебе сейчас покажу из окна помойку. Вон туда, за горку и направо. Только не испугайся кошек. Они могут выскочить из бачка, как ракеты. Со мной однажды чуть инфаркт не случился.

Павлик молча взял ведро и пошел выносить. Света с Асей стояли у окна и смотрели, как он идет по двору: медленно, ссутулившись, раскачивая легкое полупустое ведро, тускло белевшее в свете дворового фонаря. На обратной дороге Павлик немного покружил по двору, забрался на сломанную горку, постоял на вершине ее, потом решительно спрыгнул, подхватил ведро и зашагал к дому.

Ася опять заплакала. Света дала ей валерианки.

— Прекрати! — сказала Света. — Пожалей мальчишку. У него сейчас шок. И не надо принимать никаких решений. Он живет у меня. Все будет хорошо. И на работу…

— Не надо на работу. — Ася перестала плакать. — Пусть он читает. У тебя есть что–нибудь западное? Какой–нибудь Фолкнер? Какой–нибудь индивидуализм? Какой–нибудь Кнут Гамсун? Пусть он читает.

— Будем читать, Ася. Запишемся в районную библиотеку. Успокойся. Ты когда в Москву?

— Завтра утром. Маленький на свекрови. Я буду звонить. Вы мне — никогда. На всякий случай запиши телефон… Один, в общем, телефон. Там мне передадут. Деньги я буду высылать до востребования, на главпочтамт… Ты нищая, Светка? Я — почти… Уже три года, как я нищая. Белый билет мне не по карману. У Сашки, к счастью, минус восемь. А маленькому только семь.

— Деньги? — вдруг обрадовалась Света и как–то сразу засуетилась, захлопотала: — Постой–ка!.. Нет, давай–ка мы уложим сначала ребенка. Иди открой ему. И не мучь ты его своими придирками, мамаша!

Пришел Павлик с пустым ведром, и они почти насильно уложили его на кровать Светиной мамы. Была уже глубокая ночь. Свете смертельно хотелось спать, но она понимала, что в эту ночь ей не придется сомкнуть глаз, как бы ни торопилась Ася рассказать ей свою жизнь, такую длинную и трудную, что странно становилось Свете иногда в течение рассказа. Непостижимо, как вообще может жить человек — и радоваться, и любить, и рожать детей, и верить в их возможное счастье в этом мире, навалившемся на него всем весом, как рухнувшая балка на грудь шахтера, забытого в темноте подземного тупика.

………………………

— Как у тебя–то? — спросила Ася под утро. — Ты выглядишь неплохо. Моложе меня лет на десять.

— Серьезно?

— Ну да. Ты выглядишь как женщина, которой не все равно, как она выглядит. Ты — одна?

— Одна.

— И правильно.

Свете, чтобы рассказать свою жизнь Асе, достаточно было одного слова. Так повелось с юности. Ася очень любила Свету. Любила, жалела и умела рассмешить ее в любое время дня и ночи легкой ужимкой, жестом, анекдотом, рассказанным кстати…

— Аська, как ты думаешь, — Света поколебалась немного, — можно забеременеть в сорок лет с диагнозом «вторичное бесплодие»?

— Сколько угодно, — Ася встрепенулась и стала серьезной до смешного. — Но лучше не надо.

Они помолчали с минуту.

— Какой срок? — деловито спросила Ася.

— Если от святого духа, то… Критический. А если нормально, то сама не знаю. То есть, кажется, все сроки вышли.

— Ты сумасшедшая.

— Я не виновата. Вдобавок не уверена. Мне еще, знаешь, приятно иногда помечтать, что это опухоль так бурно во мне развивается. Приятно, знаешь, иногда помечтать о смерти.

— Не дури! Ты была у врача?

— А как же! Они и говорят: доброкачественная, говорят, у вас опухоль. Можно подождать.

— Так что же ты?

— Я и жду.

— Чего, глупая ты моя?

Ася заплакала. Света уж не знала, что с ней делать. Но Ася справилась сама.

— Чего ты ждешь? Что рассосется? Или… — Она посмотрела на телефон. — Может быть, телефонного звонка?

— Конца света, — дурачась, как бы желая напугать Асю, не проговорила, а провыла Света. — Очень похоже на то.

Она почувствовала себя необыкновенно счастливой. То, что она произнесла наконец вслух мысль, которой все эти зимние месяцы не давала даже легкой тенью скользнуть по коридорам ее внутренней, запутанной в непроходимый лабиринт жизни, сделало существование Светиного ребенка, которого минуту назад не существовало вовсе, таким реальным, как если бы он сам, уже родившийся, выросший, уставший, вошел, поздоровался поцелуем в щеку, отказался поужинать и лег на кровать с книгой. И уснул в комнате за стеной, и даже захрапел: смешно, посапывая и постанывая…

— Кажется, Павлик храпит, — сказала Света. — Вот кто мне поможет с пеленками, а, Аська?

— А это мысль, — обрадовалась Ася. — Прекрасная мысль! Так… когда тебе? Если не опухоль.

— Если не опухоль, то летом. К лету у вас все наладится.

— Не думай ты о нас, господи! Как была, так и осталась, дуреха ты моя. О себе думай. Как ты жить будешь? Вещи продавать? Квартиру сдашь? Надомницей?

— Воровкой, — хитро улыбнулась Света.

И встала, и прошла в коридор, и взяла пудреницу с голубыми розами, и поставила на стол перед Асей. Ей хотелось смеяться.

— Зачем это? — удивилась Ася.

— Открой и посмотри.

Ася открыла, достала из пудреницы колечко и цепочку, покрутила в руках и положила на стол.

— И что? — недоумевая, спросила она Свету.

— Там алмаз еще, — небрежно заметила Света.

И зацепила пудреницу пальцем, и подвинула к себе. Пустая пудреница сверкнула перламутровым донышком. Света изумилась.

— Тут был алмаз, — сказала она Асе, переворачивая пудреницу вверх дном. — Еще утром. Честное слово!

И Света рассказала Асе историю с алмазом: всю, от начала и до конца.

— Поздравляю, — подытожила Ася Светин рассказ. — Тебя обокрали.

— Ты думаешь? — усомнилась Света.

— И зеркало разбили при этом. Иди посмотри, не поцарапан ли замок.

Замок не был поцарапан. Балкона в Светиной квартире не было. Вор, если он ограбил квартиру, должен был быть альпинистом.

— Завтра позвони своей фирмачке и скажи, что согласна у нее работать. Если откажет, то все ясно с твоим алмазом.

— А если не откажет?

— Тогда поработаешь до… До конца света своего. Хоть заработаешь на пеленки.

— Пожалуй, — Света вздохнула. — Как мне не хочется!.. Может, он не был алмазом? Такой обыкновенный, гладкий, граненый… Ну, резал стекло — что с того? Это стекла такие пошли — их чем угодно разрежешь…

— А ты позвони тем не менее. Надо бороться.

— Не хочется, — вздохнула Света еще раз, понимая, что неправа.

Наступило утро. За окном гудела машина и гремели мусорные бачки, опорожняемые над кузовом самосвала. Ася зевнула. «Ей бы поспать хоть часок перед поездом», — подумала Света и сказала:

— Мне позвонить надо кой–куда. Иди в комнату, приляг. Я потом, к тебе под бок. Иди!

Ася ушла.

Света потрогала телефон. Он был живой, теплый. Света нахмурилась, закусила губу и набрала номер. Игорь ответил сразу, как будто сидел у себя в кресле с телефоном на коленях. Да так оно и было.

— Слушай, — сказала она, не здороваясь. — Это ты разбил зеркало?

— Я, — глухо отозвался он, проглотив комок в горле. — Я уже присмотрел трюмо.

— Не нужно, — сказала она. — Мне нужен твой ключ. Верни, пожалуйста.

— Да–да! — обрадовался он. — Когда мы увидимся?

— Никогда, — поспешила ответить она.

Павлик проснулся и стоял в дверях, улыбаясь взрослой улыбкой.

— Опусти в почтовый ящик. Это наш последний разговор.

— Я понимаю, — сказал он. — До свидания.

Самосвал во дворе взревел прощально. Наступила долгая праздничная тишина.

— Доброе утро, — сказал Павлик. — Поздравляю вас с Международным женским днем. Подарок за мной.

— С добрым утром, — улыбнулась Света. — Ты уж сделал мне подарок. Как хорошо ты подмел, дезертир, — ни соринки!

Было утро ранней весны. Любимое Светино время.

1996–2002,

Санкт — Петербург

1 Так.

2 Быть или не быть.

3 Я вас люблю.

4 О’кей. Это только английский. Слишком легкий для разговора. Слишком мягкий. Слишком теплый. Слишком краткий и нежный. Я должна думать на русском. О’кей.

5 Коснуться.

6 Твоего сердца.

7 Твоей ладони.

8 Дорогой и смерть.

9 Праздник.

10 Что… что это?

11 Что?..


Загрузка...