Сюсаку Эндо Младшая сестра

Получив за свои работы сразу довольно приличную сумму, я отправился за границу. С неделю я собирался пробыть в Париже, где жила моя младшая сестра, а потом ехать дальше.

«Она, наверное, уже ждет меня на аэродроме», – подумал я, пристегивая себя ремнями к креслу, когда шедший на посадку самолет стал крениться набок.

Париж, в который я прилетел сейчас, спустя семь лет, по-видимому, был окутан пеленой вечернего дождя. Прильнув лицом к окну, я разглядел безупречно ровные ряды уличных фонарей с круглыми шарами, которые, казалось, дымились во влажной мгле; по мокрому, блестевшему при свете асфальту катились крохотные автомобили.

Младшая сестра, с которой мне предстояло встретиться, была мне не совсем родной: мы с ней были от разных матерей, но все же это была моя сестра. Прошло пять лет с тех пор, как мы расстались. Закончив обучение за границей, я вернулся в Японию. А через два года вопреки воле отца и моей уехала за границу она. Своенравная, настойчивая, она тайком от отца и от меня занималась французским языком и, работая в компании французской авиалинии, успешно использовала тамошние связи, чтобы подготовить свой отъезд во Францию.

– Что ты там будешь делать? – недовольным тоном спросил я, когда впервые услышал о ее решении. Я сказал ей, что она, видимо, не понимает, какие трудности и соблазны поджидают одинокую молодую девушку в Париже. Возражая против ее намерения поехать туда, я ставил на вид соображения благоразумия, но, по правде говоря, мне было просто досадно, что даже моя сестра оказалась одной из современных девчонок, которые сходят с ума по Парижу, подобно тому как нынешние юноши бредят Москвой.

– Хочу заниматься театральным искусством, – отвечала сестра. – Буду работать в парижской конторе авиакомпании, а в свободное время учиться актерскому мастерству.

– Перестань! – повысил я голос. – Ты не знаешь, какой это страшный город. Монмартр и Монпарнас буквально кишат разного рода непризнанными «гениями». Молодые люди, возомнившие себя поэтами, художниками, артистами, устремляются в этот город с такими же радужными надеждами, как твои, а там их затягивает в трясину, из которой уже нет выхода, и постепенно они превращаются в подонков, в отребье.

Сверкнув черными глазами, сестра пристально посмотрела па меня и сказала:

– Пусть даже так. Я сама выбрала себе дорогу, сама на ней и провалюсь. Во всяком случае, мне не по душе Япония. Мне становится душно здесь.

В ее горящих черных глазах можно было без труда прочесть презрение бесстрашного борца к человеку, проповедующему мирную обывательскую жизнь без опасностей и треволнений.

Кончилось тем, что ни мне, ни отцу не удалось ее отговорить, и в один прекрасный день нам волей-неволей пришлось проводить ее в аэропорт Ханэда. Было это пять лет назад. Стоял июльский день. Над аэродромом, густо поросшим летней травой, клубились гигантские, белые как снег облака. Сестра расставалась с нами, по-видимому, без особого сожаления: ни тени печали не было на ее лице.

– Вот я и уезжаю, – сказала она. – Прощай, По-тян! «По-тян» – это было ласкательное имя, которым она называла меня. От ее слов «я уезжаю» у меня как-то странно сжалось сердце. А вдруг эта девчонка никогда больше не захочет вернуться в Японию? Недоброе предчувствие шевельнулось во мне, будто какая-то зловещая птица крылом своим задела мою душу.

– До свидания, папа. Берегите себя!

Не вынимая рук из карманов, отец молча кивнул головой в знак прощания. Я почему-то лишь сейчас заметил, как сильно похудели у него плечи и отросли седые волосы, и мне еще больше стало не по себе.

Отец уставился в небо и не отводил от него глаз до тех пор, пока самолет, в котором улетела сестра, не превратился в едва различимую точку и не исчез наконец за грядой белоснежных облаков.

Прошло два года. Потом еще три. Сестра регулярно присылала авиапочтой письма, в которых сообщала, что приезд в Париж был для нее счастьем и что живет она превосходно. Она писала, что квартирует на полном пансионе у одной французской семьи, с которой недавно познакомилась, и не без гордости извещала, что из ее комнаты видна площадь Согласия. О желании вернуться домой она и не заикалась. Я спрашивал в письмах, не пора ли ей вернуться на родину и выйти замуж, но она уклонялась от прямого ответа на мой вопрос и продолжала подробно писать о своих занятиях театральным искусством. В такие минуты я неизменно вспоминал ее сверкающий взгляд и ее последние слова перед отлетом: «Вот я и уезжаю. Прощай, По-тян!» Меня преследовала мысль, что она чувствует себя одинокой в Париже и тоскует, но не хочет сдаваться, не хочет жаловаться на судьбу, которую сама себе избрала. Не потому ли она с такой радостью сообщает, что нашла приют в некой французской семье? И все же в глубине души я испытывал к ней чувство, похожее на зависть. Я завидовал ей, прямо идущей к поставленной цели, в то время как я, с ее точки зрения, возвратившись в Японию, увяз в тине мещанского благополучия.

Медленно подрулив к посадочной площадке, самолет остановился, и, пока пропеллер продолжал делать последние холостые обороты, я, протирая оконное стекло, запотевшее от моего дыхания, всматривался в толпу встречающих, тщетно пытаясь отыскать глазами сестру. Ее на аэродроме не было. Сноп ослепительных лучей от нескольких прожекторов, окружавших площадку, осветил корпус нашего самолета, и тонкие нити моросящего дождя, словно иголки, засверкали перед глазами. Подавляя чувство нежности и взволнованности, охватившее меня при мысли о встрече с сестрой, я не спеша застегнул пояс на своем новеньком твидовом пальто, сшитом перед самым отъездом, и самым последним из пассажиров-иностранцев спустился по трапу на покрытый лужицами асфальт. Затем пассажиры, предводительствуемые стюардессой с каштановыми волосами и в синей форме, направились к ярко освещенному зданию, где производилась проверка въездных виз и таможенный досмотр.

Сестра стояла там. В голубой узорчатой косынке, засунув руки в карманы плаща, она впивалась глазами в каждого прибывшего пассажира, отыскивая меня. Я сразу заметил, что цвет лица у нее не совсем здоровый. Чтобы скрыть охватившее меня беспокойство, я весело махнул рукой, потом предъявил паспорт чиновнику.

Мне вернули паспорт, и я направился к сестре, и, пока я улыбаясь медленно приближался к ней, она своими широко открытыми, большими черными глазами, составлявшими отличительную особенность ее внешности, пристально следила за каждым моим движением. Когда же я подошел к ней вплотную, она, продолжая смотреть на меня широко распахнутыми глазами, вдруг приподнялась на цыпочки и прижалась губами к моей щеке.

Ощутив прикосновение ее мягких, влажных губ, я покраснел. В свое время я учился во Франции и, естественно, знал, что здесь у родителей и детей, у братьев и сестер существует обычай целовать друг друга в щеку. Но мы – японцы, и, живя в Токио, ни я, ни моя сестра ни разу не позволили себе подобной аффектации. Я подумал, что, возможно, в такой форме у сестры проявилось ставшее нестерпимым чувство одиночества и тоски, которое накопилось у нее за долгие пять лет жизни на чужбине, вдали от близких и родных. Мысль эта опечалила меня и привела в замешательство, но я сразу постарался взять себя в руки. Получив из таможни багаж, мы вышли на улицу. Против подъезда стояли мокрые от дождя такси. Шоферы в беретах, с жеваными окурками в зубах, скучали в ожидании пассажиров.

Вдоль мокрой, свинцово-серой, как грифель, дороги бесконечной чередой протянулись фонари, тускло светившиеся за туманной пеленой моросящего дождя.

Сестра села рядом с шофером и сказала ему, куда ехать. Потом заметила, что в такой дождливый день машину, наверное, заносит. Шофер ответил, что в проливной дождь ездить безопаснее. А я, сидя на заднем сиденье с пальто и чемоданом на коленях, словно какой-нибудь провинциал, с жадностью вслушивался во французскую речь сестры. Признаться, я и не подозревал, что она с такой легкостью и изяществом говорит по-французски. За свое сравнительно недолгое обучение во Франции я тожи научился довольно сносно болтать по-французски, но о таком произношении, как у нее, не мог и мечтать. По всей очевидности, сказывалось ее пятилетнее пребывание в семье французов.

– Мы поедем прямо к тебе на квартиру? – спросил я, но сестра отрицательно покачала головой и ответила по-французски:

– Я уже сняла для тебя номер в отеле, направимся сразу туда.

– А далеко это от твоего дома?

– Нет, в десяти минутах ходьбы, – ответила она на этот раз тоже по-французски, словно избегая говорить по-японски. Затем она поправила на себе косынку с узором из голубых пятен, открыла сумочку и, достав сигарету, закурила.

Я не знал, что сестра курит. Некоторое время я с изумлением смотрел на нее. Она брала сигарету в рот и выпускала дым с небрежной ловкостью завзятого курильщика. Все это никак не вязалось с ее образом, жившим в моем представлении. Сестра показалась мне вдруг какой-то постаревшей, и чувство пронзительной тоски охватило меня. И мне вдруг показалось, что я понял причину душевного состояния сестры. Понял и то, почему она даже со мной, со своим старшим братом, не хочет говорить на родном языке, и то, почему она с такой лихостью дымит сигаретой.

(Возможно, таким образом она хотела дать мне понять, что вполне довольна избранным ею жизненным путем и все у нее идет гладко.)

В памяти моей воскресли слова, которые она не раз повторяла пять лет назад, когда я возражал против ее отъезда в Париж, и дерзкий взгляд лучистых черных глаз, которым она пронзила меня на аэродроме Ханэда.

Автомобиль въехал в один из переулков левобережного Парижа. Показалась светящаяся неоновыми огнями вывеска «Hotel». Переговорив с хозяином, сидевшим за конторкой, сестра со мной и с коридорным поднялась на третий этаж. В номере стояла кровать, а сбоку у стены большое трюмо и рядом кувшин с водой.

Коридорный поднял жалюзи, и за окном в темноте вырисовалась голая стена соседнего дома.

– Как здоровье? – с улыбкой спросил я, когда мы остались одни.

– Parfaite.[1] Я себя прекрасно чувствую. И в письмах вам об этом всегда писала.

– А где ты живешь?

– Разве я не сообщала?… Ко мне все там очень мило относятся, но сейчас я хотела бы говорить не о себе, а в первую очередь послушать, как вы там в Японии.

Она сидела на диванчике с потертой обивкой на подлокотниках, курила сигарету за сигаретой и расспрашивала меня о семье, о моей жене, о том, как продаются мои картины.

Затягиваясь, она то и дело, покашливала, и это начинало меня беспокоить.

– Ну а ты действительно занимаешься сценическим искусством? – спросил я, ответив на все ее вопросы.

– Да, я беру уроки у актера Лебедева. Он по происхождению поляк и часто выступает на сцене театра Мариньи.

Меня раздражало, что она пересыпает японскую речь французскими словечками, но я промолчал.

Я передал ей продукты и вещи, которые привез для нее из Японии. Когда она собралась уходить, я спросил, не проводить ли ее до дому, но она отрицательно качнула головой и, сказав, что завтра утром позвонит по. телефону, вышла из комнаты. Я посмотрел ей вслед, тень ее летучей мышью метнулась на лестничной площадке и исчезла внизу.

На следующий день, когда я еще, лежа в постели, пил кофе, раздался телефонный звонок. Сестра сказала, что хотела зайти рано утром, но замешкалась и теперь сможет встретиться со мной только вечером.

Я вспомнил, что днем ей приходится трудиться, чтобы зарабатывать на жизнь, и спросил:

– А где тебя вечером ждать? Может, прийти к тебе на квартиру?

– Нет, – ответила она. – Я сейчас убегаю и оставляю комнату неубранной.

В конце концов мы договорились встретиться в шесть часов вечера на Монпарнасе.

Покончив с завтраком, я решил побродить по Парижу.

Стояли последние осенние дни. Над городом нависали пепельно-серые тучи, но сквозь них пробивались бледные-бледные лучи солнца, падая на усыпанные опавшими листьями тротуары. Голуби слетали с крыш домов на площади Трокадеро, садились на мостовую и клевали хлебные крошки. По серебряной глади реки медленно плыли баржи в сторону Руана. Сырой, затхлый воздух подземки. Реклама вермута Чинзано. Мужчины с поднятыми воротниками пальто, уткнувшиеся в «Фигаро». Не считая того, что в связи с войной в Алжире сильно подскочили цены, в остальном я никаких особых перемен не заметил. С жадностью вдыхал я влажный воздух парижских улиц с их издавна знакомыми запахами.

Не изменилось и знакомое кафе в студенческом квартале. Как и семь лет назад, молодые студенты и студентки сидят за столиками и, подперев щеку рукой, рассеянно наблюдают за прохожими. Юноши негры в джемперах играют в смартбол.[2] Несколько студентов из восточно-азиатских стран с нелепо серьезным видом рассматривают витрину обувщика. Когда-то и я был одним из таких зевак.

Зайдя в кафе, я заказал себе чашку горячего шоколада и вдруг задумался: почему, собственно, я тогда вернулся в Японию? Еще за день до отъезда я продолжал твердить себе: не надо уезжать, надо неуклонно стремиться к поставленной цели, хотя бы ради этого и пришлось обречь себя на одиночество. Но какой-то другой внутренний голос коварно шептал: а не лучше ли возвратиться домой, жениться, производить на свет детей и жить тихой, спокойной жизнью? Завершились мои колебания тем, что в конце концов я решил под предлогом болезни бросить все, вернуться в Японию, найти там работу и угомониться.

И я действительно получил в Японии работу и обзавелся семьей. Но где-то в подсознании у меня постоянно жило чувство, что я заплатил за это дорогой ценой, пожертвовав чем-то очень важным. Тогда я не смел себе признаться в том, что мое возвращение на родину было капитуляцией, бегством от трудностей. И я лишь ловил себя на мысли, что испытываю постыдное чувство зависти к сестре.

Допив шоколад, я вышел из кафе и, спустившись вниз по улице, оказался у железной ограды Музея изящных искусств средневековья. Газон перед зданием был усыпан золотыми опавшими листьями вязов и каштанов, игравшие там дети бросали корм птицам. По прошлому опыту я знал, что в это время дня посетителей в музее почти не бывает.

Сквозь оконные витражи в зал проникали скупые лучи осеннего солнца, в углах сидело несколько служителей, и больше – ни души. Я рассматривал единорога на гобелене, о котором рассказывает Рильке в своих «Записках Мальте».[3] Затем мой взгляд задержался на старинных статуях святых, созданных в XII–XIII вв., и, наконец, я остановился перед одним из тех шедевров, воспоминания о которых давно похоронил на дне своей души. То было воплощение подлинно высокого, искусства, служить которому я хотел, но спасовал и погряз в тине мещанского благополучия. Передо мной был вырезанный из дерева неизвестным мастером мертвый лик распятого Христа. Изборожденный морщинами, с каплями липкого пота лоб мученика. Выступающие скулы и заострившийся костлявый нос, обмякшие скорбные губы человека, терпевшего до последнего вздоха. Словами все не передашь, но от этого лица, вырезанного из одного куска дерева, исходил какой-то неизъяснимый свет, бьющий в глаза и приковывающий взор.

Сколько раз в былое время я подходил к этой деревянной скульптуре и мечтал о том, чтобы самому создать произведение, которое излучало бы такой же негасимый свет. Но когда я вернулся в Японию, обзавелся семьей и с головой ушел в житейские дела, мне стало казаться, что постепенно мечта моя развеялась и перестала меня манить. Зато, как бы в компенсацию, я получил теперь возможность располагать деньгами, сшить себе, например, твидовое пальто, которое было сейчас на мне. В душе я всегда стыдился того, что в свое время затыкал уши, когда один мой внутренний голос призывал не сходить с пути борьбы и исканий, и охотно открывал их для другого, толкавшего меня на более простой и легкий путь.

Небо хмурилось, и в таком же хмуром настроении я вышел из музея. В табачной лавке, пропитанной острым, пряным запахом табака, я купил пачку сигарет и, закурив, бесцельно побрел вдоль набережной.

Я остановился, положил руки на каменный парапет набережной, и у меня вдруг возникло желание побывать на квартире сестры. Вчера вечером и во время телефонного разговора сегодня утром мне показалось, что она почему-то боится моего посещения. Не ночует ли, чего доброго, у этой девчонки какой-нибудь мужлан? Когда девушке уже двадцать с лишним лет, ничего нет удивительного, если она заводит себе возлюбленного, но тут дело касалось моей сестренки, и мне почему-то была неприятна эта мысль. Такое же неприятное чувство испытал я вчера вечером в такси, когда увидел, что сестра курит* Я снова спустился в подземку и вернулся на площадь Согласия. Сестра часто писала, что живет в семье француза М., где к ней относятся чуть ли не как к родной. Не без гордости сообщала она также, что из окна ее комнаты видна площадь Согласия.

Отыскать в Париже дом не так уж трудно, потому что здесь все здания по одну сторону улицы значатся под четными номерами, по другую – под нечетными. Постояв некоторое время в нерешительности перед домом господина М., я наконец нажал на кнопку звонка. Дверь открыла старуха, видимо консьержка, которая что-то ела. Когда я назвал имя сестры, старуха, продолжая жевать, указала грязной рукой за угол дома. Я глядел на нее, не сразу поняв значение этого жеста и переспросил. Тогда консьержка сказала, что японская девица обитает на шестом этаже и попасть к ней можно только через черный ход. Грунт во дворе превратился в серую жижу, должно быть из-за плохого стока воды. Кругом были набросаны картофельные очистки, луковая шелуха. В подъезде было темно, как в пещере, и стоял запах прогорклого масла. Я собрался было подняться по узкой лестнице, но в это время появился какой-то негр, который посоветовал мне воспользоваться лифтом. Судя по всему, лифт предназначался не столько для перевозки людей, сколько для подъема тяжестей наверх и транспортировки мусора вниз. Он скрипел, как несмазанная телега, но все же поднял меня на шестой этаж. В коридоре я услышал громкий детский плач. Комнаты, похожие на чуланы, были расположены в ряд. Одна дверь открылась, и на пороге показалась дородная негритянка. Детский плач доносился из этой комнаты. На веревке, протянутой от стенки к стенке, сушилось белье.

Я остановился перед дверью, к которой была приклеена бумажка с именем сестры, и рассеянно смотрел на эту самодельную табличку. Подошла негритянка и, узнав, кто я и зачем пришел, принесла ключ.

Комната сестры была маленькой, темной и холодной. Типичная мансарда, в которых обычно живут самые бедные парижане. В комнате стояли старый, облезлый полированный гардероб и железная кровать. Стекло небольшого окошка треснуло, сестра заклеила его кружком из японской цветной узорчатой бумаги для детей – в этом было что-то трогательное и прелестное.

Я сел на жесткую кровать и уставился в крашеный потолок, по которому тянулось несколько железных труб. «Так вот как обстоят дела…» – уныло пробормотал я, еще раз окидывая взглядом комнату. Я взялся за дверцу гардероба, и она со скрипом открылась. Все висевшие в нем платья я помнил. Это были старые платья, которые сестра сшила себе в Японии еще пять лет назад. На верхней полочке стояли две фотографии: на одной была она сама, а на другой – я с женой и сыном. Над фотографиями висел журавлик из японской цветной бумаги для детских поделок.

Крадучись, я вышел в коридор и закрыл дверь. Уперев руки в бока, негритянка, точно полицейский на посту, продолжала стоять на прежнем месте и взглядом следила за мной.

В шесть часов вечера я ждал сестру в кафе на Монпарнасе. Кафе, как обычно в этот час, было полно посетителей. По залу слонялись какие-то девицы с причудливыми прическами и худущие длинноволосые юноши, на которых пальто болтались, как на скелетах. Густой табачный дым заволакивал помещение, со всех сторон слышалась разноплеменная речь. Каждый из здешних посетителей мнил себя принадлежащим к миру искусства. Как и семь лет назад, я с презрением относился к этой публике, «стоящей лагерем» в Париже, считая всех этих людей отбросами общества. Конечно, были среди них и стоящие, серьезные люди. Но эти – возможно, как раз в силу своей серьезности и высокой требовательности к своему мастерству – тоже никак не могли пробить себе дорогу в жестоком мире искусства. Никому из них не дано было создать творение, от которого исходил бы такой же пронзительный свет, какой исходил от мертвого лика Христа в Музее изящных искусств средневековья. Вся эта братия бедствует в Париже, попусту растрачивает силы и впереди у нее – полное жизненное крушение, бездомная старость.

«Ну а ты что собой представляешь?» – спросил я себя, поднося ко рту рюмку с мартини. Несколько янтарных капель пролилось на мое шикарное твидовое пальто. Я вспомнил старенькие платья, висевшие в гардеробе сестры. «Ты вернулся в Японию, – продолжал я рассуждать сам с собой, – испугавшись жизненного крушения? И вместо настоящего искусства занялся поделками, чтобы заработать деньги на покупку этого пальто!»

Толкнув запотевшую от людского дыхания стеклянную дверь, в кафе вошла сестра. Как и вчера вечером, она была в плаще и в косынке с узором из голубых пятен. Я спросил ее, что она будет пить, она ответила, что предпочитает чинзано. Я заметил, что у нее не совсем здоровый цвет лица, на что она возразила:

– Я себя прекрасно чувствую. Просто сегодня пришлось много стучать на машинке, поэтому, возможно, выгляжу уставшей.

Когда сестра жила в Японии, она тоже с удивительной скоростью печатала на машинке.

Вчера вечером я не обратил особого внимания на ее одежду, но сейчас придирчивым взглядом осмотрел весь ее наряд. Она была одета, как обычно одеваются студентки. Сидела она чуть боком ко мне, тесно сдвинув колени своих длинных ног, и по этой позе я почувствовал, что она озябла. Завтра, подумал я, надо будет под каким-нибудь предлогом, чтобы не задеть самолюбия этой девочки, купить ей хоть теплый шарф.

– Ну как ты провел сегодня день без меня? – спросила она. – Не скучал?

– О, я, как настоящая деревенщина, слонялся по городу, катался на подземке, – ответил я и, подумав, что все равно она об этом узнает, добавил: – Побывал и на твоей квартире.

Она молчала.

– Послушай, – продолжал я. – Я вот о чем сейчас подумал… Ты не хотела бы вернуться в Японию?

– Почему вдруг?

– Как почему? Ты достаточно долго здесь пожила. Может, уже хватит?

– Нет еще. Я только начала заниматься тем, чем хотела. Да и учитель мой говорит, что еще рано.

– Кто он, этот твой учитель?

– Господин Лебедев, я ведь тебе еще вчера о нем говорила, – на этот раз сердито отвечала сестра. – Это первоклассный актер. Месяц назад он играл на сцене театра Мариньи. Из японцев я у него единственная ученица.

Я невольно еще раз окинул взглядом окружающую публику. По-прежнему по залу кафе слонялись, переходя с места на место, несколько десятков женщин с причудливыми прическами и тощие мужчины в пальто, которые, казалось, были надеты прямо на голое тело. Это был человеческий хлам. Каждый из них наверняка считал себя единственным непревзойденным талантом и все больше погружался на дно. Не такая ли участь ожидала и мою сестру в этом чужом городе!

– Оглянись вокруг себя! – сказал я. – Ведь для тебя дело может обернуться так же, как и для этих людей. – При этом я бросил взгляд на свое шикарное твидовое пальто.

Но ее трудно было переубедить.

– Ну и что? – с вызовом отвечала она. – Допустим, и со мной так случится. Так ведь смысл жизни не только в том, чтобы преуспевать. Я могу довольствоваться теми благами, которые имею сейчас. На большее я не претендую.

– Но присмотрись как следует к этой компании! – воскликнул я невольно. – Неужели эти люди не внушают тебе ужаса? Ведь они ничего не дают искусству и ничего не получают от него!

Я приехал в Париж вовсе не для того, чтобы спорить с сестрой. Я хотел сказать, что все эти мужчины и женщины, несмотря на все их бесконечные разговоры об искусстве, искреннюю преданность и рвение, отнюдь не всегда способны создать нечто действительно ценное в мире прекрасного с его неумолимыми законами и жесткими требованиями. Но я не сумел это как следует выразить, и слова мои, вероятно, возымели на сестру обратное действие.

– Понимаю, – сказала она, уставившись на меня широко распахнутыми черными глазами. – Поэтому ты, милый, и вернулся в Японию? Ты, видимо, не можешь бескорыстно служить искусству, тебе нужна мзда.

– Перестань, я не хочу с тобой ссориться, – сказал я и попросил у официанта счет.

То, что сказала сестра, наполовину было справедливо. Семь лет тому назад внутренний голос говорил мне: «Не ищи путей полегче. Оставайся здесь, пусть даже тебе и придется уплатить за это ценой одиночества». Но тогда я заткнул уши и отрекся от мертвого лика Христа, хранящегося в Музее изящных искусств средневековья, похоронив его образ на дне своей души. А взамен… взамен получил вот это твидовое пальто.

Мы вышли из кафе. Над городом по-прежнему нависали дождевые тучи. Я пригласил сестру в рыбный ресторанчик. И за едой, и когда мы возвращались по усыпан-; ной опавшими листьями улице, мы избегали неприятной для нас обоих темы.

– Каждую неделю, – рассказывала сестра, – господин Лебедев дает мне новое задание. Последнее задание было такое. Прошло несколько лет, а женщина никак не может забыть бросившего ее мужчину. И вот однажды она получает от него письмо. Попробуйте, сказал учитель, выразить ее чувства при чтении этого письма, не произнеся ни одного слова, без единого звука, одной мимикой.

–. Ну и как ты это сделала?

– Движением пальцев и глаз, – оживленно ответила сестра. – Во всяком случае, господин Лебедев расхвалил меня. По части мимических сцен японцы вообще не знают себе равных.

Да, видно, этот Лебедев – птица невысокого полета, подумал я. Так учат ремеслу, а не искусству. Если говорить о настоящем искусстве, то оно не нуждается в подобного рода внешних, поверхностных выражениях чувств. Высокое мастерство, которым отмечен хранящийся в музее под стеклом лик распятого Христа, ничего общего не имеет ни с дилетантскими приемами господина Лебедева, ни с потугами публики, которую я только что видел в кафе. Я это слишком хорошо понимал, потому что и сам не способен был создать ничего похожего на тот шедевр.

Когда сестра стала рассказывать о своих занятиях под руководством господина Лебедева, голос ее преобразился. В нем уже не слышалось ни раздражения, ни усталости. Она говорила живо, весело, с каким-то радостным упоением. Впрочем, возможно, она лишь делала вид, что весела и счастлива. Я тотчас вспомнил ее крохотную, темную и холодную комнатушку под чердаком. Не исключено, что эта девочка хочет пустить пыль в глаза даже мне, своему старшему брату.

Расставшись с сестрой и вернувшись в гостиницу, я сразу почувствовал невероятную усталость. Я лег в постель, закурил и как-то незаметно стал повторять про себя, словно навязчивый рефрен: «Лебедев, Лебедев, Лебедев». У меня появилось желание до своего отъезда из Парижа хоть раз встретиться с этим человеком. Есть ли у сестры актерский талант? Я уже давно пришел к выводу, что в искусстве одним усердием и упорством ничего не добьешься. Мне во что бы то ни стало надо повидаться с этим Лебедевым и попробовать выяснить, что он думает об артистическом даровании сестры. Если он скажет, что это не более как самомнение, мой долг – уговорить ее вернуться в Японию.

На следующий день я позвонил в дирекцию театра Мариньи, так как вспомнил, что, по словам сестры, Лебедев играет в этом театре.

В трубке послышался высокий женский голос:

– Лебежев или Лебедев? Произнесите, пожалуйста, четче… А когда, вы говорите, этот актер выступал у нас? – Хм… Фамилию Лебедева в театре Мариньи, видимо, не так уж хорошо помнили. – Сейчас попробую выяснить. Подождите, пожалуйста.

Пока я ожидал ответа, в душе моей все больше накипало чувство горечи, похожее на жалость. Не миф ли все это? Не придумала ли сестра этого актера, чтобы скрыть от меня свое жалкое положение? Ничего удивительного, если она тешит себя иллюзиями и выдает мнимое за действительное, живя в темной комнатушке на шестом этаже и не имея возможности осуществить свою мечту… Но тут снова послышался прежний высокий женский голос:

– Господин Лебедев в позапрошлом году однажды выступал на нашей сцене, заменяя одного актера. Но потом получил увечье и больше не выступает. Адрес? Хмт., У нас есть только его тогдашний адрес, но…

Я попросил все же назвать этот адрес и записал его на полях газеты.

В последующие несколько дней, встречаясь с сестрой, я умалчивал о том, что навел справки о господине Лебедеве. Мне как-то неприятно было заводить этот разговор. А она, ничего не подозревая, с гордостью и воодушевлением без конца рассказывала мне о своем учителе. Фамилия Лебедев не сходила с ее уст. Я вспомнил те дни, когда она еще девочкой начала заниматься балетом и прожужжала мне уши рассказами о своих учителях. Как и тогда, черные глаза ее блестели, и казалось, вся она светится радостью. Сейчас она говорила явную ложь, но я лишь поддакивал, делая вид, что принимаю все за чистую монету.

За день до своего отъезда из Парижа в Мадрид я решил все-таки попытаться разыскать господина Лебедева по записанному мной адресу. Дом, где он жил, находился на старинной грязной улочке позади церкви Святого Сульпиция. На углу церковной площади, подернутой вечерней дымкой, потирая озябшие руки, старуха продавала жареные каштаны.

Управляющий старым многоквартирным домом, не расставаясь с прилипшим к губе окурком, сказал, что господин Лебедев пошел сейчас в мясную лавку неподалеку отсюда, и пальцем ткнул в темноту. Я повернулся в указанную сторону и, засунув руки в карманы своего твидового пальто, стал ждать. По улице, окутанной сумерками, приближался хромой человек с ребенком.

– Господин Лебедев, к вам гость! – громко возвестил управляющий.

Продолжая держать ребенка за руку, хромой остановился. На нем было сильно поношенное пальто и ярко-красное кашне – единственная, видимо, принадлежность туалета, говорившая о том, что в прошлом этот человек был актером. Судя по плеши над лбом и седине, припудрившей его русые волосы, был он уже в возрасте. Извинившись за неожиданный визит, я сказал, что пришел посоветоваться насчет своей сестры. Господин Лебедев с каким-то беспокойством посмотрел на меня и управляющего, затем перевел взгляд на ребенка и сказал:

– Отнеси это мясо в кухню.

Я понял, что у Лебедева есть жена и дети.

– Если вы не против, – каким-то горестным тоном произнес он, – мы могли бы побеседовать в кафе, это здесь рядом.

Лебедев шел, с трудом волоча свою искусственную ногу. При каждом его шаге уныло позвякивали металлические части протеза.

– Попал под автомобиль… И вот видите…

– Где же это произошло?

– На соседней площади.

Поляк вынул из кармана брюк грязный носовой платок и обтер лицо.

Заведение, в которое мы вошли, больше было похоже на бистро, чем на кафе. Двое мужчин, по виду рабочие, облокотясь на стойку, потягивали вино. Я сел на столик и заказал кофе.

– Спасибо, я кофе не пью, сердце пошаливает, – отказался Лебедев, продолжая беспокойно бегать глазами, и потом сказал: – Мари очень сердечно ко мне относится.

Мари – так звали мою сестру. Взгляд у Лебедева был усталый, безжизненный. Потертая одежда вся в пятнах. Когда его русые волосы совсем поседеют, он станет очень некрасивым стариком. Черты старческого уродства уже сейчас проступали на его лице. Мне вспомнились те начинающие «служители искусства», которых мы с сестрой видели в кафе на Монпарнасе. Когда-то и Лебедев, несомненно, принадлежал к числу подобных молодых людей, а сейчас это был человек, потерпевший полное фиаско в жизни. Когда я спросил, есть ли у моей сестры артистический талант, он несколько раз утвердительно кивнул головой. Но разве могла иметь какое-нибудь значение его оценка! Да и спросил я, собственно, лишь для того, чтобы как-то поддержать разговор.

Я попросил счет, и Лебедев молча смотрел, как я расплачивался. Когда мы вышли из кафе, уже совсем стемнело. Мы остановились на тротуаре, чтобы проститься, но не успел я протянуть руку, как Лебедев вдруг робко произнес:

– Значит, вы не против того, что мы с Мари любим друг друга?

На следующий день я покидал Париж. Так же как ив тот вечер, когда я прилетел сюда, моросил дождь. В месте сбора пассажиров взвесили багаж и проверили билет, после чего мы с сестрой прошли в зал ожидания и стали через окно смотреть на моросящий дождь. Я молчал о своей встрече с Лебедевым. Сестра, возможно, о ней знала, но тоже молчала.

«Пассажиров, отправляющихся в Мадрид, просят занять места в автобусе!» – объявили по радио. Я встал и вынул руки из карманов своего твидового пальто.

Когда я теперь снова увижусь с сестрой?! Может, через три года, может, через четыре, а может, и никогда… И я сказал:

– Я виделся с господином Лебедевым.

– Знаю, – невозмутимо ответила сестра.

– А тебе известно, что у него жена и ребенок?… Да и вообще этот человек больше ни на что не способен. Типичный неудачник!

– Я уже тебе говорила, По-тян, что не требую от жизни наград, как ты, – не отводя от меня своих больших глаз, медленно проговорила в ответ сестра. И потом, когда я уже садился в автобус, почти шепотом добавила: – И если мне даже суждено скоро умереть, знай, что я была счастлива.

«Глупая! Глупая!» – твердил я про себя, сидя в автобусе. В то же время я прекрасно сознавал, что не имею никакого права осуждать ее.


Загрузка...