В начале девяностых годов годов один предприимчивый человек специально для японцев открыл в Москве дом чайных церемоний. Впрочем, довольно скоро его дополнили уютным рестораном, а также чем-то вроде борделя. Ходили слухи, что с девушками, работавшими здесь, можно договориться и о большем, нежели просто чай. Клиентов в заведении обслуживали три сестры Лептаговы. Родными сестрами они не были, но утверждали, что происходят из одной фамилии. Все три были похожи: классические русские красавицы – дородные, полногрудые, большеглазые и с косами в руку толщиной. Немудрено, что наши восточные собратья сходили по ним с ума. Девушки были не только хороши собой, но и отлично образованны, они окончили институт восточных языков, где их готовили для переводческой работы в посольствах, а потом, когда решили никуда не ехать, еще по курсу или по два в театральном институте, умны, в разговоре же временами по-настоящему изящны. В общем, без намека на обычную советскую халтуру.
Дом буквально в несколько месяцев стал одной из московских достопримечательностей; японцы, и давно здесь живущие, и приезжие, валили валом, и я – синхронист, работающий с японским тридцать лет, бывал у сестер Лептаговых чуть ли не через день. Девушки легко поддерживали разговор на любую тему, но, кроме этого, у каждой была и своя отдельная программа – вполне своеобразное смешение собственной судьбы или собственной истории с загадочной русской душой, русской идеей и прочим национальным колоритом. Изготовлено это было ловко и звучало естественно. Японцы, во всяком случае, оставались весьма довольны. Впрочем, не хочу ни на кого клеветать: отечество у нас удивительное и, возможно, то, что они рассказывали, было чистейшей правдой. Да и, в сущности, интересует меня не это, а всего лишь – были ли сестры Лептаговы теми, за кого себя выдавали.
Младшая из них, Софья, своим мягким, вкрадчивым голосом любила рассказывать, что по происхождению она гречанка, а в Россию ее предок попал в самом начале XVII века в свите своего дяди – епископа Тивериадского Амвросия. Этот Амвросий в православной церкви личность довольно известная. Вскоре после возвращения из России он погиб мученической смертью, и век спустя, когда были открыты его мощи, на поместном соборе Амвросия канонизировали. День его почитания двенадцатое января.
Судя по тому, что рассказывала Софья, Амвросию и в России досталось немало: он был захвачен в плен казаками, кочевал вместе с ними почти год, а потом был вынужден признать одного из них сыном царя Федора Иоанновича и как законного наследника благословить на трон. Позже он вместе с этим царевичем был пойман московской властью, посажен в острог, пытан и не казнен только потому, что был стар, дряхл, и Гермоген уговорил Шуйского не брать грех на душу. Гермоген сослужил Шуйскому хорошую службу: убей он Амвросия – на его руках была бы кровь святого.
Я любил эту часть истории; когда Софья бывала в форме, она, повествуя об Амвросии, прокручивала всю ту безумную эпоху, недаром сразу же нареченную «смутой». Повторялась она редко: каждый раз Амвросия ждали новые приключения, так что это был настоящий сериал во вкусе времени, но колорит сохранялся, и фальши я не замечал.
История второй сестры, Натальи, была более камерная и куда более устоявшаяся, но слышал я ее всего несколько раз. Она чаще сестер уходила с одним из клиентов. Повествование было довольно печально, но не лишено азарта, героем его был их общий предок Лептагов. Амвросий отправился в обратный путь в Палестину, Лептагов же остался. За год кочевий с казаками Лептагов утвердился в своем старом, привезенном еще из Палестины убеждении, что русские – народ полуязыческий, и он, возможно, – один из тех, кто призван наставить их на путь истинной веры. Собственно говоря, из-за этого он и ехал сюда, в Россию. Он с детства буквально бредил Москвой, доказывая всем и каждому, что она не только восстановит православие в прежнем великолепии и блеске, не только, сокрушив турок, возродит Византию, но главное – подомнет под себя Рим, так что можно будет вновь, как и во времена апостолов, собрать воедино Христово стадо.
Пророком Лептагову стать не удалось, впрочем, надо отдать ему должное, смирился с этим он быстро. Следующие десять лет он провел при Симоновом монастыре, занимаясь считкой и исправлением русских богослужебных книг. Дни и ночи напролет он находил и исправлял очевидные ошибки переписчиков, многие из которых были неграмотны и просто перерисовывали буквы, и переводчиков, плохо знавших древние языки и палестинские реалии. Он был весьма и весьма уважаем за свои познания; и в лицо, и за его спиной многие говорили, что со времен Максима Грека таких образованных людей на Русь не попадало, и, как тот же Максим Грек, он, сколько ни тушевался, все время балансировал на грани еретичества. Трижды, несмотря на хорошие отношения с патриархом, он сидел в монастырской тюрьме, а однажды даже едва не был сожжен, настолько серьезные обвинения против него выдвигались.
Ему понадобилось несколько лет, чтобы понять, почему русские так страшились той мелкой рутинной работы, которой он занимался. Наконец он увидел веру их глазами, увидел, что каждой исправленной им буквой он обвинял всю русскую церковь, всех ее святых в ереси, в неправильном, кощунственном служении Господу. Они боялись его, боялись того, что он делал. Он был для них чем-то вроде буржуазного спеца в Советской России: знания его были необходимы, но за ним всегда должен был надзирать, ни на секунду не спускать с него глаз кто-то из своих, потому что было ясно, что он – враг, который только и ждет, чтобы погубить.
Наталья, кажется, не одобряла его: русские, без сомнения, были ей ближе, и ближе, как она считала, к правде. Она говорила, что опасения их не надо связывать только с косностью и невежеством здешнего клира – то, что делал Лептагов, было самой настоящей бомбой и через сорок лет она взорвалась, навсегда расколов русскую церковь. Русские тогда сами от себя отступились: давно уже зная, что Господь как раз и избрал их за то, что вера их проста и искренна, они все же поддались на лукавство греков. Греков, которых это же лукавство увело с пути веры, которые из-за врожденной хитрости потеряли и свою страну, и свои земли. То есть Господь предупредил, предостерег русских, чтобы они не шли этой дорогой, но греки все-таки их сманили.
Конечно, говорила Наталья, в греках были обаяние и прелесть, и хитрость их была хитростью старой, умной и много знающей нации. Сил ни на что уже не было, и они пытались взять свое этой самой хитростью. Но умереть, отдать жизнь за Того, Кто когда-то принял крестную муку, чтобы их спасти, они не могли – они были робки, пугливы и, чуть видели опасность, бежали. Гибнуть за веру они оставляли русским. Все-таки и к Лептагову она относилась хорошо; только что оправдав русских и обвинив его, она тут же пыталась его обелить. Она говорила, что он видел и боялся, что русская вера из-за него – из-за его работы – может стать суше, холодней. Но когда он говорил им, что ему ничего не надо, как только помочь им спастись, помочь прийти к настоящему Иисусу Христу, – это тоже было правдой, намеренья его в самом деле были чисты, как у младенца. И именно потому, что он был чист перед ними, ему было так трудно остановиться, не переходить ту черту, за которой никто не мог гарантировать ему безопасность. Просидев месяц в монастырской тюрьме в ожидании казни, он сломался, стал пить и работал теперь совсем плохо. Год патриарх ждал, что он одумается, возьмет себя в руки, а потом, однажды, как тогда говорили, опалившись на Лептагова гневом, сослал его в село Кирилловну верстах в ста на север от Вологды.
На этом история Лептагова еще не кончается, но я здесь хочу прерваться, чтобы объяснить, в чем корень моих подозрений насчет Софьи и ее сестер. Дело в том, что рассказываемое ими удивительным образом напоминает мне описание великолепного парадного сервиза, настоящего шедевра, изготовленного на фабрике в Вербилках (бывшая Кузнецовская мануфактура) в честь семидесятипятилетия совсем другого Лептагова. Например, Галилейское море с Тивериадой изображено на трех тарелках – для закуски, для первого блюда и для второго – и на салатнице; Амвросий, вступающий на борт корабля в Газе, – тоже на трех тарелках и соуснице. Амвросий и Лептагов на аудиенции у Патриарха Константинопольского – на тарелках и на масленке; казачий круг и Амвросий, благословляющий царевича Петра идти на Москву – все это посреди ковыльной степи, – на тарелках и хлебнице и так далее. Возможно, это просто совпадения, но мне они кажутся весьма странными, в связи с чем я и впредь в скобках буду иногда их отмечать.
В Кирилловне Лептагова женили и сделали священником. Он и раньше в Москве, а тем более здесь, еще дальше на север, даже летом мерз. Он томился, скучал по Тивериаде, по Галилейским горам, но больше всего по тамошнему теплу. Согреть его могла одна водка. После воскресной обедни он приказывал жене протопить избу, протопить так жарко, как будто это была баня, сам же садился напротив огня и начинал пить.
Их изба, как и другие в деревне, топилась по-черному, и, чтобы не угореть, он устраивался прямо на полу, на молитвенном коврике – последнем, что у него еще оставалось из Палестины. Изба грелась быстро – жена, стараясь ему угодить, не жалела дров, – становилось жарче и жарче, он снимал с себя рясу, оставался в одном исподнем, потом и в исподнем ему делалось жарко, он скидывал и его. Наконец ему было хорошо. Но тепло и в избе, и в нем самом все росло и росло, пот теперь лил с него ручьем, и вместе с потом выходил хмель. На короткое время он трезвел, голова превращалась в огромный, гулкий, будто свод храма, купол, мысли в ней больше не путались.
Давно уже то, что он думал, как бы продиралось сквозь бесконечную боль в голове, он никак ничего не мог довести до конца, сбивался, плутал, и, главное, ему скоро делалось безразлично, потому что был этот вопрос: а зачем? Здесь же его отпускало: двери открывались, было полно воздуха и света, все вдруг приобретало настоящий цвет, запах, объем, так что он мог одно отделить от другого и понять, что за чем следует. Он ценил и ждал эти минуты. Долгими они не были, он продолжал пить – мир снова тускнел, мерк, но тепло и даже жар в нем оставались. Наконец он уже не мог его терпеть и, накинув на голое тело тулуп – все равно зимой или летом босой, – выбегал на дорогу. Он ходил по ней туда и сюда, открыв на потеху деревне срам, возвращался, снова шел за околицу, то что-то тихо бормоча, то столь же тихо напевая, пока не уставал и не валился на землю. Жена никогда не мешала ему. Она следовала за ним поодаль, но так, чтобы не терять его из виду, и лишь когда он падал и засыпал, оттаскивала в дом.
Третья из сестер Лептаговых звалась Ириной, она была более хрупкой и грациозной, чем Софья и Наталья, но мне казалась самой неинтересной, впрочем, я знал ее меньше, чем первых двух. История ее Лептагова была в том же духе, что и рассказанные раньше. Лептагов, на сей раз по имени Алексей, тоже родился в Кирилловке; он был сыном нищего деревенского дьячка, и в восемь лет его отправили в Вологду, в семинарию, где уже учились два его старших брата.
После завершения курса, несмотря на отличные успехи – почти по всем предметам он закончил учебу первым, – прихода, даже самого захудалого, для него не нашлось. Он давно считал, что через несколько лет уйдет в монастырь, но после семинарии, после ее затхлости и закрытости, ему хотелось людей, воздуха, одной из основных его идей был поворот церкви к прихожанам, открытость церкви, отказ ее от замкнутости на самой себе. Но о месте сельского попа, на худой конец дьячка, на которое он тоже с радостью бы пошел, нечего было даже мечтать, и, вернувшись домой в деревню, он увидел, что никому не нужен и никому не может помочь, наоборот, отбирает последний кусок у младших братьев. Он прожил в Кирилловке несколько месяцев, а потом понял, что церковь, которой он всю жизнь собирался служить, без которой себя не мыслил, его отвергла. Это его поразило, и, пожалуй, он так никогда и не смог с этим примириться.
Два года Алексей голодал, маялся без места, а потом чудом поступил в медико-хирургическую академию. Став студентом, он сразу примкнул к народникам, сделавшись в год одним из видных пропагандистов «Земли и Воли». Он участвовал во многих кружках, участвовал и в первом хождении в народ, а когда оно провалилось, был среди тех народников, кто доказывал, что необходимо создавать в деревне постоянные поселения, иначе крестьян на восстание не поднять.
Позже он говорил сыну, что уход из церкви в народничество, в народ как в храм, был для него своего рода переменой веры. Теперь в нем осталась только совершенно внецерковная вера в добро и сделать с собой он ничего не может. Получив наконец диплом врача, он немедленно поехал на Дон – родину казачьей вольницы, и там, поселившись в станице Прибрежной, пытался одновременно лечить людей и готовить их к революции. Он был цельный человек и, несомненно, воспринимал медицину как религиозное служение. Служение народу, который обладает неким высшим знанием и который теперь был для него так же свят, непогрешим, как раньше – церковь. Этому народу было плохо, холодно, голодно, бедно, он был гоним и насилуем власть предержащими, но он был святой народ. Завет был заключен именно с ним. Чтобы он был достоин избрания, достоин упований, которые возлагали на него другие народы, его надо было поднять на восстание против угнетателей.
Алексей был добрый, безотказный человек, отличный врач – многих он вылечил, многим просто спас жизнь, – и все равно спустя несколько месяцев, как он там поселился, в уездный город на него пошли доносы. Едва ли не каждый, кто в деревне был грамотен, стремился отличиться – первым сообщить, что Лептагов занимается антиправительственной деятельностью. Когда становой, арестовав, увозил Лептагова в город, станица чуть ли не поголовно провожала его несколько верст – и те, кто доносили на него, и те, кто нет, плакали, целовали ему руки, совали на дорогу припасы. Вне всяких сомнений, они его любили и хотели, чтобы он к ним вернулся.
Эта история, вполне, впрочем, для того времени обычная, потрясла Лептагова не меньше, чем его отвержение церковью. Он вышел из «Земли и Воли» и больше принимать участие в спасении народа никогда не соглашался. Как врач он уже успел получить известность, и присяжные в Новочеркасске, где был суд, отнеслись к нему мягко. Дали ему всего три года ссылки, отбывал он их под Саратовом, после чего вернулся туда, где учился, – в Петербург. В столице в несколько лет он стал одним из самых популярных детских врачей и к концу жизни, готовясь предстать перед Богом, мог сказать, что из тех, кого он вылечил и кому помог родиться, легко составится население среднего города.
Такова была историческая часть программы сестер; несмотря на некоторую однообразность, заданную и темой, и подходом к ней, у каждой была своя легенда, и я ни разу не заметил, чтобы они менялись ими. Второе же отделение относилось к нашему времени, оно было у них общее и посвящалось театру. Солировать с ним равно могли и Наталья, и Софья, и Ирина, и кто выступал сегодня – было делом случая. Сюжет вкратце был следующий: сестры входили в труппу молодого авангардного режиссера – в том, что он гений, они не сомневались, – который собирался поставить всего Чехова, причем совершенно заново. Как известно, в мире нет русского драматурга популярнее, чем Чехов, особенно любим он именно в Японии, следовательно, выбор был безошибочен. Сестры, естественно, мечтали о «Трех сестрах», но первым режиссер собирался поставить «Вишневый сад». Дальше они довольно подробно излагали суть новаций.
Чехов – последний великий русский драматург, живший перед революцией, но до революции, к счастью для него, не доживший и, следовательно, не знавший ни ее, ни ту жизнь, которая после нее наступила. И вот режиссер хотел нарушить исконные законы драмы: единство места, времени и действия – и закончить «Вишневый сад» не старым финалом, а продлить пьесу еще на двадцать-тридцать лет. То есть актеры должны были играть строго по Чехову и в то же время играть так, словно они уже эти двадцать лет прожили, прошли вперед, а потом вернулись и играют пьесу, уже зная, что будет завтра. Если бы это удалось, мне трудно представить большее искажение, надругательство над Чеховым. Но, похоже, режиссер к этому и стремился.
В редакции сестер, он говорил на разборе пьесы: «Я шаг за шагом выстраивал их биографии. Удержаться не мог, совершенно не мог думать о пьесе, только строил то, что было дальше. Меня особенно поразила та справедливость, которая получалась, просто вагон справедливости, недаром революционеры больше всего о справедливости и говорили.
Вот, смотрите, Лопахин. Человек, безусловно, хороший, только дважды он не сумел удержаться, порадовался, что имение, где его отец и деды были рабами, стало его собственным, – все равно наказан. В восемнадцатом году имение у него к чертям собачьим отобрали, он никуда не уехал, языков он не знал, деньги были вложены в землю, да и лет ему было немало. Так что он остался, при нэпе вновь начал подниматься, но медленно, а в конце двадцатых годов, когда умные люди принялись напропалую распродавать, что только можно, в первую очередь ту же землю, решил, что вернулось его время.
Это, знаете, как раньше, когда со дня на день ждали конца света – все продают нажитое за бесценок, потому что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому в царствие небесное, а один Фома-неверующий, безбожник и циник, – скупает. И не дешево, а просто задарма. У меня таким был дед. Ну, и Лопахин, как мой дед, со своей семьей из первых был, кого раскулачили: время оказалось не их, не человечье, совсем не человечье. Божественным его не назовешь, а как назвать, не знаю. И впрямь, время Страшного суда. И Лопахин на этом Страшном суде был осужден за то, что когда-то давно радовался, что мир перевернулся, что из рабов он хозяином стал. Это ведь тогда революция началась, тогда первый раз все перевернулось. Но им в те годы казалось, что это не шар, не мяч, который катиться будет, катиться и катиться, – а просто кубик: перевернется он с одной грани на другую и станет, будто вкопанный.
Тоже мне революция! Разбили имение на дачные участки, а на дачах чем плохо: на воскресные дни приезжают из города чиновники, врачи, инженеры, пьют чай на верандах с вишневым вареньем из своего сада, все ведь деревья вырубать тогда никому и в голову не пришло, играют в лото, в буриме, в преферанс, ставят любительские спектакли, тот же самый «Вишневый сад» ставят. Представьте: такое имение, что у Чехова, и дачники тамошние как свою историю этот самый «Вишневый сад» играют, вспоминают, что было прежде, теперь уже это точно не революция – ведь даже память сохранена.
Ну, следующим возьмем Гаева, брата Раневской. Человек он у Чехова бессмысленный и ленивый. Одна страсть – бильярд. Бильярдные его шуточки в пьесе как рефрен. Звучат они даже чаще, чем стук топора. Этот Гаев, когда имение продают, идет служить в банк, все говорят, что он там долго не удержится – чересчур ленив. Но в нем легкость есть, он легко со всем расстается, не злой, и, в общем, оказывается, что для того времени это не худший капитал. В восемнадцатом году он по-прежнему служит в банке, хоть он и дворянин, но нищий, и в банке он перед революцией был чуть ли не посыльным. Выгнать его по старой памяти не выгнали, но и только. Теперь же, когда люди разбежались, он – один из спецов. Относятся к нему по его безобидности неплохо, в должностях он быстро растет, а потом – было это году в двадцать четвертом – двадцать пятом – вдруг неожиданно для всех уходит.
Парк культуры и отдыха был тогда чуть ли не единственным местом в Москве, где осталось много бильярдных столов, и он туда маркером пошел, ну, такой маркер-теоретик. Кий он, конечно, не только сделать – починить не мог, но когда споры заходили о том, кто прав, кто винов…