Полгода отец был на усовершенствовании в военной академии в Москве. Мать поехала с ним и устроилась там на временную работу. Перед новым назначением в дальний гарнизон они наслаждались столичной жизнью. Меня закинули к бабушке-дедушке на Украину, мамину родину.
О Каменец-Подольске написал Владимир Беляев известный когда-то роман «Старая крепость». Крепость была турецкая. Это все знали и никто не задумывался. Веками здесь правили турки, в екатерининские времена их выбили русские, но осознавалась непрерывная исконность своей земли.
А над береговой кручей город, а в городе парк, а в центре парка на постаменте – «Т-34». Мы победили.
Меня привезли из Забайкалья. Я был хил и прозрачен. Офицерский паек был сытен, но витаминов не включал. Мне было четыре года. Бабушка ужаснулась.
Дед был непрост. Дед был прям, сдержан и ироничен. Он походил на обедневшего шляхтича с раненой гордостью. К нему ходили советоваться. Светлые глаза деда щурились, светлые волосы разлетались под сквозняком из форточки. На Подоле намешано много кровей, и гремучие коктейли непредсказуемы.
Бабушка происходила из приличной дореволюционной семьи с одесским уклоном в негоциацию. Юный студент-социалист пленил ее образованностью и высокими идеями. Она гордилась репутацией мужа и видела в дочери и внуке продолжение его мудрости.
Бабушка откармливала меня курочками в масле и бесконечно причитала, восторгаясь моей гениальностью по любому поводу. Все, что я мог сказать, придумать или сделать, вплоть до попроситься на горшок, было гениально. Меня демонстрировали гостям, разрываясь от счастья:
– О-о, гениальный ребенок!
Их не расстреляли, не повесили, не загнали в газовую камеру. Деда так и не разбомбили в его санитарном поезде, и после ранений он не стал калекой. Бабка с мамой сумели уйти из уже оккупированного города: сплошной линии фронта в конце июня 41-го почти нигде не было; и не сгинули в пересылках эвакуации. И после войны нашли друг друга, и получили комнату в бараке при водолечебнице, и мама поступила в институт, и в обезмужичившей стране вышла замуж за офицера, и родила сына.
– О-о, гениальный ребенок!
Лишь раз при мне, перебирая старые фотографии, мама смотрела на старый снимок их девятого класса, и я помню ее девчоночью гаснущую интонацию: «И все наши мальчики ушли на фронт. И ни один не вернулся!..»
Конечно, умненький четырехлетний мальчик с подвешенным от природы язычком никаких философских выводов экзистенциального характера не строит. Он просто наслаждается ценностью своей личности в глазах окружающих и, таким образом, в глазах собственных сильно поднимается также. Утверждается в значимости любых своих слов и поступков. Самоуважение и самоуверенность ложатся фундаментом, быстро и прочно опускаясь из стремительного детского сознания в пожизненное подсознание.
Гости дружно восторгались. Я цвел и распускался, стараясь оправдать ожидания и похвалы. Я изрекал суждения по любым предметам. Самодовольный развитый мальчик напрягал мозги и язык, отрабатывая предложенную ему приятную социальную роль.
Думать и говорить постепенно делалось наслаждением. Боже мой, какое это счастье и везение: хлебнуть неограниченного аванса в начале пути. Захваливайте детей, поощряйте их, восхищайтесь ими! – свинцовых мерзостей несправедливой жизни они хлебнут и без вас. Ах, как я старался.
– О-о, гениальный ребенок!
Через полгода бабушкиной любви родители не узнали малолетнего гения. Не потому, что раньше я был идиот с тяжелым диагнозом и беспросветным будущим. А потому, что ежедневная курочка с маслицем из рук любящей бабушки переводит рахитика в весовую категорию начинающего борца сумо.
Я перестал быть прозрачен, а наоборот, теперь заслонял изрядную часть пейзажа. Чулочки у меня были протерты на ляжечках изнутри, потому что при ходьбе ляжечки терлись друг о друга. Над животиками у меня были грудки, а над грудками щечки. Бабушка умиленно и наставительно повертела меня напоказ.
Отец присвистнул. Мать покраснела.
– Мама! – изумленно и укоризненно сказала она бабушке.
– О-о, гениальный ребенок! – запела бабушка и закатила глаза.
Никто никогда не узнал, как дорого обошлась мне одесская диета.
Мать была очень красива. И очень самолюбива. Она обожала гулять со мной за ручку. Я был потрясающий ребенок. Тоненький, с огромными эмалевыми глазами и золотыми вьющимися кудрями. Маленький лорд Фаунтлерой. Теперь я стал симпатичный белявый поросенок с глазками и складками, передвигавшийся вперевалку. При ней я выглядел смешно и оскорбительно, ее произведением нельзя было восхищаться.
Отец мечтал о маленьком мужчине. Четырехлетний возраст делал непонятным армейский способ сгонки веса и коррекции фигуры.
При этом я был говорлив, как соловей, и самовлюблен, как Нарцисс. В сущности, я был самодостаточен – при условии материального обеспечения и наличии слушателей.
Вот в такой своей сущности я и был сдан в нормальный гарнизонный детский сад посередь манчжурских степей.
В первую же минуту я был дразнен как «жиртрест» и «саломясокомбинат». Мне еще не было обидно – я еще не въехал. Через пять минут я получил первого пенделя. После завтрака меня впервые побил самый, как сказали бы сейчас, агрессивный член моей средней группы. Бил он не зло и не больно, а как бы для порядка – для сохранения социальной структуры: поддержать свой имидж драчуна и указать новенькому жиртресту его место парии. Добрые девочки сочувствовали мне, а более активные от природы мальчики развлекались зрелищем.
Но я рос в офицерской семье! Жаловаться было нельзя! А давать сдачи было обязательно!
Насчет сдачи я собрался с духом дня через два. И не дал. Он был ловчее и быстрее. Пончикообразность лишила меня всякой подвижности.
Потом он разбил как-то мне нос, а это такой удар, от которого можно заплакать невольно, тут воспитательница перед обедом заинтересовалась моим видом, я не наябедничал, поскольку это невозможно, и травить меня вскоре перестали, и даже последним номером я быть перестал, нашлись мальчики слабее и забитее меня, – но все-таки место мое было не в «лидирующей группе», а ближе к тому краю, где параша и дверь. И любой мог дать мне пенделя и крикнуть «жиртрест» – и безнаказанно убежать, если слабый, потому что догнать я не мог никого.
И в играх, требующих подвижности, проходил последним номером. А в футбол вообще не годился.
И ни одна с-сука мной не восхищалась! Это – жизнь?!
Ох я думал. Ох я и думал. Я думал обо всем. О справедливости. О мести и милосердии. О том, как устраиваться в этой жизни, если провозглашенные правила не соблюдаются, а неписаные правила против тебя. О том, что почему же я не такой сильный, стройный и храбрый, как некоторые. Любимым и главным людям, маме с папой – пожаловаться невозможно: вот черт его знает почему, невозможно и все. Поговорить о жизни не с кем. От завтрашнего дня ждать ничего хорошего не приходится.
Я думал постоянно. Я думал, когда меня вели утром за руку в детский сад и вечером домой. Думал на прогулках, засунувшись куда-нибудь в щель за сарай. На мертвом часе, глядя в потолок. Воспитательницы были довольны. Они говорили родителям, что я очень спокойный и послушный ребенок и со мной никаких хлопот.
Во мне поселился комплекс неполноценности – он аж не помещался во мне, как корни баобаба. Я спокойно и обреченно знал, что я жиртрест, слабый, трусливый, неуклюжий, непривлекательный, вялый. Я возненавидел свое имя и стеснялся его – была на него дразнилка: «Михаил – коров доил / титька оборвалась / он хотел ее пришить / мамка заругалась».
Попасть в социальные аутсайдеры бывает полезно. Вот с тех пор я уже никогда не переставал думать. О человеческих отношениях, о справедливости, о достижимости счастья и его сути, и вообще об устройстве жизни. Вот так полвека спустя и понял, как благотворность страдания сказывается в напряженном постижении мира: дабы найти смысл в происходящем и отыскать разгадку отсюда и к желанному состоянию.
Я всё помнил. Я жил внутри себя. Я повторял родителям сказанное мельком месяц назад соседями по досу («Дом Офицерского Состава»), и они переглядывались.
Гарнизонная жизнь в степи развлекает мало. Счастье выжить в войне и благоденствовать с семьей – не то что приедается: утрясается и не возбуждает душевных сил.
В маминой семье читали. Дедушка был местным остроумцем и книгочеем. Любимым предметом была литература. Мама читала сама и читала на ночь мне. Ее «круглый» аттестат я увидел потом, а медалей за школу в войну не давали.
Днями я ждал вечера и сходил с ума от любопытства. «Сто тысяч почему», «Какие бывают вещи», «Откуда стол пришел». Такие книжки нравились мне гораздо больше сказок. А стихи я просил прочитать еще раз. Родители не понимали, зачем. А я их запоминал. Я не знаю, зачем. А так. Для интереса. Что-то в этом было.
Потом, днями, я их повторял себе шепотом. Это давало ощущение причастности к чему-то значительному; правильному, весомому, достойному, взрослому. Я их проживал. Я в них проживал то, чего оказался лишен нормальным образом в играх с равными сверстниками. Я в них втекал, вжигался, вкладывался. Сейчас я мог бы сформулировать, что на всю жизнь впечатывал свой внутренний мир в эти матрицы.
Меня никогда не ставили на стул читать гостям. Я замыкался, мычал, убегал, орал: не хотелось. Открывать чужим свое – невозможно: это не развлечение.
Отец сколотил в полковой мастерской стеллаж. Эта некрашеная лестница высилась до потолка. Книги привозились из командировок, продавщице «Культмага» дарились подарки.
Комната метров десять, печку топить два раза в день, казенные кэчевские («Коммунально-эксплутационная часть») железные койки и фанерный шкаф, на общей кухне дровяная плита и трофейные немецкие керосинки офицеров, матерчатый абажур с толкучки и игрушки в ящичке из-под посылки. И это очень уютно и очень благоустроенно: мы со славой победили в великой войне, мы лучшие в мире, и нет никаких забот. Это семья, это любовь, это мир и все в нем есть.
И в этом мире, увлекшись и проникшись, мама учила со мной стихи: настоящие и лучшие стихи для ребенка повзрослей своего возраста. Я запоминал строфу с одного раза и уже никогда не забывал с двух. Все эти «Баллады о голубях» и «Почты военные» я слышу в себе всю жизнь, если потрясти на дне головы. «Книги покрыла столетняя пыль, /червь переплеты их ест. / Лучше послушайте новую быль: / сказку про новый Удрест».
Сама мама читала Ронсара, а в моем слухе чеканом по бронзе вызванивал узор мальчишеский романтизм.
Однако в детском саду нам тоже иногда – и вполне регулярно – воспитательница читала книжки. Это были нормальные детские книжки, вызывавшие у меня нормальное высокомерие и презрительное отношение своей, э-э, низкопробной общедоступностью.
И тут стал близиться некий очередной праздник. И к нему задумали устроить концерт для родителей. Участвуют все! – более или менее.
Для танцев у меня не было грации… Для пения – слуха. Для роли зайца или морковки я был слишком умен и одновременно застенчив и зажат. Зато я умел замечательно читать наизусть выданное воспитательницей на «часе чтения» стихотворение про цаплю, которая сует «чапу-лапу прямо в воду». Я презирал его за детскость и примитивность, и оттого все свое умение вкладывал в актерский обыгрыш текста.
На генеральной репетиции воспитательский коллектив был просто в восторге. Ну просто руками всплескивал. Ну я прямо пел эти стихи и был цаплей, камышом и лягушкой одновременно. Я был горд и счастлив. Мне жутко хотелось тоже участвовать в концерте. А тут – я был один из солистов!
Ну что. Настал день гнева, пришел момент истины. Родители сидели рядами на наших стульчиках, как на горшочках, только офицеры на нормальных в заднем ряду, и мой отец тоже.
Кулисы были из простынь. Меня слегка протолкнули меж них, и я вышел, и все это увидел. Их всех было много, очень много, они были чужие, какие-то очень мощные, вся эта многочисленная мощная чужая масса была внимательно нацелена на меня – это парализовало, это было страшно и непереносимо.
Они захлопали, и я стал терять сознание. Воспитательница решила меня поддержать, подсказать, я заплакал, попятился, заорал от страха и был уведен с жалостью и позором. За простыней зал шумел и смеялся. По другую сторону этого савана, исконно отделяющего художника от публики, трясся и всхлипывал я.
Позор был полный. За занавесом взревел баян и зазвенели детские голоса. Дома я продемонстрировал родителям номер во всем блеске своего умения. Я был нервный ребенок. Публика меня шокировала. Я ощущал свою ей чужеродность, но жажду успеха понял как истину, страстно, через не могу.
Я был нервный ребенок. Такой нервный, что когда приходило время ехать в отпуск на Запад – накануне у меня прыгала температура в 39°.
Родители чернели лицами. Единственный терапевт был в гарнизонном госпитале. Ближайший педиатр – в районной больнице. Они рассматривали анализы и рентгеновские снимки, щупали желёзки и слушали легкие – и разводили руками. Неясный диагноз особенно тревожен… А дороги – неделя на поезде. Лайнеры еще не летали, авиация была относительная.
Лучшие доктора-практики на свете – это старые земские и армейские врачи, съевшие зубы и потерявшие волосы на всеобъемной низовой работе в глубинке, и не сделавшие карьеры по причине отсутствия амбиций и слабости к бабам и выпивке. Они плевали на трафареты.
В полку был такой вольнонаемный старичок, нюхнувший лазарету еще чуть не в русско-японскую.
Он заглянул мне под веки, постукал прыгнувшие коленки и проследил, как розовеет на коже мраморный след от проведения ручкой зеркальца.
– Нервный какой у вас мальчонка, – сказал он с каким-то игривым одобрением. – Прямо артист. Переживает все, да? Балуете? Истерики бывают? Вообще не плачет? Ну, ты, конечно, герой, но вы это зря, нельзя же все внутри держать, лучше уж выпороть иногда, но пусть поорет. Что? Ничем не болен, езжайте спокойно, не будет у него утром никакой температуры. Боже мой, чему теперь учат, это обычный нервический припадок, впечатлительный мальчик переживает будущее путешествие. Вы что, Тургенева не читали, Толстого не читали?
В тот год отпуск отцу дали зимой, и мы поехали в родной Ленинград. Курьерский «Москва – Пекин», купейные билеты оплачиваются, настольные лампы под абажурами и пепельницы над диванами.
И вот любимого, первого и пока единственного внука ленинградская бабушка повела впервые в жизни в театр. Это был знаменитый театр марионеток Деммени, угол Садовой и Невского. Бабушка достала билеты во второй ряд середина и надела чернобурку и какой-то охрененный перстень. Она была жена профессора и полковника. Я был в матросочке и уже менее жиртрест – полным весом я их не опозорил.
Давали «Мальчик-с-пальчик». И чем-то эта хренотень вызвала у меня опасения с самого начала. Я сказочку-то помнил. Там людоед людей жрал в ночном лесу. Этот сюжет не показался мне развлекательным.
Я поделился опасениями с бабушкой, и она со странным легкомыслием успокоила, что все это куклы, маленькие, деревянные, и ничего страшного не будет.
Для начала в зале погас свет и стало темно. Мне сделалось не по себе.
Потом раздвинулся занавес – и ни фига там были не куклы!!! Там был здоровенный дядька и здоровенная тетка, и они сидели на старинной кухне, и освещение было мрачноватое, а разговаривали они какими-то натужными, напряженными, неестественными, чреватыми неизвестно чем голосами. Они двигались и разговаривали так, эти два человека, как нормальные люди себя не ведут. В этом было что-то неестественное. Это вызывало непонимание и тревогу. Что-то в них было не так, ох не так!..
Я вцепился в бабушкину руку.
Тут появились очень симпатичные куклы на ниточках. Но голоса их тоже были… невеселые… необнадеживающие были голоса. Короче, веселья и радости эти голоса не сулили.
И свет-то был на сцене какой-то мрачный, угрожающий. А тут еще музыка зазвучала – ну просто страшно стало от этой музыки.
– А свет в зале зажгут? – прошептал я бабушке.
– Когда будет антракт.
– А скоро будет антракт? – надежда во мне как-то воспряла.
– Тебе разве не нравится?
– Нравится… – с упавшим сердцем ответил я.
Когда менялись картины, свет вообще гас, и это было вообще ужасно. Я пристроился к бабушке поплотнее. Я перед этим-то радовался, что пойду в театр! Я не мог подумать, что театр – это так… тоскливо и опасно: неинтересно и страшно, честно говоря, и не хочется нисколько, до конца бы досидеть.
Тут вспыхнул синим и серебряным ночной лес, и братья-марионетки пошли по нему, и шептались они тревожно, и ждали беды. Ну, и попали в какой-то замок, где их должны были сожрать. Я покрылся холодным потом. «Это же куклы», – успокоила бабушка.
И тут вошел настоящий людоед!!! Здоровенный волосатый бородатый зубастый мужик с огромным ножом за поясом на толстом брюхе!!! Страшный и жрущий детей!!!
Не помня себя, я заорал благим матом. Я зарыдал и усунулся бабушке в живот. (Много лет спустя мне стало казаться, что людоед слегка смутился.)
Бабушка проявила твердость в воспитании мужчины, непосредственно переходящую в идиотизм, садизм и нарушение общественного порядка. Вместо того, чтобы вынести меня из зала к чертовой матери, она стала зажимать мне рот, качать на коленях и убаюкивающе шипеть в ухо, что все кончится хорошо.
Я отлепил лицо от ее брошки с камеей и обернулся на сцену. Там Людоед занес нож над одним из братьев-марионеток.
Я издал вопль. По-моему, у Людоеда затряслись руки с ножом и едой. Рядом была очень доброго вида жена Людоеда, но она была тоже живая, большая и настоящая, и я завопил еще раз. Да вы охренели!!! Людоеды!!! Что это!!!
Тут бабушке прокомментировали чернобурку, ум и внука, и она понесла меня вон, причем я регулярно открывал глаза посмотреть, на сцене ли еще семья людоедов, и вопил как резаный, как сверлящий свисток, как под ножом!
В фойе мне дали попить. Я не хотел пить. Я лязгал зубами по стеклу, давился и облился. Я был весь мокрый от пота.
Вокруг нас похаживал невысокий полноватый и смугловатый мужчина, лысеющий со лба, со смоляной странной маленькой бородкой-эспаньолкой, он скрещивал руки на груди коричневого пиджака, потирал ладонью щеку, склонял голову на бочок. Потом он подошел и заговорил с бабушкой. Потом со мной. Это был Евгений Деммени. Он был в театре. Он наблюдал нетипичную и нежелательную реакцию. Он знал детскую психологию и редко ошибался.
– А ты знаешь, чем кончится эта сказка? – спросил он.
Я кивнул, переставая всхлипывать. От него исходила очень добрая, неопасная властность.
– Значит, ты знаешь, что людоед никого не съест, и все останутся живы?
Я снова кивнул.
– И ты знаешь, что это театр? И это артисты, и они потом будут кланяться зрителям.
Я пожал плечами. Он улыбнулся, вздохнул и кивнул.
– Реакция верная, – сказал Деммени бабушке, – но уж очень сильная и непосредственная. При том, что мальчик развитой. Очень впечатлительный. Ну – наша смена, артистическая натура.
Он потрепал меня по голове и отошел. Бабушка поменялась местами на задний ряд. Я досидел, зажав уши и сжавшись за спинкой кресла.
Годы спустя я еще успел встретиться с великим кукольным режиссером Евгением Деммени. В марте 1968 Ленинград отмечал его семидесятилетие: среди поздравлявших был и я – студент ЛГУ от университет-ской театральной студии чтеца. Деммени был сед, брит, крючконос, печален и счастлив. Он помнил этот случай – единственный в его практике: дети не плакали на спектаклях гения!
– Вы были ребенок в совершенно дореволюционном стиле! – и он пошевелил пальцами, изображая кудряшки.
Тогда же, ленинградской зимой, меня как-то сдали на воскресенье соседке по огромной коммуналке. Взрослые отправились в гости к одной из семей огромного родственного клана, а соседка была интеллигентна, родительская ровесница и без личных перспектив. Она пообещала культурную программу, а погулять по городу с ребенком ей куда как хотелось…
За ручку она повела меня к Медному Всаднику и начала просвещение:
– Вот на этой лошади сидит…
– Это не лошадь, а конь, – наставительно прервал я.
Соседка склонила голову к плечу и посмотрела внимательно, насладившись милым юмором ситуации. Ей предстояло еще много наслаждений в этот день.
День был погожий, я не устал, мы догуляли до Марсова поля.
– Вот видишь, дядя с саблей в руке? – она указала на памятник Суворову.
– Это не сабля, а меч, – строго поправил я.
Она прыснула.
– Меч! – раздраженно настаивал я.
– Меч, меч, – успокоила просветительница.
Перейдя через мост и освидетельствовав Петропавловку, мы оказались у памятника «Стерегущему». Соседка тетя Мила прочитала литой текст.
– И вода, которая вливается потоком в это отверстие…
– Это не отверстие, а люк, – с усталостью и отвращением сказал я.
Вечером семья хохотала над ее рассказом. Описание следовало в восторженных тонах и юмористическом ключе. Я сидел скромный и гордый. Бабушка смотрела сурово: эта бабушка не одобряла детских вольностей и склонялась к «Домострою».
– Нет, вы понимаете: я ему рассказываю, а он тут же меня поправляет!
Я был тверд в своих знаниях. А число авторитетов сводилось к минимуму. Их было два: папа и мама. Прочие могли ошибаться. Потакать их невежеству было незачем. Мною двигало не столько стремление к самоутверждению, столько приверженность истине.
Впервые я спорил со взрослым культурным человеком. Какая-то поверхностная малообразованность, проявившаяся во взрослом культурном человеке, меня даже удивила и разочаровала.
И вот с тех пор это чувство не покидает меня уже никогда.
Наша Таня громко плачет – все равно ее не брошу: оторвала мишке лапу. Культурное поколение – это дети, выросшие на одних и тех же книжках. Маршак, Барто, Михалков формировали сознание «от двух до пяти» и чуть старше в некий единый культурный макрокосм.
Сейчас вы можете ржать, и я могу ржать, и кони могут ржать, но тогда в племянниках у Дяди Степы ходила вся детвора – того уровня, где вообще читали книжки, поскольку нищих, бедных и малограмотных было ведь большинство… «Дядя Степа» таки да вчеканивался в детские мозги и повторялся с восторгом: он был четок и харизматичен.
Ушлый Михалков набил страну безразмерными тиражами. «Пьеса для чтения», тонкая такая книжка «Зайка-зазнайка» настигала ребенка, как детский вариант Медного Всадника. Зайчик там был куркуль и пытался эксплуатировать Лису в домашнем хозяйстве: «Воды наносишь, полы помоешь – сядешь, посидишь. Обед сготовишь, стол накроешь – сядешь, посидишь. Только и знай, что сиди себе весь день!» Этот социальный протест домашней прислуги я помню до сих пор.
Уже Чуковский был для нас не то чтобы сложноват… странноват?.. да тоже нет, но что-то в нем было эстетически чужеродное. А вот был он, братцы, человеком другой культуры, более сложной, изощренной, богатой и условной, с глубиной и иронией, – и мы это ощущали! Он не был своим! Его стихи не входили в твою душу органично и полностью – всегда оставалась перемычка между твоим сердцем и его словами. Вы поняли? Для детей – в них была литературность, уже во взросло-отрицательном значении этого слова. О! – он писал для детей, сам при этом играл ребенка – а все-таки сам при этом ребенком не становился: автор не растворялся в лирическом герое; между актером и его персонажем просвечивала дистанция.
О деле. О прозе. О книжках, которые помнились. Которые ложились в основание твоего языка и миропредставления.
Буратино прекрасен. Бессмертен. Поле чудес в стране дураков. Именем тарабарского короля – откройте! Пациент скорее жив, чем мертв. На этом деревце вырастет мно-ого курточек для папы Карло!
Каким восхитительным писателем был Николай Носов! Сколько же миллионов (или все-таки десятков миллионов?) детей взвизгивали от смеха, слушая «Мишкину кашу»! «Ах, чтоб тебя! – сказал Мишка. – Куда ж ты все лезешь?»
А также страна была нашпигована «Томом Сойером». Твен высказался насчет Америки с дубинкой вора и корзинкой убийцы, или наоборот, и Кремль его рекомендовал нам. Перевод Чуковского был эталоном, понимать мы этого не могли, но ощущение-то проникало! Там была такая странная жизнь, что мы даже не задумывались. Почему «субботний отдых», если не работают только в воскресенье, как всем известно? Что значит «Давид и Голиаф», и чем они отличаются от двенадцати апостолов? Библия – все равно нечто архаичное, доисторическое, темное, неизвестное, чуждое. Как это – мальчишки могут носить шляпы?! Абсолютно инопланетная жизнь, но романтическая и познавательная, и герой достойный.
Ах да, и все читали итальянского коммуниста Джанни Родари – «Приключения Чипполино»: про классовую борьбу фруктов и овощей. Его же стихи про бедность хороших рабочих и так далее.
Слушайте. Приличные образцы. Сильная техника языка. Здоровый дух и оптимизм. Добро, победа, идеал, благородство. Ясные и категорические моральные критерии. Так еще и юмор.
Так еще и картинки были хорошие! Школа что надо. Фамилий Конашевичей и Добужинских мы не знали, но глаза-то видели. Да: романтизм с легкими элементами модернизма у стариков.
Летом отец впервые взял меня на стрельбище. В гарнизонном бытье это служило развлечением и поощрением.
Мы, человек пять «среднего и старшего дошкольного возраста», сидели на боковом склоне мелкой пологой балки позади огневого рубежа, и не наблюдали ничего слишком интересного. Все выглядело казенной процедурой – а воображалось-то раньше как!
От группы офицеров в полевой форме отделялись очередные трое. Сменяя прежних, они подходили к малозаметной линии, доставали из кобур пистолеты и вставали боком к видневшимся впереди грубым мишеням типа силуэта человека по пояс. После чего по очереди докладывали:
– Офицер такой-то к стрельбе готов!
Левую руку они закладывали за спину, а правой стреляли после команды офицера сбоку:
– Огонь!
Стреляли они не по одному разу, а по несколько, и не залпом или по очереди, а кто как. Потом верхняя часть пистолета оставалась отодвинутой сильно назад, а вперед торчала тонкая белая трубочка. Тогда они докладывали:
– Офицер такой-то стрельбу закончил! – и руками приводили пистолет в нормальный вид. Совали в кобуры и уходили, сменяясь следующей тройкой.
Выстрелы не гремели, как в кино, а как-то невыразительно, нестрашно и негромко хлопали. Такой как бы круглый, гулкий, не очень слышный хлопок. После каждого выстрела рука с пистолетом слегка подпрыгивала кверху.
Мы сидели на солнцепеке, следили и томились. Тянулось все долго.
Но вот офицеры потянулись наверх, к машинам. Посреди поредевшей кучки обнаружился стол с бумажками и коробочками. И до нас как-то удивительно явственно донеслись обрывки фраз: «…патроны все равно остались… дадим, пусть пацаны постреляют…»
Психологическое состояние пацанов заслуживает внимания. Мы играли исключительно в войну. Мы стреляли из игрушечного или просто условного оружия. Идеалы солдата и героя мы впитали с молоком матери и гарнизонным воздухом. Мы гордились своими отцами и их войной. Мы не сомневались в себе и своих ценностях ни мига, никогда, других ценностей мы не знали и не представляли. И вот сейчас мы будем стрелять из настоящих пистолетов. Настоящими патронами. С настоящим грохотом. Из боевого оружия, которое убивает врагов на самом деле.
В такие миги появляется приближающее объемное зрение и объемное чувствование. Видишь и ощущаешь сразу, вокруг, многое, подробно. Включается интуиция, замедляется время, сами собой просчитываются наперед в варианты мельчайшие намечающиеся движения и жесты.
Мы восприняли слова и намерения офицеров, наших отцов, нежеланным и дурным сном. Нам захотелось, чтобы все это нам только почудилось. Или чтоб на худой конец патронов оказалось мало, и времени уже мало, и необходимо было срочно уезжать, а стрелять нам уже некогда. Это было бы самое лучшее. Потом можно было бы выказывать страшное сожаление, что не удалось пострелять из настоящего пистолета!
Вдруг оказалось, что стрелять – страшно! Очень страшно!
– Эй! Ребята! Идите сюда! – махнул рукой снизу один из офицеров. – Хотите пострелять из пистолетов? – Он нисколько не сомневался, что подарок офицерского собрания будет воспринят благодарной детворой с восторженным ревом.
Никуда ребята не пошли. Даже не шевельнулись. Мы отвели от него глаза и стали смотреть перед собой – как бы никого конкретно и лично это не касалось.
Один из отцов подошел ближе к склону под нами:
– Толик! Хочешь пострелять? Спускайся быстренько.
Толик, глядя над его фуражкой, отрицательно покачал головой с тем отрешенно-деловитым выражением, как будто его тошнило, и аппетита скушать вкусное сейчас, как ни печально, не было.
Отцов задело за живое. У стола засмеялись. Пять больших встали внизу под пятью маленькими. Офицеры не могли поверить, что вырастили тайных пацифистов.
– Генка, пострелять хочешь?
Генка отвернулся. Он пошел в отказ уже не первым, и ему было легче.
Я сидел ни жив ни мертв. Я себя уже знал.
Сашка Писарчук был самый старший. Ему уже исполнилось семь. Осенью ему было идти в школу. Писарчук-майор не стал тратить время на переговоры. Он вскарабкался по склону и схватил сына за руку:
– Пойдем, стрелять научу.
У нас отлегло от сердца – жертва принесена! – но ох ненадолго. Сашка заорал благим матом, брызнул слезами и стал выдираться и оседать.
Внизу у стола вкусно захохотали: там уже пошел адреналин.
Оставался я. Я еще был пончик в длинных кудрях. Отец был, как бы это выразиться, не до конца убежден в превосходстве моих мужских доблестей над окружающими.
– Мишка – хочешь пострелять из пистолета? – весело и легко, без напора и понуждения, скинул он последнюю карту в этом избиении младенцев.
Я превратился в автомат. Я утвердительно кивнул. Я кивнул молча, но так глубоко и старательно, что сомнений оставаться не могло.
– Ну – иди сюда!
Я поднялся на деревянные нечувствительные ноги. Во взглядах пацанов читалось сложное чувство: удивленное уважение, ненависть к превосшедшему их, презрение к слабаку по жизни и благодарность к уходящему с гранатой под танк.
На деревянных ножках я подошел к отцу и стал ждать самого страшного.
– Встань боком. Левую руку назад… вот так. Правую вытяни, выше…
И он вложил мне в руку жуткий и сверх моих сил огромный вороненый ТТ. Ужас у меня как бы заморозился, а осталось только отстраненное рассуждение. О том, что из такого большого тяжелого пистолета стрелять я не смогу. Я не смогу даже удержать его направленным в цель. А когда потяну спуск, что уже за пределами всех эмоций, то и прицелиться будет невозможно, и от отдачи, если у них-то рука прыгает, у меня он точно вырвется и упадет.
Я исправно исполнял указания, перестав даже думать, что не смогу толком произвести выстрел.
Отец присел рядом на корточки и наложил свою руку на рукоять поверх моей. И все сразу стало спокойно, надежно, хорошо, абсолютно понятно и безопасно: и даже неинтересно, вот ведь подлая человеческая натура! Я никогда не замечал, какая у отца большая, сильная и надежная рука. (В этом нет ни грана метафоры, это все чистая правда и только!)
Большим пальцем он снял предохранитель, а указательным надавил спуск моим пальцем на крючке. Оглушило не громко, толкнуло не сильно.
– Вот видишь, восьмерка, – сказал отец. – А в десятку?
Отец брал призы на соревнованиях и был ворошиловским стрелком еще в школе, до войны; тогда я этого знать не мог. Умение стрелять, никогда не тренировавшись, я унаследовал от него.
Все это я, конечно, не про стрельбу. И не про офицерскую туповатость в качестве педагогов. И не про сыновнюю любовь. И не про детский героизм. Я – про узловые точки судьбы. Развилки на дороге характера.
Ремеслом, мастерством, профессией, можно овладеть. И ум могут развить многие. И способностями, развивающимися в талант, может быть одарено немало людей.
И все это – дерьмо, если в нужный момент ты не можешь совершить шаг, который сам полагаешь достойным и правильным. Даже если старшие товарищи, более значимые и статусные, уже отказались от подобного шага и тем создали прецедент и почти избавили тебя от публичного стыда в случае отказа.
Пусть все зарыдают и уйдут – на тебя смотрит Нечто Высшее глазами смеющихся офицеров, прошедших фронт.
Ребята – клянусь: очень страшно в пять лет стрелять из боевого пистолета, когда ты не несмышленыш, а отлично осведомлен о грозной мощи боевого оружия.
На тех же деревянных нечувствительных ногах я поднялся обратно и сел на свое место на краю склона. Я ничего не соображал, мало что замечал и абсолютно ничего не чувствовал. Никакой радости преодоления, победы и тому подобное.
Вечером дома отец похвастался маме моим поведением, мне было приятно, и только.
Я начисто забыл этот мелкий детский случай, и вспомнил – яркое манчжурское солнце, раскаленная степь, выстрелы, пороховая гарь и оружейная смазка, над балкой – «студебеккер», два «доджа 3/4» и «виллис» командира полка, сидишь на неровных твердых комках спекшейся земли, – вспомнил все через много-много лет. Чтобы не забыть уже никогда.
Всю жизнь – я слышу ясно приглашение к главному.
И когда сделано то, что надо было – я поднимаюсь на склон в выжженной степи, смотрю перед собой и ни хрена не чувствую. Ни счастья свершения, ни радости победы, ни восторга преодоления, ни облегчения оконченного труда – ну ни хрена, кроме опустошенности и тупой прострации.
Должна лечь стальная струна арматурным лыком в строку. Строченьки набегут, а вот чтоб сложились они в мелодию, звук и смысл которой достигнут Божьего слуха – струну надобно заплести в детстве, потом уже поздно.
Отметки нам начали ставить на второй день в школе. Первое сентября, значит, для первоклассников был праздником без тяжелых последствий, а второго приступили к поощрению юных тружеников и градации интеллектов.
Учительница была гуманисткой. Очередная доктрина Министерства Образования призывала вспомнить дрессировку методом вырабатывания положительных эмоций по теории дрессировщика Дурова, гиганта отечественной педагогики среди млекопитающих. Поэтому для начала она ставила только хорошие и отличные отметки, и только по такому необременительному для малышей предмету, как рисование.
Вообще я рисовал не хуже других. Позднее я просто несколько лет занимался в школьном кружке рисования (правда, в другом городе и другой школе). Отец рисовал как художник, его картины выставлялись в Ленинградском Дворце пионеров, и он собирался стать архитектором, если бы не война.
Короче – учительница всем ставила пятерки, а нескольким, кто своими цветными карандашами уж вовсе фигню какую-то накалякал, поставила четверки. В таком контексте четверка из «хорошо» по пятибалльной системе превращалась в «плохо» по системе двухбалльной. Именно так это воспринималось бездарными неудачниками. Приветливая улыбка этой скотской баллораздатчицы мало что меняла.
У меня упало сердце. Я не ожидал. Я оказался в худшей четверти класса. Я был опозорен, школьное бытие было для меня опоганено. Меня легко и незаметно определили во второй сорт.
Я приплелся домой расстроенный страшно. Я даже плохо воспринимал все окружающее. Случилась неожиданная, незаслуженная, непоправимая беда.
Родители, однако, меня утешили, успокоили, просветили и развеселили. И оценка хорошая, и случай нечаянный, и раз на раз не приходится, и конец делу венец, и все впереди, и перспективы открыты. Я ожил и собрался быстренько нарисовать в тетрадке строчку палочек, как задано, перед тем как идти во двор играть.
И тут-то меня вразумили прочно. Что даже если задано вообще написать одну палочку и всё. Надо сначала переодеться. И вымыть руки. И аккуратно разложить на столе тетрадь, чернильницу и ручку. И сесть удобно. И чтоб было светло и ничего не мешало. И ни-ку-да не торопиться. И со всем вниманием и тщанием выполнить наилучшим образом то, что нужно. И все сложить. И тогда только быть свободным.
Что я и сделал. То есть: начал делать на весь срок всех дел.
А через три недели отца перевели в следующее место, и я пошел во вторую из многих школ в моей жизни, и в новом классе никто уже не знал, что моей первой отметкой была четверка.
…Через одиннадцать лет на другом конце Союза я кончил школу с золотой медалью первым учеником из двухсот тридцати человек выпуска: три одиннадцатых класса и четыре десятых, это был шестьдесят шестой год, реформа, двойной выпуск, переход на десять лет. И первым получал аттестат, и произносил речь от имени выпускников, и вся эта хренотень. Так для чего сначала надо было попортить мне настроение? Очевидно, есть люди, судьба которых – не пропустить своей мордой ни один ухаб на дороге к вершине.
Уже во взрослые годы я с наслаждением прочел в дневниках великого ученого и известного англомана академика Павлова: он, значит, русский студент, спросил у знакомого англичанина, что тот считает самым важным для достижения намеченной цели? И по кратком размышлении англичанин отвечал: наличие препятствий. Оу, но почему, сер? Потому что в этом случае мой рефлекс будет постоянно напряжен, и я достигну своей цели вернее и быстрее.
Едва ли не все что-то значащие дела моей жизни неизменно начинались с трудностей, осложнений, провалов и всевозможных неудач. Словно Парень Наверху полагал, что я вообще живу слишком круто к ветру. И для того, чтоб тяжелый камень летел далеко и со свистом, не фиг его кидать, а надо сначала покряхтеть, угромоздить его в ложке катапульты и оттянуть рычаги и тросы на полную, чтобы потом отпустить стопор – а дальше насчет высокой траектории и сокрушительного попадания.
Только не забывай: ты натягиваешь тросы и выверяешь прицел – а несет твой камень к цели все-таки Господь, если удовлетворен качеством и количеством твоих действий. Одаряя испытаниями – Он закаляет сильного и выбраковывает слабого. И пр.
Я мечтал хорошо драться, лазать через заборы, свистеть в два пальца и скатываться на ногах с высокой ледяной горки. Я мечтал ездить на двухколесном велосипеде (пока не покупают…) и снайперски стрелять из рогатки (найдут – репрессируют и обезоружат). Я мечтал получить в качестве верхней одежды и обуви кирзовые сапожки и черную телогрейку – высший шик наших пацанов. Короче, умение читать в приоритетную шкалу вообще не входило. Я и так был умнее, чем приличествовало мужчине моего возраста и положения.
Родители же мои полагали, что вундеркиндом быть вредно. Что чем сложнее организовано животное, тем дольше оно развивается. Что каждый возраст надо прожить полноценно и адекватно. А в жизни – руководствоваться тактикой бега на длинные дистанции.
Короче, читать я научился не раньше прочих приличных первоклассников. Сначала и мама мыла раму до блеска, и маша ела кашу до тошноты, и рабы не мы, но неизвестно кто, и вот однажды в воскресенье утром я проснулся раньше родителей и, в поисках занятий, взял книжку со стула у кровати. Комната была одна, телевидения не было, крутить радио я был не приучен, шуметь и будить родителей было рано.
Книжка была новая, тонкая, красивая, яркая, краснозвездный конник вздымал шашку и пушка изрыгала огонь и дым. Название на обложке было довольно длинным. Первое слово читалось сразу: «Сказка», а дальше я стал неторопливо разбирать знакомые по отдельности буквы. И у меня получилось! – «…о Мальчише-Кибальчише, его великой Военной Тайне и непобедимой Красной Армии».
И впервые в жизни я стал сам читать. И это было потрясающе. И было там, ребята – что слова, что настроение, что картинки.
Господи. Как же хотелось быть отважным и побеждать врагов. И как входило в детский растущий организм вещество идеала, и после этого организм формировался и рос уже с использованием этого неистребимого в нем вещества – а идеалом был образ героя, ценой своей жизни спасающего свободу и независимость Родины и ее трудового народа.
С возрастом мы научаемся формулировать, но чистота и сила детского восприятия, конечно, замутняются и слабеют. Приходят ирония, аллюзии, обыгрыш стиля. Аркадий Гайдар, стало быть.
Нам бы день простоять да ночь продержаться.
Дать ему бочку варенья и корзину печенья.
И все хорошо, да что-то нехорошо.
Я ходил под впечатлением этой книжки целый день и остался жить с этим впечатлением под коркой сознания на всю жизнь. С годами, более размышлениями и анализом эмоций нежели заимствованиями – овладев психоаналитическими техниками, я просто научился открывать люки в трюмы психики и доставать старую информацию, как достают скрытый и постоянно действующий механизм, чтоб лучше разобраться в общем действии всей машины в целом.
Вот я и говорю чего. В книгах Гайдара – здоровое духовное начало. Хорошая шкала ценностей – мужская, патриотическая, воинская, благородная. Умение верить и умение добиваться. Так вдобавок там очень все в порядке с языком. Этого дети заметить не могут – но это входит образующим элементом в их чувство языка, владение языком.
…Прошло тридцать лет, и рвал душу с экранов голос уже ушедшего Высоцкого: «Значит, нужные книги ты в детстве читал!..»
Расписание уроков в начальной школе было внятным и не смущало разнообразием. Первый урок всегда арифметика, второй письмо, третий чтение, четвертый по мелочи – пение, рисован. и прочая физ-ра.
Ко второму классу я освоился. Я был примерный отличник и пел на ответах соловьем. Я сидел за первой партой перед столом, как отражение педагогических талантов учительницы.
Осень. Третий урок. Развитие воображения и речи. Рассказ по картине.
Картина висит на доске. Она напечатана на бумаге. Бумага на картоне, картон на веревочке, веревочка на гвоздике, гвоздик в раме доски. О, эти наглядные пособия!
Там колхозники собирали урожай. От урожая ломились края картины. Я твердо помню бахчевые и садовые культуры. Арбузы, дыни и яблоки с виноградом созрели одновременно. Половина заднего плана золотилась и колосилась обильной нивой, и там был красный комбайн. А левая задняя половина сбегала к морю и была занята огородами, и кроме помидор с огурцами там лежали мерзкие фиолетовые бурдюки, и с того урока я уже никогда не мог отличить кабачки от баклажанов. Тем более что в забайкальской степи мы видели те и другие исключительно в виде консервированной икры кабачково-баклажанной, абсолютно неразличимой по цвету, запаху, вкусу и цене. Но это так, мелочь.
Еще там были лица колхозников. Тела у колхозников тоже были, и на телах была одежда, но это не привлекало внимания. Видимо, художник обладал истинно хорошим вкусом и соблюдал святое правило: не должно быть заметно, во что ты одет, одежда должна проявлять и выигрышно оттенять твою человеческую суть.
Человеческой сутью колхозников было счастье труда. Они улыбались, алели румянцем и сверкали улыбками, как наглядная агитация Медсанупра в коридоре стоматолога. Вот эти улыбки, подсознательно ассоциировавшиеся с ожидающей тебя бормашиной, настораживали. Они ориентировали в том направлении, что искусство условно, и верить ему буквально – нельзя. Что это такая игра по своим правилам.
Заметьте, дети. В те времена фруктов на Манчжурке не было. Никаких. Никогда. Нисколько. Вообще. Не росли они там! А привозить – госснабу на хрен было не надо. Грушу и виноград мы знали по картинам. От цинги мама кормила меня ломтиками сырой картошки.
Та учительница меня любила. Я ее ничем не изводил и всегда готовил уроки. И она вызвала меня не первым, чтоб другие тоже могли развернуться и блеснуть чем могли. И не последним – чтоб, значит, следующие мотали на ус. Валентина Кузьминична была очень славная.
И когда очередь дошла до меня – я уже собрался с мыслями. Я учел каждый овощ и каждое деревце. Я уже чувствовал, что могу рассказывать об этой картине бесконечно.
Во-первых, я дал происходящему название. Я встал, приосанился и объявил свой номер:
– З-О-Л-О-Т-А-Я О-С-Е-Н-Ь!
Класс затих, почуяв высокое качество исполнения и, возможно, заматывание всего времени до звонка. Несколько некрасивеньких девочек-троечниц восхищенно ахнули и всплеснули руками. Из этого контингента позднее формируются фанатки: сознавая личную недостаточность, они стремятся утвердить себя через хоть какую причастность к выдающемуся.
Начал я с тех бесспорных замечаний, что наступила осень и в саду созрели вишни. Наступила пора урожая. И тут (заткнитесь с вашим Прустом! я его обожаю, но тогда и слышать не мог о подобном) – я вспомнил вдруг вкус груши «бэра», которой кормила меня когда-то бабушка на Украине. Желтой, мягкой, сочной, ароматной, продавливающейся под пальцами, тающей во рту, стекающей на подбородок… Как мне захотелось грушу! Я очень любил груши. И арбузы. Но здесь ничего не было… И неизвестно когда мы поедем в отпуск на Запад, и кто его знает, лето это будет или нет, и будут ли там груши. Нет, честное слово, я всегда был равнодушен к еде, но тут пробило.
И ох рассказал я им о вегетарианской пище! Ох расписал тяжесть арбузов (никогда не поднимал), аромат персиков (никогда не пробовал и живьем не видел), сок вишен (кислое терпеть не мог) и рокот комбайнов (даже не представлял, как они выглядят реально, не на картинке). Так сказать, доминантный очаг возбуждения центральной нервной системы расползся со своего участка, активизировавшись, на соседние участки мозга. И я реконструировал по этому плакату систему колхозного хозяйства. Мужчина в кепке оказался бригадиром, а мужчина в галстуке – агрономом. Мужчина в костюме и с орденом был председатель колхоза, а мужчина в тельняшке – само собой, демобилизованный моряк. Дети помогали родителям, ловкие мальчики собирали фрукты с вершин деревьев, женщины пели за работой звонкие песни, старый сторож охранял сады от хулиганов, и вот труды увенчались заслуженным успехом, а завтра будет праздник сбора урожая.
Класс был подавлен моим превосходством. Учительница смотрела на меня неотрывно и как-то необычно поводила головой.
– Садись, пять, – сказала она. – Вот, дети. Так у вас, конечно, не получится (она как-то странно всхлипнула и уткнула лицо в ладони). – Но надо стараться. Видите, сколько можно рассказать по картине? – Клянусь, что она икнула.
Я еще посмотрел на картину. Они мне там все стали как родные. Я мог сейчас придумать всю жизнь каждому из них, а потом придумать их не поместившихся в картину знакомых и родственников и тем тоже придумать жизни.
Э! Я мог их убить, оживить! Сделать шпионами и разоблачить! Переселить их к нам в Забайкалье – пусть-ка попробуют здесь свой сад развести, ха-ха!
– Веллер, выходи в коридор! – закричала дежурная по классу. – Уже перемена, а ты все сидишь, уже все вышли!
В третьем классе у меня была уже третья учительница в третьей школе. Эта была похожа на миловидную чахнущую тургеневскую девушку-перестарок, и мушки у нее были соответствующие, и темные кудряшки на смуглых висках, и костный остов постепенно обнажался в личике, и под ласковостью была наготове истеричность. Когда я узнал о существовании тургеневских девушек, я их возненавидел.
Ее звали Тамара Федоровна, и она так отчаянно хотела быть сильно культурной, что аж комплексовала. И очень привечала хороших учеников как людей в зародыше культурных.
И вот на чтении она нам прочитала по книжке стихотворение Маршака. И выписала на доску сложные слова из него. И благосклонно и культурно стала объяснять:
– Так вот, дети, в этом стихотворении Сергей Яковлевич Маршак…
Я отчаянно поднял руку.
– Чего тебе?
Я встал и сказал:
– Маршака звали Самуил Яковлевич.
У меня не было при этом ни единой мысли. Ни задней, ни передней, ни средней, ни нижней. И чувств никаких не было. И слово «автопилот» я еще не знал. Ну все проще простого: она сказала неправильно, а надо говорить правильно, и я знал как, и я сказал. Все. Никаких покушений, издевок, подковырок, упаси бог.
Ну, и она поправилась, по-моему вполне спокойно:
– Простите, я, конечно, оговорилась. Спасибо, Миша. Садись. В этом стихотворении Семен Яковлевич Маршак…
Я опять потянул руку. Уверенно и совершенно спокойно. Ну регулировщик.
– У тебя вопрос? – приветливо спросила Тамара Федоровна.
Я встал и доложил:
– Маршака звали не Семен Яковлевич, а Самуил Яковлевич.
И сел.
Ну, она просто в первый раз не расслышала. Ну, понятно, она вообще не знает, как зовут Маршака. Она, конечно, сильно и сразу упала в моих глазах. Но я же этого никак не показал! Она – неправильно, надо – правильно, ну и я – правильно. А чего. Да ничего.
Соображательная зона мозга у меня оказалась словно под наркозом. Я не понимал, что я делаю. Ничего не делаю. Просто говорю что есть.
Кто-то в классе все-таки хрюкнул. Но смысла хрюканья я не понял. Я не понимал, что над происшедшим можно смеяться.
Тамара Федоровна все-таки покраснела. И посмотрела на меня с ненавистью. Но смысла покраснения я не понял. И смысла взгляда тоже не понял.
Я был умный образованный мальчик, вежливый и воспитанный. И я был полный идиот даже для своего возраста, и бестактный хам притом.
– Итак, дети, в этом стихотворении Самуил Яковлевич Маршак… – с тяжелой злобой произнесла она. Она тоже сейчас плохо соображала, ее заклинило, и свернуть с начатой колеи она уже не могла.
Чтоб я помнил, чего там наконец в этом стихотворении Самуил Яковлевич Маршак?.. С нас хватило и того, как его зовут.
Больше меня Тамара Федоровна не любила никогда. И не то чтобы придиралась, но из первых учеников я как-то выпал просто в рядовые первого ряда. Потрясающе другое: я никогда не придавал никакого значения этому ничтожному эпизоду! Я его тут же забыл! – ан помнил, значит…
С тех пор я регулярно ляпаю что думаю. Без коварного умысла и гордого героизма. На бритвенной грани наивности и идиотизма. Не понимая дубинной мощи неожиданной и неуместной правды. Да – я уважаю правду и она мне нравится. И я часто не успеваю въехать конкретно, что люди устроены просто по-разному. У меня вдруг просто анестезируется участок мозга, оценивающий восприятие моих слов окружающими.
И все-таки я никогда не мог понять толком, как может приличный человек болезненно реагировать на публичную поправку. Ну, любой может ошибиться, оговориться, не знать, выпендриться, делов-то куча… Я хорошо сейчас понимаю – а вроде и все равно не постигаю душой! – как знание одного может ранить и унижать незнающего другого.
Это облегчает жизнь и сберегает нервы. О большинстве своих врагов и недоброжелателей я даже не подозреваю.
Во всех гарнизонных клубах сбоку сцены и экрана висел плакат – белым крупно по кумачу или зеленому:
«Из всех искусств для нас важнейшим является кино.
В.И. Ленин». Разнюханная пото-ом концовка фразы вразумляла: «…поскольку оно одно достаточно доходчиво до малограмотного пролетариата и вовсе неграмотного крестьянства». Издатели Полных Собраний обсекли.
Под таким сокращенным девизом мы в клубах и смотрели все фильмы – исключительно по воскресеньям в десять утра: еженедельный детский киносеанс. А репертуар известный: от «Подвига разведчика» до «Кочубея» – военно-патриотическая тематика. Вплоть до вовсе старинных «Васек Трубачев и его товарищи» или вообще «Путевка в жизнь». Новьем вроде «Тайны двух океанов» баловали нечасто.
Ну, и показали нам однажды фильм с невразумительным названием «Последний дюйм». Правда, цветной. Ну, погасло, вспыхнуло, затарахтело, закрутилось. И – сразу.
И когда мы услышали срывающийся голос мальчика: «Что он делает?!», и увидели его светлые прищуренные глаза, и его отец ответил с размеренной тяжелой хрипотцой: «Это не каждому по плечу. Здесь все решает последний дюйм», а лицо отца было рубленым, суровым, и севший самолет скапотировал на пробеге и загорелся, и на фоне дыма санитары понесли носилки, и поплыли красные рваные титры, а музыка с пластинки в кофейне выплыла на поверхность звучания, и от этой мелодии холодела душа, – ох мы замолкли. И войны в кино не было, и людей мало, и не происходило ничего, а мы не дышали.
И когда заревел прибой, и грянула музыка во всю мощь, и загремел тяжелый бас, и поползло по береговому песку полотенце с тяжелым окровавленным телом – за тоненьким пацаном, делающим невозможное… ощущение передать невозможно. Это мороз по спине, и колкие иголочки в груди и коленях, и спазм в горле, и слезы на глазах, и надежда, и мрачный восторг, и счастье. Слова «катарсис» мы знать не могли.
Не знаю, поймете ли вы – что значило: в Советском Союзе за железным занавесом, без телевидения и почти без радио, без любых реклам и в тоталитарной процеженной скудости, все советское и ничего чужого, импортного, капиталистического, непривычного, в этом разреженном пространстве – в кинозале – девятилетнему пацану впервые увидеть «Последний дюйм». Это было откровение, потрясение, суровая трагедия с достойным исходом, зубами вырванным у судьбы.
Эту песню пели мы все. Потом вышла пластинка, и мне ее купили. Музыка Вайнберга, слова Соболя. Бас – солист Киевской филармонии Михаил Рыба, и оркестр их же. Там начинали арфы (!), вступали контрабасы, а от соло рояля по верхам в проигрышах резонировали нервы.
Никогда у меня кумиров не было. Ни в чем. Вот только Дэви из «Последнего дюйма» был. Просто я не думал об этом такими словами. Он никогда не признавал своей слабости. Он никогда не признавал поражения. Ничто не могло поколебать его гордость. Он не искал утешений в своем одиночестве и ненавидел сочувствие. Он был мужественным, он был отчаянным, он был худеньким и миловидным, но находил в себе силы для чего угодно. Он был прекрасен. Он был идеал человека. Да: в те времена для нормального девятилетнего пацана Дэви из «Последнего дюйма» в исполнении московского школьника Славы Муратова, тогда на год-два постарше меня, был идеалом человека. И оставался таковым долго. И в том слое, в том этаже души, в котором человек пребывает вечно девятилетним пацаном, потому что ничто никогда не исчезает, – там этот идеал продолжает жить. И прибой греметь. И песня звучать. И самолет отрывается и дотягивает до полосы. И нет в этом ни грана фальши. Это не каждому по плечу, сынок. Здесь все решает последний дюйм.
В старинные года все жили ровненько, и выпендриваться могли только личными качествами. Силе и храбрости завидовать нельзя – ты свободен предъявить свое превосходство, раз хочешь и можешь. Если кого-то били за красивую дорогую вещь – это была не зависть, скорее классовая ненависть: мы не хотели быть как они, мы считали, что все достойные должны быть как мы.
Ну так тоже хрен. Комплекс «Я не могу быть как ты – так чтоб ты сдох» большую часть жизни был не непонятен – неизвестен.
В детстве я мечтал быть скульптором. Это устраивало всех – я тихо сидел у стола и лепил из пластилина. Я отлично разбирался в его сортах. Хороший пластилин не лип к рукам, был плотным, не оплывал от тепла и цвета имел сочные и чистые. Я лепил лошадей со всадниками и без, экипажи с людьми, кошек вместе с подоконниками, домики для жуков и кузнечиков и самолеты с сидящими внутри летчиками в шлемах и комбинезонах. Все это было очень маленьким, миниатюрным. Где ж мы на все пластилина наберемся. Да и места. Все как-то оказалось подстроенным под размер небольших таких игрушек. Масштаб где-то 1:120 – 1:150.
Однажды я вылепил испанский галеон длиной сантиметров в девять – с полным такелажем. Порты в бортах были открыты, и оттуда глядели орудия с дульными отверстиями.
Скульптуры восхищали родительских гостей и отправлялись на районные выставки умелых рук и самодеятельного искусства, где неизменно проминались толстыми грубыми неуклюжими пальцами устроителей и зрителей.
А потом искусство оказалось подмятым милитаристской средой. Я вылепил танк, и истребитель, и бронетранспортер, и везде сидели экипажи, и у экипажей были автоматы со стволами из отрезков медной жилки и знаки различия на погонах – а сами солдаты и офицеры были ростом в полтора сантиментра.
Мой танковый парк вырос до семнадцати единиц разных марок – от БТ-5 до ИС-3 и Т-54. Для достаточного количества зеленого пластилина я смешивал бесполезные желтый с синим. На БТРы шел уже коричневый, на самолеты – бледноголубой из смеси синего с белым. Кабины самолетов были из желатиновых капсул для лекарств, разрезанных вдоль пополам лезвием. У меня была морская пехота и ВДВ в легких самоходках, и все было выверено по фотографиям в журнале «Советский воин» и газете «Красная Звезда».
У меня была санитарная машина, и с нее снималась крыша, и внутри на подвесных носилках лежали раненые под одеялами.
И вся эта роскошь занимала две коробки из-под пластинок. Сантиметров, стало быть, тридцать на тридцать – укомплектованных плотно, борт к борту, только я своими маленькими пальцами мог их так составить и оттуда достать.
Комбинезоны синие. Танкошлемы черные с ребрами, и шины машин черные. Генерал в ЗиМе, полковник в газике. Пулеметная команда в додже 3/4. Алые звезды на башнях и плоскостях и лычки на сержантских погонах. Было чем любоваться. Крошечный и настоящий армейский мир.
Коробки стояли сверху на книгах, в полке стеллажа, отлично входя между верхним обрезом ряда томов и низом следующей полки. На уровне моих глаз и даже выше – чтоб случайно не спихнули. Потому что стеллаж стоял в углу, под сорок пять градусов к стенкам, и за ним было пустое пространство.
Ну так однажды всю мою пластилиновую технику и вывалили на пол – с высоты человеческого роста – в пыльный простенок на пол, на доски, за книжный шкаф, всмятку.
Нет, вы поймите. Стелется чистая газета. Кладется пластилин. Берется бритва, иголка, спички, тонкая медная проволочка, латунная гильза от ружья 12 калибра. Ножницы, старые мамины маникюрные – резать проволочку. Ковшик с холодной водой – мочить пальцы, если пластилин вдруг липнет, некачественный.
И все разминается в ровные тонкие пластинки, и в шарики, а из них в диски, и в колбаски, а из них в полоски, и все подрезается бритвой, и составляется, и слепляется, и швы заглаживаются спичкой, а иголкой режутся люки в башнях и дверцы в кабинах, а лычки и ребра шлемов катаются толщиной в нитку, и они не должны прилипать к пальцам или газете, а должны прилипнуть куда надо – красные лычки на зеленых, или черных, или голубых погонах. И люки должны открываться и закрываться, а танкисты должны торчать в них, чуть прилипающие от легчайшего нажатия пальца, а от такого же легчайшего нажатия они проскакивают в башню, и люки закрываются. И все было копией настоящего. Вплоть до понтона, который мог вплавь везти на себе танк в тазу или в луже, или рисунка запасных траков на развале лобовой брони ИС-3.
Настоящая сказочная крошечная Армия.
И родительский гость, больше некому, смотря книги, по неловкости, и не заметив, видимо, свалил коробки за книги. За туда на пол на хрен.
Войдя в комнату и кинув случайный взгляд, я не заметил их на месте и немного забеспокоился. Я спросил маму с папой, не брали ли они мою технику показать гостям, но они не трогали! С тоскливым подозрением я опустился на четвереньки и заглянул под шкаф.
Они были там, за ним, на полу, в пыли, косо стоящие в тесноте, в темноте, и кое-что – по отдельности от коробок. Вывалилось в стороны.
Я зарыдал горькими слезами, не помня ничего. Копилось это у меня, кстати, года два. Других сокровищ у меня не было. Игрушки и вещи меня интересовали очень мало. Это было не какое-то дурацкое хобби (слова такого не знали), – в этом важном для себя занятии я не имел себе равных и полагал в нем всю свою будущую жизнь.
И вот какой-то лысый кретин с усиками, подполковник херов, пародия на Чарли Чаплина, гадина, еще книжки ему, видите ли, дайте полистать, хер ли ему там надо, суке, свалил между делом это все.
Пришедший вместе с ним в гости сын (в гости – это двор перейти), мой приятель на год старше, Марик Лапида, чуть не убил отца от ненависти за содеянное и сочувствия к моей трагедии.
– Идиот! – орал он чуть не со слезами на собственного отца (!!!), – ты что, не видел?! Ты что, не мог их хоть осторожно переставить, если книжки смотрел?!
Отец-Лапида испуганно и виновато пожимался и неуверенно повторял, что он, вроде, ничего не ронял… ей-богу… Ему было до жути неудобно, он не знал, куда деваться.
Из нижних полок вынули книжки. Я лично, никого не пустив, полез в пыльную полутьму. Я вынимал мое помятое изуродованное добро и плакал.
Мне очистили стол и застелили газетами. Все общество собралось кругом и следило со скорбной тишиной. Периферическим слухом я улавливал прошептанные офицерские замечания насчет эвакуации техники и личного состава после ядерного удара и корпусной ремонтной базы. Взрослые были бесчувственные сволочи, но от их замечаний делалось легче, юмор излучал какую-то сильнейшую витальность.
Повреждения оказались гораздо меньше ожидаемых и все вполне исправимы. Моя советская бронетехника была сработана на совесть, а пластилин в доме признавался только хороший, а не всякая дрянь. Коробки упали удачно, многое вообще почти не повредилось. Я хранил их до конца школы, а потом всю жизнь во всех переездах их хранили родители.
…Так это я к тому, что годы спустя в Ленинграде мы встретились с Мариком Лапидой.
– А помнишь, у тебя тогда коробки с техникой за шкаф упали? Так это я свалил, – вдруг признался он. И в улыбке было больше удовлетворения, чем раскаяния.
Я раскрыл рот. Помолчал. Понял. Но спросил:
– На фига?
– А так, – он пожал плечами. – Завидно стало. Я так не умел. А чего, думаю, пусть и у него не будет.
Мы помолчали.
– А свалил на отца, – сказал он.
– Ты извини, – сказал он.
– Я потом жалел, – сказал он.
Он был не первый такой из всех. Он был первым из открывшихся. И лучшим из них из всех. Потому что остальные не жалели. И я ему благодарен. Я впервые заглянул за книжный шкаф, в темный угол, в пыльную глубину, куда проваливается лучшее, что у тебя есть. И я это нашел, и достал, и поправил, и оно уцелело.
Люби тех, кто кусает локти: они делают тебя выше.
Я писал без ошибок. Я читал, читать я любил вдумчиво, с расстановкой, я все любил делать с расстановкой, – и язык, язык как мелодика, язык как система, язык как гармония медленно осаждался и устаканивался во мне. Учительницы вскоре привыкали, что я говорю книжкоподобным образом – сложноватым и гладковатым литературным стилем.
Я помню, как впервые задумался о несовершенстве и неправильности русской академической грамматики классе в третьем. То есть слов таких ученых я, естественно, не знал, а просто ощутил однозначно фальшивость и ошибочность в письменном воспроизведении разговорной речи. Какой-то пионерско-мальчишеский рассказ был напечатан в газете «Пионерская правда». Тогда ее выписывали всем детям в приличных семьях.
В рассказе том кто-то вступает в какой-то конфликт, делает что-то правильное и рисковое, и один из сочувствующих одобрительно и уважительно восклицает: «Вот это – да!» Ну так тире в данной фразе на хрен не нужно и свидетельствует лишь как об убогости мышления корректора, так и о полной умственной ограниченности ограмматившего подобную графику филолога.
Мы все так пацанами всё время говорили. И смысл ясен, и эмоции понятны, и вообще это уже устойчивая фразема, относительно которых допустимо говорить об индивидуальном аграмматизме. Но это, видимо, сложно. А проще всего так:
Изначальна устная, разговорная речь – она и есть вторая сигнальная система. Письменность – условный код, огрубленный материальный носитель живой речи. Первейшее назначение письменности – адекватно передавать речь.
Интонация, пауза, акцент – смысловые элементы речи. Меняя их – мы меняем смысл речи, ее суть.
Правила письменности необходимы – особенно учитывая региональные и индивидуальные различия и особенности. Но правило вторично – отражает правильность. А не первично – не диктует правильность. Хотя для малограмотных – именно диктует! расширяя кругозоры неведомого им, давая кроки к карте терра инкогниты.
«Вот это да!» – произносится без знаков препинания, безо всякого тире. Это триединое восклицание. Оно выполняет функцию трехсложного междометия. «Вот это – да!» – типа «Вот это – нет!» или «Вот это – средне!» Попытка воткнуть внутрь выражения внутреннюю грамматическую связь – безграмотность.
Сравни. «Вот это – мост!» Хороший, одобряю, а может быть и другой, раньше был плохой. «Вот это мост!» – просто восклицается. Тире предполагает возможность и утверждения, и отрицания. «А вот это – не мост!»
«Вот это – да!» – свернутое «Вот это есть да!» «Это» – подлежащее, опущенное «есть» – сказуемое, «да» – дополнение, отвечающее на вопрос, каково есть подлежащее, «вот» – определение, уточняющее подлежащее: не просто «это», а именно «вот» «это». Получается нормальное предложение, которое с изъятием одного из двух главных членов предложения, сказуемого «есть», превращается в неполное предложение.
Допустимо и без тире трактовать это как неполное предложение. Но наличие либо отсутствие тире – меняет интонацию, и тем меняет смысл, и тем меняет нагрузку в тексте, и меняет мелодику, а смена мелодики – это чужой акцент в языке, искажение, фальшь, мы так не говорим.
Без филологии: никогда ни один пацан не говорил: «Вот это – да!» Это напоминает выученный интеллигенткой мат, произносимый с ошибкой. Это напоминает толстозадую травести в роли подростка с невыносимо фальшивым задором. Филологом-то я стал потом, а без ошибок писал всегда. За исключением редкой казуистики – я никогда не понимал, как можно читать книжки и писать с ошибками, так же как не понимал, как можно целиться с упора без учета времени – и не попасть, элементарно совмещая цель с мушкой в центре прорези.
Итого, это был уже следующий класс, и следующая учительница, и звали ее «Полтонны» или «Бомбежка», потому что она была толстая. И как-то она ничего особенно не любила. Мы с ней отрабатывали номер по разные стороны учебного барьера.
И был диктант. И я получил четверку. И сильно удивлялся. Это было вообще странно, но самое странное, что это она мне исправила «матрас» на «матрац».
Я пожаловался на странность родителям, они переглянулись, в доме уже был словарь, шли реформы языка, узаконили двойное написание: и «с», и «ц». Они утешили, успокоили, развеселили и велели плюнуть.
Я и плюнул, но полагалось выполнить работу над ошибками, и я упрямо повторил «матрас» и придумал проверочные слова «матрасик» и «матрасовка». Да я только позавчера читал про матрасик для рысенка у Чарушина!
Обратно работу я получил без оценки: стояла просто галочка красными чернилами.
– Вера Николаевна, – спросил, – а у меня почему нет оценки?
Вера Николаевна кратко объяснила, что это не обязательно.
– Но у меня все правильно сделано? – настаивал я.
Вера Николаевна кратко пробурчала, что в общем.
– Так у меня в диктанте правильно? – вникал я.
Вера Николаевна отвечала, что там все указано.
– Но вы же мне исправили «матрас» на «матрац» и защитали ошибку!.. – пытался уразуметь я.
Класс въезжал в разговор и посильно держал мою сторону: учитель не прав – это святой праздник.
Бомбежка покраснела молодым румянцем и закричала, а кричала она визгливо, что диктант был на прошлом уроке, что в тетради все указано, что она не понимает, почему я недоволен своей четверкой, не всегда удается написать на пять, а сейчас я срываю урок, а уже время объяснять новый материал.
– Самоучка! – отчетливо проговорил Сережка Вологдин с камчатки. И тут же поплатился замечанием в дневник – результат моего эгоцентризма.
На следующий урок уязвленная Бомбежка притаранила словарь 37-го года. Там был «матрац» и не было «матраса». Она тихо сияла.
– Книга царя Гороха, – пробурчал Сережка Вологдин. – Еще бы дореволюционный принесла.
– Скорей бы домой – и на матрацик! – весело закричал озорник Серега Фомин.
– Вырасту – матроцом буду, – сказал длинный Кимка Минаков.
Третьегодник Доронин дисциплинированно поднял руку и стал раскладывать длинное тело из-за парта вверх, вертикально:
– Вера Николаевна, так как надо правильно говорить: раз и на матрас или…
И тут Бомбежка завопила.