Утро подступало к городу.
В ночь был большой снегопад. Над побелевшими пустынными улицами низко бежали лохматые тучи. Ветер, тонко присвистывая, гнал вдоль заборов снежную пыль. Монотонно пробили часы на думской башне. Далеким эхом откликнулись с окраин хриплые гудки лесопилок.
Укутанная до глаз баба проковыляла к водоразборной будке, таща за собой санки с привязанным к ним зеленым ушатом. В конце Поморской, на базарной площади, зачернели возы. От гостиницы «Золотой якорь» протрусила понурая извозчичья лошаденка. Замелькали в окнах желтые пятна огней. Заскрипели пристывшие за ночь калитки. Заспанный водовоз ухнул, въезжая в ворота, деревянным ковшом в звонкое дно обледенелой сорокаведерной бадьи.
Илюша услышал басовитый гуд бадьи и проснулся. В окно глядело хмурое зимнее утро. В комнате было холодно. Тряпка, затыкавшая узкую горловину душника, заиндевела. В голове ещё мелькали обрывки путаных ночных сновидений. Илюша прикрыл глаза и натянул на голову одеяло. Под боком завозился девятилетний Данька. Недовольно ворча, Илюша отодвинулся к краю постели и снова открыл глаза. Пора было вставать, иначе он рисковал опоздать в гимназию.
Но вставать не хотелось. Илюша, должно быть, устал. Он устал, и ему надоело бегать из одного конца города в другой и вколачивать латинские исключения и Эвклидовы аксиомы в дубовые головы купеческих сынков. Он едва успевает вернуться из гимназии и наскоро пообедать, как уже надо бежать на урок. Ему осточертела и эта вечная беготня, и эта вечная нужда. Он готовит уроки Жоли Штекера, Ваньки Селезнева, Шурки Казанцева, а свои едва успевает наспех просмотреть.
Вот и нынче, только садясь за утренний чай, он удосужился раскрыть латинскую грамматику Михайловского, чтобы подучить заданный урок. Мать протянула стакан чаю. Стакан тихо звенел на блюдце. Рука, державшая его, дрожала. Суставы пальцев заметно припухли. Илюша взял стакан из рук матери и, нахмурясь, кивнул на припухшие пальцы:
— Опять большая стирка?
Софья Моисеевна долила чайник и поставила его на конфорку тусклого, помятого в боках самовара.
— Ну-ну, — сказала она примирительно, — всё уже давно кончено, о чем тут говорить.
Илюша уткнулся в грамматику. Крутые дуги темных бровей сошлись у переносицы. Софья Моисеевна сунула руки под фартук. Звонко, на всю комнату чихнул в постели Данька. Илюша поднял голову, только сейчас заметив, что брата нет за столом.
— Почему Данька не встает? Он опоздает в школу.
Софья Моисеевна, словно не слыша Илюшиных слов, озабоченно наморщила лоб:
— Он уже чихает. Этого ещё не хватало.
Илюша посмотрел на Даньку. Данька спрятал голову под одеяло. Илюша встал из-за стола, торопливо собрал книжки и надел серую, с выцветшими лацканами шинель. Данька высунул из-под одеяла голову с растрепанными, свалявшимися волосами и плутовски подмигнул брату. Илюша повернулся к матери:
— Ты говоришь, он болен? А по-моему, он просто притворяется.
Софья Моисеевна подошла к Данькиной постели и заботливо поправила сползающее одеяло.
— Всё равно ему не в чем идти в школу.
Она нагнулась и подняла с полу Данькин башмак. Он выглядел маленьким сморщенным зверенышем. Белым оскалом торчали обнажившиеся деревянные шпильки. Илюша посмотрел на разверстую башмачную пасть и досадливо поморщился. Софья Моисеевна опустила башмак на пол.
— Вчера я ходила за рыбой к Тороповой, так она просила, чтобы с дочкой заниматься. Как ты думаешь?
Илюша запахнул шинель.
— Торопова?
— Да, у нее двойка по математике.
— А-а… По математике.
Илюша Медленно застегивал одну за другой потускневшие пуговицы шинели. Из-под локтя выпала на пол физика Краевича, и несколько истертых по краям листочков разлетелось по комнате. Книга, под стать всему остальному в доме, была ветха. Илюша нагнулся, поспешно собрал листки и пошел к двери.
Софья Моисеевна подошла к окну. Илюша обернулся на пороге:
— Насчет этой Тороповой можно сговориться, мама. Селезневы отказываются с первого числа.
Он дернул кухонную дверь, потом другую, в темные холодные сени, и выскочил на двор.
«Тороповы, — соображал он на бегу, зябко поводя плечами. — Тороповы… рыбники… тузы… доченька, верно, бревно бревном и в гимназии — до первого жениха…»
Калитка всхлипнула на ржавых петлях. Обледенелая веревка, перекинутая через косяк, с визгом потянула вверх привязанный к ней кирпич. За окном качнулась тусклая тень. Это была Софья Моисеевна. Стоя в комнате, она увидела сквозь мутное со снежным бельмом окно, как медленно упал вниз кирпич, как пробежали вдоль открытой подворотни проворные ноги…
— Боже мой, — вздохнула она, — на улице такой мороз, а у него нет галош…
Тит Ливий родился примерно на две тысячи лет раньше Жоли Штекера. Тем не менее Жоля считал славнейшего римского историка своим личным врагом. Всякий раз, как они сталкивались, на голову сурового римлянина обрушивалась витиеватая и многообразная российская брань. Но тот был недосягаем, и Вторая Пуническая война излагалась по-прежнему с приводящими Жолю в отчаяние подробностями и тщанием.
Причиной этой несчастной войны, по свидетельству историка, была ненависть к Риму пунийца Ганнибала, Гамилькарова сына, избранного по смерти Газдрубала, Гамилькарова зятя, военачальником карфагенской армии в Испании. Напав на союзный Риму Сагунт, Ганнибал после длительной осады взял город и предал его разрушению. Рим потребовал выдачи Ганнибала. Карфаген отказал. Так началась Вторая Пуническая война, причинявшая крупнейшие неприятности бесчисленным поколениям гимназистов.
Во всём седьмом классе лишь усердный Санька Шошин, покорно несший кличку «зубрилы-мученика», мог победоносно противостоять и карфагенянам, и римлянам, и самому Титу Ливию. Он выпаливал многочисленные даты и замысловатые имена участников Пунической войны с такой легкостью и треском, точно орехи щелкал. Но Жоля Штекер, не обладавший ни шошинской памятью, ни шошинским прилежанием, постоянно путал Газдрубала, Гамилькарова зятя, с Газдрубалом, Ганнибаловым братом, а Газдрубала, Ганнибалова брата, с Газдрубалом, Гизгоновым сыном. Ещё большая путаница выходила с многочисленными Сципионами. Количество Сципионов, участвовавших, на Жолино несчастье, в бесконечных Пунических войнах, было просто угрожающим. Едва карфагеняне успевали убить Гнея Сципиона, как на смену ему являлся другой Сципион, на этот раз не Гней, а Публий. Потом, когда пара Газдрубалов успевала укокошить и этого Публия Сципиона, появлялся ещё более знаменитый Сципион — Публий Корнелий Сципион, который, окончив Вторую Пуническую войну, получил почетное звание Африканского. Позже историки прибавили к этому наименованию обозначение Старший, чтобы отличить его от ещё одного Публия Корнелия Сципиона Африканского, но уже Младшего.
Предусмотрительность историков мало помогала Жоле Штекеру. Сципионы безнадежно перемешались, и Жоля никогда не знал, с которым из них он имеет дело. К тому же, как назло, герои Пунических войн, совершая свои подвиги, употребляли неимоверное количество неправильных глаголов. Легко понять поэтому, что обе воюющие стороны были одинаково враждебны Жоле. К этим врагам причислялись, кроме того, сам Тит Ливии, грамматик Михайловский и злейший из недругов — латинист Прокопий Владимирович Галыханов, или попросту Прокопус Галах, как звали его все гимназисты, разделявшие с Жолей Штекером неприязнь к латинисту.
Надо сказать, что ни вид Прокопия Владимировича, ни его нрав не могли никого к нему расположить. Весь он был грубо и словно наспех сколочен из отдельных и несоразмерных друг с другом частей: плечи у него были широкие, голова маленькая, притом невиданной, как бы многоугольной формы, ноги по-журавлиному голенастые, а руки темные, как дубовая кора, с широкими, квадратными ладонями.
Характер Прокопия Владимировича был мутен и тяжел. Такими же были и глаза его — неподвижные и тусклые, как заболоченный пруд. Латынь он знал отлично, и говорили, что во хмелю (а пил он сильно и часто) мог сказать наизусть любую из пятидесяти восьми речей Цицерона и скандировать Вергилиеву «Энеиду» с любого места и до конца.
В трезвом состоянии Прокопий Владимирович был, однако, скуп на слово и с учениками объяснялся преимущественно односложными фразами, а то и жестами.
Жоля Штекер поднят был с места и призван к ответу одним мановением указательного пальца.
— Ты, — буркнул при этом латинист.
Жоля поднялся и привел в боевой порядок парту. Она была оборудована по последнему слову гимназической техники. Винты петель, соединяющих откидную доску с партой, были заранее вывинчены, и одного Жолиного движения было достаточно, чтобы в парте образовалась щель такой ширины, какая нужна, чтобы считывать с положенного в парту подстрочника.
«Cum ex pavor, — бодро начал Жоля, — ас trepida tio totam urbem pervasisset…»
— Переведи, — бросил Прокопий Владимирович, дав Жоле прочесть две фразы.
Жоля шевельнул бедрами, раздвинул щель в парте, откашлялся и бойко начал:
— «Страх и смятение обуяли весь город после этого, как вдруг из крепости послышался новый шум. То падала башня после долгих ударов тарана…»
— Сядь, — рявкнул Прокопий Владимирович.
Жоля сел. Он подергал длинной шеей и подмигнул правым глазом. Сделано это было, впрочем, без всякого намерения, потому что Жоля, как большинство Штекеров, страдал тиком. Садясь на место, Жоля не был спокоен. Правда, перевод был сделан как будто хорошо, но почему вздумалось Прокопусу прервать его и посадить на место, не спросив разбора? Это не предвещало ничего хорошего.
И в самом деле, через минуту Гошка Ширвинский, сидевший на первой парте, ловко заглянул в журнал и просигнализировал поднятыми пальцами двойку.
Жоля хмыкнул, сильней завертел шеей и, кривя губы, поднялся с места.
— За что, Прокопий Владимирович, вы мне двойку поставили? — спросил он, надуваясь.
— За таран, — отрезал латинист. — Понял?
— Ничего не понял, — заносчиво выговорил Жоля. — Я хорошо перевод знаю. Вы неправильно двойку поставили.
Прокопий Владимирович захлопнул журнал и уставился на Жолю мутными, неподвижными глазами.
— Дурак, — уронил он мрачно. — Где ты нашел таран в тексте? На плечах у тебя таран. По подстрочнику переводишь. Сядь.
Он поднял узловатый палец и ткнул им в Жолиного соседа Петю Любовича:
— Ты.
Петя Любович легко поднялся и свободным, ловким движением подхватил на руку Тита Ливия.
Петя был тонок в талии, невысок и складен. Гимназическая куртка сидела на нем отлично. На щеках лежал свежий девичий румянец. Товарищи звали Петю Любовича Любочкой и перед гимназическими балами обучались у него мазурке.
Любочка знал по-латыни не больше своего соседа, но был похитрей. В его парте тоже лежал подстрочник, но он расчел, что если будет переводить так же бойко и безошибочно, как Жоля, то Прокопус тотчас догадается, в чем дело. Поэтому, переводя, он нарочно медлил, раздумчиво хмыкал, делал многозначительные паузы, будто подыскивал нужные слова.
— «Когда… — тянул он, нарочито запинаясь, — когда от этого… страх и замешательство… смятение… весь город обуял… охватил, другой, сверх того, шум из крепости послышался…»
— Выйди к доске, — буркнул Прокопий Владимирович, — ломаешься.
Петя оправил ремень с ярко начищенной пряжкой и, не торопясь, вышел к доске. Проходя мимо второй в крайнем ряду парты, он дернул за рукав Илюшу, лучшего в классе по-латыни, и стал как можно ближе к нему.
— Auditur, — бросил Прокопий Владимирович, не поворачивая головы.
— Auditur, — эхом отозвался Петя Любович.
— Переводи точно.
Петя откашлялся.
— Auditur — это значит «послышался», — сказал он, приятно баритоня.
Прокопий Владимирович молчал. Петя вопросительно оглядел класс.
— Слышится, — громко шепнул Илюша, сложив ладони трубочкой у рта.
— Верней, слышится, — поправился Петя.
— Слышится подсказка, — поправил Петю Прокопий Владимирович. — Почему же мы переводим «послышался», когда должно было перевести «слышится»?
Петя твердо посмотрел на Прокопия Владимировича, зная по опыту, что растерянности выказывать ни в коем случае нельзя.
— Здесь мы переводим «послышался», — начал Петя, — вместо того чтобы, как это обычно переводят, переводить «слышится», потому что… вследствие того что…
Петя говорил с деловой ноткой в голосе, стараясь показать, что всё это крайне просто, что всё это ему известно и что он сейчас всё это с исчерпывающей полнотой объяснит. Без конца повторяя «потому что… вследствие того что…», он с тоской оглядывал класс. Но Прокопий Владимирович выставил классу большое оттопыренное ухо, так что подсказывать было невозможно. Петя опустил глаза и дипломатически закашлялся. Прокопий Владимирович понимающе на него поглядел и тоже покашлял.
Петя вынул платок и, сморкаясь, тихонько толкнул книгу пальцем. Тит Ливии шлепнулся на пол, а Петя, собирая листки, подвинулся ещё на шаг к партам и повернул негодующее лицо к Илюше.
Тот стрельнул глазами на латиниста и выразительно пожал плечами. Петя повел пальцем по книге, будто на ней пишет. Илюша понял. Он послюнил палец и, словно в рассеянности водя рукой по парте, стал писать мокрым пальцем на откидной доске. Петя, уткнувшись в книгу, скосил глаза на Илюшу и снова начал наобум длиннейший объяснительный период, как бы прерванный падением книги.
— Тут, значит, мы переводим именно «послышался», а не «слышится», уже вследствие того обстоятельства…
— Вследствие того обстоятельства, что ничего не знаем, — вставил Прокопий Владимирович.
«Praesens historicum» — вывел Илюша и, укрывшись за спиной соседа, приподнял откидную крышку, чтобы Петя мог прочесть написанное. Петя обрадованно подмигнул и с независимым видом обдернул курточку.
— Нет, почему же, Прокопий Владимирович, — сказал он обиженным тоном. — Я знаю. Это Praesen historicum.
Прокопий Владимирович посмотрел на Любовича подозрительно и, помолчав, бросил:
— Pervasisset.
— Pervasisset, — повторил Петя.
— Наклонение?
Петя снова полез за носовым платком.
— Наклонение? — переспросил он деловито.
Илюша быстро написал на парте: «Сослагат… plusquam… conjunc…»
Петя кивнул головой в знак того, что все понятно, и, глядя на Прокопия Владимировича честными глазами, ответил:
— Это сослагательное наклонение, plusquamperfectum conjunctive.
Латинист нахмурился. Не веря в Петину осведомленность по части сложных глагольных форм, употреблявшихся почтенным римским историком, он стал подробно выспрашивать, почему в этом месте употреблено сослагательное наклонение и почему при нём стоит преждепрошедшее время, то есть плюсквамперфектум, и обязательно ли в подобных случаях преждепрошедшее время.
Когда выяснилось, что это отнюдь не обязательно и что в такого рода предложениях употребляется также прошедшее несовершенное, то есть имперфектум, Прокопий Владимирович принялся настойчиво дознаваться, почему же всё-таки из двух возможных времен отдано предпочтение преждепрошедшему времени.
Петя Любович тотчас объяснил, что происходит это потому, что в данном случае действие придаточного предложения предшествует действию главного.
Это и дальнейшие Петины ответы удивили латиниста своей ясностью и исчерпывающей точностью, чего прежде за Петей не водилось. Петя бойко разбирался во всех хитросплетениях имперфектов, плюсквамперфектов и прочих тонкостях латинской грамматики. При этом полное отсутствие знаний по этому предмету с лихвой возмещалось отличным зрением и находчивостью. Илюша мгновенно писал все ответы на откидной доске своей парты, и Петя, читая их, победоносно закончил поединок с латинистом.
— Сядь, — сказал наконец Прокопий Владимирович и, насупясь, поставил против Петиной фамилии в журнале неряшливую, раскатистую четверку.
Петя, самодовольно усмехаясь, сел на свое место, а во время перемены сказал Илюше с льстивой снисходительностью:
— Ты, Левин, классический гений.
Долговязый Гошка Ширвинский оглядел с высоты своего роста Илюшу и постучал карандашом по его черепу.
— Сплошная шишка мудрости, — сказал он, поправляя белый воротничок длинными выхоленными пальцами.
Толстый Носырин всплеснул короткими руками:
— Тебе бы, Любочка, следовало за него выйти замуж из благодарности.
— Не состоится, неподходящая партия, — с едва заметной гримасой бросил Петя и покосился на недавнего своего спасителя.
Илюша перехватил этот быстрый брезгливый взгляд и украдкой осмотрел себя. Выношенная до лоска, короткая в рукавах куртка, потертые брюки, старый потрескавшийся ремень, — осмотр не доставил ему особого удовольствия.
— Ну вас, — отмахнулся он, досадливо нахмурясь, и поспешно достал из парты книгу, — история сейчас, надо хоть просмотреть.
— Учись, учись, премудрый гимназист, — одобрил Ширвинский и стал в позу. — Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни.
— Кстати, и самую жизнь, — вмешался высокий грузный Никишин.
Ширвинский раздул ноздри и повел носом.
— Кажется, пахнет философией, — сказал он, насмешливо щурясь.
— Кажется, так перекрестись, — буркнул Никитин, метнув Тита Ливия в парту.
Ширвинский с комической серьезностью перекрестился.
Никишин поднял на него пристальные, металлического блеска глаза, взбил широкой ладонью и без того взъерошенные волосы.
— Балда, — сказал он сосредоточенно и серьезно, — блестящая, законченная, кристаллическая, химически чистая балда.
Вторым уроком была история. Преподавал её классный наставник Степан Степанович Степанов. Седоусый, с белой гривой волос на голове, с университетским значком в петлице аккуратного, без единой пылинки сюртука, Степан Степанович был неукоснительно строг и взыскателен. Но в строгости его не было ненавистной гимназистам придирчивости. Никто не числился у него в любимчиках, никто не был записан в безнадежные. Каждый из учеников, даже лучший из них, мог получить двойку, если он того заслужил, и любой мог исправить двойку на пятерку, если добросовестно приготовил урок. С учениками Степан Степанович был прям, открыт и жестко справедлив. Гимназисты, если и не любили Степана Степановича, то во всяком случае уважали.
Урок начался с выговора Никишину за опоздание на молитву, прошел в степенной и суховатой тишине и кончился скорострельным перечислением хронологических дат, что мастерски проделал Санька Шошин. Усердной скороговоркой и без запинки он перечислил даты важнейших событий царствования Екатерины Второй, победоносно огляделся и сел на место. Степан Степанович, любивший хронологию, удовлетворенно крякнул и поставил Шошину пятерку.
Звонок избавил семиклассников от дальнейших блужданий по темным закоулкам исторического прошлого. Через десять минут новый звонок собрал класс на урок немецкого языка. Иван Карлович Гергенс, слабохарактерный и сутулый добряк немец, даже с младшими классами управиться не мог, семиклассники же делали с ним всё, что им заблагорассудится.
Класс на уроке немецкого языка представлял собой довольно живописное зрелище. Каждый из учеников выбирал себе занятие по собственному вкусу, нимало не заботясь о том, чем занимается сам Иван Карлович. Ширвинский, перегнувшись через парту, забрал с учительского стола классный журнал и высматривал в нем отметки за всю неделю. Старательный Шошин решал к уроку математики биквадратные уравнения. Носырин, оттопырив жирные губы, внимательно вырисовывал мясистые бедра некой, прелестницы. Жоля Штекер, утешаясь после неудач, постигших его на уроке латыни, играл с Петей Любовичем в двадцать одно.
Никишин, подперев ладонями лобастую голову, с увлечением читал изрядно потрепанную книгу. Сосед его, большеголовый и нескладный Митя Рыбаков, переписывал что-то с пожелтевшего листка в тетрадку.
На задних партах, называемых «Камчаткой», четыре второгодника, обнявшись, тихонько выпевали «В гареме нежится султан».
Так незаметно проходил урок. Уже оставалось до звонка всего десять минут, уже второгодники, давно покончив с султаном, перешли на «Быстры, как волны», уже Носырин дорисовывал свою пухлую прелестницу, уже Петя Любович выигрывал у Жоли Штекера последний пятак, когда посредине класса, неслышный и стремительный, появился инспектор гимназии Адам Адамович Куликов.
По классу прошла короткая судорога. Второгодники смолкли и выпрямились. Ширвинский ловко подкинул журнал из-под парты на учительский стол. Носырин с неуловимым проворством распахнул немецкую хрестоматию и сунул недорисованную прелестницу под, белоглазого Гёте. Колода карт, как по волшебству, исчезла с парты и очутилась в кармане Пети, а сам он с чрезвычайной внимательностью смотрел прямо в рот Ивану Карловичу, причем, ко всеобщему изумлению, обнаружилось в наступившей тишине, что Иван Карлович с чувством декламирует «Лорелею».
Все выказали удивительное проворство, и только двое отстали в общем движении — Никишин и Рыбаков. Они, видимо, не были так расторопны, как остальные, и больше других увлечены были своим делом. Они и стали жертвами зоркоглазого и вездесущего инспектора, в один миг очутившегося возле их парты.
— Позвольте тетрадочку, — сказал он медовым голосом и протянул к Рыбакову тонкую сухую руку.
Рыбаков вздрогнул от неожиданности и прикрыл тетрадку рукавом.
— Позвольте же, — настойчивей повторил инспектор и взял тетрадку двумя пальцами за угол.
Рыбаков побагровел и дернул тетрадку под парту. Там принял её Никишин и передал назад. Через минуту тетрадка, обойдя под партами едва не полкласса, лежала во внутреннем кармане Илюшиной куртки.
— Встаньте, — скомандовал Адам Адамович, убирая с парты руку.
Рыбаков и Никишин встали. Иван Карлович, забыв о золотоволосой Лорелее и испуганный не меньше учеников, молча топтался возле учительского стола. В классе стояла мертвая тишина.
— Так вы не отдадите тетрадочку? — вкрадчиво выговорил Адам Адамович, подаваясь всем корпусом вперед, будто собираясь прыгнуть на Рыбакова.
— Нет, — ответил Рыбаков твердо, хотя и очень тихо.
Адам Адамович выстеклил на Рыбакова круглые птичьи глаза и сделал большую паузу, выжидая, не прибавит ли Рыбаков ещё чего-нибудь. Но Рыбаков стоял с плотно сжатым ртом и глядел куда-то в сторону мимо инспектора.
— Хорошо-с, — выговорил наконец Адам Адамович с неожиданным спокойствием, но приметно бледнея, — очень хорошо. Ну, а вы? — Он повернулся к Никишину. — Что это за книга, которую вы спрятали в парту?
— Я ничего не прятал в парту, — отрезал Никишин.
— Так-так, — кивнул Адам Адамович. — Вы ничего не прятали в парту и вы ничего не читали, когда я вошел?
— Ничего не читал, — упрямо повторил Никишин.
— А вы как полагаете? — обратился Адам Адамович к сидевшему за спиной Никишина Ситникову. — Вы должны были видеть всё происходящее.
Маленький Ситников вскочил с места и смущенно одернул заношенную куртку.
— Ну-с? — выговорил Адам Адамович нетерпеливо. — Что же вы молчите, когда вас спрашивают?
Ситников потупил глаза, но продолжал молчать. Адам Адамович заложил руки за спину:
— Отлично-с, отлично-с. Никишин ничего не читал, Рыбаков ничего не писал и никакой тетрадочки в руках не держал, когда я вошел в класс. Всё это мне показалось. Всё это, так же как и неприличные для старшеклассников шум и крики и даже пение, — лишь плод расстроенного моего воображения. Не так ли?
Адам Адамович вопросительно повернулся к Носырину. Толстяк тупо уставился на инспектора. На прыщеватом лице его выступил пот. Адам Адамович оглядел класс и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Как это ни неприятно, но я принужден доложить о поведении класса директору. После уроков прошу не расходиться.
Адам Адамович повернулся и, раскачиваясь на длинных ногах, стремительно умчался из класса.
— Кулик чертов… — бросил ему вслед Никишин, приподнимаясь и сжав кулак.
Рыбаков дернул его за рукав и посадил на место. Иван Карлович вернулся к оставленной Лорелее. Голос у него дрожал.
— Жандарм! — снова выругался Никишин и, вытащив из парты спрятанную книгу, раскрыл её.
— Интересно? — спросил, оборачиваясь, Носырин. — Что-нибудь Арцыбашева?
— Угу, — буркнул Никишин.
— После дашь почитать?
— Отвяжись.
Никишин уткнулся в книгу и загородил её от Носырина ладонью. Это были «Записки бунтовщика» Кропоткина. Носырин попытался заглянуть сбоку в книгу, но Никишин показал ему увесистый кулак, и Носырин принялся дорисовывать оставленную было прелестницу. За спиной его поднялся обычный шумок. Застучали крышки парт, густо откашливались обитатели Камчатки. Петя Любович извлек из кармана карты и поставил в банк новенький гривенник.
Все вернулись к своим обычным занятиям. Никто не придавал особого значения набегу инспектора, никто не подозревал, что этот незначительный случай станет рубежом исторических для гимназии событий, потрясений, даже катастроф.
Не подозревал этого и сам Адам Адамович, постучавший спустя пять минут в двери директорского кабинета.
Не подозревал этого и помощник классных наставников Игнатий Михайлович Мезенцов, сменивший Адама Адамовича в директорском кабинете. Вызванный к начальству с наказом «явиться без промедления», Игнатий Михайлович струхнул. Он и от природы-то был трусоват и мелкотравчат, а тут ещё многозначительное «явиться без промедления» и известная всем строгость нового директора, присланного месяца четыре тому назад Петербургским учебным округом. Прежний директор, бывший почти либералом и относившийся к гимназистам по-человечески, в эти свирепые годы оказался неугоден петербургскому начальству. В Архангельск был направлен с ревизией окружной инспектор, ярый монархист, известный к тому же своим крутым нравом. Он нашел, что гимназические порядки не соответствуют жесткой системе дисциплинарного просвещения, насаждаемой черносотенным министром Кассо. Старый директор был смещён, и на его место назначен был статский советник Аркадий Борисович Соколовский.
Первого сентября 1911 года Архангельская губернская гимназия отпраздновала свой столетний юбилей. Новое, второе столетие её существования и суждено было открыть Аркадию Борисовичу, прибывшему в Архангельск вскоре после юбилея.
Новый век открывался ожесточенным наступлением на всякого рода вольности. Гимназистов быстро подтянули. Высота воротничка, ширина ремня и полей фуражки, цвет шинельного сукна, блеск пуговиц и пряжки — всё было регламентировано со скрупулезной точностью.
С ещё большей решительностью обратился новый начальник к тем сторонам гимназического бытия, которые соприкасались с внешним миром. Гимназистам было строжайше запрещено посещение каких бы то ни было сходок, собраний, чтений, лекций, вечеров; запрещалось показываться в городском театре, клубе приказчиков, ресторанах, кухмистерских, кинематографах. Даже в городском сквере, на катке и просто на улице гимназисты имели право появляться не позже восьми часов вечера. По мнению Аркадия Борисовича Соколовского, учащийся должен был быть всемерно огражден от всяких влияний общественности. Как опасны эти влияния, тому имелись явные и устрашающие доказательства в истории последнего пятилетия, особенно в девятьсот пятом — шестом годах, когда из-за брожения среди учащихся пришлось даже временно закрыть гимназию.
Призрак девятьсот пятого года всё ещё незримо витал над толстостенным трехэтажным зданием гимназии, увенчанным крохотным церковным куполком. Так, по крайней мере, казалось Аркадию Борисовичу Соколовскому, переступившему порог «вверенного ему учебного заведения» с непреклонной решимостью покончить с грозным призраком раз и навсегда. Результаты его решительных действий сказались очень скоро. В первые же три месяца директорствования Аркадия Борисовича из гимназии было исключено за вольные мысли и вольное поведение девять человек и столько же взято на замечание.
Седьмой класс пока менее других чувствовал начальственный гнет и самого Аркадия Борисовича, и педагогов. Объяснялось это прежде всего тем обстоятельством, что классным наставником у семиклассников был Степан Степанович. Этот суровый старец с первых же шагов невзлюбил нового директора, считая его выскочкой, рукосуем и временщиком. Чин статского советника, равный директорскому, более двадцати лет работы в Архангельской гимназии и некоторые связи в Петербургском учебном округе позволяли ему по отношению к Аркадию Борисовичу держать себя более свободно, чем другие преподаватели. Будучи человеком строгих правил и твердого характера, Степан Степанович считал себя ответственным за состояние класса и не склонен был никому переуступать ни своих формальных прав, ни своих нравственных обязанностей. Твердость его до поры до времени ограждала семиклассников.
Вторым обстоятельством, выделявшим класс среди других, было то, что в нем учился сын директора Андрей Соколовский. Он сидел на одной парте с Илюшей, но оба до сих пор близко не сошлись. Отношения их нельзя было назвать ни дружественными, ни враждебными. В каждом жило чувство настороженности. Нынче, увидя в руках соседа тетрадку Рыбакова, из-за которой произошло столкновение с инспектором, Андрюша Соколовский полюбопытствовал заглянуть в неё, но Илюша поспешил спрятать тетрадку в карман.
— Видишь ли, — несколько смутясь, объяснил он, — это ведь не моя же. Я её вернуть должен. И потом, понимаешь, и неинтересно.
Андрюша прищурил холодные глаза:
— Но тебе интересно. Почему же мне…
Он не договорил и отвернулся, принявшись выводить какие-то каракули на полях немецкой грамматики. Илюша искоса поглядел на Андрюшу и заметил, как порозовели его уши. Тонкие длинные пальцы сжимали склоненную над книгой голову. Андрюша почувствовал, что на него смотрят, обломил карандаш, резко поднялся и, спросясь у немца, быстро пошел к двери. У него была такая же, как у отца, походка — прямая, негнущаяся.
Он прошел в уборную и там закурил, пуская дым в душник. Это было рискованно и могло вызвать самые неприятные последствия, но Андрюша даже и не думал об этом. Ему было тяжело, и никто не хотел ни понять, ни принять его тяготы. Это длится более трех месяцев. Три с Лишним месяца назад он приехал сюда с отцом, матерью и двумя сестрами. Отца перевели в Архангельск по службе, дочери, следовательно, должны были отныне здесь искать женихов, а Андрюша здесь кончать гимназический курс. Новый директор был ненавистен гимназистам. Андрюша походил на отца и лицом и повадками, — его сторонились. Ему не доверяли, и он не сумел сойтись ни с кем из одноклассников. Он был одинок. После уроков, разлетаясь веселыми стайками по домам, гимназисты перекликались друг с другом, пересмеивались, перекидывались снежками, сговаривались о вечерних встречах или о запрещенных начальством походах в кинематографы. Андрюша уходил домой один.
В прежней гимназии было почти то же. В новую Андрюша ехал с тайной надеждой наладить товарищество. Но это не удавалось. От этого было ещё горше, чем на старом месте…
Он отлично учился. У него была хорошая память, и от отца он перенял воспитанную годами методичность. Успехи не пошли ему на пользу. Они оценивались иронически — конечно, директорскому сынку подсыплют лишнюю пятерочку… Тогда он забросил уроки. Он хотел получать двойки. Но преподаватели угодливо вытягивали его на тройки. Пришлось снова сесть за книги. Теперь Андрюше мало было даже и четверки. Кто-нибудь из чинопоклонных педагогов мог за ответ, стоящий четверку, поставить пять. Он должен был и тут себя оборонять. Он должен был получать только заслуженные, полноценные пятерки. Полночи просиживал он над какой-нибудь задачей и не поднимался до тех пор, пока не приводил её к концу. Одноклассникам его случалось помогать друг другу. Андрюша ни к кому не мог обратиться за помощью. Между ним и товарищами стояла глухая стена.
Во время большой перемены к семиклассникам стали поступать тревожные сообщения. Пронырливые вездесуи из младшеклассников, ухитрявшиеся видеть, слышать и знать решительно всё, что происходит в гимназии, доносили, что Кулик побывал у Петрония (то есть у директора), что после того через сторожа Хрисанфа вызван был туда же Мизинец (так звали гимназисты за малый рост и хлипкое телосложение помощника классных наставников Мезенцова). Последним поступило сообщение: «В седьмом классе идет обыск. Мизинец обшаривает парты».
Семиклассников не на шутку встревожил этот устный гимназический телеграф, хотя большинство из них и не придавало особого значения стычке с инспектором на уроке немецкого языка. Разве не случалось и раньше, что Адам Адамович припугнет кого-нибудь для острастки угрозой пожаловаться директору. Но угроза почти всегда оставалась только угрозой. Считали, что и нынче всё как-нибудь обойдется. Сообщение об обыске развеяло, однако, эти надежды и всех переполошило. Никишин, услыхав про обыск, глухо выругался и бросился из зала в коридор, в который выходили двери старших классов. Тотчас же Рыбаков оказался за его спиной, а вслед за ним кинулся и Илюша. Все трое одновременно подбежали к дверям седьмого класса.
— Стой, Николай, у меня Кропоткин, — сказал Рыбаков торопливой скороговоркой.
Никишин, схватившийся уже было за дверную ручку, остановился:
— Как у тебя? Я в парте оставил.
Рыбаков расстегнул форменную курточку и показал выглядывавший из-за пазухи корешок книги:
— Взял я… А вот с тетрадкой как?
Рыбаков посмотрел на Илюшу. Тот рассмеялся:
— Пусть поищут.
Он провел рукой по груди. Под рукой выпятился внутренний карман курточки. Успокоенный Рыбаков повернулся к Никишину.
— Пойдем, Николай.
Никишин упрямо рванул классную дверь. Она, против обыкновения, оказалась закрытой изнутри на ключ. Рыбаков стал спиной к двери, лицом к Никишину:
— Брось!
Он положил ладонь на руку Никишина и, чуть прищурился:
— Не ерепенься. Герой тоже.
Илюша потянул упрямца за рукав, Никишин, не обращая на него внимания, снова рванул дверь.
— Кулик идет, — протелеграфировал с лестницы Ситников.
Никишин повернул от двери побагровевшее лицо.
— Сыщики… Сволочуги… — прорычал он с отвращением и, оставив дверную ручку, зашагал в зал. Семиклассники взволнованно перешептывались в углу.
— Мало того, что дохнуть не дают. Еще и шпионить начинают, — злобно бросил Никишин, садясь на подоконник, — черт знает что. Сыскное отделение, а не гимназия.
— А ты погромче покричи, — усмехнулся Любович, указывая глазами на стоявшего неподалеку математика, дежурившего на перемене в зале вместо исчезнувшего Мезенцова.
— И покричу, — упрямо огрызнулся Никишин, — пусть послушают.
— Ну-ну, валяй! — насмешливо кивнул Ширвинский и отошел в сторону.
Математик медленно повернулся, сделав равнодушное лицо, прошел мимо семиклассников и остановился неподалеку от них.
— Пойдем, — тихо сказал Рыбаков, беря Никишина за локоть, и потащил его прочь.
Четвёртый и пятый уроки прошли в перешептывании и напряженном ожидании. Наконец ударил последний звонок. Двери классов распахнулись. Топот бегущих ног наполнил старое здание. Гимназисты густо высыпали на узкогорлую лестницу и ринулись вниз. На середине лестницы шумный поток внезапно застыл. Стоявший над толпой говорок опал, выкрики оборвались. Дробно стучавшие по ступеням подошвы зашаркали скучно и степенно, лица вытянулись: по лестнице навстречу гимназистам, прямой и медленный, поднимался Аркадий Борисович Соколовский.
Синий сюртук тесно облегал его сухую высокую фигуру. На лице лежала печать преждевременного увядания. Движения были скупы и связанны. Голову Аркадий Борисович нес высоко и надменно. Она была величавой и пустынной. На ней не видно было ни одного волоска. Лысина перестала быть лысиной и стала строгой начальственной плоскостью. Она была как бы огромным лбом, разросшимся до темени, до затылка, и придавала владельцу его вид римского философа. Так как все римские деятели в представлении гимназистов были такими же гладкоголовыми, как мраморные бюсты, изображенные в учебнике древней истории, то к новому директору быстро приросла кличка Петроний.
Глядя прямо перед собой тусклыми голубыми глазами, Аркадий Борисович поднялся по лестнице во второй этаж, пересек пустой и гулкий зал, вошел в коридор и встал на пороге седьмого класса. Двадцать шесть гимназистов, одергивая курточки, поднялись ему навстречу. Аркадий Борисович помедлил возле дверей, потом, не сгибаясь, как солдат, прошел к учительскому столу. Здесь он снова помедлил и оглядел класс. Гимназисты стояли, отвернув лица в сторону и потупясь. Только одна пара глаз смотрела ему в лицо.
«Дерзок, — решил про себя Аркадий Борисович, — дерзок».
Никишин усмехнулся, но глаз не отвел. Класс молчал.
«Чего он тянет?» — тоскливо подумал Андрюша, искоса взглядывая на отца.
— Садитесь, — кисло уронил Аркадий Борисович и оглянулся на доску.
Класс громыхнул крышками парт. Аркадий Борисович поморщился:
— Кто сегодня дежурный?
— Я, — вскочил Ситников.
— Однако, — сказал Аркадий Борисович, — вы неряшливы.
Ситников поежился, словно ему стало вдруг холодно.
— Пойдите вытрите доску. И впредь прошу вас придерживаться установленных правил порядка. Убедительно прошу.
Ситников заспешил к доске и торопливо обмахнул её сухой тряпкой. От доски поднялось облачко белой пыли. Аркадий Борисович страдальчески поморщился:
— Пойдите намочите губку.
Аркадий Борисович словно надломился в пояснице и сел за учительский стол. Ситников, сбиваясь в движениях, схватил губку, уронил её на пол, поднял и выскочил с ней в коридор. Аркадий Борисович сидел и ждал. В классе стояла неестественная, почти осязаемая тишина. Каждому из гимназистов казалось, что в комнате нестерпимо душно, что так они сидят невесть сколько времени, что это никогда не кончится, что мир застыл, закостенел и самое время уныло остановилось. Не выдержав, кто-то резко повернулся и скрипнул партой. Класс с облегчением вздохнул и благодарно оглядел нечаянного смельчака. Вошел Ситников, неся мокрую губку. С губки капало. Ситников этого не замечал. Хуже того, обтирая доску, он так усердствовал, так сдавливал рукой губку, что вода ручьем побежала в желоб доски, подмочила мел и потекла на пол.
Аркадий Борисович сокрушенно покачал головой, Ситников наконец заметил, что переусердствовал, и в растерянности остановился.
— Просушите же тряпкой, — сказал Аркадий Борисович. — Кстати, ваша мать подала прошение об освобождении вас по бедности от платы за ученье. Я должен уведомить вас, что педагогический совет удовлетворяет подобные ходатайства лишь в том случае, если ученик порядочен и в успехах, и в поведении, и во всех иных отношениях. Кто ваша мать по роду занятий?
— Моя мать?… По роду занятий?…
Аркадий Борисович кивнул и побарабанил пальцами по столу. Томительное молчание длилось бесконечно, и, когда уже невозможно было вынести его, Ситников пролепетал:
— Моя мать… она стирает… — Ситников потупился и смолк.
— Она прачка? — выговорил Аркадий Борисович раздельно. — Ну, вот видите, а вы не умеете тряпки в руке держать, доску высушить… Идите на место…
Ситников отложил тряпку. Руки его дрожали. Низко наклонив голову, ни на кого не глядя, он пошел на место. В глазах его стояли слезы досады, лицо заливал багровый румянец.
Такой же румянец набежал на сухие щеки Андрюши Соколовского. Он сидел сгорбясь, будто вдруг состарился или ждал удара. Подобно Ситникову, он никому не мог смотреть в глаза, и только случившийся в руке карандаш судорожно шаркал по раскрытой книге, выводя вкривь и вкось одно и то же слово: «Подлец… Подлец… Подлец…»
— Ну-с, — выговорил наконец Аркадий Борисович, предваряя готовое вспыхнуть в классе движение. — Я полагаю, что вам известна причина моего прихода. Полагаю также, что мы найдем общий язык, хотя, признаться, мне представляется это нелегким. То, что вы позволили себе сегодня на уроке немецкого языка, в высшей степени неприлично. И потом это общее недостойное запирательство, эта ложь, это совершенно превратное понимание обязанностей по отношению друг к другу и к преподавательскому составу… Всё это совершенно несогласно с той педагогической системой, которая нам неукоснительно рекомендована округом, которая испытана десятилетиями и которую вы намеренно подрываете. Вы не должны забывать, что наше учебное заведение существует свыше ста лет, что оно имеет и не может не иметь своих славных традиций, что мы не можем выпускать людей дурно воспитанных, с дурно направленным умом. Нам доверили дело вашего воспитания, и мы вводим его в твердые рамки, и каждый воспитанник, который ставит себя вне этих рамок, тем самым ставит себя вне стен учебного заведения, а в случае упорного своеволия — вне всякого учебного заведения империи. Печальный опыт недавнего прошлого, я полагаю, должен был бы научить вас…
«Печальный опыт… Печальный опыт, — лениво писал Илюша в раскрытой общей тетради. — Я хочу есть… Печальный опыт… Я хочу лопать… „Плачьте, красавицы, в горном ауле. Правьте поминки по нас“. Пропали наши души, пропали наши дневники…
Ясно всем как апельсин -
Сей мужчина сукин сын.
Печальный опыт… Крупинки житейской мудрости: „Арбуз больше вишни. За неимением арбуза согласен на картошку“.
Илюша оглядывается. Он видит поглупевшее, с отвислыми губами лицо Носырина, благонравный испуг Шошина, подергивающийся глаз Жоли Штекера… Он отворачивается… Снова карандаш вычерчивает в тетради кружочки, спирали, стихотворные строчки:
„Печально я гляжу на наше поколенье,
Его грядущее — иль пусто, иль темно…“
Ужасно есть хочется… Денег ни копья, и не предвидится в ближайшие тридцать лет… Иль пусто, иль темно… И пусто и темно. Чтоб ему пусто…»
Начальственная нотация и строжайший допрос обвиняемых и свидетелей длится больше часу. Потом все поодиночке выходят из класса. В дверях, высоко вскинув костистый подбородок, стоит Аркадий Борисович. Каждый из гимназистов, не доходя трех шагов до порога, должен поклониться и расшаркаться. Половина класса уже проделала этот обязательный обряд благовоспитанности. Петя Любович старательно и умело щелкает каблуками. Ему, вероятно, мерещится при этом звон шпор… Рыбаков в шарканье неловок и мешковат.
«Мужик», — думает Аркадий Борисович и подтягивает подбородок ещё выше.
— Некоторые, — говорит он вслух, — полагают высоту ума в пренебрежении приличиями. Прошу повторить…
Рыбаков, закусив губу, молча повторяет поклон и расшаркиванье. Очередь скоро должна дойти до Андрюши. Аркадий Борисович делает движение, чтобы уйти. Андрюша смотрит на него, беззвучно шепча: «Трус… Трус…»
Аркадий Борисович обрывает движение к порогу. Он остается. Андрюша кланяется как манекен.
«Трус… Трус», — уязвляет Андрюша на этот раз себя. Он быстро спускается с лестницы и молча надевает в шинельной пальто. В классе остается еще человек десять. Аркадий Борисович поворачивается и, прямой, негнущийся, выходит из класса.
Гимназисты молча поднимаются и, не глядя друг на друга, идут к дверям. Всю будущую неделю они принуждены всем классом отсиживать по два часа после уроков. Никишин и Рыбаков, сверх того, получают в четверти тройки по поведению, что при повторении вело к исключению.
Ситников понуро плетется по краю панели, едва видя её перед собой. Завтра какой-нибудь приготовишка не со зла, а так, из телячьего задора, крикнет ему «прачка!», и пойдет за ним кличка из класса в класс.
— Сволочи… У, сволочи… Издёвщики. — Никишин грозит кому-то кулаком, потом наклоняется к Ситникову: — Приходи вечером. Потолкуем о всячине.
Вечером Ситников пришел к Никишину. Унылый и молчаливый, он уселся у низкого окошка. Стекла были покрыты толстой зеленоватой наледью. От комнатного тепла наледь подтаивала, и вода светлыми дорожками стекала в приделанный к раме долбленый желобок. Ситников следил за тоненькими, едва приметными струйками, и ему казалось, что это слезы, что окошко плачет, глядя зеленоватым ледяным глазом в черный заоконный мир. Туда же глядел и Ситников, ничего не видя, кроме зимней морозной черни, но всё продолжая в неё глядеть. Эта густая чернь словно всасывала в мглистую свою глубь, и не было сил оторваться от неё, и казалось, ничего, кроме неё, и нет на свете.
Никишин шагал за спиной Ситникова из угла в угол, изредка поглядывая на его узкие приподнятые плечи. Он видел, что на душе у Ситникова скверно, что давешняя сцена в гимназии глубоко оскорбила его и что он болезненно переживает это оскорбление. Никишин видел это и понимал, что сейчас Ситникову всего нужней дружеская поддержка, что надо сказать ему какие-то добрые, обнадеживающие слова, от которых стало бы у него на душе лучше, светлей. Но он не умел говорить таких слов. Не было их у него, да и взять их было неоткуда. Ему самому было так же тяжело, как Ситникову, и тяжесть эта была какая-то свинцовая — холодная и давящая. В таких случаях он приходил в ярость и способен был только зверски ругаться. Сейчас, расхаживая по скрипучим половицам из угла в угол, он тоже бормотал несвязные ругательства и густо дымил дешевой папиросой. Но он этого не становилось легче.
Из-за закрытой двери голос квартирной хозяйки, у которой Никишин снимал комнату и столовался, позвал ужинать.
— Не хочу, — буркнул Никишин, продолжая расхаживать по комнате.
Через несколько минут в дверь громко постучали.
— Что там ещё? — раздраженно крикнул Никишин.
— Не что, а кто, — раздалось из-за двери.
Вслед за тем дверь распахнулась настежь и на пороге появился коренастый паренек в коротком суконном полупальто. На ноги его были надеты старые оленьи пимы до колен, на голове — олений же потертый чебак. Коричневый, с лоснящимся ворсом чебак, подобно женскому капору, гладко облегал всю голову. Мягкие длинные концы его были завязаны узлом и закинуты на спину. Верхняя кромка чебака, вырезанная полумесяцем, открывала крепкий костистый лоб гостя. Широко посаженные серые глаза были живы и веселы, как и рот — подвижный, смешливый, сверкавший довольно крупными, чуть с желтинкой, зубами.
Ещё не закрыв за собой дверь, гость заговорил окающим северным говорком:
— Здорово, поморы. Здорово, прочие. Играйте песни, сам Геннадий Бредихин к вам жалует.
Бредихин потоптался у порога, стряхивая с ног остатки снега.
— А-а, Генька, — приветствовал гостя Никишин, который, видимо, обрадовался ему. — Проходи. Раздевайся.
— Есть, — весело откликнулся Бредихин и, быстро скинув полупальто и чебак, повесил их на гвоздь, вбитый в стену возле печи. Потом стал посредине комнаты, оправил черную матроску с открытым воротом, провел ладошкой по каштановым спутанным волосам, отчего открылись на запястье синие разводы татуировки — якорь и штурвал.
— Что-то невесело на вахте? А? — сказал он, поводя вокруг живыми глазами.
Никишин, перестав расхаживать, притушил окурок и кинул его за печку.
— А с чего бы нам веселиться?
— А с чего мерехлюндию-то разводить?
— Тебе в мореходном училище хорошо, — сказал Ситников, поворачиваясь от окна к Бредихину. — У вас всё-таки сравнительно вольные порядки, а у нас…
Ситников махнул рукой и снова отвернулся к окну.
— А что у вас особенного? — тряхнул головой Бредихин.
— Посадили бы вам такого Петрония на шею, — поддержал Ситникова Никишин, — вы бы тоже взвыли.
— Может, и взвыли бы сперва. А потом уж постарались бы так устроить, чтобы он взвыл.
— Не знаешь ты нашего жандарма, оттого так и говоришь, — проворчал Никишин.
— Может, и так, — неожиданно согласился Бредихин и простодушно развел руками.
Потом прошелся по комнате, остановился позади Ситникова, неодобрительно поглядел на его понурую фигурку и вдруг схватился за сцинку ситниковского стула. В следующее мгновение он быстро запрокинул стул назад почти к самому полу. Ситников охнул, дрыгнул вскинутыми вверх ногами и замахал тонкими руками, стараясь сохранить равновесие. Но все эти телодвижения не помогли Ситникову, и он опрокинулся на пол вместе со стулом.
А Бредихин уже отскочил от него и напал на Никишина, для начала сильно толкнув его в плечо.
— Но-но, — рыкнул Никишин угрожающе и схватил Бредихина за руку повыше локтя. — Легче на поворотах, младенец…
— Ах так, — вскинулся Бредихин. — И ты желаешь получить? Пожалуйста.
Он обхватил Никишина поперек туловища, пытаясь приподнять и опрокинуть на пол. Но повалить грузного и сильного Никишина было не так-то просто. Упершись в подбородок противника обеими ладонями, Никишин оторвал и отбросил его от себя. Бредихин упал на кровать, но тотчас вскочил и навалился на поднявшегося с полу Ситникова. Никишин пришел на помощь Ситникову и все трое завозились, топчась по комнате, кряхтя и опрокидывая стулья. Когда минут двадцать спустя вся эта кутерьма прекратилась, никто из троих не смог бы вспомнить, как и почему она началась. Они стояли запыхавшиеся, растрепанные, громко дыша и приводя в порядок одежду. Глаза их весело поблескивали. Бредихин подергал за нитки, болтающиеся на курточке Ситникова:
— Вот тебе завтра ваш Петроний, или как его, пропишет за оторванную пуговицу. Он из тебя отбивную с луком сработает.
— Пришью до завтра, — сказал Ситников небрежно.
— Вишь ты, — усмехнулся Бредихин. — Не запугаешь, значит? Это ладно. — Он быстро обвел комнатку зоркими, прищуренными глазами. — Ну, коли так, получай за храбрость.
Он нагнулся и, подняв закатившуюся к порогу пуговицу, отдал её Ситникову. Потом с маху уселся на кровать, задребезжавшую хлипкими пружинами, и подтянул выше колен мягкие пимы.
— Ну что, поморы, как жить дальше будем?
— А ты сам как думаешь, мудрец?
Никишин остановился возле кровати и, взявшись обеими руками за её железную спинку, иронически поглядел на Бредихина сверху вниз.
— Я? — тотчас и с живостью отозвался Бредихин. — А что я? Вот мореходку кончу весной — и айда в море. А там…
Бредихин широко взмахнул рукой, словно открывая взорам друзей дальние морские просторы.
— Да. Хорошо это, — сказал со вздохом Ситников.
Он стал у печки, прижавшись спиной к её теплому округлому боку, и поднял голову, будто вглядываясь в распахнутые Бредихиным просторные дали.
— У тебя вот прямой путь. Ясный. Море, далекие страны, может новые, неоткрытые земли…
Маленькое личико Ситникова со впалыми сероватыми щеками стало задумчивым.
— Да. Хорошо это, — повторил он тихо и прибавил, наклонив голову набок, словно извиняясь: — А я, ребята, в учителя думаю.
— В учителя? — пожал плечами Никишин. — Но такой профессии, по-моему, не существует. В России во всяком случае.
— Что-то ты того, — сказал Бредихин, поводя пальцем вокруг головы. — Рехнулся малость. Как же не существует, когда в одной твоей богоспасаемой гимназии верных два десятка учителей, если не больше?
— Учителей? — прищурился Никишин.
— А кого же, по-твоему?
— По-моему? По-моему, чиновников, самых обыкновенных чиновников, которые ничем, абсолютно ничем не отличаются от чиновников любого другого ведомства или департамента. Тот же куцый мундир, та же обывательская мелкая душонка, та же тухлая обыденщина и как высшая мечта — к Новому году Анну на шею или Станислава в петлицу и по протекции какой-нибудь именитой тетушки повышение в должности. И заметьте, всё это в лучшем случае, а в худшем — это махровый черносотенец и тайный агент охранки.
— Портретик ничего, — усмехнулся Бредихин. — И в общем довольно похоже. Что скажешь, Павлуха?
Ситников передернул худенькими плечами:
— Но не все же такие. Есть же люди, у которых идеалы…
— Что, что? — перебил Никишин. — Идеалы? Ах, это которые — сейте разумное, доброе, вечное? Да?
— Да. Именно. Да. Сеять разумное, доброе… — подхватил с горячностью Ситников, но Никишин не дал ему докончить:
— Позволь, позволь. Это кто же будет, по-твоему, сеять? Петроний? Адам Адамович или Прокопус Галах? Они, значит, будут внушать тебе высокие идеи добра и справедливости? Их ты считаешь своими учителями?
— Нет! — выкрикнул Ситников тоненьким, вздрагивающим голоском. — Нет. Сто раз нет. Но именно потому, что они, вот такие, существуют, мы и должны идти…
— Ну и иди, — зло проворчал Никишин.
— И пойду, — выговорил Ситников запальчиво.
Никишин посмотрел в ситниковское взволнованное лицо и отвернулся. Взгляд его упал на Бредихина, который, сидя на кровати, поглядывал то на одного спорщика, то на другого. Никишин сердито уставился на него и с силой тряхнул спинку кровати, за которую держался во всё время перепалки с Ситниковым.
— И иди, — повторил он отрывисто и принялся закуривать.
— Иди, иди, — передразнил Бредихин, поворачиваясь к Никишину. — Ты вот все других подталкиваешь. А интересно знать, куда ты сам пойдешь?
— Он в ниспровергатели поступит, — сказал Ситников с неожиданной для него ядовитостью.
Бредихин засмеялся:
— Вот такой-то профессии уж и подавно не существует.
Никишин молча закурил, выпустил густой клуб дыма и, уставясь в него неподвижными глазами, сказал негромко и серьезно:
— Я думаю, что уже существует.
Он снова принялся вышагивать из угла в угол. Некоторое время все трое молчали. Бредихин, сидя на кровати и обняв руками колени, начал тихонько мурлыкать «Славное море, священный Байкал…». Сперва ни один из замолкших спорщиков как будто не замечал этого. Но мало-помалу песня крепла и звучала всё уверенней и сильней. Скоро её словно обнял густой басок Никишина, а затем вплелся в песню и высокий тенорок Ситникова. По тому, как слаженно звучали голоса, видно было, что все трое любили петь и часто так певали. После «Байкала» пели «Из страны, страны далекой», «В реке бежит гремучий вал». Потом Ситников затянул свою любимую:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
Глядя на поющих, на их несколько торжественные лица, трудно было бы сказать, что несколько минут тому назад они спорили, горячились, ядовито подтрунивали друг над другом. А спустя ещё час они, оставив пение, уселись у заваленного книгами и тетрадями стола Никишина; Сам Никишин ушел на хозяйскую половину и вернулся с большой тарелкой, обдирным хлебом и тремя вилками.
— А-а, трещечка, — обрадовался Бредихин, сунув нос в тарелку.
— Узнал землячку, — усмехнулся Никишин.
— Как же, встречались. И не только на столе, но и в море.
— В море-то не так сподручно с ней управляться. Там её вилкой не возьмешь, — усмехнулся Никишин.
— Да, брат. Поморы недаром говорят, что треска в море ещё солоней, чем в бочке. Пока её добудешь, действительно соленым потом умоешься.
— Теперь, говорят, тральщиками ловить начинают.
— Только что говорят. Где они, эти тральщики? Был я летом на Мурмане. Маются по-прежнему на прадедовских шняках с допотопными ярусами, от которых хребты трещат. Да и с ними-то ждут, когда рыба сама к берегу приплывет. Никаких снастей для лова вдали от берегов, скажем плавных сетей, нет.
— Почему ж так? Средств нет? Или людей? В чём все-таки дело?
— В чем? По-моему, так ясно в чем. Патриархальщина дремучая, куда ни погляди, гниль, косность, безрукость. Сколько о судьбе мурманских промыслов переговорено, сколько бумаги на разные проекты изведено и в Петербург чиновный послано. А результаты какие? Да никакие. Палец о палец сволочи департаментские не ударят. А ведь это ж золотое дно, честное слово, наш Мурман. Ведь там же богатырские дела сотворять можно. А сейчас что? Просто смотреть обидно. Не то чтобы вперед — назад идем. Десять лет назад до шестисот тысяч пудов в год трески лавливали, а теперь по двести пятьдесят тысяч пудов едва вытягивают, а прорех, прорех — тысячи! Карты новые нужны до зарезу — нет их, не допросятся промышленники. Факторий, складов, лавок зимних нет, и на зиму Мурман пустеет, промышленники должны разбредаться до лета кто куда. Нужны маяки, бакены, разметка фарватеров. Нужна служба погоды, спасательные боты. Нет всего этого и в помине. Стыдно сказать, простого телеграфа нет. В одной бухте треска или сельдь идет, хоть вёдрами черпай, а в соседней бухте сидят три недели попусту, рыбу поджидаючи, и не подозревают, что рядом делается. Разведки рыбы, рыбных банок — этого и не начинали. А продукты дать на промысла, а соль? У кого об этом голова болит? Кто об этом заботится? Купчишки, барышники, денные разбойники. Все и никто! В результате вдруг в самый разгар лова весь берег вопит — соли, дайте соли! Но соли нет. И вот идешь берегом, и тебе в нос густой тухлятиной шибает — это горами, тысячами пудов гниет на берегу рыба, самая отборная треска, палтус, пикша, сельдь. С наживкой та же история. Есть наживка — нет рыбы. А пошла рыба, валит дуром, можно на судно по триста пудов взять, — так наживки, как на грех, нет, хоть собственные пальцы на крючки наживляй. И утекают меж пальцев в море несметные богатства. А тем временем расторопные норвежцы да англичане у нас под носом, в наших водах, на наших рыбных банках, спокойнехонько ловят нашу рыбку, целыми пароходами, сотнями тысяч пудов увозят к себе в Норвегию и Англию, а после продают её нам же втридорога. Э-э, да что говорить…
Бредихин махнул рукой и кинул на стол вилку так, что она запрыгала по столу, слетела на пол и, вонзившись в половицу, закачалась, закивала словам Бредихина. Ситников поднял её и положил на стол. Никишин сказал мрачно:
— Как это так — «что говорить». Наоборот, как раз говорить и надо об этом, и как можно громче.
— А ты думаешь, не говорят? Ты думаешь, все молчат? Не все. Неправда. Есть и у нас люди. И говорят и делают, да ведь каково им приходится стену-то лбом прошибать. Вот возьми хоть батьку моего покойного. Он эти Мурманские промыслы как свои пять пальцев знал. Всю жизнь им отдал. От рыбака-помора до штурмана дошел, своим горбом достукался. Душу всю на это положил. Сколько раз на свои трудовые копейки в Питер ездил, сколько департаментских порогов обил, сколько сапог стоптал, по приемным бегавши! До самого министра доходил. Записки докладные подавал, уговаривал, доказывал, слезно просил, требовал. А что из всех тех хлопот получилось? Ровным счетом ничего. Так и умер между Петербургом и Мурманом, возвращаясь по санному пути в свой неласковый, да милый край. После из географического общества матери медаль прислали — только и всего. А ты говоришь…
Бредихин рывком двинул стул в сторону и выскочил из-за стола, забыв о лежавшей на тарелке треске. Его сейчас заботила треска не в тарелке, а в море. Ему мерещились несметные косяки её, серебрящиеся в таинственных морских глубинах, и это одновременно приводило его в волнение и лишало аппетита. Вскоре, впрочем, Бредихин вспомнил и о жареной треске. Снова подсев к столу, он молча принялся за еду и мало-помалу успокоился, забыв о горестях и нуждах неустроенного и необжитого Мурмана.
После трески Никишин притащил с хозяйской половины три стакана чаю и краюшку ситного с изюмом. Ужин закончился веселыми дурачествами и возней, во время которой была оторвана ещё одна пуговица, на этот раз от никишинской курточки. Около одиннадцати вечера вспомнили, что пора расходиться по домам. Но уходить не хотелось, и Никишин предложил гостям остаться ночевать. Он выпросил у квартирной хозяйки сенник и старое одеяло и стал с этим сенником устраиваться на полу возле печки, предоставив Ситникову и Бредихину кровать.
Спать улеглись в начале двенадцатого, но заговорились до двух часов. Время от времени кто-нибудь из троих говорил: «Ну будет, ребята, давайте спать» — и сам же через минуту прерывал молчание. Разговор возобновлялся. Луна сперва поглядывала в верхнее стекло, чистое от наледи, потом исчезла за обрезом рамы.
Первым уснул Никишин, о чём и оповестил друзей богатырским храпом.
— Один готов, — засмеялся Бредихин.
— А мне что-то совсем расхотелось спать, — тихо отозвался Ситников и, помолчав, спросил: — Скажи, ты любишь Надсона? Вообще, интересуешься стихами?
— Я интересуюсь треской.
— Нет, серьезно.
— Чего серьезней. Весь наш Мурман треской живет. А знаешь, менаду прочим, откуда она к нам приходит? От Лофотенских островов, брат. Почему именно от Лофотенских островов и почему именно к мурманскому берегу и вдоль него к Белому морю? Почему у неё такой маршрут, а не другой? Какие ещё у неё маршруты? Куда она пропадает после этого на целый год? Где её постоянные обиталища? Почему она скопляется для путешествия к нам такими огромными косяками? Таких «почему» — великое множество, и если ответить хотя бы на часть их, тогда мы сразу стали бы хозяевами положения и могли бы эти тресковые косяки, как коровьи стада, пасти, а не ждать милостей случая.
Ситников тихонько засмеялся. Бредихин приподнялся на локте и, обиженный его неожиданным смехом, спросил с досадой:
— Ты чего ржёшь?
— Да так. Смешно вдруг стало. Ещё одна несуществующая профессия объявилась. Везет нам сегодня на них.
— Чего ты мелешь? Какая ещё профессия?
— Да сам же только что мечтал тресковым пастухом стать, чтобы рыбьи косяки гонять куда надо.
— А ведь верно: тресковый пастух… Прямо здорово. Честное слово.
Бредихин снова откинулся на подушку и засмеялся так же тихо, как только что смеялся Ситников. Минуты две после этого они лежали молча. Потом Ситников сказал:
— А знаешь… Я часто испытываю желание так вот вдруг перенестись куда-нибудь далеко-далеко, где всё иное, необычное, всё синее, знойное и… больше никакое…
Ситников глубоко вздохнул и вопросительно поглядел в сторону Бредихина, лицо которого смутно белело на подушке. Лицо было неподвижно, дыхание мерно. Бредихин спал. Но Ситников, словно не желая замечать этого, продолжал тихо и тягуче:
— Это у меня с двенадцати лет. Я тогда прочитал в хрестоматии про лермонтовскую заметенную снегами сосну, которой мерещится далекая в знойных песках пальма. С тех пор, знаешь, и застряло в душе, как заноза. Сколько уже лет…
Ситников умолк и повернул голову к окну, в которое глядела крупная звезда. Она висела одинокая, вздрагивающая, словно озябшая. Ситников отвел от неё глаза и сразу будто в черный колодец ухнул. Но это был никакой не колодец. Это был бесконечно длинный ушедший день… В нем было и злое и доброе, нежданное и издавна привычное, отчаяние и веселая кутерьма, гнетущее одиночество на людях и тесное товарищество, жгучий стыд за человека и горячо загаданное будущее, спор о жизни и оторванная пуговица, и треска, и пальмы… Ситников улыбнулся в накатывающуюся на тяжелеющие веки зеленоватую мглу, вытянулся в сладостной истоме всем маленьким, тщедушным телом и мгновенно уснул, так и не успев притушить улыбки…
У Ани Тороповой было доброе сердце и большие нелады с математикой. Доброта сердечная вовсе не учитывалась гимназическими наставниками, зато незнание правил умножения многочленов каралось двойкой. Что могла противопоставить этому жестокому педантизму безоружная Аня? Она обильно поливала слезами злосчастные сомножители, но это мало помогало делу. Ответы получались совсем не такие, какие указаны были в конце задачника Шапошникова и Вальцева.
Аня снова принималась за непокорные сомножители, получала новый ответ, вновь оказывалась в разноречии с составителями задачника и, уронив русую голову на стол, плакала горькими, неутешными слезами.
Много вечеров провела Аня в мучительном единоборстве с неподатливыми иксами и игреками, пока однажды не заглянул к ней родитель её — известный в городе рыбный туз Матвей Евсеевич Торопов.
Увидя дочь в слезах, Матвей Евсеевич поначалу испугался, но, узнав в чем дело, вздохнул с облегчением.
— Не плачь, дура, — сказал он, почесывая под бородой негнущимися толстыми пальцами, — слезами тут не поможешь.
— Знаю, — вздохнула Аня, — да что делать, когда задача трудная.
— Трудная? — рыкнул Матвей Евсеевич. — А ты мойву наживляла на крючок, а? По ледяной воде да в сиверку, да руки в кровь, а? Не случалось?
Аня подняла на отца заплаканные глаза.
— Мойву? — переспросила она робко.
— Мойву, — подтвердил Матвей Евсеевич, сверкнув мшистой проседью бороды.
— Нет, — созналась Аня, — не случалось.
— То-то, — кивнул Матвей Евсеевич и бодро прошелся по комнате.
Половицы хрустнули под огромными, до колен сапогами. Светелка дочери явно была тесна плечам его. Несмотря на шесть пудов весу, был он на ногу довольно легок. Он не был кабинетным дельцом и тысячные капиталы свои сколачивал на ходу, на ветру, на размахе.
Начал Матвей Евсеевич с самого малого — с дарового труда промыслового зуйка. Было это лет сорок тому назад, но и посейчас помнит Матвей Евсеевич, как разбирал после лова чужие яруса и раскладывал их для просушки на палтухи. Получал он за свою тяжелую работу бесчисленное количество тычков и в придачу к этому по одной рыбине с двух шестидесятисаженных стоянок.
На промыслы Мотька Торопов приезжал с братьями. Один тяглецом был, другой вёсельщиком. Долгую зиму сидели поморские мужики по деревням, но после Евдокии начинали собираться на промыслы. В эти дни хозяева собирают артели-покруты. В каждом покруте по четыре человека: кормщик, тяглец, наживодчик и вёсельщик. Напоив их допьяна и снабдив снастью, отправляли хозяева свои покруты в далекий путь к студеному морю. Месяц шли промышленники по непролазным снегам, ночуя в снежном поле, отсиживаясь в сугробах под перевернутыми санями от страшного метельного хивуса.
Почерневшие, заросшие колючим волосом, добредали наёмники до Мурмана, до становища, где стояла кособокая промысловая избенка. Тут находили они четыре ветхих стены с редкими клочьями мха в щелях, окна без стекол, а иной раз и без рам, печку из глины, сложенную неумелыми руками, погнувшиеся лавки, берестяной коробок с солью, несколько ложек-самоделок, ведерко да потемневший от дыма образ в углу.
Начиналась промысловая жизнь — натужная, соленая, ветровая. Подходила треска. Плоскодонная шняка со вскинутыми вверх кормой и носом отваливала в море. На ней ворохом лежали пятиверстные яруса о три-четыре тысячи крючков для трески.
Выметать такой ярус в море не просто. Пока тяглец разматывает отдельные тюки яруса и связывает вместе, пока распутывает он крючки, наживодчик должен на каждый крючок насадить наживку — мойву, песчанку или морского червя — что случится. Чтобы наживка не свисла, держат её в воде, в мешках, каждую рыбину надо вынуть из воды, каждую насадить на крючок. Это значит, что надо, четыре тысячи раз окунуть руку в ледяную воду, четыре тысячи раз цапнуть рыбину крючком. Случается, понятно, что вместо мойвы собственный палец на крюк наживишь, или просто поцарапаешь, или о рыбу, о верёвку обшарпаешь. Глядишь, дня не прошло — руки в ссадинах. Вода морская солона, холодна, бередит раскрытые ссадины, опухают, леденея, суставы. Рукавиц надеть нельзя, как тяглецу или кормщику. А тут, гляди, хороший лов идет — снова ярус выметывай, начинай, значит, всё сначала. Не раз проклянет наживодчик, да и остальные артельщики, свой крутосолый труд, не раз помянут, злым, крепким словом хозяина покрута. Его дело небольшое — сбить покрут, напоить покрутчиков допьяна и послать в море. И голова не болит, и серебряные часы с крышкой имеет, и амбары, полные рыболовецкой снасти и другого добра, и уважение во всём. А ты хоть сам на крючок взденься — разве что трясуху наживешь.
Много такого передумал молодой Мотька Торопов, работая в покруте наживодчиком. Не раз делился своими мыслями с братьями, промышлявшими в другом покруте. Братья хмуро молчали. Они были старше Мотьки, обзавелись уже семьями, побольше его хлебнули жизни и знали, что воевать голыми руками — дело пустое.
Однако Мотька не унялся. Манила его сытая хозяйская жизнь, амбары с добром и серебряные часы с крышкой. Потихоньку начал он свою линию вести. Поначалу перебрался в один покрут с братьями, потом словчил и четвертым в тот же покрут двоюродника переманил. Потом стал подбивать их бросить хозяина и промышлять за свой страх, по-артельному. Упирались братья, отмалчивались на задористые речи молодого наживодчика. Но Мотька долбил да долбил покрутчиков и сбил-таки на своё. Влезли в долги, сколотили на гроши шняку, навязали ярусок махонький и стали промышлять от себя.
Заходил Мотька гоголем, заработал как проклятой, но, как ни бился, радости от промысла мало получалось. Что ни промыслят артельщики, все скупщику идет за бесценок. Натужатся свояки, побольше наловят, но и с того большого промысла ничего не выходило. Больше рыбы — цены ниже, всё так на так подчислялось. Зачесался Мотька, залился злобой, но и тут не сдался. Поразмыслив, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, обернулся ещё на один поворот и сам стал перекупщиком. Сперва по малости свой же покрут объегоривал и три соседних, потом вширь дело пошло — в Архангельске побывал, ёлу одномачтовую завел. Дальше — больше, стал оборотистый Мотька — Матвеем Евсеевичем, хозяином двух шхун. А теперь Матвея Торопова от Двинского Березника до Канина Носа всякий знает. У него и шхуны, и пароходы, и промыслы свои.
В Архангельске у Матвея Евсеевича три дома, на квартал земли и лавка в рыбном ряду на два створа. В каждый створ пожарная тройка без труда проскачет. На прилавках — палтус восьмипудовый, нежномясая розовая семга, вдоль створов — лабардан связками, перед прилавками узкие крутобокие бочонки с сельдью, залитые ржавым рассолом, трещанки с выложенной рядами пикшей, сайдой, зубаткой и треской.
Сам Матвей Евсеевич редко показывался в лавке, а домоводством и того меньше занимался. Недвижимостью и рыбонарядскими делами заправляла жена его — Агния Митрофановна. В противовес мужу, была она медлительна и приживчива к месту. Разбогатев, Агния Митрофановна не изменила своего нрава и осталась всё той же прижимистой поморкой, какой была прежде. Услышав за чаем от мужа, что надо дочке подыскать домашнего учителя, она тотчас рассудила дело по-своему.
— И чего девку мучить, — сказала она, брякнув о поднос цветастое блюдце. — Всё одно замуж, что с ученьем, что без ученья. В лавку её посадить — вот што. Свой-то глаз — алмаз, а прикашшики — вор на воре, вор вора погоняет.
Агния Митрофановна вытерла рукой блёклый длинногубый рот и налегла округлыми локтями на стол. Матвей Евсеевич искоса глянул на жену.
— Зад у тебя тяжелый, Агния, — сказал он, отодвигая чашку, — ты уж сама в лавке сиди да сельдью доторговывай, а её не трожь.
Матвей Евсеевич грузно поднялся и вышел из-за стола. Объемистый самовар со сдвинутой набекрень конфоркой тоненько присвистнул за его спиной…
Матвей Евсеевич вышел из столовой и прошел сенцами на другую половину. Там тесно, одна к другой, стояли мертвыми коробами низкие комнаты. По стенам теснились дубовые комоды и тяжелые многостворчатые шкафы. Тускло желтели густоокрашенные полы, тускло поблескивали по углам золоченые оклады темнолицых угодников. Сладко чадили синего стекла лампады, вделанные в филигранное серебро.
Матвей Евсеевич насупил лохматые брови и, завалив туловище назад, остановился. Перед ним лежала тропа тертого воском пола. Она вела к таким же толстостенным коробам, с теми же чадными запахами, с теми же грудами мореного дуба. Матвей Евсеевич с хрустом развернул тяжелые, как комод, плечи, грузно повернулся и пошел обратно.
Меднолицый святитель Варлаам — властитель попутных беломорских ветров — глядел ему вслед вылинявшими глазами. За окном, затянутым узорчатым, туго накрахмаленным тюлем, тонко подвывала метелица. Тюлевый полог едва приметно дрогнул. Желтый язычок лампады лизнул синюю закраину стекла. Беглая тень прошла по лицу святителя, словно подмигнувшего вслед хлопнувшему дверью хозяину.
Гимназия расположена была в самом центре города, на Троицком проспекте. Здесь размещались все важнейшие городские учреждения: присутственные места, полицейское управление, пожарное депо с высокой каланчой, городская дума, увенчанная облупившейся четырехгранной башней, губернская типография и Мариинская женская гимназия.
Окна в окна против гимназии — через площадь — стоял губернаторский дом, а перед ним запечатленный в бронзе холмогор Михайло Ломоносов — первый российский академик, всесветной славы химик, физик, математик, естествоиспытатель, астроном, поэт и многих иных наук и искусств зачинатель и кормчий. Зимние вьюги укрыли монумент вместе с высоким пьедесталом и решеткой плотным снежным наметом. Только рога лиры были свободны от белой опушки, так как их облюбовали для отдыха суетливые галки, селившиеся в губернаторском саду. Одна из них и сейчас занимала свой сторожевой пост, оглядывая круглыми настороженными глазами проезжавшие мимо сани.
Круглоголовый гимназистик нацелился было в галку из рогатки, но, заметив вблизи педагога, сунул рогатку в карман и шарахнулся от дверей гимназии. Двери поминутно хлопали. На прилегающих улицах мелькали серые шинели. Семиклассники по одному, по два стали выходить из подъезда на час позже других гимназистов. Илюша, выскочив на улицу, сунул книги за борт шинели и почти бегом направился к Поморской улице. Он очень спешил. Надо было пообедать и до восьми часов поспеть ещё на урок к Штекерам, а после того к Казанцевым. Спустя десять минут он уже был возле своих ворот и, распахнув калитку, вбежал во двор. Мерзлый кирпич подпрыгнул на веревке и брякнулся о косяк. Он, как дворовая собака, извещал о каждом приходящем и уходящем.
Илюша перебежал двор и, сгорбясь, чтобы не удариться головой о низкую притолоку, нырнул в темные сени. Дома не успел он скинуть шинель и помыться, как мать выхватила из печи темнобокий старый чугунок и уже через минуту поставила перед Илюшей на стол дымящуюся тарелку:
— Вот. Пожалуйте, господин гимназист.
Софья Моисеевна была оживлена. На Даньке топорщились тупоносые новые валеночки. В тарелке Илюши зажелтела жирная семужья уха. Она была сварена по-богатому. Дело не ограничилось, как обычно, костистой головой. Среди желтых картофелин и черных крапинок перца, рядом с тусклым островком лаврового листа, бледно розовел слоистый полуфунтовый кусок семги. Данька радостно встретил редкую в доме гостью. Теперь он ходил с осоловелыми от сытости глазами и благодушно отрыгивал. Он ходил вокруг стола и бил себя по вздутому животу. Живот гудел, как барабан. Данька утверждал, что будет музыкантом.
— Что ты думаешь, — улыбнулась Софья Моисеевна, — очень может быть. Ты уже сейчас один можешь наделать больше шуму, чем целый оркестр.
Софья Моисеевна повернулась к Илюше и заспешила с новостями. Их было немало, и каждая стоила того, чтобы поделиться ею с Илюшей. Во-первых, валенки… Она пошла утром к Анне Ефимовне одолжить рубль на обед. Ну, Анна Ефимовна говорит: «На вас, Софья Моисеевна, лица нет. Что случилось, у вас какие-нибудь неприятности?» Она только плечами пожала на этот вопрос. А когда она жила без неприятностей? Она уже забыла о таком времени. А может быть, его и никогда не было — такого времени. На ней лица нет, это ещё совеем ничего, у Данюшки вот валенок нет, не в чем идти в школу. Анна Ефимовна сказала: «Вы молодец, Софья Моисеевна, вы ещё не теряете бодрости в жизни. Возьмите три рубля Дане на валенки. Если будет — отдадите; если нет — сделаете шляпку, вы ведь модистка». Ну кто в таком случае отказывается! Она взяла эти три рубля и купила Дане валенки. Но это ещё не всё. Если везёт, так уже везёт. Она пошла к Тороповым в рыбный ряд. Денег у неё уже не осталось, но ведь сын её будет репетитором — можно попросить немного рыбы в кредит. Она попросила трески. Ей дали трески. Очень холодно было на улице, и она осталась в лавке — погреться. В это время пришел сам Торопов и тоже сказал несколько слов насчет холода. Она с ним немного поговорила о том о сём, и сказала в шутку, что они теперь почти родственники — её сын будет репетитором его дочери… «Да? — сказал Торопов. — А сын ваш хорошо учится?» Она ответила с гордостью, что да, на одни пятерки. Тут Торопов посмотрел на неё, повертел так бородой, потом взял с прилавка семгу и кинул прямо ей в корзинку — большая семга, фунтов четырнадцать, даже в корзинке не помещалась. «На, — говорит, — снеси учителю. Да скажи, чтобы учил самолучше». Значит, к ним уже обязательно сегодня надо пойти. Правда, вкусная семга?
Илюша кивнул головой. Правда, правда. Очень вкусная. Веселое оживление Софьи Моисеевны передалось и ему. У него точно дыхание открылось. Хмурое начало дня и все школьные неприятности разом забылись. Болтая с матерью, он быстро покончил с обедом и побежал в Немецкую слободу на урок к Жоле Штекеру.
Аккуратно прибранная и богатая Немецкая слобода начиналась сразу за Полицейской улицей и тянулась версты на полторы до нищей и буйной Кузнечихи. Древнее название слободы имело свою историю и уходило корнями в седую старину, к первым годам существования Архангельска. Город был заложен ещё в конце шестнадцатого столетия. Первый историк края — архангелогородский гражданин Василий Крестинин, ставя вопрос: «Что подало причину к строению города Архангельского?» — тут же дает и ответ: «Заведенные на Двине российские с англичанами и голландцами торги…»
Архангельский порт на сто двадцать лет старше Петербургского. Он был первым открытым портом России, первой отдушиной в океанские просторы. Здесь начинался русский флот, здесь начиналась международная торговля России морским путем.
Иноземные купцы сперва приходили на своих судах в Архангельск только для кратких стоянок, длившихся ровно столько, сколько надо, чтобы завершить нужные сделки и, нагрузившись товарами, уйти восвояси. Позже, однако, с развитием торговли явилась нужда в более прочных и постоянных связях. В молодом торговом городке рядом с русским гостиным двором возник и немецкий. Появились склады и торговые биржи, пристани и буяны. Возле них поселились постоянные торговые агенты иноземных купцов и компаний, доверенные их люди, скупщики, оборотливые дельцы. Иноземцы, селясь в русском городе, жили своим обычаем и держались кучно, своей слободой. Жили в слободе больше англичане, голландцы, датчане и норвежцы, но так как все чужеземцы на Руси звались немцами, то и слобода получила название Немецкой.
Так повелось с шестнадцатого века; многое из того сохранилось и до начала двадцатого. Город разросся по берегу реки чуть не на сорок верст, но, как и прежде, это был город торговый, живущий портом, морем, мурманскими и беломорскими промыслами, рыбой, лесом. Существовала как и три с лишним столетия тому назад, и Немецкая слобода, хотя и сильно изменившаяся. Теперь это старое наименование носили кварталы, примыкавшие непосредственно к центру города. Жили в них отчасти потомки первых иноземных купцов, поселившихся когда-то в городке Архангельском, отчасти же новые поселенцы, но тоже, по преимуществу, иностранного происхождения. Это были дельцы, привлеченные на богатый русский север перспективами легкой и быстрой наживы. Они прибрали к рукам многие лесопильные заводы в окрестностях Архангельска, хозяйничали в порту, на лесобиржах, в банках, акционерных компаниях и стивидорных конторах. Селились они в тихих особнячках Немецкой слободы с садочками, конюшнями, голубятнями. Здесь, неподалеку от Летнего сада, жил и владелец двух лесопильных заводов любекский выходец Иоганн Штекер со своими многочисленными потомками и дворней. В доме, поставленном окнами на Троицкий проспект, находились парадные комнаты и жилье старших в роде. Младшие отпрыски Штекеров и прислуга размещались в двухэтажном флигеле за садом.
Обогнув садовую ограду, Илюша взбежал на высокое крыльцо флигеля и поднялся во второй этаж. Дверь открыла кокетливая, в белом передничке горничная. Неловко избегая её помощи и старательно пряча раздерганную до ниток подкладку шинели, Илюша торопливо разделся. Перед ним вдоль коридора лежала красная ковровая дорожка. Она вела за коленчатый поворот к Жолиной комнате. Обдергивая на ходу курточку, Илюша быстро прошел по коридору и повернул налево.
— Здравствуйте, господин репетитор!
Илюша неловко остановился и поднял голову. На пороге своей комнаты стояла Жолина сестра Альма Штекер — белолицая, большеглазая, насмешливая.
— Вы к Жоле?
Илюша поправил ремень. Он был смущен появлением Альмы, её быстрым говорком, свободным обращением.
— Да.
Альма взяла маленькой крепкой рукой лежащий на высокой груди кончик каштановой косы, дернула его и кинула за спину. Потом неожиданно приблизилась к Илюше вплотную и лукаво заглянула в его глаза.
— Правда, — спросила она заговорщически, — что вас премудрым гимназистом зовут и что вы всё, всё, всё знаете, даже где Сингапур? Правда?
Илюша хотел отступить назад и ударился головой о стену.
— Ну вот, — сказал он, оборачиваясь к стене, чтобы посмотреть, обо что ударился, а когда снова повернул голову, возле него никого не было. Только за дверью напротив звенел переливчатый девичий смех. Илюша покраснел и рванул на себя дверь Жолиной комнаты.
Два часа вколачивал он в неподатливую Жолину голову заданные на завтра уроки; потом побежал к Шурке Казанцеву и только в восемь часов попал к Тороповым.
Тороповский дом, сутулый и громоздкий, стоял в конце Архиерейской улицы, на самых Мхах, среди огромного пустыря. В накат крыши, сверх двух крепких этажей, врезалась башенка мезонина. В нём сквозь занавески посверкивал двуглазый огонек.
«Уж, верно, дылда дылдой, — думал об ученице Илюша, поглядывая на светящиеся окна, — этакая сырая тумба с мутными глазами и частоколом из единиц в дневнике. После каждого кола, верно, ревет белугой…»
Илюша устал и промерз. Потирая уши, он поднялся по деревянной лесенке в мезонин и постучал в узкую, оклеенную обоями дверь. В комнате что-то зашуршало, и дверь тихонько открылась. Илюша переступил порог и шагнул в комнату.
Ученица стояла перед ним, держась за плечики черного передника. Он поклонился:
— Здравствуйте.
Она откликнулась эхом:
— Здравствуйте.
Потом сказала негромко:
— Проходите, пожалуйста.
После того повернулась и пошла к столу. Тут он увидел её поступь… Уже позже, спускаясь после урока по темной лестничке мезонина, он увидел перед собой тонкую талию девушки, белоснежные рукавчики на форменном коричневом платье, тяжелую косу, щедро брошенную вниз к коленям. Сейчас увиделась только вот эта скользящая и медлительная поступь.
Он и сам невольно шагнул вслед за ученицей к столу, но зацепился за ковер и едва не упал. Его бросило в краску, и он совсем потерялся. Будь на его месте Петя Любович, он бы, верно, тотчас расшаркался и завел остроумный разговор. Носырин, тот бы, пожалуй, взял девушку за руку, а через час и обнять попытался бы. Илюша не обладал ни Петиной обходительностью, ни носыринской наглецой. Он был неловок с девушками и застенчив. Нынче, правда, положение облегчалось тем, что за плечами были авторитет репетитора и такие испытанные союзники, как Шапошников и Вальцев. Возлагая на этих союзников немалые надежды, Илюша прошел к столу.
Они сели. Аня раскрыла книжку.
— Ну что тут у вас? — спросил Илюша, откашлявшись.
Аня подвинула к нему задачник. Илюша раскрыл его, сказал солидно — «так» — и попробовал положить ногу на ногу. Нога зацепилась за стол, лампа закачалась. Илюша смутился и чуть отодвинулся от стола.
— Алгебра… — сказал он, снова прокашливаясь и мучительно ища продолжения начатой фразы.
Нужно было что-то солидное и внушающее уважение, между тем в голове всё как-то путалось. По счастью, на ум пришел старенький Димитрий Сергеевич, преподававший математику в младших классах, и старенький его афоризм.
— Алгебра — наука точная, — выговорил Илюша, играя солидными нотками в голосе.
— Да, я знаю, — сказала Аня со вздохом и низко опустила голову.
Илюша поперхнулся и покраснел до ушей, вспомнив, что Димитрий Сергеевич уже года три преподает в женской гимназии. Это совсем сбило Илюшу с толку. На лбу проступила влага. Бремя научного руководства тяжело давило на юные его плечи. Аня скосила в его сторону любопытный глазок.
«Неловкий какой», — подумала она и сама почувствовала себя стесненной.
— Так, — сказал Илюша, стараясь приободриться. — Что же вы проходили?
— Мы проходили? — переспросила Аня. — Мы проходили умножение многочленов. — Она перелистала несколько страниц задачника. — Это, знаете, очень трудно.
— Трудно? — улыбнулся Илюша. — Чепуха.
Это выговорилось легко, потому что в самом деле затруднения при умножении многочленов казались пустяковыми. Он живо раскрыл задачник. Стеснённость оставила его. Урок начался и прошел вполне благополучно. Только однажды, когда, порозовев от оживления, ученица уронила на колено репетитора кончик желтой косы, к нему вернулась первоначальная стеснённость. Множитель заскочил вдруг не за ту скобку и врезался туда, где ему быть вовсе не полагалось. Через минуту, однако, всё было выправлено, и, чуть отодвинувшись, Илюша водворил заблудившийся многочлен на место.
Только прощаясь с ученицей, увидел он её лицо — широкое, розовое, с голубыми глазами. Тогда же в тихом «прощайте» явственно уловил он окающий и поющий говорок, каким отличаются истые архангелогородцы.
Домой Илюша вернулся только в десять часов вечера. Пробирался по Костромскому, задами, чтобы не поймали, потому что в десять добропорядочному гимназисту подобает кончать приготовление заданных уроков и, повторяя латинские исключения или даты татарского нашествия, укладываться в постель.
Мать встретила вздохами и остатками семужьей ухи. В большой столовой — она же и гостиная, и спальня, и передняя — сидел Митя Рыбаков и перелистывал Гоголя.
— О чем речь? — спросил Илюша, раздевшись и устало присаживаясь к столу.
— О дверях, по преимуществу.
— О дверях? О самых обыкновенных дверях?
— Не совсем. О поющих дверях.
— Точнее, вероятно, о скрипящих?
— Нет, если точнее, то именно о поющих. Ну скажи, как ты думаешь, почему так пели двери в доме старосветских помещиков?
Илюша придвинул к себе тарелку с ухой.
— Не знаю. Должно быть, петли ржавые были. Чай пить будешь?
— Буду. А насчет петель — гениально глупо. Впрочем, и словесник наш Феофилакт Аверьяныч примерно так же объясняет. Вчера спросил — так он сперва вот этак про петли, а когда я как клещ в него вцепился, он рассвирепел, посоветовал получше учить то, что задают на уроках, и не заниматься пустяковыми умствованиями. Ещё пригрозил, что спросит на следующем уроке. Так и не понял, о чем я его спрашивал.
— Признаться, и я не очень уясняю, — усмехнулся Илюша.
Рыбаков глянул на него пристально и покачал головой.
— Врёшь, — сказал он медлительно, — ты отлично уясняешь. Ты отлично понимаешь, что вся наша гимназическая премудрость — это коллекционирование фактов. Пониманию этих научных и прочих фактов, анализу их нас не учат. Мы как копилки — знаешь, такие из гипса, свиное рыло или турок с усами, а в голове дырка, куда суют мелочь. А я не хочу быть копилкой, не желаю, понял? Я хочу понимать, постигать окружающее.
— Угу, — кивнул Илюша, прожевывая хрустящую хлебную корочку крепкими ровными зубами, — постигай, постигай. Феофилакт Аверьяныч тебе за постижение кол и поставит.
— Поставит, — согласился Рыбаков, усмехаясь, и задумался, уставя неподвижные зрачки на огонь тусклой лампочки.
Илюша подвинул к нему стакан чаю, но Рыбаков не повернул головы. Он не видел поставленного перед ним стакана, не слыхал, как скрипнула за спиной дверь, как вошла в комнату высокая, в ватной жакетке девушка. Она прошла к набитым в углу гвоздям и разделась. Ветхая порыжевшая жакетка слетела с неё как скверная, уродливая шелуха. Под шелухой оказалась высокая грудь и смуглая гибкая шея. Девушка подошла к столу, крепко тряхнула гостю руку, подвинула стул, села.
— Вот я и бабушка, — сказала она громко и полной грудью, на всю комнату вздохнула.
— Бабушка? — удивился Илюша. — Что ты говоришь, Геся?
— Бабушка, — кивнула Геся. — У нас в фельдшерской школе бабушками зовут тех, кто принимает ребят у рожениц. Сегодня первый раз самостоятельно принимала. Очень ответственно и после всего приятно очень.
— Ну, а внук какой? Здоровенький? — вмешалась Софья Моисеевна.
— Хороший. Девять с половиной фунтов. Волосатый — и вот такие щёки. Замечательный такой мужчина. Как я его взяла на руки да шлепнула, так он на всю палату закричал.
Софья Моисеевна огорчилась:
— Зачем же такого маленького шлепать? Что он — не успеет наполучать шлепков, когда вырастет? Разве это так уж надо, шлепать?
— Надо, мама, надо, чтобы дыхание открыть. Шлепнешь, он закричит — и, значит, жить начал. А в общем, хотя и знаешь, что надо, а вот жалко шлепать.
— Жалко? — переспросил Рыбаков.
— Жалко.
— А вы всё-таки, несмотря на эту самую жалость?…
Рыбаков вопросительно посмотрел на девушку. Геся порывисто обернулась:
— Да, конечно. А как же иначе.
Потом повернулась к матери:
— Есть хочется очень.
Рыбаков не спускал глаз с бабушки. Было этой бабушке лет двадцать, может быть, двадцать один — не больше. Смуглое лицо её очерчивалось резко. Всё в нём — и крепкий прямой нос, и крутой изгиб бровей, и широкий лоб, обведенный гладкими, иссиня-черными волосами, — всё было крупно, но соразмерно, в твердых, законченных линиях.
Рыбаков долго косил глазами в Гесину сторону, морща жидкие брови, будто обдумывая что-то важное и трудное, но, когда Геся спустя минут десять вышла в кухню, забрав посуду, он только сказал уважительно, почти с завистью:
— Красивая у тебя сестра, Илья.
Потом доверительно подвинулся к Илюше и попросил тихо:
— Дай-ка тетрадь.
Илюша сунул руку за пазуху, но тетради не достал.
— Завтра отдам, — сказал он скороговоркой. — Сегодня впишу кое-что.
— Новое?
— Новое.
— Ну-ну, валяй.
Рыбаков собрался уходить. Илюша проводил его в кухню, а оттуда в сени. На пороге темных холодных сеней зажег спичку, чтобы посветить гостю. Холодный ветер побежал по ногам, громыхнул дверью и задул спичку. Илюша зажег новую. Рыбаков стоял рядом и о чем-то думал, глядя на темную заиндевевшую стену.
— Ты что? — спросил Илюша.
Рыбаков почесал переносицу.
— Вот прибавь к твоим крупинкам житейской мудрости: «Чтобы человек начал жить, шлепни его по… ну, скажем, по затылку».
Спичка догорела и обожгла Илюше пальцы.
— Прощевай, — сказал Рыбаков и ушел во тьму.
Софья Моисеевна, обеспокоенная долгим отсутствием Илюши, открыла кухонную дверь:
— Не стой на холоду. Простудишься. Иди в дом.
Илюша, поеживаясь, вернулся в кухню и сел за уроки. К ночи, когда все улеглись, он достал рыбаковскую тетрадку и разложил её на столе. За окном скулила метелица. За стеной в узкой каморке спали мать и сестра. Рядом похрапывал Данька. Илюше тоже хотелось лечь. Он хмурился, потом быстро раскрывал глаза, встряхивал головой и писал. Софья Моисеевна выглянула из своей каморки:
— Почему ты не спишь? Что это такое? Зачем тебе ещё ночью сидеть?
— Сейчас, сейчас, — отмахнулся Илюша.
Софья Моисеевна сокрушенно покачала головой, тихонько притворила дверь и легла на колченогую кровать. И тотчас набежали докучные думы, точно ждали минуты, когда кончится долгий трудный день и она останется наедине с собой. Они зароились, как мошкара на болоте, неотвязные и назойливые. И всё о том же, всё о том же — о сыне, о его судьбе. Вот он сидит за стенкой — устал за день, набегался по урокам, да свои уроки, да гимназия. Но чуть отдышался, сейчас за книги снова. Весь в отца. Того тоже невозможно было оторвать от верстака. Ночи напролет сидел, чтобы заработать лишнюю копейку, прокормить семью. Семья росла, а силы убывали. Прихватывал ещё лишний ночной час. Так и просидел все свои годы, сгорбясь за верстаком, ничего, кроме этого верстака, не зная в жизни и не нажив за ним даже на саван. И что он вообще значил в жизни — жалкий часовщик-самоучка, мелкая сошка, нищий? Каждый городовой был ему генералом, каждый писарь — губернатором. Всем нужно было кланяться и угождать — и приставу полицейской части, и магазинщику, дающему работу, и квартирному хозяину, которому не заплачено за полгода, и лавочнику, дающему в долг кусок трески. Но теперь уж довольно. Пусть все эти унижения кончатся. Пусть не знают их дети. Ещё несколько лет, и они выбьются. Кончит школу Геся; подрастет Данечка; окончит гимназию Илюша, пойдет на медицинский факультет, будет доктором. Шутка сказать! К нему будут приходить важные люди, и вытирать ноги в передней, и спрашивать, дома ли господин доктор, и говорить «пожалуйста». Господи, только бы дожить, только бы вытянуть…
Кровать закряхтела, задрожала всеми скрепами, словно и её обуревало нетерпение — когда же кончится вся эта темная жизнь. Софья Моисеевна осторожно встала и снова заглянула в комнату. Илюша сидел свесив голову, глаза его были закрыты. Софья Моисеевна на цыпочках вышла из каморки… Он-таки заснул. Бедный мальчик…
Она подошла к столу и тронула сына за плечо:
— Пойди разденься, сынок. Ляг как человек.
Илюща поднял одурманенную сном голову, с трудом разомкнул веки и захлопнул тетрадь.
— Уже два часа. Тебе же утром вставать. Разве можно так надрывать здоровье.
— Да-да, хорошо, — спросонок забормотал Илюша.
Он сладко потянулся и встал. Потом, расстегивая на ходу куртку, поплелся к кровати, сунул тетрадь под подушку, не раскрывая глаз разделся и растянулся рядом с Данькой на жестком матраце.
Софья Моисеевна вернулась к себе. Она легла, но сна не было. Она отдала им свой сон. И это её гордость… Пускай надо одолжить на обед, но, когда в прошлом году Илюша читал в гимназии реферат, сам директор подошел к ней. «У вас такой способный сын», — сказал он и первый подал ей руку. А рядом с ней стояла Бахрамеева — у неё три мучных лабаза и квартал домов, но у сына одни двойки… Спрашивается, кто же из них богаче?
Софья Моисеевна выпрямилась в кровати и широко раскрыла глаза. Может быть, мальчикам холодно? Она встала, снова вышла в столовую и прикрыла ноги сыновей старой клетчатой шалью. Из-под подушки Илюши упала на пол тетрадка… Он будет утром ещё в кровати учиться… Пусть лучше поспит лишние четверть часа.
Она отнесла тетрадь на старый комод, заменявший этажерку. Из тетради выглянуло женское лицо — какая-то фотография, должно быть… Сердце ревниво дрогнуло… Боже мой, зачем это? Мальчику всего восемнадцать лет. Кто знает, что ещё там, в этой тетрадке… Торопливой рукой она нашарила на комоде очки, взяла их и ушла с тетрадкой на кухню. Тут ей никто не помешает.
Она зажгла пятилинейную керосиновую лампу, по-стариковски далеко отставила тетрадь и принялась пришептывать над старательно выведенными ровными строчками. Дом молчал, наполненный тишиной и тараканьими шорохами. Тощий голодный прусак пробежал по потолку до светлого лампового кружка и остановился.
Отречёмся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог…
Софья Моисеевна строго выпрямилась и перевернула страницу.
Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд…
Да. Это так. Она чихнула. Вот. Это действительно так. Слезы и тяжелый труд. Да. А что дальше?…
Но день настанет неизбежный,
Неумолимый грозный суд!
Суд? Над ними? Этими? Ну, этого она не знает. Но она помнит длинноволосых в косоворотках, которых приводит Геся. Ссыльных. Они говорят, что так и будет. Они говорят. Они хотят, чтоб так было. И за это они имеют скверную, невыносимую жизнь…
Грустно вздыхая, Софья Моисеевна перевертывала одну за другой пожелтевшие по краям страницы: «Погибшие братья, вам вечный покой», «Красное знамя», «Смело, друзья, не теряйте», «Машинушка», «Смело, товарищи, в ногу», «Интернационал», «Из страны, страны далекой», «На баррикады».
Многие строки этих запрещенных песен были знакомы Софье Моисеевне. В девятьсот пятом году их пели на улицах рабочие во время демонстраций. Над поющими трепетали красные флаги… Значит, теперь эти песни дошли и до таких вот гимназических тетрадочек…
И они уже занимаются политикой. Ну да — вот на последних страницах старательно переписана «Программа социал-демократической рабочей партии». А вот и воззвание какой-то организации «учащихся средних учебных заведений г. Петербурга»… Сперва, значит, Петербург, а потом Архангельск.
Софья Моисеевна грустно вздохнула и покачала седеющей головой. Таракан, пригретый, ринулся вниз и упал прямо в ламповое стекло. Язычок огня дрогнул, по стене запрыгали неистовые тени. Таракан хрустнул, как расколотый орех, и скатился от горелки к стеклу. Тетрадка кончилась. Из неё выпал продолговатый кусок картона. Пальцы Софьи Моисеевны цепко его захватили. Вот она — с чистым, строгим лицом. Глаза смотрят пристально, требовательно… Гладко зачесанные волосы открывают уши. Простой белый воротничок положен на гладкое глухое платье. Сколько ей лет? Кто она? Что нужно ей от её сына? Она повернула карточку оборотной стороной и прочла: «Софья Перовская. Повешена 3 апреля 1881 года».
…Уже повешена… Софья Моисеевна растерянно оглянулась, будто спешила изо всех сил к месту казни и вот опоздала…
Ненавистен нам царский чертог…
И вот её взяли и повесили…
Софья Моисеевна заплакала легкими слезами много плакавшей на своем веку женщины. О чем? О Софье Перовской, казненной назад лет тридцать? О длинноволосых ссыльных, которые были всегда голодны и отказывались от тарелки щей, которую она им предлагает? О сыне, который, пожалуй, не успеет стать доктором, если у него заведутся такие вот тетрадочки?
Наконец она поднялась и положила тетрадь и Софью Перовскую себе за пазуху. Потом замесила квашню и растопила печь. Дрова трещали и вспыхивали яростной, золотеющей охапкой. Ночь за окном тускнела, уступала утру. Хлебное тесто жирно вставало над квашней. Софья Моисеевна посмотрела в жерло печи, потом вынула из-за пазухи синюю тетрадку и кинула её в огонь. Потом кинула в огонь и Софью Перовскую.
Легкий картон мигом свернулся трубочкой. Гладко причесанная гордая голова пропала в пламени. Софья Перовская… Может быть, у неё тоже был сын… Она бы поняла. Софья Моисеевна отвернулась. Слезы горохом побежали в квашню.
Аню Торопову вызвали к доске. Она поднялась и, оправляя черный передник, прошла между партами мимо седенького, облезлого математика. Он сидел сгорбясь за учительским столом и безучастными глазами оглядывал строгие разлинованные страницы классного журнала. Они были скучны и однообразны, как жизненное поприще Димитрия Сергеевича Шеина, как невылазная грязь заштатного городка, в котором он родился, как ведомственный синий сюртук, надетый тридцать лет тому назад, да так и приросший, словно короста, к сухоньким плечам Димитрия Сергеевича.
Тридцать лет тому назад Димитрий Сергеевич впервые вошел в класс, впервые сел за учительский стол, впервые объявил во всеуслышание, что для умножения многочлена на многочлен необходимо каждый член множимого помножить на каждый член множителя, да так и остался с этим на всю жизнь. Многочлены совершали неизменный путь по запыленной орбите учебного года и возвращались в следующем году на изначальное своё место. Этот круговорот был непреложен, как вращение земли, как пасхальный визит к директору, как ежеутренняя рюмка водки. Оттого, что в классном журнале стояли нынче другие, чем в прошлом году, фамилии, ничто не менялось.
Дряблый палец Димитрия Сергеевича свернулся червячком между линеек и клеток журнала, и там, где розовеет испачканный мелом ноготь, минутой позже вытянется извилистая двойка или сухоребрая четверка.
Других отметок в учебном обиходе Димитрия Сергеевича не водилось. Он твердо держался того мнения, что ученик либо плохо, либо хорошо знает предмет, и потому раз навсегда ограничил себя двухбалльной системой.
Была ещё одна странность в педагогической системе Димитрия Сергеевича. Отметка являлась не результатом проверки познаний ученика, а своего рода научной гипотезой. Она выставлялась заранее, при самом вызове ученика к доске, и, что удивительней всего, никогда не случалось, чтобы необыкновенная система Димитрия Сергеевича дала осечку.
Вызвав Торопову, Димитрий Сергеевич посмотрел на неё, не торопясь продиктовал пример на деление многочленов и, тихо кашлянув, поставил против её фамилии витиеватую и кокетливую двойку с хвостом-закорючкой.
Сидевшая на первой парте белокурая и бойкая Петрушкевич заглянула одним глазом в журнал и издали показала Ане сплетенные бантиком пальцы рук. Аня тотчас поняла в чём дело, так как зигзагообразные двойки Димитрия Сергеевича гимназистки издавна окрестили «бантиками».
У Ани опустились руки. Это была судьба, и судьба жестокая, неотвратимая. Борьба была бесполезной, ибо гимназистки не помнили в практике Димитрия Сергеевича такого случая, когда загодя поставленная отметка потом была бы переделана. Аня, уже выписавшая на доске пример, со вздохом положила мел в желобок доски, решив смириться перед неотвратимой судьбой. Но совсем невзначай жест, каким она положила мел, вышел прямым и угловатым, как у Илюши Левина. И опять невзначай вспомнилось, что ещё вчера Илюша сказал улыбаясь: «Даю голову на отсечение, что теперь вы знаете алгебру на четверку».
Аня решительно повернулась к доске, снова взяла мел в руки и в две минуты решила заданное деление.
Димитрий Сергеевич сидел, мутно глядя перед собой и привычно подергивая правой рукой маленькое розовое ухо. Аня молча ждала у доски. Соседка Ани по парте, плотная и розовощекая Казакова, издали одобрительно кивала головой. Минут через пять Димитрий Сергеевич оставил наконец свое ухо в покое и повернулся к доске. Пример был решен правильно. Димитрий Сергеевич пожевал губами и, вздохнув, задал другой пример. Аня бойко выписала его на доске, деятельно приступила к вычислениям и победоносно их закончила.
Димитрий Сергеевич проглядел решение и вяло осведомился о кубе разности. Аня сообщила, чему равен куб разности, и, в припадке рвения, пристегнула, сверх того, куб суммы. Димитрий Сергеевич посмотрел на журнал, посмотрел на стоящую у доски девушку, — в журнале чернела двойка, щеки девушки алели взволнованным румянцем. Димитрий Сергеевич неопределенно кашлянул и задал уравнение.
Аня прищурилась, слизнула с указательного пальца мел и принялась за уравнение. Мелок, как дятел, застучал по доске. Из-под белого его носика бойко выскакивали кособокие иксы.
Уравнение было решено, и, проверив решение, Димитрий Сергеевич начал проявлять первые признаки беспокойства. Он вынул несвежий носовой платок и, трубно сморкаясь, укоризненно уставился на журнал. Безупречной системе его грозило крушение. Торопясь, почти испуганно Димитрий Сергеевич задал новое уравнение.
Класс, затаив дыхание, следил за поединком, закончившимся полным посрамлением Димитрия Сергеевича, который после длительной и упорной борьбы принужден был сдаться. Уже перед самым звонком он посадил Аню на место и, зачеркнув в журнале витиеватую двойку, выставил рядом с ней широкоребрую бледную четверку.
Петрушкевич тотчас приложила к губам свернутые рюмочкой пальцы, что было понятно всем, так как четверки Димитрия Сергеевича гимназистки не без ехидства звали рюмочками.
Аня, перепачканная мелом, розовая и сияющая, вернулась на место. Казакова встретила её возле парты торжественным реверансом. Сидевшая сзади Альма Штекер дернула Аню за косу и, вызывающе глядя на математика, сказала довольно громко:
— Молодец, Анька!
Как-то после урока Илюша подошел к Аниной этажерке. Она была полупуста. На верхней полочке рядом с учебниками лежали беспорядочной кучкой старые романы Шеллера-Михайлова, комплект журнала «Нива» за 1903 год и растрепанная по листочкам «Княжна Джаваха» Чарской.
— Однако и литература у вас, — усмехнулся Илюша, поворошив книжки и бросая их обратно на этажерку.
— Это я прежде читала, — смутилась Аня.
— А теперь?
Аня потупилась:
— Теперь мало как-то приходится читать…
Илюша ушел, не сказав больше ни слова, а на другой день пришел с толстым томом сборника «Фиорды» за пазухой.
— Не читали? — спросил он, кладя книгу на стол и потирая набитые ветром и морозом щеки.
— Нет, не читала, — откликнулась Аня, вдыхая принесенные Илюшей холодок и свежесть.
Она расправила загнувшиеся уголки серой обложки сборника. Обложка была шершавая и холодная. И то и другое было приятно Ане.
— Почему книжка так называется — «Фиорды»?
— Это сборник скандинавских писателей. Интересно пишут. Красиво. Вот увидите сами. Теперь все ими увлекаются.
Он задумался на минуту. Потом решительно отодвинул книгу:
— А сейчас давайте займемся другим сборником.
Илюша взял с края стола сборник алгебраических задач и раскрыл его.
Они сели заниматься. От неё пахло глицериновым мылом. Он сказал:
— Вы делаете замечательные успехи.
Она порозовела и нагнулась над тетрадкой. Полтора часа занятий прошли совсем незаметно.
— А ведь, в общем, математика совсем не такая скучная материя, как о ней думают? — спросил он, поднимаясь из-за стола и весело блеснув красивыми темно-карими глазами.
— Конечно, — тотчас согласилась Аня, — вовсе не скучная.
Она проводила Илюшу до дверей, потом долго стояла, прислушиваясь к топоту его шагов, к хлопанью дверей внизу. Потом, когда всё в доме снова затихло, Аня медленно прошла по комнате, встала возле стола, закинула за голову руки, подняла к потолку глаза и улыбнулась.
— Вовсе не скучная, — сказала Аня вслух и опустила глаза на потрепанный задачник. Рядом лежала принесенная Илюшей книжка. Аня взяла её в руки и перелистала несколько страниц: «…сын мельника шел и думал… он свернул и спустился к плотине. Мельница работала».
Она захлопнула книгу. «…Мельница работала…» Что ж тут красивого? Разве так пишут о красивом?
Она задумалась, прилегла на подушку теплой щекой. Ей было хорошо. Ей не нужны были книги. Они ничего не могли прибавить к тому, что наполняло Аню. Раздевшись и свернувшись калачиком в постели, она почти мгновенно уснула. Ей снились легкие сны — зеленая текучая вода, потом бронзовый Ломоносов, стоящий перед губернаторским домом. Вместо лиры у него была в руках книга. Он протягивал её коленопреклоненному ангелу и говорил:
«А ведь, в общем, математика совсем не такая скучная материя, как о ней думают».
Ангел кивал красивой головой в знак согласия и бережно принимал книгу в тонкие руки. На книге было написано: «Фиорды». На спине ангела меж крыльев лежала змеистая коса с вплетенной в неё широкой, цвета воды, лентой. Лица ангела не было видно. Аня старательно вглядывалась в него, но никак не могла рассмотреть… А потом всё смыла снова набежавшая река… Аня проснулась. Утро было свежее, ясное. Одеваясь, она пела. Ей было легко, весело. Она быстро шла по белым улицам, и ноги сами несли её вперед. В гимназии предстояла письменная работа по алгебре. Казакова крестила под партой тетрадь.
К Ане подошла классная дама:
— Торопова, что это на вас за лента? Вы первый день в гимназии? Вы не знаете, что следует носить в косе коричневую ленту?
— Мне хотелось… — пролепетала Аня.
— Что вам хотелось? — строго переспросила классная дама.
— Извините, — сказала Аня приседая, как полагалось это гимназисткам.
Классная дама повернулась и вышла. Петрушкевич скорчила ей в спину страшнейшую гримасу. Аня, забыв обо всем, стояла посреди класса. Вошел Димитрий Сергеевич. От него попахивало водкой. Аня села на свою парту.
— Итак, — сказал Димитрий Сергеевич, подходя к доске и беря в руки мел. — Мы имеем уравнение…
Казакова, испуганно округлив глаза, раскрыла под партой учебник алгебры. Зашуршали синие обложки тетрадей.
Аня раскрыла тетрадь и начала было списывать с доски заданное уравнение. На первой же строке, однако, иксы и стоящие перед ними коэффициенты как-то странно затуманились, и сквозь них проступило лицо бронзового ангела, которое Аня напрасно силилась разглядеть во сне, которое напрасно старалась представить себе целое утро… Теперь черты его вдруг стали определенны и явственны. Она наконец узнала его. И это уже было не бронзовое лицо небожителя, а живое, розовое от мороза и ветра лицо с темно-карими глазами. От него исходили приятный холодок и свежесть…
Приходя на урок, Илюша растирал озябшие руки и щеки. Так было и в тот вечер после классной работы по алгебре. Он стоял перед столом и растирал щеки. Потом увидел, что «Фиорды» всё ещё лежат на столе, и, кажется, там же, где он их оставил в прошлый свой приход.
— Ну, как? Прочли что-нибудь из сборника? — спросил он и взял книгу в руки.
— Нет ещё, — ответила Аня, садясь за стол, и поспешно прибавила: — Я начала уже…
— Начали и вам, верно, скучно показалось? — усмехнулся Илюша несколько снисходительно и поглядел на Аню сбоку. Она почувствовала на себе его взгляд и ещё ниже склонилась над столом.
Начался урок. А когда он кончился и Илюша ушел, Аня тотчас схватила книгу. Рядом лежала физика. Бойль и Мариотт ждали своей очереди — уроки на завтра ещё не были приготовлены. Они так и остались неприготовленными. Бойль и Мариотт нынче не дождались своей очереди. Ане было не до них. В руке ещё жила приятная боль от неловкого и крепкого рукопожатия. Этой рукой Аня перелистывала серые книжные страницы. Они казались иными, чем третьего дня. А слова были всё те же: «мельница работала… сын мельника уехал…» — скупые и неяркие, как северное ночное солнце. Аня знала это голубоватое солнце белых ночей… Она выходила ночью на берег и садилась у самой воды. Река была огромной и спокойной. Всё вокруг было огромным и спокойным. Мерцающий воздух белой ночи, камни, дома и дальний берег Двины стояли в бледной невидимой сетке, и в то же время всё виделось необыкновенно четко, как не виделось днем.
Над книгой стояло голубоватое северное солнце. Аня не отрывалась от книги до рассвета. Она терзалась вместе с героиней её трудной и мучительной любовью; она плакала горькими слезами над её предсмертным письмом. И под утро с мокрыми от слез глазами списала из книги в свою общую тетрадь: «…что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах, нет, золотое свечение крови. Любовь — это адская музыка, заставляющая плясать даже сердца стариков. Она словно маргаритка, распускающаяся у дороги с наступлением ночи, и она словно анемон, закрывающийся от дыхания и умирающий от прикосновения.
Она может погубить человека, вознести и снова заклеймить его. Она может сегодня обратиться ко мне, завтра к тебе, а ночью к нему — так она непостоянна. Но она может также держать крепко, словно несокрушимая печать, и пылать неугасимо до самого смертного часа. Так вечна она… И любовь стала первоисточником и владычицей мира, но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови».
Под утро она уснула, но, поспав часа два, поднялась, чтобы смыть холодной водой следы слез. Было ещё совсем темно, но бабка Раиса уже стояла у разверстого печного жерла и громыхала ухватами. На темном и морщинистом бабкином лице дрожали красные отсветы огня.
Аня остановилась на пороге — печь была таинственной пещерой, а бабка — сгорбленным темнолицым троллем…
— Андилы, — удивилась бабка, — что рано с постели скокнула?
Аня заспешила к крану:
— Надо, бабушка.
— А ты бы надобу под подушку.
— Нельзя, бабушка. Ни-и-как нельзя.
Аня весело вытянула своё «ни-и-как» и уткнулась лицом в свежее, до хруста накрахмаленное полотенце. Бабка пошла было зачем-то в сени, но Аня на полдороге перехватила её, сжала костлявые старушечьи плечи теплыми руками и звонко поцеловала сухой от печного зноя рот.
Бабка отшатнулась. За порогом взвился подол коричневого платья. Старуха оправила сбитый на сторону головной платок.
«Ах ты пагуба», — хотела по давней привычке выбраниться бабка, но губы дрогнули и тихо выговорили:
— Храни бог.
Бабка подняла сухонькую, сморщенную руку и перекрестила дверь, за которой стучали, удаляясь вверх по лестнице, бойкие веселые каблучки.
В гимназию Аня пришла раньше всех и долго сидела одна в полутемном классе. Потом начали собираться подруги. Аня смотрела на каждую, сравнивала с той, чьи маленькие ноги нынче ночью ступали по цветам и крови, и думала — нет, не такая…
На последней парте сидела маленькая Чиркова. У неё были остренькие, костлявые плечи, остренький носик, — вся она была остренькая, угловатая, некрасивая. Она сидела в седьмом классе второй год. Её не любили, ей не давали списывать классные работы, случалось, толкали под локоть, когда она писала. Чиркова испуганно моргала глазами и ставила кляксы, но не жаловалась.
К этой хлипенькой Золушке и потянуло сегодня Аню. Она подсела к ней и ласково заглянула в глаза:
— Скажи, Чирок, что ты вчера делала вечером?
Чиркова виновато потупилась и быстро, будто оправдываясь, ответила:
— Сначала уроки делала. А потом, потом ничего не делала.
— А я книжку читала. Такая книжка, такая, знаешь…
Чиркова ничего не знала. Она не знала и не понимала и того, зачем подсела к ней Торопова, которая с ней раньше не водилась, и почему так необычайно ласков и тих её голос, и почему у нее такие глаза, будто она разговаривает с ней через какое-то ей одной видимое пространство, занятое ей одной видимыми вещами.
— Ты одна живешь дома? — спросила Аня, облокотясь о парту.
— С мамой и с братом.
— У тебя красивая мать? Как её зовут?
— Агриппина.
— Агриппина? Какое красивое имя. Такое торжественное. А брата как зовут?
— Брата — Ваней.
— Ваня… Ваня… А ведь это тоже, в сущности говоря, красивое имя.
Аня задумалась. Чиркова сидела маленькая, серенькая, нахохлившаяся, как воробей в стужу. Но Аня видела её другой.
— Ты необыкновенная, знаешь, Чирок, ты необыкновенная.
Дыхание прервалось непонятным волнением. Аня замолчала. Чиркова вздохнула:
— Я глупая. Я вот урок хорошо выучу, а меня учительница вызовет, и я вижу — она думает, что я не отвечу, потому что глупая, тупая. И как увижу это, так не могу уж ничего и обязательно плохо отвечу. Так всегда.
Чиркова осеклась. Дернулась меж острых лопаток жидкая косичка.
— Зря я всё это. Теперь ты меня жалеть будешь, а мне хуже оттого.
— Нет, — придвинулась к ней Аня, — нет, — повторила она порывисто. — Нет, Чирок.
— Меня Анютой зовут, — тихо уронила Чиркова.
— Вот и чудно. И меня Анютой. Ты только не думай, пожалуйста, не думай вовсе о злом. Зло — это случайное в жизни, понимаешь, случайное.
Она придвинулась к Чирковой вплотную. Она хотела передать ей всё тепло своего тела, и ей было стыдно перед этой маленькой девочкой, что оно большое, и радостное, и здоровое, радостное вне воли и дум, радостное даже от грусти.
— Ты любишь книги? — спросила Аня, помолчав.
— Нет.
— Не любишь? — удивилась Аня. — Но почему же? Там всё такое необыкновенное. И чувства. И люди.
— Я обыкновенных люблю.
Они снова замолчали. Аня смотрела сквозь окно на улицу. В классе зажгли огонь. Чиркова уткнулась в учебник физики. Она знала урок, но ей всё казалось, что она что-то забыла и если её вызовут, то спросят как раз то, что она забыла. Её в самом деле вызвали. И в самом деле, когда учитель физики спросил о законе Бойля-Мариотта, то как раз этот закон и выпал у неё из памяти. Она получила единицу и, опустив голову, бочком пробралась на место.
Аня смотрела на Чиркову, и в груди её жалостно саднило. Она раскрыла общую тетрадь, потом закрыла и вдруг сказала громко, на весь класс:
— Чиркова знает урок. Спросите её ещё.
Учитель поднял голову от журнала. Класс настороженно затих.
— Кто это сказал? — спросил учитель.
— Я, Аполлон Васильевич.
— Вы? — удивился физик. — Почему вы думаете, что Чиркова знает урок?
Аня наклонила голову и уставилась в парту. В самом деле, почему она уверена, что Чиркова знает урок? И как передать эту уверенность и эту жалостливую надсаду сидящему перед ней человеку в синем казенном мундире? Как рассказать о Чирковой?
— Ну-с, так в чем же дело? Вы слышали мой вопрос, Торопова?
Аня подняла голову. Мундир плотно облегал учительскую грудь. Лицо было холодным и насмешливым. Нет, не пробиться ни ей, ни Чирковой сквозь плотную и ровную синеву мундира. Не может состояться человеческий разговор. Может состояться только школьная хитрость.
— Я её перед уроком проверяла. Она хорошо знает закон… — Аня запнулась, у неё вдруг из головы выскочило название закона. Физик почуял трещинку сомнения в Анином голосе.
— Закон? Закон? — тотчас подхватил он. — Какой закон?
— Бойля-Мариотта, закон Бойля-Мариотта, — зашептала сзади Альма Штекер.
Учитель усмехнулся:
— Ну-с, теперь остается только повторить слышанное. Это гораздо легче, чем выучить. Кстати, раз вы проверяли Чиркову, то, следовательно, вы-то уж знакомы досконально с этим таинственным законом. Пожалуйте к доске и разъясните нам его.
Аня обомлела. Весь вечер и большую часть ночи она была поглощена отнюдь не изучением деятельности Бойля-Мариотта. Напротив, из этих долгих и взволнованных часов великим физикам не было уделено ни одной минуты. Она знала о Бойле и о Мариотте ровно столько, сколько они знали о ней. Она стояла у доски потупясь, в мучительной растерянности. Физик сидел, заложив ногу на ногу. Класс затих в неловком и сочувственном молчании. Физик качнул ногой.
— По-видимому, Торопова, вы не знаете урока.
— Не знаю, — тихо уронила Аня.
— Вот именно, — кивнул физик, — и потому берете под опеку тех, кто, подобно вам, тоже не знает урока. Садитесь, защитница угнетенных. Вам следовало бы поставить единицу, но, — учитель усмехнулся, — за прекраснодушие ваше я прибавлю один балл и поставлю двойку.
Аня наклонила голову и, ни на кого не глядя, прошла на свое место. Лицо её пылало. Волосы на лбу растрепались. Она села, и ей было непереносимо стыдно чувствовать за своей спиной Чиркову.
Альма Штекер толкнула её под локоть и передала раскрытую общую тетрадь: «… и любовь стала первоисточником и владычицей мира, но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови». Тут же карандашом Альмы было приписано: «и двоек… цветов и крови и двоек по физике».
Это случилось спустя месяц, когда двойка по физике хорошим ответом уже исправлена была на четверку. Нельзя сказать, чтобы четверка была результатом особого Аниного рвения. Она занималась не больше прежнего, пожалуй даже меньше, но всё давалось ей в эти дни как-то необычайно легко. Так было не только с уроками, но и со всем, что окружало Аню. Всё как бы посветлело и полегчало вокруг неё, даже чудовищные дубовые буфеты в тороповском доме, даже отец, который теперь уже не казался ни таким грузным, ни таким громоносным, как прежде. Запретная для чьих бы то ни было прикосновений отцовская борода и та в эти дни побывала в Аниных руках. С необыкновенной беспечностью припадала она к широчайшей груди отца, и ей казалось, что в этой огромной груди что-то ухало и звенело в ответ на её вскрики и смех.
Матвей Евсеевич покрякивал и не смел ни отнять у дочери своей бороды, ни оттолкнуть от своей груди. Он только осторожно косился в сторону жены, которая в таких случаях нудно и многословно выговаривала им за излишнюю оживленность. Она не любила шумных изъявлений чувств, легкость же в человеке почитала глупостью, почти преступлением, а может и хуже преступления. Всё в её жизни было грузным и массивным, начиная с четвертьфунтовых золотых браслетов до мыслей, всегда медлительных и тяжелых. Даже рыбу в лавке она любила крупнотелую, многопудовую, вроде палтуса, а сельдь или навагу никогда сама не отпускала.
Матвей Евсеевич знал нрав своей супруги и, когда случалось дочери наскочить на него в веселую минуту, помаргивал ей красным глазом на лестницу, ведущую в мезонин. Аня убегала к себе, а через несколько минут она слышала треск ступеней и отрывистое дыхание поднимающегося к ней отца.
Рядом с молодой и бездумной оживленностью, которая плеснула вдруг на него из глаз дочери, из всех её движений, он впервые почувствовал сковывающую движения старость. Он погрустнел в эти веселые дни, насупился и кончил тем, что вдребезги напился.
Несколько дней после того он не казал глаз к дочери, потом вдруг явился необыкновенно веселым и целый час заговорщически подмигивал ей, прежде чем объяснил под строжайшим секретом, что все свои богатства — и деньги, и лавки, и пароходы, и дома, и банковские вклады — всё отказал в только что составленном завещании ей, дочери своей, обойдя жену, которой оставил самую малость на пропитание. Последнее обстоятельство особенно, казалось, радовало его. Он подмигивал сам себе, ухмылялся в бороду, живо представлял себе, как костит его на все корки Агния Митрофановна, идя за гробом и роняя лицемерные, злые слезы. Из всех бесчисленных обманов, совершенных им за долгую его жизнь, этот последний казался ему самым ловким. Придя в необыкновенное оживление, Матвей Евсеевич сбегал вниз и принес под полой графинчик с ликером, а в кармане две рюмки.
Он наполнил Анину рюмку тягучей ароматной жидкостью таинственного зеленоватого цвета. Аня с любопытством потянулась к этой первой в её жизни рюмке вина. Матвей Евсеевич налил себе и поднял рюмку к свету.
— У французов купил, на заграничном пароходе, сей год летом. Три красненьких содрал за бутылку, разбойник. Но и хороша, говорить нечего. Только на свадьбе и пить. Ну, дочка, за твое быванье. Владай. Оставил столько, что в три века не проживешь.
Матвей Евсеевич с увлечением надвинулся на Аню горячей шестипудовой тушей и дохнул ей в лицо густым винным перегаром. Аня отшатнулась от него. Матвей Евсеевич пьяно усмехнулся и, опрокинув рюмку в заросший волосом рот, выплеснул остатки вина прямо на ковер.
— Испугалась? А? У меня у самого, по совести сказать, дух занимается. Тыщи, большие тыщи, как всё подчислил, получились. Горы золотые. А земля-матушка, она ведь на трех китах держится, и киты те из золота литы. Это уж от века так и навеки. Силища у денег, дочка, нестерпимая. Они в грязь человека втопчут и вознесут, и злодея обелят, и невинного злодеем сделают, как захочешь. Без них человек пыль и прах, и все, кому не лень, его по горбу дубасят, а с ними — силища, владыка, князь вселенной. Вот, брат. Э-эх, дочка, наследница, княгинюшка моя. А что? Что глядишь? Это, может, и не шутя. Вот выдам за князя, с такими-то деньгами это не шутка, и станешь ты не купчиха, а княгиня. В золотых хоромах будешь жить, золотой кусок есть, станут тебе люди в рот смотреть, твоего слова приказного ждать, в три дуги перед тобой гнуться. Какой-нибудь этакий лакей, что ли, доложит тебе когда — так и так, ваша светлость, там вас какой-то купчишка спрашивает, изволите принять или взашей гнать? А это я сам и есть. Эх, мать честная!
Матвей Евсеевич фертом прошелся по комнате.
— Фу ты ну ты, ножки гнуты.
Он остановился посредине комнаты, прищелкнул пальцами и захохотал так, что задребезжали стекла в окошке. Потом спустился вниз за новым графинчиком.
Через неделю после этого Матвей Евсеевич уехал за мороженой навагой на Онегу. Перед отъездом он притащил в Анин мезонин огромную шкуру белого медведя, подбитую по краям красным сукном, и кинул ее на пол.
— Ходи, дочка, ходи веселей по свету.
Она ходила. Медведь был изжелта-бел и длинношерст. Концы высокого волоса серебрились и щетинились. Она вытягивалась на мягкой медвежьей шкуре и думала. Дом был тих, и мысли были какие-то тихие, плавные, как густые двинские волны на вечерней заре.
Потом на неё нападало беспричинное веселье. Она бегала на цыпочках по всему дому, заглядывая в каждый угол. Комнаты были сумрачны и молчаливы, точно замкнутые наглухо мучные лари. Ей становилось душно. Она убегала из дому.
Альма тащила её на каток. Она шла на каток, хотя и не умела кататься. Она становилась возле раздевалки и подолгу смотрела, как летят мимо пестрые фигурки — в одиночку, парами, табунками. Были в них необычайная легкость и летучесть. Аня закрывала глаза и слушала, как тонко поет под коньками лед. Потом это звенящее пение льда покрывало пенье труб духового оркестра. Оркестр играл вальсы «На сопках Маньчжурии» или «Осенний сон». В чистом морозном воздухе корнеты согласно выпевали мелодию вальса, и она словно скользила по льду и отдавалась негромким эхом от окружавших каток высоких сугробов. И рокочущее пенье труб, и звон коньков, и смех, и кружение катающихся — всё это было приятно Ане до чрезвычайности. Она спускалась на лед и шла потихоньку по краю катка вдоль зеленых, вдавленных в сугробы скамеек.
Налетала Альма в белом свитере и короткой синей юбочке, обхватывала Аню крепкими ручками, тормошила, осыпала снегом, звонко хохотала:
— Анька, спасай!
Мчавшийся по пятам за ней тонкий гимназистик тормозил с полного хода и картинно вскидывался на носки коньков.
— Знакомьтесь, — говорила Альма и, скинув белые рукавички, поднимала руки, чтобы поправить выбившиеся из-под белой же шапочки волосы.
Ловкий гимназистик назвался Петей Любовичем. Потом подкатили двое других — один толстый, короткорукий, точно пень в сучьях, другой высокий, подтянутый, длиннолицый.
— Носырин, Ширвинский, — представила их Альма, — а это Анечка, моя милочка.
Она снова кинулась на Аню и опрокинула её на скамейку. Потом умчалась прочь, звеня коньками, смеясь, вскрикивая. Следом за ней унеслась её быстроногая свита. Аня смотрела им вслед и улыбалась. Вокруг неё едва приметным облачком мерцала тончайшая снежная пыль, отливая при свете фонарей серебряным блеском.
В семь часов всей компанией ушли с катка. Пошли на набережную. Вдоль заснеженной реки от Полицейской улицы до яхтклуба тянулся неширокий бульвар, огороженный со стороны реки низкими деревянными перилами. На бульваре стояли в три ряда приземистые березы.
Альма кинула вверх связанные ремнем коньки. Они повисли на черном суку, мутно поблескивая запотевшим никелем. Альма протянула к конькам руку:
— Кто смелый на подвиг опасный решится? Кто сыщет мой кубок и с ним возвратится?
— Лучше так, — поправил Петя Любович. — Кто снимет коньки и ко мне возвратится?
— Вы поэт, — засмеялась Альма, — а поэты не умеют лазать по деревьям.
— Я не поэт, — объявил долговязый Ширвинский. — Я человек меркантильный: на дерево влезу, но требую в награду за подвиг поцелуй.
— Ну, мне пора, — сказала Аня и запахнула расстегнутую было шубку.
Она торопилась, так как у неё ещё должен был быть сегодня урок с Илюшей.
Толстый Носырин вызвался проводить Аню до дому. Он взял её под руку, и Аня почувствовала сквозь шубку его переминающие рукав пальцы.
— У меня ботик расстегнулся, — сказала она, брезгливо отнимая руку.
Носырин тотчас кинулся помочь ей. Он присел к её ногам, и она вдруг почувствовала его холодную руку возле колена. Вздрогнув, она ударила толстяка по руке и убежала прочь.
Илюша ждал ученицу. Случилось впервые, что ему пришлось ждать. Он оглядывался. Странно быть в этой комнате одному, странно и приятно. Его обнимает теплая и покойная тишина. Кажется, как ни будь растревожен, как ни будь устал — приди сюда, и всё разом уляжется: усталость пройдет, тревоги оставят тебя. Станет хорошо, как на берегу полноводной широкой реки. Лепечет у берега вода, от неё тянет свежим ветерком… вот так, как сейчас от распахнувшейся двери… Аня стоит на пороге. Словно течет к коленям золото волос, на ресницах вкруг глаз, точно весенний снег вкруг озер, тает иней. Частое дыхание волной вздымает грудь. Она торопилась. Она немножко придыхает, говоря: «Простите, я опоздала», и поспешно сбрасывает шубку.
— Ничего, ничего, — откликается Илюша.
Он стоит у стола и перелистывает дневник. Алгебра — четыре. Алгебра — четыре… И в четверти то же. Это значит, что курс усвоен, это значит, что по чести пора оставить тихую комнату в мезонине и уйти. Его миссия окончена. Иксы и множители перестали угрожать Аниному благополучию. Она сидит за столом, и карандаш её бойко, уверенно бегает по бумаге. Он следит за движениями её руки. Он всегда гордился этой уверенностью, которую умел передать своим ученикам. Он репетиторствует с двенадцати лет. Будучи ещё во втором классе, он обучал обращению с дробями своего одноклассника Саньку Звягина. Числители и знаменатели катастрофически путались в вялом мозгу этого безнадежного тупицы и отчаяннейшего лентяя, а слово «рассвет» писалось с тремя грамматическими ошибками. Илюша просиживал с ним по три часа ежедневно, — мало-помалу числители и знаменатели заняли положенные им места, а рассвет наступал по всем правилам грамматики. Санька хоть и с натугой, но все же вылез на тройки, и благодарные родители прибавили репетитору к Новому году сверх положенных рубля восьмидесяти копеек жалованья пряничную козулю с орлом из сахара. Лапы у орла были белые, голова розовая, а на крыльях сияло сусальное золото.
Илюша был горд. Он откусил орлу розовую сахарную голову — козуля была сладка, как успех. С тех пор всякий раз, когда он видит, как унылые двойки в дневниках его учеников уступают место ликующим четверкам, он испытывает нечто похожее на то, что испытывал, откусывая у пряничного орла сладкую голову.
Нынче было иначе. Нынче к сладости победы примешаны были сторонние и вовсе не сладостные ощущения. Происходило это, может статься, оттого, что победный орел был съеден шесть лет тому назад и чувства с той поры притупились, может, оттого, что Данька останется без чулок после отказа от урока, может, оттого, что это третий в вечер урок и он устал, а может, все эти причины ровно ничего не значат. Так или иначе, но, окончив занятия, он встает из-за стола и, оправляя ремень, говорит:
— Я хотел с вами поговорить… Вы теперь хорошо алгебру знаете, и я, значит, вам больше не нужен.
Она водит карандашом по тетрадке. Карандаш блуждает в лабиринте модулей и коэффициентов. Он как слепой, он как Илюшины пальцы, бесцельно цепляющиеся за пряжку гимназического ремня. Он сломался наконец — этот блуждающий карандаш.
Аня медленно опускает голову на тетрадку и говорит совсем тихо:
— Вы мне нужны. Теперь-то вы мне и нужны.
Ему не видно её лица.
Он видит только её затылок, нежно опушенный золотом. Пальцы его застывают на пряжке. Она расстегивается. Ремень медленно сползает с куртки. Илюша ловит его и плотно, с излишней тщательностью застегивает. Он уходит. У порога он останавливается. Она не провожает его, как делала это обычно. Она всё сидит у стола, опустив лицо в тетрадку. По лицу скользит вздрагивающая, как свет, улыбка. Глаза наполняются влагой.
Он бежит по лестнице, перескакивая через три ступеньки. Он проносится мимо оторопевшей бабки Раисы и выскакивает на улицу, на мороз, на ветер. Впрочем, ни мороза, ни ветра для него не существует — шинель расстегнута, фуражка, вопреки строжайшим гимназическим правилам, лихо сдвинута к макушке.
Он выбегает на набережную.
Возле перил, отделяющих набережную от реки, смеется девушка. Около неё три гимназиста. Он не видит их лиц, не слышит, как его окликают. Он пробегает мимо и останавливается только тогда, когда на плечо его ложится чья-то легкая рука. Он оборачивается. Перед ним Альма Штекер. Она дышит прерывисто и часто. Шубка распахнута, тугую грудь плотно обтягивает белый свитер. Яркие на морозе губы открывают двойной рядок зубов. Они белы как снег.
— Ух, как вы мчитесь. Еле догнала, — говорит Альма, вскидывая на него лукавые зеленые глаза.
Губы её вздрагивают в дразнящей усмешке. Глаза темнеют. Она прерывисто придвигается к Илюше вплотную, лицо к лицу, и хватает его за отворот шинели:
— Вы от Аньки? Да? Я нарочно пришла сюда. Вас подстеречь. Смотрите, вы!
Она грозит ему пальцем. Он отступает. Но она тянется за ним следом — грудью, всем корпусом. Она дышит в его лицо густой и пряной теплотой.
— Премудрый гимназист, — шепчет она, — премудрый гимназист. Я люблю вас. Слышите? Я люблю вас. Скажите, как будет по-латыни — я люблю вас? Ну?
Она тянет его к себе. Он вырывается и, убегая, слышит за спиной звонкий девичий смех. Снег скрипит под ногами. Следом за ним по пустынным заснеженным улицам мчится хрусткое морозное эхо его шагов и чуть слышная издалека песня:
В гареме нежится султан,
султан, султан.
Ему счастливый жребий дан,
жребий дан.
Он может целый век любить.
Ах, если б мне султаном быть,
султаном быть.
Ширвинский дирижирует хором. Он выпевает тенорком в самое ухо Альмы:
Ему счастливый жребий дан.
Альма закрывает ему рот рукой. Она молчит. Ширвинский наклоняется к ней:
— Я тоже жажду счастливого жребия. За вами поцелуй, мадонна. Я достал коньки с опасностью для жизни и не получил обещанного.
— Да? — усмехается Альма. — Ну что ж, получайте. — Она прерывисто вздыхает и откидывает голову назад.
Утром в гимназии она спрашивает Аню:
— Ну, как тебе понравились мальчишки?
Аня прикусывает губами ленту и медленно перебирает пальцами расплетенную косу.
— Противный какой этот Носырин, — говорит она брезгливо.
— Противный? — Альма равнодушно пожимает плечами. — Почему противный? Обыкновенный, как все.
— Девочки, девочки, — кричит от дверей Петрушкевич. — Митя идет!
В класс входит сгорбясь Димитрий Сергеевич. Он молча подходит к столу и садится. Потом раскрывает журнал и подергивает правой рукой ухо. Петрушкевич торопливо вышептывает наизусть формулы. Димитрий Сергеевич вызывает Аню. Петрушкевич облегченно вздыхает и откладывает в сторону учебник. Димитрий Сергеевич ставит против фамилии Тороповой предположительную четверку и поворачивается к доске. С того памятного дня, когда поколеблена была его непогрешимая двухбалльная система, он немного боится этой тихой девушки и ждет от неё каких-нибудь новых подвохов. Неуверенным голосом он диктует легкое уравнение. Почти такое же решали в классе на прошлом уроке. Аня берет мел и медленно выписывает уравнение на доске. Потом она начинает рисовать в нижнем уголке доски какие-то кружочки и завитушки. Так проходит минут десять. Димитрий Сергеевич беспокойно поеживается на своем стуле, потом торопливо покидает своё место за учительским столом и, подойдя к доске, начинает помогать Ане.
— Ведь тут должно быть два икса, не правда ли? — почти умоляюще говорит Димитрий Сергеевич. — Два икса плюс четыре бе-це.
Аня покорно соглашается и пишет четыре икса и два бе-це.
— Два икса, два, — страдальчески шепчет Димитрий Сергеевич и снова чиркает мелом по доске, — понимаете?
— Понимаю, — монотонно отвечает Аня и продолжает упорно и настойчиво путать.
Димитрий Сергеевич с отчаянием кидает мел и плетется на место. Болезненно морщась, он зачеркивает двойку и с остервенением ставит единицу. Двухбалльная система терпит окончательное крушение. Петрушкевич, заглянув исподтишка в журнал, ахает. Аня, спокойная и тихая, идет на место.
«Придет сегодня или не придет?» — думает Аня.
Илюша не приходит три дня. В воскресенье вечером он появляется. Она слышит на лестнице его шаги и застывает с сильно бьющимся сердцем.
Он входит и неловко здоровается. Они молчат. Потом Илюша говорит, не глядя на неё:
— Я хочу попросить у вас «Фиорды». Мне нужно, понимаете, отдать их. Они не мои…
Аня раскрывает перед ним дневник. Там стоит жирная единица по алгебре.
— Вот видите, — говорит она, отвернув лицо в сторону.
— За что вы получили единицу? — спрашивает Илюша волнуясь.
Она выписывает прямо на настольной бумаге уравнение.
— Чепуха какая, — говорит Илюша сердясь и поднимает на неё глаза.
Их глаза встречаются. Аня медленно краснеет и, опустив ресницы, отводит глаза. Он смотрит на неё не отрываясь, потом хмурится, захлопывает дневник и кидает его на стол.
— Это нечестно, — говорит он сурово. — Я не буду с вами заниматься.
Она не может поднять глаза. Он уходит, позабыв взять книгу, за которой пришел. Аня стоит посредине комнаты, потерянная и притихшая, закусив зубами кончик косы. Потом она опускается на серебристую медвежью лапу и приникает головой к твердому, угловатому черепу зверя. Медведь лежит, оскалив клыкастую красную пасть и выстеклив мертвые круглые глаза. Аня теребит его ухо и медленно поглаживает желтоватое плоское темя.
— Ничего ты не понимаешь, — шепчет она укоризненно, — ну ничего не понимаешь, — и частые слезы капают на черный медвежий нос.
Рыбаков читал реферат о Гоголе. Гимназисты сидели, расстегнув высокие воротники и распахнув куртки. Никишин тянул «Лаферм» номер шесть, густо дымя и исподлобья оглядывая товарищей.
«Ишь, точно душу расстегнул вместе с курткой, — думал он, косясь на Ситникова, — и физиономия другая, и глаза по-человечески смотрят. А за партой сидит этаким обалдуем — будто пришиб кто».
Никишин не мог сосредоточиться на реферате. Мысли шли вразброд. То думалось об отце — незадачливом поморе-рыбаке, то видел длинноносых куликов, которых стрелял каждое лето, приезжая на каникулы в далекий родной Поной; то перебирал в уме гимназические происшествия последних недель и длинные нотации Аркадия Борисовича, когда, вызвав Никишина в свой кабинет, он монотонно отчитывал его, поминая и о зловредной строптивости, и о тлетворном духе заразы, и об опасных заблуждениях.
Никишин понимал, о каких заблуждениях идет речь, что искали в его парте, и, втайне злорадствуя, молчал, догадываясь, что нравоучительное многословие директора проистекает, видимо, от недостатка материалов, явно уличающих Никишина в чтении запрещенных книг и в политической неблагонадежности. Будь такие материалы в руках Аркадия Борисовича, разговор был бы много короче и решительней.
Латинист Прокопий Владимирович — тот и сейчас уже был достаточно решителен.
— Выставят тебя из гимназии, и с волчьим паспортом, — сказал он как-то, уставясь в Никишина чугунными глазами.
Теперь Никишину, как и остальным семиклассникам, приходилось чаще прежнего сталкиваться с угрюмым латинистом, ставшим их классным наставником. Назначение Прокопия Владимировича в седьмой класс было для всей гимназии событием не только неожиданным, но и скандальным. Степан Степанович, узнав о своем устранении от руководства классом и получив при этом выговор из Петербургского округа, едва не заболел от огорчения. Он было тут же собрался ехать в Петербург жаловаться и хлопотать, но, поразмыслив, прежде написал своему покровителю в Петербургском учебном округе, чтобы прощупать почву. Вскоре он получил ответ, который поверг его ещё в большее уныние. Покровителя переводили в Вятку с понижением, и он советовал ничего не предпринимать. Написал было Степан Степанович сгоряча прошение об отставке, но жена напомнила, что до пенсии за выслугу лет остался всего один год. Голос у жены был тихий, глаза жалкие, «Я ни на чем не настаиваю, — говорили эти глаза, — поступай как знаешь, но имей в виду, что у Петечки будет испорчена карьера, а Лидочка без приданого останется в старых девах». И Степан Степанович махнул рукой, разорвал прошение в клочки и бросил в мусорный ящик, вместе с растоптанным человеческим достоинством. Ночь он провел без сна, а наутро отправился сгорбясь в гимназию по проторенной годами дороге. Но это был уже не тот Степан Степанович — седогривый, осанистый, респектабельный, которого каждый день видели прямо идущим своим путем, — это был другой Степан Степанович — рыхлый, мутноглазый, пришибленный. За один месяц он постарел на десять лет и стал неузнаваем.
Семиклассники были взволнованы этим происшествием едва ли меньше самого Степана Степановича. Нарочитость маневра нового директора была очевидна. Аркадий Борисович знал, что Степан Степанович ведет класс пятый год и что по издавна заведенному обыкновению он должен вести класс еще год, вплоть до выпуска. Знал он и то, что латинист, который назначался новым классным наставником, ненавистен семиклассникам. И всё же назначение состоялось.
Это был прямой, рассчитанный удар. Это была война, и если начальство подвергало старого служаку унижению, то гимназисты демонстративно оказывали ему всяческое внимание и уважение. С ним здоровались с особой подчеркнутой почтительностью, а с Аркадием Борисовичем — с подчеркнутой холодностью. На уроках истории царила образцовая тишина. Хронологию, к которой Степан Степанович питал слабость, вызубривали наизусть. Даже Носырин, месяцами не заглядывавший в учебник истории, и тот вдруг заинтересовался реформами Сперанского и ответил урок на четверку.
Думая о том, чем бы ещё в пику директору подчеркнуть свое уважение к Степану Степановичу, гимназисты напали на идею преподнести ему какой-нибудь подарок и адрес с выражением сочувствия. Для этой цели выделили целую делегацию, во главе которой стал долговязый Ширвинский — неизменный организатор всяческих гимназических торжеств.
Выбрали было в число делегатов и Никишина, как наиболее пострадавшего во всей истории, но Никишин наотрез отказался войти в делегацию.
— Ты что, — спросил с неприятной гримасой Ширвинский, — считаешь ниже своего достоинства входить в делегацию?
— Считаю чепухой, — вспылил Никишин.
— Может быть, соблаговолишь объяснить? — надулся Петя Любович.
— И объяснять нечего, просто не желаю иметь ничего общего с жандармами.
— Позволь, но при чем здесь жандармы? — снова вмешался Ширвинский.
— Они всегда при чём.
— Не понимаю. В данном случае речь ведь идет о педагоге, который вёл наш класс пять лет.
— Куда вел? — усмехнулся Никишин.
— Что значит куда?
— То и значит, что все они одним миром мазаны.
— Своеобразная точка зрения, — иронически протянул Петя Любович, поправляя аккуратный пробор. — Ну что ж, как-нибудь обойдемся без вашей милости.
Делегация составилась без Никишина. Был куплен в складчину зеленый сафьяновый бювар и сочинен пышный адрес. Долго спорили о том, как обставить подношение: идти ли с ним на квартиру к Степану Степановичу или провести церемонию на большой перемене в учительской. Некоторые предлагали даже сделать это перед началом уроков в зале, куда собирается на молитву вся, гимназия. Это было бы, конечно, самой сильной демонстрацией против нового директора. Однако на это не решились и уговорились преподнести и бювар и адрес после урока истории в классе.
В конце концов и это решение осталось невыполненным. Началось с того, что делегация никак не могла улучить минуту, чтобы начать церемонию, потому что как раз во время второй половины урока Степан Степанович начал объяснять новое задание. Делал он это с тускловатой и старомодной красноречивостью и очень серьезно. Прервать его было неловко, и делегаты, страдая от нетерпения и жестких воротничков, надетых ради торжественного случая, беспокойно ёрзали на своих партах.
Степан Степанович не подозревал ни о чем и кончил свои объяснения за полминуты до звонка. Делегаты перемигнулись и уже вскочили со своих мест, как вдруг, опережая их, Никишин грохнул крышкой парты и рокочущим баском объявил о желании выйти из класса. Степан Степанович недовольно поглядел на Никишина и сказал, вынимая часы:
— Сейчас будет звонок. Подожди немного.
Но Никишин не хотел ждать. Он заносчиво и упрямо настаивал на своем. В это время раздался звонок. Степан Степанович взял с учительского стола журнал и пошел к двери. Делегация пустилась на рысях следом за ним и нагнала у самого порога. Церемония в самом начале сбилась, а кроме того, совершенно неожиданна и сам Степан Степанович смял её. Едва выговорил Ширвииский первые слова торжественного вступления, в котором фигурировали и «позвольте от лица» и «с сердечным уважением», как Степан Степанович вдруг болезненно сморщился, будто ему на мозоль наступили, и, пробормотав, «какое уж там уважение», поспешно оставил класс.
Он даже не успел разглядеть за толпившимися и напиравшими со всех сторон гимназистами зеленый бювар в руках Пети Любовича. Надо было совершиться катастрофе, чтобы настолько вывести из равновесия этого седоусого ветерана, и пустой случай в седьмом классе стараниями нового директора в конце концов обернулся-таки катастрофой. Спустя четыре месяца, окончательно поссорясь с директором, Степан Степанович принужден был выйти в отставку, не дослужив до пенсии восьми месяцев.
Впрочем, эти решительные события развернулись несколько позже. Сейчас Степан Степанович только понуро горбился и, сбиваясь в шаге, торопился в учительскую.
Участники несостоявшейся церемонии смущенно переминались у порога, пока не погнал их в зал подоспевший к месту происшествия Мезенцов.
— Ну, парламентарии, — насмешливо рыкнул Никишин, — высыпайся из класса, а бюварчик можете завтра на толчок снести. Копеек пятьдесят дадут, а то, может, и рубль.
— Тупо и глупо, — огрызнулся Петя Любович, но Никишина уже не было в классе.
Вечером к Никишину пришел Рыбаков, и они жестоко поругались, а сегодня на чтение реферата ни Петя Любович, ни тяготевшие к нему Веденеев и Грибанов не пришли. Очевидно, история с бюваром разобидела их.
«Ну и черт с ними, — подумал Никишин, отбрасывая окурок, — воздух чище. По крайней мере в кружке остались ребята, с которыми можно разговаривать по-настоящему. Сколько их? Митька Рыбаков, Илюха Левин, Пашка Ситников, Костька Красков…» С ним самим пять человек. Немного же, черт подери, но ведь, в конце концов, дело не в количестве.
Никишин шумно повернулся на стуле и прислушался.
— Возьмем хотя бы эти поющие двери в доме старосветских помещиков, — читал Рыбаков, — да и многие другие детали. Они составляют какую-то художественную систему, но они не ясны мне. У меня не хватает материалов, которые объяснили бы поэтический язык художника, перевели бы его на язык жизненных явлений эпохи. А между тем самая важная задача и есть перевести язык художника на язык современной ему жизни.
Рыбаков перелистнул страницу лежавшей перед ним тетрадки. Никишин покосился на него и вдруг рассердился: «Что это он всё про двери заладил, балда…»
Никишин поднялся со стула и припал боком к печке. Она полыхала жаром, и Никишину показалось, что жар этот проникает ему в грудь. Он скинул куртку и остался в черной сатиновой косоворотке. Но от этого ему не стало легче. И мысли не стали веселей. Он рассеянно слушал чтение, и в нём копилась злоба. Чушь всё это, чушь вселенская. Разве это сейчас нужно? И как они не понимают! Вон Ситников говорит, что это замечательно, что реферат очень хороший, что Рыбакову, пусть он там оговаривает как хочет, а всё же удалось объяснить художественную речь писателя и, значит, раскрыть писателя…
— Закрыть, закрыть его нужно, а не раскрыть, — вмешался, не выдержав, Никишин.
— Почему? — удивился Красков, всегда споривший на собраниях кружка с Никишиным.
— Почему? Почему? — разъярился Никишин. — А потому, что он проповедует кнут и крепостное право. Какая мне забота до поющих дверей, в которые ломится Митька, когда за дверями-то этими голосит мужик, которого порют на конюшне Афанасия Ивановича, обжирающегося грибками и прочими деликатесами.
— Положим, на конюшне Афанасия Ивановича никого не пороли, — вставил Красков, — да и вообще сейчас уже не порют.
— Положим, — огрызнулся Никишин, — положим, что сейчас не порют на конюшне, а лупят прямо на улицах казачьей нагайкой. Положим, что тогда порол не зюзя этот — Афанасий Иванович, а сосед-помещик, покруче нравом, — что от этого меняется? Ровным счетом ничего. Порют и порют, и заметьте, что порют с благословения просвещенного автора, и заметьте ещё, что он рекомендует калить не только виноватого, но и правого, так и сказано. Надо же быть кривоглазым или вовсе слепым, чтобы этого не видеть. Еще Белинский писал, что это, мол, теперь не новость для всякого гимназиста, но я вижу, что Белинский на других гимназистов рассчитывал, а для вас это, видно, новость. А ты что, референт чертов, ты-то хоть прочитал ли внимательно Белинского-то?
— Вместе, кажется, читали, — отозвался Рыбаков.
— Читали, читали, — передразнил Никишин, — читали, да дурню грамота-то, верно, не в прок. Там же черным по белому сказано, что гоголевская Россия есть страна, где нет никаких гарантий для личности, что это есть лишь корпорация разных служебных воров и грабителей.
— Так эту Россию воров и грабителей и выставил Гоголь к позорному столбу в «Мертвых душах», — усмехнулся Красков.
— Выставил, выставил, — перебил Никишин, — это мало толку, что выставил. А сказал он, что нужно этой России? Нет, не сказал, а ударился в чертовщину. А вот Белинский сказал, что чертовщины этой и мистицизма в России и так хоть отбавляй и не они нужны, а пробуждение в народе, во всех этих гоголевских Ваньках и Васьках, чувства собственного достоинства. Как же пробуждает это самое чувство собственного достоинства ваш великий-то писатель? Ну, прямо сказать, очень просто. Он зовет их неумытыми рылами, проповедует крепостной кнут, проповедует, что учить мужика грамоте — это чепуха. Ну и понятно, почему Белинский называл такого дядю проповедником кнута, апостолом невежества, поборником мракобесия и татарских нравов. Вы мимо всего этого на рысях скачете и предпочитаете бобы разводить о красотах языка великого писателя да о поющих дверях в доме старосветских помещиков. Занятие, конечно, приятное. Двери-то у нас действительно поют, а вот люди стонут. Об этом и говорить надо, и рефераты писать.
Никишин яростно толкнул печную дверцу ногой, словно она была причиной всех общественных бедствий, о которых он с такой горячностью говорил. Казалось, что горячность его неиссякаема, но он смолк так же внезапно, как заговорил. В комнате наступила тишина. Сидевшие в ней примолкли, будто их вдруг потолком придавило. Но не прошло и минуты, как все зашумели и задвигались. Всем загорелось говорить, но всех опередил Красков.
— Фу ты, как нашумел, — усмехнулся он, поворачиваясь на стуле, — даже в ушах засвербило. Вот, поистине, много шуму из ничего.
— Постой, — перебил его, вскакивая со стула, Ситников, мгновенно разгорячась и перестав походить на обычного тихого и незаметного Ситникова, — постой, как это так из ничего? Вовсе не из ничего. Тут всё очень важно и принципиально. Но я сейчас вот о чём. Я прямо удивляюсь Никишину, честное слово. Да ведь это же замечательно — «Вечера на хуторе» или хоть возьми «Тараса Бульбу». Неужели ты этого не чувствуешь, Коля?
— Да, да, — снова ввязался Красков, — «Тараса Бульбу», которого, кстати, неистовый Виссарион, — это я к твоему сведению, неистовый Николай, — назвал созданием великим, понимаешь, великим?
— Не только «Тараса Бульбу», — вмешался, волнуясь и даже несколько бледнея, Илюша, — Белинский, это же каждому известно, назвал «Мертвые души» творением необъятным. Так ведь? Да ещё социальным, общественным, помнишь? И вообще, ты же знаешь его оценку Гоголя — великий поэт, поэт именно жизни и действительности? Он говорил, что верное изображение нравственного безобразия (а действительность тогдашняя ведь и была этим нравственным безобразием) могущественней всех выходок против него. А у тебя, Коля, мне кажется, что-то вроде выходки получилось.
— И довольно неуместной, — вставил Красков, закидывая ногу на ногу.
— Ну почему же неуместной? — обернулся к Краснову Илюша. — Уместной вполне, потому что вопросы, знаешь ли, такие, очень даже больные. Но сейчас Никишин, не знаю уж, намеренно или ненамеренно, но всё как-то перепутал. Он перемешал в одну кучу оценку как бы… ну, художественную, что ли, о которой говорил Митя, и оценку общественную, о которой говорил Белинский в письме к Гоголю, которое, ясно, и имел в виду Коля.
— «Художественную», «общественную…» — передразнил Никишин свирепо. — Не понимаю я этой двойной бухгалтерии. Как можно человека схватить за полы и разорвать на две части, и вообще очень уж мы все художественностью занимаемся, а дельного ни черта не делаем.
— Позволь, позволь, — прервал Никишина Красков, — что ты подразумеваешь под словом «дельное» и почему нам не заниматься художественностью? Сколько помнится, так ведь и говорилось в самом начале, что кружок наш — это кружок самообразовательный, а не политический заговор.
— А ты уже политического заговора испугался? — бросил Никишин, вымеривая комнату крупными шагами.
— Еще бы, — усмехнулся Красков, — просто мороз по коже и душа в подметки. Представляете — Никишин с дымящейся бомбой, с ножом в зубах, с красным смехом в глазах идет расшатывать устои общества. Картинка! Это, впрочем, только первая часть героической повести. Вторая часть начинается явлением нашего лысого Петрония, выступающего на арену истории закованным в синие латы министерства народного просвещения. У Никишина дрожат поджилки, и он с поклоном отдает бомбу директору. В эпилоге ему ставят тройку в поведении, но он дает начальству слово, что исправится и больше бунтовать не будет. Жуть! Как тут не испугаться, представив себе такое!
Красков сделал страшное лицо и закрылся руками. Никишин с разлета остановился у окна и с яростью обернулся к Краскову:
— На шуточках думаешь выехать, когда всерьез не по плечу.
Красков пожал плечами:
— По-моему, лучше шутить о серьезном, чем всерьез молоть чепуху.
— Бросьте вы, ну что в самом деле, — взмолился Ситников, и лицо его страдальчески сморщилось. — Спорите всё, ругаетесь, прямо не понимаю.
— А-а, примиритель, агнец, — зло прищурился Никишин. — Ты бы подождал примирять. Может, нам поссориться-то нужней!
— Прямо необходимо, — усмехнулся Краснов, начиная злиться и покусывая ногти.
— А по-моему, так отложить пока, — негромко сказал Рыбаков. — Нужно будет — так поцапаемся, успеем.
Он посмотрел на огонь в какой-то смутной задумчивости. Задумались вдруг и остальные, сбитые, видимо, с толку незаконченным спором.
«Быстро как настроение меняется», — подумал Илюша и оглядел товарищей. Ситников сидел притихший, нахохлившийся. Красков откинулся с демонстративной развальцей на спинку стула. Никишин, насупясь и сгорбив широкую бугристую спину, смотрел в мутное заоконье. Рыбаков косил серым хитроватым глазом то на одного, то на другого, будто прощупывая каждого по очереди.
«Каждый рвется куда-то, — подумал снова Илюша, — а куда? И ведь каждый по-своему. Да каждый и мучается при этом».
Ему вдруг стало жаль Никишина. Потом мысли приняли другое направление. Он отодвинулся куда-то от прошумевшего спора и, опустив голову на руки, задумался. Потом очнулся, будто снова вошел в комнату, и услышал неторопливый рыбаковский говорок.
— Реферат плох, видимо, — говорил Рыбаков. — Почему плох? Потому что нет основного и главного, нет точки зрения. А без этой могучей штуки материал держаться не хочет и, понятно, не может.
— Точек зрения в гимназических программах не значится, — проворчал, не оборачиваясь, Никишин.
— Пожалуй, — согласился Рыбаков, — во всяком случае, таких, которых мы ищем, но это не значит, что их не должно у нас быть. Мы не Молчалины, чтобы не сметь свое суждение иметь. И по-моему, то, о чем рубил Никишин, очень похоже на поиски точки зрения и не только для каждого в отдельности — для меня, для Ситникова, для другого, но и для всех вместе, и для кружка, и даже для всей учащейся молодежи. Что вы думаете? Вопрос был поставлен с заносом, да зато в лоб, так что прикидываться бедными тут нечего. Тут не о бомбах с фитилями речь идет, Красков, но о том, без чего ни ты, ни я жить не должны и не можем, если мы не подлецы. Ты же отлично это понимаешь, ты же умный, мыслящий парень.
Красков усмехнулся. Ему была приятна похвала Рыбакова. Он был очень самолюбив. Это свойство характера толкало его в кружке в неизменную оппозицию, что давало возможность быть и гордецом и насмешником уже принципиальным. Единственным человеком в кружке, перед которым насмешливость и находчивость Краснова стушевывались, был Рыбаков. По отношению к Рыбакову у Краснова было сложное чувство влечения и отталкивания, которое и наполняло его и в то же время раздражало.
Нынче после шумного спора Красков постарался уйти вместе с Рыбаковым, хотя было им и не совсем по пути. Уязвленный неоконченным спором с Никишиным, в котором не удалось ему одержать решительной победы, он хотел продолжить его с Рыбаковым в пути, но спора не вышло. Рыбаков хмуро молчал. Красков из гордости тоже не заговаривал.
Далеко впереди маячили торопившиеся по домам Ситников и Илюша. У Полицейской они свернули на Средний проспект и скрылись из виду, а у Соборной едва не наскочили на Мезенцова, вылавливающего по городу гимназистов, которые дерзнули бы показаться на улицах после восьми часов вечера.
Пришлось забежать в первые попавшиеся ворота.
Мезенцов сунул было нос в калитку, но гимназисты махнули уже через забор и выбрались проходным двором к Поморской. Здесь они распрощались. Ситников поднял воротник и быстро перебежал дорогу. Илюша проводил его глазами до угла и взялся за кольцо своей калитки.
Дома он застал нежданного гостя. У обеденного стола в полном одиночестве сидел Андрюша Соколовский и перелистывал сказки Андерсена. Книга была растерзана. Многие листки её были изъяты властной и беспощадной рукой Даньки. «История храброго оловянного солдатика» послужила материалом для бумажного петушка, а из «Нового платья короля» был выкроен летающий на веревочке монах. Впрочем, ни солдатик, ни даже сам король не интересовали Андрюшу Соколовского, и он, перелистывая страницы, почти вовсе в них не глядел. Увидев Илюшу, он поднялся из-за стола и неловко поздоровался.
— Садись, — пригласил Илюша, гадая про себя о том, что могло привести к нему этого посетителя, прежде никогда у него не бывавшего, — садись, садись, — повторил он, снимая шинель.
— Да нет, спасибо, — заторопился Андрюша, — я, в сущности, на минуту, только за тригонометрией. Не дашь ли до завтра?
Илюша молча достал учебник тригонометрии. Гость беспокойно огляделся и сел.
— Холодно на улице, — сказал он, явно торопясь заговорить.
Лицо его едва заметно подергивалось. Илюша видел, что он хочет говорить о чем-то другом и, надо думать, к тригонометрии совсем не относящемся. Ему стало жаль Андрюшу. Потом он вдруг рассердился — что это он всех по очереди сегодня жалеет. Давеча — Никишина, теперь — этого. И что общего, в конце концов, между ним и Соколовским? Он решительно протянул книгу:
— На!
Андрюша почти испуганно отстранился:
— Может быть, тебе самому нужна? Тогда я в другой раз.
— Да нет, чего же. Я знаю урок. С Жолькой Штекером вчера проходил как раз. Бери.
Андрюша взял книгу и, повертев её в руках, поднялся. По лицу его пошли красные пятна. Он почистил ладонью и без того чистую фуражку, потоптался на месте, рассеянно полистал книгу, потом выпрямился, не глядя на Илюшу, подал ему вялую холодную руку и почти выбежал из комнаты.
Спустя минуту выглянула из своей каморки Софья Моисеевна.
— Ушел? — спросила она, вытирая о передник руки. — Странный молодой человек. Сидел битых два часа и ни слова не сказал. Я уже подумала — не немой ли он. Он к тебе раньше не приходил, я что-то не видела его. Кто он такой?
— Соколовский Андрей.
— Соколовский? А-а. Присяжный поверенный. Так это его сын?
— Нет, это сын нашего директора.
— Директора? Что ты говоришь! А ты не предложил ему даже стакана чаю. Я ведь не могу знать всех, кто к тебе приходит.
— Ничего, мама. Он дома чаю попьет.
— Дома он, может быть, и какао попьет — это другое дело. А знаешь что, я поставила тесто на завтра, будет пирог с треской. Можешь пригласить его на пирог. Можно сделать и с рисом или с изюмом. У меня, кажется, остался изюм. Пойду посмотрю.
— Изюму нет, мама, — остановил Софью Моисеевну Данька, высовывая лохматую голову из-под одеяла.
Софья Моисеевна, собравшаяся было наведаться в кухню, остановилась на полпути:
— Уже нет? Уже постарался?
Андрюше Соколовскому, видимо, не суждено было отведать пирожков с изюмом. Он бежал под высокой холодной луной — длинный, нескладный, неспокойный, и следом за ним бежала его тень — длинная, нескладная, неспокойная.
На углу Соборной и Среднего он натолкнулся на трех яростных спорщиков. Это были Рыбаков, Красков и помощник классных наставников Мезенцов. Упустив Ситникова и Илюшу, Мезенцов тут же вознаградил себя тем, что накрыл двух других преступников. Пойманные были явно смущены и, пререкаясь, готовились было отдать свои гимназические билеты, когда подошел Андрюша Соколовский. Увидев его, Красков тотчас переменил фронт и, оставив билет в кармане, возобновил свои пререкания с Мезенцовым:
— Вот и Соколовский с нами был, Игнатий Михайлович. Занимались тригонометрией вчетвером все вместе. Ну засиделись — урок трудный, что же тут предосудительного?
Андрюша подошел вплотную. Он мигом уяснил себе положение вещей и тотчас обрадовался случаю, могущему помочь его сближению с одноклассниками, которого он так жаждал и которого только что напрасно искал, придя на квартиру к Илюше. Он хорошо знал трусоватую натуру Мезенцова и сразу пустил в ход свой главный козырь.
— Аркадий Борисович знает, что мы сегодня поздно занимаемся, — сказал он, глядя на Мезенцова с откровенной дерзостью. — Я сообщал ему об этом и получил разрешение.
Роли сразу переменились. Теперь уже не гимназистам, а Мезенцову приходилось выпутываться из затруднительного положения. Опытным надзирательским глазом он видел, что директорский, сын лихо врет. Но даже и в этом случае он всё же оставался директорским сыном. Едва ли Аркадий. Борисович, несмотря на свою педантичность, будет доволен излишним рвением Мезенцова, если завтра утром он представит билеты трех провинившихся гимназистов, среди которых окажется и Андрей Соколовский. В то же время Мезенцову не хотелось показать перед двумя ранее пойманными, что он отступает из чинопочитания и угодливости перед директором. Озадаченный, он долго мялся, выискивая форму перехода из одного положения в другое, и наконец выискал.
— Вот что, господа, — сказал он морщась, — не будем пререкаться попусту. Коль скоро выясняется, что, занимаясь, вы известили о том Аркадия Борисовича, то я не стану вас более задерживать. Однако я должен предварить вас, что завтра удостоверюсь у Аркадия Борисовича в действительности вашей ссылки на его разрешение. А сейчас прошу вас по домам.
Мезенцов был доволен найденным им выходом. Он бил тем же оружием, что и гимназисты, укрываясь за одну с ними спину. Пусть они думают, что завтра он действительно пойдет к директору. А когда, естественно, никакого наказания не последует, пусть думают, что это слабость и попустительство не его — Мезенцова, а самого директора, отпустившего вину другим, чтобы вместе с ними не наказывать и своего сынка. Таким образом, по расчету Мезенцова выходило, что он и неприятности избег и престиж свой перед гимназистами сохранил.
Одного не учел в своих расчетах гимназический дипломат — изощренной опытности учеников в каждодневных увертках и лжи, безошибочного чутья их на подобного рода дела. Если Мезенцов тотчас увидел, что Андрюша Соколовский врёт, ссылаясь на директорское разрешение, то и гимназисты немедля расшифровали ссылку Мезенцова на директора. Это придало им ещё больше уверенности. Прощаясь, Красков с подчеркнутой вежливостью приподнял фуражку и сказал с двусмысленной улыбочкой:
— Когда пойдете, Игнатий Михайлович, к директору; нас с собой обязательно возьмите. Мы объяснимся.
Мезенцов покраснел и замахал руками:
— Идите, идите, господа.
Они ушли посмеиваясь; Андрюша, обрадованный этим маленьким происшествием, чрезвычайно оживился. Однако оживление его исчезло так же быстро, как и появилось. Красков и Рыбаков адресовались больше друг к другу, чем к нему, а пройдя один квартал, и вовсе распрощались. Андрюше нужно было идти к Троицкому проспекту, а им в противоположную сторону — к Петербургскому. Андрюша сделал слабую попытку удержать их.
— Пойдемте ко мне, чаю попьем, погреетесь, — сказал он почти заискивающе.
— Спасибо, — ответил Красков суховато, — надо идти, а то опять на кого-нибудь нарвемся.
Они ушли, Андрюша снова остался один. Как всегда один…
Рыбаков молчал. Красков шагал с ним рядом, поглядывая изредка на серебряный круг луны и насвистывая только что вошедшую в моду хиавату. Насвистывал он довольно усердно, но от этого ему не становилось веселей. Спор у Никишина уязвил Краскова. Он был внутренне напряжен и неспокоен. Каждую минуту это напряжение могло прорваться. Ему казалось, что именно этого и ждет Рыбаков, и он с особым старанием высвистывал свою хиавату. Но Рыбаков всё молчал, а луна всё торчала в морозном небе — высокая, тоскливая… И Красков не выдержал.
— Подлец, — выговорил он сквозь зубы и, сразу распалясь, потеряв обычное хладнокровие и насмешливость, почти выкрикнул: — Подлец… Ты это утверждаешь. Если мы не равнодушные подлецы, ты так давеча говорил, мы не можем жить вне этих общественных вопросов, не разрешая их, по крайней мере не пытаясь участвовать в их разрешении. Так? Ну, так я тебе скажу, что всё это ерунда на постном масле. Слова, слова, слова… К тридцати годам или несколько позже твой доблестный Никишин, растеряв туманные идеалы, будет брать взятки, за приличное вознаграждение защищать в суде жуликов, а дома как мой папахен — тоже с идеалами был в своё время, — потихоньку блудить с прислугой. К чему напускать столько туману? Лучше уж скажи прямо — я подлец или собираюсь стать подлецом. По крайней мере честней, чем эта болтовня об идеалах. Тошнит меня от них и от кружка твоего, да и вообще от всего…
Красков прикусил губу, замолк, но через минуту его снова прорвало. А Рыбаков всё молчал, хотя и слушал Краскова очень внимательно, вышагивая по залитым лунной белизной улицам, мимо нахохлившихся, молчаливых домов.
— У Белинского где-то есть, — сказал Рыбаков возле красковского дома, — что жизнь человека, находящегося в младенчестве, всегда враждует с действительностью. Я думаю, и с тобой то же самое. Рвешься в подлецы, а оказываешься в пеленках.
Рыбаков глянул на высокую луну и задумался.
— Отдельные мы все, а ты в особенности. Отдельные… А большое дело, если бы соединить всех, все усилия да общей тягой потянуть. Сколько можно бы вытянуть!
Глаза Рыбакова сверкнули. Он протянул перед собой руку и сжал кулак, будто показывая, как крепко нужно всех соединить.
— Мечты, мечты, где ваша сладость, — невесело усмехнулся Красков, берясь рукой за кольцо калитки.
— Мечты… — Рыбаков снова поглядел не луну. — Мечты. Да. А если как следует взяться, то, может, и не мечты.
Рыбаков отвел глаза от луны и посмотрел в лицо Краскову:
— Прощай!
Они крепко пожали друг другу руки. Рыбаков ушел. Красков долго стоял у калитки, провожая его глазами. Он уже жалел, что так вот ни с того ни с сего разоткровенничался, раскрылся перед Рыбаковым.
Рыбаков завернул за угол и остановился. Перед ним лежала пустынная, побеленная луной улица. Маслянисто поблескивали тугие, накатанные колеи. До дому надо было пройти всего квартал, но домой идти не хотелось. Рыбаков повернул и пошел к Левиным.
Софья Моисеевна встретила его, как всегда, приветливой улыбкой. Она стояла возле кухонного стола и перекладывала из чугуна в тарелку дымящуюся картошку. Дверь в столовую была открыта. За столом сидел Илюша, склонившийся над латинской грамматикой. На краю стола устроился Данька, рисуя чертиков, и тихонько пришептывал:
— Точка, точка, запятая, минус, рожица кривая…
Чертики получались действительно кривенькие, кособокие, но Даньку они, видимо, вполне удовлетворяли, и он с удовольствием продолжал свои занятия. Рыбаков подсел к Илюше, отложившему латинскую грамматику в сторону.
— Тетрадь так и пропала? — спросил он нахмурясь.
— Пропала, — пожал плечами Илюша.
— Ты бы поискал как следует, ирод.
— Весь дом вверх дном перевернул. Как в воду канула. У нас ведь в доме, знаешь, верблюда можно потерять.
Вошла Софья Моисеевна и поставила на стол тарелку вареной картошки.
— Ешьте, пожалуйста, — сказала она, перебивая их тихий разговор и поглядывая на Рыбакова.
Они поели картошки. Данька измазался и чертиков измазал и клеенку.
— Наказанье с этим ребенком, — сказала Софья Моисеевна и увела Даньку на кухню мыться.
Рыбаков поднялся и зашагал вокруг стола.
— Ты сиди, занимайся. Я тебе не помешаю.
В кухне громко булькала вода. Рыбакор тихо похаживал по комнате, время от времени подходя к порогу кухни, чтобы заглянуть на висевшие в ней ходики. Ждал ли он кого-нибудь? И кого он мог ждать?… Хлопнула входная дверь. Рыбаков круто остановился на полушаге. Вошла Геся, держа в руках муфточку и две толстые книги. Она была чем-то сильно озабочена и, едва поздоровавшись с Рыбаковым, тотчас прошла в темную каморку, служившую ей и Софье Моисеевне спальней. Книги и муфточку она оставила на этажерке, стоявшей в углу возле окна.
Рыбаков посмотрел вслед Гесе, потер лоб, словно решая трудную задачу, потом неприметно вздохнул и стал прощаться.
— Ты меня не провожай, — сказал он, пожав Илюше руку, и быстро пошел из комнаты.
Данька с мокрой головой юркнул мимо него из кухни в общую комнату.
Софья Моисеевна, увидев проходившего через кухню Рыбакова, взяла со стола пятилинейную керосиновую лампочку и накинула на плечи старый клетчатый платок.
— Я провожу вас, Митя. У нас в сенях такая темнота, можно голову сломать.
— Пустяки, — мягко остановил её Рыбаков. — Не надо. Вы ещё простудитесь.
— Ничего не случится. А случится — тоже не такая уж беда, — отмахнулась Софья Моисеевна и двинулась к дверям.
Рыбаков пошел за ней следом, и оба вышли в обширные темные сени. На стенах блестел иней. Через полуоткрытые двери с улицы потянуло холодным ветерком. Желтая пирамидка пламени задрожала и заметалась под стеклом лампочки. По стене полыхнули черные беспокойные тени.
— Митя, — сказала Софья Моисеевна, прикручивая лампу, — одну минутку, Митя. Я хотела сказать вам, чтобы вы не беспокоились из-за этой пропажи. Я сама сожгла эту тетрадь. Вы спросите, почему я сожгла? Я отвечу вам — потому что я мать. Ваша мать сделала бы то же самое.
С минуту в холодных сенях было слышно лишь тоненькое посвистывание пробившегося снаружи ветра. Потом Рыбаков сказал тихо:
— Моя мать этого не сделала бы.
Софья Моисеевна вздохнула медленно и глубоко.
— Может быть, и так. Зачем спорить. Но между вами и Илюшей всё-таки большая разница, Митя. Вас, видите, приняли в гимназию сразу, а Илюша держал экзамены два раза, и хоть оба раза выдерживал на одни пятерки — его приняли только на третий год, когда освободилось место. Процентная норма, ничего не поделаешь. Кто он такой? По императорским законам — никто, Митя, совсем никто. Жалкий, бесправный еврей — он даже не имеет права жить в Архангельске, если хотите знать. Право это я достаю незаконно, сунув каждый месяц приставу в полиции десять рублей. А вы думаете так легко их достать? Я слепну от шитья и отрываю их от себя с кровью. Да что говорить. Вы бываете у нас каждый день, вы видите, как мы живем. И это сейчас. А что дальше? Какая жизнь ждет мальчика дальше, о себе я уже не говорю. На меня, старуху, надеяться уже не приходится. Что я могу ему дать? Сегодня ещё тащу возок, а завтра упаду, и всё кончено. Что же остается? Гимназия. Вот единственная надежда. Он кончит гимназию, потом медицинский, выбьется в люди, заработает наконец-таки свои права у жизни. Ну, а что, если нет? Что, если у него найдут такую вот тетрадочку с запрещенными песнями и разными революционными воззваниями? Где тогда гимназия? Его исключат на другой же день. И куда он пойдет тогда? Где будет его будущее? Его не будет, Митя. Теперь рассудите всё и скажите мне по совести — разве я поступила неправильно, что сожгла эту тетрадку?
Софья Моисеевна смолкла. Рука её, державшая лампочку, заметно дрожала. Рыбаков посмотрел на эту дрожащую руку, и у него защемило сердце от жалости. И всё-таки он без колебаний ответил:
— Вы поступили неправильно. Человек, которого так угнетают, должен бороться с этим гнетом. Он должен бороться.
Рыбаков помолчал и добавил с уверенностью:
— И должен иначе думать.
Слова Рыбакова были прямы и суровы. Софья Моисеевна знала в нем эту чистую суровость юности и принимала её.
— Думать, — сказала она, натягивая на плечи сползший платок. — Я ведь сожгла только тетрадку. Я не сожгла его мысли. Думайте. Это пока ещё не запрещено законом. Вы очень славный, Митя, и я люблю вас, как родного сына. Дай бог, чтобы вам жилось лучше, чем жилось мне. Дай бог, чтобы вам никогда не приходилось неправильно поступать. Но вы будете жить, и вы увидите — возможно это или нет в нашей жизни.
Ветер снова рванул под стеклом желтое плоское пламя. Софья Моисеевна загородила рукой лампу. Рыбаков вышел на просторный двор. Луна стояла над вспухшей от снега крышей сарая. Рыбаков пожал плечами, как бы говоря ей: ну, что тут сделаешь? — потом поднял воротник шинели, вышел за калитку, но и тут не пошел домой, а повернул к Никишину.
— Что это вас носит сегодня? — удивился Никишин.
— Что значит вас? Кто это мы?
— Да только что Мизинец ушел.
— Мезенцов? Постой. Он же на этой неделе был у тебя, доглядывал.
Никишин усмехнулся:
— Должно быть, насчет меня инструкции особые даны Петронием. Чует собака. Ловит. Мизинец всё возле этажерки с книгами крутился. Потом привязался — отчего дым в комнате? Я говорю: от печки. Он говорит: «Первый раз слышу, чтобы печку табаком топили». Я было сослался на сына квартирной хозяйки, мол, заходил в комнату, курил, может быть. У него рот на сторону полез: «Поскольку, говорит, жительствуете в этой комнате вы, то я не могу принять за источник дыма, — так и сказал, за источник дыма, — мифическое лицо». Тут я рассерчал и говорю: «Ну и не принимайте, если совести хватает». Он покачал головой: «Ах, Никишин, в вашем положении благоразумней было бы держать себя скромнее».
Рыбаков прошел к столу:
— А это верно, между прочим.
— Что верно? — нахмурился Никишин.
— А вот насчет положения и насчет скромности. Гремишь очень.
— А что, я должен им пятки лизать?
— Брось. Ты же не маленький. Ты же видишь, что тебя подсиживают, ловят. Петроний ждет не дождется, чтобы ты выкинул какую-нибудь штуку. Тогда раз — и выпрут из гимназии, да ещё с волчьим паспортом, без права поступления куда бы то ни было. Сейчас этого мелкотравчатого Мизинца напустил, потом Прокопуса напустит, а там ещё кого-нибудь.
— Ну и пусть напускает, — вскипел Никишин, — а подличать и пресмыкаться я всё равно не стану.
— Подличать можно и не подличать, а в глотку им живьем лезть тоже не резон. Вообще ты и с ребятами неверно строишь отношения, Ершишься черт знает из каких соображений. С подношением Степану Степановичу мелкую оппозицию разыграл, от кружка нашего самообразовательного отпугиваешь людей, рычишь на всех, всё вокруг себя рассыпал. Теперь ещё большего дурака валяешь. Им тебя выпереть хочется из гимназии, а ты им сам же помогаешь, на рожон прешь, болтаешь при учителях лишнее, вчера на законе божием с отцом Зосимой сцепился о боге спорить.
— Я в нотациях не нуждаюсь! — рванулся Никишин. — Можешь убираться ко всем чертям, если я тебе не нравлюсь. А в кружке дряни держать тоже нечего. Любович с компанией ушли — экая потеря. Или Красков уйдет — тоже плакать не стану.
— Красков, положим, не уйдет, а тебе сократиться придется. Гамлет тоже мне, трагик. Как Скальский в нашем театре. Так рычит на сцене, что даже актеры шарахаются. Вроде тебя.
Рыбаков сел на кровати. Никишин расхаживал мимо него из угла в угол.
— Кружок у тебя больше устраивать нельзя, раз повадился Мизинец. Ещё накроет всех. А по реферату моему ты, Николай, очень хорошо выступал, интересно выступал, ей-богу, интересно, хоть и нарычал, конечно, как полагается. Я бы предложил тебе о Белинском реферат прочесть. У тебя бы здорово получилось. Взять, например, темой общественные взгляды Белинского, а? Нам всем очень важно сейчас к такого рода темам повернуться.
— Нарычу, — усмехнулся Никишин, — под стулья полезете.
— Ничего, стерпим. — Рыбаков поднялся. — Ну, ладно, я пойду. Ты бы латынь подзубрил. Завтра, гляди, как бы Прокопус на тебя не навалился, одно к одному.
— А ну его в болото, Прокопуса, Надоел он хуже горькой редьки вместе со своим Ганнибалом и отложительными глаголами.
— Опять забушевал.
— Да, опять, опять, и буду бушевать, потому что эта муштра меня бесит, потому что я за семь лет, что провел в гимназии, живого слова не слыхал. Меня обкормили латинскими пословицами. Меня блевать с них тянет. Понял?
— Понял, понял. И всё-таки подзубри. Тебя теперь ловить будут.
Никишин яростно выругался, потом прошелся по комнате и, шумно вздохнув, остановился у стола.
— Ладно, — сказал он с мрачной и неожиданной покорностью, — подзубрю.
Рыбаков попрощался и снова вышел на улицу. Всё так же стояла в морозном небе далекая луна и глядела вниз холодно и неотступно.
— Точно классный наставник за мной ходит, — усмехнулся Рыбаков и повернул к дому.
Никишина вызвали по-латыни. К удивлению Прокопия Владимировича, оказалось, что он хорошо знает перевод. Тогда латинист прибег к помощи грамматики, область которой так обширна, что в ней всегда найдется что-нибудь такое, чего ученик не знает. Прокопий Владимирович был нынче особенно мрачен и груб. Лицо его было сильно помято.
— Переложил вчера лишнего Прокопус, — шепнул Ширвинский Пете Любовичу.
Петя отмахнулся. Он слагал «Биллиардиаду», прославляющую Федьку Грибанова, великовозрастного второгодника, вечного обитателя классной камчатки, известного своей «врожденной неуспеваемостью» и виртуозной игрой в биллиард. Стихотворение шло отлично. Не хватало только последней строки. Петя отмахнулся от Ширвинского и шепотом перечел стихи:
О, дайте мне перо Гомера, -
Я зрю его с кием в руках,
Партнера оставляет вера
На выигрыш. Объемлет страх
Его колена. Он трепещет.
А Федя мой — чума шаров,
Орлиным оком гордо блещет
И партию начать готов.
И вот пирамида разбита.
Партнер «кофейничать». Куда,
Семерка в угол уж забита,
Шары летят туда-сюда.
И вот — пятнадцать. Шар «партийный»
Под угол прямиком стоит,
И Федя с силою стихийной
Его бросает. Шар летит,
Как ветер в поле. И напрасно
Противник дует на него.
Шар в лузу с силою ужасной
Влетает вихрем. Своего
Клопштосса сила удержала.
Хвала герою. Вот конец,
Достойный славного начала…
Петя тужился, покусывал карандаш, выискивал последнюю строчку и всё не находил. Ширвинский дернул его за рукав. Петя свирепо огрызнулся.
— Ну и черт с тобой! — буркнул Ширвинский и перенес своё внимание на другие предметы. Впрочем, скоро и его внимание и внимание всего класса было привлечено поединком между Никишиным и Прокопием Владимировичем, выступавшим в союзе с Ганнибалом и многочисленными Сципионами. Несмотря на столь сильных союзников, латинист не сразу одержал верх. Никишин сопротивлялся упорно, и это, казалось, всего более и злило Прокопия Владимировича, наседавшего на него всё более настойчиво и беспощадно.
— Топит Никиту окаянный Прокопус, — шепнул Илюша соседу, досадливо покусывая губу.
— Сволочь, — шепнул в ответ Андрюша Соколовский. — Беспросветная сволочь.
Наконец неравный поединок кончился.
— Сядь, — буркнул Прокопий Владимирович, окончательно запутавший Никишина, и выставил в журнале угловатую двойку.
По классу прошел гул недовольства. Всем была ясна очевидная несправедливость двойки, и Никишин, утративший в истории с зеленым бюваром симпатии класса, вновь обрел их. Прокопий Владимирович в ответ на демонстрацию класса грозно рыкнул:
— Ярмарка! Базар! Прекратить!
Потом мутно усмехнулся и вызвал Ситникова. Явно попустительствуя в считывании с подстрочника, едва спросив перевод и не заикнувшись о грамматике, он поставил Ситникову пятерку.
Гул в классе возобновился с новой силой. Ситников, чувствуя себя скверно в роли невольного пособника злой игры латиниста, направленной против Никишина, сидел потупясь и чертя на полях учебника какие-то узоры. Потом вдруг решительно вскочил и срывающимся голосом заявил:
— Прокопий Владимирович, я считывал с подстрочника. Урока, в противоположность Никишину, я не учил.
На словах «в противоположность Никишину» Ситников сделал выразительное ударение. Класс мигом затих. Этого никто не ожидал, и меньше всего Прокопий Владимирович. Лицо его передернулось, он даже растерялся на мгновение. Потом, чернея лицом, брякнул:
— Дурак! — и зачеркнул пятерку.
Двойки он, однако, не поставил, и уже одно это гимназисты были склонны расценивать как поражение ненавистного Прокопуса Галаха. Целый, день обсуждалось в гимназии это неожиданное происшествие, а вечером оно стало достоянием стоустой молвы, среди реалистов и гимназисток, сбившихся, как обычно, на Троицком проспекте между Соборной и Поморской улицами. Никто не назначал ни места, ни времени этих ежевечерних сборищ; но так уж повелось, что едва ли не каждый из учащихся города к пяти часам вечера выходил из ворот и шел на Троицкий.
Реалисты, гимназисты и гимназистки в одиночку, парами, табунками медленно прохаживались по проспекту, даже не по всему проспекту, а только на протяжении одного квартала, по одному из тротуаров, тянущихся вдоль освещенных магазинных витрин. Другая, темная сторона улицы с решеткой ограды Рождественской церкви оставалась почти пустынной. Непрерывная вереница гуляющих двигалась от углового дома на Поморской улице, где помещалась гостиница «Золотой якорь», достигала конца квартала у здания почты и поворачивала снова к «Золотому якорю». Это продолжалось до тех пор, пока не появлялся около восьми часов кто-нибудь из педагогов, и тогда проспект быстро пустел.
Этот прогулочный ритуал совершался ежевечерне и самым точным образом. Едва ли кто задумывался о смысле его, хотя смысл происходящего был прост. В классе душно, дома скучно, в кинематограф нельзя, в Торгово-промышленное собрание нельзя, в кухмистерскую нельзя, в клуб приказчиков нельзя, в театр без особых разрешений тоже нельзя, на Троицкий можно. Это было единственное, не считая катка, место, где встречали товарища, делились новостями и сердечными тайнами, неумело ухаживали, негромко, но много смеялись. Здесь возникали незрелые романы, проекты невиданных путешествий и планы тайных от начальства попоек. Здесь же узнавали о всех школьных происшествиях, случившихся в течение дня в любом из учебных заведений города. Нынче подробно и горячо обсуждался утренний поединок Никишина с латинистом и вмешательство в него Ситникова.
Ситников стал героем дня. Его окликали со всех сторон. Свиту его составлял почти весь седьмой класс. Даже Рыбаков, Никишин и Илюша, редко появлявшиеся на Троицком, нынче выбрались в этот уличный клуб. Вскоре к ним присоединился и Бредихин. Это тоже было редкостью, так как мореходы к ежевечерней «прогулочной повинности» гимназистов, гимназисток и реалистов относились иронически и отбывать её избегали. Но сегодня и Бредихин появился на Троицком, а появившись, тотчас подошел к Ситникову:
— Молодец, Павлуха. Давай благородную лапу. Ради тебя из богоспасаемой Соломбалы вылез. Помору Никишину здравствуйте на все четыре ветра. Рыбаков, Левин, здорово. Как дела? Ещё не удушили вашего лысого Петрония?
— Собираемся, — ответил Рыбаков усмехнувшись.
— Долго собираетесь. Смотрите, как бы он, пока вы собираетесь, вас самих не удушил.
Бредихин потолкался на Троицком в компании Никишина и Ситникова, прошел раза три-четыре взад и вперед между почтой и «Золотым якорем», потом решительно заявил:
— Ну, я отчаливаю.
Он попрощался и ушел, бесшумно ступая своими мягкими пимами. Часов около шести собрался уходить домой и Илюша. Он не любил шумной уличной толкотни и пришел сегодня на Троицкий ради Ситникова. Уже совсем собравшись уходить и поворачивая у почты в последний раз, он столкнулся почти вплотную с Альмой.
— Здравствуйте, премудрый гимназист! — крикнула она ему в лицо и показала ровный рядок зубов.
— Здравствуйте, — смутясь, ответил Илюша и, спеша проскользнуть мимо, задел рукавом шедшую обок с Альмой Аню Торопову.
Повернув у почты назад к Поморской и дойдя до «Золотого якоря», Рыбаков спросил у Илюши:
— Ну, как? Домой?
Илюша, пять минут тому назад задавший Рыбакову тот же вопрос, поспешно ответил:
— Пройдем ещё разок.
— А мы, пожалуй, домой двинем, — сказал Рыбаков, обращаясь к Никишину. — А?
— Эге, — отозвался Никишин. — Истина глаголет устами младенцев и глупцов. Пошли.
Они расстались. Илюша остался один. Снова мелькнуло смеющееся лицо Альмы.
— Прицепляйтесь к нам, премудрый гимназист, — позвала она и подставила руку калачиком. Илюша робко взял её под руку.
— Ого! Илюха кавалерит, — засмеялся сзади кто-то из семиклассников.
Илюша покраснел и не знал, что делать, о чем говорить. Выручила Альма, болтавшая и за него, и за себя, и за молчавшую Аню. Илюша хотел было сбежать, но Альма крепко держала его теплой в локте рукой. Через четверть часа он всё же ушел, сославшись на неотложный урок. Но домой идти ему не хотелось. Он пересек дорогу и вошел в ограду Рождественской церкви. Вокруг церкви четырьмя рядами стояли низкорослые тополя. Меж ними бежали заснеженные аллеи. Они были плотно утоптаны, потому что Ограда, как звали этот уголок архангелогородцы, издавна была местом уединенных прогулок.
Между тополей стояли скамейки, изрезанные перочинными ножами пылких гимназистов и реалистов. Не щадя ни скамеек, ни ножей, они запечатлевали угловатой резьбой имена или инициалы своих желанных подруг. Вечерами все скамейки в Ограде были заняты и Илюша не нашел ни одной свободной. Он медленно прошел аллею, потом повернулся к выходу. Тут навстречу ему через резную калитку Ограды ввалилась веселая компания гимназистов и среди них — Альма. Проходя мимо Илюши, она задела его боком и шепнула в самое ухо:
— А вы, однако, хитрый!
Илюша не понял её. Он вышел из Ограды и пошел по тихой стороне проспекта к Театральной улице. Возле музыкального магазина «Северная лира» он перешел через дорогу и прибавил шагу. Не доходя до Пинежской, он различил впереди Анину шубку, крытую синим сукном, её серую каракулевую шапочку и тотчас понял, почему сказала ему Альма: «А вы, однако, хитрый».
Он в самом деле хитрил. Таясь от самого себя, он поджидал в Ограде, когда расстанутся подруги; он знал путь по Троицкому и дальше по набережной до Архиерейской к высокому тороповскому дому, — он знал, что догонит её на пути, — и он догнал. Он хитрец, конечно, он хитрец! Но сейчас у хитреца угрожающее сердцебиение и сам собой замедляется шаг. Несмотря на это, фигурка в знакомой синей шубке приближается. Значит, она тоже замедляет шаг. Значит, и она хитрит. За спиной её — звонкий цокот каблуков о подмерзший тротуар. Она наклоняет голову чуть набок, словно прислушиваясь, и идет всё тише. Но шаги не приближаются. Она останавливается на углу. Потом медленно переходит с тротуара к набережной и прислоняется к перилам.
Шаги обрываются. Потом снова стучат за её спиной. Потом затихают… Он прошел мимо. Он не подошел к ней.
Илюша почти бежит, свернув в боковую улицу, и нещадно бранит себя: «Трус, трус. Страшный трус».
Назавтра он снова является на Троицкий. Она тут. Она проходит два раза от «Золотого якоря» до, почты, потом исчезает. Он пускается в погоню и нагоняет её возле Пинежской. Они идут в десяти шагах друг от друга почти до самого её дома.
Он отморозил ухо и не подошел к ней.
Софья Моисеевна смазывает ухо взятым у соседей взаймы гусиным жиром и сетует на то, что мальчиков заставляют в мороз ходить в холодных форменных фуражках. Илюша садится за тригонометрию. Синусы и косинусы безнадежно путаются в голове. Ухо горит. Это больно. Но боль странно приятна.
— Тебе нельзя выходить на улицу завтра, — говорит Софья Моисеевна. — Ты совсем отморозишь ухо.
— Нельзя? — Илюша непонятно хмыкает. Может быть, и нельзя. Но тем не менее назавтра он снова на Троицком, а чуть позже — снова впереди на пустынной улице короткая шубка. Она приближается. Потом вдруг поворачивает назад и двигается навстречу. Илюша приподнимает над головой фуражку. Аня протягивает книгу:
— Вы забыли у меня «Фиорды».
Он берет книгу:
— Спасибо. Да…
Они стоят друг против друга смущенные и неловкие. Он расстегивает шинель и снова застегивает. Она замечает, что у него распухло ухо.
— У вас болит ухо. Вы отморозили ухо, — говорит она озабоченно.
— Ничего. Это неважно.
— Нет, нет, закройте его. Ну закройте же! Ах, какой вы! Ну давайте я вам закрою.
Она сдергивает рукавичку и прикладывает теплую руку к его уху. Он чуть заметно пригибает голову и касается щекой кисти руки. Несколько минут они стоят молча.
— Наденьте мою шапочку, — говорит она решительно. — Так нельзя, вы совсем отморозите ухо.
Он отказывается. Она, не слушая его, снимает с себя шапочку, смеясь, натягивает на его голову и вскидывает его фуражку на русую корону своих волос. Они переходят к перилам набережной. Потом спускаются по санному съезду на реку.
Перед ними лежит огромное белое полотнище. Мутно блестит накатанная дорога к Кегострову. Они идут по дороге и выходят на середину реки. В полуверсте от них на высоком берегу мигает редкими огоньками город. От него наплывает на реку тихий шумок. Они поворачиваются спиной к городу и идут вперед. Вдалеке в устье тонкой полоской темнеет Черный бор. Город исчезает. Они стоят под низким темным небом. Кругом тишина, под ногами бесконечное белое поле.
Дома она говорит молчаливо оскаленному медведю:
— Хорошо как, Мишенька, рассказать невозможно.
Она очень серьезна. Ей немного страшно. Шкура медведя серебрится как снег. Дом молчит. Только в нижнем этаже, где живут приказчики, тренькает балалайка.
Илюша долго сидит в столовой, не снимая шинели. Данька спит. Софья Моисеевна убежала к соседке. У неё обжегся об утюг мальчик, и Софья Моисеевна бегает от матери к. сыну, не зная, кого прежде утешать.
Илюша слышит за стеной всхлипывания мальчика и, не зная, отчего он плачет, улыбается. Данька ворочается во сне и хмурит жидкие ребячьи брови. Он — вождь индейцев и в настоящую минуту мчится по бескрайней прерии на диком мустанге. Вверху кто-то глухо топочет и вскрикивает:
В оперетте ойра, ойра,
В каждом доме ойра, ойра!
Дом наполнен возней и шорохами.
«Как мыши», — думает Илюша и улыбается.
Приходит Геся. Он улыбается ей навстречу. Она смотрит на него, отряхивая снег с шапочки:
— Ты что не раздеваешься? Что это за мода сидеть в пальто?
Он не шевелится. Он хочет ответить, но ему лень. Он хочет перестать улыбаться и не может этого сделать. Она подходит к нему:
— Что с тобой? Ты пьян?
Нагнувшись, она заглядывает ему в глаза. Он смотрит на неё и всё улыбается. У неё красивое, строгое лицо. Она редко улыбается. Он старается вспомнить её улыбку и не может. От неё пахнет больницей. Это не идёт к её гордой красоте, ко всему её облику. Ему становится жаль сестру. Почему он никогда не поговорит с ней? Они живут рядом, а ведь, в сущности говоря, он очень мало знает о ней, о её жизни, о её помыслах и надеждах. Его заливает теплая волна нежности. Он порывисто обнимает сестру и неумело целует.
— Гесенька, — говорит он и не знает, что ещё сказать.
— С ума сошел, — говорит Геся, отстраняясь, но голос её мягчает.
Илюша смотрит на сестру сияющими глазами. Геся поправляет сбитую прическу:
— Просто удивительно, какой ты глупый сегодня. Хочешь чаю?
Не дожидаясь ответа, она идет на кухню ставить самовар. Илюша поднимается и плетется за нею.
— Я помогу тебе, — говорит он и садится на табурет. — Мне без тебя скучно.
— Уйди ты, ненормальный, — отмахивается Геся улыбаясь.
— Я тебя ещё раз поцелую, — говорит он, увидя её улыбку.
— Только посмей, — грозится она, выставляя вперед черные от углей руки.
Он хватает её в охапку и приплясывает:
— В оперетте ойра, ойра. В каждом доме ойра, ойра…
— Ого! — восклицает с порога Софья Моисеевна. — Да у нас тут бал.
Илюша тотчас оставляет свою даму и подлетает к новой. Он расшаркивается перед ней и снимает фуражку:
— Позвольте пригласить вас на тур вальса.
— Почему бы и нет, — откликается Софья Моисеевна. — Я ещё собираюсь поплясать на свадьбе своих внуков.
Она кладет руку Илюше на плечо и, потоптавшись на месте, кружится по кухне, напевая прерывистым от придыхания голосом старинный вальс. Она слегка покачивается с боку на бок, потому что танцует, как танцевали во времена её юности, в два па. Рыхлое её тело приобретает удивительную плавность и легкость. На лице появляется девически надменная улыбка. Может быть, в редкую эту минуту в самом деле раздвигаются для неё стены прокопченной дымом кухни и она плывет в своё прошлое по широкой, в свечах комнате с девичьей серьезностью, кинув руку на плечо, кавалеру. Сколько выпало на её долю таких минут — их нетрудно сосчитать, ведь в пятнадцать лет она была уже замужем, а в шестнадцать стала матерью. Но сколько бы ни было там, за согнутой спиной, этих минут, таких, как этой, не было, и кавалеров у неё таких не было, как этот темноглазый и оживленный, самый красивый в мире, с самым счастливым и широким в мире будущим — завоеватель, покоритель, доктор — её сын.
— Ну, будет, — говорит она наконец, махая руками, и, задыхаясь, опускается на табурет.
— Какая ты красивая у нас, мама, — говорит Геся с необычной для неё нежностью.
— Слава богу, — улыбается Софья Моисеевна, — чего мне недостает, когда я имею таких детей.
Она с гордостью оглядывает их, и глаза её сияют.
— А самовар взял и ушел, — смеется Илюша.
Софья Моисеевна кидается к самовару.
— Совсем вы мне голову закрутили.
Она поспешно снимает с самовара трубу и берется за ручки, чтобы снести его в комнату.
— Оставь, пожалуйста, — говорит Илюша, отстраняя мать, и протягивает руки к самовару.
Софья Моисеевна смотрит на его рукав. По серому сукну шинели золотым ужом вьется длинный девичий волос. Сердце её ревниво вздрагивает.
Илюша, держа самовар на весу, торопливо идет с ним в комнату. Геся открывает перед ним дверь и проходит следом. Софья Моисеевна остается одна. Лампа коптит, — она не замечает. Будущее — да, оно не такое легкое, это будущее. Она подходит к лампе и спускает огонь.
— Этого еще недоставало, — говорит она пригорюнясь.
Двадцатого декабря школьников распустили на рождественские каникулы. Ударили морозы. Город отогревался в шумной предпраздничной суете. В сочельник суета удесятерилась.
Данька с утра, едва успев хлебнуть жидкого чая, выскочил на улицу. Душа его жаждала деятельности. Существовала и солидная материальная база для будущей деятельности. В кармане его курточки лежал новенький серебряный гривенник, который Данька, не вынимавший ни на минуту руки из кармана, всё время переворачивал и шевелил пальцами. Десять копеек, данные матерью ради каникул, были деньги немалые. На них много кой-чего можно было купить.
Но торопиться с покупками, конечно, не следовало. Во-первых, эти десять копеек даны на все каникулы и никаких надежд получить от матери ещё хоть копейку не было. Во-вторых, пока эти десять копеек в кармане, Данька — царь и бог и может мечтать о приобретении самых соблазнительных вещей, но, издержав их, уже ни о чём не помечтаешь. Так не лучше ли продлить удовольствие и, прежде чем издержать заветный гривенник, вдосталь насладиться мечтой.
И Данька решил не торопиться с покупками, а сперва сделать смотр всему, что продается в городе. Посмотреть нынче было что. Вообще всюду было много всяких развлечений. На улицах толпилось неисчислимое количество народу. То и дело попадались на глаза знакомые ребята. Впрочем, все они состояли сегодня при родичах, делавших спешные праздничные покупки, и у всех были свои дела. В товарищи уличных приключений они нынче не годились, и Данька один продолжал своё путешествие по городу.
Из лавок и магазинов валил столбами пар, так как они полны были покупателей и двери поминутно открывались и закрывались. На магазинных прилавках высились горы колбас, жернова и ядра сыров, шеренги поросят и множество всякой прочей снеди. В витринах сверкала и переливалась мишура елочных украшений.
У казенки на углу Поморской и Среднего препирались хриплые толпы жаждущих, осаждая укрывшегося за частую решетку винного сидельца. Запасали по полведра, по ведру водки, чтобы хватило хмеля на всю разгульную рождественскую неделю.
В парикмахерской выставлены были диковато размалёванные картонные хари для ряженых. Отдельно висели на тесемках толстые красные носы и рыжие или черные усы. В аптекарских магазинах продавали черные полумаски с приплюснутыми носами и зияющими прорезями для глаз, сквозь которые можно было заглянуть в какой-то таинственный, небудничный мир.
Дольше всего стоял Данька в булочной, перед взводом пряничных козуль. Эти козули делались на севере с необыкновенным искусством. Мотивы их традиционны, как и выполнение. Петушки, рождественские деды, олени, ёлки искусно вылиты по темно-коричневому пряничному фону из белого, розового, зеленого сахара и покрыты, где надо, тончайшими листами сусального золота. Иные козули так превосходно выполнялись, что пряник превращался в произведение искусства. Их жаль было ломать, и случалось, что они хранились несъеденными до следующего года.
Из булочной Данька отправился на базарную площадь. Там в один день разросся густой пахучий ельник. И базар и примыкающие к нему улицы присыпаны были иссиня-зеленой хвоей.
Данька соблазнился было лохматенькой приземистой елочкой и стал её приторговывать, но вовремя одумался. Одна елка должна была поглотить половину его наличности. Это было бы непростительным расточительством. Уж если делать такие крупные затраты, так лучше купить за пятак хорошую козулю. Ладно. Но тогда на всё остальное останется только пять копеек. А всего остального так много на свете. Сегодня это стало особенно очевидным. Нет, лучше купить всего понемножку — и сладостей и игрушек. Ну, например, так — одно яблоко, одну хлопушку, один красный или зеленый шарик, какие вешают на елку, — очень красивые и блестящие, потом на две копейки конфет — это обязательно, и пряников тоже на две копейки — это вместо козули, от которой пришлось отказаться. Сколько же все это стоит и сколько после этого останется денег? Тут нельзя действовать наобум, нужен строгий расчет. Значит, так: яблоко — копейка, пряники — две, конфеты — тоже две, всего выходит пять копеек. Хорошо. Дальше: хлопушка — тоже две да шарик — целых три, они дорогие, из стекла. Всего получается: пять да две — семь, да еще три — десять… Выходит, все десять копеек издержаны? Нет, это невозможно. А где же большой карандаш — синий и красный, который он собирался приобрести в первую голову? А где же любимая палочка косхалвы? А изюм, а мятные лепешки — белые и розовые? Положим, изюм можно будет, наверно, и у мамы достать, а пряников можно купить и меньше. Как же тогда выйдет? Да. Не так-то легко быть богачом. И сколько ни имей денег, их всегда не хватает.
Придя к такому мудрому выводу, заимствованному из материнских изречений, произносимых по большей части возле печки между вздохами и жалобами на скверную жизнь, Данька принимается пересматривать наново список необходимых закупок. Прежде всего надо, конечно, решить вопрос с хлопушкой и стеклянным шариком. Это ведь, собственно говоря, елочные украшения. Но раз у него не будет елки, то на что ему елочные украшения? Тогда что получается? Получается, что освободилось целых пять копеек, а на них можно купить и карандаш, и ещё кучу всяких вещей!
Однако через несколько минут обнаруживается, что на пятак можно купить не так уж много вещей. Одна косхалва стоит три копейки. Черт знает, как всё дорого купцы продают. Озабоченный больше прежнего, Данька продолжает свое путешествие по городу. Оно длится до самого вечера. Только совершенно закоченев и изголодавшись, Данька возвращается наконец домой, всё ещё сжимая в кармане заветный гривенник. Он так и не решился ничего купить. Всякое решение в корне убивалось возможностью множества других решений. Озябший, голодный, еле держась на ногах от усталости, он с трудом открывает тяжелую дверь и вваливается на кухню.
— Боже мой, — всплескивает Софья Моисеевна руками, увидя Даньку. — На кого ты похож! Где ты пропадал весь день? Да ты, кажется, и щеку поморозил? А? Ну-ка поди сюда. А валенки! Смотри, во что ты превратил валенки. Откуда эта дыра? Ты что, за гвоздь зацепил?
Данька смущенно зашмыгал носом и со страхом поглядел на свои валенки. Положение становилось серьезным. Валенки были почти совсем новые, и за них могло здорово влететь. Кроме того, и с левой щекой было что-то неладно — он совсем не чувствовал ее. Лучшим выходом из столь затруднительного положения было, пожалуй, зареветь.
И Данька заревел. Для слёз было много основательных причин. Во-первых, длительный опыт доказал, что слезы избавляют от серьезного наказания. Во-вторых, не обидно разве (и эта обида только сейчас горьким комом подступила к сердцу) — ходил, ходил целый день и ничего не купил, ни даже малюсенькой конфеты за весь день не попробовал.
Тут Данькиным горестным взорам предстали все неисчислимые сокровища, какие были рассыпаны в городе на каждом шагу. И что перед всем этим богатством значит его несчастный гривенник? Что на него можно купить? Разве на него купишь такую серую в яблоках лошадь-качалку, какую купил отец Сашке Четверикову? Или почти настоящую гармонь, как у Лёшки Быкова?
Маленький гривенник, лежащий в Данькином кармане, становился всё меньше и меньше, пока не стал совсем крошечным и жалким. Данька заревел сильнее, скинул, дрыгнув ногами, валенки и полез в постель под одеяло. Его начинало знобить.
Софья Моисеевна вздохнула и нагнулась было за Данькиными валенками, но потом махнула на них рукой и, прислушиваясь к усиливающемуся Данькиному реву, поспешила в общую комнату. Данька, закрывшись одеялом с головой, глухо подвывал и взрёвывал.
— Ну, будет тебе, будет, — сказала Софья Моисеевна примирительно и озабоченно. — Что ты так надрываешься? Есть из-за чего, в самом деле. Покажи, что у тебя со щекой.
Она нагнулась над плачущим Данькой, отвернула одеяло, глянула на щеку и сказала:
— Ну так и есть. Поморозил.
Мимоходом она успела обследовать Данькины ноги, нашла, что чулок на правой ноге — на той самой, на которой продрался валенок, — мокрый насквозь, хоть выжимай, а сама нога как лёд, и сильно переполошилась. Она тотчас кинулась в кухню за баночкой с гусиным жиром, потом к Даньке — смазать щеку, потом за сухими чулками в буфет, нижнее отделение которого служило комодом. В это время на кухне ушел самовар. Заслышав, как он булькал и шипел, Софья Моисеевна с чулками в руках бросилась на кухню. Сняв с самовара трубу и наглухо закрыв его крышкой, она подняла с полу брошенные Данькой валенки и поставила их на печку сушиться. После этого она вернулась к Даньке, чтобы переодеть ему чулки, но обнаружила, что чулок у неё уже нет в руках. Она возвратилась в кухню и нашла их на полу возле самовара в небольшой уютной лужице. Она досадливо поморщилась и выхватила их из лужи. Пришлось их тут же повесить сушиться на веревочку, протянутую поперек шестка для печной занавески, и идти за другими чулками. Целых чулок больше не оказалось ни одной пары, и пришлось один чулок на скорую руку заштопать. Кончив со штопкой, надо было накормить Даньку, напоить его горячим чаем с липовым цветом и, раздев, уложить в постель.
Данька с интересом наблюдал материнские хлопоты. Рев его мало-помалу затих, и слезы быстро иссякли. Наевшись и забравшись под одеяло, сверх которого Софья Моисеевна накрыла его своей шалью и пальто, Данька скоро пригрелся. К нему вернулось хорошее настроение, и он с живостью принялся рассказывать о всех событиях дня. Софья Моисеевна села к столу залатать его продранные штаны. Пришел Илюша и, поужинав, стал собираться снова уходить.
— Куда ты? — спросила Софья Моисеевна с ревнивой ноткой в голосе. — Уже ночь скоро.
— Почему ночь? — пожал плечами Илюша. — Ещё нет и девяти часов.
— Но вам ведь разрешено ходить только до восьми.
— Пустяки, — отмахнулся Илюша. — Кто меня увидит?
Софья Моисеевна ниже нагнула голову над шитьем и больше ни о чем не спрашивала. Спрашивай не спрашивай, он ведь всё равно уйдет.
И он в самом деле ушел. Софья Моисеевна грустно поглядела ему вслед, потом вздохнула и перевела печальные глаза на лежащего Даньку.
— Ну, ты ещё никуда не собираешься уходить? — спросила она, горько улыбнувшись.
— Как же я могу уйти, — буркнул Данька в ответ, — когда ты держишь в руках мои штаны?
Софья Моисеевна невесело рассмеялась:
— Ты настоящий мудрец. Пока я латаю твои штаны, до тех пор ты ещё мой. Да…
Софья Моисеевна задумалась, опустив шитье на колени и пригорюнясь. В кухне хлопнула никогда не запиравшаяся входная дверь, и через минуту на пороге появился Рыбаков:
— Можно к вам?
— Пожалуйста, — отозвалась Софья Моисеевна. — Я всегда рада вас видеть, Митя. Раздевайтесь и садитесь, если вам не скучно со старухой.
Рыбаков разделся и, потирая уши, спросил:
— Ильи нет?
— Нет. Только недавно ушел.
— Ишь ты, гуляка. Что ж он, на елку куда закатился?
— Не знаю, право, Митя, — вздохнула Софья Моисеевна. — Знаю только, что его нет и что это не первый вечер, что его нет. Где-то ему интересней, чем дома. Мать ведь нужна только тогда, когда детям худо или пока они еще не выросли. А выросли — и ушли.
Софья Моисеевна покачала седеющей головой и перекусила нитку. В уголках глаз блеснула влага, но Софья Моисеевна всё же удержалась от слез.
— Н-да, — протянул Рыбаков, принимаясь расхаживать взад и вперед мимо стола, за которым сидела Софья Моисеевна. — В конце-то концов это естественно. Вырастают и уходят. Если хотите — закон природы.
— Закон? — тихо отозвалась Софья Моисеевна. — Может быть. Но это очень плохой закон.
— Ничего не поделаешь. На свете очень много плохих законов. — Рыбаков усмехнулся и добавил: — А у нас в России особенно.
— Это правда, — согласилась Софья Моисеевна, — но от этого не легче.
— Знаю. Даже тяжелей. — Рыбаков нахмурился и вдруг резко остановился против Софьи Моисеевны. — А вот то, что я только что говорил, мол, ничего не поделаешь, так это чепуха, конечно. Человек очень много может поделать.
— Не всякий человек может, Митя.
— Всякий, — резко сказал Рыбаков. — Хоть что-то сделать, хоть самую малость, всякий может. А следовательно, и обязан.
Голос Рыбакова окреп, лицо посуровело. Он решительней и тверже зашагал по скрипучим половицам. Софья Моисеевна долго следила за ним глазами, потом сказала тихо:
— Вы хороший мальчик, Митя.
— Это к делу не относится, — смущенно буркнул Рыбаков, — и вообще, ещё не выяснено.
Он остановился, затем подсел к столу и наклонил голову набок.
— А чаю вы мне дадите? Я давеча трески наелся, пить зверски хочется.
— Ах, боже мой, — спохватилась Софья Моисеевна. — Что же это я в самом деле? Чашки чаю не предложу человеку. Вот безголовая!
Она отложила шитье и захлопотала вокруг стола. Самовар ещё не совсем остыл. Они уселись пить чай. Пили чай, говорили, и на сердце у Софьи Моисеевну мало-помалу становилось спокойней и светлей. Она благодарно поглядела на Рыбакова и подала ему четвертый стакан чаю. Данька, успевший уже уснуть, завозился и что-то забормотал спросонья. Софья Моисеевна озабоченно повернулась на стуле, потом поднялась, подошла к Даньке и приложила свою ладонь к его лбу. Данька мотнул головой и повернулся на другой бок. Софья Моисеевна натянула на его плечи одеяло и вернулась к столу.
— Да, — сказала она, вздохнув, — с маленькими детьми — маленькие горести, с большими — большие.
Он торопился. Кажется, было очень холодно на улице. Он не заметил. Он взбежал в несколько прыжков по крутой лестнице, и, как всегда, как каждый вечер, навстречу ему поднялась тихая широколицая девушка.
Он притворил за собой дверь и прислонился спиной к косяку. Всё в нем рвалось к ней навстречу, и всё в ней сковывало его. Он боялся прикоснуться к ней, он боялся сделать хоть один шаг вперед.
Она смотрела на него, чуть склонив голову набок, и перебирала руками кончик толстой косы.
Ей вдруг привиделось, что она раздвоилась, что в комнате не одна, а две Ани — одна стоит и перебирает в смущении косу, другая бездумно кинулась к нему навстречу, вошла в теплое кольцо его рук и припала к груди… Как хорошо этой Ане, как удивительно хорошо! В ней нет ни тени робости. Она глядит, не мигая, в его глаза, гладит рукой его розовую и шершавую от холода щеку. Она говорит ему: «Вот видишь, я какая. Вот смотри на меня, огляди всю, с ног до головы. Чего только ты ни пожелаешь, того же сейчас пожелаю и я. Для этого не надо даже говорить. Надо только взглянуть. Нет, даже глядеть не надо — только пожелать. Разве я в то же мгновенье не почувствую всего, что ты чувствуешь? Ну поверни голову, ну гляди мне в глаза. Разве с тобой не так же? Разве ты не чувствуешь то же, что я, и обязательно в ту же минуту, даже когда стоишь спиной ко мне, даже когда ты на другом конце города, даже когда не думаешь обо мне? Разве обязательно думать о тебе, чтобы быть с тобой? Мысль приходит и уходит — она здесь и там. Ты никогда не уходишь. Ты всегда здесь. Где? Здесь, — она обводит глазами комнату. — Ты постоянно в этих стенах. Я просыпаюсь ночью и чувствую, что ты здесь, и засыпая, знаю, что ты стоишь подле. Мы всегда вместе, даже тогда, когда врозь. Это удивительно. Я пойду танцевать… Вот так и вот так… Я буду кружиться, как снег… Ветер пойдет, ветер… Всё кружится…»
Всё кружится. Всё в вихре, в дрожи…
А они двое стоят — тихие, молчаливые, неподвижные. Ничего кругом не происходит. Лежит распластанная на полу медвежья шкура, горит на столе лампа под зеленым колпаком. Он стоит у дверей, она медленными пальцами перебирает косу.
— Вы замерзли? — спрашивает Аня. — На улице холодно. Двадцать один градус, говорят.
— Нет, ничего, не так холодно. Я не заметил.
Он дует на озябшие руки.
— Пойдите к печке, — зовет Аня.
Они становятся у печки рядом, заложив руки назад и почти касаясь плечами.
— Мне ужасно не нравится Леонид Андреев, — говорит она в раздумье, — у него всё как-то мрачно. Как будто ему и самому жить не хочется. Как можно так?
— А «Рассказ о семи повешенных»?
— «Рассказ о семи повешенных»? Вы знаете, Илюша, я ужасно взволнована была, ужасно, даже плакала. А всё-таки в глубине души мне продолжало не нравиться. Он как-то раздваивается всё время, а я не люблю, когда раздваиваются. И потом ещё, все время не оставляет мысль, уверенность, что у него это всё какое-то выдуманное, нарочное.
— А «Суламифь» прочитали Куприна?
— Прочитала. Ужасно нравится. Ух, какая печка горячая. Прямо жарко. Знаете, я ужасно люблю печку топить.
Она поглядела на лампу, задумалась, медленно качнула плечом.
— Особенно когда угли… много… золотые… переливаются. Ужасно красиво. Что это я всё — ужасно да ужасно. Отучите меня от этого, пожалуйста. Как скажу «ужасно», так меня за косу дергайте, я ужасно этого не люблю…
Она не договорила и засмеялась.
— Вот опять. Ну, дергайте!
Он взял в руки кончик ее косы, но не дернул, а медленно перебирал пальцами. Они замолчали, не чувствуя от этого никакой неловкости. Они подолгу молчали и глядели на огонь или так просто перед собой. Потом говорили наперебой. Потом опять молчали — долго и сладко.
Она присела на медвежью шкуру. Он присел возле неё, опираясь на вытянутую руку. Она одернула платье, вытянулась на серебристом ворсе во весь рост, поставила перед собой локти, уронила голову на сложенные горсткой ладони, задумалась. Глаза смотрели невесть куда. Брошенная в сторону коса желтела на белой шкуре. Он смотрел на неё сбоку, боясь шевельнуться. Губы сами собой улыбались. Она не видела его улыбки, но на лице её, забытая, блуждала такая же улыбка. У него затекла рука, на которую он опирался. Тогда она сказала, не поворачивая головы, будто видела его за спиной:
— Вам неудобно.
Он неловко вытянул затекшую руку и лег. Они, лежали рядом и молчали. Он медленно поглаживал ладонью медвежью шкуру. Ворсинки отливали серебром. Она заснула. Внизу на приказчичьей половине кто-то кого-то окликнул, кто-то скрипуче потоптался на крыльце; хлопнула дверью вернувшаяся из церкви бабка Раиса. Потом всё стихло. Он смотрел на неё, боясь дышать. Она проснулась улыбаясь и тотчас села.
— Фу ты, дура какая! Я спала. Почему вы меня не разбудили? Уже поздно?
— Два часа пробило.
— Вам надо идти.
Она поднялась, оправила платье. Он встал и перетянул кушак. Она застегнула отошедший в сторону крючок у его воротника, мимолетно провела рукой по темным волосам.
— Знаете что, — сказала она шепотом, — пойдемте елку смотреть.
— Где? Какую елку? — удивился Илюша.
— Здесь, у нас, — заторопилась Аня, — в нижнем этаже. Я сегодня с бабкой украшала её. Хотите, покажу? В доме все спят. Мы потихоньку. Никто не узнает. Да туда и не заглядывает никто.
Она озорно оживилась и на цыпочках побежала к двери.
— Ну, пойдемте же. Только смотрите не шумите. Давайте руку, а то в темноте запнетесь. Ну!
Они пошли по темному, молчаливому дому. Дом был огромен и глух, как лес. Разузоренные морозом окна лучились и взблескивали то белым, то зеленым огоньками. Оба едва дышали и так крепко держались за руки, будто боялись, что если разомкнут руки, то заблудятся и больше никогда не найдут друг друга.
Наконец она открыла тяжелую темную дверь и они вошли в большую, почти квадратную комнату. В углу перед образами мигала лампада. В желтом колеблющемся свете меж двумя окнами стояла высокая, под потолок, елка с низкими лохматыми ветвями. Она была сумрачна и строга, эта елка, несмотря на множество навешенных на неё безделушек.
Аня обошла елку вокруг, что-то на ней поправила и сорвала маленькую темную веточку.
Он взял веточку из её рук.
— Давайте зажжем елку, — шепнула она, заглядывая в его глаза, — никто не узнает, все спят.
Она сняла с елки тонкую синюю свечечку, зажгла её о лампаду, потом зажгла от неё другие свечки. Затрепетали, замигали маленькие качающиеся огоньки. Елка засверкала, заискрилась. Уже горело три десятка свечей, уже стало в комнате светло…
Они стояли рядом, глухой-ночью, в ярко освещенной комнате перед изукрашенной елкой и молчали. На лице её не было ни тени улыбки, но никогда во всю жизнь ни на одной елке ей не было так весело. Каждая жилка, каждая кровинка в ней горела, как свеча. В глазах её, всегда ровных и покойных, широкой волной плескал свет.
Он держал в руках темную пахучую веточку. От неё пахло смолой, лесом, грустью. Он протянул веточку к её лицу. Она склонилась над ней.
— Хорошо как пахнет, — сказал он шепотом, — А елка была бы ещё лучше, если б на ней совсем не было никаких украшений.
Она тихо покачала головой. Потом обошла елку кругом и потушила свечи.
— Пойдемте, — сказала она грустно, — уже поздно. Вам надо домой.
Она взяла его за руку и снова повела по молчаливому огромному дому. В сенях она откинула засов выходной двери, но долго ещё после того стояли они в сенях.
— Вам холодно, — шепнул он и распахнул шинель.
— Нет, ничего, я пойду, — ответила она и вошла под шинель. Совсем близко от её щеки билось под черной курточкой его сердце. Она прижалась щекой к шершавому сукну. Потом подняла лицо, и он приложил к невидимым в темноте губам свои вздрагивающие губы.
Щеку её уколола смолистая хвоя — он всё ещё держал в руках веточку.
— Елка, — шепнул он едва слышно.
— Елка? — спросила она, ничего не помня, ничего не понимая. — Какая елка?
— Ты елка, — шепнул он, содрогаясь от этого внезапного «ты», — зеленая, лесная, чудесная… Прощай… Прощай, елка…
Он медленно высвободился, застегнул шинель… Скрипнула дверь. Мелькнула в дверном притворе снежная белизна и снова пропала. Аня стояла одна в холодных сенях, легко держа в руках тяжелый засов, и улыбалась в темноту.
Потом она закрыла дверь, медленно пошла через сени, чувствуя в походке, во всем теле необыкновенную легкость. Так, словно песню пела, прошла она сени и вступила в переднюю. Дверь на отцовскую половину была открыта. На пороге стоял со свечой в руках Матвей Евсеевич.
Меньше всего в эту минуту Аня думала об отце и ещё меньше всего хотела его видеть. Она вначале даже не поверила в то, что видела, до такой степени невозможной, неожиданной, нереальной показалась ей эта огромная грузная туша в широких смятых штанах, заправленных в валенки, и торчащей комом белой сорочки. Не может быть, чтобы сейчас, именно сейчас, в эту удивительную минуту вошло в её жизнь это всклокоченное привидение! И всё же, будучи выходцем из другого, нереального для неё сейчас мира, оно было несомненной реальностью.
Аня хотела пройти мимо, чтобы подняться к себе в мезонин, но ноги не слушались. Она смотрела на отца, как смотрела бы на висящую над головой скалу, вот-вот готовую сорваться и упасть прямо на голову. Только одно мгновенье отделяло от этого страшного обвала. И мгновенье это прошло. Матвей Евсеевич качнулся на своих тяжелых ногах-тумбах и глухо сказал:
— Если я ещё хоть раз этого оборванца здесь увижу, я ему все кости переломаю!
Потом он повернулся и пошел к себе, тяжело переваливаясь с боку на бок. Она, как лунатик, пошла за ним следом. Может быть, она всё ещё не верила в реальность происходящего?
Матвей Евсеевич услышал за спиной её шаги и остановился. Машинально остановилась и Аня. Матвей Евсеевич медленно повернулся и приподнял свечу, будто хотел яснее рассмотреть стоящую перед ним дочь. Свеча качалась, и горячие капли стекали, точно мутные злые слезы, падали на толстую волосатую руку, на смятые брюки, на пол. Матвей Евсеевич не замечал этого. Он стоял, выгнув, как разъяренный бык, покрасневшую шею и выставив вперед лобастую голову.
— Ну? Может, скажешь что? — выдавил он наконец хриплым голосом.
Аня не откликнулась, не шевельнулась. Она стояла напротив него неподвижная, немая, словно мертвая. И обращенные к нему глаза — холодные, пустые, невидящие — тоже были словно мертвые.
— Вот, значит, как получается. Доучилась, — снова прохрипел Матвей Евсеевич. — Вот ты какова! Выходит, верно говорят — в тихом-то омуте черти водятся.
Лицо его налилось кровью. Большое, грузное тело передернула судорога ярости. Он сделал шаг вперед и, почти надвинувшись на Аню, заговорил сдавленно и яростно:
— Ты что же? Ты думаешь, я для того всю жизнь копейку копил, скопидомничал, крохоборствовал, жилы из себя и из других тянул, обманывал, обкрадывал, не человеком стал, душу свою сгубил? Для того, значит, чтобы всё добро теперь голяку этому бесштанному на утеху и разор пошло. На, мол, получай готовенькое, для тебя старался, и дочку для тебя ростил, и тыщи для тебя копил. А? Так? Ты что думаешь, я тебя ему, этому жидёнку, этому голяку, отдам? Да я лучше в землю тебя закопаю, чем такое, да я…
Матвей Евсеевич сорвался, захлебнулся от злобы и бешенства.
— Наследница… — выговорил он трясущимися губами и замотал кудлатой головой, точно у него заныли зубы.
Аня всё ещё стояла — неподвижная, застывшая, прямая. Она слушала то, что говорил отец, но, казалось, не понимала его слов, не верила в их реальность, в то, что это говорит Матвей Евсеевич, что слова эти обращены к ней. В лице её, обычно румяном, сейчас не было ни кровинки. Между тем лицо Матвея Евсеевича всё более наливалось кровью. Оно стало иссиня-багровым, глаза выпучились. Он подался вперед, точно собираясь кинуться на дочь с кулаками, но только судорожно глотнул воздух и, задыхаясь, хрипло выдавил:
— Уйди… Уйди от греха…
Она повернулась и пошла прочь. Дом глухо молчал — огромный, темный, враждебный.
Она поднялась к себе, вошла в комнату. Перед ней ничего не было — ни света, ни вещей. Она ничего не понимала. Ноги передвигались сами собой, без её воли. Они привели её к кровати. Она легла навзничь и смотрела широко раскрытыми глазами в потолок. Глаза были сухи, веки неподвижны. Это длилось час, может быть, два… Она поднялась, прошла к дверям. Не таясь, не скрадывая шагов, прошла по мертвому дому к елке. Зажгла от лампады все свечи.
Долго смотрела на мигающие огоньки… Потом одну за другой потушила и сняла свечи, сняла украшения, обошла темную, насупившуюся елку — медленно, как идут за гробом.
Потом вернулась к себе и снова легла на кровать. Ни один мускул, ни один нерв не дрогнул в одеревеневшем теле. Казалось, что она уснула. Но она не спала. Она шевельнула рукой, потом поднесла её к глазам, безразлично на неё поглядела, уронила, как вещь, на кровать. Рука ударила в бедро. По телу прошла короткая судорога. Дернулись ноги, потом задрожало, забилось всё тело. Она рыдала. Слезы залили её лицо, руки, подушку. Она приподнималась и тихо; горестно вскрикивала и падала снова на подушку — и снова вскрикивала и ловила открытым ртом воздух и не могла продохнуть его. Он стоял комом в горле и не мог прорваться в грудь.
Слезы не иссякали. Они не могли иссякнуть. Она села на кровати и крикнула:
— Никогда! Никогда я тебе этого не прощу! Слышишь, никогда!.. Никогда!.. Никогда!..
Она сидела на кровати, раскачиваясь, охватив голову руками, и повторяла без конца: «Никогда… никогда… никогда…» И с этим горьким «никогда» на побелевших губах уснула.
Во сне она всё ещё вздрагивала и всхлипывала.
Праздники проходили как обычно. Танцевали до упаду, ели до заворота кишок, пили вмёртвую. Газета «Архангельск», бегло подводя итоги веселых святок, сообщала, что в первый же день праздников в Глинниках, недалеко от города, умерли от перепоя двое местных крестьян — Алексей Пальянов и Алексей Куроптев. Двое других — Евграф Мокеев и Ардальон Попов, направляясь в город, заснули на дороге, и наутро их нашли уже замерзшими.
На другой день в Кузнечихе на вечеринке убили топором в драке одного соломбальца. В отместку в Соломбале, на вечеринке же, изувечили троих горожан — одного свезли в лазарет с шестью ножевыми ранами, двум другим проломили черепа не то гирькой, не то бутылкой.
Всё это сообщалось в отделе происшествий без особых комментариев, так как почиталось в порядке вещей и с небольшими отклонениями повторялось ежегодно. Каждый веселился как мог. В ресторане «Бар» Петра Кузьмича Минаева-старшего гремел специально выписанный из Риги дамский оркестр Иозефины Матыс. По улицам ходили небольшими табунками ряженые в устрашающих картонных харях и черных полумасках, приплясывая на ходу не то от веселья, не то от холода. По заведенному издавна обычаю, эти веселые приятельские компании ходили по домам знакомых. Нагрянут в один дом — пошумят, попляшут, опрокинут по чарке водки, если хозяева поднесут, и умчатся дальше, в другой дом, а там — и в третий, и в четвертый.
Кроме подобного рода нежданной гостьбы ряженых, устраивались в городе и платные маскарады с духовым оркестром, танцами и призами за лучший маскарадный костюм. В Торгово-промышленном собрании первый приз получила Газетная утка, щеголявшая в костюме, сшитом из листов столичных газет и куриных (очевидно, за неимением утиных) перьев. В клубе приказчиков наибольший успех имел Современный муж, понуро расхаживающий по залу с ребенком на руках и с рожками на голове.
Гимназисты и гимназистки принимали во всех святочных увеселениях самое деятельное участие, и, несмотря на усиленную бдительность наставников, им удалось вкусить многое из того, что было школьным начальством строжайше запрещено.
Альма Штекер, никем под маской не узнанная, ухитрилась побывать на четырех маскарадах. Грибанов, проникнув в заднюю комнату известной в городе пивной № 1, обыграл на биллиарде на двадцать пять рублей непревзойденного мастера клопштосса Пашку Мельникова.
Носырин, переодевшись в штатское, совершил героический поход в «Бар» и овладел не только вниманием самой Иозефины Матыс, но и всем, что за умеренную плату прилагалось к этому вниманию.
Краснов вместе с Ширвинским и Петей Любовичем, под неусыпным оком начальниц и классных дам, блистал на балах в обеих женских гимназиях города. При этом Любович и Ширвинский в белых лайковых перчатках и тугих крахмальных воротничках отдавались многотрудному и потному делу блистания с самозабвением, у Краскова же веселье получалось совсем невеселое.
В Мариинской женской гимназии, после бурной мазурки, он подошел к Рыбакову, которого сам же затащил на бал, и совсем неожиданно, срываясь в голосе, сказал:
— Скука, Митька, сатанинская скука!
Потом умчался прочь, но так отчаянно вертел в польке свою партнершу, первую в гимназии красавицу — Лиду Яхонтову, что она потеряла ленту из косы и получила «за неприличное поведение» строгое замечание от классной дамы.
Венцом увеселений для гимназистов должен был быть студенческий вечер, устраивавшийся ежегодно архангельским землячеством.
Студенты, приехавшие на каникулы в редкой город, деятельно готовились к вечеру, летали в типографию, в полицию, к буфетчику, репетировали пьесу, разносили билеты по магазинам и в дома побогаче.
Уже за неделю до этого примечательного события по городу были расклеены афиши следующего содержания:
Явившиеся на вечер не были обмануты в своих ожиданиях. Всё обещанное афишами оказалось налицо. На сцене шла «Вольная пташка». Ходко продавалась маленькая юмористическая газетка «Гаудеамус». Залы действительно были декорированы зеленью, по углам стояли киоски, изображавшие чайный домик, бутылку шампанского, даже ад. Лимонад в аду продавала такая хорошенькая чертовка, что от желающих попасть в ад не было отбою.
Кроме киосков, были и лотерея, и конфетти, и почта в дупле березы — словом, всё, что было обещано, и многое даже сверх обещанного. Кое-что сверх обещанного выпало и на долю гимназистов. Они явились на вечер задолго до его начала. В полном составе были восьмиклассники, почитавшие себя почти студентами, и семиклассники, почитавшие себя почти восьмиклассниками, а следовательно, тоже почти студентами. Присутствие на студенческом вечере они считали не только удовольствием, но и неотъемлемым своим правом; ведь через год-два они сами будут членами архангелогородского землячества студентов и устроителями такого же вечера. До сих пор никто этого права у них не оспаривал, и они не представляли себе, чтобы кто-нибудь стал его оспаривать. Но ещё до начала вечера разнесся слух, что новый директор собирается посягнуть на последнюю гимназическую вольность. Вскоре выяснилось, однако, что слух неверен. Разрешение было дано.
Явились на вечер не только гимназисты, но и гимназистки, и реалисты, и мореходы. Бредихин тотчас присоединился к Никишину и Ситникову и потащил их смотреть гадалку, которая нравилась ему больше всех других аттракционов и развлечений, какие предлагались посетителям на вечере.
За рубль, пожертвованный «в пользу недостаточных студентов», она гадала любым способом — на картах, на бобах, по линиям руки, а за полтинник отвечала на любые вопросы, выпаливая ответы с необыкновенной быстротой и вызывая общий смех. Гадалка сидела в углу ситцевого шатра, на ковре, освещенная таинственным светом лампочки, обернутой в куски зеленой и фиолетовой материи. Позади нее стояли прислоненные к стене метла и помело, снабженные надписью, сообщавшей, что эти транспортные средства используются колдуньей при срочных полетах на Лысую гору для участия в шабашах ведьм. Чуть повыше метлы, на жердочке сидела тряпичная сова с блестящими перламутровыми пуговицами вместо глаз. Рядом с гадалкой на низенькой скамеечке сидел черный кот, сделанный из того же, что и сова, материала и с такими же пуговицами-глазами. Кот был ученый и с помощью колдуньи, дергавшей незаметно за ниточки, мотал головой и вертел хвостом. На этой же скамеечке лежала колода карт, горстка бобов и стоял стакан воды с плававшим в ней угольком.
Гадалка, с черными как смоль косами, увитыми разноцветными лентами, в пестрой шали, поблескивала лукавыми глазами-черносливинами, звенела ожерельем из серебряных гривенников и предлагала погадать. Несмотря на грим, в ней без труда угадывали студентку-медичку Леночку Великодворскую, известную своим острым язычком.
Удачные ответы гадалки на задаваемые из публики вопросы и забавные предсказания судьбы быстро собрали вокруг нее порядочную толпу молодежи, среди которой было немало и офицеров местного гарнизона. Были, впрочем, тут и вполне солидные дельцы, решившие сегодня погулять и повеселиться вовсю.
Когда Бредихин в сопровождении Никишина и Ситникова подошел к шатру гадалки, она была занята предсказанием судьбы как раз одному из таких солидных посетителей — известному в городе тузу Якову Ефимовичу Макарову, владельцу заводов, речного пароходства, электростанции и бань. Бани эти, в которых мылся и парился весь город, часто выбывали из строя из-за неисправности старых котлов. Такие же дрянные котлы, купленные по дешевке как негодные, установлены были и на курсирующих между Архангельском и пригородами пароходиках, которые звали в городе «макарками».
Отлично зная это, как и все окружающие, гадалка, язвительно улыбаясь, начала свои, предсказания с того, что будущее Макарова скрыто от глаз густыми облаками пара.
— В бане котлы худые, — приговаривала лукавая смуглянка, подражая манерам и говорку бродячих уличных гадалок, — на макарках котлы совсем худые. Чадом-паром всё покрыто. Ничего не видать. Судьбу твою не видать. Гадать худо-трудно. Положи монетку на тарелочку, глазки твои заграничные, брюхо отечественное. Вот так. Теперь всё скажу. Ничего не утаю, не скрою. Как судьба скажет, так и скажу.
Гадалка схватила руку Макарова, перевернула ладонью кверху, наклонилась над лей, поводя подмалеванными глазами, и забормотала с нарочитой хрипотцой:
— Кругленький по ладошке скачет-катится. Много кругленьких золотых. Ой, много. Трут-трут ладошку. Всё стерли. Линию сердца ищу. Нет линии сердца. Золотые стерли. Медяки-пятаки стерли. Жестокий Яшка. Злой Яшка. Бессердечный Яшка. У-у. Никого не любишь. Деньги любишь. Сейчас с Тимофеем Ивановичем посоветуюсь, что с судьбой твоей делать.
Гадалка отбросила макаровскую руку и наклонилась над черным котом. Кот мотнул тряпичной головой. Гадалка приложила к нему ухо, прислушиваясь, что он скажет, но Макаров не стал дожидаться его ответов и предсказаний. Гаданье было дерзкое, и Макарова подмывало обругать гадалку и устроить скандал. Но это значило публично выставить себя на посмеяние, и Макаров почел за благо просто отойти прочь, сердито буркнув:
— Ну вас с гаданьем вашим.
— Что, брат, видно, не по носу табак, — бросил ему вслед Бредихин и засмеялся.
Следом за ним засмеялись и все, кто толпился вокруг шалаша гадалки.
— Бойко девица гадает, — сказал помощник присяжного поверенного Шебунин — тщедушный и малорослый, с чахоточным румянцем на впалых щеках.
— Что ж. У нас все нынче гадают, — усмехнулся его собеседник, адвокат Жемчугов, — кто на бобах, кто на кофейной гуще, кто с трибуны Государственной думы — и все о будущем России.
Шебунин пожал плечами и что-то ответил Жемчугову, но тот не расслышал что. Кругом зашумели, молодежь, толпившаяся у шатра гадалки, заволновалась. Кто-то из только что подошедших сообщил, что директор гимназии Соколовский ведет с полицмейстером какие-то переговоры, угрожающие неприятностями гимназистам. Гимназисты, да и гимназистки и реалисты, растревожились, засновали по залу, по фойе, по коридорам. Как вскоре выяснилось, они имели все основания тревожиться. Дело в том, что, разрешив, гимназистам присутствовать на студенческом вечере, Аркадий Борисович и сам явился в Торгово-промышленное собрание.
Стоя около входа в зал, он наблюдал, как пристав второй части переписывает приходящих на вечер ссыльных. Их было и без того немало в Архангельске, а в самые последние дни прибыла по этапу еще партия высланных из Петербурга и Харькова за участие в беспорядках, возникших после запрещения министром народного просвещения Кассо студенческих сходок и собраний.
Список ссыльных был передан приставом полицмейстеру. Во время спектакля полицмейстер передал список распорядителю вечера с требованием удалить из Торгово-промышленного собрания всех ссыльных студентов. Распорядитель наотрез отказался.
Тогда выступил на сцену Аркадий Борисович и потребовал от полицмейстера удаления с вечера гимназистов и вообще учащихся средних учебных заведений. Полицмейстер, памятуя о секретном предписании губернатора, в котором прямо говорилось о «развращающем влиянии ссыльных на учащуюся молодежь», решил принять строгие меры.
Неведомо какими путями, но гимназисты тотчас обо всем узнали и сильно заволновались. Никишин заявил, что он с вечера не уйдет.
— Вооруженное сопротивление окажешь? — иронически усмехнулся в ответ на это заявление Красков и обернулся к Рыбакову: — А ты как, нецаревич Димитрий? Тоже бунтовать намерен?
Рыбаков молчал. Мимо прошла Геся с каким-то бородатым студентом. Кажется, это был один из девяти недавно прибывших в ссылку, он, по всей видимости, принадлежал к разряду так называемых вечных студентов, у которых на каждый месяц, проведенный в университетских стенах, приходится примерно по шесть месяцев, проведенных на этапах. Куртка его, когда-то зеленая, от времени стала серовато-голубой, диагоналевые брюки со штрипками, натянутые на худые ноги, лоснились и блестели, как отполированные. Он был чуть сутул и, видимо, близорук, потому что, посматривая по сторонам, привычно щурился. При всём том он вовсе не производил жалкого впечатления. Старенькая одежда сидела на нем довольно ловко. Близорукие глаза студента поблескивали молодо и иронически. В походке и в манере держаться чувствовалась спокойная уверенность, а длинные светлые волосы были зачесаны назад почти щеголевато. Рядом с Гесиными иссиня-черными волосами они казались ещё светлей. Шагая бок о бок с Гесей, студент о чем-то разговаривал с ней, и очень оживленно.
Рыбаков, стоявший в стороне, следил за ними. Внимание его настолько поглощено было Гесей и её спутником, что он плохо слышал то, что говорил ему Илюша. Наконец Илюша махнул на него рукой и отошел. Очень взволнованный, он почти подбежал к сестре и сказал скороговоркой:
— Ты слыхала? Нас гонят с вечера.
— Что такое? — удивилась Геся. — Вас гонят? Первый раз слышу. Почему?
— Не знаю, — ответил Илюша. — Сперва хотели ссыльных погнать, они будто отказались, тогда нас поперли.
— Что за чушь? — обернулась Геся к своему спутнику и тут же прибавила: — Это мой брат, знакомьтесь.
— Будем знакомы, — сказал студент, сильно встряхивая Илюшину руку. — Новиков Сергей. А насчет скандальных событий мы сейчас разузнаем доподлинно. Одну минутку.
Он оставил Гесю с Илюшей посредине фойе и пошел навстречу выскочившему из зала распорядителю с пышным бантом, приколотым к лацкану студенческой тужурки. После того его видели спорившим о чем-то с приставом, а затем — с полицмейстером. Потом он исчез. Скоро выяснилось, что ссыльные, не желая быть, причиной удаления учащихся, сами ушли с вечера. С ними вместе демонстративно оставили Торгово-промышленное собрание многие из студентов-архангелогородцев. Студенческий вечер заканчивался почти без студентов.
Аркадий Борисович действовал во всей этой истории с большой настойчивостью и ловкостью. Ещё до ухода ссыльных он с помощью пристава сумел удалить с вечера гимназистов. Его примеру последовали начальницы обеих женских гимназий. В конце вечера Аркадий Борисович провел обратную операцию. Якобы узнав о том, что ссыльные ушли, он разрешил гимназистам остаться. Это, впрочем, ровно ни к кому не относилось, так как гимназисты уже были удалены. Один Никишин из упрямства остался и по совету Бредихина прятался на хорах, где расположился оркестр. Музыканты были соломбальцы из флотского полуэкипажа, и Бредихин знал их всех наперечет. Они охотно взялись укрыть его дружка и не пускать наверх никого из гимназических начальников. Бредихин ради торжественного случая снял свои стоптанные пимы и заменил их столь же стоптанными русскими сапогами, начищенными, однако, до блеска. Голенища скрывались под надетыми навыпуск брюками, и сапоги могли сойти за ботинки. Вместо всегдашней матроски Бредихин натянул оставшийся от отца синий штурманский китель. Отец был, видимо, покрупней, и китель сидел мешковато. Это, однако, ничуть не смущало Бредихина. Если что и оставалось в нём неизменным, так это хорошее настроение.
Спрятав Никишина на хорах, он, отправился на разведку и вернулся довольно скоро с благой вестью.
— Айда на нижнюю палубу, — сказал он, появляясь на хорах и поманив к себе Никишина. — Ваш Лысый обнародовал амнистию.
Спускаясь вместе с Никишиным вниз, Бредихин быстро пересказал ему всё, что знал о маневрах Аркадия Борисовича и прочих сопутствующих им событиях.
— Хитер, дьявол, — сказал он, закончив свой рассказ.
— Не столько хитер, сколько подл, — мрачно заметил Никишин.
— Всего понемногу, — согласился Бредихин.
— Помногу, — поправил Никишин.
— И то верно. А в общем, ну его в болото. Пойдем лучше, проглотим бутылочку какой-нибудь благонамеренной жидкости.
Они пошли через зал, где уже начинались танцы, и тотчас наткнулись на Аркадия Борисовича. Прямой и негнущийся, он чинно двигался на своих длинных ногах между приунывшими распорядителями и взволнованной публикой. При виде Никишина брови его дрогнули и едва заметно приподнялись вверх, что должно было обозначать крайнюю степень удивления.
Проходя мимо Аркадия Борисовича, Никишин высоко вздернул голову и заговорил с Бредихиным нарочито громко и весело. Широко шагая, они прошли мимо, направляясь к мигающему красными лампочками аду.
— Последний из гимназических могикан, — приветствовала Никишина хорошенькая чертовка. — Как это вы уцелели? Вас надо в музей редкостей сдать.
— Во-во, — поддержал Бредихин. — Только сначала надо экспонат заспиртовать.
— К сожалению, могу предложить только лимонад, — засмеялась чертовка.
— Ну и ад нонче пошел, — вздохнул Бредихин. — Ну что ж, видно, уж так. Придется, значит, залимонадить. Дайте две бутылочки.
Расторопная чертовка тотчас выставила две бутылки лимонаду и пару стаканов. Бредихин наполнил стаканы и, подняв свой, сказал:
— За непокорство! За упорство! За победу!
— Ага, — кивнул Никишин, берясь за свой стакан. — За победу над подлецами всех чинов и рангов.
Он обернулся. В нескольких шагах стоял Аркадий Борисович и глядел на него холодными немигающими глазами. Никишин медленно поднял стакан и, не отводя своих глаз, повторил:
— За победу над подлецами всех чинов и рангов!
Потом он повернулся спиной к Аркадию Борисовичу и залпом выпил лимонад. Аркадий Борисович не мог издали слышать, что сказал Никишин, но жест и манеры Никишина были достаточно энергичны и демонстративны. С минуту Аркадий Борисович глядел на никитинскую спину, потом повернулся и пошел прочь. Никишина больше не существовало. Участь его была решена окончательно и бесповоротно…
Традиционные январские морозы вдруг спали. В ночь на шестое января внезапно потеплело, пошел снег. Город отсырел, отяжелел, будто утомился праздничной суетой, отхаркивался, опохмелялся, промывал глаза, подымал всклокоченную, мутную от хмеля голову.
Седьмого утром заскрипели калитки, и на улицах снова появились серые стайки гимназистов.
Каникулы кончились.
В полутемных классах встречались старые друзья и старые недруги. Приятно было войти в мир привычного и прочно обжитого, приятно увидеть изрезанную ножом парту, метнуть в неё книги, лихо грохнуть крышкой. Младшие выхвалялись елочными подарками и ссадинами, полученными в горячих схватках со сверстниками, старшие — уязвлением сердец гимназисток, количеством выпитого на вечеринках коньяка, нелегальными походами в «Бар» и кинематограф «Ренессанс». Это повторялось каждый год и каждый год переживалось наново и по-иному. Нынче, впрочем, каникулярные приключения заслонялись поражением, понесенным гимназистами на студенческом вечере. Оно было последним событием каникул и обсуждалось на все лады с необычайной для гимназистов серьезностью. Если история со Степаном Степановичем уязвляла главным образом семиклассников, то происшествие, разыгравшееся в Торгово-промышленном собрании, было ударом для всех старших классов.
Во время первой перемены группы, заселявшие в зале постоянные углы, перемешались. Даже независимые восьмиклассники снизошли до обсуждения с другими инцидента.
Гимназисты были возмущены, и возмущение это должно было вылиться в какой-то общий протест, общее движение. Каждую минуту можно было ожидать взрыва.
Рыбаков почувствовал первым накаленность гимназической атмосферы и впервые ощутил, что к личным его побуждениям, к личным силам приливает множественная сила товарищей. Это было совсем новое для него чувство, совсем новое ощущение, и оно придало движениям, голосу, всему существу Рыбакова необыкновенную оживленность. В один-два часа он разительно переменился. На щеках выступил румянец, глаза загорелись, чуть сутулая спина распрямилась. Он был как в горячке.
Красков весь день не спускал с него глаз и следовал за Рыбаковым, куда бы тот ни кинулся. Им овладело неизъяснимое любопытство, к которому примешивалась изрядная доля мстительного злорадства. Он не мог себе простить своего душевного движения, когда Рыбаков, в союзе с белолицей луной, подстерег, перехватил это движение, этот порыв. Теперь он в свою очередь подстерег этого молчальника. Рыбаков раскрывается перед ним, обнажается. Красков насмешливо щурит глаза:
— Прямо Гарибальди, честное слово. Вождь народный. Бомбы, только бомбы и не хватает. У Никишина одолжи. У него, наверное, под кроватью где-нибудь спрятана.
— Сбегаем к пятиклассникам, — быстро перебивает Рыбаков, — потолкуем с ними.
Красков удивлен не только тем, что Рыбаков идет толковать с какими-то пятиклассниками, но и тем, что ему, Краскову, вдруг тоже захотелось бежать, именно бежать, а не идти к этим пятиклассникам и говорить с ними, хотя он смутно представляет себе, о чём, собственно, следует говорить. Перед Рыбаковым он, однако, не раскрывает внутреннего своего движения, а наоборот, пытается замаскировать его.
— Ерунда, — говорит он, равнодушно поглаживая пробор, — зачем к пятиклассникам?
Тем не менее он идет следом за Рыбаковым, идет и к восьмиклассникам, и вниз, в тайную курилку, с прибытием Аркадия Борисовича прекратившую свое существование, а нынче снова заработавшую. На втором уроке он получает от Рыбакова записку: «После звонка задержись в классе». Он остается вместе с Никишиным, Ситниковым и Илюшей, получившими такие же записки.
— Бунт? — усмехается он, усаживаясь на подоконник.
— Бунт! — весело отвечает Рыбаков и ударяет ладонью по парте.
— Никишин, тащи бомбу, — не унимается Красков.
— Можно и без бомбы, — откликается Никишин. — Заманить Петрония в гардеробную, накрыть шинелями да проучить как следует быть. Увидите, если не станет как шелковый.
— Брось, пожалуйста, — досадливо отмахивается Рыбаков. — Порешь несусветное, просто уши вянут. Тут речь должна идти о том, чтобы организоваться как-то и надавить на них всей гимназией.
— Нет, честное слово, — перебивает Никишин, — накрыть шинелями — разлюбезное дело.
Он расправляет литые, тяжелые плечи и сжимает тугой кулак. Он полон злобы, он ослеплен своим невероятным планом. Напрасно Рыбаков пытается доказать вздорность никишинского плана и говорит о немедленном начале каких-то общих действий. Никишин со злым упрямством настаивает на своем.
В разгар спора в класс заглядывает Мезенцов.
— Пожалуйте в зал, — говорит он, распахивая двери.
Гимназисты замолкают и не двигаются с места. Они пытаются отсидеться. Тем временем Красков вступает в дипломатические переговоры с Мезенцовым. Но за спиной его появляется, раскачиваясь на голенастых ногах, вездесущий инспектор.
— В чем дело? — спрашивает Адам Адамович со всегдашней своей лисьей ласковостью. — Что за скопление светил? Извольте отправляться в зал, господа.
После этого ничего не остается, как подняться и уйти.
До конца перемены пять минут. Неведомо какими путями и неведомо где возникший приходит наказ — на большой перемене никто не идет вниз пить чай. Кто был изобретателем такой необычайной формы протеста, узнано никогда не было. Странная неожиданность и видимая неосмысленность предприятия не помешали единодушному и точному его выполнению. Все были как будто загипнотизированы бессознательным желанием делать что-то общее, и первый же конкретный шаг в этом направлении, который был предложен, немедля и осуществился. Ни один из гимназистов старших классов на большой перемене вниз не спустился. Заранее налитые сторожами кружки с чаем безнадежно и демонстративно стыли. Из наваленных горами булок, предназначенных к продаже, ни одна не была продана. Это стоическое воздержание старшеклассников больше удивило, чем обеспокоило педагогов. Они ровно ничего не понимали. По странной логике участников протеста, это, казалось, больше всего доставляло им удовольствия. Единодушие их распространялось до таких пределов, что они не пустили завтракать даже тех из своих товарищей, которые, живя неподалеку от гимназии, бегали на большой перемене завтракать домой. Это уже вовсе не было понятно, но опять-таки никому не показалось странным. Впрочем, лишенные домашнего завтрака, гимназисты не хотели отказаться от права пробежаться по скрипучему снежку. Они вышли на улицу и сманили остальных. Повинуясь охватившему всех инстинкту быть вместе, старшеклассники дружно высыпали на улицу. Их встретил довольно теплый и неожиданно ясный день. Солнце, скупое и низкое, всё же было солнцем.
Кто-то кинул в спину товарищей снежком, кто-то гикнул: «Пошли на набережную». А когда через полчаса они снова ввалились в гимназию, едва ли многие из них помнили, почему и ради чего из неё вышли. Волна возбуждения спала, и хотя продолжались ещё разговоры о событиях, вызвавших столько треволнений, но говорили об этом не так горячо, а к последнему уроку всё окончательно вошло в свою колею.
В седьмом классе последним уроком была алгебра. Преподавал её Адам Адамович. У него на уроках резвиться не полагалось. В классе стояла унылая и чинная тишина. День шел к концу. Гимназисты потихоньку собирали в партах книги и ждали звонка.
Илюша лениво чертил в общей тетради: «Рассадник досужих размышлений: ложась спать, не клади ног на подушку. Если тебя выставят из гимназии, не поступай в университет. Я созерцаю; что ещё остаётся делать, А всё-таки арбуз больше вишни. А всё-таки жизнь прекрасная и даже удивительная штука. Даже Кулик её испортить не может. Солнце светит потому, что оно есть светило. Елка… Елка… Елка…»
Красков тоже что-то писал на тетрадном полулисточке. Потом свернул листочек вчетверо и послал под партами записку Рыбакову. В записке значилось: «Итак, бунт не состоялся? Даже казаков на усмирение вызывать не пришлось. Деточки оказались паиньками и сами себе свернули шейки, с чем и поздравляю».
Рыбаков сидел неподвижный и сгорбившийся. Ему хотелось вскочить, бросить всё, уйти домой, кинуться в постель и заснуть мертвым сном, чтобы ничего не видеть вокруг, не слышать, не ощущать. Этого с ним никогда не было. Но что же, собственно, произошло? Кажется, ничего особенного. Пошумели — перестали. Может, и хорошо, что пошумели. Но как всё это вышло? Кто придумал эту нелепую голодовку? Куда делось это ощущение слитности со всеми? Почему оно прошло так скоро? И почему, почему всё-таки ничего не вышло? Что он может теперь сделать? И что нужно теперь делать? Написать ещё один реферат о поющих дверях? Идиотство какое!
Он не двигался, не оборачивался, чтобы ни на кого не глядеть. Ему было тяжело. Его грызла лютая досада, отчаяние.
Красков, покусывая ногти, издали смотрел на него. Он видел всё. Рыбаков не имел сил скрывать свое состояние. Записка дошла до него. Он вяло принял её. Красков почувствовал странную неловкость, потом стыд. Он схватил карандаш и быстро написал: «Димитрий, прости, дружище, за хамство. Считай, что первой записки я не посылал».
Он обернулся и поглядел на Рыбакова. Тот читал первую записку. Прочитал, начал снова, потом медленно поднял голову и вдруг вздохнул — широко, полной грудью. Это был очистительный вздох. Ему стало легче. Удар, нанесенный Красковым, породил ответную реакцию, пробудил какую-то, до того скрытую, внутреннюю упругость сопротивления. Рыбаков отыскал глазами Краскова, усмехнулся и почти спокойно разорвал записку надвое.
Краскова точно в грудь толкнули. Он покраснел и разорвал свою вторую, ещё не посланную записку. Подержав обрывки в руках, он развернул их. Слово «прости» было разделено на две части. Оно распалось. Красков скомкал обрывки и кинул под парту.
Вечером Рыбаков зашел к Левиным. Вся семья была в сборе и сидела за столом. На Гесе был свежий, ослепительно белый гипюровый воротничок. По левую сторону от неё сидел Новиков — тот самый студент, которого Рыбаков, видел с Гесей в Торгово-промышленном собрании. Он неторопливо прихлебывал чай из стакана. Данька, плутовато выглядывая из-за самовара, смотрел ему в рот. Софья Моисеевна, оглядывая вылинявшую куртку гостя, грустно качала головой и подвигала к нему тарелку с пирожками, всякий раз приговаривая:
— Ешьте, пожалуйста, я вас прошу.
Илюша сидел рядом с матерью. Увидев входящего Рыбакова, он поднялся из-за стола к нему навстречу и, помогая в углу раздеться, шепнул многозначительно:
— Ссыльный!
При этом он указал глазами на гостя и слегка подтолкнул приятеля под локоть. Но Рыбаков не сразу прошел к столу. От этого дружеского подталкивания, от теплого огонька лампы, от обращенных к нему глаз Софьи Моисеевны у него дрогнуло сердце. Он вдруг почувствовал, что гордость его, взбудораженная красковской запиской, — как платье с чужого плеча. Здесь это платье можно наконец сбросить. Он затем, верно, и пришел сюда, что ему тоскливо и что ему хочется видеть Гесю. Она сегодня удивительно гладко причесана, и этот красивый гипюровый воротничок так идет к ней. В глазах Софьи Моисеевны уже зажегся беспокойный огонек. Она безошибочным своим чутьем угадала его состояние и сейчас потихоньку от других спросит у него: «Вы что-то плохо выглядите сегодня, Митя, вы нездоровы? Или, может быть, у вас неприятности?» Говоря так, она заглянет ему в глаза и подаст стакан чаю — не очень крепкого, не очень горячего, такого, какой он любит. Что можно ей ответить? В самом деле у него неприятности? Он убедился, что ровно ни на что не годится — можно это считать неприятностью?
— Что же вы не проходите, Митя? — говорит Софья Моисеевна.
Она хочет сказать ещё что-то, но только вздыхает и наливает ему стакан чаю. Илюша усаживает Митю рядом с Новиковым и говорит:
— Вот, познакомьтесь, товарищ мой, Рыбаков.
Студент приподнимается со стула и крепко пожимает протянутую руку. Его рука суха, тепла, дружественна. Близорукие глада смотрят прямо в глаза Рыбакова.
— Я вас, кажется, видел на студенческом вечере.
Губы его остаются спокойными, но Рыбакову кажется, что он улыбается.
Софья Моисеевна подает через стол стакан чаю:
— Пейте чай, Митя, вы озябли. Вам будет теплее.
Он пьёт чай. Ему в самом деле становится теплее и покойнее. Он начинает следить за своим соседом. «Ссыльный» — одно это слово волнует, говорит о принадлежности к какому-то негласному ордену. Люди этого ордена рождаются в легендарном для Рыбакова племени бунтарей. Он видит, как дерутся они на баррикадах — непокорные, гневные, как умирают в тюрьмах, отгороженные от мира глухими каменными стенами. Но голос их проникает сквозь каменную непроницаемую кладку, но и самая смерть не вольна над ними. Это они поют в камерах смертников:
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Так они продолжают жить и после смерти.
Рыбаков взволнованно оглядывает своего соседа. Он старается открыть в нём какие-то особые черты, особые качества, которые отличали бы его от всех других, но никаких особых черт, по-видимому, нет. Новиков ест пирожки, прихлебывает чай, разговаривает с Гесей, задирает прячущегося за самоваром Даньку, И всё это делается так, как будто он здесь давнишний завсегдатай, будто он после короткой отлучки пришел в дом старых друзей. И Софья Моисеевна, и строгая Геся, и Илюша — все они, видимо, чувствуют с ним ту легкость отношений, которая меж людьми либо дается сразу, либо никогда не дается.
Что касается Даньки, то он уже готов требовать от Новикова немедленного выполнения дружественных обязанностей. Когда у него не ладится что-то с задачей, он без всяких колебаний поднимает на студента глаза и, размазывая на переносице чернильное пятно, говорит:
— Задача не выкозюливается чего-то.
Новиков тотчас откликается:
— Не выкозюливается? Скажите пожалуйста. А ну, покажи-ка, мы ее сейчас выкозюлим.
Он придвигает к себе задачник и, откинув назад длинные волосы, припадает к нему близорукими глазами.
Геся смотрит на него, и яркие губы её трогает едва приметная улыбка.
— Девять рублей, — шепчет Софья Моисеевна на ухо Рыбакову. — Ему дают на жизнь от полиции девять рублей в месяц. Как же тут прожить на девять рублей.
Рыбаков смотрит на склоненную над столом голову и замечает на шее, пониже уха, синюю полоску шрама. Может быть, это и есть то особое.
— Ну-ка, что тут у тебя получается, — говорит озабоченно Новиков, — Четыре с половиной коровы. Постой, постой. Четыре коровы я допускаю. Но полкоровы… Как пастух будет пасти полкоровы. Ты не находишь, что это будет несколько затруднительно для пастуха?
Данька не находит в этом ничего затруднительного:
— Ну и что же, что полкоровы? А барон Мюнхаузен на пол-лошади ездил и всех победил.
— Боюсь, что тебе на полкорове не победить учителя. Давай-ка поищем вторую половину коровы. Ты где-нибудь в задаче наврал, как барон Мюнхаузен. Ага! Вот погляди сюда.
Новиков упорно отстаивает права пастуха на целую корову, и в конце концов это ему удается. Заложив язык за щеку и натужно пыхтя, Данька переписывает задачу набело.
Новиков уходит.
— Я вас провожу, — говорит неожиданно Геся и берется за свой серый ватник.
— Бросьте, — улыбается Новиков и отнимает ватник, — какие там проводы. Ещё нос отморозите — к ночи, поди, похолодало.
Он выходит вместе с Рыбаковым на улицу.
— А потурили-таки вас из Торгово-промышленного собрания? — спрашивает Новиков, поднимая воротник плохонькой летней студенческой шинели.
— Потурили.
— Ну вы, поди, теперь в обиде на нас за испорченный вечер?
— Нет, отчего же. А знаете, ещё и день потом испорченный вышел в гимназии. История целая.
— Даже история? А нуте, расскажите-ка.
Рыбаков откашливается. Он открывает рот, чтобы рассказать о сегодняшнем гимназическом бунте, и внезапно осекается. Все происшествия дня кажутся ему вдруг стыдными, глупыми, мальчишескими. Да и сам он — всё, что он делал, всё так же глупо и нелепо. Он краснеет в темноте — густо, нестерпимо.
— Не стоит, — говорит он отвернувшись.
Новиков косит в его сторону близорукими глазами и берет его за локоть.
— Ну-ну, — говорит он, придвигаясь совсем близко, — не будем миндальничать. Что там у вас случилось? Выкладывайте начистоту.
Рыбаков чувствует его руку на своей руке. «Спрятаться хотел, — думает он, — как Красков».
Он порывисто оборачивается к своему спутнику и, торопясь, сбиваясь, рассказывает об утренних происшествиях. Он не утаивает ничего, ни даже красковской записки, ни даже своего отчаяния. И по тому, как Новиков слушает, по тому, как роняет изредка скупое «так, так», Рыбаков чувствует, что всё это нужно было рассказать, что только теперь тяжесть дня снята с плеч окончательно. Он оглядывается на своего спутника и смело встречается с ним глазами.
— Вы далеко живете? — спрашивает вдруг Новиков, зябко поеживаясь.
— Нет, здесь на Костромском.
— А кто ваш отец?
— Акцизный чиновник.
— Крупный чиновник?
— Нет, незначительный, из крестьян он.
Рыбаков удивляется, как легко и просто выговорилось это «незначительный», казавшееся всегда неприятным и обидным.
— Вы спите один в комнате?
— Один. Вроде чуланчика комната, без окна.
— А вы можете возвращаться домой или уходить так, чтобы никого не будить?
— Я могу приходить к себе с черного хода. Через маленькое окошко в сенях подымешь засов и прямо из сеней к себе.
— Замечательно. Знаете что, мы пойдем к вам ночевать. Ко мне нельзя по некоторым не зависящим от меня и всецело зависящим от жандармского подполковника Коха обстоятельствам. На улице много не наговоришься, а поговорить надо бы. По всему видно, что надо бы. Вы как на это смотрите?
— Я с удовольствием, — живо откликается Рыбаков и прибавляет шагу, видимо, стремясь поскорей добраться до дому и поскорей начать желанный разговор.
Новиков, чуть усмехнувшись этой торопливости, говорит:
— Постойте. Не бегите так. У нас впереди ещё целая ночь. Кроме того, мы ведь и сейчас можем начать наш разговор. Авось, пока дойдем до дому, языки не поморозим.
Новиков прошел несколько шагов молча. Рыбаков, умерив шаг, поравнялся с ним. Новиков высвободил шею из воротничка и сказал довольно резко:
— Для начала позвольте несколько вопросов. Известно ли вам, например, что в Сибири есть округа, ну вот хотя бы Вилюйский, где на одного врача приходится участок почти в полмиллиона квадратных верст, до ближайшей границы его участка — сто верст, до самой отдаленной — две тысячи. Если на этой границе заболеет человек, то от него до ближайшего врача будет две тысячи верст, да не просто две тысячи верст, а две тысячи верст глухомани и бездорожья. Так поставлена в России врачебная помощь населению. Известно это вам?
Новиков быстро выговорил последние слова, точно обронил их на ходу. Рыбаков с удивлением посмотрел в его сторону и ответил с некоторым недоумением:
— Нет. Неизвестно.
Новиков кивнул головой, словно так оно и должно быть, и быстро продолжал:
— А известно ли вам, что прошлогодний неурожай охватил почти половину России, что голодает, даже по сильно преуменьшенным правительственным данным, двадцать губерний с населением в двадцать миллионов человек. На самом деле пухнет с голоду не менее тридцати миллионов человек, которые питаются всякой гнилью, отбиваемой y собак падалью, зольно-навозным хлебом. Их косит голодный тиф, цинга. А глава правительства в ответ на требование помочь голодающим заявляет в Государственной думе, что «идея даровой кормежки населения вредна». Известно вам это?
Наступила короткая пауза, после которой Рыбаков снова сказал глухим голосом:
— Нет. Неизвестно.
— Тогда ещё один вопрос, — быстрей и горячей прежнего заговорил Новиков. — Что вы знаете о так называемой аграрной реформе погромно-черносотенного премьера Столыпина, битого недавно в Киеве? Что вы знаете об этом крупнейшем и реакционнейшем мероприятии царских сатрапов за все последние десятилетия? Мало что знаете? А что вы знаете о рабочем движении в России?… Ничего? Так. Этого и следовало ожидать. Теперь последний вопрос — и это уже будет вопрос, обращенный ко мне, вопрос, который, я чую, вертится у вас на языке. Какое отношение всё это имеет к тем событиям, о которых вы только что рассказали мне и которые произошли в стенах гимназии? Я угадал? Что-нибудь в таком роде у вас на уме?
Новиков глядел на Рыбакова своими живыми, прищуренными глазами. Рыбаков сперва невнятно хмыкнул, потом сказал смущенно:
— Пожалуй. Что-то в этом роде.
— Хорошо, — кивнул Новиков. — Ясно. Так вот. Всё, о чем я говорил и что кажется вам не имеющим никакого касательства к вашим гимназическим событиям, наоборот, имеет прямую с ними связь. Этот ваш новый директор, или, как вы era называете, Петроний, послан в гимназию министром просвещения Кассо, входящим в тот самый совет министров, главой которого является тот самый Коковцев, который находит вредным кормить умирающих с голода крестьян. Запомните, Рыбаков, запомните раз и навсегда, что вам ничего не удастся понять из того, что творится в стенах вашей гимназии, если вы не поймете прежде всего того, что творится за её стенами. Уяснили? Без этого понимания вы будете беспомощны, как это и показал сегодняшний день в гимназии, о котором вы мне только что так хорошо и откровенно рассказали.
Новиков остановился и, схватив Рыбакова за руку, глянул прямо в его глаза горячими глазами, горевшими на бледном худом лице:
— Как вас зовут?
— Димитрий.
— Так вот, Митя. — Новиков с силой, которую трудно было в нем предположить, сжал руку Рыбакова у запястья. — Или вы постараетесь понять то, что вокруг вас делается, или у вас ничего и никогда не получится ни в гимназии, ни вообще нигде. Мир широк, Митя, и всё в нём взаимосвязано, и это самое малое, что вам в первую голову следует усвоить. После чего… после чего мы с вами отморозим себе носы и ноги, если будем продолжать стоять посреди улицы.
Новиков оставил Рыбакова и быстро пошел вперед. Рыбаков едва поспевал за ним. Мало-помалу шаг их умерился и стал спокойней. Некоторое время они молчали. Только подходя к своему дому, Рыбаков спросил:
— Вы из Петербурга к нам присланы?
— Вообще из Петербурга, а сейчас из Вологды.
— За что вас?
— История там вышла. Полковник есть один в Вологде примечательный. Фамилия его Воронец. Он начальник каторжной тюрьмы. Так вот. Началось всё с экономии на пище заключенных, и без того скверной до последней степени. Сэкономленные таким способом деньги тюремное начальство клало себе в карман. Заключенные узнали об этом и, естественно, запротестовали. Воронец, недолго думая, перепорол пятьдесят человек. Тогда поднялась вся колония ссыльных — запротестовали, зашумели. Ну, нас утихомирили, а после растолкали кого куда. Большую часть ссыльных разогнали по глухим уездам. Что касается меня, то, как видите, мне повезло, посчастливилось попасть в Архангельск. Вот и всё.
— Вот и всё, — машинально повторил Рыбаков, но повторил беззвучно, одними губами.
Его поразили та краткость и спокойствие, почти равнодушие, с какими Новиков говорил о событиях личной жизни, в то время как только что о далеких, казалось бы, делах он говорил с увлечением и горячностью. Весь рассказ о себе и причинах ссылки уложился в две минуты и потребовал каких-нибудь полсотни слов. Вот и всё. А он-то полчаса размазывал о гимназических пустяковых происшествиях.
Рыбакову стало неловко за свое многословие. Он скосил глаза на Новикова, и во второй раз в этот вечер ему бросился в глаза синеватый шрам пониже уха. Ему пришло вдруг в голову, что это след расправы со ссыльными в Вологде. Он спросил тихо:
— Этот шрам на шее, это у вас от полковника?
— Шрам? — переспросил Новиков в раздумье. — Нет. Просто с ребятами подрался, играя в свайку. Давно. В детстве. Свайкой этой самой и угостили. У меня, знаете, всегда был скверный характер.
Новиков улыбнулся и остановился рядом с Рыбаковым у низенькой калитки.
— Уже?
— Да. Пришли.
Рыбаков прошел в калитку, пропустил своего гостя, осторожно закрыл за собой калитку и повел Новикова через большой двор-пустырь к одноэтажному подслеповатому домику.
Утро встало рубежом. Было так, будто она легла в одной жизни, а проснулась в другой. Многое ещё путалось в отяжелевшей, как бы чужой голове, но Аня знала теперь, что есть для неё две жизни: одна дома — мутная, одуряющая, глухая; другая вне дома — легкая, тихая и радостная.
Она вышла поутру совсем рано. Бабка Раиса и мать ещё не возвращались из церкви.
Аня медленно бродила по темным улицам, долго стояла на набережной, глядя на заснеженную даль речного русла, уходящего в морской рукав. Потом пошла к Немецкой слободе. Чистенькая слобода была тиха и дремотна. Возле дома Штекеров Аня помедлила, потом толкнула аккуратно выкрашенную калитку и пошла двором к флигелю.
Альма ещё спала. Аня прошла к ней в комнату, присела на её кровать и долго сидела не шевелясь в полутьме раннего утра. Задумавшись, она почти совсем забыла, где сидит и зачем сюда пришла, когда Альма заводилась наконец в постели и открыла глаза. С минуту она смотрела на гостью сонными, непонимающими глазами, потом, узнав подругу, порывисто села в постели и отбросила жарко наспанную подушку.
— Анька! Вот чудно. Какими судьбами? И почему в такую рань?
Она сладко потянулась. Сквозь тонкий батист рубашки розовело плотное тело. В комнате стояла душная, истомная жара. Альма скинула одеяло и погладила рукой круглое розовое колено:
— Ух, как я спала.
Она улыбнулась, приподнялась в постели, схватила Аню в охапку, прижалась к ней всем телом. От нее пахнуло сонным теплом. В ней не было и тени той сдержанности, той чистой неловкости, которая так обычна у девушек её возраста. Она дышала жарко и глубоко, прижав к Аниному плечу довольно полную, крепкую грудь и обняв Аню сильными короткими руками.
Аня чуть отстранилась от подруги.
— Ты что? — вскинулась Альма и внимательно взглянула в бледное Анино лицо. — Что ты, Анька? — обеспокоилась она, разом оставляя свою бездумную шаловливость. — Что случилось?
Аня поднялась и подошла к окну.
— Так. Ничего особенного.
Но Альма не дала себя обмануть. Она бросилась в одной рубашке следом за ней, обняла, притянула назад к кровати, усадила.
— Ну что, тихая? Ну, говори. Горе? Да?
— Горе, — сказала Аня, глядя перед собой неподвижными глазами. — Потом как-нибудь… Оденься, пойдем на улицу, душно здесь.
— Хорошо. Я сейчас.
Альма стала быстро одеваться. Потом позвонила горничной и велела подать завтрак в комнату. Почти насильно напоила Аню кофе и накормила.
Выйдя на улицу, они часа полтора бродили взад и вперед по бульвару, вышли на Троицкий, прошли мимо городской думы, мимо пустынного в этот час катка, мимо занесенного снегом Гагаринского сквера. По городу уже шныряли визитеры и бегали от дома к дому мальчишки-христославы. Они останавливались перед дверьми чистых квартир, где жили состоятельные люди, переминаясь с ноги на ногу, тянули простуженными дискантами «Рождество твое, Христе, боже наш», торопливо крестились и тут же кидались в драку из-за полученной козули, куска пирога или медного пятака. В общем христославов было меньше, чем в прежние годы, культ вифлеемской звезды явно хирел. Визитеров было не в пример больше, и все они были навеселе.
Альма с любопытством осматривала каждого встречного. Что касается визитеров, то они оглядывали маленькую и плотную её фигурку с явным удовольствием, Аня шла опустив голову и ни на кого не глядя. У «Золотого якоря» она неожиданно повернула на Поморскую. Альма понимающе усмехнулась и повернула следом за ней.
У ворот дома, в котором жил Илюша, они остановились. Аня высвободила из муфты руку, взялась за кольцо калитки, бросила спутнице: «Подожди меня» — и вошла во двор.
Альма постояла было у калитки, потом решительно перебежала двор и нагнала Аню в сенях.
— Я с тобой, — шепнула она и первая открыла тяжелую кухонную дверь.
Софья Моисеевна, возившаяся у печки, повернулась на стук двери и вопросительно посмотрела на нежданных гостей.
— Илюша дома? — спросила Аня, спрятав подбородок в серый каракулевый воротник и опустив глаза.
Софья Моисеевна оглядела девушек, и сердце её тотчас угадало Аню. Вытирая о фартук руки, она пробежала ревнивыми глазами от опушенных полосками серого каракуля ботиков до выбивающейся из-под серой шапочки светлой пряди волос, золотой отлив которых показался знакомым Софье Моисеевне, и у неё дрогнуло сердце. Но она постаралась скрыть своё волнение.
Из комнаты выглянула в кухню плутоватая мордочка Даньки. Софья Моисеевна прикрыла перед Данькиным носом дверь и обернулась к Ане.
— Илюши нет дома, — сказала она, подметая старым гусиным крылом золу на шестке. — А что вам угодно?
Аня молчала. Она не знала, что ей делать. Остаться? Уйти? Идя сюда, она не подумала о том, что Илюши может не оказаться дома. Да она и не приготовила никаких слов на тот случай, если б застала его. Ей просто нужно было видеть его. Она боялась, что он, ничего не зная о вчерашнем, придет к ней в дом, в этот запретный отныне и чужой дом. Чтобы этого не случилось, она, преодолевая свою робость, храбро явилась к нему сама. Теперь вся храбрость её исчезла. Она стояла молча перед Софьей Моисеевной, подавленная своей неудачей и не зная, что сказать, что сделать.
Выручила её более решительная Альма. Нимало не смущаясь, она выступила вперед и бойко проговорила:
— Разрешите нам тогда записочку ему оставить.
— Если хотите, пожалуйста, — сказала Софья Моисеевна, — прошу вас, пройдите.
Она открыла дверь в комнату, быстро прошла вперед, похватала со стола и буфета какие-то тряпки и полотенца, сунула куда-то в угол, пробормотала что-то извинительное о беспорядке, вытерла фартуком два расшатанных венских стула и подвинула их к столу.
Гостьи уселись. Тогда Софья Моисеевна принялась искать бумагу. Поиски были довольно длительны, а когда нашелся наконец лист бумаги, оказалось, что куда-то запропастилась ручка.
— Дай ручку, Даня. Прямо наказание с этим мальчиком. Поверите, каждую неделю покупается ручка, но когда надо что-нибудь написать, ручки нет. Ну что ты стоишь, когда барышням нужно писать? Чтобы сейчас же была здесь ручка. Слышишь?
Данька мало смутился материнской строгостью. Он знал ей цену и потому спокойно- разглядывал гостей. Они ему нравились. От них вкусно пахло. И шубки у них были красивые. У Геси такой никогда не бывало. Раздумья Данькины кончились тем, что он полез под стол и извлек оттуда ручку, отличавшуюся вместе с другими Данькиными вещами от всех прочих, не Данькиных вещей замечательным свойством находиться в самых неподходящих для них местах.
Альма взяла ручку и улыбнулась. Даньке она понравилась, но всё же больше занимала его другая, молчаливая гостья. Всё в ней было тихо и простодушно-приманчиво, но всего удивительней была длинная шелковистая коса.
— Как тебя зовут? — спросил Данька, смело адресуясь к незнакомке.
— Аня, — ответила гостья.
— А почему у тебя коса такая длинная? Она, наверно, невсамделишная?
— Даня, — строго остановила Даньку Софья Моисеевна, — сейчас же иди прочь!
— Нет, нет. Пусть останется, — заторопилась Аня и вытянула косу перед Данькой во всю длину. — Посмотри, — сказала она, чувствуя от Данькиной непосредственности большое облегчение, — видишь, настоящая, всамделишная.
Данька добросовестно обследовал косу.
— Взабольшная, — сказал он, кончив осмотр и громко прищелкнув языком. — Здорово длинная.
Софья Моисеевна укоризненно покачала головой.
— Оставь косу, — сказала она Даньке, — что это за вольности, — и тут же прибавила, обращаясь к Ане: — Какие славные у вас волосы, прямо редкость, как вы их только моете.
Аня сидела потупясь. Ей приятно было слышать голос его матери. У неё сладко щемило сердце от этого голоса и горько саднило при виде бедности его дома, которая лезла из всех щелей, виделась вокруг неё решительно во всём. Вон книги навалены на буфете. Это, наверное, его книги, конечно его, — в доме даже нет этажерки. «Наследница», — вспомнила она с содроганием и это словно отбросило её далеко назад от этой убогой комнаты… Она поспешно берет бумагу и пишет:
«Илюша, придите вечером в Ограду. Необходимо поговорить. Аня».
Альма уже бойко разговаривает с Софьей Моисеевной и дарит Даньке сердоликовый брелок от своих маленьких часов.
— Ну зачем вы его балуете? Это дорогая вещь, — всплескивает руками Софья Моисеевна. — Даня, отдай брелок назад.
— Не надо. Пусть берёт, — смеется Альма, и Данька поспешно прячет сокровище в карман, где скопились всякие винтики, шурупчики, колеса от старого будильника, подобранная где-то щеточка для усов и другие не менее необходимые вещи.
Аня кончает записку. Но ей не хочется уходить. Она сидит над листом бумаги, делая вид, что придумывает, что бы такое написать. Однако нельзя же сидеть бесконечно. Она складывает записку вчетверо, кладет на стол и поднимается.
Софья Моисеевна провожает гостей до дверей. Данька выскакивает вслед за ними на улицу.
Они идут молча до Троицкого и тут останавливаются.
— Домой? — довольно сухо спрашивает Альма.
Аня молчит. Домой? Её обдает холодом. Альма смотрит на неё нахмурясь и покусывая пухлые губы. Ничего ещё не рассказала Аня подруге… Да, пожалуй, теперь и рассказывать нечего. Всё ясно. И всё же она несколько обижена Аниной скрытностью.
— Ну что же, мы будем час стоять здесь? — говорит Альма почти грубо и кивает головой в ответ на поклон проходящего мимо щеголеватого поручика.
Поручик замедляет шаг и, видимо, не прочь подойти к девушкам. Тогда Альма берет Аню под руку и быстро отводит её в сторону:
— Пойдем ко мне.
Они идут к Альме. Аня проводит у неё весь день.
Приходит Жоля Штекер, с дергающимся от тика лицом, развязный и хмельной. Он успел побывать у Грибанова, и от него несет шумно рекламируемой шустовской рябиновой.
Ане одинаково неприятны и хмель Жолин, и его тик, и его развязность. Альма, заметив это, выпроваживает брата из комнаты. Наступают сумерки. У дверей звякают шпоры. Является поручик Алабьев — тот самый, что повстречался им утром на Троицком. Альма знакомит его с Аней. Поручик наклоняет красивую, перечерченную пробором голову. Он ловок и розов. Он смотрит на Альму влюбленными глазами.
— Мы грустны? — спрашивает он, приметив, что Альма чем-то встревожена.
— Я влюблена, Алабьев, — говорит Альма, кидаясь в кресло.
— Я тоже влюблен, — вздыхает поручик.
— Я влюблена отчаянно, зверски.
— Я тоже — отчаянно, зверски.
Поручик смотрит на Альму многозначительно и постукивает рукой по туго обтянутой диагоналей коленке. Альма забирается с ногами в кресло.
— Вы мне мешаете, Алабьев. Я не могу при вас сосредоточиться на предмете моей любви.
— Он не достоин вас, Алочка.
— Вы ничего не понимаете, Алабьев. Вы его не знаете.
Она откидывается на спинку кресла, закладывает руки за голову, смотрит на Аню и говорит поручику:
— Вы не знаете его. Он лучше всех. Все остальные противные, он — идеал. У него такие вот глаза — меланхолические и коричневые, как у сеттера. Он знает наизусть все латинские пословицы и не любит меня — несчастную дурищу.
Альма смотрит теперь мимо Ани, но следит за каждым её движением.
— Я пойду, — говорит Аня деревянным голосом, без интонаций, без выражения.
Она поднимается с места. Альма тотчас тоже вскакивает и, глядя на неё извиняющимися глазами, пытается удержать. Но Аня уходит.
Она торопится к Ограде. Улицы полны пьяных. Возле собора драка. В окружении толпы зевак дерутся двое мастеровых. Их никто не пытается разнять. Драка сопровождается оценивающими замечаниями зрителей и отборным сквернословием дерущихся.
Аня, содрогаясь, пробегает мимо… Гадка и груба жизнь. Как пронести сквозь неё светлое? В Ограде навстречу ей поднимается с ближайшей ко входу скамьи Илюша. В скованных движениях его — смущение и радость. Они выходят из Ограды и молча идут рядом, без уговора выбирая тихие, отдаленные от центра улочки. Но всюду таскаются нынче горланящие гуляки. Тогда они поворачивают к реке.
Они мало говорят. Аня ничего не рассказывает ему. Сначала у неё недостает для этого духу. Потом она забывает обо всём. Она ничего не помнит, ничего не знает. Она идет рядом с ним по хрустящему снегу, и это заполняет её всю без остатка — ни для чего другого нет места.
Только прощаясь поздно вечером на углу Архиерейской и набережной, она вспоминает о другом. Но она не может рассказать об этом. Она только говорит, отвернув лицо в сторону:
— Ко мне теперь нельзя. Мы лучше в Ограде завтра увидимся, — и торопливо убегает, чтобы ненароком не встретиться с Илюшей глазами, не говорить больше, не слышать его вопросов.
Она несет свою, тяжесть в одиночку. Это как изнурительная и неизлечимая болезнь. Ей кажется, что она никогда уже не сможет стать прежней Аней.
Они бродят целые вечера по улицам. В четвертый вечер она рассказывает ему всё. Она только не может передать точно слов отца. Самые грубые и беспощадные его слова она пропускает. Но Илюша угадывает пропущенное. Он угадывает не только сказанное Матвеем Евсеевичем, но и молчаливо подразумевающееся… Крупнейший рыбопромышленник, пароходчик, в чековой книжке которого жирная единица и позади нее длинный строй нулей. Ясно — как может он относиться к голоштанному обладателю одних нулей. Он может прикупить у него по дешевке для дочери малую толику его знаний, может щедро выкинуть ему к празднику золотую десятку, одаривая его наравне со своими приказчиками, но дальше этого отношения их идти не могут. Это понятно. А в гимназии? Разве и там не то же самое? Разве каждодневно не чувствует он этой разницы положений? По виду все они одноклассники — товарищи, и кажется, что ни крахмальные воротнички Ширвинского, ни жирные обильные завтраки Носырина, ни сытые лошади, привозящие в гимназию Штекера или Макарова, ровно ничего не значат перед лицом общего их товарищества. На самом деле всё обстоит иначе. Все эти сынки лесозаводчиков, пароходовладельцев, хозяев земель, домов, промыслов, стивидорных и извозопромышленных фирм составляют особую касту, спаянную общими делами их отцов, общими интересами, общим кругом знакомых, общим отношением решительно ко всему и ко всем, в том числе и к таким, как он — Илюша. Один случайный небрежный взгляд, брезгливый жест разом обнажает разницу положений. После этого разве не естественно, что только с Рыбаковым, Ситниковым, Никишиным он чувствует себя вполне равным? Возле них он может дышать свободно, не настораживаясь, не прислушиваясь к интонациям их голосов и оттенкам их обращения, не пряча протертый локоть старой, изношенной куртки.
Всё это Илюша давно знает. Он привык к этому, как привык к ежегодным унизительным просьбам о скидке платы за ученье, к долгим сборам матери, отправляющейся к директору с завернутым в чистую салфетку прошением, к её заплаканным глазам, к вечным долгам, к дырам на Данькиных штанишках и башмаках. Он знает цену всему этому, ему хорошо знаком горький привкус нужды и постоянных унижений, который примешан к его жизни, примешивается теперь к тому чистому и прекрасному, что казалось вне этой унизительной грязной кухни жизненных отношений. Он забыл обо всём этом: Ему напомнили. Поставили на своё место. Чего же другого мог он ожидать?
У него помутилось в глазах от этих мыслей. На мгновенье он увидел Аню в недосягаемом далеке. Она была рядом — и она была бесконечно отдалена от него. Он сидел сгорбленный, смятый, раздавленный, пока не почувствовал в своей руке её мягкую, ласковую руку. Тогда он поднял голову. К нему вернулось мужество… В самом деле. Зачем отчаиваться? Разве нельзя перешагнуть эти проклятые границы? Пренебречь ими? Растоптать их? Разбить?
— Ничего, Елка, — сказал он выпрямляясь, — ничего, мы пойдем к нам. Мать нас примет.
Он решительно поднимается со скамейки. Она покорно и с готовностью следует за ним. Перед калиткой они останавливаются. Сердце бьётся так, что каждому из них кажется, будто другой слышит его сердце. Может статься, так оно и было.
Они медленно переходят двор. Он берет её за руку и ведет через темные сени. Так она входит в новый дом.
Данька встречает её как старую знакомую и рисует ей чертиков. Потом он выдергивает у неё из косы ленту и прячет её. Но она и не думает сердиться. Тогда Данька добровольно возвращает ей ленту. Они становятся закадычными друзьями.
Голубиная тихость её покоряет неприступную Гесю, и они долгими вечерами говорят, сидя вплотную друг к другу и укутав плечи единственным в доме теплым платком.
Она приходит к Левиным каждый вечер. Пусть Агния Митрофановна шипит на неё, багровея от надсады, и обзывает шлюхой, и сторожит её возвращение, и снова пилит и сыплет унизительной грязной бранью; пусть тяжело и угрожающе молчит мрачный как туча отец; пусть бабка Раиса, носит ей тайком наверх припрятанный ужин и приправляет его слезливой и жалостной укоризной и соседскими сплетнями, пусть, — всё равно она каждый вечер приходит к желтой калитке на Поморской, торопливо перебегает двор и с радостно бьющимся сердцем входит в дом.
Если Илюша ещё не вернулся с урока, она ждёт его. Она помогает Даньке готовить уроки и Софье Моисеевне ставить самовар, мыть посуду, прибираться по дому. Она знает уже всю жизнь Софьи Моисеевны и её детей, пересказанную долгими вечерами. Софья Моисеевна сидит за отделкой какой-нибудь шляпки, а Аня сидит рядом и слушает, задумчиво глядя на хилый огонек лампочки.
Она уже знает, как протекала корь у Илюши, когда ему было четыре года, чем угощали на свадьбе у тети Лены тридцать пять лет тому назад, почему пришлось Гесе выйти из гимназии и поступить в фельдшерскую школу и откуда у Даньки на спине следы ожога.
Если что-нибудь в доме пропадает — а у Левиных всегда что-нибудь ищут: то Данькину шапку, то Илюшин учебник, то очки Софьи Моисеевны, — Аня первая находит пропажу где-нибудь за буфетом или в кухонном столе.
Софье Моисеевне кажется, что она уже не может обойтись без Анечки, что и Геся без неё скучает, и Данька капризничает и плохо готовит уроки. Но когда поздно вечером Илюша уходит провожать Аню, Софья Моисеевна долго сидит одна, забыв о лежащем на коленях вечном шитье, и думы её невеселы. Потом, улегшись в постель, она ещё долго не может сомкнуть глаз… Чем все это кончится… Боже мой, чем всё это кончится? В лавке Тороповых ей уже нельзя показаться на порог, а о том, чтобы, как прежде, взять в долг фунт трески, и думать нечего.
Наутро она забывает о горьких ночных думах, чтобы, прилаживая к шляпке муаровую ленту или цветы, вдруг снова вспомнить о них и закапать слезами и шляпку, и ленты, и цветы. Вечером, когда приходит Аня, она встречает её ласковым «здравствуйте, Анечка» и грустно вздыхает.
А ночью она снова не спит, и день ото дня копятся под глазами морщинки, и копится тревога, и ревниво, беспокойно бьётся материнское сердце.
Неожиданно Петя Любович обнаружил склонность к уединению, что совершенно противоречило прежнему его стремлению блистать в шумных компаниях. Было замечено, что он что-то усиленно сочиняет, закрываясь при этом от любопытствующих соседей рукавом и общей тетрадью. В буйных развлечениях, происходивших на уроках рыхлого и доброго немца, он не принимал никакого участия. Он даже отказался составить Жоле Штекеру компанию в двадцать одно, и Жоле пришлось сражаться в очко с Ширвинским. Всё это совпало со временем окончательного разрыва Пети с кружком Рыбакова.
Петя не был одинок в своих тайных трудах. Грибанов и Веденеев, которые вместе с ним после истории с зеленым бюваром ушли из кружка, часто шептались по углам с Петей и совали ему какие-то бумажки. Тайна разъяснилась вскоре после зимних каникул. На уроках бойкого мосье Декомба, весело выкрикивающего грустную повесть терзаний Жана Вальжана и необходимые сведения о правилах спряжения неправильных глаголов, Петя передал, Ширвинскому плотно сшитую тетрадочку. Ширвинский жадно впился в тетрадочку, похохатывая быстро прочел её и с веселым подмигиванием передал Носырину. Тетрадочка в течение дня обошла весь класс, всюду вызывая смех и одобрение.
Это был первый гимназический рукописный журнал. На обложке его, ярко раскрашенной акварелью, было Крупно выведено:
Над этими необходимыми для читателя сведениями было изображено восходящее солнце в виде гимназической фуражки с гербом, от которого толстыми лучами распространялся во все стороны «свет знания». Под солнцем зрела плодоносная «нива научная», по которой шагал с книгой в руках тощий, иссушенный науками гимназист. На одной из раскрытых страниц книги можно было прочесть выстроенные в колонну:
У ног гимназиста на «ниве научной» зрели пышные злаки и плоды. Под каждым из них были соответствующие надписи: «корень ученья», «корень зла», «корни глаголов». На «корнях ученья» произрастали «плоды просвещения», на «корнях зла» — жирные единицы и двойки, на «корнях глаголов» — суффиксы и флексии. Последние не рекомендовалось путать с флоксами. Над нивой сияла семицветная радуга, а за ней значилось мудрое изречение: «Корень учения горек, да и плод не слаще».
За обложкой следовала передовица, сообщающая, что «смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно».
Был в журнале и отдел поэзии, в котором каллиграфически выписано было стихотворение, содержавшее в себе следующие проникновенные строки:
Чинно Алгебру несли
В гробе из журналов.
Позади нее брели
Вереницы баллов.
Шла за гробом Физика,
Плача и рыдая:
«Прощай, Алгебра моя,
Прощай, дорогая».
Логарифмы в стройный ряд,
Траурно одеты,
Шли за гробом все подряд
Чинно, как кадеты.
Плюс и Минус — дисканта —
Пели «Святый боже».
Икс и Игрек — тенора —
Вторили им тоже.
Зет же хором управлял
Для поддержки тона
И знак равенства держал
В виде камертона.
В конце журнала публиковалась «Хроника школьной, внешкольной и антишкольной жизни». Самое видное место в хронике занимало сообщение, озаглавленное «Три „Ш“ и одно „Н“, драма-фарс в музыкантской будке, без пролога, но с эпилогом, которого, читателю придется дожидаться не менее девяти месяцев». В заметке сообщалось, что некий «Ш» проиграл в очко на уроке немецкого языка некоему другому «Ш» тридцать две копейки наличными, отчего был близок к самоубийству. Несчастного спасла лишь любовь к некоей девице «А. Ш.», которая в музыкантской будке на катке благосклонно разделила его любовь и тем утишила его отчаяние. Сообщалось также о предполагавшейся дуэли вышеозначенного «Ш» с нижепоименованным «Н», также ухаживающим за «весьма миловидообразной» «А. Ш.». Дуэль на пистолетах системы Жорж Борман, назначенная на воскресенье, однако, не состоялась, так как в субботу в той же музыкантской будке расторопный «Н» наставил рога своему противнику «Ш», после чего оба согласились и впредь без ссор и излишней огласки разделять общее счастье.
Гимназисты тотчас разгадали таинственные инициалы, Кто-то даже проставил возле первого «Ш», обозначавшего неудачливого игрока в очко, — Ширвинского, возле остальных шифров — Жолька Штекер, Носырин, Альма Штекер.
Редактор, к которому попал на глаза дополненный таким образом журнал, стер, однако, расшифровку резинкой, сочтя неудобным подобные разоблачения.
Это, впрочем, ничуть не помешало ему проставить полностью некоторые фамилии в других заметках и статьях. Таких фамилий было четыре — Никишин, Рыбаков, Левин и Ситников, то есть все участники самообразовательного кружка, собиравшегося на квартире Никишина. В этом перечне не хватало только фамилии Краскова, о котором, имея в виду его острый язык и мстительный нрав, а также по некоторым другим соображениям, благоразумный редактор умолчал.
Статьи с фамилиями, названными полностью, написаны были зло и являлись центром журнала. Можно было даже догадаться, что главным образом ради них и появился на свет журнал. Они высмеивали кружковцев, которых называли то «недозрелыми культуртрегерами», то «полуиндийскими йогами» и «тайными масонами», занимающимися «высоким самоусовершенствованием с несколько идиотическим уклоном».
Статьи были иллюстрированы ядовитыми карикатурами. Чуть не в целую страницу был изображен на одной из них Никишин с красными, как у кролика, глазами. Держа в руках дымящуюся бомбу, а в зубах кинжал, он нажимал дюжими плечами на колонны портика, расшатывая и круша их. По колоннам вилась надпись: «Устои общества», по архитраву портика: «Государственность». Под рисунком значилось: «Ближайшие планы гимназических масонов».
Появление этих картинок и статей было довольно неожиданным, потому что главный редактор «Рассвета» не был на последнем собрании кружка у Никишина и не мог слышать красковского выступления, давшего тему для карикатуры. Готовя материал для своих статей, ловкий Плюб — он же Петя Любович — решил разузнать о собрании стороной. Ни к Никишину, ни к Краскову, ни к Илюше, ни к Рыбакову он не решился обратиться и выбрал жертвой своего маневра простодушного Ситникова. Он прикинулся вполне сочувствующим кружку, придумал тут же какую-то причину, будто бы помешавшую ему прийти на собрание, и попросил Ситникова рассказать ему обо всём, что говорилось в тот вечер у Никишина.
Ситников добросовестно и во всех подробностях передал Пете содержание возникших в кружке горячих споров, не упустив и насмешливых реплик Краскова, горячо их при этом осуждая.
Петя выслушал и эти рассуждения, и другие примечания к происшедшему у Никишина и предательски использовал всё это в качестве материала для своих расчетов с кружковцами. Самим «масонам» журнал был подсунут вертким Веденеевым перед четвертым уроком. Степан Степанович заболел, и урок был свободным. Гимназисты переходили от парты к парте, сбивались группами. Старательный Шошин долбил к пятому уроку физику, кой-кто следовал его примеру, но большинство предпочитало скучным законам оптики веселую болтовню, вертевшуюся нынче главным образом вокруг журнала.
Кружковцы читали «Рассвет» скопом, но у каждого из них журнал вызвал особое к нему отношение. Никишин хотел тотчас разорвать журнал, но Рыбаков спас «орган независимых семиклассников», на что у него были свои причины. Не меньшую ярость, чем сам журнал, вызвало у Никишина и предполагаемое предательство Краскова. Он решил, что именно Красков похвастал Пете Любовичу своим острословием в кружке и дал таким образом тему для карикатуры. Не умея и не желая скрываться, он повернулся к Краскову и бросил ему в лицо:
— Окончательная сволочь.
Красков побелел как бумага. Он хотел было что-то ответить, но внезапно потерял обычную свою находчивость. У него задергалось лицо. Илюше показалось, что он сейчас бросится на Никишина с кулаками, и он поспешил стать между ними. Но Красков и не помышлял о мести. К общему удивлению, он, не сказав ни слова, отошел и молча сел за свою парту.
Тут привел он в порядок свою физиономию и даже забарабанил с независимым видом пальцами по парте, но от этого ему не, стало веселей. Впервые взглянул он как бы со стороны на свою позицию во всем происшествии и задумался с небывалой для него угрюмостью. Он понимал, кто такой Петя Любович. Он видел его насквозь. Благополучно окончив курс гимназии, он поступит, конечно, на юридический факультет Петербургского университета. И конечно, он будет щеголять в сшитом у лучшего портного студенческом мундире (и конечно, на белой подкладке, как принято у подобного рода щеголей), будет презирать, как все так называемые белоподкладочники, демократическую часть студентов и выступать против всякого рода революционных начинаний студентов. В дальнейшем, на избранном им юридическом поприще, он окажется ловким дельцом и краснобаем, уверенно идущим по стопам своего папаши — председателя местного окружного суда и действительного статского советника. Всё это уже сейчас видится в ловком и оборотливом Пете Любовиче. Два часа тому назад на второй перемене он подошел к Краскову и, дружески подмигнув, завел разговор об издаваемом им «Рассвете». Он тут же пересказал ему содержание центральной статьи, подчеркнув то, что не поставил фамилии Краскова среди разоблаченных и осмеянных, пригласил вечером отправиться тайком в кинематограф «Мулен-Руж», мимоходом упомянул о «масонствующей швали», с которой он, Красков, как всякий порядочный человек, путаться, конечно, не станет. В конце своего дипломатического разговора Петя Любович предложил Краскову стать соредактором «Рассвета» и стиснул как сообщнику руку в локте.
Красков осторожно высвободил локоть, отшутился от прямого ответа, сказал, что надо ещё почитать этот знаменитый «Рассвет». Теперь он прочитал его. И журнал и давешний разговор вызвали в нем чувство, близкое к гадливости. Ему казалось, что в течение одного коротенького дня он узнал о Пете Любовиче больше, чем за все годы, проведенные совместно о ним в гимназии. И теперь Краскову было жгуче стыдно, что он невольно сыграл на руку Любовичу, стал его пособником в борьбе против Рыбакова и его товарищей. Ему стало больно и грустно. Исчезла всегдашняя его рисовка.
Подошел Рыбаков и сказал с неожиданной мягкостью:
— О чем, Костя, задумался?
Красков поднял на товарища глаза, и ему вспомнилось, как несколько дней тому назад так же вот в тяжелом раздумье сидел за своей партой Рыбаков и как он, Красков, послал ему свою злую записку. Сейчас Краскову очень хотелось сказать Рыбакову о другой непосланной записке, но в эту минуту к парте подошел Никишин и, протянув ему руку, буркнул мрачно:
— Извини.
Он только что узнал, каким путем добыл Петя Любович сведения о кружковском диспуте. Ситников, услыхав, что обвинили в предательстве Краскова, тотчас рассказал, как всё это случилось, горько каясь в своей простодушной доверчивости. Покончив с признанием, он кинулся к Пете Любовичу и стал горячо выговаривать ему, утверждая, что так поступать, как поступил Петя, подло и отвратительно.
Главный редактор «Рассвета» снисходительно улыбался и покручивал несуществующие усы.
— В настоящих газетах и журналах ещё не то хроникеры выкидывают, чтобы матерьялец добыть, — сказал он самодовольно и, обернувшись к подошедшему Илюше, торжествующе спросил: — Что, за живое масонов задело?
— Не так чтобы очень, — холодно ответил Илюша.
— Хорошая мина при плохой игре, — рассмеялся Петя.
— Это к тебе больше относится, — покусывая губы, сказал Илюша. — У тебя-то действительно скверная игра, и привычки у твоих сотрудников скверные. За эту пакость о трех «Ш» завравшимся хроникерам нужно бы я не знаю что сделать.
— Почему завравшимся? — обиделся Петя. — Всё истинная правда. Можешь спросить хоть у Жольки Штекера. Он-то отлично знает о всех проделках своей сестрицы. Может быть, ты просто завидуешь успехам этих «Ш»? Тогда можно тебе устроить протекцию в музыкантскую будку.
Илюша покраснел.
— Ни в какой протекции, особенно в твоей, я не нуждаюсь и вообще грязным сплетням не верю. Что касается фамилий, то у тебя тоже довольно гнусно получилось. Ширвинского и Жольку Штекера ты хоть зашифровал, а Никишина и других ты считаешь возможным ляпать полностью. Что будет, если Мизинец или, еще хуже, Петроний пронюхает о журнальчике? Ты знаешь, что за кружок по головке не погладят.
— Ну и что ж, — осклабился Петя. — А их разве нужно гладить по головке?
— Их могут выставить из гимназии. Ты находишь это по-товарищески?
— Я нахожу, что это не твое дело.
— А я нахожу, что это очень смахивает на донос.
— Наплевал я, на что это смахивает.
— Как это так наплевал? — возмутился Илюша. — Ты что же, заодно с этими жандармами?
— А жандармы иногда вовсе не такая плохая штука, — насмешливо прищурился Петя, — а другой раз так просто необходимы, чтобы держать кой-кого в границах. Не будь их, такие, как ты, на голову сели бы.
Илюша открыл было рот, чтобы ответить Пете, но его опередил Ситников. Бледнея от негодования, он подскочил к Любовичу и, тряся перед его носом маленькими кулачками, заговорил, заикаясь от волнения:
— Т-ты, т-ты понимаешь, что ты г-говоришь? Или т-ты н-не понимаешь? А? Эт-то же, эт-то же ч-черт знает, что такое. Это же, т-ты же черносотенец махровый.
— Отвяжись, идиот, — отрезал Петя, выходя из себя и наливаясь холодной злобой.
Но Ситников надвинулся на Петю вплотную и сильней замахал коротенькими ручками.
— Черносотенец, — повторил он сдавленно. — Черносотенец. Скотина. Поступай в союз Михаила Архангела. Пуришкевич. Погромщик…
— Пошел к черту, прачка, — злобно огрызнулся Петя.
Ситников захлебнулся и смолк, не в силах произнести ни слова. Лицо его покраснело, из глаз готовы были брызнуть слезы. Тогда поднялся из-за своей парты Красков. Рыбаков глянул ему в лицо и хотел было загородить дорогу, но Красков резко отстранил его. Бледный и решительный, он подошел к Пете Любовичу, всегдашнему своему сотоварищу по балам и вечеринкам, и молча, рассчитанным движением ударил его по лицу.
Любович отшатнулся и, не удержав равновесия, плюхнулся на парту, потом побагровел, вскочил и бросился на обидчика. Они сцепились, но их тотчас же разняли. Никишин первый бросился в свалку. Он сгреб Любовича в охапку и оттащил в сторону. Кто-то схватил Краскова за руки.
— Пустите, — сказал Краснов, криво усмехаясь. — Я не собираюсь затевать драки.
Его отпустили. Но Любович, совершенно потерявший над собой власть, выкрикивая ругательства и чуть не плача, яростно рвался из рук Никишина. Никишин пытался удержать его, приговаривая: «Ну, будет тебе, слышь». Но Петя Любович бился в его руках и, наконец, выскользнув, кинулся к Краскову. Никишин, однако, успел перехватить его. Любович снова принялся неистово вырываться. Тогда от дверей кто-то сказал:
— Никишин, пойдите сюда.
Сказано это было негромко, но все тотчас услышали и как по команде обернулись. На пороге стоял Аркадий Борисович — неподвижный, прямой, холодный. Откинув чуть назад голый череп, он смотрел на смятенное скопище гимназистов откуда-то из недосягаемого далека.
С минуту длилось общее оцепенение. Потом Никишин грузно вышел вперед. Аркадий Борисович указал ему на дверь:
— Пойдемте.
Вслед за этим Аркадий Борисович повернулся и, четко переступая негнущимися ногами, двинулся по коридору к лестнице, ведущей вниз к директорскому кабинету. Никишин, ссутулясь, побрел за ним. В ту же минуту в класс вошел Прокопий Владимирович, с запозданием явившийся по должности классного наставника занять класс в свободный урок. Красков, кинувшийся из класса вслед за Никишиным, наткнулся на латиниста и едва не сшиб его с ног.
— На место, — коротко бросил Прокопий Владимирович, подергивая угловатым плечом, как будто ему подтяжки были слишком туги.
Красков на мгновенье остановился в нерешительности, потом проговорил торопливо: «Мне к директору» — и ринулся к двери.
— Вернись, — рыкнул Прокопий Владимирович, но Красков летел уже по коридору.
Прокопий Владимирович мотнул взъерошенной головой и, проходя к учительскому столу, буркнул:
— Стрикулист.
Потом сел за стол, сосредоточенно помолчал, сказал в пространство с равнодушной мрачостью: «Запишу», раскрыл принесенный с собой классный журнал, записал Краскова, закрыл журнал, обвел класс мутным, тяжелым взглядом, так же равнодушно и мрачно проворчал: «Черт знает что» — и уже до самого звонка не сказал ни слова.
Потолок темен и низок. Софье Моисеевне кажется, что он давит прямо на темя. Долго ли она это выдержит? И сколько ещё ночей суждено ей вот так ворочаться до рассвета, не зная сна и думая всё о том же, всё о том же?
Но о чем же ещё может она думать? И что, кроме этих горьких мыслей, ей остается? Что она может сделать? Разве она может заставить его разлюбить эту золотоволосую девушку? Нет. Она этого сделать не в силах. Но сидеть сложа руки и смотреть, как всё катится под гору, — этого она тоже не может. Она мать. Кто же, если не она, должен думать о счастье мальчика и бороться за него.
Бороться. Легко сказать бороться. А как? Говорить с ним? Но сейчас это всё равно, что говорить слепому — посмотри, куда ты идешь! С другой стороны, невозможно оставить слепца одного на трудной и опасной дороге. Должен кто-то сказать ему обо всём; должен же он в конце концов понять своё положение. И о чём только он думает, хотела бы она знать.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Аня, кладя руку на перила. — О чем, хороший? Ну?
Он ни о чём не думает. Он берет брошенную на перила рукавичку и подносит её к лицу. Он медленно гладит шерстяной лапкой свою щеку. Потом незаметно прижимает её к губам.
— Отдай!
Она хочет отнять рукавичку и протягивает к ней руку. Он берет её руку, и она забывает, что хотела отнять рукавичку. Она оставляет ему и рукавичку, и руку. Он чувствует, как тихонько пульсирует кровь, текущая по синим тоненьким жилкам. Он нагибается, чтобы поцеловать эти трепещущие жилки. Она поспешно убирает руку. Он целует то место на перилах, на котором лежала рука.
— Не надо, — говорит она почти плача. — Ну, пожалуйста.
Она отрывает его голову от перил и держит перед собой. Потом, ночью, лёжа одна в жарко натопленной комнате, она будет целовать свои ладони, меж которыми сейчас сжаты его щеки. Он смотрит в наполненные влагой глаза. Лицо его светится. Она говорит шёпотом, хотя кругом ни души:
— У тебя такое лицо, точно его детским мылом вымыли, знаешь такое мыло — чистое-чистое. Или нет… точно там, позади глаз, внутри, елку зажгли.
Он кивает головой:
— Верно, верно. Там внутри Елка. Такая золотоволосая. Такая вот…
Он не может найти нужного слова. Он берет её руки в свои и улыбается:
— Такая… Ну, я не знаю, как мне сказать. Мне не хватает сказуемого.
— Садитесь — кол, — сказала Аня, — вам не хватает не сказуемого, а подлежащего.
— Нет же. Подлежащее есть. Оно подразумевается. Это сокращенное предложение.
Улыбка сбегает с его лица.
— Это предложение, — повторяет он тихо, — только совсем сокращенное.
Она стоит, отвернув лицо в сторону. У неё розовеет ухо и чуть вздрагивает плечо. Они облокотились на перила, отстранясь друг от друга, и смотрят в хмурую речную даль, уходящую белым полотнищем в далекое устье.
— Знаешь, — говорит она, — я люблю твою маму больше, чем свою, потому что моя — это ведь только моя, а твоя…
Они медленно идут вдоль набережной. Они почти ничего не говорят.
— Надо домой, — напоминает наконец Аня.
Они не в состоянии разойтись. Они просто не могут этого сделать. Сперва он провожает её. Потом — она его. Потом снова он провожает её.
— Ну, ты даешь честное слово, что это последний раз?
Он дает честное слово, что последний, и после того провожает ещё трижды. Наконец они расходятся в разные стороны, но, пройдя двадцать шагов, как по уговору, оборачиваются.
— Если ты подойдешь, я рассержусь, — кричит она.
Они стоят и смотрят друг на друга. Они рвутся друг к другу сквозь мутную ночную поволоку и стоят на месте.
Она машет ему издали рукой:
— Иди, иди.
— А почему ты не уходишь?
Она хитрит:
— Ты мужчина. Ты должен быть решительней.
— Ну вместе, — предлагает он.
— Хорошо, — она согласна. И оба долго ещё стоят, не сходя с места, не шевелясь.
— Тебе не стыдно? — говорит она.
— Ну, одну минутку, — просит он, — я хотел сказать тебе.
Они сходятся. Потом снова провожают друг друга «один разок». Она убегает, не оглядываясь. Но у калитки она поворачивает голову. Он стоит на углу. Она снимает рукавичку и машет ею, потом скрывается в воротах, потом воровски приоткрывает калитку и выглядывает наружу. Он стоит на углу. Тогда она громко хлопает калиткой и бежит по двору к крыльцу.
Он идет домой. Возле кинематографа «Мулен-Руж» — длинная полоска льда, раскатанная ребятишками. Он разбегается и скользит по ней, широко расставив руки. Потом сбрасывает ком снега с какого-то карниза, сдвигает на затылок фуражку и, распахнув шинель, закладывает руки в карманы брюк.
Подходя к дому, он снова застегивается и надвигает фуражку на лоб. Пройдя двор, он крадучись вступает в сени и, взявшись за скобу кухонной двери, приподнимает её на петлях. Благодаря этой маленькой хитрости дверь открывается бесшумно. Что касается половиц в кухне, то из них только четыре скрипят, он знает, какие и в каких местах. Он благополучно минует опасные пункты и прокрадывается в комнату.
Все предосторожности оказываются, однако, совершенно излишними. В комнате горит свет. За столом сидит Софья Моисеевна в нижней юбке и платке.
Илюша смущенно переминается у порога:
— Почему ты не спишь, мама?
Софья Моисеевна поднимает на сына смятое бессонницей лицо.
— Мне ведь не нужно утром в гимназию, — говорит она сердито.
Илюша, сутулясь, проходит в угол и снимает шинель. Данька сладко посапывает в постели. Илюша подсаживается к нему — у них одна кровать на двоих — и, не глядя на мать, начинает расшнуровывать ботинок.
— Тебе, я вижу, стыдно смотреть в глаза матери.
— Почему стыдно?
— Почему? Это надо у тебя спросить. Я только хотела бы знать одно — долго ли это будет продолжаться?
Илюша молчит. Софья Моисеевна сморкается в подол нижней юбки. Она плачет. Лицо морщится и темнеет. В глубоких, въедливых морщинах блестят ручейки слез. Они катятся градом из потухших глаз — частые, обильные, горестные. У Илюши перехватывает дыхание.
— Не надо, мама, — говорит он тихо, — ну, не надо же.
Голос его тосклив и глух. Если б она знала… Если б она знала… Если б можно было сейчас броситься к ней, остановить, умолять — только не сейчас, мама, только не сейчас. Мне так хорошо, как никогда не было хорошо тебе в твоей жизни, оставь же это нетронутым… Но он сидит и молчит, сгорбясь, будто ожидая удара.
— Стоит жить, — горько всхлипывает Софья Моисеевна, — стоит растить детей, чтобы после они ни во что тебя не ставили.
Илюша болезненно морщится:
— Что ты говоришь, что ты говоришь, мама?
— Что я говорю? Я говорю то, что есть на самом деле. Ты ни с кем, ни с кем не считаешься, никого не хочешь знать, кроме себя. Тебе хорошо, и этого с тебя довольно. Ты ходишь и радуешься светлому солнышку, а про других ты и думать забыл. Никто другой для тебя не существует на свете — ни мать, ни семья. Ну, хорошо. Пусть мы ничего не значим. Так ты хоть о себе подумай, о своей судьбе. Посмотри на себя в зеркало — на кого ты стал похож в последнее время. Ты приходишь домой в два часа ночи. Это годится для молодого человека? Это хорошо для здоровья? А к чему в конце концов всё это поведет? Что будет дальше? Об этом тоже не мешало бы подумать. Спроси себя — кому всё это принесет счастье? Тебе? Ей? Разве ты можешь на ней жениться — ну, не теперь, после? Кто вам это позволит? Кто до этого допустит? Может по закону русская венчаться с евреем? Нет же. И ты это знаешь так же хорошо, как я. Ну, а если бы случилось чудо и вдруг законы изменились бы, — ты думаешь и тогда всё было бы хорошо? Ты думаешь, что миллионщик Торопов отдал бы свою единственную дочь за нищего, за голяка? Вот уж такого чуда случиться никак не может. Я прожила на свете почти шестьдесят лет, и это-то я знаю хорошо. Надо все-таки не фантазировать, а знать, где ты живешь и когда живешь, если хочешь устроить свою жизнь. И надо хоть немного думать о других. Я не говорю о себе. Что я? Мои слезы — вода, что значат они перед её улыбкой? Ничего. Но Анечка — ты говоришь, что любишь её. Тогда какое же ты имеешь право делать её несчастной? Ты подумал о том, что будет с ней, какое у неё будет будущее, если отец выгонит её из дому? Куда она пойдет? Куда денется? Зачем же ты хочешь сломать ей всю жизнь и свою тоже? И ты ещё хочешь, чтобы я спокойно смотрела, как ты делаешь себя и других несчастными? «Не надо, мама…» Ох, надо, сынок, надо, чтобы ты знал, что ты делаешь, и хорошенько об этом подумал. Ты уже довольно напутал и принес горя. Нет больше моих сил сносить всё это.
Софья Моисеевна громко сморкается, нос её краснеет, под глазами набухают отёчные мешки. Она кладет руку на сердце. Оно очень сильно бьется, сильнее, чем надо. Она открывает рот и не может закрыть его. Тело оседает — рыхлое и бессильное.
Илюша вскакивает и в одном башмаке бежит на кухню. Он приносит полстакана воды, расплескав другую половину по дороге. Он трогает Софью Моисеевну за плечо, тормошит её:
— Мама, мама.
Из каморки-спальни, прилегающей к комнате, выглядывает Геся:
— Что такое? Что вы шумите? Что с мамой?
Она подбегает в одной рубашке к матери, и, отстранив Илюшу, берет из его рук стакан с водой. Илюша растерянно топчется на месте. Софья Моисеевна отпивает глоток воды и шумно переводит дыхание.
— Ничего, ничего. Не волнуйтесь так и не бегайте. Всё уже проходит. Немножко захватило сердце. А ты что? Зачем ты выскочила полуголая? Хочешь схватить воспаление легких? Накинь хоть платок на плечи. На, возьми. О господи. Ну, идите, идите спать. Будет вам. Я тоже пойду.
Софья Моисеевна тяжело поднимается со стула и, шлепая туфлями, бредет в каморку. На пороге она оборачивается к Илюше:
— Ты ничего не ел с обеда. Возьми хоть селедку в кухне. Твой любимый маринад. И картошка на шестке, в чугунке.
Она уходит. Геся идет следом за ней, поддерживая её за плечо. Через минуту, накинув юбку и шаль, она возвращается:
— Что тут у вас произошло?
Илюша стоит как в столбняке и смотрит перед собой пустыми глазами.
— Потом, потом, Геся, — говорит он, махнув рукой, и, не оглядываясь, идет к кровати.
Геся смотрит ему вслед. Лицо её строго и насупленно.
— Ты бы мог поберечь мать. Ты знаешь, какое у неё сердце.
Илюша хватается руками за голову:
— Не надо, Гесенька. Поговорим завтра… Прошу тебя.
Геся хмурится. Потом молча тушит свет и уходит. Илюша остается один. Он сидит на кровати, уставясь на светящийся в темноте прямоугольник окна. Там, за окном, белый и широкий мир. Его мир тесен и тёмен. Он снимает ботинок и долго держит его в руках. Он устал. После гимназии были ещё уроки в трех домах в разных концах города. Только сейчас он почувствовал, как устал. Он опускает голову на подушку и, не раздеваясь, засыпает тяжелым сном.
Никишин стоял перед директорским столом и неловко переминался с ноги на ногу. Аркадий Борисович сидел в кресле и, глядя прямо перед собой, говорил неторопливо и монотонно:
— Итак, вы, сколько я могу судить, не склонны изменить ваше поведение.
— Я ничего не делал, Аркадий Борисович, — тоскливо выговорил Никишин.
— Гм. Вы ничего не делали. Вы не устраивали дебоша, вы не затевали этой неприличной в стенах учебного заведения драки. Вы упорно продолжаете запираться.
— Не могу же я сказать, что дрался, если я не дрался.
— Вы не дрались. Хорошо. Но кто же тогда дрался? Или, может быть, никто не дрался?
— Никто не дрался.
— Так. По-видимому, я начинаю галлюцинировать. Да? Вы это подразумеваете? Ну, что же. Оттого, что ко всем вашим порокам прибавляется еще очевидная ложь, едва ли многое изменится. Полагаю, что дебаты наши при таком направлении беседы ни к чему не приведут. Вопрос можно считать исчерпанным, так же как и наше долготерпение. Мы вас предваряли об опасности направления вашего ума и вашего характера. Вы не захотели внять голосу рассудка, — теперь уж извольте пенять на себя. Ваше нетерпимое в этих стенах поведение будет предметом обсуждения педагогического совета, который, кстати, через три дня должен собраться. Мне очень жаль, но я должен предупредить вас, что совет имеет более чем достаточные основания для того, чтобы судить о вас крайне сурово. Гимназия — не богадельня. Мы не можем держать в ней отбросов. Да-с. Идите и оставшиеся до заседания совета три дня посидите дома.
Никишин стоял не двигаясь. Все происходящее казалось ему совершенной нелепостью. Он даже не мог придумать сколько-нибудь разумных доводов в пользу своей невиновности, настолько казалось глупым её доказывать. Он совершенно растерялся. У него мелькнула даже мысль попросить прощения — черт с ним, пусть он будет виноват. Но язык не поворачивался, ничего путного придумать Никишин не мог, а так, ничего не сказав, уйти — значит признать, что всё кончено раз и навсегда, кончено нелепо и глупо. Ему стало страшно. Его пугали смотревшие мимо него мутные глаза. Ему казалось, что перед ним в кресле сидит мертвец, что он тянется к нему невидимыми холодными руками и что ему передается их холод.
Никишин зябко повел плечами. «Черт знает, пакость какая, — подумал он, — но ведь нужно же что-нибудь сказать. Нельзя же так… я же ни в чем не виноват…»
Он мучительно напрягался, чтобы придумать что-нибудь распутывающее эту глупую путаницу и решительно не мог ничего придумать. Тогда он с отчаянием махнул рукой, повернулся и вышел.
В коридоре он увидел поджидавшего его Краскова.
— Ну что? — кинулся к нему Красков.
Никишин полгал плечами. Им овладело вдруг мрачное равнодушие.
— Выпирают, по-видимому.
Краскова передернуло:
— Что за чушь! Не может быть.
Он оправил кушак, одернул куртку и постучал в дверь директорского кабинета.
— Войдите.
Он вошел и старательно закрыл за собой дверь.
— Аркадий Борисович, — сказал он волнуясь и подошел к столу. — Аркадий Борисович, случилась ошибка… Позвольте, я объясню. Видите… я ударил Любовича… Никишин же никакого участия в этом не принимал…
Красков приостановился и шумно перевел дыхание. Аркадий Борисович поднял белую длинную ладонь, пресекая длительные объяснения.
— Когда мне понадобится ваше свидетельство, — сказал он морщась, — я вас спрошу. В данном случае объяснения ваши излишни и запоздалы. Впредь попросил бы вас в случае нужды адресоваться прежде к своему классному наставнику.
Аркадий Борисович поднялся. Он был тверд. Он не допустит ничьего вмешательства. Не гимназисты, а он ответствен за порядок во вверенном ему заведений; не гимназисты, а он будет решать его судьбу. Он готов был защищать против кого угодно своё право на непреложную твердость. И ему пришлось защищать свои позиции с необыкновенным упорством — и против неожиданного врага.
Это случилось вечером того же дня. Аркадий Борисович был дома, только что поужинал и расположился у себя в кабинете, чтобы просмотреть полученные газеты. Прежде всего он взялся за местную газету «Архангельск», отложив пока в сторону столичные. Газета была невелика, но пестрела самыми разнообразными сообщениями. Сообщалось о выборах церковного старосты Соломбальского собора, о количестве пьяных за год, о находке возле Павракулы полупуховой подушки в двенадцать фунтов весом, об откушенном у пьяного крестьянина носе, о том, что в городе Александровске на 300 жителей приходится 200 чиновников и членов их семей, о застрелившемся возле таможни солдате Иосифе Яковлеве, оставившем короткую записку: «Солдату — солдатская смерть», об открытии в Киеве съезда представителей союза Михаила Архангела, о скандале в министерских кругах из-за жены сановника X., о том, что под надзором полиции состояло в отдаленных губерниях 8387 человек, а всего за пять лет — 28 468 человек, о постановке пьесы в четырех действиях под названием «Шерлок Холмс», о ценах на корюх мелкий и навагу мороженую, о том, что в святейшем синоде создана особая комиссия, выясняющая, на каких правах иные евреи носят христианские имена, о решении Вологодского земства увековечить память о посещении Вологды в 1824 году императором Александром Первым, о тщательном обыске в Холмогорах у политического ссыльного Климента Ворошилова.
Особо сильных чувствований известия эти у Аркадия Борисовича не вызвали. Только на последнем сообщении он несколько задержался, и то потому, что оно было последним и усиленное пищеварение после сытного ужина располагало к тому, чтобы несколько поразмышлять отвлеченно. Он представил себе этого ссыльного Климента Ворошилова заросшим длинногривым бородачом с дикими глазами и бредовыми идеями. Он провлачит свою жизнь в так называемых местах отдаленных и умрет где-нибудь в занесенной снегами избушке, безвестный и одинокий, так и не поняв до самой смерти, что жизнь — это строгая система, в которой нет места социалистическому бреду, и что Аркадий Борисович, вместе с подобными ему, организует эту систему со строгой неукоснительностью хозяев и господ.
В этом месте размышления Аркадия Борисовича были прерваны стуком в дверь. Аркадий Борисович отложил газеты и, повернувшись лицом к двери, сказал:
— Войдите.
Дверь тотчас открылась, и в, комнату торопливо вошел Андрюша:
— Можно к вам?
Аркадий Борисович благожелательно кивнул головой. По лицу его прошла тень улыбки. Он был рад гостю. Он любил сына и смотрел на него всегда с тайной гордостью, с удовольствием, хотя никогда не давал заметить этих чувств, так как считал, что в воспитании детей нужна непреклонная строгость. С дочерьми он этой принципиальной строгости никогда не изменял, с сыном же мягчал и отпускал внутренние, тугие пружины, невидимо стягивающие, как железным корсетом, всё его существо. В последние месяцы, то есть после переезда на новое место службы, поглощенный делами гимназии, он мало видел сына и сейчас строго упрекнул себя за это, так как по отношению к себе он был так же строг, как и по отношению к другим.
«Вырос значительно, — отметил про себя Аркадий Борисович, бегло оглядев сына, — но несколько бледен. Должно быть, мало гуляет».
Он приветливо кивнул головой и указал на стул:
— Садись, Андрюша. Рад видеть тебя.
Андрюша сел. Аркадий Борисович двинулся в кресле и кашлянул. Они сидели друг против друга одинаково прямые и стянутые. Они так сильно походили друг на друга, что можно было подумать, будто в комнате сидят два Аркадия Борисовича — один постарше, другой помоложе. Некоторое время они молчали. Наконец Аркадий Борисович-старший нарушил молчание.
— Ну-с, так чем могу служить, молодой человек? — спросил он, наклонясь вперед с шутливой официальностью.
Андрюша не смотрел в его сторону.
— Я к вам по делу, папа, — сказал он сухо, не принимая предложенного шутливого тона разговора.
— По делу? — сказал Аркадий Борисович, которого не покидало желание шутить. — Всегда рад оказать деловому человеку деловую услугу. Осмелюсь осведомиться — по какому делу?
— По делу о Никишине.
— О Никишине? — переспросил Аркадий Борисович, чувствуя, что шутливое настроение пропадает.
— Да, о Никишине, — повторил Андрюша.
— Хорошо, я слушаю, — сказал Аркадий Борисович, и лицо его приняло обычное выражение суровой надменности. — Должен предупредить, однако, Андрюша, что если это просьба за него, то едва ли она уместна. Ты не знаешь, о ком ходатайствуешь.
— Я знаю, папа, о ком ходатайствую. Я знаю это лучше вас. Я вижу его каждый день. Я видел всё, что сегодня произошло, и даю вам честное слово, что говорю только правду. Никишин не принимал никакого участия в происшедшей в классе перепалке. Наоборот, он разнимал поссорившихся. Я знаю всё. Я знаю, что его хотят исключить из гимназии. Я знаю, что его преследуют на каждом шагу. Прокопий Владимирович ставит ему двойки, нарочно запутывая во время ответов. Игнатий Михайлович за ним шпионит и уже несколько раз внезапно являлся к нему на квартиру, чтобы поймать на чем-нибудь предосудительном. Я знаю их подлые уловки, и я знаю, почему они так поступают.
Андрюша замолчал. Аркадий Борисович сидел в кресле неподвижный, словно застывший. Потом, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, сказал, стараясь произносить слова как можно мягче:
— У тебя неверное представление о предмете, о котором ты так заносчиво судишь.
— Нет, папа, это у вас неверное представление о предмете. И вы на основании этого неверного представления хотите совершить страшную несправедливость.
— И ты полагаешь, что твои понятия о справедливости столь безошибочны, что обязательны для меня?
— Они обязательны для всякого честного человека.
Лицо Аркадия Борисовича приметно дрогнуло, и на щеках появились неровные пятна бледного румянца.
— Если ты находишь возможным вести разговор в таком тоне, то ты напрасно пришел сюда.
Андрюша молча двинулся на стуле. Казалось, он хотел подняться и уйти, но не поднялся и не ушел. Он остался сидеть, только ниже опустил голову.
— Извините, — сказал он тихо. — Я постараюсь держаться в рамках. Я всю жизнь чувствую эти рамки, и раз в жизни, понимаете, раз в жизни мне захотелось отбросить их и поговорить с отцом так, как можно говорить только с отцом. Но, видимо… видимо, это невозможно. Тогда я обращаюсь к директору Архангельской Ломоносовской гимназии — я прошу его не пятнать себя несправедливой жестокостью по отношению к человеку, ровно ни в чем не повинному. Я хочу довести до его сведения, что его ненавидят в гимназии, я хочу напомнить, что ненависть эта, как проклятие, висит и над его сыном. Он отщепенец среди своих товарищей. Он не смеет глядеть им в глаза. Он одинок. Прошу заметить, что он не жалуется, что он говорит это не из желания разжалобить. Он только констатирует факты. Он может изложить это господину директору на гербовой бумаге.
Андрюша говорил мерным, даже тусклым голосом, не повышая и не понижая его. Он говорил всё это как человек, которому безразлично, как относится к нему собеседник.
Аркадий Борисович почувствовал, что эта тусклость, эта безнадежная монотонность речи опасней и сильней истерических выкриков. Он взглянул на мертвенно застывшее лицо сына и испугался. Он прочел за этой неподвижной маской последнее человеческое отчаяние. У Аркадия Борисовича часто забилось сердце. Он увидел, почувствовал, что надо разбудить сына, оживить, вырвать его из душевной летаргии, что если сейчас из этих опустошенных глаз не брызнут слезы, они никогда не изменят своей мертвенной пустоты. Но как? Как это сделать? Броситься к нему? Прижать к груди? Гладить, как ребенка, по юношески непокорным волосам? Нет. Он не сумел бы этого сделать. Руки его жестки, как жестка жизнь, подчиненная строгой железной системе, и именем этой жизни, именем долга нужно действовать. Пусть сама его жизнь встанет перед глазами мятежного сына, и пусть сама защитит его правоту.
Когда-то, до мундира министерства народного просвещения, он носил мундир ведомства юстиции. Сейчас он должен предстать перед судом и защищать Аркадия Борисовича Соколовского, защищать его жизнь перед судом, не знающим ни жалости, ни снисхождения.
Аркадий Борисович вскочил с кресла, именно вскочил, а не поднялся, и надо было хорошо знать Аркадия Борисовича, чтобы оценить эту разницу. Он вскочил и остался стоять на месте — строгий и решительный, владеющий всеми своими чувствами и поступками. Сейчас он уже был уверен, что нет нужды кидаться на грудь сыну, чтобы спасти его, что сила его, Аркадия Борисовича, жизни и диктуемая ею сила убеждения не могут не покорить, не сделать ясным и твердым путь всякого, идущего жизненной дорогой.
Он оперся руками о стол и, чуть согнувшись, твердо и резко сказал:
— Ты возводишь на меня, Андрей, очень серьезное обвинение. Ты бросил мне его в лицо как упрек. Ты готов запятнать меня, запятнать отца. Ты приписываешь мне ложь, лицемерие, клевету, все семь смертных грехов. Положа руку на сердце, — Аркадий Борисович в самом деле приложил руки к груди, — я могу сказать только одно. Это заблуждение, продиктованное юношеской горячностью, есть всё же только заблуждение. Силе его я не могу противопоставить ничего более убедительного, как силу правды, действительности — нелицеприятной и незапятнанной. Говорю это, как перед богом, перед людьми и перед тобой, который, в эту минуту не стану скрывать, был всегда моей тайной гордостью, да, гордостью.
Аркадий Борисович приостановился и, будто выпрямленный гордостью, о которой говорил, обратил лицо вверх:
— Ты волен верить мне или не верить, Андрюша, но ты должен по крайней мере понять, понять, что есть вещи, которые превышают объем твоего жизненного опыта, твоих незрелых воззрений. Взгляни здраво вокруг, и ты увидишь, что помимо случайных жизненных обстоятельств, столь резко бросающихся в глаза, есть нечто более важное, более общее, я бы сказал — более мудрое. И это более мудрое, повелительно диктующее нам наши поступки, есть долг, есть государственность. Ты уже в том возрасте, когда от тебя можно требовать сознательного отношения к тому, что тебя окружает, к тому, что вокруг тебя происходит. И ты должен уяснить себе, что современное положение высшей и средней школы очень серьезное. Дух бунта, дух революционного брожения и анархии, потрясший в последние годы устои нашего общества, ещё не искоренен, несмотря на суровые меры, принятые для его искоренения правительством. Революционные силы разбиты, но еще не убиты. Студенты и школьники идут по стопам фабричных бунтовщиков, и вслед за забастовками заводских начались забастовки студентов. Волна этих забастовок и волнений, охватившая высшие учебные заведения империи в позапрошлом и прошлом годах, ещё не спала, и совершенно очевидно, что это не случайное явление, что это борьба за школу между законной властью, с одной стороны, и незаконной, но до сих пор не уничтоженной революционной властью — с другой стороны. В дело должен был вмешаться, как тебе хорошо известно, совет министров, запретивший устройство публичных и даже частных студенческих собраний в стенах университета. Дело дошло до того, что правительство вынуждено было ввести в Петербургский университет полицию. Но забастовочное движение и волнения среди студентов и после этого не прекратились. Тогда были приняты ещё более крутые меры. В женском медицинском институте в Петербурге в ответ на забастовку был уволен весь состав учащихся института, то есть более тысячи человек. Вот до каких размеров, до какой остроты доходит борьба за школу. И понятно, что в таких условиях каждый благонамеренный человек, каждый, кто хочет помочь правительству справиться с революционной заразой и помочь торжеству сил государственности и порядка, должен всемерно содействовать установлению этого законного правопорядка. Я за этим и прислан сюда, и моя миссия в том и заключается, чтобы восстановить этот порядок и устранить, разбить все силы анархии, разъедающей нашу школу. Пойми, Андрюша, это, и ты поймешь смысл всего происходящего вокруг тебя.
Аркадий Борисович сделал долгую и многозначительную паузу и внимательно поглядел на сына. Андрюша сидел неподвижно, глядя прямо перед собой немигающими глазами. Аркадий Борисович потерял вдруг чувство высоты, на которую поднялся в своей речи, и, чуть согнувшись, сказал тише, чем прежде, как бы с покаянной покорностью:
— Я грешил, Андрюша, грешил, как все, как человек, и делал неверные шаги, я не скрываю этого, не хочу скрывать, но против долга — нет, против долга я не грешил. Я отдал ему свою жизнь, свои интересы, но и чужие интересы я вправе подчинить тем же требованиям. Ты спросишь — какое это имеет отношение к частному случаю, который привел тебя сюда? Я отвечу, что и этот частный случай подчинен только общему закону, общим требованиям, подобно тому как каждый отдельный солдат подчинен закону движения всей армии. Пусть солдат, стоящий в рядах, не видит этого общего движения и старается только о сохранении своей жизни, но полководец должен перешагнуть через эту жизнь, чтобы выиграть сражение, — этого требует государственная безопасность, этого требуют интересы общества. Каждый из нас ведет свою армию, и я во вверенном мне учебном заведении подчинен тем же законам, ибо на моей петлице государственный герб. Если отдельная судьба какого-нибудь Никишина кладется на одну чашу весов, а судьба, благополучие, процветание целого учебного заведения, всей гимназии — на другую, то я, как мне это ни тяжело, должен сделать выбор, который диктует мне долг, и здесь снисхождение равносильно преступлению. Я хочу, чтобы ты понял, Андрюша, — Аркадий Борисович протянул к сыну руку, как бы привлекая его на свою сторону, присоединяя его к себе, — я хочу, чтобы ты, оставя свою заносчивость, продиктованную, может быть, хорошим чувством, понял, что Никишин и ему подобные — это плевелы, это бродило, что они несут с собой анархию и заражают среду пагубным маразмом. Их общество тлетворно и не может быть терпимо в учебном заведении, где вы, пойми это, приготовляетесь к будущей жизни, к исполнению будущего долга, где мы должны прививать высокие идеалы государственности, гражданской чести, верности царствующей династии.
Аркадий Борисович в последний раз прервал течение своей речи и взошел на последнюю свою высоту. Он снова выпрямился, и голос его снова окреп:
— Подумай теперь, что ты можешь этому противопоставить. Откинь ненужную строптивость и погляди новыми глазами на то, с чем ты пришел сюда. Попробуй приподняться и взглянуть на частность только как на частность. И тогда ты поймешь, что то, что кажется тебе несправедливостью, — только кажущаяся мелкая несправедливость, ведущая к общей пользе. В случае с Никишиным ты принимаешь повод за причину и вовсе не думаешь о следствии. Давай же подумаем об этом вместе и будем вместе преследовать анархию любыми средствами, любыми возможностями. Я бы хотел, чтобы ты шел не против меня, но со мной, ибо то, что диктуется долгом, всегда верно.
Аркадий Борисович смолк. Он был почти спокоен. Неясные призраки, привидевшиеся ему в глазах сына, ушли. Он сказал всё, что должен был сказать.
Андрюша сидел в той же позе, глядя прямо перед собой. За все время, пока отец говорил, он не шевельнулся, не дрогнул ни одним мускулом. И внутреннего движения в нем не обнаружилось никакого. Всё так же смотрели вперед мертвые глаза, всё так же деревянно прозвучал голос, когда, не поднимая головы, он сказал:
— Входя сюда, я думал, что вы просто подлец. Теперь я вижу, что вы подлец принципиальный. Это несколько повышает вас в моих глазах.
Андрюша поднялся и пошел к дверям. Шаг его был таким же мерным и деревянным, как его голос. У самых дверей Андрюша обернулся:
— Я знаю, что через три дня должно состояться заседание педагогического совета, на котором вы собираетесь исключить Никишина из гимназии. Я предупреждаю, что, если заседание состоится раньше, чем через месяц, я покончу с собой здесь, у вас в кабинете.
Он ушел.
Аркадий Борисович, как автомат, опустился в кресло. Лицо его покрывала мертвенная бледность. Он чувствовал, что сердце перестает биться. Вот оно и совсем остановилось…
«Паралич», — мелькнуло в тускнеющем сознании.
Это длилось всего мгновенье, но Аркадий Борисович почувствовал всем существом, что одно мгновенье он был трупом. Он даже успел окостенеть. У него помертвели пальцы. Потом жизнь медленно вернулась и наполнила опустевшее тело. Аркадий Борисович шевельнулся в кресле и крикнул глухо:
— Вон! Вон отсюда!..
Утром Аркадий Борисович пришел в гимназию точно в половине девятого, как приходил ежедневно. Сторонний наблюдатель едва ли смог бы заметить в нем какие-нибудь перемены. Он сделал замечание сторожу Хрисанфу за плохо вычищенную дверную ручку и прошел к себе в кабинет.
В середине дня он имел разговор с секретарем педагогического совета — статским советником Алексеем Модестовичем Соловьевым, преподававшим географию, человеком тучным, старательно разыгрывавшим добродушного простака, но на самом деле ловким и хитроумным интриганом. Алексей Модестович осведомился, будет ли заседание в назначенный день.
— Да, — глухо ответил Аркадий Борисович, — всякое дело должно делать точно тогда, когда оно назначено.
Алексей Модестович утвердительно кивнул головой и прочел повестку заседания, высказав предположение о необходимости её изменить, так как заболел инспектор Адам Адамович — докладчик по вопросу об организации надзора за учащимися вне стен учебного заведения.
Аркадий Борисович при известии о болезни инспектора как-то странно передернулся и быстро спросил:
— Болезнь Адама Адамовича серьезна?
Алексей Модестович чуть приподнял брови, с удивлением отметив про себя поспешность вопроса и легкую взволнованность директора, в другое время отнюдь не склонного волноваться из-за болезни своих подчиненных. Что-то в поведении Аркадия Борисовича показалось ему необычным, и он насторожился. Однако он и виду не показал, что внимательно приглядывается к поведению своего собеседника, и ответил, состроив приличную случаю физиономию:
— Врачи определили воспаление легких.
— Долго ли болезнь может продолжаться? — с прежней поспешностью спросил Аркадий Борисович.
Алексей Модестович пожал плечами, не слишком торопясь с ответом и вытащив из заднего кармана форменного сюртука ослепительной белизны носовой платок. Только тщательно высморкавшись и кося глазом в сторону Аркадия Борисовича, он ответил:
— Больной, по-видимому, не сможет выйти из дому недели три, а может быть и месяц.
Аркадий Борисович промычал что-то неопределенное, что было вовсе не в его характере. Алексей Модестович спрятал в платок усмешку, после чего спрятал платок в карман и проговорил, нагибаясь над столом:
— Что? Простите, я недослышал.
Аркадий Борисович переложил на столе с места на место какие-то бумаги и, глядя на противоположную стену кабинета, сказал:
— Следует учесть, Алексей Модестович, что последний циркуляр министра народного просвещения, как вам известно, предписывает нам обратить сугубое внимание на установление надзора за ученическими квартирами. Если вы помните, в нём прямо и недвусмысленно говорится, но мы должны усилить внешкольный надзор за учащимися. Надо иметь в виду, что вопрос этот является вопросом большой важности и что он связывается с другими предписаниями, диктуемыми нам к исполнению тем же циркуляром, а именно — с неукоснительным ведением штрафных записей в кондуитных журналах в случаях малейших провинностей учащихся и столь же непременным вынесением на обсуждение педагогического совета всех серьезных фактов нарушения порядка. Нынче, как вы понимаете, мы имеем дело с таким именно фактом, и потому очень важно, даже чрезвычайно важно, следуя циркуляру господина министра, соединить суждение по этому вопросу с суждением по вопросу о внешкольном надзоре за учащимися, особенно за ученическими квартирами. Я полагаю, что, не имея доклада по этому важнейшему вопросу о внешкольном надзоре, заседание педагогического совета при сложившихся обстоятельствах созывать не представляется целесообразным. Полагаю ввиду этого за лучшее отложить заседание до выздоровления Адама Адамовича. Каково ваше мнение?
Аркадий Борисович перевел наконец свой тусклый, мертвенный взгляд со стены на стоявшего перед ним Алексея Модестовича и, видимо делая над собой усилие, посмотрел прямо ему в лицо. Алексей Модестович наклонился ещё ниже над столом, скрыв от Аркадия Борисовича свое полное лицо и размышляя над причинами необычного многословия директора. Наконец он выпрямился и, важно кивнув большой головой, сказал, словно поразмыслив и придя к твердому и определенному решению:
— Вполне с вами согласен, Аркадий Борисович.
Вслед за тем он откланялся и вышел из кабинета, наморщив лоб и решив немедля поговорить с Прокопием Владимировичем — классным, наставником семиклассников, чтобы подробно разведать всю подноготную происшествий, разыгравшихся в седьмом классе.
Место секретаря педагогического совета в директорском кабинете занял Игнатий Михайлович Мезенцов. Он сделал обстоятельный доклад о результатах порученного ему обхода квартир учеников, приехавших из уездов и живших в Архангельске без родителей. В докладе этом было упомянуто о дыме в комнате Никишина, о замеченной меж книг подозрительной брошюре, о других менее значительных предметах строптивости и непорядка. Но в общем на ученических квартирах всё обстояло как будто благополучно, что и позволил себе заметить в конце доклада Игнатий Михайлович.
Помощник классного наставника не знал, что этим последним замечанием он вторгается невольным собеседником в разговор, который Аркадий Борисович молча вёл с самим собой в течение всего доклада, что, сам того не зная, он нашел для своего высокого патрона необходимую ему в трудную минуту жизненную формулу.
— Н-да, — проговорил Аркадий Борисович выпрямляясь, — благодарю вас. Кстати, Игнатий Михайлович, раз уж вы занимаетесь по долгу службы вопросами о надзоре за учащимися вне стен гимназии, то я попросил бы вас подготовить все необходимые материалы касательно внешкольного надзора. Возможно, — голос Аркадия Борисовича как бы замедлился, как бы снова утерял свою твердость, — я говорю, возможно, вам по этому вопросу придется выступить докладчиком на ближайшем же заседании педагогического совета вместо захворавшего Адама Адамовича… Я повторяю, что это… это… ещё не решено, но… возможно…
Аркадий Борисович окончательно замедлил течение своей речи и остановился. Потом как-то нерешительно поднялся, так что Мезенцов даже не понял, значит ли это, что нужно сейчас же уйти или начальство ещё о чем-то размышляет, и речь его не закончена. Ему, как и несколько минут тому назад секретарю педагогического совета, показалось поведение Аркадия Борисовича несколько необычным, идущим вразрез с его всегдашней точностью, ясностью и определенностью. В конце концов он почел за благо лучше откланяться. Когда настроение начальства столь неопределенно, лучше всего быть от него подальше. Мезенцов расшаркался и поспешил выскочить за дверь. Аркадий Борисович почти не заметил его исчезновения и медленно подошел к окну. Прямо напротив него высились колонны здания губернских присутственных мест с распростертым на фронтоне двуглавым орлом. В присутствие торопились чиновники. Гимназисты со всех концов города стекались к гимназии. Из полицейского управления бойко прошагал розоволицый околоточный надзиратель. Стоявший на площади городовой взял под козырек. Он был нетороплив и монументален. Всё было обычно, повседневно, всё обстояло, по-видимому, благополучно.
Итак… Двадцать процентов крестьян вовсе не имеют коней, половина всех крестьян в нищете и владеют всего одной седьмой частью общего количества лошадей; из этого общего количества больше половины принадлежит крестьянским богатеям, составляющим пятую часть крестьянства, нищета захлестывает русскую деревню, за четыре года обнищал ещё один миллион дворов…
Рыбаков положил ладонь на раскрытую книгу и поднял глаза на темный переплет оконной рамы. Он вспомнил птицу-тройку, олицетворяющую Русь, вспомнил свой реферат о Гоголе. Да… Теперь он написал бы другой реферат, и в нем была бы другая Россия и другие кони.
Но в каком кружке читать этот реферат? В прежнем? Нет. Крестьянские сивки уносили дальше гоголевской тройки, дальше Белинского, — и ни Ситников, ни Красков, ни другие явно не поспевали за ними.
В две недели Рыбаков одолел «Развитие капитализма в России» и был взволнован так и передумал столько за эти недели, сколько не передумал бы прежде, прочитав десяток других книг.
Всё это началось с ночевки Новикова у Рыбакова. Близорукий студент, запнувшись о порог, шагнул в рыбаковскую каморку и принес с собой то, чего так опасался полицмейстер, удаляя ссыльных из Торгово-промышленного собрания, и что в губернском циркуляре именовалось «развращающим влиянием на учащуюся молодежь».
Тогда же Рыбаков узнал В. Ильина, Бебеля, Плеханова, Маркса. Они заполнили тесную полутемную каморку. В ней звенели баррикадные песни и происходили митинги. Маркс опрокидывал буржуазных экономистов, Ильин крушил народников; стыл забытый на краю стола чай, светлела ночь, жаркий бой кипел в тесной каморке; люди огромного гнева и сокрушающей мощи боролись за одинокую душу беспомощного гимназиста, впервые выходящего за порог обманно поющих дверей, впервые познающего мир таким, каков он есть. Ему казалось, что ему подарили весь мир, что ему дали ключи, которые открывают все тайники, все делают ясным и видимым в одном общем движении.
И вместе с ключами ему вкладывали в руки оружие. Он читал о Пресне и Обуховской обороне. В темных углах каморки гремели баррикадные бои, рабочие с худыми суровыми лицами и большими широкими руками бились насмерть против царской полиции и жандармерии. Они падали под пулями, но на их место тотчас вставали новые и новые бойцы.
«Нам бы тоже так», — думал Митя, дрожа от волнения, и руки невольно сжимались в кулаки, и по ладоням пробегал холодок, словно они касались боевой стали. Он оглядывался, ища товарищей в борьбе. Ему хотелось сейчас же бежать к Никишину, к Ситникову, растолкать спящих и кричать им в уши:
«Вставайте! Вставайте!»
Но бежать к ним ночью было невозможно. Да и что бы сказал он им, подняв их с постелей?
Он расхаживал один по тесной каморке и размахивал руками. Потом подбегал к столу и снова садился за раскрытую книгу и просиживал за ней до зари.
— Если вы так много будете глотать зараз, Митя, — посмеивался Новиков, приносивший книги, — вы получите несварение политического желудка.
Может быть… Может быть… Но он был голоден неутолимым голодом ненасытной и жадной молодости, и он не мог удовлетвориться скромными порциями, диктуемыми благоразумием, а Новиков делал всё, что мог, чтобы помочь переварить проглоченное, помочь разобраться в узнанном.
Они виделись теперь почти ежедневно. Сначала Рыбаков забегал к Новикову на квартиру, но студент решительно этому воспротивился.
— Чем чаще вы будете наносить мне визиты, Митя, — сказал он щурясь, — тем скорее они прекратятся. Они обеспокоят и жандармского подполковника и директора гимназии, и при их посредстве — вашего родителя, а потом и нас с вами. Давайте устраивать наши свидания где-нибудь на стороне. Вы знаете, например, морехода Бредихина?
— Да.
— Ну вот, у него можем видеться или у Левиных, где мы с вами уже встречались. Идет?
— Хорошо, — охотно согласился Рыбаков.
Он стал еще более частым гостем у Левиных. Сюда же принес он и номер «Рассвета», спасенный им от рук Никишина. За последние полтора месяца он привык адресоваться к Новикову со всеми своими нуждами и нынче не напрасно принес к нему орган независимых семиклассников.
Новиков перелистал журнал, внимательно прочел, посмеялся и похмурился. Рыбаков тем временем пересказал ему тревожные новости дня.
— Ну, что же, надо воевать, — сказал Новиков, складывая «Рассвет» пополам и возвращая его Рыбакову, — шутейный-то ваш Плюб, редактор сего органа, вовсе не так уже безобиден. Пройдет год-два, он станет студентом и где-нибудь на сходке покажет себя. Словом, у щеночка вырастут клыки, и он вас хватит за горло. Надо резать его на корню. Но существуют враги посерьезней, Митя. Например, просвещенный солдафон — ваш директор. Однако заметьте, и он не первая спица в колеснице. Он тоже всего-навсего одна из частиц, деталь давящей вас машины. Система, Митя, вот куда бить нужно, не забывая, понятно, щипать и зубров и щенят, порожденных ею и стоящих на страже её.
Новиков встал и прошелся по комнате. Потом остановился против Рыбакова, пощипал бородку, весело потер руки:
— Ну-с, так, значит, открываем военные действия. А?
— Да-да, — заспешил Рыбаков. — Я давно думаю…
— Ну вот и отлично. А теперь думать вы бросите и пойдете… пойдете, — Новиков задумался на минуту, — пойдете вы, Митя, в аптеку и купите глицерину, потом пойдете в другую и купите желатину. А потом пойдете домой. Я приду к вам несколько позже, и мы с вами будем пирог стряпать.
Рыбаков ушел.
Часов в одиннадцать пришел к нему Новиков, вынул из кармана бутылочку анилиновых чернил, потребовал жестяную банку, кастрюлю с водой, противень и велел затопить печку.
Когда печь растопилась, Новиков приступил к своей таинственной кулинарии. Он слил из кастрюли излишек воды, поставил в нее налитую глицерином банку и сунул в печь. Когда глицерин нагрелся, Новиков накрошил в него желатину и стал помешивать свое варево тонкой лучинкой.
— Самый ответственный момент, — сказал он насупясь, — если пригорит, пропали наши труды. Впрочем, будем надеяться, что всё будет в порядке. А пока давайте потолкуем о создавшемся положении. Посмотрим, Митя, что мы имеем. Дело, говорите, дошло до того, что третьеклассники бьют по ночам стекла в директорской квартире. Событие знаменательное, хотя и не суть важное… В Петербурге, помнится, в Первом реальном, кроме того, обструкции вонючие устраивали и попа галошами на лестнице закидывали. Между нами говоря, всё это ещё не борьба, а показатели определенного настроения. Настроение-то, понятно, следует использовать, но практику борьбы надо строить на иных началах и прежде всего уяснить себе, что одиночное фрондерство следует заменить организацией. Великое дело — организация, даже в делах малых. Об этом и подумать нам с вами надо, да, знаете, серьезно подумать.
Новиков помешал лучинкой густеющую массу и вопросительно глянул на Рыбакова. Рыбаков сказал торопясь и волнуясь:
— Конечно, конечно… и главное, что делать сейчас?
Новиков одобрительно кивнул головой:
— Делать — главное, вот именно. Золотые слова. Вот делать и давайте.
— Надо начинать, — опять заторопился Рыбаков, — а с чего начинать, вот вопрос.
Новиков постучал лучинкой о край жестянки.
— Начинать придется сначала, Митя, с организации же. Первый наш шаг — сколотить ядро, так сказать, авангард для всего гимназического движения. Вы говорите, что седьмой класс сейчас наиболее радикально настроен. Значит, здесь и начинать будем, здесь это самое ядро и сколачивайте. Но класс-то классом, а сразу нужно забирать и вширь. Дело-то ведь так обстоит, что либо вы захватите всю гимназию в общем движении, всё лучшее в ней, либо у вас ничегошеньки не выйдет, клетку себе выстроите, да в ней и останетесь. Рекомендую вам для начала связаться с восьмиклассником Фетисовым. По моим сведениям, политически развитый юноша. При желании разыщете и в других классах то, что нужно. Гимназисты не такие уж тяпы, как принято о них думать. Знаете, кстати, сколько в Введенской гимназии в Петербурге числится в политически неблагонадежных? Не знаете? Одиннадцать процентов. Митя, одиннадцать процентов! Там существует политическая организация, политические кружки. Вам надо это взять у них. На первых порах годятся и самообразовательные кружки, и библиотеки в складчину, и многое другое — словом, всё, что ведет к объединению интересов, к росту сознательности, к выработке навыка действовать коллективно, а не в одиночку и так далее, но цель, цель, Митя, — одиннадцать процентов и больше, и организованный нажим на помянутую систему, чтобы в один поистине прекрасный день она треснула по всем швам. Улыбается это вам?
— Улыбается, — кивнул Рыбаков.
— Тогда открываем военные действия и прежде всего организуем среди учащихся всяческую пропаганду. В той же Введенской гимназии издавалась, помнится, отпечатанная на гектографе газета. Что вы насчет этого думаете?
— Я думаю, что и мы можем издавать.
Новиков кивнул головой:
— Так. Я тоже думаю. А что это будет за газета? Какого, так сказать, направления?
— Направления? — Рыбаков задумался. — Она должна быть серьезной газетой.
Он поглядел искоса на своего собеседника. Новиков откинул назад волосы.
— Хорошо. Серьезная. Прибавим к этому — агитационно-пропагандистская. Так?
— Так.
— Ну, а цель? Мы должны иметь перед собой ясные цели.
— Цель политическая, — горячо и решительно сказал Рыбаков.
— Политическая. Отлично! Точней — политическое воспитание учащейся молодежи. Но с одной оговоркой, и обязательной. Проводим его без особого нажима, а то знаете, не все гимназисты доросли, и если нажать в лоб, то и треснет всё, распугать можно многих. Первое время следует идти на тормозах, но всегда будем помнить, Митя, что в удобный момент тормоза долой, и пускаем дело на полный ход. Понимаете?
— Понимаю. Понимаю, — заспешил Рыбаков.
— Хорошо, — кивнул Новиков. — Значит, договорились насчет общих установок. Ну, а теперь давайте как-нибудь поконкретней представим себе дела наши.
— Конкретно? Что же, конкретно… Никишина нужно во что бы то ни стало отстоять и директора заставить бросить свои жандармские выходки.
Новиков старательно взболтал массу и отодвинул от огня.
— Допустим. Но возьмем и конкретное сперва пошире. Поставим себе, скажем, такую программную задачу: борьба за новую среднюю школу. Так? Теперь ещё более конкретное — борьба с жандармскими, как вы называете, тенденциями гимназического начальства, и сегодняшняя нужда ваша — отстоять Никишина. Будем за всё это драться, Митя, драться, как только можем, но и в драке не будем все-таки забывать общих-то наших задач. Этому общему всё и подчиним. Вам, я думаю, на гектографе работать не приходилось?
— Нет, не приходилось.
— Ну, теперь придется, видно. А хлеб у вас есть? Работы-то не на час и не на два у нас.
— Хлеб найдется, конечно, — заторопился Рыбаков, — я сейчас принесу.
— Нет, не сейчас, — остановил его Новиков. — Сейчас давайте противень, а пока пирог наш остывает, садитесь листовку писать. Смотрите, чтобы первый блин комом не получился. Чтобы было коротко и сильно, и все задачи наши как на ладони. Поддайте им жару, Митя. Пусть каждый, прочтя, загорится вашими идеями и вашим желанием что-то сделать для их осуществления. Понимаете?
Новиков улыбался, но глаза его были пристальны и горячи. Он снова откинул назад непокорные волосы и широко расставил ноги, будто прочней хотел на них утвердиться.
— Понимаете? — повторил он настойчиво и перестал улыбаться.
Рыбаков понимал. Он тотчас сел к столу и схватил перо. Он был взволнован и хотел как можно скорей перенести это своё волнение на лежащий перед ним лист бумаги. Но это оказалось не так-то легко. Дело сперва совсем не клеилось. Рыбаков марал и перемарывал один лист за другим, и у него ничего не выходило. Это было первое общественное, слово Рыбакова, первая речь к невидимым товарищам, и у него не хватало нужных слов. Самая интонация никак не удавалась, самое первое слово и то пришло не сразу. Он написал сперва «гимназисты», потом «учащиеся» и только на третьем черновике перечеркнул и написал «товарищи»… Тогда вдруг стало легче, и интонация далась сразу. Рыбаков быстро добрался до половины текста и только тогда увидел, что листовка получится страниц в десять. В отчаянии он скомкал исписанные листки и бросил под стол. Новиков следил за ним одним глазом и чуть приметно усмехался. Он видел, как мучительна для Рыбакова первая ступень общественного труда, но руки помощи не протянул и от противня с остывающей массой не отошел, хотя стоять возле него и не было уже необходимости. Он полагал сочинительские муки Рыбакова должным и неизбежным этапом на трудном его пути. В конце концов Рыбаков одолел этот первый свой этап и, положив перед собой листовку, прочел:
«Товарищи!
В последние месяцы в Архангельской гимназии творятся возмутительные вещи. Со времени прихода нового директора Соколовского исключено девять человек. Это были наиболее сознательные, наиболее развитые гимназисты. Вся вина их состояла в том, что они стремились разбить схоластические рамки педантских знаний, преподаваемых нам черствыми сухарями-педагогами. Они стремились к свободной мысли, не довольствовались механической зубрежкой и не хотели подчиняться школьной рутине. За это их исключили. Сейчас на очереди новая жертва — ученик седьмого класса Никишин. За ним, конечно, последуют другие. Всякое живое слово в стенах гимназии карается как преступление. Мы не в гимназии, а в нравственном застенке, в нравственной тюрьме. Мы не имеем права ни шагнуть, ни вздохнуть, ни слова сказать свободно. За нами шпионят на каждом шагу. Нас угнетают и уродуют. В нас убивают всё хорошее, передовое, все лучшие движения нашей души и нашего разума. Вдохновитель этого безобразного режима наш директор Соколовский превратил гимназию в штрафную роту, в дисциплинарный батальон.
Товарищи, можем ли мы спокойно к этому относиться? Можем ли мы молчать, как это было до сих пор? Нет! Мы должны протестовать. Мы должны сплотиться и дать отпор нашим мучителям. До сих пор учащиеся разных классов мало знали друг друга. Мы были чужими друг другу, были разъединены. Давайте же объединяться. В этом наша сила. Будем сообща, все вместе бороться с произволом школьной администрации.
Объединяйтесь, товарищи! Работайте в пользу нашего общего дела. Создавайте кружки, устраивайте собрания, библиотеки в складчину, издавайте школьные журналы. В скором времени выйдет общегимназическая газета, которая ставит своей целью борьбу за новую свободную школу, за повышение самосознания учащихся.
Товарищи! Давайте работать, давайте бороться за улучшение своего крайне незавидного положения, бороться дружно, товарищески поддерживая друг друга. Подымем голос протеста в защиту своих прав. Протестуйте против жандармских выходок Соколовского и иже с ним! Протестуйте против исключения Никишина!
Да здравствует девиз „Свободная школа“!»
Рыбаков перечел листовку дважды и остался доволен. Он был чуть-чуть горд и чувствовал себя вполне вознагражденным за свой труд. Все тревоги и опасения, какие владели им при работе, вернулись, однако, снова, когда Новиков взял в руки листовку и, нахмурясь, принялся вычитывать ее текст. Новиков текст одобрил и, внеся небольшие поправки, велел переписать набело принесенными им с собой гектографическими чернилами.
Когда переписка была окончена, Новиков снова просмотрел текст и, пощипывая бородку, сказал:
— Голос из пустоты? А? Нужна подпись.
— Как подпись? — смутился Рыбаков.
— Да так. Ну, хоть «Инициативная группа», что ли. Пишите.
Рыбаков взял в руки листок и озабоченно насупился.
— Неудобно как-то… Группа… — сказал он и даже вокруг оглянулся, как бы ища товарищей.
— Ничего, — улыбнулся Новиков. — Нет — так будет. Есть у вас группа товарищей, хоть небольшая, которые подписались бы под тем, что написано в такой листовке?
— Есть, — отозвался Рыбаков уверенно. — Ситников, например, Левин, да и другие найдутся.
— Ну вот и отлично. Соберем их завтра-послезавтра и поговорим по душам и об этом и о других делах. А сейчас рассчитайте — до педагогического совета три дня. Так? Сегодняшний день прошел. Обстоятельства, следовательно, вынуждают нас торопиться, и на сегодня инициативной группой будем мы с вами. Пишите, Митя, с чистой совестью, и давайте предавать ваш труд тиснению. Берите пирог наш. Вот так. Теперь давайте бумагу.
Новиков снял свою старенькую студенческую тужурку и, оставшись в синей косоворотке, засучил рукава. Рыбаков опустошил тетради, вырвав из них чистые листы.
— А бумаги-то маловато, — покачал головой Новиков, — как это я не подумал. Ну, ладно, теперь поздно скорбеть.
Они принялись за работу. После полуночи в дверь тихонько постучали. Новиков обеспокоенно обернулся и, вопросительно глянув на Рыбакова, сунул на всякий случаи гектограф под стол.
Рыбаков подошел к двери, чуть приоткрыл её, проскользнул в коридор и пропал минут на десять. Вернулся он с подносом, на котором стояло два стакана чаю, большой чайник, горка хлеба, тарелочка с маслом и полдюжины булочек.
— Откуда сии блага? — удивился Новиков.
— Это мама, — конфузливо объяснил Рыбаков, — остальные спят. Вот она и бумагу дала.
— Бумагу? — Новиков погладил бородку. — Бумагу, Митя, вы напрасно у неё просили.
— Я не просил. Она сама сунула.
— Сама? Откуда она знает, что нам нужна бумага? — нахмурился Новиков.
— Ей-богу, не знаю. Догадалась, верно, когда противень брал и кастрюлю. — Рыбаков искоса глянул на Новикова. — Она и вас знает, — сказал он, с минуту поколебавшись. — Она вообще, кажется, всё знает. — Рыбаков замолчал, потом тихо прибавил: — Она на Бестужевских курсах два года училась… Вы не опасайтесь, Сергей Федорович.
Новиков внимательно поглядел на Рыбакова и вдруг засмеялся:
— Эх вы, заговорщик! Ну ладно, раз на Бестужевских, тогда можно. Давайте и чай, и буки, и бумагу.
Полночи прошло для Рыбакова незаметно. В четвертом часу он сложил стопкой сотню готовых листовок и, перепачканный чернилами, усталый и взбудораженный, улегся в постель. Перед тем как заснуть, он долго ворочался с боку на бок, перебирая в уме проекты будущих гимназических новшеств. В начале девятого он вскочил и, наскоро умывшись, выбежал на улицу. За пазухой среди учебников лежала пачка листовок.
Никишин вернулся из гимназии и бросил книги под стол:
— К чертям собачьим, к лешему, ко всем дьяволам…
Он изощрялся в бессмысленной и тяжелой брани. Он кинулся на кровать и рванул ворот куртки так, что разом отлетели оба крючка. Завтра Петроний остановит его в коридоре и скажет замороженным голосом, будто у него в горле гнездятся холодные и скользкие лягушки:
«Никишин, застегните воротник… Гимназия — не богадельня».
Впрочем, этого завтра не будет. Никакого завтра. «Посидите дома» — сперва до «педагогического совета», а потом, ясно, и после совета. У-у, гадина… А какие слова: отбросы… Никишин — это отбросы. Рыбаков — мужик. Ситников — прачка. Левин — бесправный еврей. Всё это отбросы, дрянь, мразь. Вот Любович, это другое дело — председатель окружного суда, Ширвинский — потомственный дворянчик, это тоже другое дело, или Штекеры — лесопильный завод на Шестой версте, другой в Цигломени, пароходство и так далее. Это не отбросы. Это — моё почтение, милости просим. Эй, швейцар, настежь двери. Шире дорогу. Любим Торцов идёт… Впрочем, Любим Торцов, кажется, тут ни при чём. Да и все остальные тоже ни к чему. И думать ни к чему… Кому нужны твои мысли? Кто ими интересуется? Петроний? Мизинец? Прокопус Галах? Мыслящая личность… Разве отбросы могут мыслить? Их топчут, и только… Вообще мыслить не рекомендуется, даже воспрещается. Вроде: «Курить воспрещается». Так бы и написать и развесить по лестницам, по классам: «Мыслить воспрещается»… И черепные коробки можно бы облегчить. Выпотрошить мозг — и в помойку. На чёрта он нужен! А что касается директора и его подручных, они, поди, рады-радешеньки были бы такому нововведению. Гимназисты ходили бы смирненькие, как овечки, и, вытянув по швам руки, повзводно отвечали бы латинские исключения на «is». У латиниста были бы вместо учебников такие деревянные колышки. Вместо того чтобы задавать уроки на дом, он ходил бы и вколачивал колышки в черепа гимназистов. Вызвав отвечать урок, он нажимал бы около уха вызванного пружинку, и на учительский стол сыпались бы «cinis», «crinis» и «canalis». Какой бы порядок был! Какое идеальное отсутствие мятежного свободомыслия! Колышки подбирались бы одного размера и в строгом соответствии с указаниями министра просвещения. Впрочем, всё это отлично проделывается и без колышков. Разве не так, собственно говоря, происходит официальное механическое, бездушное оболванивание учащихся? Разве хоть один из гимназических педагогов вложил в его мозг живую, пытливую мысль, в его душу — благое желание? Если что и отыщется в его душе живого и жадного — разве это пришло оттуда, от них? Нет, наоборот, тайком от них, контрабандой. Тогда зачем, собственно говоря, плакаться, если его выбрасывают из этой клоаки? Он должен радоваться, веселиться, созвать товарищей, отметить этот день как самый большой праздник души, вроде вознесения из помойки или как там еще… Он должен петь, и веселиться, и пить шустовский коньяк или «несравненную рябиновую», на худой конец хоть пиво. В самом деле — пойти в пивную, что ли? Что он теряет, если его поймают? Гимназический билет? Чистоту души? Одна дребедень…
Он лежит, тупо уставясь в потолок, безвольно распластав на постели отяжелевшее тело. Потом встает и идет в пивную. Там он находит возле биллиарда неразлучных Грибанова и Веденеева.
— Сыграем, — предлагает Грибанов.
Никишин берет кий. Он бьет молча, почти не целясь, с свирепой ожесточенностью. Хмель качает его грузное тело. Шары голы, как директорский череп. С неукротимей злобой бьет он по этим черепам. Он гонит их в узкие полукольца луз. Они не хотят влезать, им тесно в лузах, им душно. Но он заставит их влезть в эти проклятые дыры, хотя бы по одному тому, что они явно избегают этого. Они хотели бы свободно носиться по широкому зеленому миру, они не желают уходить из игры, они не хотят погибать в одиночных норах… Но он их заставит, как заставляют его самого… Кий в его руках, как орудие мести, остер и неумолим. Биллиард грохочет. Лузы трещат.
— В губки, — приговаривает Веденеев всякий раз, как шар влетает в лузу. — В самые губки.
Несравненный мастер Грибанов, герой любрвичской «Биллиардиады», проигрывает партию, не успев сделать и трех шаров. Он бледнеет.
— Еще одну, — бросает он сквозь зубы и оборачивается к Веденееву: — Принеси пивка. Да поосторожней, поглядывай, чтобы не навернулся кто-нибудь из педагогов.
Веденеев идет за пивом. Они играют ещё одну и пьют пиво.
— За отбросы, — говорит Никишин, поднимая стакан с пивом, — за вознесение души.
— За что, за что? — спрашивает выпуча глаза Веденеев, но Никишин не отвечает.
Он наклоняется над биллиардом и бьет с нелепым и ненужным усилием по легкому шару. Шар взвивается вверх и, выскочив за борт, прыгает по полу.
Игра теряет для Никишина всякий смысл. Грибанов, осторожный и собранный вначале, обретает к середине игры свой обычный блеск и, кинув туза в середину, победоносно заканчивает партию.
— Контровую, — предлагает он небрежно, — на пятерку.
Никишину не хочется играть. Ему противен и биллиард, и Грибанов, и кольцо любопытствующих зрителей. Несмотря на это, он соглашается на контровую; он идет в игру с тупым упрямством, с мутной злобой.
Он проигрывает и уходит, выкинув пятерку, на которую должен был прожить до конца месяца целых две недели.
Дома, не зажигая огня, он падает на кровать и долго лежит, бессмысленно уставясь в темноту невидящими глазами. Потом встает, зажигает огонь и тоскливо оглядывает неприбранную комнату. На столе лежат «Три мушкетера». Откуда эта книга? Наверно, хозяйский мальчишка затащил. Он берет книгу и ложится с ней на кровать. С этой книгой по крайней мере можно ни о чём не думать. Он перелистывает засаленные странички. Разыгрывается кровопролитная дуэль у монастыря босоногих кармелитов. Д'Артаньян скачет как бешеный и насаживает гвардейцев кардинала на шпагу, как куропаток на вертел. Что ему сделали эти гвардейцы? Он их никогда не видел в глаза; так же как и они его. Они ничего не имеют друг против друга. Ни перевязь идиота Портоса, ни надушенный платок бабника Арамиса, ни дурацкая рана позёра Атоса не имеют к ним никакого отношения. И это ему нравилось? Этим зачитывался он до самозабвения? Он помнит: «Назовите вашего любимого писателя». Дюма, конечно Дюма!.. Он бросает книгу в угол и поворачивается лицом к стене. Чушь… какая чушь!.. Какая одуряющая бессмыслица!
Утром семиклассники нашли в своих партах листовки. На первой перемене Рыбаков подошел к восьмикласснику Фетисову. Это был низенький губастый крепыш. Он носил очки, был медлителен, на первый взгляд даже вял, но учился на круглые пятерки. Все знали, что Ленька Фетисов будет земским врачом, как все знали его отца — неудачливого портного-самоучку. Несмотря на хромоту, Фетисов-старший бойко носился по городу с брюками и жилетами своих заказчиков, завернутыми в кусок черного ластика. От бойкости этой проку, впрочем, было мало, шил он с вдохновением, но плохо. Заказчики вечно бранились, вечно случались переделки, вечно он был в долгах, вечно спорил с сыном и души в нем не чаял.
Ленька Фетисов, в противоположность буйно-беспечному отцу, был осмотрителен и осторожен. Когда Рыбаков спросил его в упор: «Ты знаешь Новикова?» — он подозрительно оглядел его и, поправляя очки, переспросил:
— Кого? Кого?
— Я спрашиваю, знаешь ли ты Новикова?
Фетисов пожал плечами:
— Предположим, что я знаю Новикова. Предположим, что я знаю трех разных Новиковых. Что из этого следует?
— Из этого следует многое.
— Что именно?
— Что именно? Ну, хотя бы то, что нам необходимо поговорить откровенно, по-товарищески, выяснить наши взгляды.
— Выяснить наши взгляды? — повторил Фетисов с обычной своей манерой переспрашивать. — Какие взгляды?
— Взгляды на события, которые происходят в гимназии.
— События? Давай отойдем к окну. О каких событиях ты говоришь? Я не вижу никаких событий в этой милой гимназии.
— Тем не менее они есть. И предвидятся ещё большие события.
— Ещё большие? Откуда ты знаешь?
— Имею основания предполагать. Если хочешь убедиться, можешь почитать.
Рыбаков повернулся лицом к окну, осторожно вытащил из-за пазухи перепачканный гектографическими чернилами листок и показал Фетисову. Тот прижал пальцем к переносице дужку очков и, оттопырив губы, внимательно прочел листовку.
— Дельно, — сказал он, кончив чтение. — Есть о чём поговорить.
Они проговорили всю перемену. Возвращаясь после звонка в свой класс, Фетисов уносил за пазухой двадцать листовок.
В шестом классе Рыбаков решил адресоваться к долговязому Мишке Соболю, который известен был своим строптивым нравом, уменьем задавать учителям на уроках ядовитые вопросы и больше всех шумел в день чайного бунта. Мишка Соболь проявил к делу азартный интерес и взялся не только подкинуть листовки в своем классе, но и передать их пятиклассникам, среди которых Рыбаков мало кого знал.
К концу дня в гимназии можно было заметить необыкновенное оживление. Гимназисты собирались группами, перешептывались, перебегали от класса к классу. Мезенцов, почуявший неладное, подходил крадучись то к одной, то к другой группе, но как только он приближался, заговорщики умолкали или толпой уходили в уборную, битком набитую старшеклассниками.
Мезенцов и туда заглядывал, выгонял всех в зал, но спустя минуту-другую клуб в уборной снова начинал работать.
Во время большой перемены Рыбаков оповестил Илюшу, Ситникова, Краснова, Фетисова и Мишку Соболя о предполагаемом собрании инициативной группы. Соболь попросил разрешения привести на собрание своего одноклассника Моршнева, за которого клятвенно ручался.
Красков в ответ на предложение прийти на собрание молча кивнул головой. Ни одной насмешливой реплики не услышал от него Рыбаков и по поводу листовки. Красков был бледен и сумрачен. Его угнетало сознание, что он явился невольной причиной тягостного положения Никишина и как бы сыграл на руку ненавистному всем директору. Пути ко всегдашней оппозиции были теперь для него отрезаны. Он должен был первым откликнуться на призыв протестовать против исключения Никишина. Таким образом он невольно становился одним из зачинщиков бунта, над которым прежде ядовито подсмеивался.
Совсем неловко чувствовал он себя по отношению к Никишину, и если бы встретился сейчас с ним, то был бы крайне стеснен. Однако он сразу после уроков пошел именно к нему.
Никишин встретил его равнодушно. Он сидел, не зажигая огня, и курил. Красков был на этот раз необычно молчалив и строг, выражался туманно и, как говорили в таких случаях гимназисты, «подпускал философию».
— Жизнь — это, брат, уравнение со многими неизвестными, — говорил он откашливаясь.
Никишин невесело усмехнулся, но ничего не ответил. Красков потерял вдруг свой философский стиль и сказал понурясь, с большой простотой и неподдельной горечью:
— Заставляют нас, сволочи, по отношению друг к другу быть то предателями, то просто негодяями. И не только каждого ломают, но и друг на друга, на все окружающее заставляют в кривое зеркало смотреть. От этого отношения создаются какие-то изломанные, фальшивые, и весь мир кажется фальшивым. Честное слово.
Красков смолк и, потупясь, уныло смотрел себе под ноги. Никишин на мгновенье вышел из своей апатии. Что-то в нем дрогнуло. Он подошел к Краскову и положил ему руку на плечо.
— Ничего, Костя, — сказал он глухо, — это ещё не беда. Это полбеды. Если башка варит… выправишься…
Он хотел сказать «выправимся», но запнулся и сказал «выправишься». От этого снова всплыла нестерпимая и стыдная горечь бессилия, которая грызла его в последние сутки. Он лег на кровать и не встал даже тогда, когда Красков собрался уходить.
На дворе Красков разминулся с Мишкой Соболем и Моршневым. Они шли выразить от лица шестого класса свое сочувствие Никишину и передать решение одноклассников стать на его защиту.
Позже забежал Бредихин, прослышавший о гимназических событиях, но и он, несмотря на свой живой характер, не сумел расшевелить Никишина. Вечером зашел к Никишину Рыбаков. День прошел для него бурно и напряженно. Перед последним уроком случилось с ним вовсе необыкновенное происшествие. Он шел вниз за мелом, так как был в этот день дежурным. Впереди него по лестнице спускался в учительскую преподаватель словесности у шестиклассников Афанасий Николаевич Малецкий.
Оба уже спустились до последней лестничной площадки, когда Малецкий увидел лежавшую на каменных плитах четвертушку бумаги. Он поднял её и, остановясь, поднес к глазам. Рыбаков, настигший словесника на повороте, с немалым смущением узнал в бумажке один из экземпляров листовки. Как он попал сюда? Обронил ли кто или нарочно подкинул поближе к учительской — как угрозу и вызов? Как бы то ни было, но листовка оказалась в руках у педагога и должна была вызвать осложнения, которые вовсе не входили в планы Рыбакова на первых порах борьбы.
Несколько опешив, Рыбаков остановился и недвусмысленно поглядел на листовку. Тут же он спохватился, что поведение его открывает карты врагу, и двинулся была дальше. Но Малецкий вдруг обернулся и загородил ему дорогу. Он внимательно посмотрел на остановившегося Рыбакова, и по бледному лицу его прошла беглая усмешка. Потом он сложил листовку вчетверо и, подавая Рыбакову, тихо сказал:
— Возьмите и передайте авторам, что подобного рода документы следует прятать подальше. Надо быть осторожней.
Он снова усмехнулся непонятной своей усмешкой и, оставив в руках Рыбакова листовку, быстро пошел вниз по лестнице.
Этот случай сильно заинтересовал Рыбакова. После уроков он постарался поймать в шинельной Мишку Соболя и, выйдя с ним вместе на улицу, принялся подробно выспрашивать его о преподавателе словесности. Соболь рассказал, что Афанасий Николаевич Малецкий прислан недавно из округа и, как говорят, не по своей воле променял одну из петербургских гимназий на далекую архангельскую. Преподавал он свой предмет интересно, даже увлекательно, с гимназистами был прост и внимателен, с директором — на ножах.
Выслушав всё это, Рыбаков на минуту задумался, а затем рассказал Соболю историю своей краткой встречи с Малецким. Соболь, услышав её, громко прищелкнул языком и, видимо, обрадовался.
— Здорово, — сказал он, вскидывая фуражку на затылок. — Ай да Афоня! Завтра ребятам расскажу. Вот штука. А насчет того, не скажет ли, ты не бойся. Он, брат, молодец. Я ему завтра на уроке запущу крючка.
— Ты не очень-то запускай, — нахмурился Рыбаков. — А впрочем…
Он был обрадован почти так же, как Мишка Соболь, что во вражеском лагере отыскался человек иного, чем остальные, толка. Все же он предостерег Соболя от слишком откровенного разговора с учителем словесности. Но буйный приверженец своего Афони только рукой махнул и побежал догонять Моршнева, чтобы поделиться с ним животрепещущей новостью.
Рыбаков поглядел ему вслед и повернулся, чтобы идти домой, но был остановлен Фетисовым, передавшим ему свернутые в аккуратную пачку семь листовок. Фетисов счел возможным передать листовки только тринадцати из двадцати восьмиклассников.
— Ты ведь тоже не всем, наверно, давал — сказал он, возвращая листовки. — Есть среди гимназистов сынки купцов и заводчиков, настроенные так же, как и их черносотенные папаши.
— Да, конечно, — поспешно буркнул Рыбаков и тут же выбранил себя ослом.
Он не был столь осмотрительным, как Фетисов, и подкинул свои листовки всем без исключения семиклассникам, обойдя одного только Андрюшу Соколовского. Сейчас он подумал с досадой, что не только Соколовский, но и Любович, и Штекер, и Ширвинский, и Грибанов не должны были до поры до времени знать о листовках. Но дело было сделано, и жалеть теперь было поздно. Этот промах, как и листовка на лестнице, видимо, неизбежные ошибки первых шагов во всякой работе. Так утешал себя Рыбаков, подходя к дому, и об этом же сетовал спустя часа полтора, направляясь к Никишину и в десятый раз перебирая в уме события дня.
Никишина он застал всё в том же положении, в каком оставил его Красков, в каком застали его Бредихин и шестиклассники.
— Ты чего мерехлюндию разводишь? — сказал Рыбаков с ласковой укоризной. — Вставай, подымайся, рабочий народ, новостей куча.
Новости, видимо, мало интересовали Никишина. Он вяло поднял голову, потом сел на кровать и сказал тупо:
— Ну?
Рыбаков подсел к нему и пересказал все гимназические происшествия. Никишин плохо слушал его. Он не мог выйти из глухой летаргии, в которой увязал в последние сутки. Но Рыбаков не отставал. Он продолжал тормошить друга, не давая ему ни минуты передышки. Показал он и листовку, ничего, впрочем, не сказав об авторе её.
Никишин прочел листовку и усмехнулся:
— Что это за таинственная инициативная группа? — спросил он, кидая листовку на кровать.
— Приходи завтра в шесть ко мне — узнаешь.
Никишин вынул папиросу и отбросил в угол пустую коробку.
— Зря хорохоритесь, — сказал он зло, — все равно ни черта не получится. Ни так называемого моего спасения, ни новой вашей свободной школы.
— Почему не получится? — нахмурился Рыбаков.
— Почему? — Никишин чиркнул спичкой. — Да очень просто почему. Они сильнее вас. Только и всего.
Никишин опустил голову и, не глядя на Рыбакова, заговорил:
— Я, понимаешь, много передумал за последнее время. Как-то так случилось — бросилось все в голову. Ну, я не стану от тебя скрывать, Митюшка, тяжело мне, гнусно мне, так гнусно, что жить, понимаешь, неохота. Ты спросишь — почему? Может, думаешь, гимназии жалко? Нет, Митька, трижды нет, будь она проклята! Бессилие своё, вот что невыносимо. Сидишь и думаешь — вот пойду и сделаю, вот пойду и совершу что-нибудь нужное, необходимое до зарезу, хорошее, важное, и вот чувствуешь, что, хоть сдохни, хоть лоб разбей о стенку, на части расколись, а сделать всё равно ничего не можешь. А кругом всё та же муштра, та же верноподданическая жвачка, та же гнусь. Я, понимаешь, стоял перед директором вчера и думал — черт с ним, мол, попросить прощения, хоть и не виноват. Как тебе это нравится? А? — Никишин выкрикнул это «а», как из пушки выстрелил. — Он меня по башке, он надо мной измывается, сволочь, а я же прощения у него просить собираюсь. До чего же надо изломать человека, чтобы довести его до этой подлой мыслишки. И ведь думается это с безразличной какой-то тупостью, «черт с ним, мол, попрошу…» Да и не без трусости, если хочешь знать. И не знаешь, что скверней — тупость эта или подленькая эта трусоватость. Я на себя второй день в зеркало не гляжу, у меня душа, вывихнута, кости трещат. А ты мне елей свой… свободная школа… Можешь ты мне такую школу создать, в которой уважали бы душу ученика, его человеческое достоинство, развивали бы его способности? Где затрагивали бы животрепещущие вопросы жизни, а не зубрили бы тупо то, что забудут на другой день после экзамена? Где учили бы, как жить, понимаешь, как жить, как жизнь лучше, благородней строить? Я ещё раз спрашиваю тебя — можешь ты мне такую школу создать? Не вижу я такой школы, не могу и вообразить её себе. У меня атрофировано воображение. Мне, как кролику во время опытов, что-то вырезали там в мозгу и удалили воображение. Я не могу себе представить ни новой школы твоей, ни новой жизни. Я вообще, как гоголевский городничий, ничего, кроме свиных рыл, вокруг не вижу…
Никишин глубоко затянулся. Папироса от чудовищной затяжки резко вспыхнула. Рыбаков посмотрел на Никишина с беспокойной и хмурой задумчивостью, потом сказал решительно:
— Неверно. Не согласен. Понимаю, что тяжело в собачьей конуре жить. Но ведь мы за то и боремся, чтобы из неё вырваться. Ведь мы сейчас и поднимаемся на борьбу за такую школу, за которую ты только что так горячо ратовал, за то, чтобы она была в будущем.
— А-а, в будущем, в будущем, — резко перебил Никишин. — Какое будущее? Где оно? Когда оно придет? Ты знаешь, когда оно придет?
— Я не знаю, когда оно придет, — сказал Рыбаков, медленно и трудно выговаривая слова. — Но я знаю твердо, что если вот так, как ты, завалиться в свой угол и больше ничего, кроме этого своего угла, не знать, то оно, может, и никогда не придет.
Рыбаков помолчал, потом сказал, стараясь говорить мягче:
— Но нельзя же так. Нельзя так, Коля. Это последнее дело, так вот… Где же воля-то человеческая, которая к самому солнцу ведет? — Рыбаков недовольно оглядел Никишина и добавил уже резче: — Сказать тебе по совести, очень мне твое настроение не нравится. Что-то сильно от тебя красковским душком пованивать стало, и как раз тогда, когда из Краскова душок этот улетучиваться начал.
Никишин безнадежно махнул рукой:
— А не все ли равно? Красковский — не красковский. И Краскова ломает, как всех. Был у меня тут. Сократа корчил — легче ему, видно, с такой рожей ходить. Ну и пусть ходит. Философ, Хома Брут. Жизнь, мол, уравнение со многими неизвестными. А по мне — так просто помойная яма.
Никишин бросил папиросу и закурил новую. Рыбаков поднялся с места.
— Постой, — окликнул его Никишин, думая, что Рыбаков уходит.
Это «постой» вырвалось у него само собой и почти испуганно. Ему стало страшно остаться сейчас совсем одному. Он цеплялся за Рыбакова. Он заговорил о чем-то, о чем вовсе не думал минуту тому назад, только чтобы удержать около себя Рыбакова, только чтобы он не ушел. Но Рыбаков и не думал уходить. Он не взялся за фуражку до тех пор, пока не почувствовал, что Никишин несколько отошел.
Тогда он потащил его с собой на улицу. Ему хотелось свести его с Новиковым, думалось, что Новиков сумеет разнести в пух угрюмую никитинскую философию. Никишин оделся и вышел вместе с Рыбаковым из дому, но к Левиным идти наотрез отказался. Он не мог никого видеть. Одна мысль о том, что его будут выспрашивать о самочувствии или молчаливо сожалеть, была ему нестерпима. Он снова помрачнел, насупился и через полчаса, не попрощавшись, ушел домой.
Рыбаков попытался было его удержать, но не смог преодолеть никитинского упрямства, пытался вернуться с ним вместе, но Никишин зло огрызнулся и убежал от него.
— Завтра в шесть ко мне, не забудь, — крикнул вслед ему Рыбаков.
— Ладно, — буркнул Никишин и круто повернул за угол.
Рыбаков досадливо посмотрел ему вслед и, растревоженный, поплелся к Левиным один. Новиков был уже там. Он сидел у окна и, пощипывая светлую бородку, слушал Гесин тихий говорок. Геся, чуть потупясь и с необычной для неё задумчивостью, говорила о себе. Новиков ни о чем её не спрашивал. Он был с самого прихода несколько рассеян. Что-то, видимо, с ним случилось. Может быть, он был просто грустен в этот вечер и не умел этого скрыть. Геся, отложив книгу, которую читала до его прихода, тотчас разгадала за обычной его улыбкой неладное. По необъяснимому внутреннему чутью она сразу нашла легкую для Новикова интонацию и заговорила о себе… Она фельдшерица, то есть будет весной фельдшерицей и акушеркой. Она кончает школу. А поступала туда со слезами. В гимназии девчонкой мечтала о Петербурге — блестящем и приманчивом. Вот кончит гимназию, помчится… А куда, собственно, помчится и зачем, что там делать? Нелепица… Но как плакала, когда исключили из пятого класса гимназии за невзнос платы за ученье. Казалось, что всё рушилось, и мечта о манящем блеске столицы, лопнула, как мыльный пузырь. Тогда подвернулась фельдшерская школа, туда приняли бесплатно. Что было делать? Сидеть и ждать женихов — противно. Она пошла в школу. А теперь — ещё несколько месяцев — и она самостоятельный человек. В руках у неё настоящее дело… Сейчас она, пожалуй, даже благодарна судьбе за то, что так всё случилось. Её выкинули из гимназии. А что выиграли те, которые остались в ней и благополучно окончили её? Повыскочили замуж и остались такими же пустышками, какими были в гимназии. Некоторые уехали в Петербург. Но что они там нашли? Лида — её подруга — покончила с собой. Она не знала, что делать со своей головой, со своими руками, и никто её этому не научил. Какие пути у женщины? Кухня, дети, тряпки? Что ещё? Она не может этим удовлетвориться. Не может. Акушерка. Да, пусть акушерка. Это простое и нужное дело.
— Вы не читали Бебеля? — спросил Новиков и кивнул входящему Рыбакову: — Подсаживайтесь к нам, Митя.
Геся нахмурилась. Бебеля? А что именно? «Женщина и социализм»? Нет, она не читала. Она даже не знала о существовании такой книги. Она подала Рыбакову руку и пододвинула ему стул. Рыбаков, несколько смутясь, отстранился. Ему показалось, что он не по праву вошел третьим в тихий разговор у окна.
— Я к Илье, — сказал он, потирая озябшие руки, — его нет ещё?
Его ещё не было. Он бегал по урокам. Только что покончив заниматься с Шуркой Казанцевым, он торопился к Жоле Штекеру. Оказалось, что он напрасно спешил. Жоля ещё не возвращался с катка, не очень-то заботясь об уроках и о репетиторе.
В коридоре Илюша столкнулся с Альмой. Она шла об руку с каким-то щеголеватым офицером. Илюша поклонился ей. Она кивнула в ответ головой и, сверкнув насмешливыми глазами повернула в свою комнату. Илюша оглядел плотную спину её спутника, обтянутую новеньким в талию кителем, бессознательным движением прижал к боку протертый локоть курточки и заспешил в Жолину комнату.
Здесь уселся он ждать своенравного ученика, перелистывая подвернувшийся под руку роман Д'Аннунцио, лежащий на Жолином столе. Одиночество его длилось, впрочем, недолго. Не прошло и пяти минут, как дверь скрипнула, и кто-то вошел в комнату. Илюша поднял голову, думая, что явился наконец его беспечный ученик, но неожиданно увидел стоящую у дверей Альму. Вместо коричневой формы на ней было легкое шелковое платье вишневого цвета. Волосы, заплетенные обычно в косу, были нынче уложены на голове в какое-то хитрое продуманно-беспорядочное сооружение. Увенчанная этой новой прической и принаряженная, Альма казалась иной, чем всегда, — взрослой и ослепительной. Илюша неловко поднялся из-за стола.
— Вы один? — спросила Альма. — Где же мой любезный братец?
— Жоли ещё нет, — поспешно отозвался Илюша.
— Да? — небрежно уронила Альма и прошла к этажерке с книгами. Илюша, стоявший возле этажерки, посторонился, и Альма, задев его платьем, обдала едва уловимым запахом духов.
Стоя спиной к нему, она перебирала книги. Илюша молча смотрел на неё. Склоненная голова её открывала затылок — сильный и нежный, белый и округлый. Над ним, подчеркивая белизну, лежал темный свиток волос.
— Ну что вы скажете? — спросила Альма не оборачиваясь. — Что вы молчите как убитый?
Илюша кашлянул, но не нашелся что ответить и продолжал молчать.
— Как вам нравится мой жених? Он красивый, правда?
— Жених? — удивился Илюша.
— Да, представьте. А вы не знали, что я выхожу замуж?
— Нет, — признался Илюша. — А как же гимназия?
— Гимназия? Подумаешь, велика потеря. Всё равно я ничего не знаю. Мне до смерти надоели уравнения со всякими там неизвестными. Я предпочитаю известное.
Она звонко расхохоталась.
— С гимназией покончено, — сказала она спустя минуту, беря с этажерки какую-то книгу и тотчас в рассеянности кладя её обратно, — и с гимназией, и с гимназистами… Поняли? — Она лукаво усмехнулась и уверенным движением подняла руку к прическе. — Прощайте, премудрый гимназист, прощайте навсегда… Можете посмотреть на меня в последний раз.
Она ловко повернулась кругом, засмеялась и, звонко выстукивая каблучками, пошла к дверям. Он поглядел ей вслед — на легкую её поступь, на уверенные её движения — и позавидовал вдруг и этой легкости, и этой уверенности. Так пройдет она по жизни — не оглядываясь, беззаботно и легко… А он будет всегда скован, связан, стеснен жизненными обстоятельствами, и никогда ему не добыть, не заработать, не отбить у жизни этой легкости, доставшейся другим без всякого труда…
Илюша закусил губу и посмотрел на книжку, которую держал в руках во всё время разговора с Альмой. На обложке в венце декадентских завитушек густо багровело заглавие романа — «Быть может да, быть может нет». Это был один из самых ходких и модных романов ходкого и модного Д'Аннунцио, и если не самый роман, то название его знали все. Знал его и Илюша, и претенциозная кокетливость его раньше казалась приманчивой и многозначительной. Сейчас, однако, заглавие показалось Илюше насмешливым и даже издевательским. И оно словно прямо обращено было к нему. Быть может да, быть может нет… Быть может… Какое тут, к черту, быть может. Всё совершенно определенно. Жизнь всегда говорит — нет.
Илюша ещё раз глянул на книжку и вдруг со злобой швырнул её на стол.
За окном лежало пасмурное, неприветливое утро. Рыбаков поднялся с ощущением какой-то досады. Сперва не разобрался, не понял, потом вспомнил — завтра заседание педагогического совета — решается судьба Никишина, а сделано очень мало для того, чтобы изменить положение и спасти Никишина. Что-то будет? Может быть, на собрании инициативной группы что-нибудь придумают.
В классе Рыбаков напомнил Илюше:
— Не забудь, сегодня в шесть.
— Хорошо, — кивнул Илюша рассеянно.
Рыбаков внимательно оглядел его:
— Ты что смутный ходишь какой-то?
Илюша вскинул на Рыбакова обведенные темными кругами глаза и снова опустил их.
— Так. Ничего.
Он стоял потупясь. Разве мог он сказать, что с ним? Разве мог он рассказать о ночной сцене с матерью, о других таких же сценах, о следах постоянных слез в Аниных глазах, о душной тесноте мира и неразрешимых его противоречиях… Разве можно рассказать обо всём этом? И что пользы от рассказов. Разве Рыбаков мог чем-нибудь помочь? Разве вообще кто-нибудь может помочь?
— Так. Ничего, — сказал он и, стараясь уйти от назойливых дум, спросил: — Ну, а как с Никишиным? Педагогический совет завтра?
— Завтра, — кивнул Рыбаков, досадливо потирая лоб.
— Никакого педагогического совета завтра не будет, — уронил, проходя мимо, Андрюша Соколовский.
Илюша и Рыбаков как по команде обернулись. Андрюша сгорбясь шагал по лестнице вниз.
Подошел Мишка Соболь.
— Чуете? — сказал он шепотом. — Пятиклассники письмо подали Петронию.
— Письмо? — обернулся Рыбаков. — Какое письмо?
— Черт их знает какое. Не кажут. Надуваются. Знаю только, что насчет Никишина.
Рыбаков озабоченно нахмурился:
— Надо достать текст.
— Попытаю ещё, — бросил, отходя, Соболь.
Через час вся гимназия знала о письме. Во время перемен пятиклассники ходили по залу именинниками. Гордость их возросла непомерно, когда разнесся слух о том, что заседание педагогического совета отложено. Они приписывали победу себе.
— А ты как думаешь? — спросил Рыбаков у Фетисова.
Фетисов скептически пожал плечами.
— При чем здесь пятиклассники? Просто Кулик заболел.
Вопреки мнению Фетисова, почти все гимназисты были убеждены, что причиной отмены заседания педагогического совета послужило именно письмо или, на худой конец, с одной стороны — болезнь инспектора, а с другой — всё-таки письмо. Гимназисты преисполнились гордости. Они почувствовали себя независимей и тверже. На перемене было больше обычного шуму и оживления.
«Может быть, это и хорошо, — думал Рыбаков, — может быть, даже лучше, что они уверены в действии петиции».
На четвертой перемене он получил от Мишки Соболя текст письма. Чтение его не доставило Рыбакову особого удовольствия. Оно было слишком почтительно. Оно не предъявляло никаких требований. Это скорее ходатайство о помиловании и едва ли шаг вперед на мятежном пути гимназистов. Правда, письмо, которое, как говорят, читалось перед всем классом и утверждено всеми, — это всё же зачаток общественного движения. Тогда всё же налицо шаг вперед, а впрочем…
Рыбаков не мог решить до конца своих сомнений и принес их вместе с текстом письма на вечернее собрание. Инициативная группа оказалась радикальней, чем думал Рыбаков, её созывая.
С первых же минут собрания стало ясно, что каждый в отдельности, скрываясь от других, многое передумал и многим мучился. Почти все тайком читали нелегальные и легальные политические брошюры, и теперь всем захотелось вдруг поделиться своими заветными мыслями. Все заспорили, загорячились, и едва ли не всех горячей Ситников, хотя обычно он выступал в качестве примирителя спорщиков. Было во всей атмосфере этого первого собрания, разительно отличавшегося от обычных гимназических сборищ, что-то совершенно новое, что волновало и подымало каждого над обычным уровнем собственных мыслей и ощущений. Силы каждого и уверенность удесятерились так же, как и резкость суждений.
Письмо пятиклассников было решительно и дружно осуждено, особенно его почтительный тон.
— Не просить, товарищи, а требовать мы должны осуществления своих прав, — сказал Фетисов, и все в один голос его поддержали.
Несмотря на обилие споров, не относившихся, по-видимому, к делу, собрание пришло ко многим практическим решениям. Был организован «Гимназический комитет борьбы за свободную школу». Решено было создать поклассные группы комитета, и выделены были тут же классные организаторы. Была избрана редакционная коллегия «Газеты Архангельской Ломоносовской гимназии», которая должна была выходить еженедельно и печататься на гектографе. Было решено предъявить требование об оставлении Никишина в гимназии и позже выработать и предъявить требования об изменении школьного режима. Постановлено было связаться с петербургскими гимназиями — Введенской и Столбовской, богатыми многолетним опытом работы, которая только зарождалась в Архангельске.
Это последнее решение подсказал Новиков. Он же рассказал о громком деле гимназистов-витмеровцев, о работе гимназических организаций в столице, о передовой молодежи, встающей на борьбу с насилием, о связи движения учащихся с рабочим движением.
— Знаете, что сказал на суде один из виднейших революционеров рабочий Петр Алексеев? — спросил Новиков, пытливо и пристально оглядывая обращенные к нему взволнованные лица собравшихся. — Он сказал, что «русскому рабочему народу остается только надеяться самому на себя и не от кого ожидать помощи, кроме одной интеллигентной молодежи…». Как же можно не ответить, не отозваться на такой призыв народа? Разве может честный человек, когда идет смертельная схватка за новый мир, оставаться безучастным и, стоя в стороне, смотреть издали — а ну, мол, чья возьмет?
Новиков приостановился, и каждый, словно продолжая его речь, сказал себе: «Нет, нельзя».
Говорил Новиков немного. Казалось, что на собрании он только для того, чтобы пересказать то, что знает о движении в петербургской средней школе.
Он следил за поединком Ситникова и приведенного Фетисовым на собрание восьмиклассника Дорохова по поводу какой-то прочитанной обоими нелегальной брошюры и не вмешивался в этот недосягаемо отдаленный от повестки дня диспут. Но, выждав сколько надо, вопросительно взглядывал на Рыбакова, и тот вставал, чтобы вернуть собрание в русло практики и сегодняшнего дня. Оставаясь в тени и, на первый взгляд, почти ни во что не вмешиваясь, он всем незаметно руководил.
Разошлись поздно, около полуночи. Уходя последним, Новиков сказал Рыбакову:
— Вы отлично справились с собранием, — а на пороге выходной двери деловито добавил: — У меня к вам дело, Митя. Рабочие лесопильного завода Кыркалова нечто вроде вечерней школы организовали. Вы займитесь с ними арифметикой. Что и как — завтра у Левиных сговоримся.
Новиков крепко пожал Рыбакову руку и ушел, не спросив его согласия на новую работу, будто оно само собой подразумевалось. Пройдя квартал, он нагнал Илюшу и, вынув из-за пазухи книжку, сказал ему:
— Спрячьте и передайте, пожалуйста, сестре.
Отдавая дома Гесе книгу, Илюша мельком глянул на обложку и прочел: «А. Бебель. Женщина и социализм».
Получив книгу, Геся тотчас принялась её листать, потом тут же села с ней за стол. В половине третьего ночи Софья Моисеевна, обеспокоенная отсутствием дочери, выглянула из каморки, в которой стояли её и Гесина кровати. В комнате было холодно и горел свет. Геся сидела над книгой, съежась под накинутым на плечи ватником и закусив зубами, карандаш. Прическа её сбилась набок, щеки, несмотря на холод, горели, губы измазаны были химическим карандашом, которым она делала выписки из книги.
Софья Моисеевна оглядела дочь с явным неудовольствием.
— Что ты сидишь? — сказала она ворчливо. — Ещё одна полуночница на мою голову. Не успеешь завтра дочитать свою книгу?
— Сейчас, сейчас, мама, — отозвалась Геся, — сию минуту.
Она подняла от книги голову и, откинувшись на спинку стула, сладко потянулась. Софья Моисеевна подошла к столу и сердито захлопнула книгу.
— Довольно жечь огонь. Довольно портить глаза. Что это за неслухи такие. Иди спать, я тебе говорю.
— Иду, иду, мама.
Геся поднялась, отобрала у матери книгу и спрятала её. Раздеваясь в темной каморке, она слышала, как ворчала, укладываясь в скрипучую постель Софья Моисеевна:
— Хотела бы я знать, что там такое в книге, что нельзя подождать до утра.
— Нельзя, мама, нельзя ждать, — откликнулась Геся, — утро придет и застанет нас врасплох.
Скрипнула в темноте кровать. Софья Моисеевна вздохнула:
— Ты говоришь, Гесенька, и думаешь что-то другое.
— Я думаю о том, чего нет, мама, что пока есть только в книжках.
— Зачем тебе думать о том, чего нет?
— Затем, чтоб оно было.
— А оно не останется в книжке, доченька?
— Нет, мама, оно не останется в книжке. Оно уйдет в жизнь, и тогда, мама, всё станет совсем другим. Сейчас книжка обгоняет жизнь. И вот будет — жизнь обгонит книжку, прекрасная и радостная жизнь, и женщина будет в этой жизни полноправным хозяином своей судьбы.
— Ох, не знаю, Гесенька. Пока что на это не похоже. Недаром у мужчин есть такая молитва — благодарю тебя, боже, что ты не создал меня женщиной. О такой молитве ничего не сказано в твоей книжке?
Софья Моисеевна снова вздохнула. Геся лежала закинув руки за голову. Глаза её были широко открыты. За темным пологом ночи стоял светлый, незнаемый и прекрасный мир, открывшийся ей сегодня на страницах книги.
— Молитва, — сказала она тихо. — Человек слишком много молился, мама, и слишком мало требовал. В этом вся беда.
Она чуяла недоброе. Илюша часто задумывался, бывал грустен.
— О чем? О чем ты? — спрашивала Аня и прятала белую руку в густую темень его волос.
Он встряхивал головой:
— Так. Пустяки.
— Да-а, пустяки, — говорила она протяжно, — вон какой грустный. Ты не хочешь мне сказать.
В другой раз он ловил её на том же.
— Елка! — окликал он. — Елка, ты что?
Она вздрагивала:
— Я? Что я? Я ничего.
— Нет, не ничего. Что с тобой? Ты какая-то печальная.
— Я? Ничуть.
Она встряхивалась и пыталась улыбнуться. Она молчала, утаивая, как и он, свои тяготы. В глухом, толстостенном доме на Архиерейской происходило то же, что в полутемной комнате на Поморской, хотя и на иной лад. Стоило Ане, сидя за вечерним чаем, взглянуть на часы, как мать багровела и брякала блюдцем о стол:
— Уже сряжаешься? Часы считаешь? Глядеть на тебя муторно, грязнохвостая. Вот уж истинно — в тихом омуте черти водятся. Ну, чего буркалы-то лупишь? Вижу, насквозь вижу тебя, да не будет по-твоему, бесстыжая. Лучше за трубочиста замуж отдам, ничего, что ученая. Велик прок от вашего ученья. Взять вот за косу да поучить о порог.
Агния Митрофановна, ярясь, гремела чашками. Багровые щеки её дрожали, как студень. Ею владела древняя и патриархальная ярость. Так делывали деды, так учили бабки своих дочерей, и её подмывало сгрести непокорную дочь за косу. Однажды она уже и руку протянула, но случившийся поблизости Матвей Евсеевич тихо сказал:
— Только тронь!
При этом он так посмотрел налившимися кровью глазами, что Агния Митрофановна только перекрестилась. Потом она ревела, навалясь необъятной и мясистой грудью на стол, хлюпая в край кофты и причитая:
— Навязались, ироды проклятые, на мою голову.
Аня ни словом не отвечала на брань матери. Молча поднявшись из-за стола, она уходила к себе, пережидала бурю, прокрадывалась в переднюю и, торопливо накинув шубку, убегала из дому.
Позже она храбро улыбалась Илюше и говорила:
— Я ничуть не грустная. Я просто задумалась. Ну, давай говорить про хорошее.
Они говорили про хорошее, но сердце было неспокойно. Что с ним? Отчего это всё? Неужели и у него такое же? Нет, нет. Быть этого не может, Софья Моисеевна — разве она похожа на Агнию Митрофановну? Разве Аня не чувствовала её душевной заботы, её ласки? Она припадала к ней и целовала седеющие пряди волос и морщинки вокруг глаз. Морщинки наполнялись слезами. Софья Моисеевна почти насильно отрывалась от светловолосой мучительницы:
— Боже мой, лучше бы мне не жить на свете, чем видеть и переносить всё это. Вы надрываете мне душу, Анечка.
— Что вы говорите? — пугалась Аня. — Что вы говорите, Софья Моисеевна? Зачем вы так? Что случилось?
— Что случилось? — Софья Моисеевна вытирала шершавой ладонью глаза. — Вы меня спрашиваете, что случилось? Это я вас должна спросить.
— Вы? Меня? Почему вы меня?
— Почему? — Софья Моисеевна махала рукой и отворачивалась. — Ах, я уже и сама не знаю, почему. Я совсем запуталась. Не обращайте, пожалуйста, внимания на старуху.
Она сморкалась в фартук и уходила на кухню. Она не могла быть палачом, она не могла потушить эти сияющие глаза. Каждый вечер она давала себе слово, что поговорит с Аней, и каждый вечер разговор откладывался на следующий день.
Нынче наконец неизбежное случилось. С утра день не задался. Чуть свет явился домохозяин и стал требовать немедленно уплаты долга за квартиру. Софья Моисеевна была должна за четыре месяца и еле отмолилась, чтобы хозяин подождал еще неделю. Пока Софья Моисеевна улещивала домохозяина, ушла квашня и тесто выплыло на пол. В середине дня Данька прибежал с подбитым на горке глазом. Потом пришла заказчица, но сделанного капора не приняла, накричала на неумелую модистку и ушла, хлопнув дверью и не заплатив денег. На эти деньги Софья Моисеевна очень рассчитывала, так как в доме не было ни копейки. Пришлось одолжить у соседки полтинник, чтобы сделать обед и как-нибудь перебиться день.
К вечеру Софья Моисеевна совсем извелась. Данька, несмотря на решительный запрет выходить из дому, сбежал, должно быть, на ту же горку, на которой давеча разбился. Илюша ещё не возвращался с уроков. Оставшись одна, Софья Моисеевна всплакнула, потом, немного успокоившись, зажгла лампочку и подсела к столу. Она сидела, подперев голову руками и пригорюнясь, уныло думая о прошедшем тревожном дне и о других таких же днях, ждущих её впереди.
Пришла Аня. Она была оживлена и двигалась с приподнятой легкостью. Входя в этот дом, она оставляла за плечами всё дурное. Всё здесь было мило ей: и покосившиеся рамы, и потрескавшиеся обои, и обычное «Здравствуйте, Анечка», встречавшее её здесь ежевечерне.
Вот и сейчас Софья Моисеевна повернула голову на скрип дверей и, увидев её, сказала:
— Здравствуйте, Анечка.
— Здравствуйте, — ответила Аня. — Никого нет? Вы одна?
— Одна, — вздохнула Софья Моисеевна, — кому я нужна? Люди мало думают о других. Каждый видит своё счастье и не видит чужого горя.
Софья Моисеевна грустно покачала головой и расправила ладонью смятую клеенку. Аня подошла. Села рядом. Положила руки на стол.
— Ну зачем так, — сказала она мягко, — есть и хорошие люди, готовые для других даже на самопожертвование.
— Хорошие люди, — покачала головой Софья Моисеевна. — Хорошие люди тоже делают зло.
Она чуть приспустила фитиль лампочки и, не сводя с огня глаз, заговорила медленно, словно с трудом выговаривая слова:
— Вот вы хороший человек, Анечка, дай бог вам таких детей, а разве вы не делаете зла? Вы вошли в дом, как голубка, а сколько горя вы принесли с собой. Сколько ночей я не спала, сколько слез пролила. А Илюша, смотрите, на что он стал похож — кожа да кости. И ведь он уже не может смотреть на мать. Я ему враг. Вы меня сделали ему врагом.
Щеки Ани бледнеют.
— Что вы говорите, Софья Моисеевна? Что вы говорите?
— Что я говорю? Я говорю то, что есть. Довольно играть в прятки. Вы взрослые люди, вы ведь не слушаетесь стариков, у вас свой ум. Ну, если так, то посмотрите вокруг, как взрослые. Вы думаете о том, к чему всё это приведет? У вас мед на губах, и вы думаете, что всё в жизни так же сладко, как этот мёд. Мальчик потерял голову. С ним нельзя говорить. Но вы женщина, Анечка, и я женщина — мы можем говорить. Что может ждать мальчика впереди? Ему приготовили жизнь? Богатый дядя оставил ему наследство? Он стрижет купоны? Как вы думаете? Кто будет поднимать Даню? Илюше надо кончить гимназию, потом — университет. Но разве ему сейчас пойдет в голову университет? Какой уж тут университет. Он останется недоучкой. А тогда какая у него будет дорога в жизнь? Никакой. И потом, вы же знаете, что вам не позволят выйти за него замуж; вы не можете этого и по закону. А без этого разве вам может быть хорошо? Разве вы сможете быть счастливой? На вас будут показывать пальцами, и я вам скажу, что уж сейчас показывают. Думаете, мало сплетен вокруг вас? Я уже поседела от этого. У меня не хватает больше слез. Кругом горе, и горе ещё впереди. А вы ходите, Анечка, и говорите о хороших людях. Конечно, вы славная девушка, кто говорит. Вы мне как родная дочь, поверьте мне, я говорю правду. И вы говорите, что любите его. Но если любят, то хотят добра. Так сделайте ему добро, покажите, что любите. Вам будет больно расстаться с ним — я знаю, но что ж поделаешь. Вам ведь всего семнадцать лет. Бог даст, вы встретите хорошего человека и будете счастливы. Я знаю, вам кажется, что вам сейчас очень плохо, очень тяжело. Но я прожила, Анечка, столько, сколько вы не прожили с ним вместе, и я знаю, что все это только к лучшему для вас обоих. Вы думаете, что мне это легко? Бог видит, как я страдаю. Но скажите мне, есть другой выход? Покажите мне его. Покажите. Ну?
Софья Моисеевна поднесла к глазам край платка, которым покрыты были её плечи. Лампочка медленно покачивала желтым колпачком огня. Аня сидела прямая, белая как мел. И в этом втором её доме ударила беда.
Она смотрела на свои руки, которые положила на стол. Они были словно чужие. Аня принялась считать на них пальцы — раз, два, три, четыре… и сбивалась и снова начинала счиать. Ей стало холодно. Она зябко повела плечами, и руки невольно дрогнули. Тогда она снова почувствовала их вес и подняла, будто защищаясь.
— Нет, — сказала она громко. — Нет! Этого не может быть. Это не так.
— Это так и есть, — грустно откликнулась Софья Моисеевна. — Это так и есть. Вы его любите, да, но вы принесли ему зло, до вас он не знал горя.
— Этого не может быть! — повторила Аня содрогаясь.
Она встала и отошла к окну. На стеклах густо лежали морозные стрельчатые узоры. Она тронула их пальцами и медленно вычертила ногтем «И. Л.».
«Вот и всё, — подумала она с безжизненной вялостью. — Вот и всё».
Она повернулась спиной к окну и сказала едва слышно:
— Вы хотите, чтобы я ушла? Да? Совсем? Чтобы мы с ним расстались?
Софья Моисеевна низко наклонила отяжелевшую голову.
— Я хочу? Я ничего не хочу. Мне ничего не надо. Мне надо только, чтобы мой мальчик был счастлив. Если надо, я буду за это целовать ваши ноги. Я буду молиться, чтобы ваша жизнь была как ваше золотое сердце, Анечка.
Она расплакалась, уронив голову на стол. Аня кинулась к ней, опустилась на колени, заглядывала ей снизу в глаза, схватила её руку.
— Ради бога, — шептала она прерывисто, — ради бога… Софья Моисеевна… Софья Моисеевна, голубушка… не надо… Я всё сделаю. Пусть будет ему хорошо. И вам. Я всё сделаю.
Она была как в горячке. Она гладила её руки, целовала их. Софья Моисеевна прижала её голову к груди и судорожно всхлипывала:
— Анечка… Анечка… доченька моя… Ну что я могу сделать? Я не права? А? Не надо этого делать? А?
— Надо… Пусть… Надо, — шептала Аня судорожно. — Пусть… Пусть.
Они прижались друг к другу, гладили руки… Они не могли оторваться друг от друга. Когда вздрагивала одна, дрожь тотчас передавалась другой. Потом обе затихли. Слезы их смешались, и каждая не знала, чьи слезы жгут её губы.
Наконец Аня поднялась. Она вытерла платком слезы, но тотчас набежали новые. Она взяла шапочку и надела. Потом надела шубку и медленно пошла к дверям. Но тут силы оставили её. Она прислонилась к косяку и, подняв помертвевшее лицо, сказала тоскливым, придушенным голосом:
— Но я же не могу… Я не могу этого… поймите…
Она опустилась как подкошенная на стоявший возле двери стул, охватила голову руками и, раскачиваясь, повторяла:
— Я не могу этого… не могу… не могу…
Софья Моисеевна сидела сгорбясь и отвернув лицо в сторону. Она не могла больше ни плакать, ни убеждать, ни жаловаться, ни даже просто говорить.
Аня поднялась.
— Так, — сказала она глухо. — Ну вот…
Она вытерла слезы. Глаза её были теперь сухи. Она огляделась. Вон книги на комоде — его книги, вон стол — его стол, вон кровать — его кровать, его комната, его воздух… Онa вдохнула сколько могла этого воздуха… Она охватила глазами все вещи. Она вобрала в себя весь этот мир и унесла его с собой…
Дверь хлопнула. Огонёк лампы дрогнул. Софья Моисеевна осталась одна.
Потом прибежал Данька, продрогший, голодный. Она дала ему кусок отварной трески с картошкой.
— Ешь с хлебом, — сказала она по привычке. — Ты же не наешься так.
Пришла Геся, и почти следом за ней Илюша.
— Ани нет? — спросил он, не снимая шинели.
— Видишь сам, — ответила Софья Моисеевна и ушла на кухню.
Она накормила всех ужином, а сама, ни к чему не притронувшись, ушла к себе в каморку. Она еле держалась на ногах и как мертвая упала на кровать. Данька ещё раньше улегся в постель и уже довольно громко похрапывал.
Илюша беспокойно шагал по комнате. Геся раскрыла недоконченную вчера книгу на главе «Женщина в будущем» и, слегка щурясь, читала: «…Женщина в новом обществе… стоит по отношению к мужчине как свободная, равная, она сама госпожа своей судьбы… В выборе любимого человека она, подобно мужчине, свободна и независима… Она заключает союз не из каких других соображений, кроме своей склонности… С другой стороны, совершенно изменившееся общественное состояние устраняет многие препятствия и замешательства…»
Геся подняла голову от книги… Будущее… Она оглянулась вокруг. Будущее. Она вспомнила — в немецких спряжениях есть два будущих — футурум ейнс и футурум цвей… Но здесь одно — непреложное, неизбежное и одно-единственное… Она верит в него — так говорила она вчера ночью. Оно вырвется из книги и войдет в жизнь. Да, она верит… Но что нужно делать, чтобы оно стало действительно неизбежным? Что?
Геся хмурит густые брови и снова припадает к книге. Вот последние страницы, последние строки: «Цель будет достигнута, как бы ни оборонялись и ни противились этому силы, враждебные прогрессу человечества…» Так. Она закрывает книгу. А всё-таки, а всё-таки — что сейчас-то, сейчас делать, чтобы цель была достигнута? Она хочет знать это «сейчас». От этого «сейчас» горит сердце.
Она встает и надевает свой ветхий жакетик на вате. Илюша молча оглядывает сестру.
— Не закрывай двери, — говорит она, беря со стола книгу.
Прямая и стремительная, она идет по пустынным улицам на окраину, к Кузнечике. Под густым снежным наметом залегли одноэтажные хлипенькие домишки. Вот, кажется, этот… Она пришла…
— Вы? — удивился Новиков, увидя позднюю гостью.
— Я, — отозвалась Геся, стряхивая с воротника снег. — Я принесла книгу. Я прочла её, и мне захотелось поговорить о ней. Столько мыслей. И сейчас же. Понимаете. Сию минуту.
Геся осеклась, прикусила губу:
— Это нехорошо? Я не должна была приходить?
Она поглядела прямо в глаза Новикову. Он улыбнулся:
— Да нет, почему же. Вы хорошо сделали, что пришли. По свежему впечатлению говорить лучше всего. Проходите. Садитесь. Но как вы адрес мой узнали?
— Вы же сами мне его сказали. Давно уже. Когда я вам прачку доставала.
— Да, да. Верно. Боюсь, однако, что адрес мой недолговечен.
Новиков искоса поглядел на Гесю и тронул рукой бородку. Геся насторожилась:
— Почему? Что случилось? Вы переезжаете на другую квартиру? Когда?
Новиков пожал плечами:
— К сожалению, ни на один из вопросов я не могу дать исчерпывающего ответа. Единственно, что я могу сказать наверное, это то, что сам я не имею сейчас никакой охоты менять адрес. Но вот господин губернатор, который сильно озабочен моей судьбой, видимо, постарается, и очень скоро, переменить мой адрес. И я думаю, это будет такой адрес, по которому вы, прочтя книгу, даже очень интересную книгу, не сможете прийти ко мне.
Новиков усмехнулся и в задумчивости погладил щеку. Геся порывисто расстегнула ватник:
— Я приду к вам по любому адресу.
— Да? — спросил он, рассеянно перебирая кисти крученого пояска, которым был подпоясан поверх синей косоворотки.
— Да, — твердо ответила Геся. — Но почему вы думаете, что вас ушлют из Архангельска, скажите мне? Что-нибудь случилось?
— Ничего особо выдающегося. Меня накрыли в таком месте, где мне быть не полагалось. Правда, я ушел, но меня, кажется, узнали, и, полагаю, будут сделаны из этого некоторые неприятные для меня выводы. Впрочем, сейчас это к делу не относится. Давайте-ка книгу, потолкуем.
Домой Геся вернулась только во втором часу ночи. Илюша стоял у окна. На белой изморози стекла явственно проступали выцарапанные ногтем буквы. Их, конечно, выцарапала Аня — больше некому. Значит, она была здесь. Но, в таком случае, почему она ушла, не дождавшись его? Даже не оставив записки?…
— Отчего ты не спишь? — спросила Геся.
— Не хочется что-то, — ответил Илюша, не оборачиваясь и не спуская глаз с поблескивающих изморозью букв на окне.
Они помолчали.
— Новикова вышлют из города, — сказала Геся за его спиной.
— Да? — удивился Илюша.
— Да, — ответила она глухо.
Голос дрогнул. Илюша быстро обернулся. Геся стояла посредине комнаты — высокая, прямая — и, подняв лицо кверху, беззвучно плакала.
Утром Рыбаков зашел за Никишиным:
— Собирай книги. Пошли в гимназию.
Никишин, угрюмый и встрепанный, нехотя повернулся в постели:
— Было говорено Петронием — до педагогического совета не ходить.
— Было говорено три дня, а что заседание совета отложено — это тебя не касается. Вставай, вставай!
Он поднял Никишина с постели и потащил в гимназию.
В классе Никишина встретили с сочувственным оживлением. Его окружили, к нему приходили гимназисты из других классов.
Только группа Любовича держалась в стороне от этой демонстрации сочувствия, направленной против гимназического начальства. Вышедший нынче второй номер «Рассвета» оказался много ядовитей первого. Редакция словно забыла принцип своей передовицы, открывшей первый номер журнала: «Смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно». В журнале было мало смешного. Редактору, видимо, было не до смеха. С неукротимой злобой обрушивался он на «секту политиканствующих», на выпущенную ими первую листовку, на все их планы и проекты. Свободную же школу, борьбу за которую гимназический комитет объявлял своей главной целью, нахрапистый Плюб называл не иначе как «слюнявой школой» и «досужим измышлением гнилого воображения».
«Где она, эта сверхъестественная, таинственная и так называемая свободная школа? — восклицал в одной из статей главный редактор. — Покажите, какая она, с чем её едят? Обо всем этом Никишин, Рыбаков и компания трусливо умалчивают, потому что и сами не знают ни аза в глаза из того, что пытаются вбить в дубовые головы своих последователей».
В статье, озаглавленной «Не мешайте нам учиться», некто, укрывшийся под многозначительным псевдонимом Верный, восклицал с наигранным азартом: «Политиканству не место в школе! Мы хотим от школы получить знания, а вы хотите заменить их болтовней и фантастическими обещаниями. Учиться, конечно, трудней, чем болтать, — не потому ли господа политиканы предпочитают последнее? Сознательные учащиеся должны бойкотировать курьезные организации гимназических политиканов. Долой болтунов! Мы хотим учиться и получать знания. Не мешайте нам! Не путайтесь у нас под ногами!»
На все эти статьи подробно и горячо отвечала широко распространившаяся «Газета Архангельской Ломоносовской гимназии». Она ходила по рукам во всей гимназии, и немногочисленные экземпляры её зачитывались до дыр. Следом за первым номером газеты вышел второй. Члены редакции во главе с Рыбаковым ходили перемазанные гектографическими чернилами, невыспавшиеся, но необыкновенно оживленные.
На страницах газеты появилась животрепещущая хроника школьных событий и первые, несколько зашифрованные вести о работе новых школьных организаций. Существовали уже четыре кружка общеобразовательных, один имени Льва Толстого с литературным уклоном и один политического самообразования. Шестиклассники собрали между собой книги и устроили на квартире одного из учеников библиотеку. Пятиклассники отказались писать сочинение на тему «Подчиненность есть опора государства» и получили скопом по единице.
Перед уроком закона божия шестиклассники написали на доске: «Религия — это чума». Вошедший в класс законоучитель отец Зосима побагровел и, пригрозив исключением всему классу, убежал в учительскую. Моршнев пустил вслед ему разбойничий свист.
Прибежал Мезенцов и сообщил, что батюшка не вернется в класс, пока не сотрут с доски «богомерзкую надпись». Гимназисты заулюлюкали и дружно застучали крышками парт. Мезенцов испуганно замахал руками и сам вытер доску. Отец Зосима вернулся в класс и с грехом пополам провел свой урок. В конце недели всем выставили по тройке за поведение. Подбиваемые Мишкой Соболем, гимназисты не приняли дневников с отметками. Тогда разослали дневники по квартирам со сторожем Хрисанфом и роздали их родителям под расписку.
Отцов сильно напугало буйное поведение их потомков. Экстренно собрался родительский комитет. На заседании комитета мнения резко разделились. Одни требовали применения к непокорным самых жестких мер, чуть ли не порки, другие вежливо, но настойчиво указывали на необходимость приглядеться к педагогическому и воспитательному режиму гимназии, считая важнейшей именно эту сторону вопроса. Собравшиеся так и разошлись, ничего определенного не решив.
Обстоятельства в эти беспокойные дни складывались так, что никто ничего не решал и, видимо, не мог решить до конца. Даже Аркадий Борисович — человек решительной и педантичной строгости — вдруг как бы осекся в своей административной неукоснительности.
Вернувшийся из штрафного изгнания Никишин не был им отправлен домой. Этим Аркадий Борисович как бы признал за Никишиным право толковать формулу удаления в соответствии с первой ее частью — «на три дня», отбрасывая вторую часть формулы — «до педагогического совета».
Все дальнейшие события гимназической жизни требовали немедленного и твердого вмешательства, но и тут Аркадий Борисович не проявил обычной своей строгости. Он предоставил поле гимназической брани классным наставникам, явно уходя от генерального сражения, что было вовсе не в его характере.
Он не ответил на письмо пятиклассников, но и не наказал их за строптивость. В безошибочном механизме жизни Аркадия Борисовича выпал какой-то важный рычажок, и весь механизм раскачался и разладился. Аркадия Борисовича назойливо преследовало видение висящего на крюке Андрюши. Оно удержало от того, чтобы прогнать домой вернувшегося в гимназию Никишина, оно связывало и путало волю.
Дома владела им та же раздвоенность. Он снес нанесенное сыном оскорбление, не выгнал его из дома, не смог наказать, но с остальными домочадцами был строже и взыскательнее прежнего.
Сына он видел только мельком и издали. К столу Андрюша не выходил, где и как он обедал — Аркадий Борисович не знал.
Гимназисты будто давно подстерегали слабость директора и становились с каждым днем все настойчивей и смелей. Не ограничиваясь отдельными и разрозненными стычками, они предъявили формальные требования, настаивая на изменении школьного режима.
Меж тем время бежало с неудержимой быстротой. Врачи разрешили Адаму Адамовичу встать. Через неделю инспектор должен был появиться в гимназии. Атмосфера накалялась. То в одном, то в другом классе происходили столкновения учеников с преподавателями. Аркадий Борисович, несмотря на то, что положение явно ухудшалось, не мог преодолеть владевшей им вялости. Нужен был какой-то внешний толчок, чтобы нарушить её. Этим внешним толчком явилась секретная бумага, пришедшая довольно неожиданно из Петербургского учебного округа. В ней сообщалось, что в округ проникли слухи о беспорядках в Архангельской гимназии, и строго предписывалось немедля прислать докладную записку с точным изложением всех происшедших событий и перечнем мер, какие директор и педагогический персонал считают должным принять для пресечения зла.
Кто из педагогов удружил доносом в столицу, Аркадий Борисович не мог решить, но как бы то ни было, а секретная бумага была налицо. Аркадий Борисович дважды её перечитал и явственно ощутил, как невидимый железный корсет, в последние дни как бы расшнурованный, снова облегает его.
Часом позже пришел Мезенцов и принес одну из листовок гимназического комитета, добытую им неведомо какими путями.
— Прошу заметить, — сказал он, передавая листовку Аркадию Борисовичу, — что она отпечатана на гектографе и в немалом, очевидно, количестве.
— Благодарю вас, — сказал Аркадий Борисович. — Ваши услуги не будут забыты, могу вас заверить.
Он поднялся с кресла и, вознеся с обычной твердостью голый череп, добавил:
— Кстати, Игнатий Михайлович, я вас просил несколько подготовиться к докладу о предполагаемых мероприятиях по усилению надзора за учащимися вне стен учебного заведения. Мы, помнится, отсрочили заседание педагогического совета в ожидании выздоровления Адама Адамовича. Сейчас выясняется, что ждать Адама Адамовича не представляется возможным. Заседание совета состоится завтра-послезавтра. Будьте готовы к докладу. Прошу иметь в виду, что это моё сообщение относится только к вам. Я просил бы вас никому не сообщать о предполагающемся, заседании педагогического совета, даже преподавателям. Я сам позабочусь об извещении педагогического персонала.
Спустя минут десять Аркадий Борисович вызвал к себе Алексея Модестовича Соловьева. Алексей Модестович явился незамедлительно, хотя в движениях его дебелого тела и не замечалось никакой торопливости. Почтенный географ и секретарь педагогического совета, как всегда, старался подчеркнуть свою степенность, как бы заранее требуя у собеседника уважения к этой своей степенности, как и к своему чину статского советника. По долгому опыту жизненных отношений с людьми он знал, что, чем более уверенным и сильным ты выглядишь, тем более неуверенным и слабым чувствует себя твой собеседник, сиречь твой противник. Всякого собеседника Алексей Модестович всегда рассматривал как своего противника в борьбе каждого с каждым, каковой являлась, по его глубочайшему убеждению, жизнь общества. В этой борьбе все средства хороши, если они ведут к твоей победе, и оружием в ней могут быть в равной мере как анонимный донос, так и респектабельный, почтенный вид уверенного в себе человека.
Нынче, как и всегда, Алексей Модестович вошел в директорский кабинет неторопливо, с достоинством неся от дверей к стулу у письменного стола тучнеющее тело, увенчанное седеющей, большой и аккуратно прибранной головой. В то же время его маленькие слоновьи глазки пристально следили за своим собеседником-противником, то есть в данном случае за Аркадием Борисовичем. От этих зорких и умеющих разглядывать глаз не укрылась некоторая взволнованность начальника, как не была обойдена его вниманием и горка обломков и крошек сургуча, брошенных в пепельницу.
Раскрошенный сухой сургуч мог означать только одно — получение секретного пакета из округа, так как секретные пакеты обязательно запечатывались сургучом. Если принять во внимание видимую взволнованность Аркадия Борисовича, то, сопоставив её с получением пакета, легко можно было догадаться о том, где причины, где следствия. Алексей Модестович мог даже проникнуть ещё дальше в глубь причин и следствий, так как не кто иной, как он сам и был автором доноса, ответом на который и явился секретный пакет из округа.
Всё было ясно. Всё шло так, как того желал Алексей Модестович, давно уже метивший на повышение по службе и сейчас начавший энергичную кампанию за осуществление своей давней мечты. Скрыв за поклоном довольную усмешку, Алексей Модестович осведомился о причине вызова, хотя заранее угадывал её. Догадки его оказались верны. Речь шла о срочном созыве педагогического совета.
Казалось бы, что элементарные правила арифметики не имеют никакого касательства ни к судьбам гимназических преобразований, ни тем более к крамольной политике. Дважды два при всех обстоятельствах равняется четырем, и даже вооружась программой Российской социал-демократической рабочей партии, даже прибавив к ней все существующие труды по экономике и политике, человек не в силах прибавить что-нибудь к этой железной формуле. Так полагал Рыбаков, и легко поэтому понять, что он был озадачен, когда Новиков, пощипывая свою светлую бородку, сказал ему:
— Дважды два есть четыре, вы правы, Митя, но иногда дважды два, кроме того, есть начало, частица социальной революции, во всяком случае мы докажем, что она неизбежна, как дважды два — четыре.
Новиков прошелся по рыбаковской каморке, возбужденно ероша мягкие волосы. Рыбаков следил за ним глазами, не понимая ни его возбуждения, ни этих странных сопоставлений между числами и политическими формулировками. А Новиков, продолжая теребить длинные волосы и улыбаясь близорукими глазами, говорил быстро и увлеченно:
— Посылая вас на лесопилку, я приближаю вас к первоисточнику. Это живая вода, Митя. На вашем задачнике арифметики, там, в конце, где пишутся ответы, напишите: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и это будет вернейший ответ на все задачи. И увидете, Митя, вам придется пустить в ход этот универсальный ответ, придется, и, может быть, очень скоро. И таблица умножения и социальное будущее будут чертиться одними и теми же руками. Обе задачи вы будете решать с ними, с теми, к кому я вас посылаю, с рабочими, с пролетариями, слышите, Митя, только с ними, и хотя бы против всех, кого вы до сих пор знали.
Новиков схватил Рыбакова за плечи и сильно встряхнул его. Рыбаков увидел его лицо совсем близко от своего, так близко, что показалось совсем нетрудным заглянуть в самую душу его, то есть в самую причину его тайного оживления, в самый корень всегдашнего новиковского воодушевления. Они не были учеником и учителем. Новиков не натаскивал Рыбакова, а отдавал себя. Кому? Ему же, Рыбакову? Или через него кому-то другому? Может быть, тем, к кому он посылал сейчас Рыбакова?
Рыбаков ещё не понимал этого с должной отчетливостью, но воспринимал каким-то особым чутьем. Новиков не только передавал знание о предмете, Новиков одновременно заражал, и он стремился вложить в Рыбакова эту двойную способность передавать и заражать. Может быть, именно в эту минуту, вместе с началом складывающегося понимания окружающего, вспыхнула в Рыбакове первая искра подлинной веры в то, что Новиков считал «неизбежным, как дважды два — четыре». Новиков внимательно, пристально посмотрел на взволнованного и не умеющего скрыть свое волнение Рыбакова и вдруг рассмеялся. Смех был ясный, легкий, радостный. Потом Новиков отстранился от Рыбакова и сказал с прежней оживленностью:
— Ну-с, так завтра вы начинаете, Митя. Ваша фамилия отныне Ветров — запомните. Вы наденете штатское, какую-нибудь там полупальтушку — в гимназической форме нельзя — и в семь часов вечера двигайте прямиком к лесопилке Кыркалова, к бирже. Там у первого штабеля вас встретят. Всё уже подготовлено. Программа вечерней рабочей школы по вашему предмету — четыре действия арифметики. Большее запрещено. Этим вы формально и ограничитесь, пока… ну, словом, пока. Вместе с тем советую, и настоятельно, приглядеться внимательней к ученикам, к их жизни, интересам, быту. Я думаю, что ваши общие с ними интересы очень скоро пойдут дальше сложения и вычитания. Научив их четырем действиям арифметики, вы сами должны будете учиться у них несравненно более важным вещам. Но об этом мы будем говорить отдельно и не однажды. А пока, Митя, помните, что мы с вами начали большое и важное дело.
Новиков оглядел Рыбакова, будто в последний раз к нему примерялся. Рыбаков стоял сосредоточенный и взволнованный. Он понимал далеко не всё из того, что говорил Новиков. Но одно он понимал — это то, что преподавание арифметики в неизвестной ещё ему рабочей школе есть нечто особое, не схожее с преподаванием арифметики в гимназии или ином каком-нибудь месте. Он не просил дальнейших и более подробных объяснений. Новиковская манера общения как-то затрудняла эти подробные выспрашивания. Новиков недоговаривал обычно всего до конца. Он как бы бросал Рыбакова в открытую воду и говорил «плыви». Правда, он всегда при этом стоял возле и не давал тонуть, но все же это был самый трудный из всех способов обучения плаванию. Самое лучшее в этом способе было то, что он сразу давал ощущение стихии, в которую пловец погружался с первой же минуты, и возбуждал невольную энергию. Она пульсировала, как кровь. Она толкала впёред… Он прочел где-то: «Я узнал величайшее счастье, какое может испытать человек, я узнал, куда идти». Новиков принес ему будущее, указывая пути к нему, и он тотчас вырвался из мучительной паутины, в которой бились его товарищи…
Рыбаков стоял перед самодельной доской и писал: «Купец купил 40 аршин материи по 90 копеек за аршин и 30 аршин материи по 50 копеек. Первую он продавал по 1 рублю 30 копеек за аршин, а вторую по 80 копеек. Сколько прибыли получил купец от продажи всей материи?»
Рыбаков положил мел и обернулся. Ученики усердствовали над задачей, вышептывая про себя её, условие. Самому младшему из них было девятнадцать, самому старшему — шестьдесят один.
Задача была трудной. Яша Полозов, тот самый Яша Полозов, который четверть часа тому назад встретил учителя у биржи и показался таким радостным и оживленным, сейчас, беспокойно поеживаясь, натужливо морщил широкий бледный лоб. Все усилия, все трудности преодоления явственно отпечатлевались на его молодом лице. Он был порывист и, видимо, неусидчив. Ему хотелось решить задачу сразу, слету. Это нетерпеливое желание, это внутреннее движение ощущалось в нем физически. Его угловатое, худенькое тело исполнено было стремительности, и сквозь горячие быстрые глаза, как сквозь окна в доме, можно было, казалось, видеть все, что кружится в его голове, — все мысли, все жадные порывы знать, владеть незнаемым, немедля разрешить все неразрешенное. Он затрачивал на задачу огромное количество энергии, зато почти всегда приходил к решению первым, хотя ответ был и не всегда правильным. Догадка приходила к нему по большей части вдруг и неожиданно, так что он вскрикивал иной раз от внезапного её ожога. Но если её не было, если решение не давалось, он бледнел от огорчения, будто его посетила непоправимая беда.
Сосед Яши Полозова, старый пильщик Аверьян Заборщиков, представлял собой полную его противоположность. Он был грузен и малоподвижен. Черты его лица, казалось, вырезаны были из бурой сосновой коры. Мясистый нос, оседланный тяжелыми медными очками, грушей повисал над полуседой дремучей бородой. Прежде чем приступить к задаче, он медленно расправлял тетрадь, выглаживал её широкой ладонью, как доску рубанком, и долго слюнил карандаш, внимательно оглядывая его, будто соображая, можно ли довериться такому хрупкому и ненадежному инструменту. Только решив, что можно, он, не торопясь, опускал карандаш на бумагу, но и тут не спешил и долго ещё держал его на месте, обдумывая всё, что нужно написать. На правой руке старика не хватало двух пальцев, но остальные три, залубенелые от полувековой работы, держали карандаш цепко, как железные клещи.
Молодой Полозов торопился, будто боясь, что его века не хватит на всё неузнанное. Старик Заборщиков шел не торопясь, будто впереди у него было два века. Полозов часто ошибался, торопясь решить задачу первым. Заборщиков, раз что-нибудь выучив, уже никогда не забывал. Подобно Полозову, он одолевал задачу, словно брал неприступную крепость, но, уже одолев её, садился в завоеванной крепости так прочно, что выбить его оттуда не было никакой возможности.
Такие разные с первого взгляда, Полозов и Заборщиков были, однако, людьми одного корня, и это сразу увиделось Рыбакову. Разное их упорство вело к одному и расширяло границы простых арифметических правил, разрывало их, как плечи великана разрывают тесное, на малый рост шитое платье.
Уже на пятом уроке Рыбаков неожиданно для себя вышел вместе с ними за строгие границы четырех действий арифметики. Случилось это как раз при решении задачи, в которой оборотливый купец покупал материю по девяносто копеек и продавал по рубль тридцать.
Задача, по всей видимости, решалась в пять действий и заключала следующие пять вопросов: сколько получил купец прибыли с одного аршина материи первого сорта? сколько — с 40 аршин? сколько — с одного аршина материи второго сорта? сколько — с 30 аршин? и наконец сколько прибыли получил купец от продажи всей материи?
После наводящих разъяснений Рыбакова задача была благополучно разрешена. Заборщиков усердно выписал все пять вопросов, потом оглядел тетрадь, как оглядывает победитель поле битвы, потом вдруг задумался, глянул в окно, а за окном как раз торчала вывеска заводской лавки, потом послюнил карандаш и, злобно на него нажимая, приписал: «И шестой вопрос, спрашивается, между прочим, на сколько купчишка рабочий народ нагрел и насколько его брюшина подросла? А также задача неправильная из-за того, что ежели указанный мироед укупит товар по девять гривен аршин, то продаст не меньше, как по два целковых, хотя рабочий человек выделал её за двугривенный, а может, и того меньше».
Яша Полозов, давно решивший задачу и нетерпеливо заглядывающий через плечо соседа, вдруг рассмеялся и крикнул:
— Во, в самую жилу!
Тут же он вскочил с места и, выхватив у Заборщикова тетрадку, прочел вслух его приписку.
Рыбаков несколько растерялся, услышав этакие примечания к железным законам арифметики. Но тут же вспомнились ему напутствия Новикова перед первым уроком, и он обрадованно усмехнулся. Только теперь стал ему понятен смысл этих напутствий и смысл утверждения, что общие интересы учителя и учеников очень скоро пойдут дальше сложения и вычитания. Предсказания Новикова начинали сбываться, и скорей, чем мог себе Рыбаков представить.
Новиков, которому вечером Рыбаков пересказал шестой вопрос Заборщикова, рассмеялся и выкрикнул почти мальчишески весело:
— Прекрасный вопрос. Честное слово, прекрасный вопрос. Кто этот Заборщиков? Он марксист, честное слово, марксист, даже если он не прочел ни одной страницы Маркса. Безошибочное классовое чутье. Он учуял, что стоимость в конечном и последнем счете есть известное отношение между людьми, как, впрочем, и капитал. Он провел прямую линию, отделив купца и фабриканта от тех, кто «выделал» материю за двугривенный. Он учуял, что деньги лишь затуманивают общественную связь между производителями, объединенными рынком; он учуял «грабеж его труда». Он снимает туманные оболочки прямым, смелым ходом. При этом он раскрывает механизм экспроприации производителя, обнажает противоположность интересов производителя интересам экспроприаторов. А это всё дает содержание уже научному понятию классовой борьбы. Понимаете! Разве это не здорово? А? Скажите, разве на этом материале нельзя развернуть перед ними блестящей страницы классовой борьбы — борьбы рабочего класса с его извечным врагом — буржуазией, капитализмом?
Новиков быстрым шагом прошелся по комнате, на лету отмахнул волосы назад к затылку, щипнул взблеснувшую золотом бородку, остановился напротив Рыбакова, схватил за руку, утащил в угол, забаррикадировал стулом и не выпускал до тех пор, пока не начинил общими и беглыми сведениями о формах стоимости, о прибавочной стоимости, о рынке, о его роли и месте при капитализме. Потом вдруг прервал себя и сказал с неожиданной настойчивостью:
— Приглядитесь, Митя, к этому Заборщикову, приглядитесь внимательнейше.
После этого он принялся выспрашивать о других учениках вечерней школы на лесопилке, а на следующий день принес Рыбакову пачку брошюр и велел потихоньку передать их Полозову.
Рыбаков принял поручение с охотой, с волнением, с гордостью. Целый день он был рассеян и взбудоражен, даже о гимназических делах как-то меньше думал. Время от времени, вспомнив о заброшенных делах, с горячностью принимался за них, но вслед за тем мысли опять возвращались к удивительной арифметике Аверьяна Заборщикова, к Яше Полозову. А потом так и пошло всё вперемешку, сплетаясь в одно, и, переступая границы гимназических дел, он уже не чувствовал резкости перехода. Школа на кыркаловском заводе мало-помалу и незаметно становилась таким же своим делом, как и всё, что происходило в гимназии.
Она не появлялась больше.
Илюша прибегал с урока и ещё на кухне спрашивал:
— Аня не приходила?
— Нет, — грустно отвечала Софья Моисеевна, — не приходила.
Илюша стоял в шинели, не опуская поднятого воротника, не снимая фуражки.
— Разденься же. Что ты стоишь как гость.
Он нехотя раздевался и подсаживался к столу. Софья Моисеевна принесла ужин. Во время ужина и после ужина он всё время посматривал на дверь. Он прислушивался к каждому шороху в сенях. Она должна прийти…
В томительном ожидании он просиживал до глубокой ночи и, засыпая, все продолжал прислушиваться.
Так прошло уже три дня. На четвертый он вернулся домой раньше обычного. Он пропустил урок у Жоли Штекера, чего раньше никогда не делал. Ему казалось, что Аня может прийти как раз тогда, когда он будет у Штекеров, и, не застав его дома, уйдет. Но и сегодня её не было.
Он постоял на пороге комнаты, потом повернулся и молча вышел.
— Куда ты? — обеспокоилась Софья Моисеевна, выбегая следом за ним в сени.
Он не отвечал, кажется, даже не слышал вопроса…
Бабка Раиса, увидя его, переполошилась.
— Нету её, — зашамкала она, махая на непрошеного гостя руками. — Нету.
Илюша остановился, держась за скобу открытых дверей. Он не мог уйти.
— Нету? — повторил он недоуменно: — Как нету?
Он вздрогнул всем телом и, вскинув голову вверх, прислушался. Наверху, где-то над головой, прострочили быстрые, торопливые шаги. В следующую минуту дверь, ведущая из комнат в кухню, распахнулась. В сенцы ворвался с улицы шустрый ветер. Навстречу ему кинулась Аня, оттолкнула бабку и припала к Илюше.
— Ты… ты… это ты… — бормотала она, заглядывая ему в глаза, — ну, какой хороший, какой хороший…
Она гладила руками его щеки, рукава шинели.
— Я знала, что ты придешь, знала.
Она отстранилась от него, оглядывала его с ног до головы сияющими глазами и снова припадала к его груди.
Ветер хлопал настежь раскрытыми дверьми. По кухне ходил колкий сквознячок. Бабка Раиса темной карлицей плясала вокруг них.
— Застудишься, — лепетала она торопливо и горестно, — застудишься, говорю. Идите в комнаты. К себе подымись. Уж я укрою. Ахти мнесеньки! Да что это такое за напасть такая! Вить в одном платьишке выскочила, коза.
— Да, да, — спохватился наконец и Илюша, — холодно. Иди, пожалуйста.
Она оторвалась от Илюши, но всё стояла подле и всё глядела на него. Бабка подталкивала её к дверям, ведущим в комнаты. Аня бросила: «Я сейчас, только оденусь», — и стремительно умчалась наверх.
Минуту спустя она выскочила, застегивая на ходу шубку.
— Пойдем на улицу. Ну рассказывай. Ну же! Как ты жил без меня? Что делал? Куда ходил? Расскажи всё, всё, всё, каждую мелочь.
Она схватила его за руку, тормошила, дергала, вытащила на улицу. Он не узнавал её. Она была как в лихорадке. Тихая её сосредоточенность будто никогда не жила в ней. Она захлебывалась, она говорила без умолку, спрашивала и сама же отвечала и снова засыпала его вопросами. Он тоже хотел знать многое и прежде всего — почему она не приходила три дня, почему исчезла?
Она отмахивалась:
— Не надо об этом. Это неважно. Важно, что ты здесь, что мы опять вместе. Да? Никто не смеет развести нас в стороны. Этого никогда не будет, никогда. Верно? Ну, скажи, верно? Ну! Как ты изменился. Как я долго не видела тебя. Ты новый какой-то. Но всё тот же. Да? Погляди на меня. Господи, какая я глупая!
Она прижимала руки к щекам. Щеки горели. Она потащила его на набережную, на реку. Они расхаживали по пустынной дороге…
Расставаясь, она впервые сама его поцеловала.
— Ну, вот и увиделись, — вышептывала она, плача и покрывая его лицо торопливыми, короткими поцелуями, — вот и увиделись, — и, внезапно оторвавшись от него, убежала.
Он догнал её:
— Постой, Елка, ну постой. Завтра придешь? Да? Обязательно.
Она примолкла. Лихорадка улеглась. Вернулась прежняя тихость. Значит, всё-таки есть завтра… есть…
— Хорошо, — сказала она, опуская глаза и вздрагивая всем телом. — Хорошо. Я приду… в Ограду…
— Почему в Ограду? — удивился Илюша. — Почему не к нам?
Она ничего не ответила. Она бежала по улице к дому. Снег громко поскрипывал, точно вскрикивал, под её ногами.
Назавтра в Ограде она была грустна.
— Нам нельзя быть вместе, — говорила она тоскливо.
Нет, нет, он не мог принять этого, хотя и понимал сегодня то, чего не понимал день-другой назад. Вчера, возвращаясь домой, он всю дорогу думал о том, что заставило Аню не приходить три дня, что заставляет её бежать от него. Чем ближе подходил он к дому, тем больше замедлял шаг, тем сильней одолевали тягостные думы. Он решил было поговорить с матерью, но Софья Моисеевна так вздыхала, так прятала глаза, что всё было ясно без слов…
Теперь у них не было дома. Они бродили вечерами по улицам и расходились окоченевшие и грустные.
Она говорила:
— Нам нельзя быть вместе.
Он безнадежно упорствовал:
— Нет, нет, мы будем вместе.
Она кивнула понурой головой:
— Да, да, конечно.
Она торопливо соглашалась, чтобы не причинять ему ещё большей боли. Он видел это, и оттого было ещё тяжелей. Меж ними легла непоправимая беда. Тягостным усилием они отбрасывали её, забывались на час, на два, редко на целый вечер и сидели, как прежде, примолкшие и успокоенные. Потом снова подступала горечь. Он противился. Он взбадривал себя:
— Мы кончим гимназию. Уедем в Петербург. Будем учиться, работать. Вот увидишь.
Она повторяла вслед за ним его слова.
— Да, да, уедем.
Она улыбалась ему, но это была не прежняя её тихая улыбка.
Он приходил в ярость:
— Я пошлю всё к черту. Мы будем свободны. Мы не дадим себя на съедение. Мы должны, понимаешь, должны перешагнуть через эти проклятые перегородки… проклятые, искусственно созданные между людьми.
Она торопливо соглашалась:
— Да, да, конечно.
И думала совсем о другом.
Он втягивал голову в плечи и умолкал. Что он мог сделать один против всех? С кем и как бороться? Он едва не плакал от стыда и бессилия. Тогда она протягивала свою руку к его руке и тихо поглаживала его холодные пальцы. Снова они уходили от всего мира друг к другу, чтобы, проделав заколдованный круг, вернуться к изначальной его точке. Она бледнела, становилась день ото дня всё тише и задумчивей. Она жила как во сне. Вещи и явления теряли четкие очертания. Она смотрела на них как бы сквозь туманное далеко. Гимназия стала мутным, полустершимся пятном. Сидя в классе и оглядывая сидящих за партами подруг, она спрашивала себя: «Зачем они здесь? Что им нужно? Чего они хотят? Они дружно ненавидят математику. Они, конечно, никогда не будут её знать. Она не нужна им. Они выйдут замуж, и все иксы и игреки разом выскочат из головы, как впрочем, и всё остальное, что они сейчас так усердно зазубривают. Зачем же тогда они зубрят? Зачем проводят они здесь почти треть своей жизни? А две другие трети? Разве и они лучше, осмысленней?…»
Альма тормошила подругу:
— Улитка, улитка, опять ушла в свою раковину. А ну, покажи рожки, вылезай, вылезай. Слышишь?
Она кидалась к подруге, дергала за косу, хватала в охапку и кружила по комнате. Аня отбивалась как могла, но Альма была сильней, и силы её удваивала отчаянная беспечность, владевшая ею в эти дни. За этой беспечностью скрывалось беспокойство, которое Альма глушила бурным движением и неумолчной болтовней. Она носилась от портнихи к портнихе, из магазина в магазин. В гимназии небрежничала, опаздывала на уроки, вовсе пропускала их.
Все подруги уже знали о предполагавшемся её замужестве, но не верили в него по-настоящему до тех пор, пока морозным февральским утром не подкатили к гимназии легкие санки, запряженные гнедым породистым жеребцом. Из саней, откинув меховую полость, грузно вылез Адольф Юльевич Штекер и, войдя в подъезд, стал подниматься во второй этаж. Важно и неторопливо поднимался он по лестнице, торжественно неся перед собой округло выпяченный живот, словно в этом необъятном животе нёс оба свои лесопильных завода, дома и прочее недвижимое и движимое имущество, каким владел в изобилии. Пройдя в кабинет начальницы гимназии, он подал ей заявление о выходе дочери из гимназии и пригласил на свадьбу.
На следующий день Альма пришла в гимназию с огромной корзиной конфет и обкормила ими одноклассниц до тошноты. Назавтра место её за партой осталось незанятым.
В конце недели, вернувшись поздно вечером домой, Аня застала у себя Альму. Она сидела свернувшись калачиком в углу дивана.
— Ала? Ты здесь? — удивилась Аня. — Давно?
— Давно, давно, — передразнила Альма, подбирая под юбку ноги. — Я уж чуть не заснула. И где ты только шатаешься?
— Я не знала, что ты у меня. Я бы пришла раньше.
— Знаю, как ты раньше пришла бы. Всё знаю. Ух, так вот взяла бы и разорвала тебя на кусочки.
Она поднялась на диване на колени, схватила за шею подошедшую к ней Аню, усадила рядом с собой и прижалась щекой к Аниной щеке.
— Ну, разговаривай, рассказывай. Поверяй свои тайны. Через три дня я буду замужней женщиной, понимаешь, замужней, и якшаться с девчонками мне будет не к лицу. Да и что у вас, у девчонок, может быть такого, что могло бы интересовать почтенную даму. Какая-нибудь любовишка к гимназисту с красными руками и набитой латинскими пословицами головой. Может быть, вы тоже влюблены. А? Расскажите нам. Удостойте. Он, конечно, прекрасен, он лучше всех в мире?
— Да, — ответила Аня серьезно.
— Ну, ясно как шоколад. И конечно, мы его страстно любим, обожаем, боготворим?
— Да.
— И конечно, пользуемся взаимностью?
— Да.
— И думаем, что весь мир должен смотреть на нас и дивиться нашему счастью и благословлять его?
— Да.
— И, конечно, так будет всегда, вечно, до гробовой доски?
— Нет.
Аня отвела обнимавшие её руки подруги и поднялась с дивана.
— Так не будет, — сказала она, смотря на стену пустыми глазами. — Ничего не будет.
— Ах, вот что?… Но все пути её полны цветов и крови, цветов и крови… Ну, а всё-таки? Что же случилось? Злые люди разлучают?
— И злые и добрые.
— А ты наплюй с высокой сосны и на тех и на других и поступай как хочется.
Аня покачала головой:
— Не получается.
— Не получается? Почему?
Аня слабо пожала плечами:
— Не знаю. Наверно, потому, что нас не учили поступать, разрешать жизненные вопросы.
— Да, да. Этого ещё не проходят у нас в гимназии.
— Ни в гимназии, ни вообще нигде, — сказала Аня негромко и вяло. — Кто-то сказал такие слова, что нужно носить в себе хаос, чтобы родить танцующую звезду. А пока у нас так выходит, что хаос-то есть, а танцующей звезды не видно.
Альма с удивлением вскинула глаза на подругу.
— Да ты, оказывается, философ. Вот не знала.
— Ну что ж, — равнодушно отозвалась Аня, — в конце концов, мы все очень мало знаем друг друга… Чужие все, холодные… ничего не понимают, да и не хотят понимать… глухие какие-то…
Аня говорила медленно и глухо, будто про себя, будто никого, кроме неё, не было в комнате. Глаза её неподвижно уставились на огонек лампы. Альма, всё более удивляясь, внимательно и встревоженно оглядела подругу. В голосе, в манере Ани было что-то новое, чего раньше не было, что заставило Альму насторожиться. Это была не прежняя покойная задумчивость. Что-то болезненное и напряженное было в теперешней её сосредоточенности, какой-то холодок, какая-то медлительность, почти остановка внутреннего движения. Так застывают часы, у которых пружина развилась до конца. Маятник делает последние вялые движения, он ещё колеблется по инерции, но в пружине уже нет упругости, нет тяги — она кончена. Всё это скорей почувствовала, чем поняла Альма, и сердце её на мгновенье встревоженно дрогнуло. Но в следующее мгновение она уже как-то потеряла ощущение реальности Аниного состояния. Она не умела и не любила бродить на ощупь. Надо было что-то напрячь в себе, чтобы дойти до понимания происходящего, но привычная легкость сбивала на быстрые движения, на размашистые поступки. Она никогда не обдумывала своих поступков заранее. Она не любила трудного — непонятных книг, сложных задач, неподатливых людей. Трудные книги она оставляла в самом начале, задачу, если она не давалась сразу, отбрасывала в сторону. Так же отстранялась Альма от людей, которые несли непонятное, сложное, трудное, чего нельзя было сразу же увидеть и понять. Они раздражали её.
Невольно поддавшись в первую минуту ощущению мучительной тоски, прозвучавшей в Аниных словах, она не уловила, однако, в чем тут дело, не поняла, нахмурилась, пришла в раздражение.
— Чепуха какая, — сказала она резко. — Вообще — что за мерехлюндия? И что из всего этого выйдет дальше?
— Дальше? — переспросила Аня тускло. — Дальше… ничего… Приказчик или офицер в мужья или… прорубь…
Альма, злясь всё больше и больше, тряхнула головой и кинула косы за спину.
— Что касается меня, то я предпочитаю офицера. В проруби вода холодная. А ты? Что ты предпочитаешь?
Аня молча прошла по комнате и остановилась у окна.
— Я, — сказала она, глядя в заиндевевшее окно, — я предпочитаю… — Ей вдруг привиделся за окном черный мутный провал. Он плавно качнулся и надвинулся на неё. Она вздрогнула и отстранилась от окна. — Я ничего не предпочитаю.
Она снова подошла к дивану и опустилась на него. Напряжение спало. Она устало взглянула на Альму, и та вдруг испугалась её глаз.
— Слушай, Анька, девочка, — зашептала она, порывисто придвигаясь, — ты это всерьёз? Да?
Аня помолчала. Альма придвинулась ещё ближе.
— Дай мне слово, слышишь, дай честное слово, что ты выкинешь это из головы, что ни сейчас и никогда этого не сделаешь, думать об этом не будешь, слышишь?
Аня повернула голову и охватила руками плечи Альмы.
— Тяжело… Душно, — сказала она едва слышно. — Душно, Аленька. Задохнусь я в моем доме…
Она осеклась, замолчала. Альма притянула её к себе. Она притихла. Ни прежней злости, ни прежнего раздражения уже не было. Долго сидели они, тесно припав друг к другу, пока Альма не выговорила:
— Слушай, Анька, я у тебя ночевать останусь. Последняя ведь, последняя ночка…
Аня кивнула головой.
Они разделись, потушили огонь и легли в одну постель. Всю ночь они пролежали рядом, соединив тепло своё и мысли. Но сколько ни старалась Альма пригреть подругу, ей всё казалось, что она холодна, что ледок, невидимо настывший на ней и сделавший её иной, чем прежде, не тает, не расходится.
Так прошла ночь. Когда за окном встал серый, мутный рассвет, Альма подняла от подушки голову и сказала:
— Вот и кончился мой девичник.
— И мой, — эхом отозвалась Аня.
— Не болтай, пожалуйста, глупости.
Альма притянула к себе голову подруги:
— Ну, поцелуемся, девочка. Попрощаемся.
Они поцеловались — беззвучно, торжественно и тотчас упали в сон.
Когда Аня проснулась, Альмы уже не было. На стуле возле кровати лежала записка:
«В день свадьбы увидимся. Не мути себя, пожалуйста, не дергай. Чепуха всё это. Альма».
Аня долго держала перед собой записку. Потом опустила её, выронила из руки. Поглядела, как она упала на пол, и равнодушно отвернулась. Никто не мог ей ничем помочь, ни Альма, и никто другой…
Во время занятий, улучив минуту, Рыбаков наклонился над тетрадкой Яши Полозова и тихо сказал:
— После урока задержитесь.
Яша Полозов, не оборачиваясь, молча кивнул головой, словно давно ждал этих тихих слов. Сразу после занятий Полозов очутился возле Рыбакова и попросил его проверить примеры, которые по собственному почину делал дома. Бегло взглянув на примеры, Рыбаков узнал в них те самые, что уже проверял в прошлый раз. Он даже сделал внизу обычную свою пометку синим карандашом. Эта пометка сразу бросилась ему в глаза, и он искоса поглядел на Полозова. Тот усмехнулся и прикрыл пометку большим пальцем.
— Хорошо, — сказал Рыбаков, усмехнувшись в ответ, — подождите минутку.
Полозов отошел к окну и присел с раскрытой тетрадкой на узкий подоконник. Рабочие стали расходиться. Вошла сухая ширококостая старуха в высоко подоткнутой юбке, неся деревянную бадейку с дымящейся водой, голик и тряпку. Это была прислуга содержателя трактира, у которого рабочие в складчину снимали для своей вечерней школы на два вечера в неделю заднюю комнату его заведения. Сегодня была суббота, а значит, предстояло мытье полов.
Яша Полозов с досадой покосился на поломойку, захлопнул тетрадку и, переглянувшись с Рыбаковым, пошел к выходу. Следом за ним двинулся и Рыбаков. На крыльце их сразу прихватило ветром. Он налетел с реки — резкий и порывистый, передувая снег с одной стороны улицы на другую и покалывая лица сухой снежной крупой.
Яша Полозов зябко передергивал плечами, короткая кацавейка с вылезающей из швов свалявшейся ватой плохо грела. Но он не прибавлял шагу и ничем не выказывал своего нетерпеливого желания узнать причину неожиданной прогулки. Рыбаков тоже не заговаривал, волнуясь и не зная, как и с чего начать, трогая сквозь пальто рассованные по внутренним карманам брошюры. Так прошли они по обледенелой дощатой мостовой мимо завода, лесобиржи и миновали почти весь поселок, когда полоска света из окна одноэтажного домишка, мимо которого они проходили, легла желтой дорожкой на лицо Яши Полозова. Рыбаков глянул на Полозова и встретился с ним глазами. Должно быть, и желание Рыбакова сказать о своём деле, и желание Полозова узнать, о чём хочет говорить с ним Рыбаков, довольно ясно написаны были на лицах обоих, так что оба тотчас прочли это неискусно скрываемое желание, оба как по команде остановились и дружно рассмеялись. Так неожиданно кончилась конспирация, и Рыбаков, не задумываясь, сказал:
— Книжки я принес кой-какие.
— Ага, — тотчас и обрадованно откликнулся Полозов. — Это ладно. Давай сюда.
Он впервые назвал Рыбакова на «ты», и это прозвучало так естественно, что Рыбаков, не задумываясь, ответил тем же.
— Получай, — сказал он и полез за пазуху, чтобы достать брошюры.
— Постой-ко, — сказал Полозов, удерживай его руку. — Здесь и прохожие могут случиться, и вообще ни к чему так, наспех. Зайдем лучше в верный дом. Там всё сделаем и потолкуем заодно. Идет?
— Идет, — кивнул Рыбаков, и они быстро зашагали вперед, отворачивая головы от ветра. Через несколько минут они вошли в пролом ветхого забора и пересекли по тропке большой пустырь. В углу пустыря стояла кособокая хибарка, по виду не то сарай какой-то, не то дровяник. Однако в заляпанной деревянными заплатами стене тускло желтело с краю маленькое оконце, а это значило, что здесь живут люди. Обойдя хибарку вокруг, Яша Полозов нырнул в узкую дыру, служившую входом, кивнул своему спутнику:
— Осторожней тут, голову не зашиби.
Рыбаков нагнул голову, вытянув вперед руки, вошел в темные, холодные сенцы, с наметенным к порогу снегом и остановился, боясь оступиться в темноте. В ту же минуту перед ним раскрылась невидимая до того дверь, и в светлом дверном проеме вырисовалась коренастая фигура Яши Полозова.
— Валяй сюда, друг, да ходом, чтобы хозяев не заморозить, а то и без того тут не жарко.
Рыбаков шагнул вперед, дверь за его спиной захлопнулась, и он очутился в крохотной комнатушке с низким косым потолком, потемневшим от времени и дыма. Дощатые стены также были закоптелы. Кое-где между досок торчал в пазах сухой мох. Только одна стена, вдоль которой стояли низкие нары, была оклеена старыми, пожелтевшими газетами.
Неподалеку от нар стояла сложенная из пары десятков кирпичей низенькая печурка. От неё в окошко тянулась железная коленчатая труба. Возле печурки стоял низкий сапожный табурет-лукошко, а на подоконнике, заменявшем стол, лежали нож, молоток, шило, дратва, кусок вару, жестянка с деревянными шпильками и обрезок рыжего голенища. Тут же стояла самодельная мигалка, сделанная из банки величиной со стакан. Свет её был так слаб, что Рыбаков не сразу рассмотрел всю убогость этого жилья. Зато сразу бросилось в глаза освещенное мигалкой лицо его хозяина: иссиня-бледное, худое, с костистым лбом и горячими темными глазами. Он сидел между окном и печкой на своем низеньком табурете и обстругивал стамеской длинную округлую деревяшку.
— Здорово, Ваня, — заговорил с порога Яша Полозов. — Вот гостя привел. Не прогонишь?
— Зачем гнать, — отозвался хозяин, уставив на Рыбакова темные беспокойные глаза. — В нашем дворце места хватит. Проходите.
— Ульяны нет? — осведомился Яша Полозов, снимая шапку и кидая её на нары.
— Ушла в город, — сказал хозяин и, обращаясь к Рыбакову, добавил: — Сажайтесь.
Он указал стамеской на стоявший напротив него еловый чурбак и снова принялся за работу. Рыбаков сделал два шага к чурбаку и остановился. Яша Полозов подтолкнул его под локоть:
— Садись давай. В ногах правды нету.
— А где она есть, интересно? — спросил хозяин с недоброй усмешкой.
— Где? — с живостью отозвался Яша Полозов. — Да вот у него есть.
Он повернулся к Рыбакову и сказал скороговоркой:
— Здесь все надежно. Иван Спирин — верный человек. Давай что принес, товарищ Ветров, не опасайся.
Полозов сделал ударение на слове «товарищ» и выразительно поглядел на Спирина. Тот медленно повернул голову в сторону Рыбакова. Рыбаков уселся на чурбак, расстегнул пальто и принялся вытаскивать брошюры из внутренних карманов. Яша Полозов с жадностью хватал их, приговаривая:
— Так, так, распрекрасно.
Потом, держа, брошюры в руках, он подошел к окошку и наклонился к коптилке, рассматривая их обложки и читая шепотом заглавия. Спирин перевел на него свои темные глаза и перестал работать. Рыбаков поглядел на упертую в его колено деревяшку и спросил с любопытством:
— Что это вы делаете?
— Ногу, — односложно ответил Спирин.
— Ногу? — не понял Рыбаков. — Какую ногу?
— Обыкновенную. Березовую.
Рыбаков покраснел. Теперь он разглядел, что обрубок, обтесываемый Спириным, в самом деле напоминает деревяшку, на каких ковыляют одноногие инвалиды. Ему стало неловко за свой вопрос. Но Спирин, казалось, никакой неловкости не испытывал и продолжал спорыми движениями обтесывать деревяшку.
— Но как же это так? — невольно вырвалось у Рыбакова. — Как же это у вас получилось?
— Как? — Спирин на минуту приостановил работу и усмехнулся своей недоброй усмешкой. — А это очень даже просто как. Стоит человек у машины с шести утра до шести вечера. К концу работы, понятно, его уже и качает. Чуть не остерегся — машина и хвать его за руку, а то и за ногу. Конешное дело, кабы зарешечены пилы были как положено, тех увечий, может, и не получалось бы. Но хозяину это без интересу. Решетка денег стоит, а рабочая кровь — она даровая. Так вот и получается, как в песне той сложили:
Распроклятый наш завод
Перепортил весь народ:
Кому палец, кому два,
Кому по локоть рука.
— Позвольте, — вскричал Рыбаков. — Но ведь это же прямое преступление. Ведь это же… И потом раз уж случилось, вам ведь пособие какое-нибудь полагается.
— Пособие? Верно, — кивнул Спирин. — Пособие полагается. Закон такой есть. Статьи шестьсот восемьдесят третья да шестьсот восемьдесят четвертая, к тому ещё и сенатские решения. Это всё я назубок выучил, среди ночи подними, все статьи наизусть скажу, все законы. Адвокат тут один мне всё как божий день разъяснил. Его мне ребята с нашего завода, вот Полозов и другие, сразу представили, как я из больницы вышел. Он из ссыльных адвокат-то, хороший человек и денег нипочем не берет за хлопоты. Но вот беда, что с тех хлопот толку мало выходит.
Спирин пошарил рукой справа от себя и вытащил старую, потемневшую, разбитую на конце деревяшку.
— Вот. Хлопотавши пособие, деревянную ногу сносил. Не выдержала, сердешная, обкололась.
Спирин насмешливо покачал головой и кинул ногу в угол.
— Нo ведь на это же суд есть! — вскричал Рыбаков, вздрогнув от удара деревяшки о пол. — Что же суд-то?
— А что суд? Кыркаловы-то — и Мартемьян и Северьян — братцы любезные с председателем суда господином Любовичем, почитай, каждый день в карты играют. Небойсь, ворон ворону глаз не выклюет.
— Но всё-таки закон-то ясно говорит о предоставлении пособия в таких случаях.
— Закон? Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло. Не нами он и не про нас писан. Управляющий кыркаловский показал, что аккурат в тот день я с утра пьяный был, и вся недолга. По собственной, значит, вине увечье получил. Никакого пособия в таком разе не полагается. Только и всего. И отойди в сторону, не отсвечивай. Так вот и пошла моя нога Кыркаловым на закуску. Сжевали её людоеды нещадные.
Спирин угрожающе поднял стамеску, и кулак, сжимавший её рукоять, напружился до того, что вены обозначились на нем синими жгутами. Горячо забились синие жилки и у висков. Кожа на бледном лбу задвигалась так, что ежик рыжеватых волос чуть приподнялся над лбом, прорезавшимся тремя прямыми морщинами. Темные, глубоко запавшие глаза стали ещё темней. Черты лица заострились. Словно чья-то невидимая рука коснулась каждой черты этого худого, костистого лица, чтобы мгновенно вылепить на нём маску гнева.
С минуту в комнате стояла напряженная тишина. Потом Спирин опустил стамеску и принялся с ожесточением скрести ею упертую в колено деревяшку.
— Не в одних Кыркаловых дело, Ваня, — сказал от окна Яша Полозов. Потом ударил ладонью по раскрытой брошюре. — Вот послушай-ко — славная песня:
Всероссийский император,
Царь жандармов и шпиков,
Царь — изменник, провокатор,
Содержатель кабаков,
Побежденный на Востоке,
Победитель на Руси,
Будь же проклят, царь жестокий,
Царь, запятнанный в крови.
Яша Полозов тряхнул головой и, перевернув страничку, продолжал высоким голосом:
— А вот ещё послушай, тоже здорово:
Полиция к порядку штыком призывает,
Поп чушь нам городит с амвона,
Царь-батюшка только головкой кивает,
Буржуй, знать, хозяин у трона.
Яша Полозов поднял над головой брошюру, и алая её обложка забагровела в полыхнувшем от Яшиного движения огоньке мигалки, как сгусток темной крови.
— Во. В самую жилу. Буржуй — хозяин. Всему хозяин он в России, понимаешь, — заговорил Яша Полозов, понизив голос и взмахивая рукой, в которой пестрели обложки брошюр. — И заводам хозяин, и законам хозяин, тем самым, Ваня, которые у тебя и ногу и пособие отняли, и землям хозяин, и шахтам, и царю, и всему порядку хозяин. А надо, чтобы рабочий всему хозяин был. Понятно? И за то нужно смертно бороться. И будем. Вот тут, — Полозов снова потряс брошюрами, — в одном месте сказано, что революция, она как ясный день, как восход солнца. Она придет, и остановить её ничем нельзя. Но только надо всё-таки и понимать, что солнышко, оно само взойдет, когда положено, и от тебя это самое не зависит. А революция сама не придет. Она как раз от тебя самого и зависит. Она сейчас вот тут, в углу твоем ютится. Здесь она, — Яша Полозов обвел горячими глазами спиринскую каморку, — здесь. А надо её на свет вывести, на большую дорогу. И это и есть наше дело. Голова революционная — это ещё не всё. Надо, чтобы дела революционные были. Надо её, революцию-то, вот этими руками делать.
Яша Полозов посмотрел на свои руки, и Спирин и Рыбаков — тоже. Потом Полозов оглядел каморку, точно ища своим рукам в ней работы. Огляделся и Рыбаков, и ему вдруг удивительной показалась мысль, что революция гнездится в этой вот убогой каморке и что её отсюда, именно отсюда, надо вывести на улицы, вывести на свет…
Об этом думал Рыбаков и возвращаясь поздно вечером домой. Революция… Это слово пришло к нему из книг, которые приносил ему Новиков. Оно часто произносилось Новиковым в нескончаемых ночных беседах, когда Новиков оставался ночевать у Рыбакова. Но никогда это слово, это понятие не было таким ясным, таким определенным, как нынче.
Революция виделась чем-то суровым и торжественным. Иногда она возникала как величавая статуя, иногда являлась в фригийском колпаке французской революции, с решительным лицом — бурно стремительная и прекрасная, иногда вставала в жарко полыхающем пламени, с мужицким топором за поясом или с красным знаменем в руках.
И вдруг она явилась ему в убогой каморке одноногого Спирина, едва освещенной хилым огоньком мигалки. Она была груба и вещна. Она была неотложной нуждой и потребностью Спирина, Полозова, Заборщикова… И она становилась отныне нуждой и потребностью Рыбакова и его товарищей. Разве не общий враг у Спирина и Рыбакова? Председатель суда господин Любович лишал пособия одноногого Спирина, выбрасывая его из жизни. А его сынок Петя Любович яростно старался вредить гимназическому комитету и не прочь был выбросить из гимназии Никишина, и Рыбакова, и других… Революция — это неотложная нужда и потребность, и ещё и цель, и надежда, и радость… Он глядел на руки Яши Полозова. Он должен смотреть на свои руки. Да, да, на свои собственные руки.
Вернувшись от Спирина, Рыбаков долго вышагивал по своей комнате — молчаливый и насупленный. Потом подошел к столу и, раскрыв одну из книг со своими пометками на полях, стал бегло просматривать их. Знакомые строки о революции, о рабочем движении показались ему вдруг как бы наново написанными, иными, чем прежде. Они обрастали новым смыслом, они обрастали живой плотью.
Иными с этого вечера стали и отношения Рыбакова с Яшей Полозовым, а потом и с остальными учениками школы на лесопилке. Мало-помалу они переставали быть отношениями учителя и учеников, а становились отношениями людей, делающих одно общее дело и связанных общими интересами. Пришло это не вдруг, а постепенно и почти незаметно для самого Рыбакова. Он стал задерживаться в школе дольше, чем того требовал урок, приносил передаваемую ему Новиковым нелегальную литературу, стал наведываться к рабочим на квартиры.
Пришел он как-то и к Заборщикову. Часто, глядя на Заборщикова, задумавшегося над простой задачкой, он спрашивал себя — почему пришел этот бородач в рабочую школу и зачем он учится? Казалось бы, что всё в жизни этого старого человека уже определилось, и определилось раз и навсегда. Со слов Яши Полозова, работавшего в одном цеху с Заборщиковым, он знал о жизни старика достаточно много, чтобы думать именно так.
Происходя из крестьян Архангельского уезда, Аверьян Заборщиков пришел на лесопильный завод вместе с отцом, которого гнала в город злая нужда. Было тогда Аверьяну без малого двенадцать лет. Сейчас ему шел шестьдесят первый. Пятьдесят лет проработал он на заводах Маймаксы, Экономии, Цигломени и осел наконец на кыркаловской лесопилке. Сперва работал он на вывозке бревен, потом на лесобирже, потом на обрезных станках, потом поставлен был к лесопильной раме, стал вершинным, а позже комлевым пильщиком.
За полвека работы он накрепко прирос к заводу, к пильному амбару, к раме, к тяжелым сырым бревнам, к зудящему реву пил, шипенью опилок, щелканью сбрасываемых досок — ко всему тому, что составляло его каждодневный двенадцатичасовой труд. Он был неотделим от этого, неотрывен, и ничто тут, казалось, уже не могло измениться. По своему огромному опыту и знанию всего, что составляет жизнь лесопилки и труд её рабочих, Заборщиков уже давно мог стать и помощником мастера, да и мастером. Но самую искусную специальность рабочего и должность самого плохонького мастера разделяла пропасть. Чтобы перешагнуть эту пропасть, надо было обладать чертами характера, совершенно несвойственными Аверьяну Заборщикову.
Мастерами хозяева лесопилки ставили только тех, кто был им угоден, кто держал их руку, был на их стороне, был их верным пособником в обманывании, обсчитывании и обирании рабочих. На всё это прямодушный Аверьян Заборщиков решительно не годился, и ему предстояло поэтому стоять у рамы до конца дней своих, верней, до тех пор, пока не обессилеет и не будет выброшен с завода за ненадобностью. Этот жестокий звериный закон действовал неукоснительно и повсеместно, и исключений тут не было. Аверьян Заборщиков хорошо изучил его и за полвека, казалось, должен был бы смириться с ним. Но, видимо, и смирение было не в характере Заборщикова, — и эта-то непокорливость и желание дознаться, нет ли других законов у жизни, и привели старого пильщика на склоне лет на одну скамью с нетерпеливо рвущимся вперед Яшей Полозовым.
Но только ли этим объяснялось появление Аверьяна Заборщикова в вечерней рабочей школе? Или были еще и другие тому причины и основания? Дать на этот вопрос окончательный и верный ответ Рыбаков не мог, а между тем ему очень хотелось получить этот ответ, доискаться его. Он хорошо помнил настоятельный новиковский совет: «Приглядитесь, Митя, к этому Заборщикову. Приглядитесь внимательнейше». Но теперь уже не в одном этом совете было дело. К нему давно уже прибавился живой личный интерес к ученикам школы, и к Заборщикову особенно.
Рыбаков видел и не мог не видеть могучую внутреннюю силу этого русского рабочего, всю жизнь гнувшего горб на хозяина, но так и не согнутого этим неизбывным трудом на своих заклятых врагов. То, что те, на кого он работает, есть его заклятые враги, — Заборщиков, как видно, осознал давно, и это сознание выработало в нем с течением времени стойкую ненависть к хозяевам. Явное проявление её постоянно грозило тем, что Заборщикова могли выбросить за ворота, лишив работы и занеся навечно в черные списки. Нужно было поэтому скрывать ненависть. Но скрывать её до конца было просто невозможно, да и не хотел этого старый рабочий. Отказаться от проявлений ненависти к своим угнетателям — значило отказаться от своего человеческого достоинства. Вот почему каждый шаг старого пильщика на заводе был труден. Он был ещё трудней потому, что своё поведение нужно было согласовать с поведением других рабочих, которые все вместе вели каждодневное скрытое, а в иных случаях и открытое сопротивление гнету хозяев.
Насколько это было трудно, можно было судить по Яше Полозову, молодая горячность которого часто толкала его на открытые и одиночные стычки с начальством то по поводу штрафов, то по поводу обсчетов или тухлых продуктов в заводской лавочке.
Любая из этих горячих и нерасчетливых атак в одиночку могла окончиться для Яши немедленным увольнением с завода, но в критическую минуту возле Яши неизменно появлялся Аверьян Заборщиков и, тряхнув дремучей полуседой бородой, говорил своим простуженным баском:
— Ну-ко, молодец, пойдем, дело есть.
Он уводил Полозова в сторону, а то и вовсе прочь из пильного амбара, и через несколько минут Яша Полозов возвращался на место угрюмый, но утишенный и отрезвевший. Старый полуграмотный пильщик знал какие-то свои жизненные тайны, нёс в жизнь какой-то свой испытанный и мудрый опыт трудной жизни — и нёс его с достоинством, которое держало на должном расстоянии даже самых злобных и придирчивых мастеров.
Чувствовал эту скрытую силу старого пильщика и Рыбаков, и ему очень хотелось поближе познакомиться с Заборщиковым. Вот почему, когда однажды Яша, зайдя вместе с Рыбаковым, к Спирину, собрался от него идти к Заборщикову, Рыбаков тоже увязался за ним.
Жил Заборщиков недалеко от лесобиржи в низком бараке, словно приплюснутом высокой снежной шапкой, налезавшей с крыши прямо на маленькие барачные окна. Это пухлое налобье барака сияло ослепительной белизной, особенно яркой оттого, что вокруг барака высились первозданные наслоения грязно-пятнистых вонючих отбросов.
Внутри барака было не многим чище, чем снаружи. В помещении, в котором не могло размещаться более десятка человек, жило пятьдесят четыре души. Барак был разделен надвое не доходившей до потолка переборкой. В одной половине его жили холостяки, в другой — семейные. На каждой половине стояло по скверной, наскоро сляпанной каменке, а вдоль всех стен тянулись дощатые нары. Перегородок на нарах не было, и люди спали вповалку, поталкивая друг друга спинами, боками и локтями.
Когда после смены все жильцы собирались вместе, то в пространстве между нарами становилось так же тесно, как и на нарах. По крайней мере десяток пар мокрых портянок всегда сушились на каменке и вокруг неё. Тут же, на каменке, готовили пищу. Пахло гнилью, кислой капустой, духовитой пикшей, прелыми портянками, потом, махоркой. Смрад и дым волнами ходили под низким потолком. Казалось, что в этом тяжелом, смрадном воздухе давно уже нет ни атома кислорода, и непонятно было, чем дышат десятки людей, копошившихся на нарах, на земляном полу и вокруг дымящейся каменки, наполовину скрытой буро-черной завесой портянок.
У Рыбакова, вошедшего в барак с морозной улицы, в первую минуту захватило дыхание. Он сделал даже невольно шаг назад, словно собирался бежать, настолько невозможным показалось ему пробыть здесь хоть бы пять минут, хотя бы минуту. Но люди жили здесь годами, жили так, видимо, целую жизнь, — и Рыбаков остался стоять у порога.
Впрочем, долго задерживаться и раздумывать было недосуг. Яша Полозов потянул Рыбакова за рукав:
— Нам на семейную половину. Пошли.
Они вошли за перегородку и очутились в таком же тесном и грязном помещении, какое только что оставили, но отличавшееся от него тем, что нары здесь были перегорожены и некоторые кутки забраны ситцевыми занавесками.
Угол Заборщикова был отделен от других такой же занавеской. Сейчас, впрочем, занавеска отдернута была в сторону и открывала нары с тощим сенничком, подушкой в темно-розовой наволочке и фанерную полочку над ней. Заборщиков сидел на нарах перед прибитой к стене дощечкой, заменявшей стол. На столе-дощечке лежал толстый ломоть темного ржаного хлеба, стояла сделанная из консервной банки солонка и между ними — глубокая миска. От миски исходил негустой парок и очень густой неаппетитный запах соленой разварившейся пикши — самой дешевой на севере рыбы, служившей вместе с соленой сайдой и мелкой треской основной пищей для одиннадцати тысяч рабочих семей архангельских лесопилок и окраинной бедноты. Пикша, лежавшая в миске Заборщикова, была не только дешева, но, судя по бьющему в нос запаху, и не слишком свежа. Но это было привычно Заборщикову, и он усердно, хотя и неторопливо, работал большой деревянной ложкой. Напротив него с такой же деревянной ложкой в руке сидела сухонькая старушка, видимо его жена. Заборщиковы ужинали, и Яша Полозов сказал громко и весело:
— Хлеб да соль, Аверьян Андреич. Здравствуйте, Марфа Семеновна.
— Спасибо, — степенно отозвался Заборщиков. — К нашей ухе милости просим.
Заборщиков сидел на своих нарах, свеся вниз ноги в пестрых от многочисленных штопок грубошерстных носках. Портянки и сапоги сушились возле каменки. Кроме носков, на Заборщикове были заношенные до лоска штаны из чертовой кожи и линялая черная косоворотка. За спиной его на гвозде висели короткий ватник и ушанка, в которых Заборщиков работал. Чуть в стороне висел старенький пиджак и женский платок. Очевидно, это было всё имущество, каким владел старый пильщик. Об этом подумал Рыбаков в первую минуту, увидя сидящего на своих нарах Заборщикова и весь его угол.
Между тем Заборщиков вытащил из-под нар невысокий ящик, в каких бакалейщики держат мыло, и пригласил Рыбакова сесть. Рыбаков сел. Яша Полозов уселся недалеко от каменки прямо на земляной пол, прислонясь спиной к стене.
Пока Заборщиковы кончали свой несложный ужин, Яша Полозов перекликался с их соседями и вел одновременно со всеми громкий разговор о новостях дня. Рыбаков сидел на ящике из-под мыла и разглядывал окружающее, стараясь делать это неприметно для других. При этом он неотступно думал об одном и том же — неужели этот жалкий угол с нарами, этот сенник с лоскутным одеялом поверх него, этот столик-доска с миской и парой деревянных ложек, этот висящий на стене старый пиджак и женский платок — неужели этот жалкий угол с жалким скарбом и есть всё, что нажил, что заслужил, заработал старый пильщик за пятьдесят лет тяжкого труда?
Эта мысль, придя в голову Рыбакову в первую же минуту его гостьбы в бараке, не оставляла его всё время, пока он был у Заборщикова. Она преследовала его неотступно и позже, по дороге к дому, и дома, и назавтра в гимназии, и на улице.
Беря на завтрак у сторожа Хрисанфа плюшку с сахарной поливкой, он вспомнил миску с вонючей пикшей у Заборщиковых. Глядя на прилизанную, пахнущую бриолином голову Пети Любовича, он одновременно видел грязный барак, пропахший потом, портянками, махоркой, гнилой рыбой, клопами.
Он думал об этом, проходя мимо Коммерческого собрания, в окнах которого мелькали танцующие пары и гремела музыка. Он думал об этом, провожая глазами промчавшиеся мимо легкие санки с медвежьей полостью, надежно укрывавшей и защищавшей от холода ноги седока. В санки запряжен был кровный караковый жеребец. Конь летел по Троицкому проспекту, картинно вытянув длинную шею и далеко выкидывая на машистом бегу тонкие точеные ноги. Из-под копыт его летели и дробно били в выгнутый передок саней крупные комья снега. В санках сидел Мартемьян Кыркалов — один из двух братьев Кыркаловых, которым принадлежала известная Рыбакову лесопилка, которым принадлежали многие другие предприятия города.
Вид у лесозаводчика был самый добродушный, и он весело кивал головой встречным знакомым. Но Рыбаков довольно наслышался в последние дни и недели о зверином нраве Мартемьяна Кыркалова, чтобы обмануться этим добродушием и приветливыми кивками. Он знал, что, наживая сотни тысяч рублей от своих лесопилок, Мартемьян платит своим рабочим за двенадцатичасовой изнурительный труд по сорок — пятьдесят копеек в день. При этом он держит их в тесной вонючей казарме и кормит тухлой сайдой, принуждая покупать её в своей заводской лавке и насчитывая за неё в полтора раза больше обычной цены.
Это он, Мартемьян Кыркалов, когда у Заборщикова отрезало пилой два пальца правой руки, не нашел ничего лучшего, как оштрафовать его за «неаккуратную работу». Это он лишил ноги Спирина. Это он увольнял рабочих не только за «дерзость» и «вольные мысли», но и за то, что рабочий не снял перед ним шапки при встрече. Ему мало было иметь у себя на заводе рабочих. Ему нужны были рабы. Это был рабовладелец, и этот рабовладелец, сытый и довольный, мчащийся на коне, стоящем месячного заработка двухсот рабочих, живет так сытно и вольготно именно потому, что его рабочим живется нечеловечески скверно и голодно.
Эти социальные параллели, в сущности говоря до крайности простые и очевидные, эти прямые и ясные сопоставления жизни трудовых людей и жизни их хозяев, эти всем видимые вопиющие различия, в каких живут два противостоящие в мире мира, — они ведь и прежде были видны. Часть их была скрыта, замаскирована фальшью внешних фактов, но многие из них лежали на самой поверхности жизни. Они всегда были и не только очевидными, но и вопиющими. Почему же только теперь он увидел их? Почему же только теперь он понял их страшную правду?
Рыбаков не мог ответить ни на один из этих вопросов. Он не мог ответить на множество других жгучих и неразрешимых вопросов, которые возникали в устрашающем изобилии. Сперва он мучился ими один. Потом бежал с ними к Бредихину, Ситникову, Никишину или Левину. Они бурно спорили, но ни до чего доспорить не могли. Тогда Рыбаков обращался к Новикову. Новиков долго слушал его, пощипывая свою светлую бородку, потом говорил, прищуря серые внимательные глаза:
— Знаете что, Митя, давайте-ка я к вам на ночевку заберусь сегодня. А?
Новиков приходил вечером, и они, проговорив всю ночь, засыпали на час-другой только под утро. Ранним утром, ещё затемно, Новиков уходил, а вскоре убегал в гимназию и Рыбаков. На некоторое время мысли его входили в более спокойное русло, но вскоре всё начиналось сначала, и снова Новиков являлся на ночевку. Так провели Новиков с Рыбаковым не одну ночь, пока неожиданное событие не прекратило их тайных встреч.
Архангельская губерния — дальняя, бездорожная, занесенная снегами — издавна служила местом ссылки так называемых политических преступников. Количество ссыльных в губернии доходило до трех тысяч семисот человек. Прибывающие в Архангельск партии рассылались по медвежьим углам огромной губернии. В самом городе поначалу ссыльных вовсе не оставляли «в видах ограждения от их развращающего влияния многочисленной здесь учащейся молодежи и рабочих лесопильных заводов».
Только позже, когда рассовывать по губернии прибывающих ссыльных становилось всё трудней, некоторое количество поднадзорных оставляли в городе.
Для начальства, и мелкого и крупного, ссыльные всегда были неприятным бременем — народ беспокойный, строптивый, хлопот с ним не оберешься, да ещё и среди населения порчу творят. Чиновник по крестьянским делам первого участка Печорского уезда свидетельствовал, что «ссыльные стараются подорвать доверие населения к правительству».
Старания строптивых поселенцев, видимо, не пропадали даром, и чиновники других уездов также доносили по начальству, что «распределение ссыльных по деревням не замедлило сказаться на общественной жизни уезда. Ранее совершенно индифферентное к политическим запросам, население стало говорить о желательности некоторых изменений в государственном строе России».
Из Кеми начальство жаловалось, что «с появлением ссыльных, в местах проживания их… умножилось неповиновение местным должностным лицам крестьянского управления волостями, началось под разными предлогами уклонение от платежа, казенных мирских сборов, хлебных недоимок и исполнения лежащих на населении повинностей, появились дела об оскорблении особы государя императора и прочее в этом роде».
Всё это так сильно докучало начальству, что один из наиболее ретивых администраторов выдвинул проект — ссылать крамольников, на пустынный остров Колгуев и на Новую Землю: «Там пусть пропагандируют… не опасно», — замечал при этом изобретатель проекта.
Новиков, прибыв в Архангельск зимой, из-за бездорожья не был послан в один из уездов и остался в городе. Будучи социал-демократом и при этом большевиком, он и в ссылке продолжал делать, по существу, ту же работу, что и на воле, и сильно докучал этим начальству.
Деятельность его, сначала ограниченная узким кругом лиц, постепенно расширялась и, несмотря на его осторожность, в конце концов привлекла к себе внимание полиции и жандармов. Проведав о создании Новиковым третьего нелегального марксистского кружка, на этот раз на лесопильном заводе Макарова, жандармский подполковник Кох вышел из себя… Решено было выслать Новикова в Холмогорский уезд.
В одну темную морозную ночь у Новикова сделали обыск, а через день велели собираться в дорогу. Начальство нимало не заботило то, что Новикову предстояло проделать дальний путь на лошадях в жестокий мороз, имея на плечах летнюю студенческую шинель и на ногах рваные ботинки и старые стоптанные галоши.
Товарищи Новикова из местной колонии ссыльных, узнав о его высылке, в один день провели складчину, купили ему валенки и теплое белье, табак, продукты, раздобыли бараний полушубок. Все это было передано ему в утро отправки. День был воскресный. К розвальням, стоявшим перед домом, в котором жил Новиков, собралась, несмотря на ранний час, толпа ссыльных. Рыбаков, накануне вечером узнавший от Бредихина о высылке Новикова, явился на проводы во главе всего гимназического комитета.
Тут же повстречал он и Яшу Полозова. Он тоже пришел не один, а с группой рабочих. Обычно подвижной и оживленный, Полозов был нынче хмур и зол. Рыбаков заметил, что многие ссыльные знакомы Полозову. К некоторым он подходил, с другими переглядывался или здоровался издали. С Рыбаковым Полозов обменялся быстрым рукопожатием, оглядел мельком его серую гимназическую шинель со светлыми пуговицами и, усмехнувшись, заметил:
— Ишь ты, и пуговицы серебряные. Прямо околоточный.
Рыбаков несколько смутился. А Полозов, кивнув на комитетчиков, спросил:
— Твои?
— Мои, — ответил с гордостью Рыбаков.
Полозов отошел прочь. По одному, по двое вывертывались из переулка люди и собирались вокруг саней. Жандарм, назначенный в сопровождающие, при виде толпы досадливо ежился и, начальственно суетясь, торопил с отъездом. Появился некий субъект в коротком полупальто на кенгуровом меху и в пыжиковой шапке и стал шнырять между провожающими, внимательно приглядываясь к каждому, точно фотографируя глазами.
Новиков, заметив субъекта, шепнул скороговоркой Рыбакову:
— Уходите-ка отсюда и товарищей уведите.
Он хотел было пройти мимо, но приостановился на мгновенье, и по лицу его прошла беглая мягкая усмешка. Неприметно для вертевшегося неподалеку шпика он сжал локоть Рыбакова и, заглянув в глаза, негромко, но настойчиво, выговорил:
— Держитесь крепче, голубчик, не сдавайтесь…
За спинами гимназистов мелькнула пыжиковая шапка, и Новиков, не кончив фразы, отошел. Глаза его задорно поблескивали. Он, казалось, не был удручен неожиданным поворотом, происшедшим так внезапно в его жизни. Он привык к подобного рода переменам. Усаживаясь в розвальни, он улыбнулся провожающим и, щуря близорукие глаза, поднял руку:
— До свидания, товарищи!
— До свиданья, товарищ! — звонко крикнул Яша Полозов. — Не забывай нашего брата.
Жандарм торопливо полез в розвальни. Ссыльные запели:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог.
Рабочие подхватили песню. Жандарм закричал: «Господа, честью прошу, — и толкнул подводчика в спину: — Трогай, черт». Но подводчик, хитро ухмыляясь в бороду, полез подправлять шлею.
В эту минуту к саням подбежала Геся. Новиков живо повернулся в санях и поднял к Гесе порозовевшее на морозе лицо. Глаза его были чуть лукавы, чуть грустны.
— Ну, сегодняшнего-то адреса я вам, кажется, не давал?
— Нет. Его дал Митя Рыбаков.
Геся запнулась. Она хотела ему сказать о его, о своём, то есть опять же о его, будущем адресе. Она стояла, держась за грядку саней. Подводчик кончил возиться с упряжью и, медлительный, широкий, полез в розвальни. Тогда Геся нагнулась и быстро поцеловала Новикова в губы.
— За себя, — тихо уронила она с поцелуем. Потом оглянулась на Рыбакова, на стоявших рядом и снова поцеловала. — За всех.
Розвальни тронулись. Она перехватила блеск сузившихся глаз Новикова, потом улыбку, потом взмах руки… За спиной звенела песня:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем…
— Это так, — прошептала Геся.
Она смотрела на удаляющиеся розвальни. Ссыльные и рабочие, махая руками, продолжали петь. Вместе с ними пел Рыбаков. Он не послушался новиковского совета — не ушел, хотя товарищей и постарался прогнать. Ситников и Мишка Соболь не пожелали уйти. Появился и Илюша, встретивший за углом Гесю и вместе с ней вернувшийся к саням.
Когда Геся поцеловала Новикова, Рыбаков зачем-то оглянулся на окружающих ссыльных, но никакого движения среди них не заметил. Рядом с ним стоял носатый старик в старомодных очках. Он был серьезен и, поблескивая из-за очков добрыми глазами, басил:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Иди на врага, люд голодный,
Раздайся гром мести народной;
Вперед, вперед, вперед!
«Вперед, вперед, вперед!» — громко пели Ситников и Мишка Соболь, двигая в такт руками и не замечая этого.
На щеках их горел лихорадочный румянец. Это была их первая революционная песня.
— Эх, не вовремя Новикова услали, дьяволы, — досадовал Ситников, шагая после проводов бок о бок с Рыбаковым и Мишкой Соболем.
— Не вовремя, — задумчиво согласился Рыбаков, — нужен он нам до зарезу.
Впереди шли Илюша и Геся. Рыбаков смотрел на её решительную поступь, на сильные плечи. Вспомнил о поцелуе в санях. «Молодец Гесенька», — подумал он, впервые называя её этим ласковым именем.
Ему стало грустно. Остаться бы сейчас одному, лечь в постель, закинуть за голову руки и думать, думать долго и сладко об этой высокой и гордой девушке… Мимо проехали, скрипнув полозьями, широкие сани. Они напомнили о других санях… Рыбаков нахмурился и, повернувшись к Ситникову, сказал:
— Пойдем ко мне, Павел. Надо новый гектограф варить для газеты.
Не раз еще Ситникову, Рыбакову и товарищам их приходилось пожалеть о высылке Новикова из Архангельска. Последующие дни были самыми бурными днями в истории гимназии, и молодые гимназические организации била лихорадка.
Едва вернувшись после проводов Новикова домой, Рыбаков вместе с Ситниковым взялся за приготовление нового гектографа. Но дело долго не ладилось, масса пузырилась, и в течение дня пришлось её дважды переваривать. Около пяти часов вечера хмурый и потный Рыбаков принялся за неё в третий раз. Помешивая желатин, он между делом спорил с Ситниковым об эсерах.
— Старая песня, брат, — говорил он, задвигая кастрюлю подальше в печь, — на мотив прежних народников поют, почтенные. Говорили мы с Новиковым на этот счет. Тех же щей да пожиже влей, подкрасили старую вывеску, так что и не узнать, а по существу всё то же.
— Постой, — вскинулся Ситников, — но ведь это же как-никак революционная партия. Они ведь тоже за революцию.
— За революцию? А это еще надо разобраться за какую. О них социал-демократы здорово сказали, что социализм их нереволюционен, а революционность их несоциалистична. Это, брат, не в бровь, а в глаз. Туману у них напущено много, а разогнать туман — картина получается неважная.
Ситников замахал руками, собрался было возражать, но едва открыл рот, как в рыбаковскую каморку сильно постучали. Рыбаков передал ручку от кастрюли Ситникову и быстро подошел к двери.
— Кто там? — спросил он, не откидывая крючка.
— Я, я, — откликнулся из сеней знакомый голос.
Рыбаков открыл дверь, и в комнату влетел Мишка Соболь. Он был красен и тяжело дышал, фуражка едва держалась на затылке, из-под расстегнутой шинели торчал съехавший набок ремень.
— Завтра совет, — выпалил Соболь, едва переступив порог, — Кольку Никишина выпирать будут.
— Врешь! — вскричал Ситников, чуть не роняя кастрюлю. — Кто тебе сказал?
— «Врешь!» — передразнил Мишка Соболь. — Говорю, значит, знаю.
— Постой, постой, — сказал Рыбаков, нахмурясь и поправляя кастрюлю. — Как же так? Говорили, что совет отложен до выздоровления Кулика. Но ведь Кулик ещё не выздоровел.
— Ну, уж не знаю, выздоровел или окочурился, а только завтра педагогический совет — и Кольку попрут из гимназии.
— Да откуда ты узнал? Сегодня в гимназии об этом ничего не было известно. Сторожа знают всегда накануне, нам бы наш Хрисанф сказал обязательно.
— В том-то и дело, что сторожа не знают. Ни одна живая душа не знает, кроме преподавателей. Председателя родительского комитета, который имеет право присутствовать на заседании педагогического совета, и того пока не известили, чтобы через его сыновей слух не проник в классы. Ну да мы тоже не лыком шиты, не лаптем щи хлебаем. Помнишь, история у тебя с Малецким Афанасием Николаевичем, словесником нашим, вышла, как он листовку-то на лестнице подобрал? Я после того помозговал, да и думаю себе — дай попытаю Афоню. Подошел к нему как-то после урока, то да сё, сперва про Пушкина, про Дубровского запустил крючка, потом о прочем, вовсе уже не относящемся к Пушкину. Он посмотрел на меня этак, да и говорит: «Вот что, — говорит, — ваша пытливость простирается, по-видимому, далеко за пределы гимназического курса, поэтому лучше давайте-ка побеседуем вне стен гимназии, на свободе, так сказать». Я, конечно, всеми четырьмя за это предложение уцепился, и сговорились мы с ним, что вечером я к нему на квартиру зайду. Ну, пришел я, просидели мы мало не до полуночи, и оказалось, что Афоня наш — замечательный парень. Мы потом к нему с Моршневым вместе ходили и с другими ребятами. Так вот, можешь представить, сегодня он мне по дружбе и шепнул насчет совета. Видал?
Соболь умолк и, отдуваясь, вытер пот со лба. Слушатели его, насупясь, молчали.
— Н-да, — вытянул наконец Ситников, — история с географией. Что ж делать теперь? Прямо и не придумаешь сразу. Как обухом по голове.
Рыбаков хмуро зашагал из угла в угол.
— Вот что, — сказал он после долгого и томительного молчания. — Надо собрать комитет, собрать классных организаторов, кружковцев покрепче.
— Вона, — присвистнул Соболь. — Когда же их соберешь?
— Когда? Сегодня, конечно. Сейчас. Где живут ребята, мы знаем. Ну, так в чем же дело? Каждый из нас обежит троих-четверых, и другим то же можно поручить — вот и всё. Сбор у меня, в восемь. Нет, постой. Так, пожалуй, не выйдет…
Рыбаков остановился и озабоченно потер лоб. В восемь… Но в семь занятия на кыркаловском заводе. Черт возьми… Пропустить там? Пропустить здесь? Рыбаков беспокойно поежился. Мишка Соболь и Ситников глядели на него выжидающе. Ситников в волнении покусывал ногти. Он был огорчен чуть не до слез таким неприятным оборотом никишинского дела. Что касается Соболя, то он, по всему видно, было, готов был задушить Аркадия Борисовича собственными руками, чтобы только вызволить Никишина. Судьба товарища становилась их судьбой. Они учились вместе читать, спорить, решать свои дела, и Рыбаков должен быть с ними, должен. Они ждут его решения. Но и Яша Полозов ждет, и Заборщиков, и другие — они тоже ждут его.
Рыбаков прочел вчера у Плеханова: «Революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может…»
И вдруг сейчас, когда он подумал о Яше Полозове, о заводской школе, вспомнилось, как стоял Полозов в спиринской каморке, глядя на свои руки и говоря: «Надо её, революцию-то, вот этими руками делать».
У Рыбакова радостно дрогнуло сердце. Плехановская формула разом перестала быть только формулой. Она ожила. Полозов, Заборщиков, Спирин — вот они — живая плоть этой формулы.
— Ну так как же? — нетерпеливо спрашивает Мишка Соболь. — Когда же мы соберемся?
— Когда? — с живостью откликается Рыбаков. — Не раньше половины одиннадцатого. Вот так. До десяти у меня тут дело одно. А после — пожалуйста. Одним словом, так и решили — в половине одиннадцатого здесь, у меня.
Спустя несколько минут Рыбаков выпроводил своих гостей, быстро закончил варку гектографа, спрятал его и побежал к Фетисову. После этого он зашел к Краскову, а затем к Никишину.
Как часто бывало в последние дни, Никишин лежал одетым, закинув ноги на спинку кровати, и в хмуром раздражении курил папиросу за папиросой. В комнате было дымно и грязно. На полу валялись замусоленные окурки, обгорелые спички, серые островки пепла, обрывки бумаги, хлопья пыли. Сам Никишин выглядел таким же запущенным, как и его комната. Волосы давно переросли гимназическую норму. По этому поводу Никишин дважды за последнюю неделю получил замечания от классного наставника, но стричься не желал. Он часто опаздывал на молитву, иногда совсем не ходил в гимназию, уроков почти не готовил. Так же неаккуратно являлся он и на тайные гимназические собрания. В кружок по изучению политической экономии вступить наотрез отказался, заявив, что «не желает плавать в мутной водице всяких теорий». Вместо того он предлагал какие-то «решительные акты», но что это за акты — от него добиться никогда не могли. Часто поминал он «настоящих гимназистов», которые в девятьсот шестом году, после исключения одного пятиклассника из гимназии, спустили с лестницы большие стенные часы и перерубили водопроводные трубы.
— Так ты полагаешь, что преобразование школы следует начинать с водопроводных труб? — спрашивал насмешливо Фетисов.
— Полагаю, что вы либеральничаете со сволочами, когда их надо бить, — огрызался Никишин.
Он злился, и злоба эта копилась изо дня в день всё больше. Это, впрочем, было далеко не худшим его состоянием. Когда злоба оставляла Никишина, приходило ещё более тягостное равнодушие ко всему, что его окружало, — к книгам, к товарищам, к их работе, к их собраниям.
В состоянии такого тупого безразличия ко всему сущему и застал его Рыбаков.
— Опять валяешься, — укорил он друга, с беспокойством оглядывая заваленную мусором комнату и ее хмурого хозяина. — Ни на что не похоже это, честное слово. Хоть окурки прибрал бы. Навернется Мизинец и к делу припечатает.
— Ну и что из этого? — вяло отозвался Никишин.
— Ровно ничего. Легче будет сатрапам нашим разделаться с тобой, окончательно. Только и всего.
— Ну и что из этого? — повторил Никишин с нарочитой тупостью, испытывая даже удовольствие оттого, что погружается в состояние полной безучастности к окружающему и к самому себе.
— Не прикидывайся дурачком. Всё равно не поверю. Вставай, завтра педагогический совет. Сегодня вечером ребята у меня соберутся.
Никишин не шевельнулся.
— Совет? — переспросил он равнодушно. — А какое мне, в сущности, дело до него. Всё равно заранее известно, что он постановит. И вообще прошу меня не спасать. Я не нуждаюсь в этом.
Рыбаков досадливо поморщился. Он видел бесполезность спора, видел тяжелое состояние друга, видел, что надо было остаться, расшевелить Никишина, пробить стену тупого равнодушия. Но он спешил, его ждали на лесопилке, потом должно было состояться собрание. Он сделал ещё одну попытку поднять Никишина с кровати, но это не удалось, и Рыбаков ушел.
После его ухода Никишин пролежал ещё с полчаса, потом медленно поднялся, присел на кровати и усмехнулся. Ему пришла в голову странная мысль. Он встал, оделся и вышел на улицу.
За воротами он постоял с минуту в раздумье, потом решительно зашагал по свежевыпавшему снегу. Он шёл покачиваясь, большой и грузный. Он шел к Прокопию Владимировичу — своему классному наставнику, своему злейшему врагу. Это было вне всяких гимназических правил, так как не полагалось педагогам и учащимся общаться вне стен учебного заведения. Появление Никишина было совершенно неожиданным для Прокопия Владимировича, но нимало его не смутило по той простой причине, что латинист был мертвецки пьян. Он сидел за неприбранным столом со съехавшей набок клеенкой. Перед ним стояла начатая бутылка водки. Кругом валялся мусор. У окна лежала на боку сорванная с петель дверца буфета. Мундир Прокопия Владимировича, сидевшего в одном жилете, брошен был на стул, и возле упавшего на пол рукава стояла выпуклая глянцевитая лужа.
В первую минуту Прокопий Владимирович не обратил никакого внимания на Никишина, появившегося на пороге дверей, ведущих из прихожей в столовую. Никишин громко прокашлялся и исподлобья огляделся. Прокопий Владимирович поднял на него залитые хмелем глаза и спросил отрывисто и глухо:
— Ты что?
Никишин, не отвечая на его вопрос, спросил насмешливо:
— Занимаетесь?
— Пью, — кивнул латинист. — Пью. А ты?
— Я пока не пью.
— Не пьешь? Пока? Так. Ну, потом запьешь. Руси веселие пити, не может без того жити.
Прокопий Владимирович налил стоявшую перед ним рюмку и, мотнув головой, опрокинул её в рот. Никишин со злобным любопытством оглядывал своего врага. Вот он, водитель юношества, хозяин его судьбы, властитель дум и образчик добродетелей! Вот он без мундира, во всём великолепии натуры. Никишин не стесняясь плюнул себе под ноги и сказал дерзко:
— Я пришел узнать, почему меня выпирают из гимназии? Любопытствую.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза.
— Любопытствуешь? — спросил он, ставя на место бутылку. — Ну и дурак! Выпирают, значит следует.
— Почему же это следует?
— Почему? — Латинист грузно повернулся на стуле и сделал пальцами неопределенное движение. — Это несущественно. Не спрашивай, чтобы не понимать. Не взыскуй. Понимать — страшно. Quid sit futurum cras, fuge quearere. Что будет завтра — бойся разведывать.
— Но это же скотство!
— Скотство? Гм. Верно — скотство. Человек — скот. Я завтра утоплю тебя, чтобы послезавтра ты не утопил меня. Homo homini lupus est. Латынь знаешь? А? Не знаешь. Балда. Великий язык великого народа. Отец всех языков.
Прокопий Владимирович налил новую рюмку и поднял на Никишина мутные глаза. Потом тяжело качнулся на стуле и вдруг, как мельница, замахал непомерно длинными руками.
— Все пути ведут в Рим, и, с тех пор как Рим пал, все пути ведут в ничто. Понял? В ничто! Мир остановился. Везувий не извергается со времен Плиния. Наполеон Бонапарт, Сперанский, энциклопедисты — всё развеялось как дым, всё обратилось в ничто. И только Квинт Гораций Флакк стоит неподвижный как скала. Он прошел сквозь века и остался Горацием, и поэзия его как гром, как очистительная жертва душй, как судья, как синева вечного моря.
Lidia, dic, per omnes
Те deos oro, Sibarin cur properes amando
Perdere; cur apricum
Oderit camprum partiens pulveris atque solis?[1]
Прокопий Владимирович толкнул рукой рюмку. Она опрокинулась и полетела на пол. Латинист не заметил этого. Он вскочил на ноги и, раскачиваясь, шагал по комнате и декламировал. Он наступил на рукав мундира и шагнул в лужу пролитой воды, мутные глаза его засияли, волосы взлетели, как ореол, лицо стало строгим, почти красивым.
Голос Прокопия Владимировича вздымался и звенел и падал. Он нежно умолял Лидию не губить мужественного Сибарина, и грозил вместе с Цицероном заговорщикам-катилинариям, и мчался вместе с Энеем по бурным морским просторам. Стены грязной комнаты раздвинулись, рассыпались в прах. Перед Никишиным встал могучий Рим, его легионы, его форум и колоннады его портиков…
Никогда Никишину не приводилось слышать такой чистой латыни и такой превосходной декламации. Речь Цицерона перестала быть нудной гимназической жвачкой и стала подлинной речью — гневной и обличительной, страстной и пышной. Казалось, её можно было понять, не зная языка. Незнакомые слова звучали знакомо, а знакомые, стертые, обезличенные зубрежкой обороты звучали как новые. Впервые Никишин понял, что такое латынь, и никак не мог понять, почему этот тончайший и проникновенный знаток латыни мог обратить её в гимназии в утомительную ежедневную жвачку, почему происходит примерно то же самое и с остальными предметами, почему узнаваемое, просачиваясь от первоисточников сквозь министерство народного просвещения, учебный округ, программу, директоров, педагогов, дневники, обращается в схоластическую труху, в погоню за жульнической четверкой, в хитрую возню с подстрочниками и шпаргалками.
Он был удручен. Он почти с сожалением оставил декламирующего латиниста, почти с жалостью оглядел его нескладную фигуру и нескладную жизнь. Гимназисты звали его Галахом. Он ненавидел свою кличку. Ненависть эта имела свое объяснение. На Волге, откуда вел свое начало голыхановский род, галахами звали отпетую голытьбу.
Много перевидал Прокопий Владимирович в своем трудном детстве и уязвленной нищетой юности.
Здесь же, на крутом волжском берегу, дал он аннибалову клятву перешагнуть через давнее заклятие нужды, через низкое бесправие мещанина, через лохмотья и мутную жизненную одурь.
Нежно тянулась вызревающая юность к светлому и незнаемому миру, который обязательно должен быть за чертой заштатного российского бытия, но так и не дотянулась. Дорвался, правда, молодой Прокопий до города, до семинарии, но большого прока ни от ученья, ни от всего прочего не вышло. И жизненное, и служебное движение было скотски медленным.
Он видел, как, подминая других под себя, выкарабкивались наверх школьные товарищи, получали чин статского советника, домок, орденок, пахнущую «персидской сиренью» жену, а он, Прокопий, всё сидит по горло в жизненной тине — грязный, многодетный, натужный, с горьким сознанием постыдной своей немочи перед громаднонесущейся жизнью.
«С ним то же, что со мной, — подумал Никишин, уходя, — и черт его знает, кто из нас больше изуродован…»
Он отправился к Мезенцеву.
Игнатий Михайлович сидел за преферансом, когда ему сказали, что в кухне его спрашивает какой-то гимназист. С досадой оторвавшись от карт и извинившись перед партнерами, он вышел в переднюю и велел туда же провести своего незваного гостя. Увидев Никишина, он изрядно струхнул.
— Приватные посещения, как вы знаете, запрещены, — заметил было Игнатий Михайлович, отступая, но Никишин не дал ему договорить.
— Мне наплевать на запрещение, — сказал он грубо. — Я пришел спросить у вас, почему меня выпирают из гимназии. Завтра будет педагогический совет. Ну вот! Что вы будете говорить на нем и почему? Главным образом — почему?
Никишин поглядел в упор на Мезенцова и шагнул к нему навстречу. Игнатий Михайлович испуганно съежился.
— Не бойтесь, — усмехнулся Никишин. — Я не буду вас бить, хотя и следовало бы. Я просто хочу постигнуть механизм, который перерабатывает человека в отбросы. Я хочу знать…
Мезенцов неловко переминался с ноги на ногу. Он не понимал, чего хочет от него Никишин, он боялся, и ему хотелось поскорей вернуться к картам и сыграть семь червей, которые были у него на руках. Не зная, что ответить на упрямые домогания Никишина, он пустился в длинные объяснения.
— Вы, по-видимому, ложно осведомлены о положении вещей, — заговорил он, подвигаясь на всякий случай к двери, ведущей из прихожей в комнаты. — Вы полагаете, что вас исключат из гимназии на заседании педагогического совета, которое якобы состоится завтра. Я затрудняюсь что-либо сказать вам относительно этого. Признаюсь вам, что лично я ничего точно не знаю о предполагающемся заседании. По-видимому, вас просто ввели в заблуждение. Помимо того, этот вопрос, так сказать, вне моей компетенции, и если и будет как-либо разрешаться, то, несомненно, руководящим персоналом. В настоящем неловком положении, в какое вы поставили меня своим приватным посещением, я полагаю неудобным касаться столь щекотливой темы, потому что, посудите, Никишин, сами…
Никишин посудил сам. Он оглядел помощника классных наставников так, как будто тот был школяром, и строго спросил:
— Что вы делали, когда я пришел?
Мезенцов был застигнут вопросом врасплох и, почуяв требовательность никитинского тона, почти невольно и скороговоркой ответил:
— Я играл в преферанс.
— Ну, так идите доигрывать, — сказал Никишин насмешливо. — Все понятно.
Он повернулся и вышел. На крыльце он запахнул шинель и, застегнувшись на все пуговицы, отправился к Степану Степановичу.
Седоусый гимназический ветеран, увидав Никишина, чуть приподнял густые брови, попросил его раздеться и, проводив в небольшой кабинет, пригласил сесть, указав на кресло, стоявшее возле большого письменного стола.
Никищин, усталый и измученный, с удовольствием опустился в мягкое кресло. С выступа дубового книжного шкафа глядел на него мертвыми глазами бронзовый Димитрий Донской, на письменном столе высились тяжелые башенки мраморного настольного прибора — все вещи вокруг него были массивны и строги. Они прочно и плотно стояли на своих местах, видимо, устроены и прилажены были друг к другу очень давно, и, видимо, предполагалось, на долгие времена. Перед ним была устоявшаяся, твердая система, и это внушало надежду, что он найдет здесь твердый ответ на все свои вопросы. Он посмотрел в лицо бывшего классного наставника и сказал упрямо:
— Меня выбрасывают из гимназии, Степан Степанович. Я хочу знать — за что. Драка — предлог, я в ней не участвовал, это знают все, да за это и не исключают. Я хочу знать настоящую причину, понимаете? Я был у Прокопия Владимировича, был у Мезенцова, теперь я пришел сюда. Если понадобится, то я всех обойду. Я должен знать. Я хочу услышать правду от вас самих, понимаете?
Степан Степанович молча сидел в кресле по ту сторону письменного стола. Плечи его грузно возвышались над столом. Они заметно сгорбились за последние месяцы — приближался финал его распри с начальством. Может быть, сейчас явилась перед ним ещё одна причина, толкающая к развязке, — его неукоснительная честность не позволит расправы с Никишиным, приведет к новым столкновениям и приблизит конец. Степан Степанович качнулся в кресле и сказал:
— Я знаю твою историю, Никишин, можешь не рассказывать. Я понимаю твое беспокойство. Но боюсь, что я ничем не смогу помочь в твоей беде.
— Я не прошу помощи, — буркнул Никишин.
— Гордыня человеческая, — невесело усмехнулся Степан Степанович. — Я думал, что выпущу тебя из гимназии вместе с этой твоей гордыней. С годами она уляжется, острые углы сгладятся — будешь человеком. Так думалось. А вот, как видишь, мне не пришлось тебя вести до конца, и тебе она хлопот наделала. Видно, в самом деле судьба играет человеком.
— Судьба в синем казенном мундире, — проворчал Никишин.
Степан Степанович покачал седой ширококостной головой:
— Лучше бы для тебя, Никишин, если бы ты поменьше толковал о вещах, о которых имеешь смутное представление. Да и к чему это может привести? Плетью обуха не перешибешь.
Степан Степанович вздохнул. Он увидел себя в каминном зеркале и отвернулся, чтобы не читать нравоучений себе самому.
— Так, — сказал Никишин сквозь зубы, — значит, смирись духом и подставь шею под веревку.
— Зачем же под веревку? Тебя никто не собирается вешать.
— Меня уже повесили, Степан Степанович. У меня уже кости трещат. — Никишин угрожающе дернул кресло и, внезапно разъярясь, ударил кулаком по столу. — Кости у меня трещат от этого вашего обуха.
— Почему вашего? — поморщился Степан Степанович. — Зачем обобщать частности. Тебя несправедливо обвинили. И я буду отстаивать тебя в завтрашнем заседании педагогического совета, — обещаю тебе это, но возводить эту частность в правило…
— Да, да, — нетерпеливо прервал Никишин, — именно правило, именно правило.
Степан Степанович выпрямился.
— Нет, — сказал он твердо, — ты неправ. Это заблуждение, понятное, впрочем, в твоем положении. Это отнюдь не правило, не система. Никакой несправедливости не случилось бы, ежели бы система, которой я служу, проводилась в достойных формах. Всё дело в частном случае неудачного подбора начальника. Мне бы не следовало говорить тебе это, но уж раз дело зашло так далеко, то я должен сказать всё. Аркадий Борисович не на месте. Строгую воспитательную систему он заменяет капризным самовластием, и в этом — источник всех бед.
— Чушь! — вскричал Никишин. — Подагра мозга. Это капризное самовластие и есть ваше правило, ваша система, и это не только в гимназии.
Степан Степанович пристально посмотрел в глаза Никишину.
— Я не хотел бы, мой друг, — сказал он с расстановкой, — чтобы ты заходил в запальчивости своей слишком далеко. Я во всяком случае не имею оснований заходить с тобой дальше гимназии.
— Вы боитесь, — злорадно выпалил Никишин.
— Я не боюсь. Я говорю то, что я думаю. Ты не имеешь оснований упрекать меня в том, что я кривлю душой. Нет. Но я боюсь, что, выйдя за пределы гимназии, мы потеряем общий язык и перестанем понимать друг друга, то есть ты перестанешь быть воспитанником, а я — педагогом. А в этом ведь весь смысл нашего прямого общения.
— А человек! — вскрикнул Никишин. — Ведь вы же человек, и я тоже, с вашего разрешения.
— Человек, — согласился Степан Степанович, — новорожденный тоже человек, но его надо крепко пеленать, как бы ни жаждал он свободы движения, чтобы из него действительно вырос человек. Может статься, ребенку и тесно в свивальнике, но сними пелены, и он вырастет кривоногим, вырастет уродом.
— Уродом? Прокалывая носы, вывертывая ноги, дробя зубы, иные дикие африканские племена тоже уверены, что так красивей, лучше.
— То, о чём ты говоришь, бытовые частности, а чтобы судить о бытовых частностях, надо знать и законы страны, и её обычаи, и её историю, и нравственные установления, наконец, основы созданного этими народами общественного устройства.
Никишин встал. У него подергивалось лицо. Он до боли сжал тяжелые кулаки и поднял их кверху.
— Приехали, — сказал он грубо. — Вот именно. Сволочные, варварские законы, обычаи и установления своей страны. Приехали. Да здравствует дедукция! Из общего — частное. Благодарю. Я получил исчерпывающие объяснения, и мне больше незачем обходить остальных. Опрос закончен. Всего хорошего.
Никишин сорвался с места. Степан Степанович сделал было движение, чтобы остановить, удержать его, но Никишин, не оглядываясь, выбежал из кабинета в прихожую, рванул с вешалки шинель, накинул её на ходу и выскочил на улицу.
Его не ждали у Рыбакова. Он пришел и сел в углу, нахохлившийся и злой. Вначале он молчал, вслушиваясь в споры, чтобы уловить, о чём идет речь. Потом поднялся и резко заговорил:
— Постойте-ко, борцы за идею, помолчите одну минуту, — это пойдет вам на пользу. Планы ваши очень умны, но они ни к черту не годятся. Это что-то вроде осады крепости, совершенно безнадежной, хотя бы по одному тому, что в любую минуту к ней могут подойти на помощь силы, которые сильнее ваших в сотни раз. Бросьте вы это в болото вместе с политической экономией. Давайте штурмовать! Подложим фугас, и все разом полетит ко всем дьяволам. Завтра утром я дам публичную пощечину директору перед всей гимназией. Публично битого директора не оставят сидеть там, где его били. Его уберут как миленького из Архангельска. Что касается меня, то мне терять нечего. Завтра на совете меня всё равно выпрут. Ну-с, шевелите мозговыми извилинами, теоретики и светила мудрости, я чуть подожду.
Никишин обвел собрание насмешливым взглядом и сел. Предложение его было совершенно неожиданным и поставило всех в тупик. С одной стороны, оно как будто противоречило избранной комитетом тактике, отвергающей неорганизованные выступления, обструкции и прочее в этом роде; с другой стороны — было очень соблазнительно сразу, без длительной борьбы избавиться от ненавистного директора, мешающего всем. При всём том это как будто ничего не стоило гимназистам, не требовало никаких жертв, так как всем ясно было, что на завтрашнем заседании педагогического совета Никишин будет исключен из гимназии. Соблазн был велик, и некоторые ему поддались, высказываясь за предложение Никишина.
Тогда выступил Рыбаков. Предложение Никишина было для него столь же неожиданным, как и для всех остальных в этом собрании. Но за последнее время он перестал удивляться неожиданности встающих перед ним вопросов, и повинна была в том кыркаловская лесопилка. Сегодня в минуты, оставшиеся свободными до конца урока, один из рабочих, занимающихся в вечерней школе, спросил его: «Какая разница между русским заводчиком-буржуем и, например, французским и какое сходство?» Ответить на этот вопрос было не легче, чем на вопрос: «Следует ли принимать предложение Никишина?» Он только что вернулся оттуда, он ещё не остыл. Он поднялся, чуть бледнея, и резко, но с большой твердостью сказал:
— Мы должны очень решительно, очень решительно разъяснить Никишину, да и самим себе, что предложение его не имеет ничего общего с задачами, которые мы перед собой ставим, а также с методами нашей работы, которые мы избрали как наилучшие и скорее всего ведущие к цели. Во-первых, мы должны осудить самую идею Никишина добровольно и самому выбросить себя из гимназии, к чему обязательно приведет предлагаемая им демонстрация. Это значило бы сдаться, добровольно сдаться. Но он ни в коем случае этого не должен, делать. Он должен бороться плечом к плечу со всеми нами до конца. Во-вторых, мы все должны помнить, что одиночные выступления ни черта не дают — это всё равно что террористические акты, это не способ серьезной, большой борьбы. В-третьих, цель работы нашей — втянуть всех в общее дело, каждого, решительно каждого гимназиста убедить в том, что он обязан, да, обязан быть с нами. А кого, ну кого и в чем может убедить расправа Никишина? Кой-кого, может, и в восторг приведет, а очень многих и отпугнет и уж во всяком случае всех запутает. Что же тут хорошего? Ко всему этому, по-моему, совсем с другой стороны надо подойти. Главная наша задача какая? Главная наша задача — поднять всю гимназию, объединить, а значит, главная наша задача — пропаганда идей новой школы и борьбы, общая борьба за изменение школьного режима. И мы должны не толкать Никишина из гимназии, а, наоборот, во что бы то ни стало отстоять его, даже если уже на то пошло, если он так уперся, то и без его участия. Если его завтра исключат, мы должны добиться, чтобы его приняли обратно. И добьемся, будьте уверены, при условии, конечно, что действовать будем сообща, а не вразнобой. Добьемся и того, чтобы убрали директора. Я, как председатель комитета, настаиваю на том, что все мы так обязаны понимать нашу работу, и прибавлю тут же, что нашей гимназией мы не ограничимся. Мы должны организовать поддержку других школ, всех школ, какие есть в городе. Одновременно как немедленную меру предлагаю вот что…
Рыбаков приостановился, словно, споткнувшись о невидимый порог, за который нужно шагнуть, но за который шагнуть не мог решиться. Потом, рассердясь на свою нерешительность, сказал быстро и резко:
— Одним словом, я предлагаю забастовку.
— Забастовку? — порывисто привстал с места Ситников и зачем-то поглядел в окошко. — Это как на заводах?
— Да, — кивнул Рыбаков. — Забастовку. Как на заводах. Да. С предъявлением директору определенных требований. Вот попробуем. И увидите: такая штука будет посерьезней никишинской пощечины, похлеще их ударит.
— Ты убежден в этом? — спросил Никишин насмешливо и злобно.
— Убежден совершенно, — отрезал Рыбаков и стал тут же доказывать правоту этого своего убеждения.
В спор ввязался Мишка Соболь, потом Моршнев и Фетисов, и он сделался общим. Никишин не дождался конца спора, возникшего вокруг предложенной Рыбаковым забастовки, хотя спор касался прежде всего именно его. Уже в середине спора Никишин и вовсе перестал прислушиваться к нему, всё больше и больше прислушиваясь к тому, что совершается в нём самом. Он сидел в шумном многолюдстве, и было так, как будто вокруг него никого нет. Наконец он поднялся и, несмотря на попытки Рыбакова удержать его, ушел, не простясь ни с кем и не произнеся больше ни слова.
Когда он вышел на улицу, было уже около полуночи. Над мирным городом в морозном мареве стояла сонная луна. Ни звука в воздухе, ни движения, ни огонька в домах. А как чист, как нежен был усыпавший город свежий снег! Никишин остановился в воротах. На мгновение его поразили разлитые окрест мир и тишина, его поразило несоответствие этой картины с его собственным состоянием. Это было невыносимо. Ему было бы легче, если бы рвала город злая поземка и вокруг была непроглядная тьма. Всё окружающее казалось фальшивой декорацией, дико несоответствовавшей состоянию Никишина.
Он поднял кулак и хотел кому-то погрозить, но никого возле него не было.
Он сорвался с места и, дернув калитку, побежал. Он не видел мелькавших домов, не помнил струившихся мимо него улиц и остановился только тогда, когда почувствовал, что кто-то стоит перед ним, прямой и высокий, и держит его за лацкан шинели.
Он поднял голову и увидел, что стоит на директорском дворе и что человек, который держит его, — Андрюша Соколовский. Тогда он понял, что сюда именно и бежал, и сам испугался своих мыслей. Он отступил на шаг назад и вырвал из рук Андрюши лацкан своей шинели.
— Ага! Сыночек, — сказал он хрипло и отрывисто. — Папашу сторожишь. Оберегаешь? Смотри, не убережешь. Всё равно будет бит как сукин сын.
Он зло оглядел Андрюшу.
— Ну, что? Молчишь? Изреки что-нибудь.
Андрюша потупился.
— Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято.
Никишин стоял, покачиваясь на длинных ногах, и рот его насмешливо кривился.
— Прохвост, — бросил он, прищурив глаз. — Комедиант.
— Постой! — крикнул Андрюша. — Никишин… Николай!
Но возле него уже никого не было. Только за воротами взвизгивал под сапогами снег. Потом всё смолкло. Тихо и широко лежал завороженный, недобрый мир.
В городе было две газеты: либерально-серый «Архангельск» и безразборчиво-желтое «Северное утро». В погоне за читателями они не столько заботились о качестве статей и сообщаемых известий, сколько о раннем выходе газеты, что обеспечивало продажу её тиража. В пылу жестокой конкуренции они не только обгоняли друг друга, но и самое время. Трудно установить, которому из редакторов пришла в голову блестящая мысль пренебречь вращением Земли вокруг своей оси, но великий акт состоялся, и однажды вечером одна из газет вышла помеченной завтрашним днем.
Естественно, что соперница её тотчас же откинула астрономические предрассудки и вышла назавтра на час раньше конкурента и тоже помеченная следующим днем. В течение ближайших недель разъярившиеся редакторы, настегивая сотрудников и метранпажей, являли миру поразительное проворство. «Архангельск» выходил в семь часов вечера, «Северное утро» стало выходить в шесть; «Архангельск» — в пять, и так далее. Среди ясного дня быстроногие мальчишки-газетчики вылетали из типографии и мчались по улицам, крича на разные голоса: «Газета „Северное утро“ на завтрашний день!» «Газета „Архангельск“ на завтрашний день!» Читатели сначала были несколько удивлены, но скоро попривыкли и без особых переживаний принимали вчерашние новости за завтрашние.
Сотрудники, бойко предупреждая события, писали загодя рецензии на спектакли местного театра и пророчески изобретали грядущий день. Нынче, впрочем, события следовали одно за другим с такой быстротой, что даже резвые репортеры едва поспевали за ними.
Начало стремительной череде городских происшествий было положено в день, когда должен был собраться педагогический совет. Утро не предвещало, казалось, ничего необыкновенного. На улицах было довольно морозно и ветрено. В шесть часов утра запели на разные голоса гудки многочисленных лесопилок. Часом позже из Заостровья и других пригородных деревень потянулись подводы, полные деревянных бадеечек-полагушек, в каких продавали молоко, и двуручных корзин, в которых ровными рядками в три этажа стояли крынки с простоквашей и сметаной. Туда же, к базарной площади, потянулись вслед за тем и ранние хозяйки с плетеными кошелками, в которых звякали ложки для пробы молока. Позже появились на улицах чиновники и гимназисты. Чиновники торопились в присутственные места к своим закапанным чернилами столам, гимназисты — в гимназию к своим изрезанным перочинными ножами партам.
Сперва все разошлись по классам и, сложив книжки в парты, занялись обсуждением принесенных с собой новостей, потом прозвенел звонок на молитву. Коридоры заполнились потоком черных курточек. Входя в зал, гимназисты выстраивались длинными шеренгами, лицом к висящему за железной загородкой иконостасу. Игнатий Михайлович метался по залу, устанавливая в рядах должный порядок. Приготовишки, шмыгая носами, наспех обменивались перышками или щипали исподтишка соседей.
Старшеклассники были подтянуты, классные организаторы перешептывались друг с другом. Вчера на собрании у Рыбакова было решено после третьего урока прекратить занятия в классах и уйти домой, передав педагогическому совету требование об оставлении Никишина и о публичном извинении перед ним директора. Забастовка эта была первой попыткой организованного общего движени, и, понятно, комитетчики и школьные организаторы сильно волновались. Мезенцову пришлось нынче приложить большие против обычного усилия для того, чтобы установить необходимый порядок. В конце концов ему всё же удалось добиться желаемой тишины.
Все приготовились к началу молитвы. Хоровые басы угрюмо откашлялись. Козлобородый регент погрозил им камертоном. В зал вошел Аркадий Борисович — бледный и прямой. Отец Зосима пригладил рукой волосы и обернулся к иконостасу. Тоненькие дисканты озабоченно напыжились, готовясь прозвенеть, но, как оказалось, пыжились они попусту. Расталкивая и разбрасывая в сторону мелкоту, промчался рядами Никишин и выскочил навстречу директору.
Регент, стоявший спиной к двери и ничего не видевший, взмахнул камертоном, но певчие только рты раскрыли, не издав при этом ни звука. Все застыли в немой оторопи, и в мертвой тишине Никишин крикнул срывающимся баском:
— Честное слово, не за себя, за всю гимназию…
Он взмахнул рукой, готовясь ударить, но рука так и осталась висеть в воздухе. Позади него вырос Андрюша Соколовский и, схватив за плечо, оттолкнул в сторону.
Зал ахнул и снова замер. Аркадий Борисович в одно молниеносное мгновение пережил бурную радость отцовской гордости.
— Скотина, — глухо уронил за спиной Андрюши Мишка Соболь.
Андрюша вздрогнул. Ему вспомнилось вчерашнее: «Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято». Впрочем, это был всего лишь мимолетный укол мысли. У него не было времени на то, чтобы ответить обидчику. Опережая Никишина, Андрюша рванулся вперед и дважды ударил Аркадия Борисовича по лицу.
Пощечины отозвались гулкими шлепками в мертвой тишине застывшего зала. Аркадий Борисович отшатнулся от сына и едва не упал. Его голый череп дернулся от двойного удара в сторону, на левой щеке вспыхнуло багровое пятно. Впервые гимназисты увидели, что прямой стан Директора сгибаем. Подняв плечи и как бы переломившись в пояснице, не сказав ни слова, не вскрикнув, Аркадий Борисович повернулся спиной к гимназистам и побежал к двери.
Увидев ненавистного директора поверженным с недосягаемых высот, гимназисты вдруг разъярились. Они засвистели, затопали ногами, заулюлюкали. Со всех концов зала понеслось вслед ему:
— Негодяй!
— Жандарм!
— Иезуит!
— Сволочь!
Всё задвигалось и смешалось в зале. Отец Зосима, пугливо перекрестясь, юркнул в боковую дверь. Приготовишки, визжа, прыснули в стороны. Мишка Соболь кинулся к Малецкому и неведомо зачем тряс его руку. Шумное толпище гимназистов вырвалось из зала и ринулось к лестнице.
— В шинельную! — крикнул кто-то у самых перил. — Айда по домам!
Лавина гимназистов покатилась в узкое лестничное жерло, но в самом низу натолкнулось на неожиданное препятствие. Перед дверью шинельной, загораживая её грузным телом, стоял Степан Степанович. Близясь к концу своего пути и будучи уже почти вне гимназии, он в последний раз служил ей, ревниво ограждая от бурь и потрясений. Лучшего стража на пороге шинельной нельзя было, бы найти сейчас во всей гимназии. Степан Степанович всегда пользовался среди гимназистов уважением, а после стычек с директором и ввиду его страдательной роли в этих стычках голос его звучал для гимназистов вдвойне убедительно.
Строгий, неподвижный стоял он перед нахлынувшей на него толпой гимназистов, и уже один вид его — спокойный и непоколебимо твердый — должен был охладить страсти. Движение остановилось, лавина застыла по всей лестнице, следуя изгибам перил. Образовался как бы живой амфитеатр, среди которого, подобный древнему трагику, стоял седогривый Степан Степанович.
— Никто в шинельную не пойдет раньше окончания занятий, — сказал он с твердостью. — Вы пришли сюда учиться, и происшедший сейчас печальный инцидент не дает вам никакого права пренебрегать вашими священными обязанностями. Вы полагаете, что имеете основания быть недовольными некоторыми событиями школьной жизни. Положа руку на сердце, я готов признать за вами это право. И я даю вам честное слово, что сегодня на заседании педагогического совета все события последних дней будут нелицеприятно обсуждены. Я первый подниму голос за то, чтобы беспристрастно разрешить болезненные вопросы. Я думаю, вы можете мне верить.
Степан Степанович поднял густые серебряные брови и оглядел амфитеатр.
— Я полагаю, что никто из присутствующих здесь учащихся не скажет, что я когда-либо обманывал вас.
Никто этого сказать в самом деле не мог. Степан Степанович сделал шаг вперед, взял ближайшего к нему гимназиста за плечо и, повернув к себе спиной, чуть-чуть подтолкнул к лестнице.
— Идите, идите, — сказал он спокойно и повелительно. — Будем говорить завтра, и, надеюсь, в более мирной обстановке.
Обращение Степана Степановича произвело сильное действие. В сущности говоря, он имел дело со слушателями, которые хотели, которые жаждали молодо и горячо верить. Едва обратились к ним с человеческими словами, едва заговорили с ними честно и прямо, как это уже и успокоило и окрылило их. Кроме того, невольная задержка сбила общий порыв. Нерешенная в первом движении забастовка в следующую минуту отменилась как-то сама собой. Руководители гимназических организаций по непривычке к подобного рода действиям не смогли сразу овладеть движением. На вчерашнем заседании забастовку решено было начать после третьего урока, с тем чтобы в утренние часы подготовить её. Теперь, когда подготовка сделалась сама собой и цель мгновенно и неожиданно приблизилась, они растерялись. Они были в нерешительности: придерживаться ли разработанного вчера плана или, мгновенно изменив тактику, вместе с другими идти неожиданно открывшимся путем. Они колебались. Они были разъединены в увлекшей их толпе, каждый должен был самостоятельно решить представшую перед ним задачу, притом немедля. Всё это не могло привести к объединению действий, к единому решению. Момент был упущен. Гимназисты расходились по классам.
Между тем педагоги в этот критический момент действовали дружней, осмотрительней и быстрей. Они не дали гимназистам ни одной минуты передышки. Едва классы заполнились, как преподаватели заняли свои места, немедля начали объяснения, обходили парты, понуждая записывать множество сведений. Они не давали ученикам ни минуты передышки, настойчиво и искусно вгоняя их сознание и будничное русло, заполняя его, загружая, притупляя.
Особую расторопность выказал Алексей Модестович Соловьев. В качестве секретаря педагогического совета он как бы заменил запершегося в кабинете Аркадия Борисовича и действовал с большой ловкостью. По его распоряжению сторожа звонили на урок раньше, а до окончании урока — позже назначенного времени, сокращая этим перемены, во время которых могли бы возникнуть сговоры и обсуждения событий дня. По его же предложению классные наставники занимали на переменах наиболее строптивых гимназистов различными поручениями. Кого посылали в физический кабинет починить какие-то приборы, кого в библиотеку, кого за учебными пособиями.
Педагоги во многом успели в своих стараниях. Внешне школьная жизнь втиснута была в будничную колею, потекла как бы с обыденной ровностью. Только седьмой класс — центр деятельности гимназического комитета, — ставший благодаря существованию группы Любовича ареной внутренней борьбы в среде самих гимназистов, был менее спокоен, чем остальные. Виной тому, помимо указанных причин, было ещё и то обстоятельство, что именно в этом классе находились оба участника бурной утренней сцены. Нынче, впрочем, места их пустовали. И Никишин и Андрюша Соколовский ушли с первого же урока. Никишин проделал это с злой и остервенелой нарочитостью, швырнув перед уходом учебники на учительский стол. Андрюша исчез незаметно. Судьба этого отверженца встала вдруг в центр всеобщего внимания. Недоверие и холодок, окружавшие его прежде, сменились жарким сочувствием. Внезапно всем стала ясна его мучительная роль во время пребывания в гимназии. Его искали. Во время второй перемены Мишка Соболь сбегал даже на директорскую квартиру, находившуюся в соседнем с гимназией доме, и пытался вызвать Андрюшу с черного хода.
Однако ни, дома, ни в гимназии Андрюши не разыскали. Не появился он и на другой день, и на третий. Не встречали его и в городе. Никто не знал, где он и что с ним.
Только один человек во всем городе осведомлен был о судьбе Андрюши. В жилетном кармане его, под плотным синим сукном, лежал клочок тетрадной бумаги с торопливыми карандашными каракулями:
«Я вам дал месячный срок. Вы не выдержали искуса. Слабая надежда вернуть отца не оправдалась. Вы остались верны своей скотски-ограниченной философий, своим жандармским принципам, своему мертвящему педантизму. Что ж — значит, у меня нет больше отца. По зрелом размышлении я решил отменить свою смертную казнь в вашем кабинете. Пусть этот кабинет будет местом постоянной казни для вас самих. Я решил начать новую жизнь, и ей я хочу быть обязанным только себе самому. Вы не смогли дать мне жизнь — я беру её сам. Я ухожу навсегда. Я ненавижу вас и всё, что вас окружает. Прощайте.
Андрей».
В течение дня к Никишину заходили Рыбаков, Ситников, Мишка Соболь, Моршнев. Они пытались разговорить Никишина, развлечь, вытащить на улицу, приглашали к себе. Никишин отмахивался от настоятельных уговоров и приглашений, курил одну за другой дешевые, вонючие папиросы «Трезвон», потом ложился на кровать и, повернувшись лицом к стене, молчал. Если он и нарушал свое каменное молчание, то лишь затем, чтобы буркнуть: «Оставьте вы» или: «Подите к черту». Пришедшего под вечер восьмиклассника Фетисова он и вовсе не впустил в комнату, сказав из-за закрытой на крючок двери, что ложится спать.
Позже всех явился Бредихин. Никишин и его хотел спровадить так же, как Фетисова, но это оказалось не так-то легко.
— Не дури, — сказал Бредихин в ответ на заявление Никишина, что он ложится спать. — Открывай дверь. Я всё равно не уйду.
Никишин поворчал, но всё же открыл двери. Неслышно ступая своими мягкими оленьими пимами, Бредихин шагнул за порог и, стянув с головы длинноухий чебак, сел возле окна на шаткий стул. Против обыкновения, он не шумел, не восклицал, даже мало двигался. Сидя на стуле, он минуту-другую следил за шагающим по комнате Никишиным, потом сказал внушительно:
— Дело есть.
— Мне наплевать на все дела, вместе взятые, — сказал Никишин угрюмо.
— Вижу, — отозвался Бредихин неодобрительно.
— Ну а видишь, так чего лезешь?
Бредихин посмотрел на Никишина и сказал:
— Большое, настоящее дело. Слышишь?
Никишин презрительно плюнул в угол. Он был полон презрения ко всему сущему, к людям, к их делам и их словам. Бредихин видел это, но не изменил своей решительности. Не спуская глаз с Никишина и следя за каждым его движением, точно гипнотизируя его, он заговорил негромко и медленно:
— Мой батька в течение двадцати лет вёл дневник, с которым не расставался ни в плавании, ни дома. Последняя запись сделана накануне смерти у костра на пути к Мурманскому берегу. Знаешь, какими словами кончается запись? «Мурман стократ воздаст за положенные на него труды и средства. Север ждет своего хозяина».
Бредихин вдруг вскочил и, разом потеряв всю солидность, забегал по комнате, замахал руками, заговорил захлебываясь:
— Север ждет своего хозяина! Ты понимаешь это или не понимаешь? Ты оглянись вокруг. Ты пойми, о чем идет речь. Ведь одна, Архангельская губерния больше Франции и Англии, вместе взятых. Махина. Глыбища. А если эту глыбищу обработать, обгранить, отшлифовать, она ж бриллиантом засверкает. Разве кто знает, какие в нем богатства таятся? Разве это можно представить себе? Пространства неоглядные, недра неизведанные, леса немереные, зверя и рыбы косяки необозримые! Скликай людей! Строй гавани! Ставь города! Заводи пароходы, тральщики! Черпай чистое золото. Бери его ковшами, ведрами, сорокаведерными бочками. А того мало — шагай дальше на север. По холодным морям, по вечным льдам. По белым пятнам. Стирай их. Заселяй древний Грумант. Иди к полюсу, черт побери. Водружай над землей свой флаг. Будь хозяином ей! А? Никола! Помор! Чертова душа! Да разве ж эта гигантская задача не зажигает твоего сердца? Плюнь ты, друг, на всякие там настроения. Заодно и на гимназию твою собачью. Конешно, паршиво, у тебя на душе. Вышла, понимаешь, гадость. Ну и черт с ней. Что ж из-за этого слякоть на душе разводить. Иди на мороз. Чтоб дальняя дорога, и ледок чтоб под ногами похрустывал, чтоб ноги версты меряли, грудь простором дышала, а душа песни пела. Может, оно даже и к лучшему, что так у тебя с гимназией получилось. Всё равно тебе в ней не житье, будь она трижды неладна. Оставь её. Иди в мир. Весной я кончаю мореходку. Подадимся на Мурман или в экспедицию какую-нибудь увяжемся. Приложим руки к настоящему делу, которое всякому честь сделает. Разве не стоит жить, когда такое под руками есть? Разве не загорится сердце на такое? А?
— Нет, — сказал Никишин тускло, и Бредихин остановился, точно его подсекли на разлете.
Он напружинил ногу, чтобы шагнуть, и не шагнул; он открыл рот, чтобы сказать какое-то особо важное, горячее, зажигательное слово, и ничего не смог сказать. Односложный ответ Никишина, его тусклый голос и какие-то неживые глаза поразили Бредихина. У него вдруг заныло сердце от жалости, и в то же время он разозлился. Он не мог понять, как можно не загореться тем, чем пылает его собственная душа.
— Я тебе настоящее, большое дело предлагаю, — сказал он, мрачно и тревожно поглядывая на Никишина. — На целую жизнь хватит. На сто жизней. А ты…
Никишин молчал. Он ходил из угла в угол по грязной, неприбранной комнате и, казалось, не видел ни грязи, ни самой комнаты, ни Бредихина. Он словно окаменел. И как ни старался Бредихин вырвать его из этого состояния, ему это не удалось. В два часа ночи он ушел от Никишина, оставив его таким, каким нашел. В таком же состоянии застал Никишина утром и Ситников, забежавший к нему по дороге в гимназию, а когда после уроков Мишка Соболь и Рыбаков наведались к нему, они нашли его лежащим посреди комнаты в луже крови. Рядом с ним лежала разряженная охотничья берданка и правый ботинок. Он снял его, чтобы пальцами ноги спустить курок ружья. На столе лежала написанная на тетрадном листке записка:
«Я ухожу ко всем дьяволам, что и требовалось доказать. В смерти моей прошу винить всех. Мне раскровенили душу. Меня оболванили. Мне обрубили ноги на гимназическом прокрустовом ложе. Меня лупили по башке, по сердцу, по глазам. Меня сделали, кривоглазым остолопом, видящим мир изуродованным и фальшивым. Я потерял способность смотреть вперед, а назад оглядываться и вовсе омерзительно. Меня охолостили, и я годен только на убой. Оставляю за собой почетное право самому проделать эту последнюю операцию. Подавитесь этим письмом и будьте прокляты.
Николай Никишин».
Он был ещё жив. Мишка Соболь и Рыбаков подняли его и отвезли на извозчике в больницу Приказа общественного призрения. За всю дорогу до больницы Рыбаков не проронил ни слова. Удалой и бесшабашный Мишка Соболь дрожал как в лихорадке и сквозь слезы торопил извозчика. В коридоре больницы он упал в обморок.
— Ах, молодежь, молодежь, — укоризненно вздохнула седоволосая сестра, смачивая вату нашатырным спиртом и поднося её к Мишкиному носу.
Рыбаков кинулся было помогать сестре, но та отогнала его и увела Мишку в дежурку. Рыбаков остался в коридоре и, едва держась на ногах, добрел до окна.
— Ну-ну, — подстегивал он себя, присаживаясь на низенький подоконник. — Не киснуть, не киснуть.
Подстегиванья не помогали. Он вынул письмо Никишина, перечитал его, опустил голову и закрыл глаза. Внезапно его окликнули. Он вздрогнул и поднял голову. Перед ним стояла Геся.
— Что с вами? — спросила она, обеспокоенная его удрученным видом. — Что вы тут делаете?
Он не ответил. Он не отрывал от нее глаз. Она здесь? Как? Почему? И в эту черную минуту — внезапная и ослепительно прекрасная… Ах да — фельдшерская школа. Она же при больнице, и старшекурсники дежурят… Да, конечно. Он же знал. Она сама говорила… Да нет. Это ровно ничего не значит… Совсем не потому она здесь. Совсем не потому… Может быть, он недостаточно спал в эти дни. И все события… Он хотел закрыть глаза и не мог, потому что её глаза были открыты, и он глядел не отрываясь в её глаза…
Лицо его стало словно бы прозрачным. Все мысли, все беспокойства, все тайное напряжение, все невысказанное, что жило в нем последние месяцы, всё, что он хотел сказать, давно хотел сказать этой удивительной и строгой девушке, — всё это читалось сейчас в лице Рыбакова, как в раскрытой книге.
— Не надо так смотреть, — сказала Геся тихо и как бы отстраняясь от его признания, безмолвно произнесенного в эту трудную минуту. — Не надо так смотреть, Митя. Слышите?
Он поднялся с подоконника.
— Да, конечно, — сказал он, опуская глаза. — Простите, пожалуйста.
— И этого не надо, — сказала Геся, коснувшись рукой его плеча. — Мне не за что вас прощать.
Она поправила беглым движением свой белый халат.
— Я получила от Новикова письмо. Его оставили в Холмогорах. Он просит передать вам привет и напоминает о тормозах.
— Я помню. — Рыбаков помолчал. — Он очень хороший человек.
— Да. — Геся чуть наклонила голову, потом снова подняла и посмотрела в лицо Рыбакову. — Да, — сказала она гордо и тотчас торопливо прибавила: — Мы отвлеклись, зачем же вы здесь, Митя? Что привело вас сюда?
Рыбаков достал из внутреннего кармана куртки никишинское письмо и молча передал Гесе. Она взяла, глянула в него, и серый тетрадный листок задрожал в её руке.
Рыбаков, отвернувшись, угрюмо глядел в окно.
Геся сложила письмо и несколько раз прерывисто вздохнула, точно с трудом глотая воздух.
— Он здесь? Вы привезли его? — спросила она скороговоркой.
Рыбаков кивнул головой.
— Хорошо. Я как раз дежурю, хотя и в другом отделении. Подождите меня здесь.
Она ушла. Из дежурки вышел взъерошенный и смущенный Мишка Соболь.
— Черт знает что, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и подошел к Рыбакову.
Они молча стояли у окна. Спустя десять минут вернулась Геся.
— Он на операционном столе. Ничего определенного о его состоянии пока сказать нельзя. Лучше всего, если вы сейчас уйдете. Придите попозже. К тому времени я всё узнаю, поговорю с хирургом, с врачами.
Рыбаков не двинулся с места. Они стояли все трое у окна и думали об одном и том же. Это грустное молчание соединяло их крепче самой задушевной беседы. Мишка Соболь и Геся, вовсе не знакомые друг другу, почти касались плечами, и каждому казалось, что о бок с ним давнишний и всё понимающий друг, и, когда Геся уронила задумчиво: «В конце концов, это же касается нас всех», — каждому показалось, что это его дума и его слова…
Они кивнули головами:
— Да, конечно.
Геся поскребла ногтем пальца наледь на стекле и сказала:
— Ведь он, наверно, добрый и отзывчивый мальчик. Как он мог так страшно писать?
Мишка Соболь и Рыбаков молчали. Добрый мальчик — это, по-видимому, совсем не вязалось с представлением о Никишине, но сейчас и это не казалось странным. Наоборот, это толкало к пониманию раздирающих Никишина противоречий.
— А ведь, в сущности, верно, — сказал Мишка Соболь на улице Рыбакову, — хотя, казалось бы, к Никишину и не подходит. В конце концов потому, верно, и вышла эта проклятая штука, что внешнее, окружающее, что делало Николая таким угрюмым и злым, не отвечало внутреннему содержанию его души. Она очень верно определила.
— Психология, — проворчал Рыбаков с неожиданной резкостью. — Дело надо делать, драться, а не философию разводить!
Он махнул рукой и, сойдя с обледенелых мостков, уныло побрел посередине дороги.
Усилиями классных организаторов и комитетчиков удалось увести старшеклассников с последнего урока. Правда, ушли не все. Демонстративно осталась группа Любовича; кой-где в других классах остались трусливые одиночки. Самое начало забастовки отсрочено было на один урок против намеченного. И всё же комитет считал её своей несомненной победой. Пятый урок во всех старших классах был сорван. Были вручены педагогическому совету через его секретаря требования гимназистов и угроза объявить общегимназическую забастовку в случае неудовлетворения требований.
Получение этих требований и неожиданная забастовка поставили Алексея Модестовича в трудное положение. Он не имел полномочий разрешать подобные вопросы единолично, он не мог также руководить педагогическим советом в отсутствие директора и Инспектора. Между тем до начала заседания оставалось всего несколько часов. Он стукнулся было в кабинет директора, но дверь оказалась замкнутой изнутри, и на стук никто не отвечал. Алексей Модестович на цыпочках отошел по коридору к учительской и заглянул в неё. Педагоги разошлись по домам. Только Иван Карлович Гергенс сидел в углу учительской и, грустно вздыхая, поправлял сегодняшние работы третьеклассников. Он был искренне огорчен и напуган бурным течением событий. Душа его тяготела к мирным трудам. Напуганный дневными перипетиями, он щедро расставлял тройки за работы, которые больше двойки не заслуживали, особо же плохие работы дипломатически оставлял без оценки. Он боялся этих маленьких безжалостных бесенят и предпочитал не ссориться с ними. Охотно променял бы он тягостное бремя педагога на иную, более соответствующую его характеру профессию. Но ничего, кроме скромных познаний по немецкому языку и кроткого нрава, у него за душой не было, и он покорно тянул свою лямку.
— Шли бы вы домой, Иван Карлович, — сердито буркнул Алексей Модестович, входя в учительскую.
Иван Карлович пугливо огляделся и тотчас начал собирать тетради. В коридоре он шарахнулся от неожиданно распахнувшейся двери директорского кабинета и торопливо затрусил к выходу.
Аркадий Борисович постоял на пороге кабинета, поглядел ему вслед и, чуть сгорбившись, направился к учительской. Алексей Модестович, увидев Аркадия Борисовича, смущенно откашлялся. Он не знал, как держать себя с человеком, получившим в его присутствии публичную пощечину. В конце концов он пробормотал что-то несвязное и подал начальнику переданные гимназистами требования.
— Хорошо, — сказал Аркадий Борисович, принимая бумагу, и, не читая её, торопливо прошел к окну.
Алексей Модестович, любопытствуя, покосился в его сторону, отметив про себя отрывистость брошенной реплики и несвойственную Аркадию Борисовичу торопливость и сбивчивость в движениях.
«Так, — сказал себе Алексей Модестович, — мы сбивчивы в походке, мы сбивчивы в поступках, мы биты…». Он поспешил откланяться и дальнейшие свои размышления продолжал уже на улице. Битый начальник — уже только наполовину начальник. У него нет авторитета, нет устойчивости, нет будущего (по крайней мере в том учебном заведении, в котором его били). Следовательно, ориентация меняется. Адам Адамович — теперь возможный кандидат в директора или прежде во временноисправляющие должность директора, тогда старшинство на инспекторскую должность за ослаблением позиций Степана Степановича должно быть несомненно…
Алексей Модестович приятно осклабился и, почувствовав внезапный прилив благодушия, решил, поворачивая к дому: «Выпью перед обедом рюмку водки».
Волнения и трепетания его честолюбивой души не мешали сохранять внешнее равновесие. Он мирно отобедал у благополучного семейного очага с тихой женой из бывших воспитанниц Смольного института и двумя дочерьми. После этого он вздремнул часок и отправился на заседание педагогического совета. Здесь убедился он в том, что отношения с битым начальником неловки не только для него одного. Некоторые вовсе не явились на заседание, остальные либо настороженно молчали, либо, напротив, с усердием болтали о сугубо посторонних вещах, будто зубную боль заговаривали. При появлении Аркадия Борисовича они умолкли.
Заседание, которое, казалось бы, должно было протекать в накаленной атмосфере жарких событий дня, шло как бы в безвоздушном пространстве — глухо и безжизненно. Каждый прятал глаза от другого. Аркадий Борисович поглощен был положенным перед ним листом бумаги, на котором, впрочем, ему нечего было писать, так как журнал заседаний вел секретарь совета. Он же прочитал готовое предложение о немедленном исключении без права поступления в какое-либо другое учебное заведение учеников седьмого класса Никишина Николая и Соколовского Андрея. Текст предложения составлен и написан был самим Аркадием Борисовичем, и Алексей Модестович не то по неразборчивости почерка, не то по другой причине сильно запнулся на фамилии Соколовский. Неловкость за столом заседания увеличилась, когда Аркадий Борисович откашлялся и сухим, бесстрастным голосом, очевидно противоречившим вспыхнувшему на щеках румянцу, справился о мнении совета.
Все замялись. Мезенцов, сбиваясь и краснея, сделал попытку угоднически выгородить директорского сына, упомянув о «безупречном в прошлом поведении» и напирая на попытку остановить Никишина и на последующий «мгновенный психический аффект». Однако не успел Игнатий Михайлович представить и половины своих аргументов, как понял по смущенному молчанию окружающих, по внезапной бледности щек Аркадия Борисовича, что, распространяясь об утреннем происшествии, совершает непростительную бестактность. Совершенно сбившись от этой ужасной мысли, он смолк, не закончив даже начатой фразы.
Аркадий Борисович тотчас торопливо заметил, что ввиду совершенной ясности вопроса полагает его решенным. Он оглядел педагогов, спешивших согласно кивнуть головами. Но тут поднялся с места словесник Малецкий.
— Нет, вопрос нельзя считать решенным, — сказал он громко и раздельно, — я не согласен с самой постановкой вопроса. Вопрос разбирается не в должной плоскости. Исключить — это ещё не значит разрешить создавшееся положение. Обстоятельства требуют рассмотрения вопроса во всей его совокупности, во всей его сложности. Беспокойство, царящее сейчас среди гимназистов и приведшее к сегодняшнему инциденту, имеет глубокие причины, и формальные, административные меры едва ли пригодны в данном случае и едва ли исчерпывают вопрос. Роль воспитателей-педагогов обязывает к совершенно иному подходу к подобного рода явлениям.
Словесник сделал паузу и оглядел присутствующих. Они подняли головы — удивленные и потревоженные внезапной вылазкой молодого учителя. Она вызвала общее движение, которое усилилось, когда Степан Степанович, кашлянув, грузно поднялся с места и сказал:
— Со своей стороны я осмелюсь заметить, что всемерно поддерживаю точку зрения, высказанную Афанасием Николаевичем. Неуклонная справедливость, которая одна должна руководить нами в данном деле, диктует нам именно тот путь, на который нам только что указали. В течение прений полагаю высказаться подробней, пока же считаю для себя долгом заявить о своем настойчивом желании рассматривать, как выразился Афанасий Николаевич, вопрос по совокупности, особливо в приложении к делу об учащемся Никитине, на мой взгляд увольняемом из гимназии совершенно несправедливо.
Степан Степанович тяжело опустился на место. «Рассмотрение по совокупности» всех вопросов, связанных с поведением учеников, дисциплиной и последними гимназическими событиями, было формулой, разбивающей систему умолчаний, обиняков и обхода щекотливых мест, как бы молчаливо принятую собранием с самого начала. Совету предстояло выбрать один из двух намеченных путей. На мгновение казалось, что собрание вспыхнет, подобно костру из сухого валежника, но тотчас стало ясно, что ввиду двусмысленного положения начальника каждый считает и для себя двусмысленность и обходы наилучшим образом действия. К тому же Аркадий Борисович поспешил вернуть собрание на первоначальный путь, объявив вопрос решенным. Большинство присутствовавших поспешило согласиться с этим.
— Тогда прошу записать мое особое мнение по этому вопросу, — резко бросил Малецкий. — Разрешение вопроса совершенно не соответствует создавшейся в гимназии нездоровой обстановке.
— Прошу также внести в журнал и моё особое мнение, — сказал Степан Степанович, — и полагаю, что во втором пункте заседания мы все же принуждены будем обсуждать вопросы, от которых в настоящую минуту как бы отходим.
Степан Степанович ошибался. И во втором пункте повестки «вопрос по совокупности» не был разрешен, не был даже затронут по той простой причине, что до второго пункта повестки заседание не дошло. Едва покончив с первым вопросом, Аркадий Борисович поднялся и, торопливо заявив о невозможности обсуждать остальные вопросы ввиду неполноты материала, закрыл собрание, обещая назавтра созвать его снова.
Тотчас же вслед за этим он поднялся и молча пошел к двери.
Малецкий вскочил с места и, оттолкнув ногой стул, кинул вслед уходящему:
— Заявляю свой настоятельный протест против подобного отношения к вопросам, требующим неотложного разрешения.
Аркадий Борисович на пороге обернулся и, брезгливо бросив секретарю: «Прошу покорно занести заявление господина Малецкого в журнал», быстро вышел из комнаты.
Алексей Модестович посмотрел вслед ушедшему, потом повернулся к Малецкому и сказал вкрадчиво:
— Ваше заявление будет занесено в журнал, Афанасий Николаевич, а завтра по продолжении заседания вы сможете, если того желаете, выступить с вашими соображениями по данному вопросу детальнейшим образом. Но сейчас…
Алексей Модестович развел руками, и участники заседания, конфузливо переглядываясь, стали подниматься. Вслед за тем потихоньку, как с похорон, они разошлись по домам.
Возвращаясь домой, Алексей Модестович долго и старательно доискивался скрытой в действиях Аркадия Борисовича подноготной и в конце концов решил, что две причины побудили развенчанного начальника поступать так, как он поступал: первая — желание оттянуть время для того, чтобы обрести утраченное равновесие и собраться с мыслями; вторая — Аркадий Борисович решил не передоверять педагогическому совету дела укрощения строптивых и провести его единственно своей властью и своей крутой волей.
«Отлично, — сказал Алексей Модестович, дойдя в своих размышлениях до этого пункта. — Чем круче будут меры укрощения, тем скорей Аркадий Борисович сорвется. А тогда — Адам Адамович становится кандидатом в директоры или пока временно будет исправлять должность директора. В таком случае старшинство на инспекторскую должность за ослаблением позиций Степана Степановича должно быть несомненно…»
Алексей Модестович снова прочертил по известному уже кругу мыслей, потому что любил приятное и был честолюбцем.
«Как и всё, впрочем, — тут же сказал себе Алексей Модестович. — Как и всё, впрочем. Всё стремится к более высокой точке, и всякий желает достигнуть её первым. Весь вопрос в том, кто кого обскачет…»
Последнее речение было его любимым. В обиходе Алексея Модестовича оно представляло собой некую жизненную формулу, и, сидя вечером за преферансом, он приговаривал, хитроумно разыгрывая шесть без козырей:
— А нуте-ка, посмотрим, кто кого обскачет.
У Аркадия Борисовича были свои основания скинуть со счетов строптивого ученика, у Никишина свои причины, толкавшие его взяться за ружье, но и те и другие ровно ничего не значили для старика хирурга. Он сделал всё, что мог, для того чтобы опровергнуть расчеты и намерения обеих сторон, но и он не мог точно определить сейчас, чем закончится этот трехсторонний поединок. Хлороформ, нож, кислород — в конце концов, этого могло оказаться недостаточно для победы над двойным врагом.
В глухой тревоге ждал Рыбаков поздно вечером исхода этой неравной борьбы. Геся вышла к нему строгая и нахмуренная.
— Плохо, — сказала она, подбирая тесемки халата.
— Плохо? — испугался Рыбаков. — Неужели нет надежды?
— Надежда всегда есть, — невесело усмехнулась Геся, — но жизни уже почти нет. Он потерял слишком много крови.
Рыбаков болезненно сморщился и закусил губу.
— Но неужели нельзя что-нибудь, сделать, чтобы спасти его?
Геся покачала головой.
— Я говорила с дежурным врачом. Я видела Никишина. И мне кажется, Митя, — она запнулась, — мне кажется, что, пожалуй, уже не о спасении, а о мести говорить надо, о борьбе.
Геся выпрямилась, глаза её потемнели, в них блеснул жестокий огонек. Она откинула со щеки волосы и быстрым шепотом выговорила:
— Мы должны бороться, Митя, бороться изо всех сил. Мы должны отплатить за всех, кто страдает и гибнет, за всё, что они с нами делают, за всё; и сделать так, чтобы подобные факты были невозможны. Понимаете?
Рыбаков кивнул головой. Лицо его потемнело. Да. Он понимал, начинал понимать. Он получил вчера из Петербурга от введенцев письмо и материалы. Там был устав совета ученических старост, сведения о работе межученической социал-демократической организации, были газеты. Он прочел каждую строчку этих газет. Обыски, аресты, охранка, избиения… Ученик восьмого класса Введенской гимназии Н. Смирнов покончил с собой выстрелом из револьвера. Гимназист Олаф ушел поздно вечером один на реку, сел на край проруби и дважды выстрелил в себя… Это в Петербурге. А здесь? Разве здесь не то же самое? Вот это всё с Никишиным хотя бы. А если посчитать и другое: если вспомнить о пальцах Заборщикова, или о ноге Спирина, или о тех, что лежат вповалку в зловонных рабочих бараках, выселенные на какие-то смрадные жизненные задворки. Он уже не мог не думать и о них, думая о товарищах, думая о себе. Разве не сближались поневоле их судьбы? Разве и Никишина, и Ситникова, и его самого не пытаются оттеснить от больших жизненных путей, затолкав на те же задворки, отняв право мыслить и поступать честно и согласно с человеческим достоинством?
— Понимаю, — сказал Рыбаков глухо. — Бороться. Да. — И тихо добавил: — Я не знал, что вы такая.
— Да? — брови Геси дрогнули. — Ну теперь знайте.
Они замолчали. Рыбаков застегнул шинель.
— Вы уходите? Вы не придете больше?
— Не знаю. Может быть, под утро. У меня работа ночью. Но это всё равно. Кто-нибудь из товарищей будет приходить. Вы всю ночь дежурите?
— Да. Всю ночь. До утра.
Геся искоса взглянула на Рыбакова, потом спросила быстро:
— А что у вас за работа ночью, Митя? Это имеет отношение к тормозам? Я угадала?
— Угадали, — кивнул Рыбаков. — Сегодня ночью тормоза будут сняты.
— Расскажите, — попросила Геся.
Он поглядел на её строгое лицо и принялся торопливо рассказывать о гимназических делах, о кружках, о листовках, о комитете, о забастовке, о предполагавшемся вечером собрании, о выпускаемой ночью газете.
— Дайте газету и к нам в школу.
— Хорошо. Если успеем к утру выпустить — принесу.
Он торопился. Через час собрались комитетчики и просидели до глубокой ночи. Ко всем событиям бурного дня прибавилось ещё одно. Стало известно, что гимназические сторожа обходят квартиры старшеклассников и берут с родителей подписку о том, что их сыновья завтра аккуратно явятся в гимназию. Очевидно, Аркадий Борисович брал снова бразды правления в свои окрепшие руки и начинал действовать со свойственной ему решительностью.
В половине одиннадцатого ввалился Мишка Соболь, сбегавший к Малецкому и узнавший от него подробности о заседании педагогического совета.
В конце собрания Фетисов сообщил о том, что он по поручению комитета связался с реалистами и с Мариинской женской гимназией. Они просили ознакомить их с работой комитета, обещали прийти на следующее собрание и поддержать гимназистов в случае крупных выступлений. Ситников тут же прибавил, что сегодня был у Бредихина, который обещал полную поддержку мореходного училища.
В час ночи редакционная коллегия, оставшаяся у Рыбакова в полном составе на ночевку, приступила к выпуску экстренного номера газеты.
В четыре часа вернулся посланный в больницу Моршнев и принес от Геси записку. В ней было мало обнадеживающего: Никишину давали кислород, наступила минута, когда врачам оставалась роль наблюдателей, и последняя надежда, если только она и была, возлагалась единственно на могучий организм Никишина.
Члены редакции молча выслушали невеселые новости и с яростным ожесточением принялись за газету. К семи часам утра она была готова. В передовой редакция сообщала читателям:
«Вчера выстрелом из охотничьего ружья пытался покончить с собой ученик седьмого класса Коля Никишин. Сейчас Никишин находится в больнице. Он умирает. Причина, заставившая Колю искать смерти, — анормальная постановка средней школы, и в частности жандармские замашки директора гимназии А.Б. Соколовского, преследовавшего Колю на каждом шагу. По его указке педагоги подвергали Никишина постоянной травле, срезали на ответах, шпионили за его личной жизнью. Эти господа, призванные прививать юношеству прекрасные идеалы, не постеснялись цинически и прямо зверски выбросить из гимназии умирающего, ибо как раз в тот час, когда Коля лежал на операционном столе, под ножом хирурга, в стенах гимназии заседал педагогический совет, исключивший Колю.
За что они так варварски распорядились существованием нашего товарища? Они выставляют поводом тот факт, что Коля хотел публично оскорбить директора. Но кто виноват в этом инциденте? Кто довел издевательством, травлей, подлым шпионством Колю до такого состояния? И потом, разве не ясно всякому, что не будь этого инцидента, его все равно исключили бы на этом заседании педагогического совета? Уже заготовлена была другая вина — участие в драке, в которой, как известно это всей гимназии, Коля не принимал никакого участия. А если бы не было этой пресловутой драки? Разве они не выдумали бы другого повода для того, чтобы отделаться от неугодного ученика?
Нет, причина исключения иная. Коля был независим, горд, чист, и честная натура его возмущалась жандармским режимом, тупой моральной муштрой, царящей в гимназии. Коля ненавидел её всеми фибрами души, восставал против неё, не раз громко высказывал о ней свое, мнение. Он хотел мыслить и свободно развиваться — вот чем он был неугоден педантам в синих мундирах, вот где лежит причина исключения Никишина из гимназии. И такова будет расправа этих господ со всяким из нас, кто захочет мыслить и свободно развивать свои способности.
Лучшие, способнейшие из нас сотнями, тысячами исключаются из средних учебных заведений. Лучших из нас травят как зверей, затравливают до смерти. Количество самоубийств среди учащейся молодежи всё увеличивается.
Сейчас палачи замучили очередную свою жертву. Что же, кроме проклятия, мы можем послать средней школе, что же, кроме жажды мести, мы можем чувствовать?
И мы будем мстить. Мы будем всеми силами бороться. Наша допотопная школа убивает в нас всё хорошее, а о новой, свободной школе нам и думать даже не велено.
Но мы не будем мириться с серой действительностью и подавлять в себе свободную мысль. Мы всегда будем напоминать обществу о том, что современная школа ниже всякой критики, что это не школа, а моральный застенок.
Предавайте гласности общественности такие факты, как факт самоубийства нашего товарища Коли Никишина, замученного администрацией школы.
Боритесь! Сплачивайте свои разрозненные ряды. Протестуйте, Примыкайте к организованному протесту и к выступлению ваших школьных организаций.
Может быть, врачам удастся вырвать Колю из страшных когтей смерти, может быть, его ещё удастся спасти, но мы сами должны спасти те бесчисленные жертвы школьного произвола, гнетущей и отупляющей муштры, царящей в нашей школе, жертвы, которые обречены, в будущем.
Помните о Коле Никишине! Будем так же горды и честны, как он! Будем так же смело поднимать свой голос против школьной рутины!
Будем бороться и победим!»
Весь номер газеты был написан уверенней и резче предыдущих номеров. Примечателен он был и тем обстоятельством, что в нем помещен был первый политический документ. Рыбаков, толкаемый событиями, решил, что настал наконец благоприятный момент снять тормоза, и предложил товарищам поместить в газете политическое воззвание ко всей учащейся молодежи.
Мишка Соболь тотчас горячо ухватился за это предложение. Немного поспорили о том, кому писать текст воззвания. Но и тут стремительный и напористый Соболь оказался первым и настоял на том, чтобы эта почетная работа была поручена ему.
Ситников сделал робкую попытку оспаривать его право, но Мишка Соболь горячо восстал против этого. Уже сдаваясь, Ситников вдруг переменил фронт и сказал, кивая на Рыбакова:
— Тогда пусть Митюша напишет.
Соболь несколько стушевался. И он и остальные комитетчики, сами того не замечая, привыкли обращаться по всем гимназическим делам к Рыбакову, безмолвно признавая за ним право идти передовым. Рыбаков, как и все они, не заметил, как принял на себя роль этого передового. Сейчас, после спора и заминки, наступившей после предложения Ситникова, Рыбаков вдруг почувствовал эту свою роль. Он подумал, что вот Мишка Соболь так горячо ухватился за дело, так воодушевился, и что это хорошо, и, значит, у него должно получиться воззвание. И он сказал:
— Валяй, валяй, Михаил, строчи!
Мишка Соболь тотчас взялся за перо, взъерошил волосы и со свойственной ему стремительностью одним духом написал:
«Товарищи! Наше общество в настоящее время переживает острый момент. Что мы видим вокруг себя? Мы видим бесправие, и личность угнетена, личность изнывает и стонет под страшным игом…»
Он остановился, перечел написанное и, оставшись доволен началом, тотчас прочел его вслух.
— Ну как? — спросил он, обводя торжествующим взглядом товарищей.
— А что, ничего, кажется, получается, — сказал обрадованный Ситников.
— Туманновато, — с сомнением выговорил Фетисов.
Рыбаков ничего не сказал, но наклонился над Мишкиным плечом и, водя карандашом по строчкам, зашептал, хмуря светлые брови:
— Стой, стой! Ну-ка… «Наше общество…» Наше общество… Чье же это наше? Русское… Давай так лучше: «Русское общество в настоящее время переживает острый момент». Несклёписто как будто. Момент, момент… Тут, пожалуй, не момент, а кризис. Вот! Кризис, и болезненный. Давай так: «Русское общество переживает болезненный кризис». Короче и ясней как будто. Дальше: «Что мы видим? Мы видим бесправие…» Да… «и произвол», произвол даже наперед поставим. Получится так: «Всюду мы видим произвол и бесправие…» Теперь — «личность угнетена». Это-то верно, да как бы это сказать…
Рыбаков задумался. Он вспомнил «Развитие капитализма в России» и приписал: «Миллионы крестьян нищают» — и тут же вспомнил о кыркаловской лесопилке, о бараке возле лесобиржи и быстро приписал: «Рабочие живут в невыносимых условиях и при малейшем протесте против произвола хозяев выбрасываются с фабрик и заводов». Дальше, быстро вышептывая слово за словом, он зачеркнул «личность» и вписал «народ» и после «под игом» приписал: «кровавого самодержавия».
Мишка Соболь, следя за ним, сам заметил излишнее теперь словцо «страшный» перед «игом», зачеркнул его, потом вместе с Рыбаковым стал вышептывать следующую фразу, и она вдруг плотно примкнула к новому началу и пошла сильней, решительней.
«Правительство во главе с царем поразительно равнодушно к бедствиям (Рыбаков приписал: „народа“) и вместе со сворой богачей и капиталистов отбирает у него последние крохи (Рыбаков поправил: „трудовые крохи“). Богачи набивают собственные карманы, богатея и жирея, в то время как народ мрет с голодухи».
Рыбаков отошел. Он видел, что у Соболя воззвание пошло. Ему было приятно это. Даже потом, когда он, наблюдая cо стороны за Соболем, увидел, что дальше не заладилось, что Соболь мучительно потирает переносицу, в пятый раз сморкается и немилосердно черкает карандашом, чувство этой радости не покидало его. Вначале он не мог уяснить себе источника этого ощущения, потом вдруг вспомнил, как он, вот так же как Мишка Соболь, сидел и мучился над первой гимназической листовкой, а возле стола стоял, Новиков.
Он прошелся по комнате и, задумавшись, невесть чему улыбнулся. Соболю он больше помогать не подходил и только подправил самый конец воззвания. После всяческих поправок окончание документа имело следующий вид:
«Имеем ли мы нравственное право равнодушно смотреть, как мучают наших братьев, гноят в тюрьмах, ведут на эшафоты, можем ли мы стоять в стороне от насущнейших вопросов жизни всего народа?
Нет и тысячу раз нет! Передовая учащаяся молодежь давно осознала, что не в сухой зубрежке наша жизнь, но в том могучем движении, которое бьется прибоем за стенами гимназии. В петербургских средних учебных заведениях давно существуют ученические политические организации, существует центр, их объединяющий.
Мы должны примкнуть к этому движению. Мы должны встать в ряды передовой сознательной молодежи. Мы должны дать аннибалову клятву биться с произволом и угнетением. Долой равнодушное созерцание! Бросимся в бушующее море жизни и внесем свою лепту в святое дело освобождения народа от проклятого ига!
Долой кровопийц! Долой угнетателей! Долой насильников народа и деспотов! Долой самодержавие!»
Переписанное набело воззвание было одобрено всеми, и все были твёрдо убеждены в могучей его действенности. К утру, когда газета была уже совсем готова, Мишка Соболь, встрепанный, с красными глазами, пренебрегая логическими ударениями, но с большим чувством, прочел воззвание вслух.
— Здорово, — сказал Ситников, потирая в возбуждении руки. — Это тебе не в бирюльки играть. Это, брат, по-настоящему. А?
Он приподнялся — худенький, бледный и напряженный. Глаза его сухо и жарко тлели на обескровленном постоянным недоеданием лице.
— А что, ребята, — сказал он с волнением, — давайте в социал-демократы вступать. А?
Он огляделся вокруг. Фетисов спал, уронив голову на стол. Мишка Соболь устало потягивался. Рыбаков стоял в углу с пачкой газет, готовясь их пересчитывать. Он не слыхал последних слов Ситникова. Глядя на отпечатанное воззвание, он подумал вдруг, что хорошо бы показать его Яше Полозову. Сказал бы Полозов своё обычное: «Во, в самую жилу»? Рыбаков торопливо пробежал глазами воззвание, и оно показалось далеко не таким хорошим, каким казалось прежде. «Мутновато, общо», — с досадой подумал Рыбаков, и ему захотелось переделать всё от начала до конца. Но переделывать было уже нельзя — во-первых, газета отпечатана, во-вторых… во-вторых, он вдруг увидел, что не сможет его переделать, что он не вполне владеет материалом, что он не может наполнить воззвание большим содержанием.
Это сильно укололо его. Но он взглянул искоса на оживление Ситникова, на невыспавшегося, но возбужденного Мишку Соболя, и боль утихла, прошла;
— Ничего, — сказал он почти вслух. — Ничего. Дойдем.
Он наклонился над газетами и стал их пересчитывать. Мишка Соболь закурил измятую папиросу и сказал громко:
— Ну влетит же мне от папаши за ночевку.
Он толкнул Фетисова в бок:
— Эй, будущий социал-демократ, вставай!
Фетисов поднял голову и зевнул.
— Ого! Десять минут восьмого, — сказал он, взглянув на часы.
Рыбаков сложил стопку листков на стул и прикрыл их полотенцем.
— Десять минут восьмого, — повторил он выпрямляясь. — А что, ведь успеем, пожалуй, до гимназии в больницу слетать?
— Ясно успеем, — поддержал Ситников и взялся за шинель.
На улице он спросил Рыбакова:
— Почему Илюхи Левина не было? Не знаешь? Да и вчера его не видно было.
Рыбаков нахмурился:
— Был я у него вчера. Инфлюэнца. В постели лежит.
— Вот уж не вовремя, — проворчал Ситников.
— Едва ли когда-нибудь инфлюэнца бывает вовремя, — заметил Фетисов, — но в общем это заболевание не столь серьезное.
Мишка Соболь засмеялся:
— Ну, понес будущий земский лекарь. Сел на своего конька, теперь не остановишь.
— Зачем же останавливать? — пожал плечами рассудительный Фетисов. — Очень хорошо, когда человек на своем коньке сидит, а не на чужом.
Мишка Соболь отмахнулся и ничего не ответил. Веселость его разом пропала. Они подходили к больнице.
Выстрел в комнате Никишина прозвучал стократным эхом в гимназических стенах. Газета произвела в гимназии сильное впечатление. В тот же день газета проникла в реальное училище, к гимназисткам и в фельдшерскую школу. Десять экземпляров Рыбаков передал Бредихину для мореходного училища. Занес он номер газеты и к Левиным.
Илюша лежал осунувшийся и молчаливый. Жар спал, но слабость ещё не прошла. Тем не менее Рыбаков не счел себя вправе скрывать от Илюши гимназические события. Он принес газету, и Илюша прочел её.
Софья Моисеевна укоризненно покачала головой и, отозвав Рыбакова в сторону, посетовала:
— Вчера у него была высокая температура, тридцать девять и одна. Зачем ему знать эти неприятности сейчас? Разве этого нельзя было отложить?
Софья Моисеевна грустно вздохнула.
— Беда не ходит одна. Вы не знаете, родители Никишина живы? Боже мой. Они берут ружье и стреляют и совсем не думают о других.
— Не всегда можно думать так, как другие этого хотят, мама, — сказала хмуро Геся.
— Не всегда можно… — Софья Моисеевна вытерла глаза ладонью. — А человеку можно стрелять в себя из ружья, как в зверя? Бедный мальчик. Надо бы сходить в больницу, может быть, ему что-нибудь нужно.
— Ему ничего не нужно, — сказала Геся, — по крайней мере сейчас.
Она подошла к Илюше и положила ему руку на лоб.
— Ну, как ты себя чувствуешь?
Илюша не ответил. Геся присела к нему на кровать. После вечера, когда неожиданно состоялся на кухне бал, отношения их стали совсем иными, чем прежде. Они как будто мало говорили друг с другом, но меж ними установились то внутреннее понимание, та подлинная близость, которые делают понятным без слов всякое душевное движение. Аня ещё больше их сблизила, а потом и Новиков. С той ночи, когда Геся вернулась, возвратив прочитанного Бебеля, заговор их перестал быть молчаливым. Они просидели тогда до рассвета, говоря о Новикове, об Ане, о товарищах и много, очень много о будущем. Геся уже тогда держала будущее в своих сильных руках.
У Илюши всё было иначе. Неурядицы мучительного сегодня вставали непроницаемым туманом над будущим, и будущее, в свою очередь, кидало хмурую тень на все дни его. Нет у человека и не может быть полноты настоящего, если нет будущего. Он сознавал это. Он как-то высказал эту мысль Рыбакову.
— А ведь это верно, — сказал Рыбаков, — чертовски верно. У нас нет человеческого будущего, и потому все мы мучимся. Но если так, постой, Илья, если так, то, значит, тот, кто найдет его, перестанет мучиться. А значит, ты следи, значит, поиски будущего — это, значит, и устройство настоящего, и человеку, уверенному в завтра, не страшны никакие сегодняшние трудности и неурядицы. Черт возьми! Я понимаю теперь, почему Новиков улыбался, уезжая с жандармами к черту на кулички. Илья, ты мудрец! Понимаешь, ты мудрец! Это тебе не «арбуз больше вишни». Это лучшая из всех твоих крупинок мудрости. Это не крупинка, это целая гора мудрости.
Илюша улыбался. Но эта была невеселая улыбка. Если так пойдет дальше, он, чего доброго, совсем разучится улыбаться. Геся утешала его как могла. Она хотела передать ему свою твердость. Но есть вещи, которые даны одним и не даны другим. Он рассказал сестре всё. Она знала и о том, что делается в глухом толстостенном доме на Архиерейской, она знала и о сцене объяснения Ани с Софьей Моисеевной.
Она сидела у Илюшиного изголовья и заботливо стерегла его малейшее движение. Потом внезапно она наклонилась к самому его лицу и тихо спросила:
— Позвать?
Он тотчас понял, и в усталых глазах его мелькнул живой огонек.
— Да, да, — шепнул он пересохшими губами и слабо сжал её руку.
Геся поднялась. Она оделась и вышла на морозную улицу. Городом шла густая, верткая метелица. Ветер, неистовый и слепящий, гулял по пустынным улицам.
Промерзшая и задыхающаяся, добежала Геся до дома на Архиерейской, торопливо поднялась на крыльцо и резко позвонила, спустя минуту грохнул тяжелый засов, и в дверную щель просунулась повязанная темным платком голова бабки Раисы.
— Дома Аня? — спросила Геся.
Бабка недружелюбно оглядела Гесю. Видимо, в этом доме не любили новых людей. Кто их знает — какие они, новые. И без них жили, да и спокойней…
— Нету её, — буркнула бабка.
— Нету? — Геся удивилась, куда могла уйти Аня в такую непогоду, и тотчас распахнула дверь. — Можно её подождать?
Не дожидаясь ответа, она вошла в дом, и бабке Раисе ничего не оставалось, как провести её в кухню. Тут принялась она перетирать блюдца, ворча что-то себе под нос и недружелюбно поглядывая на гостью. Но Геся не усидела долго на кухне. Она спросила, где Анина комната, и поднялась в мезонин.
Бабка, стоя в низу лестницы, неодобрительно следила за уверенной поступью гостьи.
«Ишь, большеротая какая, — думала она, возвращаясь в кухню, — то покажи, другое покажи. И глазом не моргнет. Девки нонче, прости господи, чисто солдаты».
Бабка поджимала синие губы и, тряся головой, говорила на всю кухню. В этой одинокой привычной воркотне она забыла уже о назойливой гостье, когда дверь кухни вдруг снова распахнулась и на пороге встала Геся. Щеки её были мертвенно бледны, а в руках дрожал незапечатанный конверт.
— Чего ещё? — переполошилась бабка.
— Мне нужен отец Ани, — сказала Геся глухо.
— Вот те на, — вытянула бабка, вытирая полотенцем рот. — К чему тебе он занадобился?
— Мне нужен отец Ани, — повторила Геся громко и настойчиво. — И как можно скорей. Немедленно. Позовите его сейчас же сюда или проведите меня к нему.
Бабка рассердилась и угрожающе взмахнула кухонным полотенцем.
— Так и побежала сейчас.
Но гостью, видимо, трудно было сбить с толку или напугать.
— Хорошо, — сказала она холодно, — если вы не хотите, я сама найду его.
Она резко повернулась и пошла в комнаты.
Утром она встала и сказала себе: «Сегодня я умру».
Потом принялась убирать волосы. Они упали к её коленям, тяжелые и желтые как светлая бронза.
— Какие хорошие волосы, — сказала Аня, и это были первые слова, обращенные к себе как к чужой.
Она как бы освобождалась от собственного «я», уходила от него. Она отбросила его сразу, она отходила понемногу, медленно, тихо, раздумчиво.
Так она жила. Так умирала.
Она подошла к зеркалу и внимательно себя оглядела.
— Ей было семнадцать лет, — сказала она негромко и монотонно, — блондинка, глаза голубые, лицо круглое, нос курносый, особых примет никаких…
Она стояла и пристально всматривалась в зеркало, будто впервые видела эту девушку и старалась запомнить её черты, чтобы унести их с собой. Потом принялась одеваться. Надевая шубку, заметила, что одна пуговица висит на ниточке. Она достала иголку, нитки и старательно, крепко пришила пуговицу. Положив иголку на место, она надела шубку и плотно застегнула её снизу доверху — на улице холодно…
Не торопясь спустившись вниз, она вышла на улицу. Над городом лежало низкое пасмурное небо. От реки порывами набегал резкий ветер.
Был воскресный день. Вразвалку шатались по улицам подвыпившие с утра мастеровые. Глухо темнели закрытыми ставнями лавки. Она шла по улицам, как ходят заезжие иногородцы. Она осматривалась вокруг, читала вывески, останавливалась, шла дальше.
В Ограде она посидела на скамейке, напротив магазина Щепетовой. Здесь они часто сиживали вместе и подолгу. Она прошла по Троицкому к Пинежекой. На этом вот углу она отдала ему книгу. Он ещё отморозил ухо, а она согревала его ухо рукой. Аня сняла рукавичку и поглядела на свою руку…
Она спустилась к реке, ушла далеко от города, к самому Кегострову, и долго стояла одна среди широкого снежного поля. Так стояли они в первый свой вечер.
Она вернулась в город.
Она шла, как паломник по святым местам, и говорила себе время от времени: «Здесь» — и останавливалась…
Она прошла на Поморскую и долго стояла возле знакомого дома. Что он сейчас делает? Она ждала в Ограде. Он не пришел. Впервые за многие недели она легла в постель, не повидав его. Это было третьего дня. Вчера он снова не пришел. Сегодня тоже. Почему? Она не знала. Но пусть так. Это, пожалуй, даже лучше. Пусть так. Без него легче было пройти снова по целой жизни и принять решение.
— Прощай! — сказала она тихо и пошла прочь.
Потом вернулась к себе я прибрала комнату.
Потом села за стол, взяла чистый лист бумаги, расправила загнувшийся уголок и медленно выписала:
«В смерти моей прошу никого не винить. Так вышло, и ничего не поделаешь. Так уж у нас в жизни устроено. Душно мне, душно, и никто мне помочь не может. Раньше как-то и не думалось об этом, привыкла к духоте. Но потом, потом… Когда я почувствовала, что у меня есть сердце, мне подумалось, что мир весь раскрылся передо мной, что я могу свободно дышать, свободно двигаться, свободно отдаваться своим стремлениям. И вот теперь я вижу — нет, это только кажется. Нельзя быть свободной, нельзя уйти из плена, нельзя выбирать свободно душе, ни поступать как хочешь, ни любить, ничего нельзя: всюду закрытые двери, и перегородки всякие, и нету сил выскочить из них. Я не вижу света, не вижу правды человеческой, ничего не вижу впереди. А если нет всего этого, то и жить не стоит, потому что ведь везде одно и то же, и дома, и в гимназии, не лучше, и везде вообще.
Папа, не сердись на меня за то, что я сделала. И чувствую, что я должна была бы сказать тебе что-то по-хорошему, и нет слов. После того, что было, не могу быть с тобой как раньше. Я любила тебя, а ты растоптал мою душу. Может, ты и не виноват, я тебя не виню. Тебя ведь тоже не учили жить. Тебя учили наживать, ты и наживал, а больше-то ничего и не знал. Ты прости меня и не думай, что я учу тебя. Нет. Это просто мысли вслух. Ужасно хочется хоть раз быть откровенной и говорить как думаешь. А впрочем, больше мне и нечего сказать тебе, да и не хочется, признаться. Что-то надорвалось в моей душе, и по-прежнему с тобой не могу. Я ведь такая же, как ты, негнущаяся, хоть по виду и тихая. Со мной иначе надо было. Ну, ладно. Будет об этом, поправить ничего уже нельзя ведь. Прости ещё раз за мой поступок, но иначе не могу. Передай то же маме и бабке, моей милой, ворчливой и заботливой бабке. Не бросай её, береги, если любишь ещё меня хоть чуточку.
Альма, подружка моя. Помнишь девичник наш? Разошлись мы, как видишь. Ты выбрала замужество, а я… я прорубь. Спасибо за всё хорошее, что ты мне делала всегда, за ласку твою. Не осуждай свою Аньку, не думай, что это оттого, что я размазня. Нет, Аленька, нет, не размазня я. Просто так вышло. Желаю тебе счастливой, хорошей жизни.
Гесенька, спасибо тоже и вам за дружбу. Вы из таких, которые могут через всё пройти и душу сохранить нетронутой. Я знаю — вы сильная и не согнётесь. Порадуюсь хоть за вас. Поцелуйте за меня Софью Моисеевну. Пусть не вспоминает обо мне плохо. Прошу у неё прощения за всё горе, что причинила ей. Пусть верит, что хотела сделать так, чтобы всем, всем было хорошо. Но этого никак нельзя. Верно она сказала, что и добрые всё равно зло приносят, так устроена жизнь. Я не хочу зла приносить, особенно тем; кого люблю душой.
И ты, Илюшенька, тебе-то всего трудней писать. Я хотела бы, чтобы ты понял меня. Я хотела бы, чтобы ты не осуждал меня и не очень жалел. Ведь ничего, кроме страдания, не было бы, если бы я осталась жить, — посмотрим в глаза правде, мой милый. Так ведь оно и есть, так и было бы. Уж я знаю. Есть на свете девушки, которые лучше меня в сто раз, которые смогут дать тебе счастье. Я глупая и слабая, не сумела принести его. Ты умный и смелый — найдешь. Твоя жизнь должна быть такой же прекрасной, как твоя душа, как весь ты. Всё, всё, что только есть в ней лучшего, пусть будет для тебя. Боже мой, боже мой, только сейчас, в эту минуту я поняла, как много я оставляю. Вот и слезы набежали. Но это ничего. Ты не думай, что мне тяжело. Нет. Теперь, когда всё решено, я уже не так страдаю.
Я с тобой до последней минутки. Прости меня, глупую, прости твою скверную Елку, не сумевшую дать тебе счастья. Не стоит жалеть о ней. Не надо. А если всё же потом, когда-нибудь вспомнишь обо мне, вспомни по-хорошему.
Прощай, прощай… Не знаю, не знаю, как оторваться от тебя. Прощай же. Прощай…»
Аня отложила перо, и впервые за весь день дрогнуло её сердце. Может быть, она делает не то, что нужно? Может быть, надо всё-таки жить, жить во что бы то ни стало и брать счастье хоть урывками, хоть минутками?
Но тогда что же? Тогда надо разорвать себя на частицы и жить одной частицей существа и быть мертвой другими. Может она это сделать? Умеет она это делать?
Нет. Она может жить только целиком, только всем, что есть в ней.
Она откидывает назад косу, и медленные слезы текут по её щекам. Ей жаль уходящую из жизни девушку.
Наконец она встает из-за стола, вытирает глаза и одевается в свое лучшее платье. Потом обходит комнату. Она прикасается к одной вещи, к другой. Держит их в руках, поглаживает, прижимается к ним щекой, приникает всем телом. Вещи обступают её, как старые, испытанные друзья. Комната дышит давно забытыми и вновь возникающими мыслями…
— Прощайте! Прощайте, — говорит она, качая головой, и надевает шубку.
Потом подходит к зеркалу и надевает шапочку, старательно подбирая под неё выбившиеся прядки светлых волос. В последний раз она оглядывает стоящую в зыбком стекле девушку и кивает головой.
— Прощай, — говорит она ласково. — Прощай.
Потом еще раз оглядывает все вокруг и говорит вздохнув:
— Вот и всё.
Потом поворачивается и выходит из комнаты.
Бабка стоит возле крана и ополаскивает какую-то миску. Аня пробегает мимо неё и, перехватив на лету укоризненный и вопрошающий взгляд, выскакивает на крыльцо.
В ноги ударяет неровный свистящий ветер. Густая белесая метелица заволакивает двор, улицу, высокий забор. В нижнем этаже кто-то из приказчиков тренькает на балалайке.
Она сбегает с крыльца и идет сквозь плотный наволок метели недальней своей дорогой. Дойдя до набережной, она спускается к реке. Здесь, на просторе, ветер зло и остервенело кидается ей навстречу. Она останавливается, низко нагибает голову и снова идёт вперед, в гудящую тьму. Под рыхлым свежим наметом лежит накатанный пласт дороги. Значит, она идет правильно… Это, должно быть, где-то близко, шагах в ста от берега…
Она вглядывается в снежную заволоку, прикрыв глаза рукой. Влево что-то в самом деле темнеет.
Она оставляет дорогу и сразу проваливается по колено в снег. Она падает на бок, и ветер закидывает её густой снежной россыпью. Она поднимается и упрямо идёт вперед. Темное пятно густеет и распадается. Она различает торчащие из снега елки. Это вешки, которыми обставлена прорубь. Сюда, с двоеручными корзинами на низких саночках, приходят днем бабы полоскать белье. Для них и прорублен близ берега этот водяной лаз.
Увидев вешки, она кидается вперед. Шубка распахивается. Ветер подхватывает разлетающиеся полы, тянет назад. Она хватается руками за вешку. Колючая хвоя царапает кожу. Она отдергивает руку. Меж пальцев застревает оборванная резким движением веточка — темная, обледенелая, шершавая.
Аня смотрит на неё жалостливыми глазами и прячет за вырез платья к теплой груди — пусть пригреется.
Потом она поворачивается, и глаза её останавливаются на зияющей черноте проруби.
Она содрогается и отступает. За пазухой, как пичуга, трепыхается колкая веточка.
— Елка, — говорит она, — елка, — и, прижимая руки к груди, вдавливает в тело холодную упругую веточку. — Елка.
Потом делает шаг вперед и, закрыв глаза, катится по обледенелому скату вниз, к темной, стылой воде…
Гроб стоит в церкви. Он сделан по особому заказу, обит глазетом и парчой. Свечной чад и густое дыхание толпы подымается к высоким церковным сводам. На хорах трубно отхаркиваются громоподобные басы с пунцовыми носами и львиными шевелюрами. Подростки-дисканты в синих балахонах пощипывают исподтишка друг друга и, отвернувшись, фыркают. Соборный хор в полном составе.
Давно не видали архангелогородцы столь богатых и пышных похорон.
— Тыщи в полторы, поди, вскочила Матвею Евсеичу покойница-то, — шепчет соседу плотный рыбнорядец.
Сосед истово крестится и, скосив глазок на приятеля, бросает солидно:
— Полторы? А я так смекаю, и тремя не обошлось.
— Ну-у? — почти испуганно шепчет рыбнорядец. — Ай да Матвей Евсеич.
Он вытягивает шею и приподымается на цыпочки, чтобы взглянуть через плотный частокол голов на щедрого родителя. В глазах его — нескрываемое уважение, почти восторг.
Матвей Евсеевич высится возле гроба неподвижной огромной тушей. Как вошел в церковь, как стал на этом месте, так и стоит каменной глыбой. Всей церемонией распоряжается старший приказчик Матвея Евсеевича — расторопный и хлипенький человечек с бородкой клинышком и блудливыми глазками. Время от времени он подступает лисьими, крадущимися шажками к хозяину и, приподнявшись на носки, что-то шепчет ему на ухо. Матвей Евсеевич поводит густой бровью и снова застывает в мертвой неподвижности. Он не видит ни приказчика, ни всхлипывающей рядом Агнии Митрофановны, ни повязанной черным платком бабки Раисы, стоящей возле гроба на коленях, ни блеска свечей, ни потной толпы, набившей церковь жарким комом до самой паперти… Нагнув тяжелую голову, он смотрит прямо перед собой на невысокий холмик гроба.
Перед ним в тяжелом дубовом ларе ногами к востоку лежит легкое и тихое тело, позади — суетливая и обессмысленная жизнь, и день терзаний, и страшная фантастическая ночь… Он не дочитал принесенного Гесей письма, он понял только одно слово «прорубь». Он не помнил, как очутился на улице, как стоял в метельной мгле перед черной дырой водяного лаза и звал назад свою наследницу, как молотил кулаками в двери приказчичьих комнат. Он ревел как раненый бык и сулил все богатства земли метавшимся вокруг него людям.
Через час вокруг проруби раскинулся ночной лагерь. Дрожали чадные факелы, скрипели санные полозья, яростно долбили зеленый лед остроносые пешни.
Вниз по течению прорубали широкую полынью, обшаривали баграми неглубокое дно и рубили дальше. Ветер относил к берегу густые хлопья метели, осколки льда, надсадные вскрики людей. Вырубленные продолговатые льдины оттаскивали на санках в сторону, и они стояли, блестя крутыми боками, как сказочные хрустальные гробы.
К рассвету её нашли. Молоденький кудрявый приказчик, дрожа от холода и страха, нечаянным движением багра вскинул к краю черной ямины светлое пятно. Кто-то подхватил его, кто-то выкинул наверх. Глухо ударилось негнущееся тело о вытоптанный снег. Суетливо заметался старший приказчик, покрикивая: «А ну, взяли, взяли, братцы!»
Но никто не брал. Сняв шапки, стояли в дрожащем свете факелов молчаливые искатели возле страшной находки.
Потом круг разомкнулся, и в него вошел Матвей Евсеевич — без шапки, в шубе нараспашку.
Он молча поднял распростертое у его ног тело и, не замечая его тяжести, не замечая бегущей ручьями воды, понес к берегу.
Несколько часов спустя вокруг этого безучастного ко всему тела разыгралась бурная церковно-полицейская интермедия.
Вначале появился околоточный, потом пристав, потом даже полицмейстер. Сам губернатор был обеспокоен происшествием, хотя казалось бы, что его-то вовсе не касались душевные переживания гимназистки, приведшие к катастрофе.
Но обстоятельства сложились так, что внушали беспокойство. В городе уже распространились слухи о беспорядках в гимназии. Дерзкие требования гимназистов и короткая забастовка старшеклассников усилили беспокойство. Было известно и об участии гимназистов в проводах ссыльного Новикова. Выстрел Никишина внес ещё больше смуты. Сведения обо всём начали просачиваться в газеты и внушили начальству серьезные опасения. В довершение всего в руки начальства попал экстренный выпуск гимназической газеты с политическим воззванием; стало известно, что у реалистов появились первые признаки брожения.
Самоубийство гимназистки сразу после истории с Никишиным давало новый повод к брожению и волнениям — и не только среди учащихся. Председатель родительского комитета посетил директора гимназии, выразил протест против того, что в эти чреватые событиями дни родительский комитет намеренно отстранен от участия в разрешении больных вопросов и представитель его не был приглашен на заседание педагогического совета, решившее судьбу двух гимназистов. Тут же взволнованный председатель настоял на экстренном созыве родительского комитета.
Все эти события обеспокоили и высокое начальство. Губернатор для поддержания в городе должного порядка пришел к счастливой мысли уничтожить повод к новым волнениям. Самоубийство гимназистки отменялось и вместо того приказано было установить естественную смерть от неотвратимого недуга, которая, как известно, не может вызвать никаких общественных волнений.
Были приняты соответствующие меры гражданского порядка. Но существовала в этом деле ещё одна заинтересованная сторона. Дело в том, что гражданская отмена самоубийства ещё не исчерпывала вопроса. Самоубийца, согласно существовавшим установлениям, лишался права на церковное погребение. Священнослужители не шли за его гробом, останки его кидались в могильную яму без молитв и песнопений. Такие похороны, конечно, раскрыли бы всё, что хотели скрыть обеспокоенные начальники, и отсутствие духовенства, особенно на похоронах наследницы известного в городе человека, сразу стало бы скандальным. Нужно было поэтому привлечь к покрытию греха местных духовных пастырей, и к архиерею был послан для переговоров по щекотливому делу чиновник особых поручений при губернаторе.
Соответствующие инструкции получил и полицмейстер, отправившийся к Матвею Евсеевичу с выражением соболезнования, с советом не поскупиться на даяния и с планом необходимых в этом случае действий.
Матвей Евсеевич, которому зазорно было бы бросить дочь в безвестную могилу на краю кладбища, с готовностью пошел на всё, что ему предлагали.
Тотчас были собраны все до единого участники ночного похода к проруби. Господин пристав сделал всем строжайшее внушение, к этому Матвей Евсеевич прибавил по четвертному билету на брата. Хрустящие бумажки и страх перед полицией навеки запечатали уста нежеланных свидетелей. Но были и другие — и среди них особо неприятные, вроде потревоженного ночью врача и невесть откуда взявшегося репортера.
Юркий газетчик, уже взбудораживший общественное мнение заметкой о Никишине, возмечтал на этот раз о большем. Ему виделась отпечатанная энергичным шрифтом статья под названием «В тупике», негодующие строки которой будят равнодушные сердца и открывают путь к славе мужественному публицисту. Это была давняя честолюбивая мечта маленького репортерского сердца. И вот свершилось, вот пришел долгожданный случай, вот готово смелое гражданское выступление, штраф, может быть, отсидка редактора и конфискация номера газеты, шум, сенсация и слава, слава, слава…
Но, увы, слава не состоялась, и гражданское мужество также. Репортер получил сто рублей и, тяжко вздохнув, отложил гражданские доблести до другого случая.
Врач был независимей репортера, упрямей и храбрей. Он получил поэтому пятьсот рублей в обмен на свидетельство о том, что не было страшной ночи, не было последнего человеческого отчаяния, не было стылой и черной воды проруби, а было всего-навсего острое и заразное заболевание. Острота наскоро сочиненного заболевания должна была оправдать молниеносность катастрофы, а заразность необходима была для того, чтобы получить право не открывать в церкви гроб и скрыть от нескромных взоров синее, распухшее лицо утопленницы.
Всё, таким образом, было предусмотрено, и на этом участке никаких осложнений не предвиделось. Несколько большие опасения вызывала неясная сперва позиция архиерея, представляющего в губернии божественную благодать и строгую церковную десницу. Но и тут в конце концов дело обошлось без осложнений. К дипломатическим и тонким доводам чиновника особых поручений при губернаторе Матвей Евсеевич приложил пять тысяч рублей, и божественная благодать была возвращена усопшей. И вот она лежит в церкви головой к дверям, ногами к востоку, и синие дисканты выпевают над ней грустные песнопения.
Всё идет положенным чином. Служба близится к концу. Гроб поднимают.
Жарким потоком хлынула толпа через тесный церковный притвор на морозную улицу. Дисканты прозвенели «Святый боже…». Мальчишки, опережая всех, гурьбой высыпали к церковной ограде.
Тут ждало их новое зрелище. Мимо промчался пышный свадебный поезд. Толпа, любопытствуя, шарахнулась к церковной ограде, к воротам. Погребальный чин несколько сбился. Колыхнулся остановившийся на самом выезде гроб.
Колыхнулся флердоранж на фате невесты. Мелькнули быстрые санки, застланные дорогим ковром. «В день свадьбы встретимся», — писала три дня тому назад Альма, и вот они встретились и разминулись…
Геся, по странной случайности ставшая как бы душеприказчицей Ани, своевременно озаботилась доставить Альме относящуюся к ней часть Аниного письма и свою объяснительную приписку, но письмо не дошло по назначению — и не по её вине.
Дважды Геся заходила к Штекерам и не заставала Альмы, проводившей последний девичий день у любимой тетки в пригородной Соломбале. Вечером она передала письмо Рыбакову, который взялся доставить его через Жолю Штекера.
Жоля был удивлен передачей, так как Рыбаков в поклонниках его сестры не числился. Тем больше заинтересовало письмо — неужели и Рыбакова Альма полонила? Вот они — серьезные-то политики, тоже исподтишка записочки перекидывают. Жоле страх как захотелось заглянуть в письмо, чтобы узнать, как это «серьезные» объясняются гимназисткам, и потом хорошенько подзудить Рыбакова. Колебания Жоли были не слишком долгими, так как он никогда не был особенно обременен совестливостью. Вернувшись после уроков домой, он пришел к себе в комнату и, замкнув дверь на ключ, осторожно расклеил конверт.
То, что он прочел, было совсем не то, чего он ожидал, и повергло Жолю в сильнейшее затруднение. Как ни был он неразборчив и легкомыслен, всё же и ему неловко было бы передать сестре такое письмо перед самой свадьбой. Кроме всего прочего, он нарушил бы этим существовавший семейный заговор. Слушок о происшествии на Архиерейской улице, вопреки принятым начальством мерам, быстро распространился по городу и достиг дома Штекеров. Тогда-то и составился вокруг Альмы заговор молчания. Тетка, портнихи, прислуга — все, кто соприкасался в этот день с Альмой, получили от её матери строжайшие инструкции, и Альма ничего не знала о судьбе подруги. В заговор вовлекли бывшую одноклассницу Альмы — бойкую и разбитную Петрушкевич. Перед самым венчанием Петрушкевич сообщила Альме, что Аня простудилась и на свадьбе не будет. Альма сперва растревожилась было, но потом в свадебной суете всё забылось. Молодые сели за свадебный стол, потом их отвезли на вокзал и посадили в купе вагона первого класса. Так началось их свадебное путешествие в Петербург.
В самую последнюю минуту, когда на перроне заверещал переливчатый свисток главного кондуктора, Жоля сунул сестре письмо, не сказав, от кого оно, и прыгнул с вагонных ступенек вниз. Поезд тронулся. Альма, даже не взглянув на конверт и думая, что это какое-нибудь запоздалое поздравление, небрежно сунула его в сумочку и тотчас забыла о нём. Под ногами застучали колеса. Низкие вокзальные строения остались позади. Впереди был блестящий, приманчивый Петербург.
— Я не застала её дома, — шепнула Геся брату и, пряча от него лицо, оправила одеяло.
Илюша прикрыл глаза и молча отвернулся к стене, Ему не хотелось никого видеть. Софья Моисеевна подошла и приложила губы к его виску.
— Слава богу, жару, кажется, нет, как ты себя чувствуешь?
— Ничего, лучше, — ответил Илюша, не поворачивая головы. — Я буду спать.
— Спи, спи, — закивала Софья Моисеевна. — Это лучше всего для здоровья.
Она отошла на цыпочках от кровати и, показав Гесе глазами на дверь, вышла в кухню. Геся не последовала этому немому приглашению. Она прошла в свою каморку и села в темноте на кровать. На груди её, как рана, лежало Анино письмо.
Илюша остался один. Хотел ли он в самом деле спать? Может быть. Но мать он отослал не потому. С того памятного вечера, когда он пришел от Ани и не сумел взглянуть в глаза матери, когда заподозрил, что Аня лишена своего второго и последнего дома, его отношения с матерью внутренне как-то надломились, хотя внешне по-прежнему тесно переплетались их маленькие домашние интересы. Оба это чувствовали, и Софья Моисеевна немало пролила по этому поводу тайных и горьких слез. Для неё это было горше нужды, горше всякого другого горя, так как дети были ее последней радостью и последним жизненным прибежищем.
Софья Моисеевна разительно постарела в эти дни; седина, гнездившаяся в ближних к вискам прядках волос, вдруг густо осеребрила всю голову. Софья Моисеевна сгорбилась, и чаще прежнего стало давать перебои изношенное сердце. Она прижимала руку к груди и шептала:
— Ну что я могу сделать? Что? Митя сказал бы опять — вы неправильно поступили.
Ах, хотела бы уж она дожить до того, чтобы посмотреть, как они будут поступать со своими детьми… И она снова вступала с Рыбаковым в длительные и горячие споры. Впрочем, в последние дни, поглощенный гимназическими событиями и комитетскими хлопотами, Рыбаков заходил к Левиным всё реже и реже.
— Что это вы, Митя, совсем нас забыли, — корила его при редких встречах Софья Моисеевна. — Я скучаю без вас, как девушка.
Рыбаков оправдывался занятостью и обещал заходить чаще. Нынче, забежав на минутку, он застал Софью Моисеевну на кухне, тихую и пригорюнившуюся.
— Как Илья? — спросил он, поздоровавшись и садясь на табурет.
— Немножко лучше, — ответила Софья Моисеевна, отрываясь от своих грустных дум. — Сейчас заснул.
Илюша в самом деле наконец заснул. Сколько ни было у него неурядиц, но, в конце концов, ему было восемнадцать лет, а инфлюэнца, как заметил Фетисов, «заболевание не столь серьезное».
Геся, вышедшая из каморки взглянуть на брата, увидела его смеженные глаза, уловила мерное, спокойное дыхание и облегченно вздохнула. Тут же, однако, выпрямляясь, она почувствовала на груди листки Аниного письма и дрогнула, вспомнив, что ей самой придется нанести Илюше удар более чувствительный и болезненный, чем инфлюэнца. Она отошла к окну и долго стояла, ничего не видя и не слыша вокруг. Потом до ушей её дошел тихий говор на кухне. Она повернулась и приоткрыла кухонную дверь.
Увидев Рыбакова, она подошла к нему, крепко пожала руку и села рядом. Долго, впрочем, усидеть на месте она не могла и, поднявшись, принялась расхаживать по кухне, бледная и молчаливая.
Софья Моисеевна гадала про себя о причине Гесиной бледности и томления. Почуял в Гесе неладное и Рыбаков. Разговор его с Софьей Моисеевной оборвался. Просидев ещё минут десять, он поднялся, торопясь на ежевечерние теперь собрания гимназистов.
Геся неожиданно вызвалась его проводить, на улице остановила под первым же фонарем и дала прочесть Анино письмо.
Спустя час гимназический комитет горячо обсуждал новое чрезвычайное событие. Особенно взволнована была происшествием представительница Мариинской женской гимназии, впервые присутствовавшая, вместе с двумя реалистами, на заседании комитета. Впервые пришел и приведенный Ситниковым Бредихин. Он предложил предать дело широкой гласности. Ему и восьмикласснику Фетисову поручили сходить к редакторам обеих местных газет и, рассказав о последних событиях, потребовать освещения их в печати.
Постановлено было, кроме того, выпустить две листовки — одну для женской гимназии, другую для всех остальных учебных заведений — с призывом ко всем учащимся выйти на демонстрацию в день похорон. Выбрали тут же делегатов, рассылаемых во все школы города для переговоров об этой демонстрации. Совсем неожиданно гимназический комитет начал превращаться в центр общегородской ученической организации, которая как бы сама собой начинала зарождаться. Никогда не был комитет так единодушен и деятелен, никогда не было такой горячности в работе и такой уверенности в её успехе. Даже конспирация вдруг показалась не такой уж необходимой.
В гимназии на другой день говорили о событиях резко и не прячась от педагогов. В восьмом классе во время второй перемены было открыто устроено собрание, на котором провели сбор на венок.
В день похорон старшеклассники не пустили преподавателей на третий урок, вышли из классов и сняли с уроков младших. Приготовишки и первоклассники с гиком разлетелись по домам. Ученики четвертого класса присоединились к старшим.
Все вышли на улицу и направились к Мариинской женской гимназии. Сторожа по приказанию начальницы пытались запереть входные двери, но не успели этого сделать. Человек тридцать прорвались в вестибюль и, окруженные растерянными преподавателями, потребовали, чтобы их представителей допустили в классы переговорить с гимназистками. Начальница упорствовала. Гимназисты шумно заспорили. На шум выскочила на лестницу бывшая вчера в комитете представительница и следом за ней — весь её класс.
Мишка Соболь, сев верхом на перила, замахал руками и закричал, обращаясь к гимназисткам, о произволе, о солидарности, о товариществе — словом, неожиданно для себя произнес речь. Учитель физики попытался было стащить его с перил, но гимназистки закричали и кинулись на помощь оратору. Гимназисты помчались вверх по лестнице и рассыпались по классам.
Спустя десять минут гимназия опустела, а толпа на улице удвоилась и шумя направилась к реальному училищу.
Реалисты, подготовленные листовками и делегатами комитета, увидев из окон приближающихся демонстрантов, сами вышли из училища. От реального решили было направиться к Ольгинской женской гимназии и к мореходному училищу, но потом спохватились, что могут опоздать на похороны, так как оба учебных заведения находились довольно далеко, в Кузнечихе. Тогда решили отправить по пять представителей и к мореходам, и к ольгинцам с наказом снять их с занятий и поспеть вместе с ними хотя бы на кладбище. Пока спорили, кому куда идти, на Троицком проспекте показалась большая группа мореходов во главе с Бредихиным. Мореходы присоединились к демонстрации, а делегаты к ольгинцам помчались к Кузнечихе. Вслед за тем демонстрация направилась к церкви, где происходило отпевание. Служба как раз кончилась, и учащиеся примкнули к процессии.
Через два квартала к ней присоединились запыхавшиеся гонцы комитета, неся только что изготовленный венок. На венке развевалась красная лента с черным ободком и четкой надписью: «Товарищу, задушенному семьей и школой». Венок понесли на руках, так как боялись, что если положить его на гроб, то лента мигом исчезнет.
Венок несли все по очереди, чтобы застраховать себя круговой порукой от возможных последствий, какие могла иметь дерзкая надпись. Соображение это не лишено было оснований. Педагоги, вышедшие на похороны, чтобы контролировать поведение учащихся, приметив венок, не раз делали попытки овладеть им, но гимназисты ни венка, ни ленты с него не отдали.
Не доходя до Поморской, от процессии отделились Рыбаков и Ситников. Они побежали известить о похоронах Илюшу. Об этом долго спорили его ближайшие друзья. Иные полагали, что следует скрыть от Илюши смерть Ани до тех пор, пока он окончательно не оправится от болезни, но Рыбаков настоял на том, что он должен знать всё. Так решено было меж ним и Гесей под уличным фонарем. Он снял с Геси тяжелую обязанность говорить с братом, хоть она и противилась из гордого упрямства. Теперь вместе с Ситниковым Рыбаков шел выполнять свою неприятную миссию.
Илюша сидел на кровати бледный и осунувшийся. Болезнь ушла, но оставила в теле нудящую слабость. Он сидел и, оглядывая переставший качаться мир, готовился сызнова вступить в него, чтобы сызнова начать с ним спор за право мыслить и поступать.
Тогда-то и вошли к нему друзья и принесли ошеломляющее известие. Софья Моисеевна была тут же и покалывала юркой иголкой шляпку, за которой должна была сегодня зайти заказчица. Внезапно игла остановилась и тут же ткнулась прямо в мякоть пальца. Возле носика её показалась красная капелька, тотчас же, впрочем, смытая часто закапавшими слезами. Шляпка упала на пол, Софья Моисеевна, не глядя на неё, кинулась к сыну. Она обняла его и так цепко прижала к себе, будто обороняла от кого-то.
Сцена эта длилась, однако, недолго. Отстранив мать, Илюша поднялся на ноги и, качаясь, пошел к висевшей в углу шинели. Софья Моисеевна кинулась за ним следом, вцепилась в полы шинели:
— Иленька, сынок, ты же нездоров ещё, тебе нельзя на улицу, тебе не дойти…
Илюша посмотрел на неё пустыми глазами и отнял шинель. Видя, что его не остановить, Софья Моисеевна кинулась к соседям и спустя минуту вернулась, держа в руках валенки.
— Надень, ты простудишься в башмаках, — говорила она, всхлипывая и нагибаясь к его ногам.
С помощью Рыбакова она заставила Илюшу надеть валенки. Ситников, подозрительно откашливаясь, отвернулся к окну.
Через несколько минут Илюша и его провожатые были на улице. Следом за ними выскочила из ворот и Софья Моисеевна. Разве она могла оставить сына в такую минуту? Данька, вернувшийся из школы и заставший дома переполох, тотчас закинул книги под кровать и пустился следом за остальными. Он даже не прикрыл двери в сени, и холодный ветер, ворвавшись в пустые комнаты, покатил под стол забытую на полу шляпку.
Меж тем процессия подвигалась к кладбищу. Отойдя от центра города, гимназисты запели «Вы жертвою пали». Вся колонна учащихся подхватила. Педагоги бросились было к ним с уговорами «прекратить безобразие», но ничего не могли поделать.
Они шли, взявшись за руки, посредине дороги и пели. Сами собой выпрямлялись спины, сами собой вскидывались вверх головы. Они смотрели в низкое ветреное небо, и лица их были строги и чисты.
Появилась большая группа ссыльных. На кладбище гимназисты пробились к гробу и положили на него венок. Венок оставался на месте во всё время похоронной церемонии, но лента с недозволительно дерзкой надписью исчезла очень скоро. Её утащил, изловчившись, Алексей Модестович Соловьев.
Какой-то полнотелый рыбнорядец, чья лавка находилась неподалеку от тороповской, пытался произнести соболезнующее слово. Он упомянул о «тяжкой утрате», о «злой болезни, без времени унесшей в могилу молодую жизнь», но из толпы гимназистов вдруг закричали:
— Ложь! Всё это ложь!.. Вы сами её сгубили… Вы сгубили… Проклятые губители… Вы убили и теперь лжете!..
Толпа дрогнула и онемела. Оратор сбился и, утирая платком красное, разом вспотевшее лицо, укрылся за чьими-то спинами. Илюша, всё ещё крича: «Ложь! Это ложь!..», — вырвался вперед. Судорожно размахивая руками, он силился сказать что-то ещё, но голос сорвался. Ослабевший от болезни и внезапных волнений дня, он покачнулся и упал возле самой могилы в обморок.
Гимназисты хлынули к могиле, оттеснили от неё растерянных священнослужителей и приказчиков. Они окружили гроб и овладели им. Рыбаков в бесконтрольном порыве полез на соседний памятник. Десятки рук услужливо помогли ему взобраться на гранитные ступени. Рыбаков взмахнул фуражкой, и все мгновенно затихло. Впервые в жизни он стоял над многоголовой толпой, впервые должен был выразить всё, чем она была взволнована и привлечена сюда. По лицу его пошли багровые пятна, горло перехватила вязкая спазма немоты. Но он упрямо мотнул головой и, вскинув её, звонко, на все кладбище выкрикнул:
— Ложь, товарищи! Здесь было прознесено слово «ложь», Да, это так. Всё, что здесь происходит, — это гнуснейшая, позорнейшая, издевательская ложь! Товарищи! Да будет вам известно — не было никакой болезни, и совсем не в этом дело. Вот у меня в руках предсмертное письмо умершей. — Рыбаков выхватил из-за пазухи смятые листки. — Вот! Смотрите! Читайте! Она добровольно ушла из жизни. Она покончила с собой, потому что наклонности её и стремления были задавлены окружающей средой, в которой она жила, и школой, в которой она училась. Это вторая жертва в течение последних дней. Не довольно ли, товарищи, не пора ли сказать в лицо нашим палачам и мучителям, что мы не можем, не хотим больше позорно сносить угнетение, что мы будем отныне с ними бороться изо всех сил, бороться на жизнь и смерть!..
Рыбаков судорожно сжал кулак и взмахнул им в воздухе, грозя невидимому врагу. Он оглядел жарко дышащую ему в лицо толпу товарищей и за её границами увидел широкие ворота кладбища. Ворота были распахнуты настежь, и от них, придерживая на ходу шашки, бежали городовые. Впереди них, блестя туго затянутым поясом, тяжело трусил грузный багроволицый пристав.
Рыбаков спешил. Идти было далеко — почти через весь город, потом через реку Кузнечиху в пригородную Соломбалу, а там ещё в край её, к лесопильному заводу Макарова.
Рыбаков был в черном поношенном полупальто и в суконной кепке. Раньше, в отличие от гимназической формы, это одеяние называлось у него штатским. Теперь оно никакого особого названия не имело, так как стало каждодневной одеждой Рыбакова. Серую гимназическую шинель он снял больше трех месяцев тому назад, снял, чтобы никогда больше не надевать её. Он не один принужден был снять форменную шинель. Участь его разделили восемнадцать гимназистов.
…Это был разгром, настоящий разгром. При помощи приехавшего из Петербурга с ревизией инспектора учебного округа и местных властей Аркадию Борисовичу (хотя позже его и перевели в другую гимназию) удалось быстро привести в порядок «вверенное ему учебное заведение».
Бурные перемены коснулись не только классов, но и учительской. Степану Степановичу, окончательно поссорившемуся с директором и принявшему сторону исключенного Никишина, было предложено подать в отставку, несмотря на то что до пенсии за выслугу лет ему оставалось всего несколько месяцев. Словесник Малецкий был спешно переведен в Сибирь, в Тобольскую гимназию. Что касается гимназического комитета, то он был уничтожен, а составлявшие его бунтовщики и вольнодумцы разогнаны. Рыбакова, Ситникова, Илюшу, Мишку Соболя исключили из гимназии с волчьими билетами, закрывающими им доступ во все учебные заведения империи. Остальным исключенным, в числе которых оказался и Фетисов, было предоставлено право держать весной экстерном, и начальство имело достаточно времени, чтобы подумать, кого из строптивых учеников провалить и кого, снисходя к положению, занимаемому в обществе их родителями, пропустить. Родитель Краснова — главный врач местной больницы, лечивший и губернатора, и полицмейстера, был настолько уважаем, что дело, его сына замяли, и Красков остался в гимназии. Выкрутился как-то и Моршнев — приятель и одноклассник Мишки Соболя. Эти уцелевшие и начали кропотливую и осторожную работу по восстановлению разгромленных гимназических организаций.
Рыбаков пострадал вдвойне. После его выступления на похоронах у него сделали обыск и, найдя гектограф, арестовали. Он просидел в городской тюрьме два месяца; но если начальство рассчитывало этой мерой устрашить или направить заблудшего на путь истинный, то оно ошиблось в обоих случаях. Тюремное заключение привело к результатам прямо противоположным. Проведя два месяца в общей камере с тремя политическими заключенными, Рыбаков решительно двинулся вперед по запретному пути. Тюремная камера была для него чем-то вроде семинара по теории и практике революционной работы.
Выйдя на волю, он на другой же день направился в Первую деревню по полученному в тюрьме адресу и связался с работавшим здесь социал-демократическим кружком молодежи. На первом же собрании кружка он встретился с Бредихиным. Оба не очень удивились этой встрече и очень ей обрадовались.
— Рыбак, — воскликнул Бредихин, кидаясь к Рыбакову. — Вот молодчик. Как поживаешь? Как тебе на хлебах казенных показалось? Зубы не повыкрошил?
— Да нет, кажись, — улыбнулся Рыбаков, встряхивая отращенной в тюрьме светлой шевелюрой. — Пожалуй, наоборот — отточил.
— Ну и славно.
Бредихин поблескивал веселыми серыми глазами и стискивал руку Рыбакова так, что пальцы немели. Встреча с ним в кружке облегчила Рыбакову первые шаги. Он быстро перезнакомился со всеми кружковцами и вошел в круг общей работы, не тратя попусту ни одного дня. Это было тем более кстати, что развертывающиеся события требовали большой и горячей работы. Приближалось Первое мая. День этот приходил каждый год в свой календарный срок, но никогда не был только календарным днем, а всегда и ареной борьбы. Каждый год был новым этапом этой давней борьбы, и по-новому противостояли в ней борющиеся силы.
Май двенадцатого года был знаменательным для всей России, в том числе и для Архангельска. В последний раз праздновали архангельские рабочие Первое мая в девятьсот шестом году, когда революционное движение на севере было в своей высшей точке. В первомайской забастовке шестого года по призыву комитета РСДРП участвовали двадцать шесть заводов и фабрик Архангельска. Первомайские демонстрации прошли организованно и открыто. Не только на рабочих окраинах, но и в центре города на Троицком проспекте пятитысячная толпа демонстрантов несла красные флаги и транспаранты с лозунгами «Долой самодержавие!». И полиция не смела тронуть демонстрантов. Больше того, в результате грянувшей вслед за тем всеобщей забастовки архангельские рабочие добились от заводовладельцев права праздновать Первое мая ежегодно и считать его нерабочим днем.
Однако уже в следующем, девятьсот седьмом году право это хозяева отобрали у рабочих. Революционная волна спадала повсеместно. Повсеместно свистели нагайки карателей. Преследования, аресты, разгоны рабочих организаций, разгром комитета социал-демократов привели к тому, что шесть лет архангельские рабочие не праздновали Первого мая.
И вот пришел двенадцатый год. Четвертого апреля прогремели выстрелы на далеких Ленских приисках, отдавшиеся тысячекратным эхом демонстраций и забастовок протеста по всей России. Докатилось, это эхо и до Архангельска. На волне общего революционного подъема поднялись и архангельские лесопильщики.
Архангельский комитет социал-демократов, вновь начавший действовать в конце одиннадцатого года, выпустил в середине апреля листовку «К архангельским рабочим» с призывом к забастовке. Следом за ней была выпущена ещё одна листовка. Она также призывала к забастовке в день Первого мая. Лозунгами дня были: «Да здравствует Первое мая — всемирный праздник пролетариата!», «Долой правительство Николая Второго!», «За здравствует вооруженное восстание!»
Эти листовки распространялись на лесопильных заводах рабочих пригородов — в Маймаксе, в Цигломени, на Экономии, на Шестой версте, на судоремонтном заводе, на канатной фабрике Клафтона и других предприятиях города. Нелегальные кружки, из которых вырос новый комитет социал-демократов, работали с полным напряжением по организации митингов, рабочих собраний, распространению листовок комитета и подготовке первомайской забастовки. Рыбакову, как одному из самых молодых членов кружка, не могли ещё поручить выступления на рабочих собраниях, и роль его пока ограничивалась распространением листовок.
Сперва ему поручили делать это только на заводе Кыркалова, так как знали о его тамошних связях по вечерней рабочей школе. Он быстро связался с Яшей Полозовым и Спириным, и они взяли распространение листовок целиком на себя. Тогда Рыбакову по его просьбе дали дополнительно завод Макарова.
Завод находился на соломбальском берегу реки Маймаксы. Туда и спешил сейчас Рыбаков через весь город. У лазарета, где лепились окраинные хибарки, надо было перейти через реку Кузнечиху. Мало кому ведомая Кузнечиха шире, однако, иных очень известных рек, и Рыбакову предстоял по крайней мере полукилометровый переход по нестойкому весеннему льду. В эти последние апрельские дни лёд совсем раскис, и конные подводы в Соломбалу уже не ходили. Не было в этот сумеречный час и пешеходов на реке — они тоже остерегались. Но Рыбакову нужно было быть в Маймаксе во что бы то ни стало, и он, не раздумывая, ступил на рыхлый, изъеденный талой водой лед.
Ледовый поход завершился в общем благополучно, если не считать того, что два раза Рыбаков все же просел под лед и вымок до пояса.
Но это было полбеды. Главное, что он всё же здесь, в Соломбале, и к назначенному времени. Он зашел в условленное место за последней партией листовок и побежал к Бредихину переодеться. Бредихин дал ему пару старых брюк и добыл для него у соседей порыжевшие стоптанные сапоги. Переодеваясь, Рыбаков был оживлен и весел. Купанье в ледяной весенней воде не изменило того радостного приподнятого настроения, какое было у Рыбакова во все эти предмайские дни.
Бредихин, однако, казался сегодня озабоченным.
— Черт его знает, — говорил он, поглядывая через окошко в сторону Маймаксы. — Как бы лед завтра не тронулся.
— Ничего. Авось подержится ещё день-другой, — отозвался Рыбаков, которому ни о чём дурном совершенно не думалось.
Но прав оказался всё же не он, а Бредихин, который привык внимательно приглядываться к окружающему. Лед тронулся как раз в ночь на Первое мая. Это несколько помешало празднику, но сорвать его не могло. Девять заводов Маймаксы с утра остановились, и более трех с половиной тысяч рабочих вышли с красными флагами на первомайскую демонстрацию. Ни угрозы хозяев уволить забастовщиков, ни собравшиеся большими группами жандармы и городовые, ни ледоход — ничто демонстрантов не остановило.
Демонстрация из-за ледохода вышла совершенно необычной. Центр русского лесопиления — рабочая Маймакса лежала на, островах, прорезанных реками Маймаксой, Повракулкой, Кузнечихой, Соломбалкой и многочисленными протоками. Раскиданные на островах лесопильные заводы со всех сторон окружала вода — стылая, полная, быстрая, несущая на выпуклой груди своей белые караваны льдов. Ничем нельзя остановить эти неисчислимые караваны, идущие от верховьев могучей полноводной Северной Двины к Белому морю. Нет им конца, нет краю. Неделю, иной раз другую, а случается, и третью захватывает ледоход. И всё идут белой чередой тяжелые двинские льдины, идут — и ход их стремителен, могуч, неотвратим…
И вот сейчас рядом с этим белым потоком идет поток рабочих колонн.
Рыбаков стоит на береговом угоре между Маймаксой, Повракулкой и Соломбалкой. Ему виден и стылый разлив широких вод и мощный разлив рабочих колонн. Он стоит без шапки, и холодный порывистый ветер раскидывает легкие светлые волосы. Вьются по ветру огнистые полотнища флагов. Рвут ветер дерзкие песни. Из-за Маймаксы несется: «На бой кровавый, святой и правый…», за Соломбалкой поют «Вы жертвою пали…», за Повракулкой — «Смело, товарищи, в ногу…».
Песни спорят друг с другом, обнимают друг друга и сплетаются в один могучий голос, стелющийся над бескрайней приморской равниной. Горит в легком небе розовая заря. Толпы удваиваются отражением в розово-зеленой воде. Флаги, запрокинувшись в эту тяжелую стылую воду, струятся меж бегущих льдин.
Рыбаков стоит на глинистом обрыве и смотрит на темный человеческий поток. Последний год его жизни был заполнен беспокойными поисками. Мучительно искал он своих путей и товарищей в этих трудных путях. Сегодня он знал, куда идти. Он знал, с кем идти.
Радость обычно коротка. Но нынче она длилась до бесконечности. Придя вечером к Илюше, Рыбаков принес с собой все краски прозвеневшего дня, все его волнения.
В последний месяц после выхода из тюрьмы он редко бывал у Левиных, и его встречают радостными возгласами. Данька с визгом повисает на нем. Софья Моисеевна, возившаяся в кухне с самоваром, ласково выговаривает ему:
— Это совсем нехорошо, Митя, забывать старых друзей, как вам не стыдно.
— И нехорошо и стыдно, — весело соглашается Рыбаков. — Как бывший гимназист могу даже изобразить по латыни: mea culpa — моя вина.
Он проходит в комнату вместе с висящим на нем Данькой. Навстречу ему поднимается из-за стола с книгой в руках Илюша. Он худ и кажется сильно выросшим за последние три месяца, повзрослевшим, посерьезневшим. Огромные темные глаза его стали как будто ещё больше и ещё темней, печальней.
Из задней каморки выглядывает Геся и кивает Рыбакову своей черноволосой головой. Спустя минуту она выходит в общую комнату. Через полчаса появляется Бредихин, с которым Рыбаков уговорился встретиться вечером у Левиных. Он приводит с собой Никишина.
Никишин только в начале апреля вышел из больницы и ещё не совсем оправился. С Бредихиным они теперь постоянно вместе, Бредихин таскает ему книги, в которых говорится о Мурмане, его промыслах, его заселении, его будущем, о полярных экспедициях и белых пятнах. Никишин охотно толкует с Бредихиным об этом предмете и с первым пароходом собирается уезжать к отцу на Мурман.
Позже приходят Ситников с Фетисовым, ведущие, как всегда, какой-то сугубо принципиальный спор; наконец после всех — шумливые и неразлучные Мишка Соболь и Моршнев. Все они собираются у Левиных ежевечерне, не замечая, как мало-помалу это становится их потребностью и привычкой. Исключение из гимназии всех их поставило как бы в один ряд, сделало их судьбу общей, сблизило в дружный кружок. Никто не учреждал этого маленького клуба единомышленников, он составился сам собой и жил, заботливо опекаемый, незаметно для всех его членов, Софьей Моисеевной.
Каждый вечер она встречала их неизменным чаем, неизменными бутербродами с чайной колбасой и неизменной приветливостью. Они шумят и спорят, а она сидит в сторонке с работой, с какой-нибудь шляпкой на коленях. На плечах её старенький изношенный платок, на носу новые очки. Старые пришлось выбросить. Они совсем развалились, да и стекла уже не годились. Глаза слабеют. Всё трудней становится работать; все трудней становится пришивать, приметывать, подкладывать к шляпкам красивые ленты, и крашеные крылышки, и блестящие аграфы. Она должна украшать чужую жизнь, чтобы иметь право влачить свою, ничем не украшенную… Жизнь — она расползается, как старая истертая подкладка на этой вот шляпке, которую она держит в руках. Хочешь залатать одну дыру, а рядом появляется другая. Из плохой материи сделана жизнь, из очень плохой материи. И никогда не удается выкроить из неё то, что хочешь. Вот она думала, что всё будет так, как надо: оставался всего один год — и сын её студент, а ещё через несколько лет и доктор, устроенный человек, опора семьи. Но проходит три месяца, и вот она пришивает к его шинели черные пуговицы, и вот он уже никто. Он не гимназист, и Митя Рыбаков тоже, и Ситников, и другие. Их отбрасывают в сторону, как ненужную ветошь. Их выкидывают из жизни. Почему? Они плохие люди? Нет, они хорошие люди. Так почему же хорошие люди живут и мучаются, а худые живут в свое удовольствие, и богатеют, и имеют все радости? Кто так устроил жизнь? Кто?
Софья Моисеевна качает побелевшей головой и, наклонясь, перекусывает нитку. За столом становится всё шумней и оживленней. Самовар пустеет. Потом все поднимаются и, продолжая шумный спор, выходят гурьбой на улицу. Их встречает обычное. Над городом стоит просторное небо. Через неделю-другую начнутся белые ночи, но уже и теперь, несмотря на поздний час, довольно светло. Они идут вдоль по Поморской к светлеющей впереди реке. Улица пустынна. На высоком в семь ступеней крыльце дремлет ночной сторож. Рядом синяя вывеска бакалейной лавки. У гостиницы «Золотой якорь» стоит понурая извозчичья кляча. Всё это давно знакомо. Оно было и вчера, и в прошлом году, и кажется, что так было и тысячу лет назад. Жизнь словно застыла в мертвом окостенении, и может показаться, что нет силы, которая в состоянии была бы разбить эту унылую мертвенность.
Но лица трогает набегающий от реки свежий и влажный весенний ветер, и Моршнев, глядя на реку, говорит с живостью:
— Вчера получил из Петербурга от введенцев большое письмо. Интересные материалы прислали о работе межученических организаций и свои газеты. Между прочим, в газетах их есть материал и о нашем разгроме. В письме пишут, чтобы товарищи не сильно этим смущались. У них периодически такие разгромы случаются, а организация живёт и жить будет. Так и пишут: мол, живем и жить будем. Цепкие ребята.
Они идут, задумчивые и медленные, светлой ночной улицей. Ветер шумит в порводах, скрипит вывесками, треплет лошадиную холку, забирается за ворот старого бараньего тулупа ночного сторожа. Сторож недовольно поеживается и, повозившись, чиркает спичкой. Лошадь мотает головой и вдруг трогается с места. Дома идут медленной чередой мимо, и кажется, будто улица, сбросив мертвенное оцепенение, двинулась и поплыла навстречу ветру.
— Весна, — сказал Мишка Соболь, притихший и задумавшийся.
— Да-а, — протянул Рыбаков, — А знаете, ребята, что девятьсот пятый год называют весной русской революции?
— И верно, — тотчас откликнулся Ситников, — чертовски верно и красиво.
Он поднял лицо вверх и улыбнулся и взял соседа за локоть. Тогда и другие сдвинулись тесней и вышли на середину улицы. Так шли они навстречу набегающему от реки ветру, и вдруг кто-то из них запел.
Потом песня оборвалась. Они остановились. Надо было расставаться. И они расстались. Но они не могли сказать друг другу, как всегда, «до завтра». От угла, на котором они стояли, соединясь в тесный кружок, лежали далекие дороги в будущее.
Фетисов, зная, что в Архангельской гимназии его наверняка провалят на экзаменах, уезжал спустя три дня в Тверь, где у него были родственники и где он думал держать экстерном за восемь классов.
Никишин с первым пароходом уезжал на Мурман.
Ситников, которому волчий билет навсегда закрывал двери в гимназию, поступил делопроизводителем к податному инспектору, но тяготился нудной службой и рвался прочь из Архангельска, мечтая о Психоневрологическом институте в Петербурге. Илюша оставался в архангельской аптеке, куда недавно поступил на работу.
Рыбаков решил пробираться к Новикову в Холмогоры, а оттуда податься по новиковским адресам в Петербург.
Так начинал каждый свой путь, отрываясь от товарищей, но они не хотели думать, что навсегда и бесследно канет их дружба и общее их дело, что никогда не скрестятся разошедшиеся пути. И они поклялись, что хотя бы однажды снова сойдутся все вместе, чтобы так же вот, как сейчас, пожать друг другу руки, вспомнить о старых годах и рассказать о новых, рассказать о найденном каждым из них на новых путях, рассказать о сделанном.
Где бы ни был каждый из них, куда бы ни забросила их судьба, все они должны съехаться спустя несколько лет в этот город и сойтись на этом самом перекрестке. Сперва решили было съехаться к Первому мая. Но потом решили о более раннем сроке, когда весна только начинается, когда только начинался путь их общей борьбы здесь, в Архангельске. Наконец после короткой, но горячей перепалки был назначен точный срок встречи — первое марта тысяча девятьсот двадцатого года.