Жид Андре Молодость

В прошлом году, гостя у Жана Шлюмберже, соседа моего по имению в те времена, когда я был «помещиком» в Кальвадосе, я вновь посетил Лярок, где — об этом я рассказываю в ином месте — я провел столь прекрасные и долгие годы детства. Владение огорожено теперь со всех сторон колючей проволокой. Глядя на это, я чувствую себя в душе коммунистом. Душой я никогда не был собственником. Самое слово «владелец» кажется мне и смешным и гадким. Я мучился тем, что знаю точные границы поместья, которое получил в наследство — совсем молодым — от матери, или скорей — отказывался признать эти границы, не для того, чтобы вообразить, будто обладаю большим, наоборот, чтобы удержать себя от мысли, что хотя бы малейшая часть того, что я здесь любил, была лично и исключительно моей. Когда вечерами я садился на склоне холма, откуда открывается вид на лесистую местность, — пригорки, рощицы, вырубки, маленькая речка, прячущаяся подчас меж высокими стреблями кипрея, ольхой и орешником, нисколько не потеряли бы для меня привлекательности, перестань они быть моими. Я погружался в созерцание и чувствовал за собой не больше обязанностей перед родным краем, чем родной край передо мною.

В 1896 году, в один прекрасный день каникул, на меня свалилась, как катастрофа, новость, которую сообщил мне с победоносным видом Робидэ. Благодаря его усердным проискам меня выбрали мэром. Он давно подстраивал это, без моего ведома, разумеется. Но сперва нужно было дождаться, чтобы я достиг законного возраста и чтобы мэр, чье место я должен был занять, уступил мне его. Он умер, когда мне шел двадцать пятый год. Робидэ совмещал уже должности стражника и управляющего, но домогался и должности помощника мэра, на которую естественным образом выдвигали его громадные услуги, которые он оказывал коммуне и своему хозяину. Он основывал свои расчеты на моей нелюбви к начальствованию и думал не без основания, что при моей молодости и мягком характере вся власть окажется в его руках. Робидэ владычествовал уже при жизни матери, и я получил его в наследство вместе с имением; он мало думал, много говорил и о каждом судил по себе. Поведение его определялось единственно выгодой и уважением к приличиям. «О сударь, это не принято!» — говорил он мне, когда я хотел, бывало, подвезти по пути на рынок в Лизье калеку, с трудом тащившегося по дороге; и он, чтобы обогнать его поскорей, похлестывал лошадь. К тому же — честности весьма относительной, но знал меру и ловко укрывался за «обычаями», когда мне случалось взяться за проверку его книг. Он искусно умел — за мой счет — ладить со всеми. Только тем и можно объяснить, что шесть ферм и леса, составлявшие мое имение в Ляроке и расположенные в нескольких коммунах, никогда не приносили мне ничего, кроме хлопот.

Я тогда только что женился. Я прогуливался, помнится мне, по аллеям сада с женой и Эженом Руаром, и мой друг, увлекавшийся политикой и человек современный в той же мере, в какой я был несовременен, объяснял мне выгоды моего избрания. Из мэров — один шаг до генерального совета, оттуда — один шаг до депутата… Моя карьера была намечена. И Робидэ, дивясь на то, что я хмурю лоб, поддакивал ему. М. молчала, лучше понимая причину моей внезапной грусти: вся природа теряла для меня очарование. Сложные отношения практического порядка препятствовали отныне моей бескорыстной созерцательности. Мой роман с родимым краем переставал быть платоническим. Я уже чувствовал на себе гнет новых обязанностей. Кончено с грезами, с созерцательными прогулками. Однако и сама М. считала, что мне нельзя отказываться. Дело шло об общем благе, — подчеркивала она. Ибо она достаточно хорошо меня знала, чтобы видеть, что я не смогу быть мэром наполовину и относиться ко всему легко. Итак, я согласился. И те, кто считал меня необщественным человеком, не представляют себе, конечно, с каким гражданским рвением я нес тяжелое бремя власти.

Одним из первых моих мероприятий было помещение алкоголички в каэнскую богадельню. Алкоголь исподтишка опустошал округу, в гораздо большей степени, чем это устанавливали статистические данные; они основывались на официальных цифрах потребления в выбирающих патент заведениях. А наряду с этим — не поддающаяся учету подпольная торговля у всех фермеров-самогонщиков. С тех пор, как заводы ежедневно снимали сливки с области, вытесняя частные молочные, даже женщины стали пить больше. Алкоголиком был в той или иной мере каждый житель моей коммуны. Мое обличье, скорее тщедушное по сравнению с этими здоровенными на вид фермерами, подчас настоящими колоссами, служило плохим примером в пользу трезвости. Но я могу похвалиться излечением Горэ, мужа богаделки. Я провожал его в Каэн, он собирался навестить жену, заболевшую белой горячкой; я взялся напугать его. Я велел ему высунуть язык, вывернул губы и веки с самым компетентным видом, проверил его рефлексы и сгибание большого пальца, которое признал симптоматическим и внушающим большие опасения. «Бедный друг мой, — заявил я ему наконец наставительно в то время, как правивший коляской Робидэ подтрунивал, разуверяя его, — через три месяца вы отправитесь следом за женой. Даже раньше, если завтра же не бросите пить» Робидэ сперва пожимал плечами, но как-то после сказал, что с этого дня Горэ совершенно исправился.

Робидэ не мог оказать мне лучшей услуги, чем каждый раз заново называя по именам жителей коммуны. Ему известен был недостаток, который в течение всей моей жизни разыгрывал со мной самые нелепые шутки и наводил на самые досадные ошибки: я не запоминал людских лиц. Отсюда — неуверенность в обращении, которую часто принимали за высокомерие, презрительность, равнодушие: тот, кого не узнали, с трудом верит, даже после предупреждения, что его действительно не узнали. Жителей коммуны, слава богу, было немного. Словно испытывая мои силы, Франция приберегла для самого юного из мэров одну из самых крошечных коммун. И без того малое число жителей все уменьшалось и уменьшалось: ежегодно смертность превышала рождаемость. Сейчас я живу в одной из самых плодовитых областей Франции, и выбор семьи — кандидатки на коньяковскую премию,[1] не представил бы никаких затруднений; в Ляроке большинство семей были бездетны. Не представляйте себе деревни, даже кучки домов вокруг церкви. Одни лишь разбросанные по полям фермы, подчас больше, чем за километр одна от другой. Но ни одна не стояла так на отлете, как ферма Пьера Б., самого молодого из моих фермеров, сына покойного мэра, место которого мне досталось. Пьер Б. незадолго до этого женился на одной из самых милых девушек округи. С молодыми жила на ферме прислуга лет четырнадцати-пятнадцати, сестра жены, по редкой случайности забеременевшей; потому-то я и заинтересовался особенно этой четой.

Г-жа Б. была на последнем месяце, когда, как на грех, музу пришлось уехать на дальний рынок — покупать скот. Всего два дня отлучки. Дела прежде всего.

Не успел Пьер Б. уехать, как у жены начались схватки.

— Сдается мне, что роды будут трудные, — сказала молодая женщина своей сестре-служанке. — Боли сильные, но словно не такие, как нужно. Ну, не глупо ли, что Пьер уехал!

Потом, попозже:

— Хорошо бы тебе сходить за доктором в Лизье. Пьер ничего не скажет. Не бойся оставить меня одну. Время еще терпит…

Лизье в двенадцати километрах. Девочка бежит туда. Врач, неопытный новичок-стажер, приезжает с ней в одноколке (тогда еще не было автомобилей). Ничего не разузнав у простоватой девочки, он не берет с собой ни одного из инструментов, требующихся на случай тяжелых родов. К тому же он не хирург. Он торопился, правда, и девочка почти всю дорогу бежала, но с того момента, как она покинула сестру, прошло три часа. Когда врач наконец приезжает, — уже ночь.

Когда на следующее утро Пьер Б. возвратился с рынка, он увидел с крыльца — дверь в комнату была распахнута настежь — ужасное зрелище. На смятой постели, вся в крови, бездыханная — его молодая жена с распоротым животом. У нее в ногах кусок кровавого мяса: все, что осталось от ребенка. В комнате — невероятный беспорядок; на полу, на столе — окровавленные инструменты: нож, косарь, шпиговальная игла. Акушерских щипцов оказалось недостаточно; кухонный инвентарь, пущенный в ход, говорил об отчаянии слишком юного врача, который один в полутемной комнате, потеряв голову, хватался за все, что попадется под руку. Перепуганная служанка сбежала, как только началась операция.

Возмущению моему не было границ. Я решил отправиться на розыски доктора, возбудить против него судебное дело. Я поехал в Лизье, но остановил коляску, не доезжая до его дверей. Как сейчас вижу, где я слез. Я вижу, улицу, дом, вижу, как я хожу взад и вперед, готовя обвинительную речь и стараясь вообразить, какое смущенное существо передо мной предстанет; юный врач, карьеру которого я собирался погубить, был, конечно, не орлом, а неопытным мальчишкой, не старше меня самого, и ответил бы мне, что в таком ужасном стечении обстоятельств весь опыт мира не помог бы при полном отсутствии вспомогательных средств. Расхаживая взад и вперед, я представлял себе его волнение, беспомощные движения в полутьме, его растерянность, отчаяние, и настолько пережил сам этот кошмар, что в конце концов вернулся в коляску, чувствуя, что у меня не хватит духа еще удручать беднягу.

Больше настойчивости я проявил в деле Мюло. Все сказанное выше я написал лишь ради того, чтобы перейти наконец к Мюло. О, его я узнал бы изо всех! Из-за него одного стоило полюбить родные места. Я привязываюсь по-настоящему не к местности, — к людям. Я сталкивался в моей коммуне лишь с мелочными интересами, стяжательством, скрытностью, со всеми элементарными формами эгоизма, лишь с угрюмыми и хмурыми лицами, лишь с корявыми либо уродливыми фигурами. Мюло не был местным уроженцем. Даром что нормандец, он ни на кого не походил, и по изысканности его манер легко бы представить себе, что он побочный сын какого-нибудь аристократа. А иногда мне хотелось вообразить его русским по крови, чтобы объяснить мягкую ласковость его мужицкого взгляда. Он носил бакенбарды, как все кальвадосцы. Он был некрасив, правда, но в чертах его лица не было ничего вульгарного или тупого, ничего низкого. А главное, говорил он гораздо правильнее, чем любой из обитателей коммуны. Когда, став мэром, я начал его примечать, ему было около сорока лет. Вскоре я очень привязался к нему. При встрече я всегда разговаривал с ним и часто сворачивал с дороги посмотреть, как он работает. Его, простого землекопа, «поденщика», Робидэ употреблял на самую черную работу.

Одной из его специальностей была прокладка и чистка дренажных труб. Когда-то Робидэ уговорил мою мать осушить несколько расположенных на скате лугов, откуда по природе почвы плохо стекала вода и где траву заглушали осока, хвощи и камыш. Дренажные трубы были неудачно проложены, то ли недостаточно глубоко, то ли слишком узкие, и их быстро забивало, словно свалявшейся шерстью, корнями каких-то подземных растений, трубы прочищали длинными железными прутьями, но прутья эти скоро натыкались на какое-то препятствие, и стоило немного нажать — труба раскалывалась. Тогда приходилось разрывать землю, обнажать трубы, приподымать их, чистить, менять. На это уходили целые дни. Каждые полгода — начинай с начала. Работы стоили дорого и нимало не улучшали лугов, но особенно меня интересовали, потому что я старался определить, что за растения, корни которых Мюло вытаскивал громадными пучками, могли так разрастись. Как сейчас вижу, лежит он на болотной земле, уткнувшись лицом в камыши, промокший, весь в грязи, и проталкивает железный прут.

— Видите ли, сударь, от этого дренажа никакого проку ни вам, ни лугу. То-и-дело приходится чистить. Скотина наступает на муфты и давит трубы. Из десяти шесть надо менять. Похоже, что те, кто заказал работу (он никогда не называл Робидэ по имени), находят в этом выгоду…

Впрочем, он никогда не жаловался, а говорил:

— Я так работаю только для того, чтобы дать детям возможность избрать другое ремесло.

У Мюло было два сына и три дочери. Старший, рослый парень лет шестнадцати, работал у кузнеца на перекрестке; он был развитее других, не водился с деревенскими и, как только выдавался свободный день, убегал к товарищам в Лизье. Со мной он еле кланялся при встрече.

— Да, — говорил Мюло, — он у меня гордый. Стесняется говорить с теми, кто знает, чем занимается отец. Не то что бы он меня презирал, но… Что ж, не всегда из детей выходит то, что тебе хочется. Зато на остальных детей я не нарадуюсь.

Мюло жил со своей семьей на заброшенной мельнице, над спущенным прудом. На стене домика еще видно было подливное колесо, давно переставшее работать. В доме всегда было чисто и прибрано. Хозяйство вела молодая женщина. По возрасту ее нельзя было принять за мать детей Мюло. Где-то существовала настоящая г-жа Мюло, но она так давно уехала, что никто не знал, где она. После многих хлопот и неприятностей Мюло наконец добился развода.

— Мне никогда не везло, — говорил он. — Но самым худшим я обязан этой женщине. Видите ли, господин Жид, она знала, как я люблю детей. Она уехала и всех забрала с собой. Это — чтобы мне досадить: она о них совсем не думала. Она прожила несколько месяцев неподалеку отсюда с любовником, который тогда только что получил наследство, и детям у него было бы лучше, чем здесь. Я хотел судиться с ней из-за детей. И вот как-то вечером прихожу с работы и вижу — пятеро малышей сидят, меня дожидаются. Надо думать, они надоели тому. Пришли они пешком; старший нес на руках младшенькую. Они сказали, что их прогнали. И в каком виде, господин Жид! Чуть не нагишом, зато головы полны вшей, и худые, и немытые!.. Я чуть не заплакал — и с горя, и с радости, когда их увидел… Вот! Видите эти корни? По-моему, это хвощ.

И он протянул мне извлеченный им из трубы пук войлока. Затем продолжал:

— Вы знаете, сударь что я опять хочу жениться?

— Нет, Мюло. Мне никто ничего не говорил.

— Я дожидался развода. Ее и дети отлично знают. Она им словно старшая сестра, а какая нежная, какая заботливая!..

— Прекрасно! Я не даром мэр, Мюло. Когда вам угодно.

Некоторое время спустя я обновил свой шкаф, собираясь соединить новую чету. Свадьба состоялась как раз в годовщину моей собственной женитьбы. Так как я вообще был привязан к Мюло, это обстоятельство растрогало меня, и я готовился было скромно намекнуть на него; но Робидэ сказал:

— Главное, не вздумайте, сударь, речей говорить. Это — простые люди. Пожените их поскорее и без затей, не говоря ни слова.

Наша коммуна была так мала, что в ней, собственно говоря, даже не было мэрии. Мэрию заменяла общая комната одной из моих ферм, стоявшей на краю дороги, у самой церковки. Фермер исполнял при случае обязанности трактирщика, и за каждым заседанием совета следовала обильная закуска, и все выходили из-за стола с багровыми лицами и нетвердо держась на ногах. Фермерша готовила восхитительно. Поль Фор и Геон, которых я пригласил на одну из таких трапез, когда они гостили у меня в Ляроке,[2] помнят, вероятно, телятину под белым соусом… Помнят они и то, как рюмки по очереди наполнялись ромом, коньяком и кальвадосом, которым предшествовали к тому же возлияния непенистого «молодого сидра», хмельней самого благородного из вин. И вдруг один из членов совета, страдающий язвой желудка, встает, валится на пол и корчится от жестокой боли.

Возвращаюсь к Мюло. Не примиряясь с тем, что его держат на черной работе, я решил назначить его стражником на место Шерома, отъявленного плута, который меня обирал, торговал дичью, подстреленной им самим и браконьерами, с которыми он был в прекрасных отношениях. Я поделился этой мыслью с Робидэ.

— Чтобы быть стражником, надо принести присягу. Мюло не может в силу своей судимости.

— Мюло был под судом?

— А вы не знали?

— Но за что?

— Если хотите знать, спросите его самого.

В тот же вечер я отправился к Мюло, работавшему у печи для обжога извести. Он стоял на дне большой ямы, копая землю киркой и лопатой. Я подошел к краю и наклонился над ямой, как Гамлет в диалоге с могильщиком.

— Так вам рассказали… — сказал он, несколько смутившись сперва и глядя на меня глазами преданного пса.

о- Нет, Мюло, я ничего не знаю. Я знаю одно, — что вы были под судом. Но за что?..

Он, казалось, колебался, потом пожал плечами:

— Вы хотите, сударь, чтобы я вам все рассказал? (Из всех жителей коммуны один Мюло не обращался ко мне в третьем лице).

— Я для этого и пришел, — ответил я.

Он не сразу начал рассказ. Сперва он сказал:

— Да, я мог рассчитывать на лучшее… Я получил образование, господин Жид.

И сказал таким тоном, что слезы навернулись мне на глаза.

— Что поделаешь! Это грязное дело вечно мешало мне продвинуться. Я надеялся получить место управляющего в департаменте Орны, — я жил там прежде, чем переехать сюда. Да, управляющего. Место мне нравилось. Имение было крупное. Чтобы сделать его доходным, нужно было взять управляющего. Я явился в усадьбу. Жила в ней одна дама… Вы, может быть, ее знаете (и он назвал мне имя, которое я слышал впервые). Я, конечно, показал ей свои бумаги: у меня были хорошие рекомендации от прежних хозяев. Госпожа Х. сказала мне, что я ей подхожу. Дело было совсем сговорено, и мне оставалось только переехать туда. Как я был счастлив, если бы вы знали! Прихожу в назначенный день — г-жа Х. не может меня принять. Она навела справки, ясное дело!.. Нет, видите ли, господин Жид, с судимостью не на что надеяться. С тех пор я и не пытался больше. Я приехал сюда. А теперь — сами видите, кем работаю. Я ведь вовсе не собираюсь вам плакаться. Но… хочется другой жизни для детей.

И он снова принялся копать, нагнув голову и стараясь, как мне показалось, скрыть слезы.

— Значит, Мюло, вы не хотите сказать мне, за что вас осудили?

— Нет, господин Жид, не думайте так. Правда, я не люблю об этом говорить. Но вам я расскажу все, как было. Я был еще молод. Я только что вернулся с военной службы. Родители были бедны, и мне пришлось самому зарабатывать себе на хлеб. Мы со страшим братом нанялись работать землекопами на постройке Западной железной дороги. Меня, брата и еще нескольких человек послали укреплять осыпавшийся откос на линии Париж — Гавр. Не то чтобы это было откос, а скорее большой скат, заросший травой и кустарником. Дело было в охотничью пору. Раздавались выстрелы. Кто-то должно быть, охотился неподалеку. Но участок вдоль пути принадлежал железной дороге. И вы, конечно, знаете, что вдоль всей насыпи — железная проволока и проход воспрещен. Так вот, когда мы увидели зайца, то подумали, что он тоже знает это и хочет укрыться здесь. Но охотники все-таки подстрелили его. А затем они пролезли сквозь заграждение подобрать его. Мы ничего не сказали, конечно. Но как раз на противоположном откосе оказалось двое жандармов, они прибежали и составили протокол. Что поделаешь? Они исполняли свою обязанность… Охотники обозлились и, так как застали их с зайцем уже далеко от линии, потребовали, чтобы жандармы доказали, что заяц подстрелен на путях. Тогда жандармы, — а они знали, что мы все видели, — записали нас свидетелями: брата, меня и еще троих. Дело осложнилось тем, что охотники облаяли жандармов и отказались платить штраф. Словом, вышел процесс, который плохо мог для них обернуться. Но из четырех охотников один был сыном депутата, другой — племянником одного из членов правления железной дороги. Тут свидетелей взял страх. Может быть, и они взяли кое-что за молчание, — кое-что, от чего я отказался… Я не могу утверждать. Я знаю лишь одно: когда их вызвали, все они увильнули. Они сказали, будто ничего не видели. А я ведь не мог сказать, что ничего не видел, когда заяц околел у меня на глазах.

— Ну?

— Ну, и охотников оправдали.

— Но, Мюло, это не объяснение, за что вас судили; вы здесь ничего не сделали…

— Ну, как же, за лжесвидетельство. Кто один из всех говорит правду, оказывается лжецом.

Я был так поражен, что не находил слов. Мюло несколько раз ударил киркой.

— И знаете, господин Жид, что меня больше всего огорчает во всей этой истории, — то, что брат не поддержал меня. Он все видел, как и я. Неужели он не понимал, что отпираясь от всего вместе с остальными, подводит меня под суд.

Мюло произнес последние слова необычным для него патетическим тоном. Но он почти сейчас же понизил голос и прибавил с какой-то мягкой покорностью:

— Лжесвидетель!.. Я понимаю, что в стражники или управляющие предпочтут взять другого. Что поделаешь?

Безграничное негодование охватило меня.

— Но, Мюло, это же чудовищно! Надо… Можно…

— Ничего нельзя, господин Жид. Поверьте мне. Сначала мне было трудно примириться с этим. Тяжело, вы сами понимаете, быть осужденным за то, чего не сделал. Но мне некому было помочь. Пришлось покориться. Приговор утвердили. Я отбыл наказание. Два года тюрьмы. Затем переменил место жительства. Теперь я не думаю больше об этом. Стараюсь больше не думать.

И он снова взялся за кирку.

Я покинул его с болью в сердце. Я был в том возрасте, когда несправедливость тяготит нестерпимо. (Я не особенно постарел в этом отношении!) Я не хотел, я не мог примириться с этим приговором над Мюло. В конце каникул я еще раз встретил его.

— Я скоро уезжаю в Париж, — сказал я ему, — и я…

— Ничего не надо, сударь. Поверьте мне. Все напрасно.

Но тотчас же по возвращении в город я постарался разузнать у знакомых, которые могли дать мне полезный совет, каким путем можно добиться реабилитации Мюло. Я знал, что Леон Блюм, мой одноклассник, тогда простой аудитор Государственного совета, сведущ в юридических делах. С ним я и решил посоветоваться. Он сообщил мне, к моему удивлению, что снять обвинение можно только путем полного пересмотра дела. Шутка сказать! Разыскать первых свидетелей, заново вызвать их, привлечь к суду оправданных охотников, теперь ставших влиятельными лицами, для которых оправдание Мюло было бы признанием их вины… Блюм посоветовал мне отступиться.

Время шло. Я продал Лярок: часть ферм — Шарлю Мерувелю, автору «Chaste et fletrie», остальное — некоему г-ну М… который вскоре перепродал его графу Эли д'Уасель. Ничто больше не влекло меня на родину кроме старинной дружбы с бывшим соседом по имению. Лет десять-пятнадцать спустя после продажи земель я встретился у него с Робидэ, который жил попрежнему в этих краях и купил у Мерувеля мой дом на краю дороги, против кузницы.

— Вы, может быть, помните Мюло? — спросил он меня во время нудного и нескончаемого разговора: годы не уменьшили его болтливости. — Так вот! Он теперь мэром в Х. (маленькая соседняя коммуна).

— А его судимость?

— Снята за давностью.

— Очень рад за него.

— Да, он был неплохой человек, хоть и судился за преступление против нравственности.

— Как — против нравственности?

— Да эта самая его судимость!

— Что вы мне говорите! Мюло осудили за лжесвидетельство. Несправедливо, к тому же.

На что Робидэ, ухмыляясь:

— Да будет вам! За изнасилование девочки… Правда, в ту пору мы не смели сказать вам этого.

Загрузка...