Луи Арагон Молодые люди

Ничто в этой жизни не бывает точно таким, каким мы себе представляем. Не знаю, правда ли, что бог располагает, когда человек предполагает. От всей души хотел бы поверить этому и успокоить себя. Но тогда как же странно он располагает…

Они родились почти в одно время – Ги и Элизе, когда уже наступил мир, а старшему, Марселю, в 1918-м еще не было и четырех лет. Они трое не были братьями, казалось, ничто не могло бы связать их судьбу. Трудно даже представить себе, что между ними вообще могла возникнуть какая-либо связь. Не было для этого никакого повода в ту пору, когда в мире царил порядок, когда на Севере Ги играл под красивым полированным столом возле матери в глубине просторного дома, с чехлами на мебели в гостиной и большим Христом над роялем с ножками на стеклянных подставках… когда Элизе, запоздалый ребенок мелкого чиновника в отставке из департамента Дром, пас коз и с соседней фермы выбегала разъяренная женщина, потому что козы в который раз забредали на ее поле… а Марсель в двенадцать лет уже ходил с обожженными кислотой руками, работая на фабрике, отравлявшей воздух всего Итальянского квартала зловонием разлагающихся кож, на старой деревянной фабрике, из-под которой текли разноцветные ручьи…

Нет, ничто не способствовало даже их встрече. У них не было общего языка. Ни в то время, ни позже. Так было, пока мир катился своей дорогой, пока дни бежали обычной чередой, приглаженные на один лад, пока все были на своих местах и каждый оборот машины приводил в то же время, в те же места тех же человечков, как в старинных затейливых часах: на заре появлялся крестьянин, в полдень – красивая дама, а в полночь – один из волхвов…

Они не были под стать друг другу, не имели внешних родственных черт, благодаря которым уроженцы разных мест примечают друг друга в толпе и испытывают взаимную необъяснимую симпатию. Что общего у Элизе – узкоплечего, с кривым носом, с шапкой черных взъерошенных волос, растущих слишком низко надо лбом, придавая ему запущенный, неопрятный вид, к тому же малорослого, что его всегда угнетало, – и у Марселя, этой крупной темноволосой голенастой птицы с длинными руками, серьезным лицом, жесткими, как проволока, волосами, которые он укрощал, густо уснащая бриллиантином, и аккуратно подстриженным затылком, – на удивление опрятного парня, хоть и в потрепанной одежде? А Ги, с чуть короткой верхней губой, не скрывавшей очень белых зубов, и кудрявой пепельно-русой головой, в свои двадцать три года был, что называется, красивым малым, он занимался спортом и был в хорошей форме. Он два раза чуть не угодил в войну: родился он в 1920-м, а подлежал мобилизации в 1940-м. Он был благодарен отцу, крупному фабриканту ликеров, который дал ему мотоцикл, хорошее образование и христианские идеалы. Все свои убеждения он почерпнул в семье.

А как бы отнесся к этому Марсель? Как-то вечером в конце 1917 года в Версале молчаливые соседи принесли окровавленную женщину с пробитой пулей головой – его мать; сначала он не узнал эту голову с темными, как у него, волосами – свою родную мать, убитую во время стачки аннамитскими солдатами. Его отец, погибший в плену где-то под Кенигсбергом, был лишь выцветшей фотографией, которую он потерял, когда в спешке переезжал вместе со всей семьей тетки, приютившей его вдобавок к своим восьми соплякам. Его идеи… такое же чудо, как и его громадный угловатый костяк, который, помилуй бог, никак не мог сформироваться из пищи, что перепадала ему в том голодном возрасте, когда его двоюродные братья барабанили по разбитому ночному горшку, а самый младший, с печальной мордочкой и скрутившимися в бечевочки вихрами, серьезно расхаживал, держа большую ветку без листьев, словно скипетр с растопыренными пальцами… Работа спасла от рахита и сделала крупным и костистым этого тощего от природа мальчишку, она же вложила ему в башку мысли, и они копошились в ней, как крысы. С малых лет работа бросила его в гущу мужчин. Марсель сам нарастил себе мускулы, скрепившие его длинные кости. Он сам выработал свои идеи, и они должны были свести воедино грубые факты окружающего его мира. Идеи жестокие, как и сама жизнь. Но в его жизни властвовал ужас перед войной – о ней все еще говорили, на нее ссылались, чтобы объяснить все, даже необъяснимое: несправедливость, труд в поте лица, зимы без огня; говорили о войне, бросившей позади себя людей, подобно собаке, бросающей обглоданные кости, об этой войне, которая была бы последней, если бы с умом взяться за дело, чтобы у будущих Марселей было совсем иное детство, книги для чтения, отец, как у всех, и мать, мирно живущая до старости… И тогда настанет день, когда человек не будет убивать человека.

А Элизе это ничуть не заботило! Он-то не любил своих близких. Он презирал их за то, что у них нет состояния, за их показное благоденствие пенсионеров, за то, что они не сумели обеспечить ему беззаботную жизнь, что захотели сделать из него только крестьянина. Он ненавидел землю, этот бесконечный, однообразный труд. Мальчик он был хилый, никто бы не подумал, что он вырос в деревне. Его мать, женщина весьма ограниченная, напичкала его множеством суеверий и долгое время держала при себе, вдали от людей. Этот запоздалый ребенок, родившийся через пятнадцать лет после ее дочери, служившей теперь на почте, ходил весь закутанный в теплые шали, бледный, диковатый. Он преследовал животных и бил их без всякой причины, крича: «Эй, ты! Эй, ты!» – не зная, чем еще заняться. Не стоит спрашивать, откуда взялись у него идеи. Идей у него не было. Были только мечты. Смутные, бесконечные мечты. Всегда одни и те же. С ними он и вырос.

Если и было что-нибудь общее у этих трех мальчиков… Но я как корзинщик, плетущий косички из соломы, когда между двумя крепкими соломинками ему попадается одна гнилая; какая же утомительная игра – сплетать три разные судьбы, однако это вовсе не игра: вы ведь не можете, как я, видеть зажатый в раму край плетения, вы не видите далекого горизонта, где на мгновение скрестились три взгляда… Вы не видите крови, хотя она одного цвета у всех.

Словом, если и было что-нибудь общее у этих трех мальчиков, то, пожалуй, только некоторая склонность к мечтам. Мечты их были так же не похожи, как и волосы, то было фантастическое отражение одного и того же мира, но всем трем он представлялся совершенно по-разному. Как Элизе или Марселя мог привлекать порядок, озаривший ярким светом мечты Ги? Светом, сделавшим счастливым его детство и бросившим цветные блики на натертую до блеска мебель в его доме? Понятно, он хотел, чтобы такой порядок, как у его матери, утвердился повсюду. Добрый порядок, водрузивший Христа над роялем, зажиточность, смешанную с добротой. Отец Ги был человек справедливый, насколько может быть справедливым богатый человек. Мать говорила с сыном о боге, а отец говорил с ним чаще о Франции. Франция в глазах Ги была подобна великой воительнице с твердым и ясным взглядом, некая Жанна д'Арк с лицом его матери, а у ее ног простиралась земля с величественными реками и кафедральными соборами, мудрая страна, населенная учеными, художниками, ремесленниками, серьезными мужами и кроткими девушками.

В родном доме ничто не противоречило этой мечте, а все, что приходило извне, из газет или разговоров, даже когда Ги уже исполнилось шестнадцать лет, он легко отбрасывал, если оно искажало созданный им святой образ его страны; то была не Франция. Свой мир, тот, что он носил в себе как откровение свыше, соответствовал жизни, которая была для него создана; он страстно увлекался ребяческими и таинственными играми скаутов, продолжая жить приключениями из прочитанных в детстве книг о краснокожих, из ковбойских фильмов и сожалея о временах рыцарства, которому он хотел бы посвятить себя, отдать свою чистую молодую силу, не склонную к развлечениям, но готовую на доблестные подвиги.

Он восхищался Жераром, высоким парнем, на два года его старше, с соломенными волосами, острыми, как у волка, зубами и обветренным круглый год лицом; сын офицера, Жерар собирался поступить в армию. Как-то летом, среди костров, зажженных в лесу в Вогезах, Ги проходил испытания при посвящении в скауты. Жерар приложил к его плечу кусок раскаленного железа, мясо зашипело, но Ги не дрогнул. Его мать была возмущена и подняла целую бучу. Ги уважал мать, но с тайной гордостью поглаживал свой шрам под рубашкой. Если бы кто-нибудь вздумал рассказать всю эту историю Элизе или Марселю, она была бы для них так же непонятна, как китайская грамота. Возьмем, к примеру, Марселя и его мечты… Жизнь не позволяла ему оторваться от нее в своих мечтах. Если Ги, закрыв глаза, видел все тот же спокойный, привычный и разумный мир своих грез, Марсель имел право только на мечту живую, деятельную, схватывающую самые неотложные задачи, подстегивающую воображение, – мечту о будущем, когда изменится весь мир, от которого он себя не отделял. Эти мечты уже к шестнадцати годам привели его в компанию таких же, как и он, мужчин, они говорили о борьбе за хлеб насущный, о несправедливости и своем гневе. Юный Марсель жил в XIII округе, под завесой тяжелого желтого дыма своей фабрики, работал он теперь в химическом цехе, его окружало множество бедных и странных людей. Они пришли со всех концов света в такой прекрасный и такой жестокий Париж. Каждый со своей длинной человеческой историей, которую не перескажешь в книжке с картинками, полной приключений без всякой романтики, а порой и чудовищных падений. Однажды первого мая Марселя разбудила стрельба, он выбежал и увидел, что Сите Жанны д'Арк находится в осаде; оттуда, из окон жалких трущоб, люди в отчаянии стреляли в темноту, кишевшую полицейскими и солдатами, там вспыхивали прожекторы, освещая красные пожарные машины и баррикаду; вдруг на каком-то этаже свет выхватил перепуганную женщину, а рядом с ней мятежника – пуля угодила ему в самое сердце. Уж во всяком случае не эта казарма на холме могла открыть Марселю мир маленького скаута Ги, с его хоровым пением вокруг костров и благостной картиной Франции. Когда Марсель приехал в отпуск в Париж в июльские дни 1936 года, ему показалось, что перед ним широко распахнулась дверь: весь город преобразился, однако это был не праздник, люди не возвращались ночевать домой, все без конца бродили по улицам, жандармерия казалась испуганной и пряталась.

Начались крупные стачки в захваченных забастовщиками помещениях, полные веселья, с аккордеонами и окаринами,[1] транспарантами и плакатами с красными и черными буквами. Рабочая сила парализовала машину, делавшую деньги. В зале магазина «Галери Лафайетт», превращенном в общежитие, звезды мюзик-холла пели для продавщиц и для молоденькой Мари, ставшей его подружкой, его женой… Мог бы Ги понять все возбуждение, все опьянение этих дней? Какие разнообразные люди и мечты; как-то вечером итальянский эмигрант в кабачке на бульваре Опиталь, сверкая глазами, говорил Марселю, что наконец-то он снова обрел Францию, ту самую, о которой он слышал раньше в предместьях Милана, Францию 1848 года, – во все города мира, где льется кровь, люди приносят, как контрабанду, ее песню… Он был под хмельком. И пел Марсельезу на своем языке…

Какие разнообразные люди и мечты; а при чем тут Элизе… Я еще ничего не сказал о мечтах Элизе. Он мечтал лишь о себе самом. Да пропади пропадом весь мир, и родные, и прочие, лишь бы сам он мог хотя бы ненадолго блеснуть, пробиться, пожить… Он встретил бы с восторгом любую заваруху, лишь бы она изменила его жалкое прозябание, нескончаемую череду времен года, смертельную скуку полевых работ. Всегда одни и те же мечты: он богат, уважаем, могуществен, окружен нежными женщинами… женщинами знатными, которые ему принадлежат… мечты напыщенные и пошлые, вне всякого времени и пространства… мечты вроде волшебных картин, какие показывают на ярмарках, вереница картинок без всякой связи… великолепные пышные города, колонии с невольниками, как на афишах с призывом записываться в морскую пехоту… женщины с томными глазами, негритянки… Не то чтоб Элизе особенно волновали женщины, но они были частью его мечты о власти, том, как он будет гордиться, что стал важной персоной. К тому же это был реванш за так и не сделанную им попытку, ведь для него было бы нестерпимым унижением, если бы какая-нибудь дуреха из П., где он постоянно околачивался, выставила его за дверь, высмеяв за кривой нос и слабость. Затянувшееся отрочество, дикое, нездоровое. Он отворачивался, завидев парочку своего возраста в темном ущелье, среди цветущей жимолости.

Он мечтал только для того, чтобы отгородиться от всех, остаться одному, и как бы пьянел в одиночестве; заботы какого-нибудь Марселя показались бы ему ничтожными, полными грубых споров и вульгарного материализма, а мечты Ги – буржуазными; сам Элизе называл свои мечты «приключением». Скудный набор прочтенных книг поддерживал в нем жажду выдумывать неправдоподобные истории, где он сам был наделен непонятной властью и поражал всех, кто в П. относился к нему с таким пренебрежением.

В– мечтах он предавал П. огню и мечу. Все, кого он знал, умирали насильственной смертью. Он насылал на них чуму или тайфун, какие описывают в географии, или войну, или жакерию. Не важно, что именно. Но в конце концов жизнь возрождалась снова. И с нею Элизе, очищенный от своего запятнанного прошлого. Он закрывал глаза, чтобы увидеть П. в развалинах.

Надо сказать, что П. – небольшая деревня с населением в триста душ, у подножия холмов, поросших каштанами, с маленькими полянками между рощами, вроде холщовых заплат на бархатном платье, с крутыми обрывами, как в настоящих горах, с ущельями, где дожди гонят по каменистым тропинкам потоки воды, а в рыжих песчаных осыпях оставляют темные ямы, называемые здесь провалами. Большинство жителей занимается сельским хозяйством: в долине П. растут персиковые деревья, есть тут немного виноградников, есть пшеница и рожь, но кое-кто предпочитает идти в дровосеки, те, что посмелее, – чаще всего из пришлых, осевших здесь случайно; они валят размеченные деревья, а потом начинается суматоха, когда приходится вытаскивать их на волах. Дровосеки живут не только этим; все они еще и браконьеры. Ночью Элизе не раз подскакивал на кровати от ружейных выстрелов. Он не любил выстрелов. Во сне ему всегда казалось, что стреляют в него.

На подножии холмов видны большие проплешины, все они пустуют. Их не обрабатывают. На них нет деревьев. Кое-где попадаются заброшенные дома, они стоят словно немой упрек. Когда налетает гроза, в них прячутся дровосеки. Они разжигают огонь, и к утру на стенах остаются черные пятна. Элизе часто приходил к дровосекам и молча усаживался между ними. Эти люди были не такими насмешниками, как деревенские. И посильнее других. В мечтах они представлялись мальчику смутьянами, некими отрицателями семейных устоев. Он смотрел, как они крошат чеснок на ломоть хлеба, а они не обращали на него никакого внимания. Он любил смотреть, как блестят их топоры. Он любил слушать невыносимый визг пилы.

В 1938 году, когда всей страной овладел великий страх, когда Ги втайне желал войны, чтобы сбежать с занятий юридическими науками и пойти в армию, как Жерар, когда Марсель, который в своих мыслях все подчинял страстному культу всеобщего мира, родившемуся из страданий его близких, Марсель, ужасаясь самому себе, начал сомневаться в единении народов, в это же время Элизе, поглощенный только своим «приключением», стал нелепым героем истории, из-за которой о нем заговорили даже в газете «Пти дофинуа».

Вскоре после пасхи он поехал к своему дяде в Гренобль, чтобы отвезти ему 1200 франков, взятых в долг его отцом, и вот в поезде проводники нашли его в клозете, связанного, как колбаса, без бумажника, с тампоном хлороформа под носом; он бормотал в полусне что-то бессвязное. В Гренобле и в окрестностях П. он стал на несколько дней центром внимания целой кучи людей: родственников, друзей, каких-то незнакомых и полиции. Он всем рассказывал свою историю: на него напали, он защищался, но один против троих – вы понимаете? к тому же еще хлороформ… К несчастью, там придрались к веревке и к тому, как он был обмотан, и докопались, что хлороформ он купил в Балансе по поддельному рецепту… Дело приняло плохой оборот, в полиции разгневались, отец плакал. Мэру, другу отца, удалось замять эту историю. Элизе пришел в ярость; уж лучше бы попасть под суд, в тюрьму, чем терпеть их презрительную жалость или слышать за спиной насмешки местных мальчишек. О да, он жаждал войны, хотя бы для того, чтобы люди стали думать о другом, чтобы все это уж было позади. И он дождался ее, хотя и немного позже.

* * *

Быть может, сейчас рано говорить об этой войне без горечи. Во всяком случае, я на это еще не способен. Я пишу в то время, когда тяжкое горе еще властвует в стране и очень многое прояснилось, как отстоявшийся уксус; но еще так много подлости, так много глупости в отплату за весь героизм; так много наших еще готовы отвести глаза и отречься от тех, кто сражается, кто пожертвовал собой… право же, требовать от меня, чтобы я говорил об этих годах без глубокого волнения, – требовать слишком много.

Итак, ни Элизе, ни Ги еще не достигли призывного возраста. Эта война была войной только для Марселя. Во всяком случае, казалось, она будет войной только для Марселя. Ему пришлось пройти через все муки ада. Наступит день, когда мы сможем описать трагедию людей, веривших от всего сердца, со всей щедростью души в величие идей пацифизма и увидевших, как самые лживые, самые подлые предатели мира крали у них одно за другим их искренние слова и исподтишка вели их к заранее проигранной войне, к войне, которую они не могли ни отвергнуть, ни принять, войне без всякой перспективы; их заставляли воевать с самими собой, со своими порывами, со своим энтузиазмом. Наступит день…

Итак, для Марселя война началась с горячих споров и глубокого смятения. Все восставало против созданного им себе идеала, объединявшего человечество: факты и комментарии, поступки и их истолкования. Все, что говорилось, все, что можно было написать, высмеивало его идеал. Марселя и ему подобных стыдили за то, что они поверили в непреложность фактов. Что касается самого Марселя, то его забросили в какой-то странный полк, как будто бы в армию… но там у них не было ни оружия, ни военной формы, только берет и нарукавная повязка на гражданской одежде. Так называемый рабочий батальон. Предполагалось, они будут рыть окопы возле Mo, Куломье, седьмую полосу укреплений для линии Мажино. Можно сказать, то было преддверие каторги, где собрали подозрительных типов, бывших уголовников, рабочих парижских предместий, портных и меховщиков-евреев, ютившихся вокруг Бастилии, русских белоэмигрантов, словом, невообразимый винегрет. Всем этим сбродом командовали офицеры, громогласно говорившие на гордом языке победителей, иначе говоря, на том языке, какой Марсель всегда считал языком врагов… врагов и внутренних и внешних, вызывавших одну и ту же ненависть… И унтер-офицеры, похожие на тюремных надзирателей; в конторе какие-то типы из Парижа просматривали личные дела. Сыскная полиция. Марсель, как сотни тысяч французов, имел в своей солдатской книжке позорное клеймо «PR»,[2] и это обозначало, что даже в армии, откуда на словах так решительно изгоняли всякую политику, брали на учет тех, кто думал не так, как было дозволено, кого следовало любым способом унизить, опозорить, втянуть в какую-нибудь грязную историю…

Вот как в 1939 году Марселя и многих других обучали защищать Францию. Вот как им ее представляли. Подумайте о том, что должно было произойти, чтобы в конце концов Марсель и Ги, например, обрели общий язык и могли говорить между собой об их общей родине. Такой Ги даже не помышлял, что могут быть люди, родившиеся французами, для которых французский флаг в чужих руках ничего не значит, тогда как сам Ги не мог без глубокого волнения смотреть, как он взвивается в небо. Однако кого видел Марсель под защитой этого флага, разве что полицию, громившую нищий «Двор чудес», и людей, которые не знали, какому богу молиться? Как эта война могла стать его войной?

Все это резко противоречило тому, о чем твердили позже, в разговорах и в газетах, деятели Виши. Эти не отказались от своего напыщенного слога, в их речах по-прежнему звучали высокопарные слова: честь, родина, верность, преданность…

Но под теми же штандартами шел уже совсем иной товар. Тех, кого когда-то хватали за то, что они кричат против войны или требуют хлеба, сегодня уже преследовали за то, что они отказываются становиться на колени, служить иностранцам, поддерживать странный и смехотворный пацифизм генералов, перешедших на сторону неприятеля, и если они теперь говорили о Франции, о Родине, то их отправляли в тюрьму. Люди теряли сон, слушая рассказы о концлагерях и застенках. Затем начались расстрелы. Полетели головы с плеч. Немцы и французы отлично договаривались, выбирая, кого надо убить, – тех, кто отстаивал, кто смел отстаивать свое право кричать «Да здравствует Франция!» до самого эшафота.

Но вернемся к Марселю; уверяли, что ему нечего опасаться «нового пополнения»,[3] потому что он уже сбежал. Так говорили в Сент-Этьене;[4] откуда они знали, чего ему опасаться и чем он занимается? Он не расстался со своей мечтой и сохранил свой прежний нрав, связывавший его со старой, опасной каждодневной жизнью.

* * *

Среди катастрофы, потрясшей всю страну, была женщина, горячо благодарившая бога. В гуще всеобщих бедствий она могла все же утешать себя тем, что ее сын, ее мальчик, ясноглазый Ги прошел через весь этот ужас, не убивая людей. Ибо для этой христианки заповедь господня «не убий» не допускала нарушений.

Все было перевернуто вверх дном в этой попранной стране, ничто не оставалось на своем месте. Даже небо поблекло. На фабрику ликеров, на прекрасный дом с блестящей мебелью, на ухоженный парк внезапно хлынула дикая и обезумевшая от страха толпа. На несколько дней пришлось устроить у входа буфет, что-то вроде столовки… А затем необъяснимое отступление армии… Ги говорил, что это позор, но назавтра вся семья тоже снялась с места и двинулась в Шарант, где жили родственники. А фабрика, и парк, и покинутый дом увидели, как в ворота въезжают вражеские танки с серыми солдатами в башнях…

Они добрались до Шаранта и, измученные отступлением, на этот раз не двинулись дальше. Война кончилась. Дрожащий голос Маршала… Родственники говорили, что беда еще может обернуться добром. Впрочем, для них небо оставалось таким же ясным; люди часто склонны считать свои временные несчастья самым важным на свете. А маленькая деревня рядом с ликерной фабрикой их родственника, разве, несмотря ни на что, она не живет спокойно и счастливо?

Быть может, тут сказывалось тайное желание, чтобы непрошеные гости с Севера отправились домой, по правде сказать, они немного загромождали красивый, спокойный дом; так или иначе, но шарантские родственники все чаще заговаривали об экономическом подъеме. По-видимому, они были правы: пора снова открыть фабрику.

Их дом был разграблен, в парке к деревьям прибиты дощечки с надписями готическим шрифтом. Сначала отец Ги свято соблюдал все новые установления. Легион, Национальная помощь, Хартия труда… Ги повторял отцовские слова: все несчастья произошли из-за пресловутой политики. До этого довела нас политика… Когда Маршал осуждал политиканов, сначала с ним соглашались. Но вот вопрос: что делается вокруг него и чем они занимаются там, в Виши? Политикой, грязной политикой.

Как и Марсель в 1939-м, Ги теперь тоже переживал кризис. С чего это началось? Трудно сказать. Так долго, как только мог, Ги обвинял окружающих Маршала, но не его самого, в том, что ему не нравилось в Виши. А то, что ему не нравилось в Виши, часто было еще не самым худшим. Неверно было бы думать, что глаза открываются всегда по разумным причинам. Это было скорее смутное недовольство, чем определенные причины. В смятении 1940 года Ги, как и его отец, верил седовласому Маршалу с выцветшими глазами, бормотавшему, как старый дедушка. Ги слышал от него те самые слова, на которых держалась его вера… Так произошло не с одним только Ги. Ему не раз говорили, что мечта всегда расходится с действительностью. Но такое объяснение его не удовлетворяло: он верил в свою Францию, в ее героический образ, как годом раньше Марсель верил в свою мечту о всемирном братстве. Между ним и теми, кто его окружал, постепенно разверзлась пропасть. Он боялся спросить, что думает его мать. Ах, если б здесь был Жерар! Несколько месяцев от него не было вестей; потом пришла открытка из Померании с заранее напечатанным текстом и вписанными в него стереотипными словами, но в них нельзя было найти ответа ни на один вопрос.

Позднее, по набросанным карандашом запискам, присланным из Сталага, трудно было понять, что же думает Жерар. А Ги так хотелось задать ему уйму вопросов. В начале 1942 года пришло немного более понятное письмо, где, по-видимому, говорилось о неудавшемся побеге из концлагеря. А затем молчание.

Как и Марсель в 1939 году, Ги прошел через адовы муки сомнений. Но он был хуже вооружен, чтобы защищаться, не очень-то много знал он о жизни. Слова имели над ним слишком большую власть. Такие великие, такие благородные слова… Когда отец стал помогать рабочим уклоняться от «пополнения», у Ги прямо камень с души свалился; он даже почувствовал гордость за отца. Но узнал он об этом гораздо позже, когда, нарушив запрет, тайком перешел демаркационную линию, чтобы повидаться со своими товарищами (еще одна игра скаутов).

Ибо год назад перешел в южную зону, где вступил в члены «Сочувствующих». Там его терзало множество сомнений. Он постепенно привык соглашаться лишь с частью того, что ему внушали. Приходилось молчать, сдерживаться, когда ставили кое-какие вопросы, касающиеся крупного заговора, который, думал он, охватил его страну… В мечтах Ги, в старых скаутских мечтах, никто никогда не лгал. Самое трудное было научиться лгать: ему казалось, легче убить, даже беззащитного…

В двух зонах царила совершенно разная атмосфера. Если бы Ги не пришел домой повидаться со своими, возможно, в южной зоне некоторые вещи так бы и не прояснились для него. В южной зоне каждый человек отмалчивался, каждый глядел на соседа с недоверием. Но от самой демаркационной линии, и даже не доходя до нее, возникало всеобщее товарищество, начиная со взглядов, которыми обменивались разнообразные пешеходы, направлявшиеся со всем понятной целью к тайным проходам, ставшим секретом Полишинеля. К северной зоне… В северной зоне лежала другая страна, где возмущенно кипела кровь и с уст срывались дерзкие слова. Даже мать сказала Ги: «Там вам не хватает бошей, как у нас, вот чего вам не хватает»…

Но, вернувшись в свое затянувшееся детство, среди членов «Сочувствующих» он готов был уступить, он уже уступал… Подъем флага был для него всегда такой волнующей церемонией, что слезы выступали на глазах. Зачем же кое-кто из его товарищей говорил при этом такие мерзкие, возмутительные слова? Не спорить. Не слушать…

Редкие письма, приходившие от его родственников из Шаранта, только злили его. Эти люди уже не могли написать обыкновенное письмо, казалось, читаешь парижские газеты… Просто поразительная мания – повторять все, что напечатают, и вечно вести агитацию. К тому же все это зря; хотя Ги и сохранил в душе вкус к игре в краснокожих, у него не было ни малейшего желания отморозить себе ноги на Березине, как они ему советовали, правда, в менее резкой форме.

Гораздо больше, чем эти попытки его поучать, Ги настораживали отношения среди товарищей в лагере. Когда группа молодых людей одного возраста собирается отдать свою молодость и все свои силы на выполнение задач, которые увлекают их именно своей скромностью… когда вас постоянно призывают к бескорыстному служению, когда даже бессмысленно потраченное время всегда оказывается протестом, соревнованием в безумном великодушии, и не так важно ради кого, никто даже не спрашивал ради кого… когда вам все время напоминают, что великое испытание, придающее молодежи особую красоту, и есть уже действие нового режима и что прежде вас не обучали бы работать киркой, ходить голым по пояс в снежную погоду, валить деревья и мало ли что еще? – тогда очень трудно убедить себя, что все это правда, ты знаешь, что стояло такое время, когда странным казалось, что люди ходят с песнями.

Как-то вечером… Они стояли тогда лагерем возле Шатору, в долине, где протекала извилистая, обросшая колючим кустарником речка, через которую на протяжении нескольких километров не было переправы, так как единственный мост был взорван в 40-м году, до смешного маленький мостик, в то время как враг беспрепятственно перебрался через Луару. Это было в двух шагах от демаркационной линии. Как-то вечером затрещали ружейные выстрелы. Сосед Ги по бараку подскочил со сна, они спали на двухэтажных нарах, и наклонился к нему:

– Слышишь?

Лаяли собаки полевой жандармерии, они, как видно, охотились за человеком на болотистой низине по ту сторону речки. В темноте послышались голоса.

– Что случилось? Тут не поспишь…

Потом все стихло; собачий лай замер вдали. Ги долго лежал, прислушиваясь к темноте.

Утром, когда они шли, голые по пояс, в своих зеленых брюках, со сдвинутым на ухо беретом и пели песни старой Франции, направляясь к лесосеке, где рубили деревья, они встретили жандармов в защитной форме с местного поста, которые вели бледного парня с рукой, пристегнутой наручником к одному из них. Он шел согнувшись, еле волоча ноги от усталости, вторая рука была на перевязи, повязка запятнана кровью. Все молча смотрели на него. Когда те приблизились, Ги узнал Жерара. Он закричал. Жерар! Жерар раненый, изможденный, обессилевший… Ги не позволили подойти. Жандармы не желали давать объяснений. На губах Жерара застыла странная отрешенная улыбка. По лицу его нельзя было догадаться, узнал ли он Ги. Впрочем, вблизи он был уж не так похож на себя: ему недоставало чего-то неуловимого, и это мешало сказать с уверенностью, что это он. И все-таки то был Жерар. Именно за ним охотились боши сегодня ночью, как за болотной дичью, а теперь жандармы, французские жандармы уводят его… Беглеца, подумайте, беглеца! В низине стонали кулики.

Ги больше никогда не видел Жерара. Порой он спрашивал себя, не было ли это ошибкой, заблуждением: был ли это и вправду Жерар? Он ощупывал под рубашкой свой шрам от старого ожога, как будто проверяя реальность жизни, ее непрерывность… Был ли это и в самом деле Жерар?

* * *

В П. все прошло совсем тихо. В июне 1940 года, когда объявили о приходе немцев, Элизе побежал на кладбище. Примерно рота, люди хорошо одетые, свежие, совсем не похожие на беженцев, прошедших раньше. Жители дрожали. Элизе пожимал плечами. Надо же быть такими болванами… Ему хотелось, чтобы солдаты остались в П. Но они только прошли через деревню, направляясь в Баланс, а главные силы двигались туда по шоссе. «Приключение» не состоялось и на сей раз.

Чего вы хотите, ведь это только П., даже немцы не пожелали оставить здесь гарнизон… Элизе был доволен, что они напугали его земляков. Так он вымещал на них свою злобу. Он подхватил на лету сигареты, брошенные ему солдатами. Можно было подумать, что теперь у них что-нибудь изменится. Как же, держи карман. П. был забытым богом уголком Франции. Здесь ничего не случалось, ну ровным счетом ничего. Все оставалось таким же, как и всегда. До того дошло, что людям пришлось лезть из кожи вон, чтобы найти – кого бы вы думали? – нового мэра и заменить прежнего. Между нами говоря, новый стоил не больше старого. Люди молчали, но знали, что делали. Красивые объявления Виши никто не мог разглядеть: их вывешивали слишком высоко. Или вверх ногами.

Ах, если бы Элизе только мог… Он был взбудоражен новыми идеями, набрасывался на газеты, жадно слушал радио, но отец то и дело злобно выключал приемник. Вот еще толсто-шкурый идиот. Где-нибудь в другом месте можно было бы вступить в одну из тех организаций, где молодому человеку ничего не стоит как-нибудь выдвинуться. Но в П.! Люди насмехались над ним. Тогда он им угрожал. А они хохотали. Но все же, все же… Когда в жандармерию пришел донос на хозяина гостиницы, что он, мол, связан с черным рынком, они очень разозлились, эти жандармы. Но все же составили акт. Против человека, который оплачивал им выпивку.

После этого случая Элизе оказался в полном одиночестве.

Он ненавидел юнцов своего возраста и бегал от девчонок. Вечно снедаемый своими мечтами, он отрывался от снов наяву, только чтобы бросить кому-нибудь несколько дерзких слов, несколько фраз, вычитанных из газет, и вскоре вызвал единодушную неприязнь всей округи. Видя, как он бродит по холмам, пастухи не раз швырялись в него камнями или натравливали на него собак.

Только среди лесорубов его еще терпели. Многие из них, беженцы из Лотарингии, были малообщительны, их молчаливость была ему по душе. Он смотрел, как они работают. Смотреть, как работают другие, было его любимым занятием. Он воображал, что командует этими здоровенными молодцами, которые, не щадя своих сил, рубили деревья. Это тешило его самолюбие. К тому же, когда они говорили между собой, их слова звучали на манер немецких. Среди дровосеков было и два-три итальянца: эти вроде бы принадлежали к стану оккупантов. Хотя на самом деле были эмигрантами и служили во французской армии, как, например, Мартини, смешной рыжий детина с желто-зеленой тряпкой на шее вместо кашне.

Элизе должен был бы помогать своим: продергивать морковь, полоть огород, окучивать фруктовый сад. Но он удирал на холмы. Отец был слишком стар, чтобы его выпороть; сестру он высмеивал. Все эти сезонные работы были ниже его достоинства. Пусть они обзывают его лентяем. Лишь бы не отрывали от его воздушных замков. Когда же его безделье становилось слишком явным, на помощь приходило вранье: он выдумывал, что ходил помогать какому-нибудь соседу, а когда один раз его уличили во лжи, сослался на какие-то таинственные занятия и, найдя весьма удобной такую отговорку, стал постоянно повторять ее, она стала привычной, как бы войдя в семейный обиход.

Элизе хотелось, чтобы его боялись. Именно это нравилось ему в немцах: они умели заставить себя бояться. Когда рассказывали истории о том, что они натворили тут или там, люди в ужасе сжимали кулаки, но Элизе в душе одобрял немцев. Он смаковал самые отвратительные рассказы. Так им и надо, этому сборищу идиотов. Но самое главное – добиться, чтобы все признали, что он не пешка. Время от времени он совершал таинственные путешествия в город, в Баланс, может, чуть подальше и возвращался с самодовольным видом. Несмотря на все его усилия, никто не обращал на него внимания. Ни на его рассказы, будто он ходит в тайную полицию. Уж они-то знали все его вранье и дурацкую страсть нацеплять на себя всякие значки… Да вы и сами можете купить себе такие же на базаре, и я тоже… Он даже не понимает, что они значат, все эти побрякушки. А письма, которые он получает по почте, видали вы, как он выпендривается, распечатывая их у всех на глазах? Судя по печатям, письма из Баланса, он сует их вам прямо под нос. Всегда из Баланса. И уверяет, что у него большие связи, таинственные дела. А хотите знать, что это за связи? Да мне сестра его сказала, почтальонша: просто-напросто он пишет сам эти письма и бросает их в почтовый ящик в Балансе, ей-богу! А-а, вот, значит, разгадка его путешествий!

Марсель второй раз сбежал из тюрьмы. На этот раз из французской. Из страшной тюрьмы Сент-Этьен. После полугода духоты, голода, мрака и ужаса. Как раз в то время, когда бошей уже не устраивал отхваченный ими кусок Франции; им нужна была вся страна целиком. Теперь у этих троих молодых людей, склонных к мечтательности, как бы ни были различны их стремления, мечты изменились, они уже не были целиком оторваны от действительности. Цель их мечтаний была рождена самой жизнью, и мечты сливались с ней; вот почему теперь Ги уже гораздо меньше отличался от Марселя. Он находил отражение своей мечты в мелочах повседневной жизни, он понял, что больших успехов можно добиться только с помощью малых дел, соглашаясь выполнять грубую, черную работу. Для него все стало приключением. Чтобы дышать, надо быть отважным. Скауты и рабочие становились похожими, они стали понимать друг друга. Разумеется, они говорили не совсем на одном языке. Но самые главные слова они понимали одинаково. Может, они вкладывали в них не совсем тот же смысл, но такое недопонимание нередко случается в разговорах. Главное же, что они хотя еще и неумело, но употребляли те же слова для той же цели.

Это великий час в жизни народа, когда все или почти все стараются употреблять слова в их истинном значении; и ужасен час в нашей жизни, когда люди, прекратившие играть словами, снова принимаются за эту игру. В то время словами больше не играли.

В конце концов Марсель и Ги встретились. О, это отнюдь не было заметным событием. Для Марселя не было иного пути, кроме маки. Ги, быть может, думал, что все еще идет большая скаутская игра, во всяком случае, он мог поступить иначе, отец ему предлагал… Для Ги то был смелый шаг. Итак, они оказались оба на пустой ферме где-то недалеко от Бурдо, в доме, где осталась лишь половина крыши, среди голых и обрывистых лощин, в суровом краю с развалинами башен, пережившими ярость религиозных страстей, во имя которых люди резали друг друга двести лет назад.

– Двести лет, – сказал Марсель, – не так уж много…

Ги промолчал. Он не был протестантом, но подумал, что всего года четыре назад Марсель, наверно, был яростным антиклерикалом. Ги умел разжигать огонь на ветру и знал еще парочку скаутских фокусов в этом роде, а Марсель умел делать все. Мастер на все руки. Надо ли сколотить стол, скамейку, исправить заброшенную печь, провести электричество…

Только от одного он отказывался: не мог зарезать бычка или барана, даже кролика. Ги тоже не знал, как за это взяться; к счастью, с ними были и крестьянские парни, для них это было дело привычное, уж этих-то не стошнит. Когда вот так живешь среди природы, надо уметь управляться и все делать самим. Что надо, то надо.

Первый раз, когда они взорвали рельсы, это показалось им нелепым. Особенно Ги. Разрушать… Марсель, тот не раздумывал:

– То, что разворотишь, можно потом исправить, о чем говорить?

А вот для Ги создание всего, что они разрушали – будь то мост или пилон, было окутано тайной, он не знал, сможет ли когда-нибудь участвовать в их восстановлении.

– Теперь смотри, – говорил Марсель, – вот как ты прилепишь свой пластик…

Пластиком называлось мягкое, желтоватое, почти белое вещество вроде безобидного воска. Прошлой ночью парашютисты подбросили им немалое количество. Обслуживали их хуже, чем членов FM,[5] у них была небольшая группа из восьми человек, всего одиннадцать вместе с местными жителями.

Бурдо гораздо южнее П. в департаменте Дром. Вокруг были разбросаны маленькие отряды, такие, как у них. Многие поверили англичанам на слово, вернее, по радио и взялись за оружие, думая, что все закончится за пять-шесть недель. Для них зима была еще тяжелее, чем для всех прочих. Но больше всего им вредило, что они не очень ладили между собой; были там разные организации, были мелкие вожаки, которые хотели верховодить, было соперничество и борьба за оружие… были и предатели.

Но те, кто оставался, зная, на что они идут, как Ги или Марсель, никогда не сомневались, что добровольное самоотречение будет длиться еще долго… У них было время познакомиться, поговорить, научиться уважать друг друга. Ги расспрашивал Марселя о жизни в тюрьме. Но его коробило, что Марсель постоянно говорит о политике.

– Зачем ты примешиваешь ко всему политику? – спрашивал он.

Марсель только с раздражением передергивал плечами. Их словарь не совсем совпадал.

Вот Элизе, тот не боялся политики, он занялся бы политикой и в пользу Республики, и в пользу кого угодно, лишь бы мог выступать, срывать аплодисменты… Но в П., только подумайте, в П.! Ничто не имело смысла в этом проклятом захолустье.

Однако нельзя сказать, что там ничего не происходило. С некоторых пор там бывали тайные совещания. Мелькали пришлые люди. Никому не знакомые лица. Какие-то чужаки жили в маленьком доме за кладбищем, говорили, будто это евреи. Несколько юношей исчезли. Как-то раз Элизе сказал, что он, мол, не понимает – почему люди так боятся попасть в Германию, уж наверное там повеселее, чем в П., и заработал увесистую оплеуху от итальянского дровосека, того, что носил кашне из желто-зеленой тряпки. Чего же он ждет, этот Элизе, и сам не едет в Германию, если ему не терпится? Так-то оно так; но дело в том, что ни для бошей, ни для англичан он не желал рано вставать, утруждать себя, работать…

Теперь по соседству с П. обосновались макизары. В большом доме папаши Рапена, в сторону башни С. На маленьком проселке, за которым уже никто не следил, внизу под башней. Просто роскошное маки. Совсем не такое, как у Ги и Марселя. Почти легальное. Люди говорили: это «молодежь Маршала» и хитро подмигивали. Их начальники ходили по фермам за продовольствием и платили щедрой рукой. Среди них был художник, он расписал фресками столовую. У них был даже мотоцикл. Они еще не перешли к действиям. У них там ни в чем не было недостатка. Даже в оружии, но им еще не пользовались… Так продолжалось три или четыре месяца. В П. молодежь между собой только о них и говорила. Рассказывали, что у этих маки-заров есть сообщники даже в префектуре. Показывали на высокого парня в очках, с голыми коленками; дескать, это сын председателя Торговой палаты… В сторону башни С. часто проезжали какие-то машины, а в них господа, похожие на офицеров в штатском. Элизе частенько бродил в этих местах. Ведь это было его ремесло, разве нет? Разнюхивать, что происходит. Уж коли ты связан с тайной полицией…

– Заткнись, – говорила ему сестра, – мне тошно тебя слушать.

Пусть себе пожимает плечами. Посмотрим, посмотрим…

Как-то утром загрохотали грузовики, люди выбежали на улицы П. Боши… Они спрашивали дорогу на С. Надо предупредить макизаров. Велосипедист помчался прямиком по самой короткой тропинке. Элизе смотрел на проезжающую колонну: первой шла черная легковая машина с двумя французами, за ней самоходная пушка, а затем грузовики, набитые солдатами, наверно сотни две, с автоматами наперевес, готовыми открыть стрельбу… Сила! Эх, рядом с этими типами чего стоят жалкие хвастуны из П. Уж с ними-то шутки плохи. Он тихонько посмеивался над испуганными женщинами, притаившимися за ставнями: а еще хорохорились…

Макизары успели скрыться, правда потеряв часть оружия и радиопередатчик, но все же… А дом папаши Рапена они обстреливали целый час, эти боши. Но не приближались к нему. Они его развалили, подожгли все, что от него осталось, и только тут расчухали, что в нем никого нет. Тогда на всякий случай убили старика, стоявшего за деревом метрах в трехстах и смотревшего на весь этот спектакль.

П. был терроризован. Но все же не настолько, чтобы не поставить на место Элизе за неосторожное замечание по поводу сгоревших фресок; один из сыновей Рапена влепил ему пощечину. Не повезло Элизе: в тот раз схлопотал от Мартини, а сегодня… Этот врунишка сам не знает, что мелет. Во всяком случае, когда твою халупу сожгли, у тебя нет охоты слушать поучения такого сопляка. Нет, вы слышали, что он сказал? Что заслужил, говорит, то и получил…

Много раз группе Марселя и Ги приходилось тоже менять убежище. Замеченный по соседству полицай, предостережение, полученное из Баланса… Не простое это дело – каждый раз находить подходящее убежище, выходы из которого легко охранять, чтобы не оказаться в ловушке, и где бы не слишком разгуливал ветер. Наступили холода. Иногда выпадал снег.

Для Ги Марсель был словно книгой, рассказывающей о чужой стране. Как-то Ги сказал ему об этом. После той вылазки, что так плохо обернулась, когда жандармы стреляли в них и подбили маленького Бернара.

– Однако, – сказал Марсель, – мы – это тоже Франция…

Пришлось с этим согласиться, как и с тем, что Франция – не только соборы и просторные дома с натертой до блеска мебелью. Франция также страна самой обычной нищеты, шахт, лачуг, дымных бараков, страна тех людей, каких Ги видел раньше только издали; у них был с Ги, конечно, не совсем одинаковый словарь, но и они, хотя и на свой лад, понимали, что значит величие. Взять хотя бы Бернара. Что толкнуло его к ним? Маленький человечек никогда не боялся трудностей, вставал раньше всех и заступал на дежурство, когда его никто не просил… Никто бы не поверил, что до войны он был бухгалтером. Для бухгалтера у него были сильные руки. У нас, видимо, неправильное представление о бухгалтерах… Они увезли его ночью в своем грузовичке… как Жерара тогда утром на болоте, когда стонали кулики.

Бернара заменили другим. Их все же одиннадцать. Они не считались с опасностью ни днем, ни в бессонные ночи. Однажды к ним пришел человек. Уполномоченный из центра. И повел очень серьезный разговор. Их просили выполнить особую работу. Сначала они упирались. Тогда тот, здоровый краснощекий тип с седеющими волосами и крепким затылком, в темной полотняной рубашке, ее ворот, казалось, вот-вот задушит его, объяснил им, как обстоит дело. Кто-нибудь должен выполнить эту работу. Если бы у всех были слабые нервы… В таких случаях на карту поставлена всеобщая безопасность. У них ничего не предпринимают, если все не уверены, что это необходимо, только когда есть точные доказательства. Их группа на хорошем счету, она работает серьезно. Считают, что на нее молено положиться. Франция. Он ушел. Они согласились. Да разве можно было не согласиться? И Ги был согласен, но спать не мог. Ночью, когда он встал, потому что замерз, огонь затухал, а товарищи, завернувшись в одеяла, мерно дышали во сне, он увидел Марселя, стоявшего на часах и глядевшего на него.

– Ты тоже думаешь об этом? – шепнул он.

– Да, – ответил тот, – но не так, как ты.

* * *

Этот Мартини, итальянец, когда за ним приехали боши – шесть человек на машине, – ушел от них прямо из-под носа: они его не знали в лицо. Он был у пекаря в П. и вышел от него, скручивая сигарету. Это была старая история: после вольта Муссолини в газетах появился призыв к итальянцам, они должны явиться в Валанс, то ли чтобы завербоваться, то ли… поди знай для чего? Итальянец оставался на месте и спокойно валил себе деревья. Одиночество, надо думать, было ему в тягость, говорили, что он известный юбочник. Но его нетрудно поставить на место, хоть он и смахивает на сатира.

А теперь он скрылся среди холмов – поди поймай его. Пришла весна, дивная весна, расцветшая на развалинах и гнили войны, и потому, верно, такая прекрасная. И житель лесов исчез среди лесосек и желобов для спуска бревен, по которым бежали ручьи под желтоватыми почками на блестящих черных ветвях.

Офицер допросил четырех или пятерых свидетелей и зашел в мэрию; он узнал, что этот Мартини Джузеппе родился в… постойте, в 1908 году в Поджибонси, что он имел ружье и хвастался им при свидетелях, что он помогал мятежнику… передал ему поношенную синюю куртку, принадлежавшую… Они ушли не солоно хлебавши.

Что это были за птицы? Три-четыре дня спустя перед гостиницей остановилась роскошная черная машина с немецким номерным знаком WH. В ней сидели шофер и двое штатских. Они спросили, как им проехать. Хотели видеть Элизе. Люди замялись, не спешили с ответом, тогда один из них вынул револьвер и сказал:

– Гестапо…

Элизе не было дома, его сестра готовила сыр и разливала сливки с козьего молока из кувшина в формы. Когда вошли эти господа, она остолбенела. Они сказали:

– Это ваш брат, правда? Он хотел нас видеть?

Они здорово говорили по-французски, эти фрицы, она настаивала на этом позднее, когда рассказывала о них. И тут вернулся Элизе. Они увидели, как он вошел, маленький, черный, с всклокоченными волосами, узкоплечий, в кожаной куртке, и переглянулись: они, видно, не ожидали, что он такой щуплый.

– Вы искали меня, господа?

– Мы получили ваше письмо. И хотели бы с вами поговорить…

Элизе просиял. Наконец-то, наконец его принимают всерьез. Ради него побеспокоились три человека… Приключение, приключение…

– Вы можете поехать с нами?

Одна форма со сливками упала на пол, фу, какая гадость!

Элизе и не подумал помочь сестре, он торжествовал. Она извинилась перед ними и шепнула брату:

– Ты и вправду им написал?

Он не удостоил ее ответом. С какой готовностью он последовал за ними… А какой взгляд бросил своей застывшей в ужасе сестре… Дуреха.

На улице трепетная весна была пронизана солнечными бликами и легкими тенями. Пришло время бегать по холмам, бродить по полям, где пробивается первая травка, время песен и свиданий, время птиц на еще голых ветвях деревьев…

В машине, сидя между двумя приезжими, Элизе дал себе волю и говорил, говорил. Он объяснил им свое положение в П. Глупые люди нисколько его не опасаются, так что он может все узнавать. Такой-то снабжает продуктами подпольщиков, другой приютил парашютиста, третий – коммунист. Вы знаете папашу Рапена, того, что отдал свой дом макизарам? Его сын по-прежнему поддерживает с ними связь, он врал, когда уверял, будто не знает, кому сдавал свой дом… А возле кладбища прячутся евреи…

Здешней молодежи пробираться в маки помогает шорник. Не в то маки, что вы сожгли… то было маки для богатых, они идут в небольшие плохо вооруженные группы, их легко уничтожить… Здесь у молодежи передовые идеи. Антимилитаристы, понимаете ли…

Элизе старался наверстать упущенные годы молчания, презрения и одиночества. Да, он мог бы поступить в местную полицию, но лучше иметь дело с господом богом, чем с его святыми, правда ведь? Взять хотя бы болвана Мартини, я-то хорошо знал этого дровосека. Найти его ничего не стоило, держу пари, что он спрятался у Шеваля, продавца быков, они очень дружили… Не надо было приезжать за ним так в открытую. Я писал об этом в моем первом письме. Вы получили второе? До сих пор я не решался давать свой адрес. Но когда увидел, что они приехали за Мартини… Я решил, что лучше рассказать вам все лично. Вы не заставили себя долго ждать. Во втором письме…

– В этом? – спросил один из приехавших, черноволосый. Элизе узнал письмо.

– Да, это второе. Но я приготовил еще одно, вот, подождите-ка, подождите…

Он шарил по карманам, не находя письма, наконец нашел его у себя в бумажнике, где почему-то хранил и свою фотографию, снятую в день первого причастия.

Белокурый по ошибке взял вместе с письмом и фотографию и машинально прочитал под снимком, на бумаге «сепия» с золотой каемкой, фразу из Священного писания: «Пустите детей приходить ко мне». И поспешно вернул хозяину этот благочестивый сувенир, оставив у себя письмо с надписью «В комендатуру, Баланс». Никаких сомнений, это был тот же почерк, тот же адрес, что и на том письме, которое им передали.

– Вы увидите, – сказал Элизе, – я приложил список всех голлистов, всех, кто ловит Лондон… О, они не стесняются. Послушали бы вы сами вечером в четверть десятого!

Они только что проехали подъем, где дорога сужается, как бы стиснутая ущельем. В этом месте макизары не раз «реквизировали» автомашины. Затем дорога снова спускается в долину и петляет, петляет, петляет… Первые листья, и воздух такой мягкий и влажный. Черноволосый положил руку на плечо шофера. Машина остановилась.

– Здесь нам будет удобнее поговорить.

Элизе сопротивлялся, но они его подталкивали. Он хорошо знал это место, где дорога шла по краю оврага, не очень глубокого, но с обрывистым склоном, поросшим акациями; акация скоро зацветет и зальет своим необыкновенным ароматом это пока еще мрачное место.

– Что же это такое? Послушайте, господа!

Они вынули револьверы. Голос Элизе замер у него в горле. Он еще не понимал. Только через несколько секунд он испугался, почувствовал смертельный страх. На него было неприятно смотреть, он весь позеленел. Они подтолкнули его ближе к краю обрыва. Они ничего не объясняли. Это было ни к чему. Ноздри Элизе раздувались, словно он тщетно пытался вдохнуть запах акаций. Белокурый заметил на них крошечные капельки пота. Мечта Элизе вдруг слилась с реальностью, с ужасной реальностью. Приключение.

Они выстрелили одновременно, и пули их скрестились. Когда убитый упал, они взглянули друг на друга. Белокурый совсем побелел.

– Что же ты хочешь? – сказал другой. – Что надо, то надо. Помоги-ка мне…

Ги помог Марселю. Один взял за ноги, другой под мышки. Они раскачали и бросили мертвого в овраг. Было видно, как он катился вниз, потом остановился. Какой мягкий воздух, и скоро зацветет акация. Внизу осталось только темное пятно среди травы и щебня.

Марсель набросал носком ботинка немного земли на маленькую лужицу крови. На свежей траве висело несколько алых капелек.

– Ну как, готово? – крикнул шофер.

Они вернулись в машину. На сиденье лежало письмо, перехваченное почтовым служащим и переданное борцам Сопротивления. Они сели и поехали в полном молчании.

Марсель посмотрел на мокрый лоб Ги добрым взглядом. Он тронул за рукав своего товарища.

– Ну, ну, – сказал он тихо, чтобы не услышал шофер, – ничего не изменилось, старина, не всегда же будут убивать.


Май 1944 г.

Загрузка...