Дорожка, пересекающая Александровский сад, вела к высокой лестнице, на вершине которой в мощной, выстоявшей столько веков стене была распахнута узорная чугунная калитка. У калитки дежурил сержант в белой гимнастерке, в синих с красным кантом штанах, в жарко начищенных сапогах.
Наташа, увидев дежурного, сразу замедлила шаг и даже попыталась укрыться за спиной своего спутника.
Кремль! С самого раннего детства, еще не зная азбуки, еще с бабушкиного голоса, Наташа запоминала стихи про Кремль, узнавала на страницах детских книжек с картинками вот эти башни со шпилями и звездами, эти высоко вознесшиеся, чистым золотом крытые луковицы соборов, эти бойницы, нескончаемой чередой усеявшие стены; отслужившие свое назначение и давно обернувшиеся в архитектурный орнамент бойницы похожи на каменные цветы с широко раскинутыми гигантскими лепестками.
Кремль! Каждый мог любоваться этим чудесным островом старины среди океана обыкновенных домов, но до сих пор лишь немногие попадали за его шершавые, мшистые стены.
— Саша, минутку! — шепнула девушка и остановилась.
Сержант наверху, у калитки, принял в этот миг строгую стойку: пятки вместе, носки врозь, подбородок чуть поднят.
— Саша! — повторила девушка; товарищ ее с черным лакированным чемоданом в руке успел подняться еще на несколько ступеней. — Да слышишь ты, Сашка?
Он оглянулся, спустился вниз по лестнице:
— Что ты?
— Погоди минутку.
— Да что случилось?
— Не знаю… Тебе хорошо, ты не в первый раз здесь.
— Глупости. Концерт как концерт.
— Понимаю… Но все-таки…
Ей казалось, что дежурный там, наверху, внушительно насторожился при виде их, чтобы защищать калитку от непрошеного вторжения. Откуда ей было знать, что он всего лишь приготовился к достойному исполнению своих обязанностей: сию минуту он привычно, со строгой торжественностью, козырнет гостям, примет из рук в руки документы, внимательно — правда, очень внимательно, даже с некоторой недоверчивостью — ознакомится с ними, а там козырнет снова, но уже с почтительностью и любезностью, после чего посторонится, пропуская на дорожку, что ведет к оружейной палате, к аллее серебристых елей, стерегущих царь-пушку и царь-колокол, к тишайшим, безлюдным тротуарам, огибающим дворец.
— Да ну, Наташа, перестань трусить! — со снисходительной улыбкой бывалого человека ободрял девушку Саша.
— Сейчас… А ты… ты пропуска приготовил?
— Разумеется. Вот они!
— Ну хорошо… Пошли!
Но лишь окончилась церемония проверки у калитки — все прошло гладко и быстро, — к Наташе вернулось ее обычное оживление. Очутившись за заветной стеной, она с веселой и нетерпеливой жадностью огляделась вокруг и почти побежала. Она заглянула в один из соборов с древней темной росписью на стенах и сводах, а потом надолго задержалась в музее, где, помимо старинных мечей, щитов, шлемов, ружей и пистолетов, покоились на полочках в стеклянных гнездах круглые, островерхие, сверкающим крестом увенчанные собольи шапки царей, их скипетры и державы, унизанные драгоценными камнями; тут же, в обширных стеклянных кубах, стояли восковые фигуры, облаченные в одежды бояр и боярынь, в праздничные тяжелые наряды царедворцев XVI и XVII веков, а два из манекенов показывали величественные, неохватных объемов коронационные платья императриц Елизаветы Петровны и Екатерины Великой.
— Посмотришь, Наташа, после… Хватит! После концерта вместе посмотрим!
— А я и сейчас хочу… Хоть немножечко! Ведь концерт в три, а теперь только-только два…
Он пожал плечами, уступая, и последовал за нею к стендам фарфора, подаренного Наполеоном Александру Первому, и к обширным площадкам, где стояли громоздкие царские кареты, запряженные двойным цугом рослых коней в богатом убранстве.
В залах музея никого не было в этот час, кроме скучающих на стульях у входов смотрительниц в синих служебных халатах. Сквозь высокие окна столбами блеска и роящихся пылинок вливался свет летнего дня.
Подле одного из шкафов Наташа остановилась, пораженная полным царским облачением для торжественных выходов.
— Ой! Смотри, какой ужас!.. Хорошенькое дело — потаскать на себе часок-другой все это… Да тут… честное слово, тут пуда на три, а то и на четыре наберется… Смотри!
Эта тоненькая, кажущаяся хрупкой двадцатилетняя девушка в легком маркизетовом платье, под которым просвечивали голубые бретельки, в натянутых, блеском отливающих капроновых чулочках, подвижная, упругая, суетилась подле стеклянного куба, стараясь получше и со всех сторон рассмотреть парчовое, пышно расшитое золотом и серебром, обильно унизанное самоцветами одеяние.
— Да ну! — уже с раздражением звал ее Саша. — Точно девчонка! Честное слово, глупая, шалая девчонка — и больше ничего… Долго еще мне дожидаться?
Он ухватил ее за руку и поволок за собой, как маленькую упрямицу. Она сопротивлялась, бессвязно бормотала, протестуя, оправдываясь, убеждая.
— Ведь мы нарочно пораньше пришли! — повторяла она свои доводы. — Ну, Сашка… Ну, ей-богу, какой ты, пусти… — Умоляющие интонации сменились вдруг возмущенными и гневными: — Сию минуту отпусти меня, слышишь?
Но он уже вытащил ее на лестницу, — тогда она рассмеялась, бегом кинулась впереди него вниз по ступеням.
Четверть часа спустя оба поднялись лифтом в одно из боковых помещений, примыкающих к Георгиевскому залу, отведенное для участников концерта.
Наташа служила на сцене только второй год, но, кажется, знала уже всех московских артистов — так часто встречалась с ними на разных совместных выступлениях. Ей повезло: Александр Румянцев, заслуженный артист республики, один из премьеров балетной труппы — на Наташин взгляд, правда, уже немолодой (тридцать стукнуло!) — сразу отличил ее, выбрал своей постоянной концертной партнершей. В театре — другое дело. В театре очень редко случалось, чтобы Наталья Субботина и Александр Румянцев были заняты оба в одном и том же танце. Зато вне театра они выступали теперь всегда вместе.
Попав в Кремль, она и тут сразу увидела многих хорошо знакомых ей товарищей. Издали покивала молодому скрипачу, настраивавшему свой инструмент у раскрытого окошка, почтительно пожала протянутую ей руку знаменитой певицы, чернобровой красавицы с оголенными плечами в длинном серебристом платье, потом, зардевшись, выслушала ливень ласковых слов конферансье, чудовищно толстого человека.
— Вон вам ширмочка, — сказал под конец конферансье. — Ступайте поколдуйте над собой… Сегодня у вас что?
— Шуман, — ответил, удаляясь, Румянцев. — Вальс.
— А-а-а, помню. Это… это нечто такое… — конферансье сощурился и пошевелил пальцами, подбирая слова. — Этакие сороковатые годы? Да?.. Сам ты — в цилиндре и с сачком, а она…
— Точно! — подтвердил Румянцев, скрываясь вместе с Наташей за ширму.
Она уже давно привыкла одеваться и раздеваться в присутствии партнера. Черный чемодан с костюмами и гримировальными принадлежностями был раскрыт. Оба, расположившись спинами друг к другу, начали неторопливо и молча готовиться к выступлению. Только в ту минуту, когда Наташа собралась натягивать на себя трико, она на всякий случай предупредила: «Сашка, не оглядывайся!» Немного времени спустя она постучала об пол балетками с твердыми проклеенными носками. Это послужило как бы условным сигналом, оба повернулись лицами друг к другу — лукавая субретка далеких времен, задорная пересмешница в платье с необычайно пышными оборками на боках, в затейливой соломенной шляпке с завязанными у подбородка лентами, с такой же соломенной корзиночкой на согнутой руке и молодой барин в синем фраке, в серых, клетчатых, на тугих штрипках, брюках, в высоком сером цилиндре и с голубым сачком на длинной палке для ловли бабочек.
Наташа вскоре вышла из-за ширмы.
Балетки, сменяя обычную обувь, сразу придают походке особую, летучую манерность. Это она заметила еще с детских лет своих. Атласные туфельки с крошечной узенькой полоской кожи вместо подметки и с шелковыми тесемками, крест-накрест охватывающими щиколотку, как будто обладают волшебной силой: вдруг музыкой и певучестью, инстинктивным чувством ритма и пластической гармонии проникается каждый мускул. Противясь этому чувству в первые минуты, Наташа прошлась по комнате, ступая всей ступней, — от этого приземистая, неуклюжая, — по-особенному, «выворотно», как говорят в балете, выбрасывая на ходу ноги. Но вдруг, поднявшись на носки, она преобразилась, уперлась обеими обнаженными руками в бока и дробно засеменила, грациозно покачиваясь. В следующий миг она с разбегу внезапно застыла на одной ноге, на единой точке круто выгнувшейся в подъеме ступни, высоко назад откинув другую ногу и запрокинув сияющую головку в соломенной шляпке. Потом она «разогревалась», как всякая балерина перед танцем, приводила себя разнообразными упражнениями в рабочее состояние. Видя перед собою то одного, то другого участника концерта, обращалась к ним с короткими вопросами: «Вы уже бывали здесь?», «А какой чудесный день сегодня! Правда?», «Через какие ворота прошли? Через Боровицкие? Я тоже!», «Ой, я сама не уйду отсюда, меня отсюда выгонят!»
В комнату вернулся аккомпаниатор знаменитой певицы, пожилой человек в черном костюме и в лакированных туфлях. Он сказал, что там все идет к концу. Его тотчас окружили, стали расспрашивать. Оказывается, зал заседаний сегодня полон молодежи: юноши и девушки с заводов и фабрик, учащиеся, только что закончившие десятилетку, — все те, кто уезжает с первыми отрядами добровольцев на Восток, и те, кто их провожает.
— Члены правительства? — отрывисто, властным тоном спросила знаменитая певица, возвышаясь мощными плечами и гордой головой над своим пышным платьем.
Аккомпаниатор почтительно склонил перед нею голову:
— Да. Все там.
Будь на Наташе вместо театрального наряда ее прежнее маркизетовое платьице, не медля ни секунды, побежала бы она сквозь неведомые дворцовые просторы туда, где руководители страны напутствуют в эти самые минуты молодежь.
— А кто там сейчас говорит? — спросила она, со стуком переминаясь с ноги на ногу в балетках.
— Сейчас? Не могу знать, — улыбнувшись, ответил тот, — а при мне была на трибуне одна старушка с Трехгорки. Маленькая такая, в темной кофточке, в платке, в очках. Очень она огорчалась: увидит когда-нибудь своего младшенького или уже навсегда прощается с ним?..
Далеко в стороне виолончелист, пробуя инструмент, извлек долгий, густой и печальный звук.
Аккомпаниатор с тщательно приглаженными остатками волос на крепком желтоватом черепе смотрел куда-то поверх голов и уже как будто не с товарищами делился впечатлениями, а сам с собою размышлял над только что увиденным.
Перед тысячной толпой старушка держалась по-домашнему, со всей откровенностью. Вдруг замолчала. Стоит молча на трибуне, сняла очки, концом головного платка смахнула слезу.
— Вообразите только, какая наступила тишина в зале! — Старый музыкант слегка прищурил глаза и улыбнулся с грустным сочувствием. — Можно было подумать, что все кресла вдруг опустели. Никто не пошевельнется, никто не кашлянет. А старушка минуту спустя опять надела очки и преобразилась, — узнать нельзя: и голос у нее окреп, и фигура выпрямилась. Строго-настрого потребовала она у своего Игоря, чтобы помнил об оказанной ему чести, чтоб работал там, в далеких краях, по-хозяйски, чтоб заслужил спасибо сердечное от всего советского народа… Что было! Послушали бы, как проводил ее зал!.. А потом ее сменил на трибуне Маресьев, тот самый… Алексей Петрович. Настоящий человек!
И уже не печальное, не ласковое участие, а гордость была в облике аккомпаниатора, приложившего руку к накрахмаленной, шуршащей груди.
— Честное слово, товарищи, — говорил он, оглядывая своих слушателей, точно боялся, что ему не поверят. — Честное слово, никогда не забуду этого мига: герой прошлых дней напутствует призывников дней нынешних… Торжественное, волнующее зрелище!..
Тут из соседнего зала хлынул, все усиливаясь, все нарастая, гул множества голосов. Группа вокруг аккомпаниатора сразу распалась. Толстяк конферансье некоторое время выглядывал с высокой площадки за дверь, потом вдруг приосанился, деловито обошел артистическую, пошептался в разных местах с исполнителями и затем с удивительной для своего тяжелого корпуса легкостью ринулся на эстраду. Спустя еще миг оборвался шум молодых возбужденных голосов, а взамен послышался уверенный, четкий голос хозяина концерта.
Скромный юноша в пиджачке, на весу держа за гриф скрипку, и молодая девушка с нотами, зажатыми под мышкой, расположились у лестнички в ожидании выхода.
Так концерт в Кремле начался, как всякий другой, с примелькавшихся для Наташи шуток и реприз знакомого конферансье. Чередовались, как всегда, выступления мастеров смычка, вокала, акробатики, художественного чтения.
Конферансье возвращался в артистическую и вновь уходил на сцену. Здесь, среди товарищей своих, он казался озабоченным и хлопотливым, то и дело вытирая лоб платочком. Там, на эстраде, был весел, непринужден, беззаботно упивался собственным красноречием перед тысячеголовой массой зрителей.
На сцене служители начали передвигать рояль на колесиках в дальний угол. Наташина очередь в программе! Вот уже распорядитель концерта принялся потешать публику гаданием — что, если бы Терпсихора по ошибке осенила своим легким дыханием его многопудовую тушу? В который раз Наташа слышала вот это самое вступление к собственному танцу — всегда в одних и тех же выражениях — и дружный смех зала в ответ! Аккомпаниатор Грибова пристраивалась у рояля. Милый толстяк заверил публику, что, слава богу, танцевать будет не он, танцевать будут другие… И, переходя от шутливого к деловому тону, он внезапно повысил голос, отрывисто рубил слово за словом: «Наталья Субботина, Александр Румянцев. Шуман. Хореографическая шутка «На прогулке». У рояля концертмейстер Большого театра Грибова! Зинаида Николаевна!»
И вот уже Саша взял свой сачок с голубой сеткой. Сию минуту Наташа выбежит на сцену с алым зонтиком и желтой корзиночкой. Она будет танцевать сначала одна и присядет после на скамейку, что нарочно вынесена на сцену. Отдыхая на прогулке, она займется как будто вязанием; моток, выброшенный из корзиночки, будет быстро кружить, разматываться у ее скрещенных ног… Тут-то и появится молодой господин в синем фраке и сером цилиндре. Делая ловкие пируэты, он начнет гоняться с сачком за воображаемыми бабочками… Ага! Вот они, начальные звуки вальса: пора!
«Не трусь, Наташа! Концерт как концерт!» — мысленно приободрила себя танцовщица и, едва выбежав на сцену, сразу обрела ту шаловливую игривость, что таится в музыке.
Танец как танец, уж сколько раз исполняла его Наташа. И, как всегда, она тотчас уловила связь свою со зрителями по затаенной тишине в огромном, сказочно сверкающем бесчисленными люстрами зале. С уже привычной радостью она чувствовала, она догадывалась, что зал следит за ее полетами с любованием и улыбкой.
Но вот она уселась на скамейке, играя зонтиком и разматывая у ног своих клубок. А на сцене уже появился молодой господин с сачком. Как всегда. Но в этот именно миг и случилось то, чего еще никогда не было. В Георгиевском зале Кремля, в третьем ряду слева от прохода, Наташа увидела Алешу Громова… Да, да, это он, несомненно он, друг ее школьных лет. Он в синей рубашке с застежкой-молнией, слегка оттянутой от ворота. Крепкая и стройная его шея удивленно вытянулась, застыла. Он ловит счастливым взглядом каждое ее движение… «Алеша! — удивилась она. — Ты-то здесь почему?» — и едва не упустила такта, заглядевшись. На одно мгновение, — едва ли, впрочем, уловимое для зала, — Наташа забыла о роли: моток застыл на полу, зонтик поник над плечом. А уже господин в синем фраке заметил ее и, пораженный столь приятной неожиданностью, кинул прочь от себя сачок… «Ой, Алеша!.. Ну тебя!» — опомнилась танцовщица, и зонтик ее вновь пришел в движение. Кокетливо прикрываясь им, капризно отворачиваясь на скамейке то в одну, то в другую сторону от незнакомца, она в то же время и поощряла его игривыми взглядами.
Новые такты вальса, и начался танец вдвоем. Стремительно, в бурной смене узорных движений совершала свои полеты легкая девичья фигурка в сильных мужских руках. Не раз из глубины зала раздавался множественный испуганный выкрик, тут же сменяемый коротким взрывом аплодисментов: или девушка с разбегу, внезапно оттолкнувшись от пола обеими ногами и перевернувшись в воздухе на спину, летела со значительного расстояния на руки партнеру — вот-вот упадет, разобьется! — но он, конечно, ловил ее, ловил вовремя и точно, и распростертое в полете тело было прекрасным в своих линиях, чарующим в своей летучести, или случалось, что точеная фигурка, едва касаясь пола, вдруг обращалась в вертящийся волчок, — руки партнера у талии все ускоряли, все удлиняли это кружение, и платье с пышными оборками то вздувалось, открывая ноги до трусиков и бедер, то плотно облекало бесчисленными запутавшимися складками все тело в его мелькающем вращении. Миг — сильные руки вырывали пушинку из ею самой созданного вихря, возносили на воздух, и тут снова следовал из зала испуганный и облегченный выкрик — молодой господин в синем фраке раскидывал обе руки в сторону, а юная девушка в соломенной шляпке непостижимым образом застывала без всякой видимой опоры в горизонтальной плоскости, колдовски повисала в картинной, полной изящества позе.
Шумановский вальс близился к концу — иронический, озорной, лукавый в своих модуляциях.
И, следуя его мелодическому узору, балетная пара завершала игру: он хотел увести ее с собой — она противилась; он пробовал силой подчинить ее себе, унести — она бурно протестовала, боролась. Тогда с кажущейся неловкостью он обхватил ее поперек, она косо повисла лицом вниз, она тянулась лицом и руками вперед, дальше, дальше, туда, где скамейка… Да чего же она хочет? А-а-а-а!.. Вот она с воздуха деловито, с хозяйственной озабоченностью собирает со скамейки и вокруг нее все свое имущество — корзиночку, моток, спицы, зонтик, заодно уже подхватывает и чужой сачок с голубой сеткой, после чего лихо взлетает к партнеру на плечо и, преудобно сидя там, вертя над головой ослепительно алым зонтиком, прощально машет зрителям свободной рукой, меж тем как партнер бегом уносит ее через всю сцену за дверь артистической…
Много раз Наташа с Румянцевым возвращались на сцену из-за кулис на вызовы. Саша за руку выводил девушку, резким движением посылал ее вперед, а сам оставался у дверцы кулис — спокойный, недвижный, почтительно склонив голову. А Наташа кланялась и приседала. На носках быстрыми, семенящими движениями перебегала по сцене влево-вправо и опять низко приседала, глубоко кланялась.
Снова и снова искала она взглядом Алешу, находила его, улыбалась ему и бежала… нет, не бежала, а уносилась, улетала, точно подхваченная ветром. Саша чуть-чуть сторонился, пропуская ее, и, сразу выпрямившись, с достоинством направлялся за нею следом…
За ширмочкой оба быстро переоделись и разгримировались. Театральные костюмы были уложены в чемодан. Саша сказал:
— Ну вот и все. Теперь могу быть гидом по Кремлю сколько твоей душе угодно.
— А теперь мне угодно совсем другое, — ответила она невнятно, потому что придерживала во рту заколки-невидимки. — Теперь моей душе угодно одеться, отдышаться, освежиться одеколоном, попудриться, — она обстоятельно перечислила все, что ей надо сделать, вертясь перед зеркалом, оглядывая, как сидит на ней платье и хорошо ли натянуты чулки. — А тогда — в публику.
В следующую минуту, расчесав волосы, закрепив невидимками кудри над ушами, она попросила:
— Сашенька, не в службу, а в дружбу: будешь уходить, забери с собой и все мое.
— А бабушке твоей что сказать?
— А ничего. Скажешь, что я здесь, и все.
Концерт продолжался.
Когда Наташа пробралась в Георгиевский зал со стороны коридора над глубокой и широкой мраморной лестницей, на сцене была знаменитая колоратура. Ее долго не отпускали. Она исполнила на бис «Колокольчики» из «Лакмэ», потом в композиции старинного итальянского музыканта повторяла за флейтой фразу за фразой совершенно как флейта. А зал все требовал новых песен, мерно и настойчиво хлопал всей тысячью ладоней. Напрасно конферансье умоляюще поднимал руку, призывал к спокойствию; ему приходилось уступать, он присоединялся к слушателям и, повернувшись к дверям артистической, тоже принимался хлопать. Снова и снова величественная красавица, слегка приподымая с обоих боков слишком длинное, очень тяжелое, серебристыми искрами вспыхивающее от движений платье, продвигалась на средину сцены, с улыбкой чуть-чуть склоняла голову и, опять прикоснувшись обеими руками к плотной ткани, удалялась прочь — стройная, высокая, сверкая оголенными плечами.
— Антракт! — удалось конферансье выкрикнуть в одну из таких минут.
Наташа находилась позади всех зрителей, где-то в центре обширного зала с его многочисленными люстрами. Она собиралась в перерыве между двумя выступлениями проскочить к тому месту, где сидел Алеша. Но теперь, когда зрители все разом хлынули в проходы, она испугалась, что Алеша потеряется в этакой толпе. Засуетилась, беспокойно порываясь навстречу движущейся неодолимо густой человеческой массе, подымалась на цыпочки, глядя поверх голов, и вскоре снова увидела далеко в глубине Алешу, помахала ему призывно рукой. Ее с удивлением оглядывали, никто не узнавал в ней недавнюю исполнительницу озорного вальса.
Ах, как медленно, как несносно медленно движется толпа в тесном проходе!
«Алеша! Скорее! Скорее!» — молча, красноречивыми жестами торопила она.
Летнее солнце клонилось все ниже над городом, и зыбкая лента Москвы-реки под высоким холмом Кремля блестела все ярче, вспыхивала все острее.
Наташа и Алеша вдоволь насмотрелись всех достопримечательностей вокруг и уселись отдыхать в тени Успенского собора. Перед ними вдали раскинулась панорама Замоскворечья. Глухо доносился духовой оркестр из глубин дворца, там танцевали. В одном месте из раскрытого настежь окна прорывался многоголосый гул — это в буфете толпились перед продавщицами в белейших прозодеждах жаждущие прохладительных соков, мороженого в вафельных стаканчиках, апельсинов.
— Помнишь, мы вот так же с тобой в пионерском лагере сидели? — сказала девушка. — Когда это было? Пять… нет, уже шесть лет назад! — она в испуге даже приложила ладони к щекам. — Ой, как время бежит! А помнишь, я уводила тебя куда-нибудь в тень, просила читать вслух какую-нибудь книжку. И, бывало, сяду вот так, охвачу колени руками и слушаю, слушаю… Ну, а как же твои? — спросила она, резко повернувшись к нему лицом. — Что они? Ничего? Отпускают?
Он ответил не сразу.
У Наташи в руке была роза, ради которой он выстоял длинную очередь у цветочного киоска. Играя этим пышно распустившимся цветком, она то и дело склонялась над его лепестками, вдыхала их запах. Один из лепестков отпал, свалился ей в подол. Алеша подобрал его. Нежнейший, лакированный на ощупь, он был пронизан еще более глубокой тайной прелестью оттого, что Наташа только что прикасалась к нему ртом. Теперь он зажал этот лепесток в губах.
— Как тебе сказать, — ответил он. — Наверное, как у всех, так и у меня. Отец ничего, одобряет, а мама… мама по-разному: то она гордится мною, то оплакивает, то бегает к соседям похвастать, какой я у нее хороший, то со слезами упрекает, что я не такой, как другие… Другие, мол, из школы в университет подались, дальше учатся, твои же, говорит, дружки, и Коля Харламов, и Толя Скворцов, в МГУ на биологическом, а ты — сразу на завод. Другие, говорит, дома остаются, в тебе сам черт поселился и крутит тебя, наизнанку выворачивает, гонит ни с того ни с сего на край света, куда раньше только каторжников по суду упекали… Ну, мама, одним словом!
Наташа слегка покосилась на него: юношески стройная шея с нежными очертаниями в то же время и сильная, мускулистая, заметно расширяется книзу, там, где она сливается с раздавшимися плечами, с широкой грудью. А руки, издавна привычные к физическому труду, темны, и, должно быть, это машинное масло въелось в кожу несмываемым следом.
— Все-таки, Алеша… никак не пойму. Помнишь, ты с детства про автомобильный завод мечтал, ни с чем другом думать не хотел. Добился своего, работаешь на знаменитом заводе — и вдруг бросаешь. И ничуть не жалко?
— Вовсе не вдруг!
— Конечно, вдруг. Правда же! Кликнули, ты и загорелся, вспыхнул.
— Долго рассказывать. Но только совсем, совсем не так, как ты думаешь.
В этот самый миг на реке показались три узенькие и длинные лодочки с гребцами в синих и красных майках. Ряды весел взмахивали стройно и сильно. Цветные майки мчались стремительно, соперничая друг с другом. Вряд ли прошло больше трех минут, а спортсмены уже скрылись за далеким мостом.
— Жалко мне Александру Семеновну, — провожая взглядом последнюю лодочку, сказала Наташа. — Может, пройдет много-много лет, пока она снова увидит тебя.
— Очень просто Да что сделаешь! Это уже вечная такая трагедия у матерей со взрослыми детьми.
— Да… Но удивительно получилось сегодня! — с видимой непоследовательностью воскликнула она. — Как будто нарочно судьба свела: танцую и вдруг вижу со сцены — ты! И где? В Кремле, в Георгиевском зале! А как Толя? Что Коля? Расскажи мне о них… Ну, они в университете! А какие они?.. Как-то так все получается, — вдруг стала она оправдываться с виноватой улыбкой, — некогда, некогда, и сколько уже времени не виделась со всеми вами… И вдруг, смотрю, — ты!.. — Она охватила руками приподнятые колени, прижалась к ним подбородком. — Подумать только — ты бы уехал, а я понятия не имела бы!
Он смотрел с улыбкой на ее затылок, где подстриженные волосы, золотясь, складывались в аккуратнейший валик: друг, милый друг эта Наташа, хоть они и видятся в последнее время так редко. Но вместе с ласковой улыбкой была во взгляде его и грусть, — не потому, что он уезжает далеко и вряд ли когда-нибудь снова встретит ее, а потому, что вспомнилось прошлое… Милое прошлое! Четырнадцатилетним подростком он испытал удивительное и тайное чувство к девочке, с которой встретился однажды летом в пионерском лагере. Дружба — считал он тогда. Но после, повзрослев, отлично понял, что чувствам этим, давно отгоревшим, но незабываемым, есть на человеческом языке другое название. Они были сладостны и горьки. Они породили тогда неутихающую боль в сердце, — но боль эта была особенная, блаженная. Каждый раз, укладываясь спать, он непременно думал о девочке, о встречах и разговорах с нею. Но Наташа ничего не знала, ни о чем не догадывалась.
Летели год за годом, подростки мужали, переходили в восьмой, в девятый, в десятый класс школы, — и однажды утром, проснувшись, Алеша Громов с удивлением почувствовал, что в тайниках его сердца исчезло нечто — то была, кажется, крошечная точка, — откуда непрестанно излучались радость, боль, грусть, счастье. Странно, еще вчера он знал, чувствовал, что эта точка жива в нем, мучает и радует его, как всегда. А сегодня утром проснулся — и нет ее больше, исчезла.
Алеша прислушался тогда к самому себе, проверил, — да, так оно и есть: нет больше этой тайны в сердце. Сначала он очень огорчился, а спустя несколько дней обрадовался, как избавлению. Должно быть, так радуется осужденный, неожиданно получив полную свободу.
С тех пор Наташа стала для него просто другом, всегда милым, желанным и тем более верным, что больше нечего было таить от нее.
— Я приду на вокзал, — сказала Наташа, лениво играя увядающим уже цветком. — Даже если репетиция какая-нибудь будет, все равно вырвусь, приду.
— А хочешь, приходи завтра к Коле Харламову. Он собирает прощальную вечеринку.
— Обязательно! Ой, — тут же с огорчением вспомнила она, — завтра у нас «Раймонда», и я танцую… Хотя ничего, я после второго акта свободна, часам к десяти поспею. Не поздно?
— Отлично… А то когда-нибудь приедешь к нам на Восток с бригадой московских артистов. Представляешь? Я прихожу на концерт, смотрю — ты!
— Нет, так не будет. Так не может быть. Я тебя раньше найду, до концерта. Как приеду, так и найду.
Она выпрямилась и в упор посмотрела на него немигающими глазами.
— Как странно получается! — удивилась она. — У нас один музыкант был в зале заседаний и потом рассказывал, что там делается… Мы все радовались за вас, гордились вами… А встретилась с тобой, узнала, что и ты едешь, сразу стало так грустно… Ну, наверное, как твоей маме, так и мне… даже плакать хочется!
Он засмеялся, встал, бережно поднял ее сильными, горячими руками.
Немного спустя они вместе направились в ту сторону, где зиял своим отломленным краем царь-колокол.
— Слушай, Наташа, — неожиданно спросил он, — а как ваш театральный народ после съезда?
— После… после чего?
— После XX съезда партии! Ну, что у вас говорят? О чем думают?
— Ну, я не знаю, как тебе объяснить… Ну конечно, про шестую пятилетку говорят. Будет у нас много новых, очень мощных электростанций, каскады электростанций, на Волге, Каме, Иртыше, Ангаре, Енисее… — с вопросительной интонацией перечисляла она. — Ну, что еще? И атомные будут электростанции, и атомный ледокол, и…
— Ну да, это само собой… Но я о другом спрашиваю… Как ваша молодежь откликнулась на все эти грандиозные планы, которые съезд перед страной поставил? Понимаешь?.. Какой это всколыхнуло ответный порыв в ваших сердцах?
Она смотрела на него непонимающим, чуточку растерянным и виноватым взглядом.
— Вот, например, — продолжал он, — ты интересовалась: как это я решился бросить свое любимое дело, автомобильный завод? Прежде объяснять не хотелось, — сложно и долго… Но чтоб ты не думала, как мама, будто я под впечатлением минуты… Видишь ли… Здесь… я бы сказал…
Он искал самых простых слов для выражения очень сложных понятий, и не находил. Но тут как бы в подмогу ему послышалась песня, — вначале еще далекая, неясная. Алеша насторожился, прислушиваясь, машинально пробормотал: «Думаешь, приеду в чужие края, и тут же остыну?.. Одумаюсь!», а песня звучала все отчетливее, набирала все большей силы. Теперь уже ясно было, что поют во Дворце за закрытыми окнами. Несложный припев ее с каждым разом подхватывало все больше голосов:
Была далекой, а станешь близкой,
Душа твоей красой полна, —
Ширь необъятная, земля Сибирская,
Сибирь, Сибирь, родная сторона!
— Что это? — спрашивал Алеша, но движением руки умолял Наташу ничего не говорить, а то он не уловит всех слов и не запомнит их.
В этой новой, должно быть, только что рожденной песне он внезапно нашел то самое, что искал, — те чувства и мысли, которыми так страстно хотел поделиться в эту минуту с Наташей. В куплетах песни, кроме открытых слов, что пели невидимые голоса, таилось еще много других, скрытых, но с волнением угадываемых: молодежь, вперед!.. Всегда вперед, только вперед по ленинской дороге… Дальше — не теряя ни минуты!.. Дальше — на самые трудные участки!.. Дальше — в шестую пятилетку, в Сибирь, на Дальний Восток, на Крайний Север!
— Слышишь? — спрашивал Алеша. — Слышишь, Наташа? Это из самого сердца идет… Вот!.. И нынче, как всегда, молодежь зовут туда, где всего труднее, и мы идем… Сотни тысяч нас идут!..
Хор молодежи из Дворца еще раз, — в последний раз, — грянул припевом, и Алеша, стоя возле царь-колокола, размахивая обеими руками, торжественно и гордо присоединился к невидимым товарищам:
Была далекой, а станешь близкой,
Душа твоей красой полна, —
Ширь необъятная, земля Сибирская,
Сибирь, Сибирь, родная сторона!
— Петя, валенки!
Было очень жарко. Поэтому от самого слова «валенки» в комнате как будто еще больше сгустилась духота. Александра Семеновна, на коленях хлопотавшая возле большой, на сундук похожей плетеной корзины, глубоко вздохнула.
— Ох, боже ты мой, — пожаловалась она мужу, вошедшему с новенькими чесанками в руках, — по радио говорили — такой жарищи семьдесят лет не было.
— Да, Саша, да, очень жарко нынче.
— Давай сюда валенки.
— На! Превосходные валенки. Где ты их достала?
В корзину уже уложены были все отобранные Алешей книги, зимнее с каракулевым воротником пальто, теплые шерстяные вещи, а также чашки, блюдца, тарелки мелкие и глубокие, фаянсовый чайник, молочница, полоскательница… Посуда была тщательно укутана в газетную бумагу и рассована среди предметов одежды. Уложив сюда и валенки, Александра Семеновна стала вслух припоминать, что находится в корзине, слой за слоем, от дна до поверхности. Сидя на полу, она вспоминала и постепенно загибала пальцы на руке. А Петр Степанович, всегда такой солидный, как и подобает старшему мастеру крупнейшего в стране автомобильного завода, внимательно следил, как сгибались ее пальцы сначала на левой руке, потом на правой, потом опять на левой…
Когда она, размышляя вслух, сказала, что одной пары варежек на первую зиму будет Алеше вполне достаточно, он подтвердил: «Безусловно!» — и привел тому весьма убедительное доказательство: «У них там варежки казенные будут. Прозодежда». Но она заколебалась, пробормотала что-то относительно горе-снабженцев и что лучше самому не плошать, чем на дядю надеяться, и Петр Степанович немедленно изменил свое мнение, вызвался отдать сыну свои варежки, пусть у Алеши будет в запас. Он берегся в эти дни противоречить жене хоть в пустяках, — только бы она, бедняжка, держалась молодцом на проводах.
Наконец, придя к соглашению, что ничего не забыто, Александра Семеновна поднялась с пола, передавая тем самым корзину в мужские руки. Тут Петр Степанович обошел корзину вокруг, точно примериваясь, с какого бока удобнее сладить с нею, прикрыл крышку, нажал коленом, крякнул, сдвинул замочные петли. Корзина со скрипом ворочалась у него под руками, дыбилась, кренилась на ребра и опять становилась «на попа». Петр Степанович вогнал ее сначала в чехол, потом опутал и перевязал многократно пересекающимися веревками. Лоб его взмок, и он поминутно терся мокрым лбом о сорочку в сгибе локтя…
Когда Алеша пришел домой, все сборы уже были закончены.
Мать, осторожно прикасаясь пальцем к тому, что надо было отправить багажом и что следовало взять с собою в вагон, говорила:
— Здесь посуда, книги, инструменты, теплые вещи… — Она подробно перечислила, какие именно. — Запомнишь? — Потом указала пальцем на другое, очень объемистое, приготовленное в дорогу место, туго стянутое ремнями. — Это мешок.
— Правильно. Самый обыкновенный мешок, — согласился Алеша.
— В мешке, — продолжала она, пропустив мимо ушей иронический тон сына, — подушки, постельное белье, матрац…
— Что ты! — вскричал он. — На кой мне еще матрац, мама? Там же свои матрацы. Там дадут. Я вам сколько толковал… И подушки там свои!
— Возьмешь! — неумолимо объявила Александра Семеновна. — Мало что они обещают, а дадут ли, нет… Вот это… — палец ее прикоснулся к чемодану, — это чемодан. Слышишь?
— Ну конечно. Не только слышу, но и вижу: че-мо-дан.
— Здесь все необходимое на первых порах.
Алеша втайне приходил в ужас от количества заготовленных в дорогу мест, но смирял себя и только исподтишка переглядывался с отцом.
— Ладно, — согласился он. — Спасибо, мама. Спасибо, дорогая. Поеду, — махнул он рукой, — как верблюд, со всем скарбом.
Спорить не хотелось, спорить и нельзя было, тем более что скоро надо идти к Коле Харламову на прощанье с товарищами, а отец с матерью вправе требовать, чтобы последний вечер перед отъездом сын провел с ними.
Да, завтра — прощай, дом, дорогой, памятный всеми своими подробностями отчий дом. Алеша обошел квартиру, подолгу глядел в окна на все, до последних пятнышек, знакомые крыши вокруг, на далекую березку в глубине чужого двора, по которой столько лет отмечал он для себя смену времен года; он неизменно, из года в год следил, как это деревцо по веснам пушилось раскрывшимися почками, как потом быстро кудрявилось, обряжалось обильной листвой, а осенью желтело, осыпалось под дождями и ветром, постепенно сбрасывало со своих ветвей легкую одежду и — обнаженное, мокрое под стылым небом — печально дожидалось зимы. Заглянул Алеша и в кухню, здесь внимательно разглядывал газовую плиту, на конфорках которой в детстве варил клей; полки для кухонных принадлежностей, полки, которые сам построил, — они были сейчас задернуты аккуратно выглаженным пологом из серенького ситца с желтыми цветочками. Потом он отправился и к балконной двери, зачем-то повертел на ней обветшавшую, треснувшую внизу и давно требующую ремонта ручку. За стеклянной балконной дверью были цветы — прощайте и вы, милые, домашние цветы! Стало грустно.
Отец, вероятно догадываясь об Алешиных чувствах, следовал повсюду за ним и, стараясь отвлечь его, все расспрашивал о торжественном вчерашнем собрании в Кремле. Но почему-то уже скучно было Алеше вспоминать, что говорили на собрании, гораздо важнее казалось поделиться соображениями о настурциях, которые нынче плохо всходят в ящиках с землей вокруг балкона, и о том, какими мерами можно ускорить и улучшить их цветение.
— А отчего мамы опять не видать? — шепотом среди полногласных советов по домашнему цветоводству спросил сын.
— Да известно, — одним дыханием ответил отец, сторожко оглядываясь, — ноет у нее материнское… Ну, а из ваших, — снова повысил он голос, — из молодежи, кто выступил?
— И наши там как следует выдали! — тоже громким голосом похвалился Алеша. — Там особенно здорово девушка одна высказалась, с завода имени Ильича.
— О! Что же она, к примеру? Насчет чего?
Но Алеша не стал отвечать. Он вдруг со щемящей жалостью обнаружил, что отец, с седыми усами с кустистыми бровями, с сухой, жилистой, в пупырышках шеей, сильно сдал за последнее время… Ох, как постарел он! И, вместо того чтобы вспоминать про молодую работницу с завода Ильича, Алеша обнял отца, сказал:
— Только не хворайте вы с матерью здесь без меня! Держитесь! На все сто!
— А зачем нам хворать? Сохрани бог!
— Вот… Вот… — поцеловал Алеша отца в висок. — И отлично. А я буду писать, не беспокойтесь. Как бы ни был занят — каждую неделю письмо. Обязательно! Слышишь? — И опять поцеловал его, прижал к себе.
— Да что ты, сынок?.. Что с тобой?.. То есть, конечно, пиши, аккуратно пиши… да только… — Отец, беспокойно оглядываясь, зашептал: — Чего ты вдруг так… разволновался… Мать услышит!
Но Александра Семеновна уже услышала, вышла из своей комнаты в переднюю, сначала погляделась в овальное зеркало, наклонно висящее над столиком с большим букетом цветов в кувшине, платочком смахнула с лица излишек пудры.
— О чем это вы? — спросила она.
— Ясное дело! — как будто продолжая разговор с сыном, подчеркнуто бодрым голосом сказал отец, маскируя тревожную минуту. — Настурция чересчур деликатная штучка. Табак проще, цветет без всяких хлопот, да и запах по вечерам дает громкий… Разве сравнять? Ку-у-уда!
Мать подошла к ним с вопросительным и недоверчивым выражением лица.
— Вот, — поспешил обмануть ее отец, — Алеша тут расстраивается, что у тебя цветы нынче на балконе запаздывают…
Час спустя Алеша, пообещав своим домашним скоро вернуться, отправился в соседний подъезд — к Коле Харламову.
У Коли было уже полно народу. Студенты и студентки сидели не только на стульях, но и на диване, на кровати, на подоконнике. В одном углу человек пять, низко склонившись над табуретом, ожесточенно шлепали картами, быстро разыгрывая сдачу за сдачей и всякий раз возводя колонки цифр на вырванном из общей тетради листке. В другом — двое размышляли над шахматной доской.
Гремел ящик магнитофона. Вертелись диски, перематывая звуковую ленту. Гнусили саксофоны. Смычковые, щипковые, духовые инструменты затейливо переплетали каждый свои особые звуковые узоры. Доигрывалась одна запись — лента продолжала перематываться, — и немедля возникала новая пьеса со стонами, воплями и воем, с гадкими, сладострастно, в нос изнывающими голосами. То были все танцевальные мотивы — блюзы, шимми, фоксы, танго, — но никто не танцевал, и непонятно было, для кого и зачем так безостановочно надрывается магнитофон со своим едко-зеленым глазком включения. Звуки сумасшедшей музыки гремели во всю мощь динамика, а люди в комнате, точно подстегиваемые ею, кричали все разом.
Алеша, войдя в комнату, остановился на пороге. Для него не было новостью все, что здесь происходит. Напротив, он привык к этому и, пожалуй, не помнит, когда в комнате у Коли была благообразная, располагающая к нормальному человеческому общению тишина. Но всякий раз, попадая в этот одуряющий гам, он, морщась и шутливо гримасничая, столбенел на несколько мгновений.
Коля, в раскрытой на груди сорочке, во фланелевых серых тщательно отутюженных брюках с витым пояском, крикнул ему что-то длинное.
— Сон в руку! — не расслышав, ответил Алеша, ибо так здоровались и прощались друг с другом в этой компании.
Толя Скворцов, страдальчески потирая висок, крикнул издали:
— Вероника! Да выключи эту чертову мерзость хоть на некоторое время!
Девушка, к которой он обратился, лишь усмехнулась и повела плечиками: дескать, ей это не мешает. И никто другой не внял мольбе Толи, единственного противника джазовой, или, как она здесь называлась, «аналогичной» музыки.
Тогда Толя, двинувшись навстречу новому гостю, по пути сам потушил светящуюся дьявольским глазом машину.
— Сон в руку! — поздоровался он с Алешей. — А мы уже давно тебя поджидаем. Видишь? — указал он на письменный стол, где в тесном соседстве перемешались столбики книг и тетрадей, батареи бутылок, семейки стопок и фужеров, предметы чернильного прибора из темно-серого гранита, тарелки с закусочной снедью.
— Наташи еще не было? — спросил Алеша.
— Какой? — удивился и вопросительно обернулся к нему хозяин комнаты.
— Наташа Субботина? — просияв, догадался Толя.
— Да. Неожиданно встретил ее вчера и позвал. Ничего?
Но тут все гости потребовали, чтоб больше никого не ждать и «покушать» немедленно. «Покушать» здесь значило — выпить.
— Есть покушать! — согласился Коля и стал разливать по стопкам. — В чем дело! Раз герой дня с нами… Прошу!
Пили торопливо, пили, не обращая никакого внимания на виновника празднества. Пили неряшливо и, казалось, с той единственной целью, чтоб поскорее опьянеть. Снова взвыл магнитофон. Теперь две-три пары пробовали танцевать, насколько это возможно в тесно заполненной комнате.
И опять все разом кричали.
Алеша прислушался к одной группе, — здесь возмущались какой-то ассистенткой при кафедре физики, «зверь-бабой», будто бы с кривым от лютой злости ртом, которая семь потов выжмет из студента, прежде чем запишет ему зачет. В другой группе, радуясь чужой удали, приводили удивительные примеры выносливости по пьяному делу: будто бы кто-то один выдул за пять минут литр коньяку и остался трезвым, как новорожденный; а один мотоциклист на спортивных гонках по сильно пересеченной местности, да еще со специально устроенными и замаскированными ловушками, примчал к финишу всех раньше по той единственной причине, что порядочно хватил перед стартом, — было ему поэтому море по колено, он бесстрашно переносился с разгона от трамплина меж двумя зияющими пропастями, и так далее, и тому подобное…
Еще в одной группе рассказывали действительно забавную историю со студентом, который до смерти страшился химии, потерял всякую надежду одолеть ее, ничего уже не делал, а в весеннюю сессию получил на экзамене пять. Да не просто пять, а с особой, торжественно выраженной благодарностью.
О! У Коротеева? Да как же это вышло?
Допытывались одни, скептически усмехались другие, заинтересовался и Алеша.
А получилось в самом деле забавно: студент решил, что единственное его спасение — в гигантской шпаргалке с хитроумно придуманной механизацией. Он стал готовить эту циклопическую шпаргалку задолго до роковых сроков. Трудился изо дня в день с неслыханным упорством, с небывалой усидчивостью. Продумывал каждую главку, каждый пунктик, чтобы выразить их содержание с предельной краткостью. Потом мельчайшими буковками и знаками наносил результат на узенькую и длинную бумажную ленту. Многометровая, во многих местах прочно склеенная, лента эта, симметрично смотанная на две катушки и снабженная движущим механизмом в оба направления, была прилажена, как манжета, под левым рукавом. Теперь студент чувствовал себя уверенным. Возьмет он билет, отойдет подальше от профессорского стола обдумывать свой жребий, неприметно коснется тогда механизма под рукавом, лента перемотается с одной катушки на другую до билета, посланного судьбою, и…
— Заело? — вскрикнула та самая Вероника, которую Толя просил унять джазовую пытку. — Механизм отказал? Да?
У рассказчика возбужденно искрились глаза, он заранее упивался небывалой концовкой. Но, для пущего эффекта отдаляя ее, налил себе новую стопку, выпил, с отвращением головой помотал, выбирая, чем бы закусить, прожевал кусочек сыра и только после этого напомнил:
— Шпаргалка свое дело сделала как нельзя лучше! Я ведь сказал!
— Это у Коротеева-то? Брось заливать!
— А то мы не знаем нашего профессора!.. Надуешь его липой! Как же!..
— Да погодите вы!.. Не перебивайте! Дайте наконец человеку досказать… Ну, а дальше что? Ну, взял билет. Ну!
Рассказчик продолжал уже совсем иным тоном, с видимым равнодушием и с нарочитой медлительностью:
— Ну, отходит парень от профессорского стола, конечно, смотрит на билет… Известно, что на билете написано: номер да три-четыре вопроса из разных разделов. Ничего больше! А паренек наш видит каждую строчку, каждую буковку видит из своей волшебной ленты. И разматывать ее не надо! Понятно? До того усердно трудился он над своей шпаргалкой, что превосходнейшим образом усвоил весь огромный и сложный университетский курс химии…
Лещенко с магнитофонной ленты вопил лихой скороговоркой: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, на ветру…» Но что было дальше с чубчиком, уловить уже нельзя было, дружный хохот перекрыл голос кабацкого Орфея.
Рассказ был окончен, но рассказчику вовсе не хотелось с ним расставаться.
— Пошел к профессору, — опять с прежним упоением, даже с какими-то всхлипывающими от чрезмерного восторга интонациями говорил он, — ответил кратко и точно, понимаете ли, ответил уверенно, с исчерпывающей полнотой на все вопросы билета. Профессор Коротеев задал ему ряд дополнительных, — пожалуйста! Как живые, выстраиваются все строчки, все знаки и формулы перед воображением. Дует человек, не задумываясь… Вместо одного билета ответил по крайней мере на четыре, на пять билетов… Профессор до того расчувствовался, с кресла своего поднялся во весь рост, руку студенту пожал, говорит: «Спасибо, товарищ! Спасибо!» — и чуть не плачет от радости…
Смеялся и Алеша вместе со всеми. Как раз в эту минуту Вероника поднялась с дивана, пошла танцевать с надменным пареньком-щеголем. Два приятеля уселись на освободившиеся места. Толя крепко хлопнул Алешу по колену, спросил: «Значит, едешь?», на что Алеша, испробовав силу своей ладони на спине друга, ответил: «Значит, еду!»
— И правильно делаешь. Молодец!
— Черт знает, какой тут гам подняли… Почему домашние терпят? Никто не постучится в дверь, не попросит, чтоб тише было…
— А некому стучаться. Старший Харламов давно за сердце хватается, когда у младшего сбор. Вот папаша, мамаша и ушли, наказав домработнице, чтоб следила тут за порядком. А что она может? Бедная Настенька сидит у себя на кухне ни жива ни мертва, как испуганная мышь… Слушай, а что Наташа? Когда она обещала прийти?
— Сказала, что освободится после второго акта, придет. Теперь который час?
— Вот кого с радостью повидаю. — Толя заглянул себе под левый рукав. — Теперь без пяти девять.
— А что… вот эта девушка, что на нашем месте сидела… кто такая?
— Вероника? Тоже студентка с нашего курса. Вероника Ларионова. Умница и славный товарищ. А танцует с нею Ивановский, главный у нас чувак, стиляга.
Алеша внимательно поглядел на танцующую девушку, как будто искал в ее облике и в манерах подтверждений Толиным похвалам. Одета просто, но изящно — в светлую тонкого сукна юбку, в бледно-розовую прозрачную блузку с широкими, плотно стянутыми у кисти рукавами, за которыми просвечивают во всю длину очень худенькие руки. Лента у ворота завязана бабочкой. Маленькая, она носит туфли на очень высоких каблуках. Выражение лица усталое и слегка насмешливое. Невзрачная, а приглядишься получше — мила.
— Это не она? — Алеша склонился над самым плечом товарища. — Ну, та, с которой ты на каникулах прошлым летом переписывался!
— Нет, нет, — поспешно и заметно смутившись, ответил Толя, — той здесь нет, и я… я давно уже с нею не встречаюсь…
— Что ты!.. Полный разрыв?
— Да. Окончательный.
— Смотри! А я-то думал… то есть мне казалось, что у тебя настоящее, большое…
— И не ошибался.
Теперь оба надолго умолкли. Танцы продолжались. Вероника вернулась к дивану. Алеша вскочил, уступая ей место. Она с шутливой гримасой, будто не в силах была больше выносить столько шума, зажала уши ладонями и помотала головой.
— Последнее у нас вино, товарищи! — крикнул Коля Харламов и откупорил две бутылки шампанского.
Он разлил вино по фужерам, потом взял один из них, поднял на уровень глаз, как будто залюбовался вздымающимися, бегущими капельками газа, и произнес маленькую речь в честь Алеши.
Вероника слушала с откровенной усмешкой. Насмешливая ее улыбка перемежалась с гримасами досадливого смущения, подобно тому, как отвечает чуткое ухо на фальшивые звуки.
Коля торжественно уверял, что все присутствующие, и друзья школьных лет Алеши, и посторонние, даже вовсе незнакомые ему товарищи, — все одинаково гордятся его патриотическим решением. Когда он закончил свой тост пожеланием успехов и счастья Алеше в новой жизни, все зашумели, затолкались, крича и чокаясь.
Снова начались танцы.
— И предупреждал ведь я, чтоб никого не было, — огорчился Толя. — Мы бы трое, и все.
— Да, жаль, что Коля тебя не послушался. И очень хорошо, что Наташа не пришла.
— Как? Думаешь, она уже не придет?
— Во всяком случае, не хотелось бы… Ну, зачем ей сюда? Ну, сам скажи!.. Да и я сейчас уйду. Последний вечер. Мне этот вечер дорог.
— Коля обидится.
— Ну и пускай… Да я потихонечку улизну, он и не заметит.
— Ну, а я?
— А что ты? Ты приходи утром на вокзал. Поезд в девять двадцать. А я сейчас постерегу на улице. Если Наташа придет, не пущу ее сюда.
Как тихо ни переговаривались приятели, как ни гремел магнитофон, сколько ни кричали захмелевшие гости, Вероника как будто все расслышала. Во всяком случае, когда Толя, оглядевшись по сторонам, шепнул своему другу: «Ладно. Но если идти встречать Наташу, то вместе», — Вероника выбежала в коридор и здесь дожидалась их обоих.
— Бежите? — рассмеявшись, встретила она приятелей и выскочила с ними вместе на площадку лестницы. — Умно делаете. Они не скоро хватятся, что виновник праздника исчез, — сказала она и, помахав рукой на прощанье, побежала вниз по ступенькам.
Долго длится вечерняя заря в середине июня. Уже из репродуктора отзвучало: «Говорит Москва. Московское время двадцать два часа тридцать минут. Передаем «Последние известия», — а все еще можно обходиться без света.
Александра Семеновна и Петр Степанович, дожидаясь сына, сидят у круглого столика в кухне. Сидят молча, лишь изредка перебрасываясь случайными фразами.
— Чайник опять остыл? — спрашивает она.
— А что за беда! Долго ли его подогреть! — отвечает он.
И снова молчат.
На столе приготовлено всего по три: три чашки, три десертных тарелочки, три ножа, три вилки. Пирог с запеченной клубникой — самый любимый Алешин пирог, — с густым переплетом побагровевших от выступившего сока, крепко подрумянившихся от жара полосок сдобы покоится нетронутым на блюде. Желтеет лимон на розетке, и три нарезанных заранее ломтика уже начинают вянуть.
— Купил нынче бутылочку венгерского. Вроде нашего «Рислинга». Принести? — спрашивает он.
— После видно будет, — отвечает она.
И опять оба надолго умолкают.
За каждой их фразой, за каждой мыслью в этот вечер таится одно и то же: вот-вот вернется Алеша.
У Александры Семеновны вдруг посветлело лицо. На короткий миг едва приметная улыбка коснулась ее губ. Петр Степанович уловил эту мимолетную улыбку и спросил:
— Ты что, Саша?
— Нет, нет, ничего… Это я так…
Но потом она призналась:
— Мечтала я в последнее время, Петя… Думала, что в квартире у нас начнет прибавляться народу. А выходит, наоборот, совсем опустеет дом. Мы вдвоем остаемся.
— Ну, это ты… того… Чересчур рано ты размечталась.
— Да я не о близком, я о далеком, — стала она оправдываться, — но как ни далеко, а годика через три ведь можно ждать… Мы с тобой перебрались бы тогда в Алешину комнату, а Алеша с женой к нам.
— Кто с женой? Алешка с женой! — и он захохотал.
— Ну, когда-нибудь! Что тут такого смешного? Ну, через пять лет!
— То-то… А вернее, считай, через десять.
— Все равно, пусть через десять. А только я уже не раз втихомолку гадала, какая она будет и как придет сюда, как начнет хозяйничать в этих комнатах, в этой кухне и там, на балконе, с моими цветами…
Тут и он с неожиданно серьезным выражением лица закивал седой головой.
— Да, да, — сказал он, — будет еще, будет всякое…
А уже из репродуктора слышно: «Переходим к сообщениям из-за границы». Значит, скоро одиннадцать, вечер на исходе, теперь уже быстро смеркается, пора зажигать свет…
Алеша с Толей за воротами двора больше часа высматривали — покажется ли Наташа с набережной, от остановки автобуса, или попадет троллейбусом на Большую Полянку, и тогда ее следует ждать с противоположной стороны, из переулка… Нет, не придет она вовсе, — поздно. Уже совсем стемнело, зажглись фонари, и даже самые отчаянные уличные волейболисты, целый вечер, к возмущению всех шоферов, занимавшие собой проезжую часть переулка, и те схлынули, разбежались.
Два друга вполне уверились, что не придет Наташа, и собрались домой, когда Алеша, судорожно ухватив приятеля за руку, шепнул: «Она!» Далеко впереди, в свете круглого, матовым сиянием налитого фонаря, в самом деле показалась девушка с развевающимся шарфиком.
Оба кинулись ей навстречу. Они оглушили ее беспорядочными восклицаниями, ежесекундно хватали за руки, чтобы привлечь на себя внимание. Наташа не знала, кому из них отвечать прежде, и порывисто обращалась на ходу лицом то к одному, то к другому.
— Ой, да уймитесь вы, сумасшедшие! — рассмеялась она, когда сумочка, висевшая у нее на руке, сама собой раскрылась, не выдержав столь бурного каскада бросков и качаний. — Толя, если б вы знали, какой вы смешной!.. Ну, ни за что никогда не узнала бы вас!.. Ну, зачем вы эти усики завели?.. Белесые они у вас какие-то и только портят… Сбрейте!.. Что? Что ты, Алеша? — И уже в следующее мгновение, так и не разобрав, чего хочет Алеша, она опять с улыбкой обращалась к Толе, стараясь вникнуть в Толину столь же непонятную, такую же возбужденную и путаную речь.
Только уже во дворе огромного дома она наконец поняла, что оба нарочно поджидали ее целый час на улице, чтобы перехватить в пути и не пустить к Коле Харламову.
— А почему? Что случилось? — озабоченно поглядывала она то на одного, то на другого.
И опять ничего нельзя было понять: «чубчик-чубчик-чубчик» какой-то кучерявый!
Все трое вошли в Алешин подъезд, долго дожидались лифта, который почему-то ходил вверх-вниз на средних этажах и ни за что не хотел опускаться до дна за новыми пассажирами, сколько ни волновался Алеша, с каким ожесточением ни колотил он каблуком о железную дверцу подъемной шахты.
— Ну, потерпи, Алеша… Тихо!.. Мама дома? — спросила Наташа, пытаясь отвлечь его и успокоить.
В эти самые мгновения Александра Семеновна убирала со столика сервировку несостоявшегося прощального чаепития. И Петр Степанович с грустью провожал взглядом уносимые прочь тарелки, розетки для варенья, ножи, вилки… Вдруг послышался звонок, а там и голоса с площадки, много веселых голосов. Оба переглянулись, поспешили в переднюю — дверь открывать.
Пока молодые люди укрылись в разоренной Алешиной комнате, заставленной приготовленными в дорогу вещами, спешно восстанавливался стол. И уже не три, а пять приборов размещены были вокруг вкусного пирога, кипятились сразу два чайника на плите, Петр Степанович принес свое вино с этикеткой, на которой изображено было вытянувшееся, похожее на толстую улитку в движении озеро Балатон.
— Наташа Субботина, артистка, — многозначительно нашептывала Александра Семеновна мужу среди хлопот. — Славная. Она у нас раньше часто бывала. Не помнишь? Я знаю, она с Алешей дружит, очень дружит… Сколько уже лет дружит!
Она произносила это «дружит» с особым значением, сохраняя на лице выражение робкой мечтательности.
Стол был уже приготовлен, Петр Степанович собирался звать молодых людей, но Александра Семеновна предостерегающим движением пальца упросила повременить еще немного, сбегала в переднюю, принесла оттуда, со столика под зеркалом, кувшин с большим ворохом свежих цветов, поставила кувшин в центре стола, торопливо оправила букет — так, чтобы на виду были его самые лучшие, самые яркие краски, — и лишь после этого громко крикнула:
— Дети!
Тут она еще раз — в последний раз — шепнула мужу:
— Большая у них дружба!
Все трое, явившись на зов, продолжали, видимо, ранее начатый разговор.
— Нет, — убеждал, добродушно улыбаясь, Толя, — ребята они, в общем, хорошие… Это ты, Алеша, зря!
Алеша с пренебрежительной гримасой отмахнулся, сказал: «Ну и черт с ними! Пусть хорошие!», попросил мать рассадить гостей, как ей удобнее.
Наташа внушала Александре Семеновне почти непреодолимое желание прикоснуться к ней, приласкать ее — так милы ей были и гривка золотистых волос, и простенькое светлое платье из штапеля с синим пояском, охватывающим туго и без того необычайно тоненькую талию, и синие босоножки с переплетающимися ремешками и сверкающими металлическими пряжками. Александра Семеновна коснулась плеча девушки, ощутив в своих пальцах живую радость от этого, и усадила гостью рядом с собой, а всем остальным указала их места, торопливо покивав головой.
— У наших ребят выработались свои особые… не знаю, как сказать, правила, порядки, что ли, или манера поведения… — вновь заговорил Толя с насмешливыми, укоризненными и в то же время мягкими, примиряющими интонациями.
Из слов его выходило, что в Колиной компании все молчаливо условились щеголять друг перед другом дикарством и грубостью. Когда говорят о своих студенческих, академических делах — еще ничего, люди как люди. Но стоит им только коснуться любых других тем — можно подумать, что перед тобою какие-нибудь дикари-людоеды из племени «нюмбо-юмбо». Они нарочно с каким-то демонстративным цинизмом оглупляют собственные мысли и чувства, низводят их к примитиву. Самый лексикон свой сводят вдруг к четырем-пяти десяткам слов, да и среди тех добрая половина состоит из загадочных, решительно непонятных для непосвященного, блатных выражений: «габони» (деньги), «чувак» (приличный молодой человек), «чувиха» (приятная девушка), «лажевый» (плохой), «законно» или «в порядке» (выражение радости или восхищения), «сон в руку» (приветствие, пожелание здоровья и удачи), «кореш» (друг, товарищ), «лабать» (сыграть на каком-нибудь инструменте) и так далее…
— И откуда это взялось? Почему? — сам себя спрашивал Толя и отвечал, с недоумением пожимая плечами: — Не знаю… Не пойму…
Наташа слушала внимательно, не улыбаясь, и по выражению ее лица видно было, что она сопоставляет Толины слова со своими собственными наблюдениями и приходит к каким-то новым для себя и очень неутешительным выводам.
А Александра Семеновна уже склонилась над блюдом в центре стола. Нож в ее руке с хрустом вонзился в узорный, решетчатый пирог. Один за другим отделялись ломти, испуская густой, дышащий теплом и ароматом сок. По мере того как хозяйка перекладывала каждому на тарелочку по куску пирога, все больше обнажалось круглое блюдо с гирляндой ромашек по ободу.
— Кушайте, дорогие, — приглашала Александра Семеновна, — кушайте!
И тут же она выбрала из кувшина лучший бутон белой розы и сунула цветок в узенький вырез Наташиного платья. Наташа улыбнулась, пожала ей руку.
— Не знаю… — повторил Толя, со вкусом прожевывая пирог и запивая его чаем. — Знаю только, что они как будто сговорились гнать от себя хорошие, настоящие человеческие мысли, они сторонятся, чураются, даже стыдятся их… Все хорошее, человеческое кажется им банальностью, мещанством, как они говорят… Да вот, — обратился он к Алеше, — хоть эту самую ихнюю джазовую страсть возьми, эту звуковую чушь, которой они способны упиваться много часов подряд… Знаешь, что это такое для них, по-моему?
Не только Алеша, но и Наташа и даже Александра Семеновна вместе с Петром Степановичем перестали есть — так всем им показалось важным узнать, что же это такое. Но вместо обещанных откровений последовала вдруг смущенная улыбка, обращенная сначала к Наташе, а потом и ко всем остальным.
— Ведь я… — сказал Толя. — Вы все помните, наверное… Я сам люблю музыку… — как будто винился он. — И как люблю!.. С детства без памяти люблю…
Наташа ответной быстрой улыбкой подтвердила безусловную справедливость Толиных слов.
— Совершенно верно, — с горячностью заявила она, взглядом поискав, кто из присутствующих хотел бы ей возразить. — У вас, Толя, очень, очень музыкальная, прекрасная душа!
И Александра Семеновна втайне огорчилась, — ей хотелось, чтоб не о Толе, а об Алеше были сказаны эти слова и чтобы ему, Алеше, была отдана эта светлая, ласкающая девичья улыбка.
А Толя продолжал:
— Ну вот… А этот джаз… то есть не вообще джаз, не всякий джаз, а вот та самая разновидность его, от которой с ума сходят наши ребята, этот кабацкий бред, — он как дурман, как отрава, как опиум. Гадкие звуки, точно барьером, плотным, непроницаемым барьером, отгораживают, по-моему, наших ребят не только от достойных человеческих мыслей и чувств, но и от самой жизни вообще… Барьер! Вот в чем назначение этой музыки. А за барьером — пустыня. Пустыня в голове. Пустыня на сердце.
— Ого! — не удержался Алеша.
В словах Толи было полно горечи, досады, даже злобы. Но лицо сохраняло все то же выражение снисходительности. Кажется ему эта беда истинной или он посмеивается над правилами и порядками в Колиной компании, как над невинным чудачеством, как над преходящим баловством? Алеша искоса поглядывал на своего друга, ища ответа.
— Та-а-ак… — произнес он. — Интересно получается. Ты, Толя, секретарь комсомола на своем курсе? Значит, тебе и карты в руки. Как же это выходит? Говоришь — хорошие ребята, а они такая дрянь!
— А вот так и получается. Почти все хорошо учатся, пятерки, четверки, а это не просто, очень даже не просто у нас в МГУ…
— Погодите, погодите! — вдруг вмешалась Наташа. — Действительно, я тоже это знаю… Тоже встречала! Я знаю, это такая своеобразная бравада среди нынешней молодежи! Чтобы не так, как у всех! Во что бы то ни стало не так! И действительно, все оборачивается в дурную сторону. Постепенно люди перестают быть людьми, а какие-то они… — Наташа пошевелила пальцами, с досадой поморщилась, подыскивая точные слова. — Ну, не знаю… какие-то они… человеческие механизмы, что ли, с двумя-тремя простейшими инстинктами, — закончила она.
— Та-а-ак… — повторил Алеша и, усмехаясь, головой покрутил. — Хорошие отметки! А что толку? В формулярах от сессии к сессии высокие отметки, а в душах чем дальше, тем больше мусора и пакости? Хорошо учатся, а день ото дня превращаются в дикарей, в «нюмбо-юмбо», как ты говоришь, или, как Наташа сейчас отлично выразилась, становятся всего лишь человеческими механизмами?..
— Молодо-зелено, — попытался примирить Петр Степанович. — Наносное это, временное. Пошумят, позабавятся, поиграют в дикарей, да и перестанут. Жизнь свое возьмет, выправит.
— Или выправит, или еще хуже искалечит. У кого как сложится, — возразил Алеша отцу. — Но давайте… хватит! — хлопнул он ладонью по краю стола. — Надоело!.. Меняем тему.
— Есть! — оживленно крикнула Наташа.
Но уже несколько минут спустя попросила:
— Слушайте, ребятки… а нельзя Колю сюда вызвать?
— Запрещено, — напомнила Александра Семеновна. — Сказано, переменить тему.
Наташа засмеялась, и прощальный вечер в семье Алеши больше не нарушался ничем посторонним.
Уже было за полночь, когда Алеша с Толей отправились провожать Наташу.
Петр Степанович вышел на балкон. С высоты седьмого этажа видел он, как движутся внизу по широкому двору три человека. Наташа, подхватив обоих своих приятелей под руку, о чем-то болтала, поочередно заглядывая в лицо то одному, то другому. Над синими босоножками с каждым шагом слегка приподымалась пятка в телесного тона чулке. Вот и ворота, за ними пропала из виду вся тройка…
Часа два спустя Александра Семеновна уже уснула, и тогда Петр Степанович, потихоньку сползши с постели, снова натянул брюки, сунул босые ноги в легкие матерчатые туфли и на цыпочках пробрался назад на балкон. Где теперь Алеша? Поезд уходит рано утром, осталось совсем мало времени для сна.
Петр Степанович уселся в холщовом кресле, закинув сцепленные вместе руки под голову. Рукава ночной сорочки сползли ниже локтей, и предутренний свежий ветерок зябко охолодил кожу.
Звезды угасли, начинало светать. Высокое и белесое, простерлось над московскими крышами летнее небо. Громко на всю округу разнесся шум дворницкой метлы — уже принимались за уборку тротуара. Вот и дикие голуби, расселившиеся в вентиляционных ходах кирпичных зданий, начали просыпаться, все чаще летая над карнизами. Звонки были их крылья в полете.
О чем думал в бессонный час старик на балконе?
Через несколько часов покинет Алеша родное гнездо. Давно, очень давно и он сам, он, Петр Степанович, в ту пору просто Петя, Петруша, тоже ушел от матери. И тоже на Восток, далеко, под Омск, с винтовкой, в потрепанной, простреленной шинели, с эшелонами гражданской войны. Новые времена — и новые задачи перед молодежью. Труднее им или легче? В памяти встала страна, какой была она после многих лет войны, — с умолкшими повсеместно заводами, с заброшенными шахтами, с истоптанными полями, с разбитым транспортом, со всех сторон опоясанная фронтами белогвардейщины и иностранных охотников за чужим добром… Трудно, ох, как трудно было отстаивать только что родившуюся советскую власть! Теперь другое дело, вон какой могучей и богатой стала родина. Но ведь и новые задачи не идут ни в какое сравнение со старыми заботами!
Алеша едет в места, где еще несколько лет назад начали строить грандиозный металлургический комбинат, но только теперь разворачивается его строительство на полную силу. Предстоит освоить комбинат, и непременно самыми быстрыми темпами. Нет, не простая это задача! Петр Степанович испытал все это в своей молодости, в первые дни освоения Сталинградского тракторного завода, знает, что это такое…
Алеша со своими товарищами покроют землю чащей нефтяных вышек и выстроят рядом с ними громады новых нефтеперерабатывающих заводов. Но и это еще не все! На новых местах потребуются молодые руки, чтобы соединить далекий край с основными транспортными магистралями, — среди ковыльных степей, сквозь нетронутые глухие леса и непроходимые скалы протянется новая железнодорожная линия… Нет, не легко все это, совсем не легко, какая бы мощная техника ни придана была дерзким молодым силам!..
«Мужества, Алеша!.. Побольше мужества, твердости, упорства, настойчивости… и сегодня, и завтра, и послезавтра — всегда!» — хочется отцу напутствовать сына.
Но где же он? Вот уже сигналят первые машины, пробегающие по улицам просыпающегося города. Прозрачно и четко — удар за ударом — отзвучала Спасская башня: пять утра. Зябко босым ногам в легких туфлях.
Прошло четверть часа, и Петр Степанович, вздрогнув не то от свежести утра, не то от радости, явственно уловил голоса Алеши и Толи. Мальчиков еще не было видно, но отчетливо доносился их смех, слышны были шаги. А вот и они сами в воротах. Быстро прошли по двору, простились на ходу, помахав друг другу руками, и разошлись — Алеша в подъезд, Толя к своему низенькому двухэтажному дому напротив…
Петр Степанович торопливо, но бесшумно, пальцами ног зажимая домашние туфли, чтобы не шлепали, поспешил в переднюю, открыл дверь на площадку, стал дожидаться сына.
— Тссс… Мать спит! — встретил он Алешу.
— А ты зачем?.. Спал бы и ты спокойно. У меня же ключ есть!
— Ладно, ладно… Идем!
Знаками он позвал сына за собою на балкон.
— Тссс… Посидим, Алеша. Все равно спать по-настоящему уже некогда. Да и отоспишься вволю в поезде, путь длинный… Посидим напоследок.
— Давай, — охотно согласился Алеша, усаживаясь в холщовом кресле рядом с отцом и невольно вспоминая, что на этом самом балконе он сиживал с ним во все решающие минуты жизни. Тут вдвоем они часто обсуждали важнейшие дела свои, спорили, приходили к соглашению.
Алеша достал папиросу, только-только собрался чиркнуть спичкой и закурить, но тут же раздумал, спрятал и коробок и папиросу.
— Ты почему? — улыбнулся отец. — Ничего, ничего, кури. Валяй, не стесняйся… Я к этому теперь без внимания.
Медленно просыпался город. В далекой глубине улиц проступала острым, сверкающим лезвием река, над мостом крутой аркой выгибались еще не погашенные и потерявшие силу в свете утренней зари огни фонарей, блистала росной свежестью обильная листва сквера по ту сторону гранитного парапета.
— А мы с Толей проводили Наташу и потом сколько еще гуляли вдвоем… Прощался я с Москвой!.. По улице Горького, по бульварам ходил, по набережным, до самого Парка культуры и отдыха… Хороша Москва!
— Да, хороша. Очень! Но сбросить бы мне годков двадцать пять, сынок, ну, по крайности, хоть двадцать, — подался бы и я из Москвы на новые места. Верно тебе говорю! Не в ободрение, Алеша, а по совести. Слышишь?
— Верю.
— Это уж правда истинная: жизнь всего краше там, где труднее.
Тут отец перегнулся всем корпусом со своего сиденья к Алеше, осторожно тронул его колено.
— Ты давеча сказал: «Надоело про Колю! Меняем тему!» А я обратно коснусь твоего Коли. Ничего?
— Если нужно…
— Нужно!
— Давай.
— Думаешь, там, куда едешь, не будет таких, как в Колиной компании? Будут и там свои «нюмбо-юмбо».
Кресло, в котором так покойно было телу, вдруг показалось неудобным. Алеша повернулся на бок, прислонился щекой к туго натянувшемуся под его тяжестью, круто вогнутому полотну, чтобы лучше видеть отца.
— С чего бы они там взялись? — удивился он.
— То-то! «Откуда? Почему?» — спрашивал, подражая чужим интонациям, отец и таким же чужим голосом ответил: — «Не знаю… Не понимаю!» А надо знать! — с неожиданным вызовом воскликнул он. — Не имеете права не знать! А то, гляди, так еще получится, что сам будешь разводить, распложать вот таких дикарей, которых сам же всем сердцем презираешь…
— Загадки ты нынче загадываешь.
— А вот послушай, как оно может сложиться… Приехал ты на место… Так?.. Работаешь по первому классу. Герой. Про тебя, допустим, даже в газетах будут писать. Тебе — уважение, почет и любовь. Да?.. Смотришь, товарищи оказывают тебе честь, как передовому своему представителю, и выбирают они тебя, допустим, в свои комсомольские вожаки… Может такое случиться?
— Отчего же нет? Но как это я сам стану разводить «нюмбо-юмбо»?
— Ты слушай, не перебивай.
Алеша хорошо знал отцовскую манеру размышлять вслух, гонять мысль по крутым тропам, горячить ее неожиданными парадоксальными доводами, пока она не засверкает, ясная, отточенная. Но, чувствуя себя слишком задетым, он торопил отца:
— Ну, знаешь, и загнул ты нынче! Я буду размножать всякую дрянь?
— И очень просто. Сам того не заметишь… Вот послушал я сегодня, как ты легко бросаешься словами «дрянь», «пакость», и очень это по душе меня царапнуло… Приговор объявил! Ярлык привесил! Дал людям пинка в зад ногой — и доволен! Нет, брат, с такими замашками кончать надо, много мы из-за них горя хлебнули.
— Да ну тебя, отец… За что ты нынче на меня?
— За то за самое. Приглядывался и я на заводе. У нас тоже завелись свои девчата, ребята с мещанским душком, а то и вовсе уже с хулиганскими навыками… Бывает, попадаются. Смотришь, то один, то другой начинает ядовито ухмыляться, анекдотики рассказывать, всюду ищет подвоха, обмана, лицемерия… И то ему не так, и это не по душе… А почему? А потому, что с ним никто не разговаривал как следует, никто не прислушивался к нему, не поинтересовался, о чем он думает, какими чувствами и мыслями живет… Нарушались, можно сказать, самые основы общественной жизни!..
Тут Петр Степанович нарисовал картину комсомольских будней, иной раз безнаказанно творимых каким-нибудь «образцовым» вожаком. Такой вожак знай изрекает истины. Всякое слово его понимай как закон, как приказ, как заповедь. А чуть кто усомнился, он сейчас пугнет дисциплиной, ярлычки начнет навешивать, а то и пригрозит проработкой. На собрания он приходит с готовыми решениями, чтобы только формально «провернуть» их, заранее расписывает среди верных оруженосцев выступления в прениях, и это у него называется «хорошо подготовить вопросик». Вот и подавлена всякая комсомольская инициатива и самодеятельность, вот и отсиживают люди собрания только по долгу, по уставу только, втихомолку друг другу забавные истории рассказывают, развлекаются разными играми из-под полы, сторонними записочками перебрасываются, только бы от зеленой скуки спастись…
— Что, не бывает? В первый раз слышишь? — спрашивал Петр Степанович. — Не замечал сам ничего подобного?.. Это, — и Петр Степанович наставительно, с суровым упреком покачал указательным пальцем, — это, считай, одно из порождений наших ошибок… А ты, боюсь, не разобрался до сих пор… Чуть что не по-твоему, сейчас бранишься: «Дрянь!» — и кончено, со счетов долой. Бранью беды, брат, не исправишь, только еще больше разведешь ее…
Алеша молча вдумывался в отцовские слова.
Солнца все еще не было видно за высокими крышами, но воздух уже потеплел и золотился. Отец, потягиваясь, поднял над головой руки, с наслаждением вдыхая запах разворачивающегося летнего утра.
Автобус выбрался с Комсомольской площади, всегда полной суматохи и толчеи, окруженной со всех сторон старыми вокзалами, оглушительно посигналив, свернул на Кировскую улицу, одну из немногих в столице сохранившую почти в неприкосновенности свой старинный облик, и промчался мимо единственного в этих местах сооружения нового, но странного, на толстых и коротких подставках из гранита — быть может, имитирующего свайную постройку, — сплошь из длинных стеклянных ящиков. Много этажей, обширных, прозрачных, сверкающих на солнце, громоздились друг на друге.
Толя и Наташа, только что простившиеся на вокзале с Алёшей, сидели в автобусе у раскрытого окошка. Провожая взглядом странный дом, они поделились соображениями: интересно — какие цели мог преследовать архитектор? Посмеиваясь, пришли к выводу, что наиболее видимая цель в том и заключается, чтобы люди летом задыхались от зноя и духоты, а зимой пропадали от стужи. Кто же сочинил этакое?
Так говорили меж собой в переполненном автобусе очень молодые люди, родившиеся значительно позже этого нового дома из стекла на мощных гранитных подставках.
Один из соседей впереди, с седой бородкой клинышком, вдруг обернулся, произнес единственное и загадочное слово: «Корбюзье».
Толя, не поняв, удивленно переглянулся с Наташей, потом спросил:
— Вы — нам?
— Да. Интересуетесь, кто был автором проекта? Говорю вам: Корбюзье. Француз. Когда-то очень модный был.
А уже промелькнул за окнами пестрый домик, в сини и золоте, стилизованный под Китай многочисленными пагодками и иероглифами по всем оконным и дверным наличникам, — домик давно забытого чайного фабриканта Перлова, — уносились справа и слева широкие витрины, с незапамятных времен и по настоящее время сплошь отданные под технические конторы, и вот уже с бега открылась просторная площадь Дзержинского, и автобус ринулся в преображенные, безмерно раздавшиеся улицы обновленной Москвы.
Наташа торопливо простилась.
— Толя, — бочком протискиваясь в проходе, говорила она, — беру с вас слово, нехорошо забывать меня… Ладно? — В следующее мгновение она уже теснилась вместе с другими пассажирами у самого выхода и кричала оттуда: — Как-нибудь вместе в консерваторию соберемся, послушаем музыку… Хорошо?
Еще секунду спустя автобус тронулся в дальнейший путь. Наташа уходила через сквер с фонтаном и цветочными клумбами к Большому театру, оглядываясь вслед и махая рукой. А Толе предстоял еще очень долгий путь: по Петровке перерезал он центр города, свернул на Садовое кольцо, добрался к Киевскому вокзалу, здесь пересел в троллейбус и еще много времени мчал по бесконечно пересекающимся улицам, площадям, набережным, ворвался в кварталы новостроек с их многочисленными, изо дня в день растущими ввысь многоэтажными коробками кирпичных зданий, с чащей ворочающихся во всех направлениях башенных кранов, все дальше и дальше — к Ленинским горам.
Сколько ни встречалось по пути круглых электрических часов на столбах, Толя нетерпеливо сверял ход собственных часиков в кожаном браслете на руке: скоро двенадцать! В дни экзаменационной сессии каждая минута на счету. Скорее бы в библиотеку, выписать книги по ботанике и засесть над ними на весь день.
Выскочив наконец из машины на остановке перед университетскими газонами и цветниками меж сетью длинных дорожек в асфальте, Толя почти побежал. Впереди порядочное расстояние до подъезда — огромного, величественного, как утес, с широчайшими ступенями к боковым зданиям, где расположен факультет, к площадкам лифта.
Но вот уже весь путь позади, — Толя устроился в одном из читальных залов библиотеки, разложил перед собою на столике добытые у коллекторши книги и собственную, истрепавшуюся за год, толстую тетрадь с записями, осмотрелся… Вон Коля Харламов и Вероника, и Галя здесь, милая, несмотря ни на что, Галя Бочарова, и за ближайшим к ней столиком Олег Ивановский. А вон Миша Голубов, грузный паренек с детским, писклявым голоском, Миша, именуемый еще запросто «Рыжий брат», в отличие от другого Голубова, Сережи, худощавого и с нормальным голосом, «Русого брата». А Галя опять с Ивановским! Не хотелось смотреть в их сторону, но голова нет-нет да и поворачивалась сама собою, и глаза зорко подмечали: то девушка в сиреневой блузке, с пушистыми светлыми волосами, с серьгами из бирюзы и с такими же бирюзовыми брошью и колечком оглянется, умоляющими знаками показывает Олегу, что пора бы и отдохнуть, а он, на мгновение улыбнувшись, тут же делает строгое лицо, потом, отогнув довольно толстый слой страниц в книге, показывает: вон еще сколько надо почитать до перерыва; то сам Олег подымется с места, бесшумно перейдет к Галиному столику и что-то быстро пишет ей, а потом Галя, метнув лукавым взглядом в Толину сторону, начинает отвечать — бегает ее карандаш по бумаге… Неужели они обмениваются замечаниями по его адресу? Обидой кольнуло в сердце, и Толя, оглядевшись, пересел со всеми своими книгами подальше, с таким расчетом, чтобы Галя с Олегом оказались у него за спиной.
«Нектарники помещаются, — читал Толя, зажав голову обеими руками, — на самых различных частях цветка: на околоцветнике, чашечке, венчике, на тычиночных нитях или на особых отростках их, на стаминодиях, на завязи, у основания столбиков, на цветоложе…»
Крепко зажаты уши обеими ладонями, — но зачем? — в зале образцовая тишина, люди здесь даже страницы переворачивают с привычной осторожностью, чтоб и шороха никакого не было. Конечно, он сжимает голову покрепче обеими руками только для того, чтобы не дать ей свободно ворочаться и поглядывать исподволь назад.
«В нектаре содержатся сахароза, глюкоза, фруктоза…»
Ах, Галя, Галя… Но и не оборачиваясь, он все равно видит девушку. Все равно она возникает с такой отчетливостью над строчками его записей о цветочных тайнах растений. Прелестна ее улыбка, неодолима память о том, как в недавние дни она заглядывала ему в лицо совершенно так, как поглядывает сейчас на Олега Ивановского, сверкая белейшими, чуть-чуть влажными зубами. Когда в прошлом году она уехала на летних каникулах к Рижскому взморью, он с волнением дожидался ее писем. Пусть они были пустенькими, бессодержательными, вялыми, ленивыми, пусть говорилось в них о погоде, или о чайках над пляжем в закатный час, когда отдыхающие кормили птиц хлебом, или о какой-то знаменитой портнихе на рижских задворках, к которой ни за что не попасть, если не найти протекции у ее старинных клиентов… Пусть! Толя десятки раз перечитывал желанные строки и находил в них источник для ответного вдохновения. Кажется, он помнит каждый звук своих ночных вымыслов, в которых бессознательно подражал то спокойным и мудрым откровениям флоберовских писем к Луизе Колле, то безудержным, страстным жалобам кавалера де Грие в разлуке со своей Манон. Эти длинные послания творились в поздние ночные часы за столом у окна, уже начинавшего бледнеть перед рассветом, когда во всех углах комнаты крепко спали мать, отчим, обе сестры-близнецы, подростки из седьмого класса, а его собственная постель в глубине комнаты, брошенная, смятая бессонницей, с откинутым легким тканьевым одеялом, казалось, наблюдала за ним в тишине ночи, затаившись всеми складками.
«О количестве выделяемого нектара, — читал он, — дают представление следующие цифры: чтобы собрать 1,3 килограмма меда, пчела должна посетить 2000 цветков белой акации или 5000 цветков эспарцета; один килограмм меда собирается почти с 6 миллионов цветков красного клевера…»
После разрыва с Галей — такого внезапного, необъяснимого — Толя отослал девушке все ее письма, но свои в обмен не получил… Оказывается, она уничтожала их по прочтении. Ах, Галя, Галя!
Поработав часа три, Толя вышел из читального зала в буфет — размяться, закусить немного, подкрепиться стаканом кофе. Когда, покончив со всем этим, он закурил сигарету, к нему вдруг подошел Олег — без пиджака, с ослабленным в узле и слегка опущенным галстуком, с расстегнутой у ворота сорочкой. Он насмешливо улыбался чему-то, протянул, здороваясь, руку, спросил, кивнув на опустевший стакан:
— С тройной порцией сахара?
— Зачем? Терпеть не могу слишком сладкого.
— Не во вкусе дело. Я, например, во время сессии ввожу в организм как можно больше сахаристых веществ. Укрепляет память.
«Что ему нужно? Он неспроста подошел ко мне», — подумал Толя. «Ввожу в организм!» — мысленно повторил он и почувствовал на лице невольную усмешку; тут же, устыдившись и стараясь скрыть неделикатную гримасу, пробуя дать ей приличествующее, вполне извинительное объяснение, он помахал рукой, якобы разгоняя перед собою злой дым сигареты, так назойливо лезущий в глаза.
Олег без пиджака. Значит, дорогой, по самой последней моде сшитый его пиджак оставлен там, в зале — висит на спинке стула в знак того, что место занято. «Но почему он все улыбается, зачем так настойчиво, так вызывающе засматривает мне в лицо?» Тут заметил Толя и Галю, она тоже издали наблюдала за ними и улыбалась со злой выжидательностью.
— Дорогая, — многозначительно произнес вдруг Ивановский, кося в сторону Гали смеющимися глазами, — дорогая, теперь четвертый час ночи, — на память цитировал он, склоняясь к Толе, — и ты спишь, конечно. Ты спишь спокойно и глубоко так далеко отсюда. А я все-таки совсем ясно вижу тебя. Вижу даже вмятину на подушке с расходящимися на ней лучами от твоей головки…
— Что? — вмиг заливаясь мучительной краской, непроизвольно вскрикнул Толя и поспешно загасил в пепельнице до половины недокуренную сигарету.
— Ничего. Так… Проверяю собственную память. Читал на днях один роман в письмах, кажется, перевод с французского. Вот бы ботанику профессора Курсанова так запомнить, как этот самый роман!
И нестерпимой была его улыбка — наглая, торжествующая, полная ликующих, беспощадных искорок в зрачках.
Толя все еще слышал свой собственный приглушенный возглас: «Что?» — но уже никаких объяснений ему не требовалось. Во всех мельчайших подробностях предстала перед ним картина надругательства. Даже отвернувшись от Ивановского, он изнемогал от охватившего его пламени. Стыдно было и затылку, и съежившимся плечам, даже спине под сорочкой было стыдно. Все ясно, она — Толя с этой минуты не мог даже в мыслях называть Галю по имени, — она вовсе не уничтожила его писем, но вместе со своим новым дружком перечитывает их, смеется над ними, вместе с Олегом Ивановским глумится над тем, что до сих пор было ему так дорого… Какая гнусность!..
— Что же тебе сказать? — наконец-то собрал в себе силы ответить Толя. — К вопросу о сахаристых веществах… — постарался он улыбнуться. — Обожрался ты, голубчик, обожрался до низости и подлости вместе со своей… — Толя едва не произнес самое обидное для женщины слово, но вовремя смирил себя, поправился: — вместе со своей чувихой!
Так сказал он, весь дрожа, и не смотрел на соперника, только услышал в следующее мгновение его удаляющийся громкий смех.
Поздно вечером возвращались из университета домой Толя, Коля, оба брата Голубовы, Рыжий и Русый, Вероника — все вместе, потому что было им в одном направлении, в Замоскворечье. Ехали трамваем, прямиком доставлявшем их к Калужской площади по дешевке; автобус или троллейбус обходились втрое дороже. Здание университета сияло бесчисленными огнями, и чем более отдалялось оно, тем все прекраснее, как видение из сказки, обозначались его сверкающие контуры.
Все ребята оживленно болтали, точно и не было позади долгого, утомительного дня. Один Толя не принимал участия в разговорах и неотступно следил за многоцветными университетскими огнями, пока они не скрылись.
«Такая красота! — думалось ему. — И все-таки… все-таки рядом такая гадость!»
Вероника сидела рядом с ним на скамье. Стиснутая толпой непрерывно перемещающихся пассажиров, оберегаясь от чужих пиджаков и кофт, то и дело лезущих в лицо, она принуждена была теснее жаться к соседу.
— Толя, да что ты нынче такой?.. Загрустил, как на похоронах!
Он ничего не ответил. Сидел отвернувшись, глубоко сосредоточенный, будто считал мелькающие за окнами трамвая освещенные дома.
— Толя, слышишь? — настаивала она. — Или ты захворал?
— Ничего не захворал, — раздраженно ответил он. — Наоборот, исцелился.
На Калужской все выбрались из трамвая и некоторое время, пересекая площадь, держались вместе. С академическими, цивилизованными мыслями и заботами на этот день было полностью покончено, — Колина компания, как всегда, начинала игру в жизнь свободную, дикарскую. Коля размечтался вслух о том, как он сейчас дома законно пошамает; сегодня на второе голубцы, любимое его блюдо, с хорошо поперченным фаршем из молотого мяса и риса, в томатном соусе! Придет он домой, сразу запустит магнитофон погромче, чтоб и в столовой было слышно, и слопает столько голубцов, что домработница онемеет. Русый брат, не слушая этих мечтаний вслух, пытался заинтересовать товарищей вчерашней своей ночной удачей: на самых коротких волнах поймал он вчера около часа ночи Монтевидео. И он на ходу, прищелкивая пальцами, гнусавя в нос, покачивая плечами, локтями, бедрами, изобразил то, что слышал вчера: и кастаньеты, и голос, и гитару. А Рыжий в это же самое время пронзительно жаловался на отца, — ни с того ни с сего «отец на дыбки полез», требует, чтоб оба брата отдавали матери свои стипендии на хозяйство, а себе оставляли только на транспортные расходы. «Маком!» — пищал Рыжий брат так громко, что прохожие оглядывались с удивлением.
— Толя, честное слово, я не из любопытства… — Вероника, склонясь к плечу, шептала с ласковым участием. — Правда, я еще никогда тебя таким угрюмым не видела… Да что бы ни было, плюнь, встряхнись!.. Ну!.. Слышишь?
Голова его была опущена, мелькали, перемещались по асфальту туфельки на острых каблучках, такие же, как у той, и так же поблескивали туго натянутые шелковые чулки. А-а-а, все они одним миром мазаны!..
— Ничего особенного! — произнес Толя, отстраняясь от соседки. — Просто избавился сегодня еще от одной дурацкой иллюзии. Понятно?
А уже вся компания пересекла площадь, оба брата Голубовы пошли к метро. Веронике надо было с площади ехать в одну сторону, Толе и Коле в другую.
— Сон в руку! — сказал девушке Коля.
Она молча кивнула в ответ, но, прищурившись, дожидалась — а не скажет ли Толя на прощанье еще что-нибудь.
Тогда он, чуточку отведя ее в сторону, шепнул со злым блеском в глазах:
— Непонятно? Ну, раз тебе так хочется, то вот, знай: кого очень любил, того возненавидел люто… Ясно теперь? Все!
Толя сказал: «Все!», — сказал очень решительно, точно обрубил прошлое и раз навсегда разделался с ним. Но не так-то просто забыть и первую любовь и первую жестокую обиду. В перенаселенной комнате в маленьком старом доме, окруженном высокими зданиями, всегда было сумрачно. Как ни ухаживала мать за своим жильем, к каким ухищрениям — с помощью занавесочек, ширмочек, картинок — ни прибегала она, чтобы скрасить его изъяны, должных результатов не получалось.
На потолке давно обозначились зловещие трещины. Штукатурка неприметно опадала зернами, хрусткими под ногами. Вымоет мать с утра пол до блеска, иной раз протрет его еловыми ветками, отчего в комнате установится надолго душистый хвойный запах, а к вечеру, смотришь, опять пол испачкан давлеными следами осыпавшейся известки.
В одном углу обнажилась дранка. Зияющее пространство некогда укрыли картинкой — страницей из «Огонька», окантованной под стекло, — на картинке скалистый берег моря где-то в Норвегии, с чайками, с хилой рыбацкой шаландой под рваным парусом, с диском заходящего солнца, окрасившего и небо в облаках и волны в пене буйными красками. Но площадь обнажающейся дранки все разрасталась, пора было подыскивать другую картинку, побольше размером. А еще в одном месте под прохудившейся крышей выступило на стене широкое с рваными краями, дышащее затхлым пятно. Что поделаешь, весь дом давным-давно требовал серьезного ремонта.
Толя вернулся домой — вот в это бедственное пристанище своей семьи — и; пока мать потчевала его обедом, томился молча. Олег Ивановский и эта… эта девица с бирюзовыми сережками… они терзали воображение, они со смехом повторяли друг другу наизусть выученные фразы из его интимных писем… И свежие щи, всегда такие вкусные у матери, не хотелось глотать, и аппетитная тушеная баранина с желтой, сочной, ароматной картошкой не шли в горло.
Странно, слова, предназначенные для двоих, могут звучать музыкой, а стоит злой, тщеславной девчонке так бессовестно похвастать ими перед третьим лицом, и они оборачиваются в нечто жалкое, в источник невыносимого, жгучего стыда… «Ну, почему, почему я так мучаюсь?.. К черту!.. Ведь чепуха это все!» — пробовал утешить себя Толя.
— Ну! — удивилась мать. — Чего задумался? Ешь!
— Что?.. Ну да! Спасибо, мама, все очень вкусно, но я сегодня плотно поел в буфете.
Сестры в форменных платьях, в белых, праздничных, по случаю окончания учебного года, фартуках, захватив волейбольный мяч, сказали матери, что идут во двор поиграть с подругами. Отчим строгал рубанком новую заплату для плинтуса.
— Сегодня родительское собрание, — робко сказала мать, — сегодня в десять… Толя, сходил бы! А?.. Девочки перейти-то перешли в восьмой класс. Но что там Евгения Николаевна? Может, у нее какие-нибудь замечания будут?.. Сходи, пожалуйста, послушай…
— В десять?
— Да, сынок.
«Странно», — думал Толя все об одном и том же. Ну, допустим, он был бы писатель и случилось бы ему рассказать о человеческой любви все то, что писал он этой… этой… только, конечно, куда сильнее, лучше и ярче! Ведь тогда вовсе не было бы никакого стыда, хотя уже не один Олег Ивановский, а десятки тысяч, может и сотни тысяч, посторонних людей вчитывались бы в его тайны, делились ими, думали о них. Разве не странно: одни и те же чувства, но выраженные в печатном слове, принесли бы ему не злую муку, от которой вся душа в корчах, а признательную, быть может, восхищенную благодарность, а то и славу…
— Сходишь, Толя?
— Что? В школу? Ну да… А теперь который час?
Он глянул на часы, — если идти, то время!
Сестры учатся в той же школе, где учился и сам Толя, — мать перевела сюда обеих девочек, как только возобновилось совместное обучение. И классная руководительница у сестер та же самая Евгения Николаевна, математичка, что шесть лет назад вела седьмой Толин класс…
Родительское собрание уже началось, когда пришел Толя. С порога поклонившись Евгении Николаевне, он поспешил к одной из свободных парт в глубине класса. По оживившимся, заблестевшим глазам учительницы Толя понял, что она узнала его и рада. Кажется, ничуть она не изменилась. Как всегда, хорошо одета — в строгий, английского покроя костюм из темно-синей, в полоску, материи, в светлую блузку с неизменным галстуком бабочкой. Все так же гладко, на прямой пробор, причесана голова, но уже заметно пробивается седина над висками и на затылке в стянутых узлом волосах.
Голос, самые интонации голоса — озабоченные, строгие, но терпеливые — тоже напомнили Толе дни детства. После смерти отца мать вскоре вышла замуж вторично. У Толи с отчимом сложились тяжелые отношения, они часто ссорились, и, так как взаимные обиды не давали им понять друг друга, разрыв между ними все разрастался. Толя страдал, держал в строгой тайне свою беду и очень стыдился ее. Как он испугался, когда классная руководительница, узнав о его житье-бытье, вмешалась в дело! Но она действовала так осторожно, так терпеливо и настойчиво, что вскоре взаимоотношения с отчимом наладились.
Вот и теперь, беседуя с родителями, она часто засматривается с доброй улыбкой в его сторону. «Дорогая Евгения Николаевна!.. Дорогая!.. И я тоже рад… Очень! И я тоже все помню, все, все!» — хотелось Толе высказать в ответной улыбке.
Наступил черед разговора о сестрах. Учительница подошла к самой парте, у которой стоял, почтительно слушая, Толя, похвалила девочек, а под конец разговора, снизив голос, попросила дождаться конца собрания и потолковать вдвоем. Конечно, если Толя никуда не торопится.
Он молча наклонил голову.
После собрания вышли вместе из класса. Евгения Николаевна отвела его в самый дальний край коридора — здесь никто не помешает — и стала расспрашивать, где он учится, доволен ли, про маму, про отчима, про товарищей, с которыми вместе был в школе, и даже про музыку не забыла. Все так же любит он музыку?
Это не было показным перечнем вопросов — вон, дескать, сколько учеников перебывало с годами в ее руках, а она помнит каждого из них! — нет, Толя хорошо почувствовал, что интерес учительницы к нему самому и к судьбам других ее учеников самый искренний. И, с благодарностью почувствовав это, он подробно рассказал обо всем, поделился и самой последней новостью об Алеше Громове, нынче утром уехавшем с первым эшелоном добровольцев на Восток.
— Все бы хорошо, Евгения Николаевна, — неожиданно с грустью признался он, — да много еще вокруг гадости, всякой дряни человеческой, разной пакости и пошлости.
Она пристально посмотрела на него.
— Слушайте, Толя… — предложила она. — У вас есть сейчас время? Вечер отличный, я охотно пройдусь пешком, проводите меня, и мы побеседуем…
Она жила в одном из переулков Арбата. Прошли весь Каменный мост в огнях, открылось влево перед ними легкое, изящное, как бы воспарившее с высокого холма старинное творение Баженова, ставшее ныне Ленинской библиотекой. Нет, конечно, Толя ничего определенного не сказал — ни единого намека на то, что случилось с ним сегодня, никаких прямых жалоб. Он говорил так, вообще — о грубости, жестокости, коварстве, лицемерии, бессердечии, которых еще так много на свете…
Евгения Николаевна слушала внимательно, лишь изредка перебивая юношу вопросами или замечаниями, стараясь вникнуть в суть дела. Но так как разговор, вопреки всем ее стараниям, носил самый общий характер, реплики ее из озабоченных и настороженных становились все более шутливыми и наконец приняли иронический оттенок. Случалось, она на ходу немного отстранялась от Толи, чтобы лучше оглядеть его во весь рост.
— Ничего, ничего, милый, — повеселев, сказала она и усмехнулась, может быть, ласково, а может, снисходительно, — я встревожилась сначала, думала — что-нибудь очень серьезное…
— Неужели все это пустяки? — упрекнул он.
— Нет, не то что пустяки… Но не стоит так уж и волноваться по такому поводу. Конечно, не пустяки. Но и ничего такого особенного, чрезвычайного, поверьте… Все это самая обыкновенная, к сожалению, вполне нормальная, пока еще неизбежная в жизни накипь.
— Вот как! Даже и нормальная? — переспросил он и вздохнул.
— Дорогой мой мальчик, — рассмеялась учительница и взяла Толю под руку, повела вверх по крутому и чистенькому переулку мимо особняков с садами, обнесенными кованой узорной чугунной оградой, — прочное наследие аристократических либо очень богатых и цивилизованных купеческих семей, ныне отданное под различные посольства. — Милый мой Толя! — с нежностью повторила она. — Посмотрите, сколько на свете всякого народа! — Она повела рукой в разные стороны, на бегущие во всех направлениях машины с яркими фарами, на многоцветные от всевозможных абажуров окна домов, на бесчисленных прохожих вокруг. — Ну, что удивительного, если в такой толпе найдутся всякие, в том числе и совсем плохие люди? Ничего не поделаешь, совершенствовать человеческую природу — очень долгий и очень сложный процесс.
— Я не об этом, — возразил Толя, — вы меня не поняли.
— Как же не об этом? Об этом самом!
Евгении Николаевне не так уж редко случалось видеть своих бывших питомцев, делающихся взрослыми, но, кажется, впервые предстала перед нею столь чистая, такая прямолинейная в своих протестах душа. По крайней мере так ей казалось. На основании неопределенных, слишком общих по своему характеру Толиных сетований она могла думать, что юношу ужаснули самые обыкновенные, самые повседневные житейские несообразности и уродства.
— Ах, Толя, Толя, славный вы мальчик… Впрочем, нет, взрослый! — поспешила она поправиться из опасения обидеть. — Конечно, вы взрослый, совсем взрослый человек, и даже усики себе завели… Мужчина!.. И знаете что?.. Вот я сейчас подумала… — На минуту она умолкла и вновь заговорила уже с возросшим убеждением, с окрепшим чувством профессиональной гордости: — Знаете, все мы, мужая, в какой-то мере становимся педагогами. Да, да!.. Независимо от того, к какой деятельности мы готовимся, люди только тогда люди, заслуживающие этого высокого, этого высочайшего звания, когда они ко всему прочему становятся хоть чуть-чуть и педагогами… То есть неудержимо, по сердечному влечению, задумываются над свойствами человеческой души, жаждут облагородить ее, бороться за нее, добиваться изничтожения всего, что ее недостойно…
«Ах, что она говорит!» Толя готов был запротестовать горячо, с силой и возмущением. Вот действительно! Не хватает еще со смирением и кротостью из педагогических соображений обратиться к таким, как Олег и его подружка, и перевоспитывать их?.. Разъяснять им, что нехорошо копаться в чужих письмах и трижды скверно издеваться над ними.
«Тьфу!» — Толя отплюнулся с таким омерзением, что Евгения Николаевна остановилась… Улыбка еще сохранялась на ее лице, но вот-вот готова была обернуться в выражение упрека и оскорбленного достоинства.
— Толя, голубчик, что с вами? И что это за манеры такие?
— Извините… Простите, Евгения Николаевна… — оправдывался он. — Потому что вот тут… — коснулся он рукой собственной груди, — здесь сегодня у меня… огнем палит!.. Давайте лучше о чем-нибудь другом…
Довольно длинный квартал прошли молча, а потом заговорили о Толиных сестрах. Сидят они вместе, на одной парте, и никак нельзя отличить, кто из них Люда, а кто Женя. Впрочем, в самое последнее время удалось Евгении Николаевне заметить одну крошечную отличительную подробность: у Жени родимое пятнышко над верхней губой.
— А дома у вас никогда не путают сестер?
— Нет, — усмехнулся Толя, — все удивляются, как это мы их различаем, а мы тоже удивляемся, как их можно путать!
Евгения Николаевна, на ходу жестикулируя рукой в прозрачной, как бы сотканной из дырочек, перчатке, вспоминала о первых днях знакомства с Толиными сестрами. Она тотчас уловила что-то общее у них со старшим братом. «Нельзя было понять, что именно», — пробормотала учительница. Но вот однажды, разговорившись с девочками на перемене, она вдруг ясно почувствовала, что они преданно следуют брату во вкусах — любят одни с ним книги и музыку любят, как он…
— Помнится, девочки так интересно говорили о песнях Шуберта!
— Шуберта? — удивленно переспросил он и вдруг расхохотался.
В самом деле, он очень любит Шуберта, особенно циклы его песен «О прекрасной мельничихе» и «Зимний путь»… Они говорили именно об этих песнях?
— Да, — ответила учительница.
Конечно, он мог как-нибудь разболтаться в присутствии сестер о своих музыкальных пристрастиях… Вот они и… Но очень интересно — говорили они что-нибудь о встрече композитора с поэтом Вильгельмом Мюллером? Ну, например, о том, что Шуберт и Мюллер — оба выходцы из простых трудовых семей и что они отлично дополнили друг друга… Говорили?
— Да! — подтвердила учительница.
Ну, значит, они еще удивлялись тому, что одна из самых ранних песен знаменитого композитора — «Скиталец» так неразрывно связана с самым последним его творением об одиноком путнике в зимнюю ночь? Удивлялись?
— Да, да, — повторяла уже со смехом учительница.
— Ну и обезьяны!.. Ах, хвастуньи с чужого голоса… Голову отдам, если они хоть одну из всех этих песен слушали в своей жизни, не считая, конечно, моих собственных насвистываний или моего бормотания под аккордеон… Ах, плутовки какие!..
Евгения Николаевна замедлила шаг, достигнув одного из приарбатских переулков, круто изогнувшегося меж старинных оград с палисадниками. В сумерках позднего летнего вечера у ворот шептались соседки, угощаясь семечками. На площадке одного из подъездов стоял белый пудель, — стоял, как украшение, недвижимо и безгласно, задрав лохматую голову.
— Вот я и дома, — сказала учительница, останавливаясь и поворачиваясь лицом к спутнику. — Спасибо, Толя.
— Это вам спасибо. — Обеими руками он сжал бережно ее руку в перчатке.
— Запомните дом. Захотите повидать меня, буду очень рада. Квартира номер двенадцать. Приходите как-нибудь вместе с Колей Харламовым.
Она попросила записать ее телефон.
В это время белому пуделю надоело притворяться чучелом. Он вытянул во всю длину передние лапы, припал к самым их кончикам густо заросшей мордой и забрехал.
— И все-таки, Толя, хочется спросить у вас на прощанье… — Учительница пристально заглянула ему в глаза. — Вот вы сказали, что в груди огнем палит, а слова не идут… Но ведь с вами лично никакой беды, надеюсь, не случилось? Правда?.. Вы возмущены, так сказать, философски, вообще?.. Так?.. Да перестань ты, Степка! — неожиданно прикрикнула она на знакомого пуделя из соседней с нею квартиры, но пес не унялся, лаял в пространство неизвестно на кого… — Ну, Толя?.. Или я ошиблась — и вы хотели поделиться чем-то очень-очень важным, да не получилось… А?
Он еще раз пожал руку учительницы, искоса робко улыбнулся ей.
— Нет, нет, ничего, — сказал он, — будьте спокойны. Это я так… — И неожиданно спросил: — Евгения Николаевна, любите вы Второй концерт Рахманинова?
С лицом, вдруг снова глубоко озабоченным, она оглянулась на беснующегося пуделя, подвинулась к нему, запустила руку в толстую спутанную шерсть за ушами, шепнула: «Тихо, Степка, тихо!» Собака умолкла, заиграв хвостом.
— Восьмого июля, — не получив ответа на свой вопрос, продолжал Толя, — концерт в консерватории. Программа — как будто ее специально для меня, по моей заявке составили: самые дорогие мне вещи — Рахманинов в первом отделении и Шуберт во втором…
Склонившись над пуделем, ласково трепля его по загривку, она вопросительно поглядела через плечо на Толю: почему он вдруг про концерт заговорил? И Толя ответил на этот безмолвный ее вопрос:
— Музыка… только настоящая, высокая музыка… одна лишь музыка может быть поверенным вот в таких случаях… ну, вот в таких тайнах, которые никаким словам не поддаются…
В задней, рабочей, части театр всегда полон скрытого движения от подвальных недр до колосниковых вершин.
На узеньких лестничках с железными перильцами, вьющимися из этажа в этаж, снуют люди в обыкновенных пиджаках или в театральных хитонах и пачках, в туальденоровых рабочих халатах или в парчовых кафтанах давно минувших времен.
В служебных коридорах, уходящих под землю, музыканты с футлярами своих инструментов пробираются к оркестровой яме. Тут же пахнет кухней из буфета, доносится гул оживленно обменивающихся новостями голосов.
В наиболее людных переходах, на скрещении всех путей, вывешиваются на досках с проволочной сеткой расписания репетиций, всевозможные приказы и объявления, которые с карандашом и записными книжками изучают люди театра.
В обширных залах, где одна из стен выложена сплошь, сверху донизу, широкими, удваивающими мир зеркальными плитами, звучит рояль, танцовщицы, шахматным строем расположившись перед своей руководительницей у зеркальной стены, тренируются в бесконечной смене трудных движений. Артисты в уборных, сидя перед тройными, движущимися на петлях зеркалами, готовятся к выступлениям, либо снимают с лица грим.
В раскрытых и тем не менее сумеречных переходах к кулисам, вечно обдуваемым пассатами теплых воздушных течений, люди передвигаются очень осторожно, совсем бесшумно, потому что рядом сцена и на огромных просторах ее всегда заняты делом. Даже в воздухе, на такой высоте, видеть которую можно, только закинув голову, — и там рабочие возятся на сквозных чугунных лазах, уводящих к головокружительной и пыльной высоте, к подвешенным на блоках декорациям.
В театре длится неизменная с раннего утра до поздних ночных часов работа — подготовительная, черновая, тренировочная, разложенная на составные элементы или, напротив, стройная, слаженная, творчески собранная, озаренная огнями рампы и софитов, каждым звуком и малейшим шевелением своим подчиненная дирижерской палочке над оркестром.
Однажды Наташа по окончании утренних упражнений просматривала вместе с подругами только что вывешенное объявление. Она не сразу обнаружила чрезвычайную для себя новость, — другие заметили эту новость раньше ее.
— Ого! — воскликнула одна из танцовщиц с плохо скрытой завистью. — Поздравляю, Наташа!
— Наташка!.. Счастливая!.. Вот это да! Я понимаю… Румянцевский блат!.. Все!.. Ой, Наташенька, душенька, поздравляю! — слышалось со всех сторон у доски объявлений.
А Наташа, оглушенная, скорее испуганная, чем обрадованная, всматривалась вновь и вновь в чудодейственную строчку большого, разграфленного множеством пересекающихся линий листа за проволочной сеткой: Н. Субботина вызывается 26 июня к балетмейстеру-репетитору Сухановой П. И. для ввода в роль Марии из «Бахчисарайского фонтана».
Двадцать шестого! Послезавтра! До конца сезона остались считанные дни, но Полина Ивановна еще успеет наметить с нею вчерне сцены, а за лето Наташа освоит роль творчески. И осенью, по возвращении труппы из отпуска, после двух-трех репетиций на сцене она — Мария, исполнительница главной роли в одном из лучших спектаклей театра.
Наташа понимала, что подруги ее правы в своих предположениях: конечно, не кто иной, как Саша Румянцев, Саша — исполнитель центральной роли хана Гирея, настоял перед заведующим балетной труппой о ее назначении.
Какое счастье, что Румянцев отличил ее от других с первых же выступлений на сцене (нет, еще раньше, в последнем классе школы!) и работает с нею, всегда помогает ей.
Дорогой Саша! Ей захотелось поскорее увидеть его, но сказали, что он уехал из театра около часа назад. Тогда она кинулась к телефонному автомату в служебном проходе. Здесь много знакомых торопятся в обе стороны, показывая свои пропуска старенькому служителю в форменной серой с блестящими пуговицами тужурке. Наташа в узенькой будке автомата держалась бочком, прячась от товарищей, не умея скрыть охватившую ее радость и стесняясь выказывать эту радость напоказ всем сквозь стеклянную дверцу будки. Она позвонила Румянцеву домой. Сашина жена удивилась: «Разве он не в театре?» — «Нет. Кажется, нет». — «Странно. Он сказал, что вообще сегодня вернется домой только поздно ночью, потому что…» — «Да, да! Сегодня вечером у нас два концерта, в Центральном доме железнодорожников и в Доме архитектора. Простите, — извинилась Наташа, — я, должно быть, плохо искала…»
И снова обегала она залы, фойе, кулисы, буфет, — напрасно.
Увиделась она с Сашей Румянцевым у себя дома, в час, когда, пообедав и освободившись от совместных с бабушкой хлопот по домашнему хозяйству, улеглась в халатике на диван отдохнуть перед вечерними выступлениями.
Бабушка, как всегда, занялась проверкой и подготовкой ее театральных костюмов и танцевальных принадлежностей… Милая бабушка!.. Слишком рано осиротев, совсем еще маленькой девочкой, Наташа переселилась сюда, и старушка так заботливо, так любовно охраняла все ее детские и школьные годы. Наташа выросла, стала артисткой, но и до сих пор бабушка живет одной с нею жизнью. Вот и сейчас, чтобы дать ей хорошенько отдохнуть перед концертом, бабушка сама проглаживает ленты, передничек, а обнаружив в трико маленький изъян, тут же поспешила заштопать его… Она еще не покончила с этими работами, как пришел Румянцев.
Наташа рванулась к нему с дивана и, прежде чем разобралась в своих поступках, уже обнимала и целовала его. Опомнилась она, заметив недоуменный и укоряющий взгляд бабушки поверх низко опущенных очков.
— Ничего, ничего, — сказала Наташа, оправдываясь, — Саша мой лучший друг… Я ему всем-всем обязана. — Она обняла его за плечо и прибавила: — Спасибо тебе. Большущее спасибо за Марию!
Румянцев снисходительно улыбнулся, но тут же и поморщился болезненно, прикрыв веки и закусив губу.
— Что с тобою?
— Ужасно колет в пояснице, — пожаловался он. — Должно быть, растяжение.
Обе вместе, Наташа и ее бабушка, стали сочувственно расспрашивать, как именно болит, от каких движений боль чувствительнее, при каких обстоятельствах она началась… Выяснив все особенности растяжения — этого профессионального и часто повторяющегося недуга, для борьбы с которым выработалось много надежных и быстродействующих домашних средств, — Наташа распорядилась:
— Горячую ванну! Бабушка, живо!.. Градусов на сорок! Не стесняйтесь!
Бабушка тотчас отправилась исполнять поручение.
— Та-ак… А после ванны лежать неподвижно часа полтора-два! — таким же распорядительным тоном обратилась она и к своему гостю. — Потом массаж. Я знаю как… Сама сделаю… Ой, Сашка милый, я весь день тебя нынче искала, — возбужденно призналась она. — Ну, рассказывай, как это вышло. Очень пришлось тебе уламывать Сатрапа?
«Сатрапом» втайне окрещен был заведующий балетной труппой ввиду суровости облика и непререкаемой манеры в суждениях и действиях.
— Да, уже с месяц, пожалуй, как я его обхаживаю… О, черт! — снова покривился Румянцев от острой боли. — Это у меня сегодня в классе после прыжков сделалось… Ничего… Ничего, Наташа, со мной не пропадешь… Ой!.. Боюсь — смогу ли нынче танцевать?
Румянцев после горячей ванны, плотно укрытый пледом, уснул на диване. Наташа с бабушкой перебрались в другую половину комнаты, за фанерную, оклеенную обоями перегородку и тихонько зашептались здесь.
Бабушка попрекнула внучку, что распустилась она, бесстыдница: женатому человеку на шею бросается. Наташа, подавляя смех, доказывала, что ничего зазорного в этом нет. Ну, раз он так много делает для нее, она и благодарна ему от всего сердца! Только и всего!
— Спит у нас. Люди, не дай бог, увидят. Что подумают?
— А мне все равно, что люди подумают. Мне важно, чтобы ты ничего не думала, — раз. И чтобы он непременно здоров был и танцевал как следует, — два.
Спит, подумаешь, грех какой! А вот он еще проснется через два часа или она сама разбудит его — и тогда собственными руками будет мять ему поясницу, долго и крепко, насколько сил хватит, и шлепать будет ладонями по голой спине докрасна… «Ужасно? Да?» С посторонним, да еще к тому же и женатым человеком!.. «Стыд и позор? Да?»
Бабушка неопределенно ворочала головой в разные стороны, чтобы уклониться от ищущих взглядов внучки. Она не решалась утверждать, что все это «ужасно» и «позор», но и не хотела, не умела мириться с подобными вольностями.
Наташа, почувствовав это, продолжала ей втолковывать шепотом:
— Бабуля ты моя старенькая, бабуля суровая, пойми хорошенько: что он для меня и что я для него! Мы — товарищи! Понимаешь? Просто товарищи, которые заняты одним общим делом — и только!
Нет, бабушка не переставала мотать головой с прежним осуждением.
— Поясницу схватило, — сердилась она едва слышно. — Ну, не без того, случается… Ну, раз схватило, шел бы домой, к жене, лечиться… А нечего тут… хоть товарищ-растоварищ!
Наташа прикрыла бабушке рот ладонью.
— Тихо, тихо! Давай сейчас не будем.
Поспешив на цыпочках к вырезанной в фанере арке, она опасливо глянула в сторону дивана. Спит крепко Саша…
На первую пробу у Полины Ивановны Сухановой сошлись и сам Сатрап, и дирижер, и балетмейстер-постановщик, и Саша, и обе артистки из основного состава, занятые в ролях Марии и Заремы. С этого дня у Наташи прибавилось столько работы, что от всех сторонних, вне театра, выступлений пришлось отказаться начисто. Уклонялась она и от встреч с товарищами, с подругами, от всяких развлечений, пренебрегла даже интересным вечером в ЦДРИ, где иностранные гости, деятели итальянской кинематографии, показывали два своих новых, всесветно нашумевших фильма.
И как раз в эту самую пору Толя Скворцов позвонил по телефону, пригласил ее в консерваторию. Восьмого июля. Отличный будет концерт. Рахманинов и Шуберт. Последний концерт сезона! Дирижер Мравинский.
Она отлично помнила, что сама просила Толю как-нибудь вместе послушать музыку, и вот теперь приходилось отвечать ему таким увертливым, врасплох захваченным тоном:
— Что?.. Рахманинов?.. Да, да, конечно… но я… Это все прекрасно, Толя, но, к сожалению… Вы говорите — восьмого?
Толя где-то очень-очень далеко кашлянул смущенно, потом ответил с достоинством:
— Да, концерт восьмого. Извините, что побеспокоил.
— Нет, нет, — испуганно вскрикнула она, — я свободна восьмого вечером и буду очень рада!.. Толя, слышите?.. Ради бога, не сердитесь на меня, я вам потом все объясню… Слышите, Толя? Даже если я устану до последнего, до чертиков, все равно… Вечер восьмого июля — наш с вами вечер!.. Слышите, Толя?.. Наш вечер! Что бы ни случилось, будем вместе на концерте… Да?..
Они условились — где и в котором часу встретятся. Потом обменялись новостями: экзамены начались; театральный сезон закрылся, но у Наташи особенные обстоятельства, она при встрече расскажет подробно; у Коли Харламова большое несчастье — тяжело захворал отец, с сердцем плохо; а от Алеши пришло первое письмо, Толя непременно захватит письмо с собой, и они почитают вместе…
— Да! Слушайте, слушайте, Толя… Это мне очень важно! Вы не знаете, что можно почитать… ну, какие есть исследования, характеристики, анализы образов пушкинской поэмы «Бахчисарайский фонтан»? Пожалуйста, разузнайте… Хорошо?..
Восьмого июля Наташа с утра работала особенно много. Репетиция была назначена в помещении хореографической школы, потому что театр был занят приехавшей на гастроли в столицу труппой Саратовской оперы.
Румянцев, не жалея ни сил, ни времени, повторял с Наташей дуэт Гирея и Марии. То была большая и сложная хореографическая сцена. Крымский хан и заточенная в глубине роскошных покоев гарема пленница вели меж собою ожесточенный душевный поединок. Хан неистов в страсти, но с благоговейной кротостью молит о любви. Повелитель — он раб. А пленница — царица в непокоренной своей гордости, в непоколебимой верности своим былым клятвам.
Музыка звучит бурно и жарко, когда хан в исступлении и в полузабытьи готов силой сломить сопротивление прекрасной девушки, а она, хрупкая, мечущаяся, как былинка в бурю, изворачивается, извивается в его объятиях, упираясь в грудь противника крепко сжатыми кулачками. А потом в музыке снова слышатся медлительные и печальные мотивы — сила склоняется перед слабостью, неистовство опять оборачивается в кротость, истинная любовь снова ищет только любви, только ответного, со счастьем слитого чувства…
Полина Ивановна и Саша в кратких перерывах между повторами делились множеством замечаний, которые Наташа с жадностью запоминала. Оба платка, что захватила она с собою в сумочку, так увлажнились, что были больше непригодны. Пришлось вытащить из чемоданчика полотенце.
За дверями класса — стеклянными в верхней половине — начинали, как в школьные годы, собираться непрошеные зрители.
Снова маленький отдых. Саша в синих, стянутых резинкой у пояса и у щиколоток рабочих штанах, в белой, заправленной под пояс рубашке и Наташа в хитоне с развевающимися полами неутомимо бродили по залу — как принято отдыхать среди занятий в балетном классе.
— Десять дней такой работы… — сказал он. — Знаешь, сколько это убытков? Хочешь, подсчитаем?
— А ну их! — отказывалась она. — Наверстаем в свое время.
— А все-таки! Для интереса… Хотя бы за одну последнюю неделю! Подобьем итог?
— Давай!
Саша пересчитал, сколько было за последнюю неделю приглашений «налево», от которых они отказались, чтобы беречь силы. Выводило, что он потерял около полутора тысяч дополнительного заработка и она — половину этой суммы.
— И сегодня уговаривали в два места: в Колонный зал и в Зеленый театр, — весело заглядывая в ее разгоряченное лицо, добавил он. — К черту! Еще до отпуска надо окончательно добить Сатрапа, чтобы у него ни малейших колебаний… Есть?
— Есть! — ответила Наташа и тряхнула головкой, туго стянутой голубой лентой. — Обязательно! — подтвердила она свое полное согласие с партнером, подтвердила с вызовом, с горделивой уверенностью в своих силах, со счастливой преданностью тайного, готового к любым жертвам сообщника.
И все бродили, гуляли они по залу — в одну, в другую сторону. Давая отдыхать мускулам, Наташа ступала в балетках во всю ступню, прижимая ладони к бедрам и чуть-чуть раскачиваясь. За стеклами дверей все прибавлялось зрителей.
— А в Зеленый театр мы сегодня все-таки с тобою сходим… Нет, нет, не танцевать, а так, посидеть в публике, отдохнуть, подышать на вольном воздухе.
— Не могу. Ей-богу, не могу сегодня, — встревожилась Наташа. — И чего тебе вдруг вздумалось?
— Я о тебе забочусь. Так работать, как ты сейчас работаешь! Надо и отдыхать с расчетом, сил набираться… «Не могу!» Что за глупости…
Но тут Полина Ивановна похлопала ладонями, призывая к дальнейшим занятиям, и разговор прекратился.
Снова танцовщики повторяли сцену. Был миг, когда Наташа в бешеных кружениях по залу уловила мгновенным боковым зрением, что стеклянная дверь, блеснув пучком отраженных солнечных лучей, открылась и закрылась. Коридорные зрители расступились перед кем-то в почтительном испуге. За вихрем туров мелькнула и исчезла седая голова…
Гирей поймал ускользающую от него Марию, прижал к себе, она выгнулась всем корпусом назад — и теперь отчетливо увидела: стройная, худенькая, гордой и властной осанки седая женщина здоровается с Полиной Ивановной. Троян! Да, да, это сама Троян, у которой с малых лет училась Наташа. Это Вера Георгиевна, знаменитая балерина прошлого, ставшая балетным педагогом, чье слово в искусстве непререкаемо и свято для всех, даже для главного постановщика балетов, даже для самого Сатрапа, при всей его заносчивости.
— Наташа! Рисунок! — окликнула Полина Ивановна после долгого, казалось — слишком затянувшегося, молчания.
Музыкальные такты в неумолимо быстрой ритмической смене не дают никакого роздыху; Мария в ночной тиши гарема не может даже на миг обернуться Наташей в классе, чтобы подглядеть за своими строгими ценителями и в выражении их лиц найти себе одобрение, подкрепиться духом.
«Рисунок!» — о, как понятен Наташе этот сердитый окрик репетитора, раз в классе Троян.
Теперь — ни малейшей поблажки, даже самой ничтожной. Под зорким и непримиримым к любой неточности глазом учительницы — только предельная четкость движений, только идеальная завершенность всех поз, и не деланых, боже сохрани, не старательных только, а одухотворенных, непринужденных и легких, возникающих как бы сами собой, по инстинкту и вдохновению, и певучая гармония всех линий тела в полете. Носок откинутой в арабеске ноги, хотя бы чуть-чуть недотянутый, спина, недостаточно выпрямленная, руки, утерявшие хоть на кратчайшее мгновение выразительность и грациозность, — все теперь будет отмечено, ничто не обойдется без замечаний, без упреков, без окриков, резких, как свист хлыста…
И вот снова близится сцена к концу: отвергнутый и подавленный горем, уходит Гирей. Вконец измученная борьбой Мария едва плетется к своему воображаемому алькову… На сцене в этот самый миг старуха надсмотрщица расстелет свой коврик на полу, чтобы стеречь сон чужестранки…
Теперь наконец Наташа смогла обернуться, глянуть попристальнее на свою старую учительницу: победа!.. Троян — сама Троян! — одобрительно улыбалась ей!..
В этот день по окончании репетиции Наташа и Румянцев отдыхали на скамейке дворового скверика при школе. Милый, незабываемый садик, как все, связанное с ушедшим детством. Вот здесь, на этой самой скамейке, маленькая Наташа однажды в поздний вечер нашла Алешу и Толю. Мальчики долго дожидались ее под густым снегопадом, совсем зазябли, осыпанные снегом, и простодушно признались ей: «Мы прямо из школы. Даже не обедали».
Теперь взрослая Наташа, артистка, сидит на той же скамье рядом с премьером балетной труппы. На нем ярко-синий пиджак, кремовые фланелевого сукна брюки, тугим узеньким узлом повязанный галстук павлиньей пестроты и желтые сверкающие ботинки.
Саша раскачивает чемоданчик меж широко расставленных коленей и ободряет Наташу, молоденькую, так проницательно угаданную им для себя еще на школьной парте, партнершу.
— Ничего не бойся, — говорит он. — Мы свое докажем! Сатрап — понятное дело, чего боится и почему артачится: он жену свою, Томку Коберидзе, оберегает… Чего ради увеличивать число ее соперниц? Понять по-человечески могу, а мириться не желаю. Охота была с Коберидзе в паре!.. Ей уже за сорок, она уже не фуэтэ делает, а лягается… Хватит!.. Оттанцевалась!.. Прорвешься в «Бахчисарай», и я тут же начну расчищать тебе дорожку к «Лебединому», к «Джульетте»…
Наташа слушала молча, со счастливой и утомленной улыбкой, не смея высказывать ни радости, ни сомнений.
— Очень кстати, что сегодня на репетицию Троян занесло, — продолжал он. — Чувствуешь?
И опять Наташа ничего не ответила, с затаенной гордостью припоминая милостивую улыбку знаменитой учительницы.
— Ну, как же с Зеленым театром? — спросил Саша, повернув к девушке голову на сильной, всегда гордо выпрямленной шее.
— Не могу… Не выйдет, понимаешь…
— Что еще за вздор? Да почему? Объясни!
— Понимаешь… как нарочно, я сегодня… мне в консерваторию сегодня билет достали. На закрытие сезона. Ну, и самой хочется, правда, очень хочется послушать хорошую музыку.
— Подумаешь!.. Чепуха.
— Да и какой тебе интерес со мной?
— А что, мне Люську звать, что ли? — возразил он на вопрос вопросом, назвав прежнюю свою партнершу, с которой танцевал до Наташи.
— Зачем? С женой пойди. Чего лучше!
— Ладно. Занята так занята. Пошли! — сказал он, поднимаясь со скамьи.
Вечером Наташа еще издали увидела Толю на условленном месте — у манежа под часами. Она сразу почувствовала какую-то перемену в нем, но, в чем заключалась эта перемена, уловить не могла.
Поздоровавшись, Толя поспешно и неловко, точно хотел как можно скорее отделаться, сунул ей маленькую связку ландышей… «А-а-а, — подумала она, — наверное, он приехал слишком рано, и пришлось долго дожидаться на людном углу с цветами на виду у стольких прохожих… Наверное, бранил себя: «Точно жених!» Но нет, уже в следующую секунду выяснилось, что он сам только что подъехал, буквально две минуты назад. Может быть, это новенький серый пиджачный костюм так преобразил его? Наташа не помнит Толю в пиджаке. Конечно, этот вид одежды просто непривычен ему. Но, коротко присмотревшись, она отбросила и эту догадку: никакой неловкости или связанности движений у Толи не замечалось, а галстук на нем — серенький, в мелкую клетку — был повязан умело, даже с изяществом.
Они быстро шли вверх по улице Герцена. Наташа, нарядная, в пестром шелковом платье, с такими же яркими, в тон платью, клипсами удлиненной формы, в черных, лакированных, с резко выступающими белыми рантами лодочках, с черной маленькой сумочкой, из-под застегнутой крышки которой теперь выглядывали Толины ландыши, говорила о своих нынешних счастливых заботах. Ужас! Потому что надо, хоть дух вон, в самый кратчайший срок пройти всю роль, вчерне, конечно… Вот почему она по телефону с Толей была такая странная, даже растерялась в первую минуту… А он не забыл об ее просьбе? Ей обязательно надо прочесть все-все о пушкинской поэме… Обязательно!
Уже показался вдали бронзовый Чайковский, уже пестрели на подступах к памятнику узенькие, с лирой — эмблемой, афиши, писанные от руки, с громадными яркими буквами.
— Наконец-то! — вскрикнула со смехом Наташа и остановилась. — Ну, подумать! — удивилась она. — Присматриваюсь, присматриваюсь к вам, ищу — да что же такого в вас нового? И только сейчас увидела: усиков больше нет!
Улыбаясь, он потрогал двумя пальцами бритую губу.
— Вы сами сказали — грубые они у меня… и еще какие-то, не помню, бесцветные, кажется.
— Да, да. И очень хорошо, Толя. Честное слово! Не надо никаких усов. Без них у вас такое милое, ясное, такое доброе, чистое лицо.
Вскоре они сидели в зале среди все прибывающей публики. На подмостках с гигантским органом, с расставленными для оркестрантов стульями и пюпитрами было еще пусто.
Толя протянул Наташе письмо, полученное им третьего дня от Алеши. Она попросила прочитать вслух.
Толя принялся читать вполголоса. Головы их клонились друг к другу. Несколько раз чтение прерывалось, Наташа оживленно комментировала некоторые подробности, высказывала свои догадки о недоговоренном, скрытом между строк, а то просила повторить какую-нибудь фразу — и тогда с особой настороженностью вдумывалась в каждое слово, даже глаза щурила, точно следовала воображением в далекий, избранный Алешей для новой жизни край.
Пробирались к своим местам, тесня им колени, новые зрители. Случалось, у самых лиц, клонящихся к письму, возникала чья-нибудь рука, проплывало запястье, охваченное браслетом, или покачивалась какая-нибудь сумочка, затейливая, в виде замшевого мешочка, обшитая узорами из цветистых нитей бисера… Сумочка тут же исчезала, но еще долго после пахло острыми духами.
— Мы напишем Алеше, не откладывая! — решительно заявила Наташа. — Все втроем! — строго распорядилась она. — Слышите?
— Втроем? Но Коля… Коле сейчас не до того.
— Почему! Ах, да! Вы, кажется, сказали, что у него несчастье в доме? — озабоченно вспомнила она.
— Большая беда в семье. А тут еще крупные неприятности в университете: Коля и ботанику и математику еле-еле на тройках вытянул, стипендии лишился.
— Коля Харламов? Не может быть… Но ведь он всем вам… он всегда лучше всех вас учился! Золотая медаль!
— В школе. А в университете, оказывается, наш Коля жидок на расправу.
— Нет… Вы шутите!
Но он нисколько не шутил, сказал, что считает провал Харламова делом вполне закономерным и даже неизбежным. Верно, талантливый он человек, но очень беспечный, удивительно легкомысленный. Да, ум у него яркий, веселый, Коля способен восхитить иного случайного собеседника. Но без всякой дисциплины, издавна развращенный легкими победами, он пасует перед настоящими трудностями. Золотой медалист! Да, в средней школе он шутя схватывал начальную премудрость и мастерски пускал пыль в глаза. А вот в университете…
Внезапно послышалась с подмостков спутанная разноголосица настраиваемых инструментов. Наташа и Толя, заговорившись, не заметили, как с двух сторон хлынули оркестранты к своим пюпитрам, как, отбрасывая фалды фраков, усаживались они, прилаживаясь перед раскрытыми нотами, и вдруг все разом начали пробовать свои скрипки, валторны, виолончели, фаготы, флейты, трубы.
Толя предупредительно улыбнулся Наташе, и она поняла: больше никаких разговоров, даже про Алешу.
Какие-нибудь две-три минуты спустя пробирались сквозь чащу пюпитров к своим местам дирижер и солистка, на ходу кланяясь встречающей их хлопками публике.
Пианистка уселась поудобнее за рояль с высоко поднятой крышкой — худенькая и слабенькая на вид, в белом платье без рукавов, очень длинном, так что подол его раскинулся от сиденья на полметра, с туго причесанными темными волосами. Зачем-то она вынула платочек, легонько помяла его в руке и снова спрятала. Теперь, положив руки на клавиши, она всем существом своим вопросительно устремилась к дирижеру. А тот уже повернулся на своем возвышении лицом к оркестру, машинальным движением оправил слегка выступающие из-под рукавов фрака манжеты, взял с пульта палочку. Руки дирижера еще были опущены, но едва приметно он кивнул солистке — и тотчас зазвучали первые такты рояля: удар, еще удар, еще и еще, с каждым разом все сильнее, все властнее… Руки дирижера приподнялись, локти его круто выставились в стороны, палочка пришла в движение, — и вот уже в дело вступил оркестр всем слитным многообразием своих голосов…
Наташа любила Второй рахманиновский концерт, наверное, не меньше, чем Толя. Но оставалась совершенно спокойной. Она могла по достоинству оценить мастерство пианистки, глубину и прелесть оркестрового фона. Но, наслаждаясь всеми звуками, она в то же время не без интереса наблюдала за движениями смычков и шевелениями голов в оркестре, за малейшими изменениями в позах солистки за роялем. А Толя сразу, с первых же тактов концерта, с его начальных, суровых и скорбных модуляций, отдался с полным самозабвением во власть музыки и начисто отрешился от зримого мира. Веки его с темными длинными ресницами сомкнулись, лицо стало строгим, приняло медально резкие очертания, а руки крепко и недвижно легли на подлокотники кресла.
Даже в перерывах между частями, когда шуршали на пюпитрах переворачиваемые листы нот и когда солистка отдыхала, кинув, словно в изнеможении, обнаженные руки вдоль тела, а дирижер, легонько переминаясь на возвышении, неслышно шептался о чем-то с первой скрипкой, даже и в эти секунды Толя берегся от всех сторонних впечатлений. Наташа с улыбкой наблюдала за ним.
Спокойная, певучая стихия второй части как будто вернула Толю из забытья. Когда рояль и флейта начали свою перекличку, казалось, вот-вот готовую обернуться в членораздельную речь, он слушал уже с открытыми глазами и, улыбаясь, оглядывал длинную цепь барельефов по стенам зала с изображениями всех великих композиторов мира, тоже как будто пребывавших в состоянии очарованной сосредоточенности.
«Милый, хороший!» — любовалась исподтишка Наташа и не удержалась, с нежностью прикоснулась к Толиным пальцам. А он — опять с отрешенным лицом — поспешно убрал руку. Если бы не зал, полный народу, Наташа громко рассмеялась бы. Она лишь тихонько улыбнулась и беззвучно пошевелила губами: «Чудной…» Какими мыслями полон он сейчас, — кто скажет? Лицо его озарено внутренним светом, и это, конечно, знак большой и тайной работы чувств. «Что же с ним сегодня творится такое?»
В конце концов Наташа и сама поддалась силе звуков, их все нарастающей буре. Дождавшись знакомого мига в третьей части, когда оркестр сдержанно и тихо начал широкую, величавую, певучую мелодию, прекрасную, как взлет души к солнцу и счастью, души, раскованной уже, освобожденной, во всех слезах омытой, во всех страстях испытанной и очистившейся, она тоже замерла недвижно.
Худенькая женщина в белом за роялем, казалось, теперь не столько играла, сколько прислушивалась, — такой пленительной была песнь оркестра. Но вот вновь рожденная мелодия доведена в оркестре до конца, тогда рояль начал повторять ее с самого начала. Звуки, полные сдержанной силы, падали, падали, они срывались со струн, как тяжелые капли, и точили, точили последние преграды к тайному тайных души.
Артистка держалась в эти минуты за роялем выпрямившись, с горделиво откинутой головой. Лицо, такое нежное в своих очертаниях, вдруг исполнилось воли и силы, даже величия. Клавиши обменивались сложными пассажами со всеми скрипками и духовыми инструментами. Пианистка, не меняя выпрямленной, вызывающе гордой позы, начала легонько раскачиваться на сиденье по мере приближения своей партии к концу. Последняя капля звучно сорвалась со струн рояля, — и в этот самый миг дирижер, широко простерши обе руки над массой пюпитров перед собой, сделав вдруг резкое и властное движение наклоненными вперед плечами, бросил весь оркестр в подмогу солистке: грянула снова генеральная тема, но уже мощно, торжествующе — звуки хлынули, как громкий водопад, со всех смычков справа и слева, изо всей сверкающей под обильным светом меди, из-под клапанов каждого из деревянных инструментов, что теснились позади виолончелей, в самой глубине подмостков, вблизи труб высокого органа.
От этой величественной, победоносно зазвучавшей гармонии Наташа ощутила, как летучий холодок коснулся ее затылка, а потом пробежал по всей спине, ощупав каждый позвонок…
В антракте оба молча бродили в тесной толпе по фойе, по коридору с раскрытыми в летнюю ночь окнами, по обширным площадкам, повисшим, как мосты, над глубокой лестницей. Всякий раз, как толпа проносила их мимо распахнутых окон, перед ними вставала круглая, яркая луна, блестели крыши, серебристо сияли кроны лип.
Вдруг Толя тихонько, склонившись к плечу Наташи, засвистел… Что он делает? В общественном месте! Среди стольких людей! Правда, еще с детских лет Наташа знает, как превосходно, прямо-таки с артистическим блеском умеет он насвистывать, но… Наташа испуганно и бегло осмотрелась вокруг. Гудит толпа, а Толин голос рассчитан сейчас на крошечное пространство меж их соприкасающимися плечами, — нет, не беда, никто ничего не заметит… Он очень точно воспроизвел главную тему из третьей части концерта и вдруг, прервав свист, сказал:
— Я знал, что так оно и будет! Милая Наташа! — он подхватил ее под руку, крепко прижал к себе ее локоть. — Гора у меня с плеч… Все гадкое с души вон!.. Мир прекрасен, Наташа, несмотря ни на что… Ну, почему вы смотрите на меня с таким изумлением? Вы ничего не понимаете? — рассмеялся Толя. — Дело в том, что есть у меня один поверенный — колдун, мой тайный и самый верный друг… Ах, Наташенька, какой это богатый и щедрый друг! Он у меня один, но у него много имен. Сегодня его зовут Рахманинов, в другой раз он может быть Бетховеном, Бахом, Глинкой, Мусоргским или Шостаковичем…
Теперь Наташа могла понять хоть что-нибудь, хоть самую малость, и она удовольствовалась этой крупинкой, не стала расспрашивать, что за беда такая точила Толю раньше, о каких тайных гадостях, оскорблявших его душу, говорил он. Она сочувственно улыбнулась ему, заглянула в лицо ласково, но немножечко и ревниво, со смутным, где-то в бесконечной глубине затаенным упреком. Она высвободила свою руку, но затем лишь, чтобы поменяться ролями, — крепко и заботливо подхватила она Толю под локоть, оберегая от толчков в толпе, стараясь, чтобы не расплескалось в нем ни капельки той драгоценной и лишь избранным доступной силы, о которой он только что говорил.
Но как так — единственный у него друг со множественным именем? А она, Наташа? Ее он не берет в счет?
И тут вдруг она увидела за множеством движущихся голов, меж двумя мощными мраморными колоннами, облитыми светом и источающими в ответ из гладких недр своих холодный блеск, Сашу. Да, Саша Румянцев, высокий, стройный, стоял там, вызывая к себе общее внимание. Вот тебе на! Сашка здесь? И Сашку принесло на концерт ни с того ни с сего?
Она повлекла ничего не понимающего и легонько упирающегося Толю за собой через все фойе, наперерез гуляющей толпе.
— Здравствуй! — добежав к своему партнеру, радостно вскрикнула она. — Ты откуда взялся?
Саша стоял выпрямившись, с высокомерной усмешкой поглядывая куда-то поверх Толиной головы.
— Из дому, конечно, — ответил он.
— Толя, познакомьтесь, — продолжала девушка, — это мой товарищ Румянцев Саша… то есть Александр Леонидович, — поправилась она, — заслуженный артист… А это Толя Скворцов, студент.
Чуть-чуть склонив голову, Румянцев пожал руку новому знакомому, по-прежнему не удостоив его взглядом.
— Ты один или с женой?
— Один. Душно как… Посещать сейчас концерты… Любительское это дело!
Оживленные праздничные лица вокруг слишком противоречили такому замечанию, но Румянцев, не посчитавшись с этим, тут же перешел от предпосылки к выводу.
— Мне думается, — сказал он, — поехать сейчас ужинать куда-нибудь, на крышу «Праги» например, много разумнее, чем слушать музыку… А?.. Наташа!.. И вы, товарищ студент… Как ваше мнение?
Наташа засмеялась, ответила, что это дело вкуса и привычек, а «товарищ студент» молча, но с выражением презрительного участия к людям, способным хотя бы в шутку делать подобные кощунственные сопоставления, пожал плечами.
— Ну, Наташа, решай! — сказал Румянцев.
Она снова взяла Толю под руку и прижалась к нему, подчеркивая тем самым, что выбор свой делает без малейшего колебания.
— Жаль! — Румянцев глянул на свои часы, потом поклонился и быстрым шагом направился к лестнице.
Наташа вернулась домой в пятом часу утра. Она торопливо раздевалась, бегала в халатике в ванную умываться ко сну, укладывалась в постель, — все под сердитое ворчание бабушки: о чем она только думает; днем чужим мужьям спину массирует, а по ночам шляется неизвестно где и неизвестно с кем, бесстыдница; шестой час, а ей уже в половине десятого в класс на тренировку, а после весь день работать, как проклятой… Где ж она сил наберется, если такую моду завела?
Ой, как на этот раз права была бабушка!
Будильник над самым ухом отщелкивал секунду за секундой, а сна ни в одном глазу. Ворочалась Наташа в постели и так и этак, то подожмет колени, изогнется калачиком, то вытянется всем телом, крепко обняв подушку обеими руками, — все напрасно. Шесть миновало, пошел седьмой час утра, солнце ударило в левое окошко, и под его лучами весело поблескивал рояль красного полированного дерева с узорами по бортам из тончайших бронзовых полосок… А-а-а, да уж все равно спать поздно! И только ради бабушки, уже начавшей за перегородкой свои утренние хлопоты, Наташа притворилась спящей, а на самом деле со счастливой покорностью отдалась размышлениям обо всем, что было в минувшую ночь.
Сначала — концерт, а после концерта они с Толей столько бродили по городу! Трижды добирались к подъезду Наташиного дома и всякий раз уходили прочь — то вверх по Кировской, до самых Красных ворот, то вниз, за площадь Ногина, и дальше, дальше, к реке, огибали Кремль понизу, возвращались через Красную площадь и Театральный проезд к родным местам близ Политехнического музея и вновь покидали эти места, чтобы вволю отдохнуть на скамейке в старинном сквере с памятником героям Плевны…
Какое было сегодня прекрасное утро! И какой он славный, Толя! Милый, он совсем ошалел после песен Шуберта.
Товарищем за мною
Лишь тень моя скользит.
Под хладной пеленою
Весь мир, как мертвый, спит…
Правда, Гмыря здорово пропел весь этот цикл «Зимний путь», но все-таки странно — почему Толя так глубоко разделяет печаль одинокого путника? Точно и он тоже обманут жизнью!
«Что может творить человек!» Это Толя сказал о Рахманинове и Шуберте. Он говорил о них с восхищением, с гордостью, и она, вглядываясь в Толино лицо, жадно отыскивала в его карих, возбужденно сияющих глазах объяснение многим его словам, которые не всегда понимала.
Конечно, это правда: если мы можем достигать таких вершин, как в лучших произведениях искусства, нам ли не одолеть все постыдное, жалкое, мелкое, все низменное в человеческой природе! Так сказал Толя, и это безусловная правда.
«Толя, я никак не пойму, о какой пошлости вы все говорите! Вас кто-нибудь очень сильно обидел? Да?»
«Нет, ничего… Я так, вообще… Мало ли вокруг нас всякого… А мы, к сожалению, относимся ко всему на свете терпимо, снисходительно, даже еще пользуемся успокоительными, примиряющими формулами в оправдание пошляков: дескать, и всем нам ничто человеческое не чуждо… Человеческое! Когда речь идет о свинстве».
Всякое было в эту ночь.
Случилось, они неожиданно попали в один из тупичков в бывшем Китай-городе. Здесь, среди каких-то складов с железными воротами на несокрушимых засовах под пудовыми ржавыми замками, вдруг открылась перед ними таинственная контора за огромным окном в грязных пятнах, в пыли и чуть ли не в паутине по верхним углам. Странно и даже чуточку жутковато выглядели за стеклами ряды аккуратно расставленных письменных столов со всеми письменными принадлежностями, с плетеными корзинами для бумажного мусора, со стеклянными шкафами у стен, полки которых были плотно уставлены папками, вздувшимися от бумаг.
«Как странно выглядят самые обыкновенные вещи без людей!» — заметила Наташа.
«Ну, если бы сюда еще и людей!.. Вот в эту пору? Когда все спит и только мы с вами бодрствуем?
И он торопливо увел ее из сумрачного тупичка на открытую площадь, уже начинавшую розоветь от занимающегося утра.
А потом у реки ей стало немножко зябко. Пустынной была и река, еще тусклая, аспидная, с покатыми гранитными берегами за чугунной оградой, с далекими горбато выгнувшимися мостами влево и вправо. По одному из них одиноко брел человек с толстой вязкой разноцветных воздушных шаров. Верно, он шел издалека на рынок со своим товаром. Расстояние делало человечка совсем маленьким, игрушечным, а от тесно нанизанных ярко раскрашенных, упруго колышущихся в воздухе шариков вдруг дохнуло прелестью минувших дней детства.
«Какое утро!» — слегка поеживаясь, сказала она, но губы под холодным дыханием предрассветного ветерка плохо слушались, слова прозвучали невнятно, с дрожью.
«Вы озябли?» — заметил он и, поспешно сняв пиджак, набросил ей на плечи.
«Да нет… Что вы!.. Что вы!.. Не надо!» — возражала она, но наслаждалась тем, что, укутывая ее плотнее, он касается ее спины и плеч, почти обнимает ее. «Ох, Толя!» — произнесла она не то с испугом, не то с упреком.
«Что?»
«Ничего… А вам разве не холодно будет самому?»
«Нисколько!»
«А мне… мне с утра работать… — вспомнила она. — Куда я буду годна сегодня на репетиции?» Но тут же рассмеялась, прибавила: «Ну и пускай!.. Это в первый и в последний раз… Правда?»
«Вы сами сказали: сегодня наш вечер. Помните?»
«Да, да! И какой прекрасный вечер… Правда?.. И вся ночь, и утро…»
И тут он тихо запел, — не засвистел, как всегда, а именно запел:
Песнь моя, лети с мольбою,
Тихо в час ночной.
Ночью легкою стопою
Ты приди, друг мой.
При луне шумят уныло
Листья в поздний час,
И никто, никто, друг милый,
Не услышит нас…
«Да что же он делает?.. Толя, не надо, не пойте… Нет, нет, пойте, пойте… Как там дальше?..» Конечно, ничего подобного она не говорила, не посмела бы сказать, но все это было в ней, трепетало на зябнущих губах.
Кутаясь в пиджак, она прошла с Толей мимо Кремля через Красную площадь, тоже пустовавшую в этот час. В пути не раз пробовала вернуть Толе пиджак, зная — что уж тут таить, — отлично зная, что Толя не позволит ей этого, и значит, неминуемо каждый раз будет меж ними легкая борьба, и руки Толины, ласковые, бережные, опять прикоснутся к ней, обнимут ее.
«Спокойной ночи?» — с вопросительной интонацией простился Толя у подъезда, не зная наверное — очень она утомилась или снова захочет кружить по городу.
«Ночи?.. Да посмотрите, она уже давно прошла!»
«Что же это все было такое?» — вновь и вновь размышляла теперь Наташа в постели.
Вот уже пора и вставать. Спустя какой-нибудь час, полтора надо собираться на репетицию в школу. А нет никаких сил. Во всех косточках, в каждом суставе — слабость, блаженство, истома и чувство какой-то затаенной радости, которую не только выказать наружу нельзя, но даже признаться в ней потихоньку самой себе стыдно.
Нет, нет, конечно, это все музыка, и Толя здесь совершенно ни при чем. Толя? Почему вдруг? Толя! Да она же знает его так давно, и никогда, решительно никогда ей и в голову не приходило, что… «Глупости!» Наташа гонит от себя прочь мысль, которой в самом деле никогда прежде не было, а теперь она явилась, цепкая, неотвязная, овладела ею, как наваждение, и нежит, и ласкает, и радует, и заставляет без конца с улыбкой вспоминать малейшие подробности минувшей ночи.
— Глупости! — уже вслух произносит Наташа, решительно сбрасывает с себя легкое одеяльце и вскакивает с постели…
В школе у Полины Ивановны ее ожидала негаданная новость: репетиции не будет, Румянцев дал знать по телефону, что прийти не сможет.
В первое мгновение Наташа даже обрадовалась, — какая уж нынче репетиция после бессонной ночи, да еще бы, не дай бог, в присутствии Троян!
Но тут же и встревожилась: а что с Сашей?.. Отменил репетицию, — для этого должны быть особенные, неодолимые причины!..
Она торопилась к Румянцеву домой. Саша встретил ее в темно-синем с кисточками шелковом халате, свежий, пахнущий духами, с припухшими от долгого сна веками. Нет, ничего с ним не случилось: просто — лег поздно и проспал.
— Я просил Полину Ивановну, — лениво объяснил он, протирая замшевым лоскутком ногти, — чтобы вызвала Люсю Пояркову и прошла бы с вами сцену Марии и Заремы… Вы не репетировали?
— Нет, Полина Ивановна ничего мне не сказала… Да и Люси там не было.
— Плохо. Сама знаешь, надо торопиться. Вот-вот все разъедутся на лето.
На квартире у Саши было слишком парадно, Наташа всегда здесь немного робела: дорогая, сверкающая мебель, стеллажи с книгами сплошь в любительских пышных переплетах, заказываемых у особого мастера, два маленьких Левитана маслом, несколько акварелей Добужинского, один чудесный карандашный набросок Серова… И паркетный пол такого блеска, что боязно ступать по нему. А среди всего этого великолепия за приоткрытой дверью соседней комнаты то и дело мелькала со шваброй или тряпкой Сашина жена в затрапезном виде, с засученными по локоть рукавами кофты, в грязном ситцевом переднике, с небрежно повязанным на голове платочком.
— А этот студент вчерашний… как его? Откуда он взялся?
— Толя Скворцов? Это мой старый, еще с детских лет, товарищ.
— Только и всего? А я, признаться, подумал, хахаля ты себе завела.
— Саша! — возмутилась она. — Как не стыдно… И слово какое гадкое выдумал!
— Чего кипятишься? Слово как слово, — посмеиваясь и косясь на девушку, сказал он. — До каких пор будешь разыгрывать из себя невинную крошку. Слава богу, артистка!..
В продолжение многих дней после этого Румянцев аккуратно работал с Наташей. Он не только участвовал в репетициях сцен, в которых сам играл, но непременно присутствовал на повторах сцен с другими персонажами, делая много тонких и важных указаний, без устали внося поправки в работу, с горячей озабоченностью уточняя для Наташи рисунок роли в малейшем движении, в самой технике пластического выражения радостей и бед Марии, во всех сложных перипетиях психологического развития образа. Он вкладывал так много труда в Наташину роль, что по праву мог бы оспаривать у Полины Ивановны ее звание главного репетитора, — добровольный, бескорыстный, истинный друг, наставник и товарищ молодой балерины в ее первой ответственной партии на сцене Большого театра.
День был в самом разгаре, но стало вдруг хмуро. Небо над городом сплошь затянуло тяжелыми, кое-где, как уголь, черными тучами. Только что была недвижная, какая-то съежившаяся, тишина, и вот уже буйно закачались, косо закренились в разные стороны под внезапными ударами ветра московские липы. Еще немного — и в глубине туч полыхнула вспышка, тяжко перекатился из края в край по небу первый громовой удар.
Разразится гроза до или после того, как Румянцеву и Наташе придется выходить из троллейбуса? Сидя вместе у плотно закрытого окошка, они с беспокойством следили, как люди на тротуарах все прибавляли шагу, а иные из них уже бежали, с опаской поглядывая вверх.
Улицы окутало сумеречным светом. Выжидательная, напряженная таинственность этого света будила тем большую тревогу, что потоки легковых машин, — все вдруг, точно по уговору, — зажгли свои фары. Но час все-таки был полуденный, огни, хоть и острые, белые, оставались совсем бессильными, не лучились.
— Есть! — обрадовался Румянцев, подымаясь со скамьи. — Успеем проскочить… Наташа, — требовательно обратился он к ней, — идем, переждешь лучше у меня… Давай!
И только он это сказал, забарабанили по крыше, по стеклам автобуса тяжелые капли, а там разом обрушился ливень такой силы, что вмиг изо всех водосточных труб, содрогающихся, захлебывающихся, заклокотала с пеной и дымом взбесившаяся вода. Из-под колес грузовых и легковых машин бурунами вздымалась хлябь с асфальта, и под ударами несчетных струй с неба земля отвечала мириадами игольчатых фонтанчиков.
— Что ж, поехали дальше, — покорно вздохнув, снова опустился на скамью Саша. — Будем надеяться, что тебе повезет больше, укроемся тогда в твоей комнате. А нет, двинем и дальше, куда фары глядят.
Наташе в самом деле повезло больше: когда троллейбус достиг ее остановки, первый, ожесточенный порыв бури излился, сеял уже спокойный дождь, и перебежать под ним от остановки в подъезд можно было без особых испытаний.
Наташа с бегу позвонила у своей двери на третьем этаже, никто не открыл ей. Она позвонила еще раз — с тем же результатом.
— Бабушки нет дома? Вот тебе на! — удивилась она, шаря в сумочке и поглядывая на спутника с тревогой и огорчением. — Куда же она?.. В такую непогоду!
Она достала из сумки ключ и сама открыла дверь комнаты. Нашла записку: бабушка еще с утра уехала в Нижние Котлы навестить свою старую приятельницу, вернется вечером, часам к десяти.
Это вполне успокоило Наташу, и она принялась оживленно хозяйничать, делая сразу несколько дел. Скрылась за перегородку, и оттуда слышно было, как она моет руки, как наполняет какой-то сосуд водой и в те же самые мгновения сбрасывает с себя босоножки. Она вернулась по эту сторону фанерной перегородки в чулках, на цыпочках. Поверх платья на ней уже был надет нарядный прозрачный хлорвиниловый передник с зубчиками, оборочками, нашивными кармашками. Она включила на подоконнике электрическую плитку, поставила кипятить кофе и тут же, подцепив ногой низенький табуретик, придвинула его к себе, опустилась на него и, по привычке не стесняясь балетного партнера, отстегнула чулки, потемневшие внизу от дождя, бережно стянула их. Все так же сидя на табуретике, одной рукой помешивая ложкой в согревающемся кофейнике, другой тщательно обтирала полотенцем босые ноги, потом сунула их в теплые матерчатые домашние туфли.
Румянцев полулежал на диване — голова на валике, а ноги в сырых башмаках на полу — и внимательно, с улыбкой наблюдал все это время за девушкой.
— Ух, с каким наслаждением попью сейчас горячего кофе! — вслух размечталась Наташа. — Сладкого-пресладкого!.. — От предвкушаемого удовольствия она зажмурилась и даже головой помотала. — Знаешь, Сашка, когда в стакане черного кофе размешаешь много-много сахару, кусков пять или шесть, образуется шапка пены, такой пузырчатой, радужной пены… Замечал?.. Хочешь, я тебе тоже так сделаю?
Он ничего не ответил, не сводя с нее глаз.
— Ты сними ботинки и ляг как следует.
Молча и все с той же улыбкой смотрел он на нее, смотрел очень внимательно.
— Ты чего? Что так уставился?
— Не знаю.
— Сними ботинки, говорю.
— Лень шевельнуться. Даже пальцем двинуть не хочется.
— Ну, погоди, я сейчас.
Наташа приготовила на столе посуду, достала масленку, брусок сыра, тоненькими ломтиками нарезала хлеб, — а после того опустилась перед диваном на одно колено, обтерла тряпкой Сашины ботинки, расшнуровала их, стянула прочь, с нарочитым, шутливым усилием приподняла и уложила Сашины ноги на диван.
— Фу-у-у! — выдохнула она с веселым облегчением, точно после тяжелой работы. — Полежи, пока кофе поспеет.
— Сядь возле меня, — попросил он.
— Еще чего? Может, и колыбельную тебе помурлыкать?
Наташа снова ушла за перегородку, опять слышно было, как она там ополоснула руки. Вернувшись, она подложила Румянцеву подушку под голову.
Он удержал ее и заставил присесть возле себя на краешек дивана.
— Смотрел я на тебя, и захотелось… очень захотелось помечтать о твоей судьбе. Помяни мое слово, Наташка: всех переплюнешь с моей помощью. Вот увидишь: такая из тебя Мария получится!
Она засмеялась, сказала:
— Кажется, кофе бурлит.
— Ничего не бурлит… И Джульетту я из тебя сделаю очаровательную, и расчудесную лебедь-девушку…
Он приподнялся, локтем упираясь в подушку, чтобы ближе заглянуть ей в лицо, одновременно и смущенное и ликующее.
— Ты вон там сидела, кофе помешивала, — продолжал он, — и был один такой момент… ты как-то повернула голову, и такое, черт побери, царственное открылось в тебе… в повороте шеи, да и во всех линиях тела, юных, точеных… Ты сама не знаешь, какая ты прелесть и что из тебя сделать можно…
— Да ну тебя! — внезапно нахмурилась она. — Что с тобой нынче? Пусти! Пусти, говорю! — вырывалась она и не могла вырвать руку из его крепко сомкнувшихся пальцев. — Пусти!.. И глаза у тебя сегодня какие-то… не знаю… туманные, пьяные точно… Пусти сейчас же!
Он выпустил ее руку, засмеялся, и смех этот, добрый, ласковый, рассеял в ней было насторожившуюся, смутную отчужденность.
— Честное слово, я не преувеличиваю, быть тебе превосходной балериной, и очень скоро, не далее, как в следующем сезоне. Добьюсь обязательно! И Сатрапа одолею и из тебя самой наружу вытяну во всем блеске все, что только в тебе заложено.
Опять порозовев, она улыбнулась ему доверчиво и благодарно и слушала, слушала, упиваясь, не могла не слушать. Слова его мешались с шумом дождя, вновь усилившегося за окнами, с редкими, но жгучими вспышками молнии.
Уже не румянцевская, а Наташина голова лежала на подушке, а он сидел, склонившись к ней лицом, и каждое слово его сулило победу и счастье.
Мало ли талантливых танцовщиц на свете? Он напомнил ей, что в таком театре, как Большой, ими хоть пруд пруди. Он назвал нескольких артисток, в самом деле обладающих очень высокими качествами и все-таки принужденных довольствоваться самым скромным положением, — их занимают во второстепенных, а то и вовсе в незначительных ролях. Разве сама она не знает примеров вот такого положения талантливых танцовщиц на задворках с тайными, переходящими из сезона в сезон, надеждами на чудо? А годы проходят, с ними проходит и молодость, чудес никаких не случается, надежды гибнут, — и танцовщица, из которой при счастливых обстоятельствах могла бы развернуться новая сила, быть может, равная Анне Павловой, Аделине Джури, Галине Улановой, так и мелькает всю жизнь в проходных вариациях, мимолетных пластических упражнениях…
Наташе было неудобно лежать: голова на подушке, а ноги в матерчатых туфлях напряженно упирались в пол, сдерживая сползающее с дивана туловище. Хорошо бы подтянуться, устроиться поудобнее. Но боязно было — вдруг он умолкнет, и она не услышит того, чему готова внимать когда угодно и сколько угодно с замирающим от светлых и гордых надежд сердцем.
И она слушала. Слушала недвижно. Заметив в смутных от дождя сумерках, что галстук на нем несколько покосился набок, она подняла руки и заботливо поправила галстук. А он, еще ниже склонившись, все говорил, все нашептывал то самое, чего она так жаждала: раз она с ним, все устроится как нельзя лучше, у него хватит и влияния, и ловкости, и опыта в закулисных лабиринтах, чтобы вытянуть ее на широкую дорогу.
Из-под слабо прикрытой крышки кофейника давно уже вырывался пар. Никто не хотел обратить на это внимания. Тогда кофейник начал поплевывать из носика, давая знать о себе сердитым шипением на раскаленных витках электрической плитки.
— Кофе уходит! — встрепенувшись, приподняла она голову с подушки.
— Ничего не уходит, — возразил он против очевидности, сильной рукой прижал Наташину голову обратно к подушке и вдруг быстрыми, ошеломившими девушку движениями уложил ее всем телом на диван.
— Мария! — ласково зашептал он. — Мария… Сокровище ты мое…
Она испуганно поглядела на него и рванулась прочь, но крепка, неодолима была его обнимающая рука. И вот уже, полная ужаса и негодования, она ворочала головой из стороны в сторону, противясь его ищущим губам, била его ногами, уперлась обеими руками ему в грудь. На миг, такой же короткий, как озарившая комнату молния, мелькнула мысль: «Как в сцене с ханом», — она с размаху слева и справа изо всех сил ударила Румянцева по щекам.
Вырвавшись из его объятий, дрожа от страха и возмущения, она кинулась к окошку, ухватилась с помощью толстой, на вате стеганной держалки за горячую ручку кофейника, сняла его с плитки.
— Уходи сейчас же! — потребовала она дрожащим голосом, не оглядываясь, держа кофейник в вытянутой руке.
— Куда?.. В этакую погоду! — рассмеялся он. — Ну ладно, ладно, Наташа. Ты очень испугалась, бедная девочка… Ладно, больше не буду. Прости, пожалуйста… Давай кофе пить.
— Уходи немедленно.
Она услышала звон пружин под его переместившимся телом, потом стук надеваемых башмаков.
— Не смей подходить ко мне. Кофейник очень горячий, и я не ручаюсь… Уходи!
— И ты… тебе не жаль?
— Уходи сейчас же!
— Глупости. Нам нельзя ссориться.
— Не подходи!.. Я предупредила тебя, смотри!
— Хорошо, поговорим на расстоянии. Ну, я виноват, я и каюсь, прошу прощения. Больше этого не будет. Точка?
— Нет. Я не могу простить. Уходи.
— Мы связаны одной веревочкой, и порвать ее невозможно… Ну, мой грех, я чересчур загляделся на тебя сегодня и… ну, голову потерял, что ли… Виноват. Виноват очень. И прошу прощения. Представь себе, что ничего не было, Наташа, и никогда ничего больше не будет. Давай кофе пить. Ты так хотела горячего кофе, сладкого-пресладкого…
— Больше не хочу. Убирайся!
— Нам с тобой всерьез поссориться, разойтись?.. Да это же величайшая глупость… И беда!.. И для тебя больше, чем для меня… Ну, хватит, хватит, Наташа… Что ты в самом деле!
— Убирайся лучше… Я ни о чем не хочу и не могу сейчас думать. Убирайся вон немедленно, а то я не знаю, что сейчас сделаю… Слышишь?
— Ну и дура.
Румянцев медленно обошел стол среди комнаты, взял шляпу с крышки рояля, неторопливо направился к двери и все поглядывал назад, надеясь, что Наташа одумается, испугавшись разрыва, удержит его.
Нет, она оставалась недвижной у подоконника, спиной к нему, с кофейником в угрожающе вытянутой руке.
— Дура! Локти себе кусать будешь! — со злобой сказал он и ушел, хлопнув дверью.
В комнате у Коли Харламова две недели молчит магнитофон. Сегодня после долгого перерыва опять сошлись студенты, но держатся они тихо, говорят вполголоса, почти шепотом. Исключение составляет один Рыжий брат, чья гортань просто не приспособлена к сдержанным тонам. Но, когда он вмешивается в общий разговор со своей резкой и пронзительной скороговоркой, ему приходится тут же умолкнуть под испуганными взмахами Толиной руки: в квартире тяжелобольной.
— Не после, а до, товарищи! Непременно до! — настаивал Толя Скворцов, и, так как твердая его решимость приходила в слишком большое противоречие с необходимостью говорить шепотом, он крепко сжал кулак.
— А-а-а-а, — безнадежно проворчал Русый брат, — ни черта не выйдет! Соберешь разве народ перед самым отъездом на практику?
Речь шла о последнем в году комсомольском собрании, которое Толя, секретарь курсового бюро комсомола, назначил на завтра.
— Конечно, — поддержал Русого Коля, — всего лучше будет собраться после практики. Подведем тогда общие итоги за год — и все.
— Законно! В порядке! — громко пискнул Рыжий. — Ей-богу, давайте после практики, потому что…
И снова ему пришлось умолкнуть под встревоженное шипение нескольких товарищей.
— Спорить не приходится. — Толя строго оглядел присутствующих. — Собрание уже назначено. Вот! И оно состоится, очень важное на этот раз собрание. Все!
— Какое там важное! — насмешливо заметил Коля. — Важное! Знаем наперед.
— Ничего ты не знаешь. Надо нам наконец поговорить по душам?.. Вот… И я все выложу на этот раз, будь что будет!
— Задумала синица море зажечь, — спокойно произнес один из студентов у окошка, Лениво перелистывая свежий номер «Огонька».
Тут Настенька просунула голову в приоткрытую дверь, тихонько позвала Колю к телефону. Он пошел, но уже минуту спустя вернулся, сказал, обращаясь к Толе:
— Тебя!
— Как меня?.. Почему?.. Кто?.. — опешил и даже встревожился Толя. — Кто это может быть?
— Субботина Наташа. Она говорит: «Если я тебя увижу»… Ну, я сразу и сказал, что ты здесь, у меня… Живо! — энергично мотнул Коля головой в сторону двери.
В коридоре, где находился телефон, беда квартиры ощущалась еще нагляднее: то бесшумно прошмыгнет Настенька с фаянсовой «поилкой» для недвижных больных, то медицинская сестра в белом халате и косынке понесет на кухню кипятить шприц, то покажется сама Варвара Алексеевна, Колина мама, очень похудевшая, с большими горячими глазами, с горя похожая теперь на маленькую девочку.
— Слушаю, — как можно тише произнес в трубку Толя, прикрыв рот ладонью.
Наташа попросила прийти к ней завтра вечером — ей это очень-очень нужно…
Он хотел объяснить ей, что завтра, к сожалению, никак прийти не сможет, что единственный вечер, которым он еще вправе располагать, это сегодняшний, потому что завтра комсомольское неотложное собрание, а там поездка на практику, и сборы, и множество мелких домашних дел на прощанье… Но для всего этого понадобилось бы слишком много времени, а у бедной хозяйки дома, вновь промелькнувшей по коридору, такие печальные, полные страданий и укора глаза. В самом Наташином голосе уловил Толя нечто особое, тревожное, — таким тоном о пустяках, о бесцельной, ради одного развлечения, встрече не просят. И он торопливо ответил:
— Постараюсь. Только не раньше десяти. Ничего?.. А сейчас, Наташа, простите, — торопливо шепнул он в трубку. — Потому что, понимаете, здесь нельзя… Здесь больной… До завтра!
Он вернулся в комнату и пробормотал: «Да-а-а… Вот…», крайне озадаченный тем, что завтра надо и собрание провести, и непременно сдержать данное Наташе обещание.
Товарищи встретили его вопросами: «Ты что?.. В чем дело?.. Толя!.. Какие-нибудь неприятности?»
Толя ответил после некоторого раздумья:
— Нет, нет, ничего… Послезавтра на практику — значит выбора нет, соберемся завтра. — И вновь объявил тоном, не допускающим никаких возражений: — Завтра в пять часов, ребята! Не забывать!
На другой день комсомольцы курса собрались в одной из аудиторий на двенадцатом этаже. Толя за столиком на помосте попросил товарищей, рассевшихся кто где по амфитеатру, спуститься ниже, устроиться компактнее.
Было шумно в гулкой аудитории.
Толя, как положено, предложил избрать президиум.
— Разговор сегодня, предупреждаю, пойдет особенный… — начал он. — Давно уже нам пора поговорить всерьез и начистоту… В повестке дня, как всегда в эту пору года, неизбежные, обязательные и никому уже не интересные итоги академических успехов…
Такое начало сразу насторожило аудиторию. Шум улегся.
— Я думаю, — продолжал Толя в наступившей тишине, — нам незачем в очередь повторять о том, что всем хорошо известно: такие-то студенты молодцом, на пятерки и на четверки провели сессию, а такие-то, к сожалению, дали маху на экзаменах, стипендии лишились… Ну конечно, для приличия, чтобы мероприятие могло считаться состоявшимся и чтобы наше бюро получило право пометить птичкой соответствующую графу, мы часок-другой стали бы размусоливать, переливать из пустого в порожнее…
— А ты что же предлагаешь? — насмешливый голос, дерзкий голос, ненавистный голос Олега.
— Я хочу, — как мог спокойно, подавляя в себе закипающую злобу к противнику, сказал Толя, — поговорить о некоторых наших печальных особенностях… Хочу поделиться мыслями о том, как мы живем, думаем, работаем, чувствуем, мечтаем…
Смешались возгласы из разных концов аудитории: «Непонятно!»… «Это что же, вроде вечера развлечений, что ли»… «Тише, товарищи… Дайте Скворцову объяснить, чего он хочет»… «Если собрание, так пусть собрание, как полагается!»… «Некогда нам в загадки играть… Тут каждая минута на счету!»
Толя поднял руку, усмиряя прокатившийся по всему амфитеатру гул.
— Само собой разумеется, — сказал он, — что разговор будет связан с нашим главным делом, с наукой. Насчет этого не беспокойтесь, — повестка дня, товарищи, не меняется. Повестка остается та же: итоги за год! А вот как повернуть разговор, чтобы толк получился? Как поступить, чтобы не вышло у нас опять скучного дежурного мероприятия с птичкой в казенной ведомости?.. Я для этого доклад не доклад, а так, вроде затравки постараюсь сделать… Возражений не будет?..
И уже без всякого призыва; по собственному влечению, все перемещались по рядам амфитеатра вниз, ближе и теснее к председательскому возвышению.
Продумал ли Толя очень хорошо свое выступление, заранее ли подготовил, подобрал, облюбовал меткие сравнения, точные характеристики, острые словечки или он находился в таком уж особом ударе, но только речь его без промаха разила в цель. Он лепил картину за картиной, изобличая нарочитое варварство и показную грубость некоторых своих товарищей. Аудитория в двести с лишним человек все чаще отвечала ему множественными раскатами хохота. Так бывает, лишь когда люди в злой карикатуре узнают хорошо им знакомое.
«Затравка» действительно оказалась немногословной, и Толя вскоре, заканчивая свое вступительное слово, привел для ясности несколько примеров.
— Бывает, — говорил он, — бывает, сидишь в театре, смотришь, например, «Анну Каренину»… И вдруг в зрительном зале в самый напряженный момент… помните, там есть сцена, когда Анна умирает?.. Каренин и Вронский, оба потрясенные горем, стоят у ее постели и по настоянию умирающей подают друг другу руки… И вот в этот момент слышится хихиканье, потом восхищенный голос: «Вот это влип!» — дикарский восторг тупицы, усмотревшего в этой морозом охватывающей сцене только скабрезный анекдот, только повод для смеха над сближением мужа и любовника…
— Верно! — крикнула какая-то девушка из зала.
Толя движением руки просил не мешать ему, но в этот же миг выискивал взглядом, кто прокричал это «верно». Возле самого окна вскочила тогда с места студентка и, размахивая шарфиком в руке, заговорила быстро, точно боялась, как бы ее не усадили насильно и не заставили умолкнуть:
— Верно!.. Я сама слышала… А в кинотеатрах во время фестиваля французского киноискусства что было?.. Шел фильм по Стендалю «Красное и черное»… Так когда Жюльен Сорель оставался наедине с мадам де Реналь… кто-то свистел, топал, ржал… кажется, вся публика съежилась под этими звуками, не знала, куда глаза девать от стыда…
Потом она села, беспокойно водя головой в разные стороны.
— Бывает, — продолжал Толя, — вваливается компания загулявших ребят в автобус или в троллейбус… Да не столько пьяная, сколько притворяющаяся буйной. Беспокоят пассажиров, орут песни во всю глотку, на замечания возмущенной публики отвечают оскорблениями и бранью…
— Да ну!.. Развел симфонию!.. А при чем тут мы, наши экзамены, годовой итог? — это уже не выдержал, заныл-таки своим тонким, свистящим голосом Миша Голубов, Рыжий брат.
— А тебе все еще не ясно?
Миша Голубов сидел в первом ряду. Толя Скворцов спустился к нему с помоста.
— Не ясно?.. Нет?
И как раз в этот миг Ивановский выбрался из верхних рядов амфитеатра и медленно отсчитывал вниз ступеньки лестницы в проходе.
— Если, Мишенька, ты в самом деле не понимаешь, я специально для тебя сделаю маленькое разъяснение…
А уже Ивановский спустился по всей лестнице и остановился в двух шагах от Толи. Заложив руки в карманы свежеотутюженных брюк, легонько покачиваясь с носков на каблуки роскошных рыжих сандалий с узорными дырочками и простроченными рантами, он улыбался с выжидательной язвительностью.
— А при чем тут?.. — Миша Голубов обращался уже не к Толе, а ко всей аудитории. — Разные примеры… Какое нам до этого… В самом-то деле!.. — поглядывал он налево и направо в поисках сочувствия и поддержки. — Закрутил тоже волынку, ищет рыжих… Нету тебе тут никаких рыжих! — решительно заявил под взрыв хохота Рыжий брат.
Толя прошелся вдоль первого, подковой вогнутого, ряда скамей, вернулся обратно. Дважды пришлось ему слегка поворачиваться боком, чтобы обойти Ивановского. Когда смех прекратился и снова улеглась тишина, он спросил:
— Можем ли мы сказать уверенно, что среди хулиганствующих в общественных местах никогда не бывает нашего брата студента? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Слушай, Миша, только, пожалуйста, внимательно слушай… Я тебе сейчас растолкую, какая существует связь между нашим поведением и нашей наукой… Мы, студенты, — передовая смена интеллигенции, и не где-нибудь, а в великой социалистической стране…
Говоря это, Толя отдалялся и вновь приближался к тому месту, где сидел Миша Голубов и где стоял, чего-то дожидаясь, Олег Ивановский.
— Мы — завтрашние учителя и воспитатели в школе, или агрономы на опытных полях, будущие ученые-экспериментаторы, либо ихтиологи, микробиологи, садоводы, зоологи, практические руководители народного хозяйства по всем разделам нашей науки… И вдруг оказывается, что некоторые из нас по добровольно избранным манерам, привычкам, вкусам, по образу мыслей и характеру поведения, наконец, по общему своему нравственному и культурному облику стараются походить, извините меня, на самых настоящих дикарей, хоть каменный век по ним изучай… «Нюмбо-юмбо»!.. Что же, я вас спрашиваю, товарищи, что таким наука?.. И что такие науке?..
— Смотри!.. «Гамлета» наизусть выучил! — как бы с почтительным восхищением произнес Ивановский.
И снова поднялись шум, смех, опять слышались всевозможные выкрики — и озорные, и озабоченные, и сдерживающие, успокоительные.
С «затравкой» теперь было как будто полностью покончено. Толя вернулся на свое председательское место и постучал карандашиком о графин.
— Вот, товарищи… Хочется, чтобы обо всем этом мы сегодня как следует поговорили…
— Я скажу, — в восстановленной тишине вызвался Олег.
Но не хотелось, очень не хотелось Толе давать первое слово Ивановскому.
— Ларионова! — позвал он. — Вероника, — почти с умоляющими интонациями обратился он к девушке, — ты ведь просила?
Она отрицательно повела головой.
— Синявский! — с надеждой выкликнул Толя. — Озеров, ты?.. Волошин Павел!..
А уже на кафедру взобрался Олег и, конечно, с места в карьер стал издевательски обыгрывать Толины страхи и обвинения. Ему это удалось вполне, вся «затравка» оборачивалась в плод разгоряченного воображения и получала комическую окраску.
Под конец Ивановский обратился к аудитории со следующей просьбой.
— В общем, товарищи дикари, — с ласковой убедительностью взывал он, — представители пещерного племени «нюмбо-юмбо», вас просит товарищ секретарь высказаться… Нравится вам это?.. Если да, валяйте. Мешать не смею. Но только напоминаю: время дорого, завтра всем уезжать на практику. Пожалуйста, высказывайтесь покороче… Конечно, я переполнен, товарищ Скворцов, глубочайшим уважением к тебе, как к нашему секретарю, мыслителю, поэту, подвижнику, схимнику, безупречному и единственному среди нас ангелу с крылышками… но умоляю — поскорее проверни собрание… Некогда!
Пришлось Толе снова выступать, давая отповедь недостойной скоморошьей выходке своего врага. Потом начались разговоры, но долго еще они не внушали надежд Толе. Выступали преимущественно «нюмбо-юмбо», по-своему защищаясь от всех высказанных по их адресу упреков и обвинений.
Один из ораторов был в кургузом желтом пиджачке в мелкую светлую клетку и в утрированно узеньких синих брючках. Лицом же в бачках, в очках и с начесами на висках напоминал он нечто стародавнее и благородное, — был похож на «шестидесятника» прошлого века. Карикатурно одетый «шестидесятник» с жаром защищал джаз от Толиных нападок.
— Нет, — говорил он, — я никак не могу понять, почему это у нас принято всякие гонения устраивать на то, чего душа просит, и насильно пичкать людей тем, от чего их воротит, как от касторки?.. Зачем?.. Кому от этого польза?.. Возьмем, к примеру, «Снегурочку» Чайковского в Большом театре… — Тут лицо оратора плаксиво сморщилось. — Сколько слышал: ай-яй-яй, до чего законная вещь!..
Толя поправил оратора: речь, по-видимому, идет об опере «Снегурочка», и тогда это сочинение не Чайковского, а Римского-Корсакова.
— Ну, пускай Римского… Какая разница!.. — продолжал наимоднейший юноша. — Дело не в том, чья там музыка, а в том, что клюнул я на удочку, попал в Большой театр, на ту самую «Снегурочку», будь она неладна, хлебнул горя… На билеты здорово потратился, понимаешь, и заснул, несмотря что со мной баба была… Такую на сцене трехчасовую нудятину разводили, что веки у меня по пуду весом сделались, сами собою закрывались, хоть плачь… Соседка моя знай локтем меня в бок тузит и тузит, чтобы я очнулся, значит хотя бы не храпел, понимаешь…
Смех в аудитории «шестидесятник» в разноцветном костюме принимал за сочувственное одобрение и чистосердечно признался:
— А подай ты мне Лещенко, или Армстронга, или других заграничных аналогичных, да я бы двадцать часов подряд слушал, ничего, кроме спасибо, не сказал бы…
Толя во все глаза смотрел на него, дивясь непостижимому сочетанию сверхсовременного, карикатурно модного и глубоко архаического в облике этого паренька, разительному противоречию между тонкими, нежными, как будто даже вдохновенными чертами его лица в маленьких бачках и грубой, варварской речью. Внутренне вздрагивая от все повторяющихся возгласов: «Понимаешь?.. Понятно?» — Толя оглядывал шевелившихся перед ним на скамьях товарищей: с ним они или против него?.. Нет, нет, — вон их сколько, юношей и девушек! — и кажется, все одинаково усмехаются, стыдливо или иронически, слушая этот невообразимый вздор, эту откровенную демонстрацию дикости в мыслях, в чувствах, в самой форме их выражения, и весело и изумленно перешептываются меж собою…
«Да ну же, товарищи! — мысленно призывал Толя. — Чего вы ждете?.. Скорее сюда, на кафедру… Всыпьте этим как следует!»
Но на трибуну один за другим лезли именно они, дикарствующие, хотя их, верно, можно было бы сосчитать по пальцам на этом многолюдном собрании. А все остальные продолжали отмалчиваться, втихомолку веселились, как на забавном спектакле.
Толя уже отослал в зал несколько записок, торопя товарищей, в поддержке которых не сомневался, но ответы получал шутливые, уклончивые… Сколько человек уже выступило?.. Отмечая птичками фамилии на листке бумаги, Толя подсчитал — седьмой старается!.. Первая разведка боем — так мысленно окрестил он свою сегодняшнюю затею, — и эта разведка пока приносила самые печальные данные.
«Вот оно как, Анатолий Скворцов! — обращался он к самому себе. — Ты хотел разговоров по душам? На! Получай! Лещенко — бог. Римский-Корсаков — ничтожество. В пьяных выкриках одного — источник блаженства, глубокого эстетического наслаждения, а в высокой, вдохновенной, истинно национальной музыке другого — убийственная, неотвратимо действующая скука. И нечего обольщаться, будто чувачок в желтом клетчатом пиджаке и с интеллигентными бачками случайный урод и дурак. Не надо также обманываться надеждами, что все это временный наигрыш, вызывающее, но невинное баловство. Нет, это уже не игра в варварство, а сама дикость, воинствующая и торжествующая…
Седьмой говорит, — и боже мой, что они несут, какими словечками изъясняются!.. Грубость, непременно грубость в основе и хамский тон в подробностях. Один пригласил девушку в театр, но постыдился милого слова «девушка», предпочел сказать «баба»: «Со мной была баба, понимаешь!» Другой пустился рассуждать о литературе, — не нравятся ему нынешние литераторы: «плетут они свои штуковины» будто бы по раз навсегда заданному трафарету. Третий жаловался на отца, обрисовал его нестерпимым деспотом, а, наверное, отец у него славный труженик, умный человек, не на шутку встревоженный жалким уровнем культурных запросов сына… Как именовал сын-студент отца-токаря, надоевшего ему своим запоздалым воспитательным рвением? Сынок с усмешечкой, в которой таилось достоинство и превосходство, в которой высказывались «и смех и грех» будто бы неизбежного, вечного разлада между старым и новым поколением, называл папашу «канючкой», «нудной старой перечницей». «Ни черта не понимает, понимаешь, а учит!»
Толя готовился уже к новому выступлению: «Вдумайтесь, что и как вы здесь говорите!», рассчитывая повернуть этим ход собрания по иному руслу. Он решил пропустить еще одного оратора из племени «нюмбо-юмбо», а там, если товарищи его и единомышленники по-прежнему будут только выжидать и забавляться, он воспользуется своим правом председателя… И уже поднялся Толя со стула, настойчиво и призывно всматриваясь в зал… Он поискал Веронику… Где она? Ага, вон там, слева, сидит, закинув ногу на ногу и охватив колено обеими руками… «Да ну же, Вероника!.. О чем думаешь?.. Почему молчишь до сих пор?» — беззвучно шевелил он губами. Она улыбнулась ему, но улыбнулась как-то смущенно и в тот же миг отвернулась.
Несколько минут спустя Толя заметил, что Ивановский с Галей Бочаровой подымаются выше и выше, к самым дальним скамьям амфитеатра. Там, в вышине и уединении, они о чем-то горячо переговаривались. Похоже, она была чем-то очень встревожена, сдерживала и успокаивала его…
В аудитории все еще было достаточно светло. Приближение поздней летней зари сказалось лишь на полированных спинках скамей: повсюду в них угас глубинный, лучисто игравший ранее блеск.
Пылающий огромный диск солнца стал уходить за кромку самых нижних слоев в далеких облаках — говорят, такой закат предвещает непогоду на завтра, — пышный пожар красок охватил горизонт. В аудитории с этого мига быстро стали сгущаться сумерки, — включили люстры.
— Да будет когда-нибудь этой говорильне край? — крикнул Ивановский, стоя высоко, под самым потолком. — Чикаемся и чикаемся… До каких пор торчать нам здесь? Скворцов, ставь точку!
Высматривая из-за спины Ивановского, Галя умоляюще притронулась к его локтю, — он грубо отстранил ее.
— Хватит наконец! — продолжал он. — Скворцову, видать, только и заботы — показать, какой он у нас хороший, какой правильный. Предлагаю резолюцию: отметить, что наш секретарь — чистый ангел во плоти. И давайте разойдемся… Хватит!.. Хлопот ведь у всех по горло.
Собрание запротестовало. Во множественных выкриках на разные лады выражалось возмущение недостойной выходкой Ивановского и самым тоном его слов. Тогда Ивановский, перекрывая шум своим звонким и властным голосом, заявил, что ему вообще непонятно, как это ребятам до сих пор не осточертели всякие благородные, распрекрасные словеса, а что он сыт по горло, до отвращения и тошноты, этой театральной и благонамеренной декламацией.
Толя долго стучал карандашиком о графин, пока добился порядка и тишины на собрании.
— К сожалению, — заметил он, — мы пока не слышали особо благородных слов. А они будут, я не сомневаюсь… Ивановскому не хочется? Он внес предложение закрыть собрание? Хорошо, подчиняюсь правилам демократии и ставлю предложение на голосование.
Проголосовали, единогласно решено было собрание продолжать. И именно в эту минуту Толя обнаружил среди поданных ему записок просьбу Вероники дать ей слово. Наконец-то!
— Ларионова! — объявил он вне всякой очереди.
Она не ожидала, что это последует так скоро, и с недоумением вскинула голову: не ошибка ли?
Толя повторил:
— Вероника!
Она была сегодня в жакете. Костюм не шел к ней, она казалась в нем совсем крохотной. Угловато подвигаясь к ступеням помоста с ковровой красной дорожкой, она все оглядывалась, точно боялась упреков в столь очевидном покровительстве.
— Вот… — начала она неловко, в явном смущении. — Сказать хочется многое, да боюсь, товарищи устали… А ведь очень важный разговор! И жаль… так жаль, что у нас нет времени и мы не можем уделить такому разговору несколько вечеров подряд…
— Еще бы! — крикнул кто-то, и Вероника на несколько мгновений умолкла, высматривая, кто ее прервал.
— Да… Так вот… — продолжала она. — Здесь Толя Скворцов, да и другие тоже говорили: игра… злая игра!.. Не знаю, — ощупывала она рассеянно края кафедры, — мне кажется, это просто так, в самоутешение говорится… Студенчество — и вдруг лексикон пивных, а то и вовсе каких-нибудь блатных малин… Игра! — пожала она плечиками, и усмехнулась, и предложила собранию хорошенько вдуматься о чем и как говорили сегодня студенты…
Так Вероника предвосхитила Толины мысли, но он ничуть не посетовал на нее за это. Напротив, он оживился, благодарный, он торжествовал за своим председательским столиком. «Я знал, Вероника!.. Какая же ты умница! Спасибо тебе… Правильно! — мысленно ободрял он ее. — Говори, всыпь всем этим сполна, говори вот так сколько душе твоей угодно, я не напомню о регламенте!»
Миновали первые нерешительные минуты, когда Вероника еще осторожно нащупывала ход собственных мыслей. Теперь она заговорила смело и резко.
— Игра? Шалость? Безобидная забава? — спрашивала она, непринужденно облокотившись о покатую плоскость кафедры. — Да какое же это невинное баловство, если оно оборачивается в вызов, а чаще — в сопротивление, а то и в открытую войну против всего лучшего, всего самого дорогого, что накопили наши деды и отцы?
Глаза ее возбужденно блестели. Она перемежала речь короткими паузами и вопросительно оглядывала аудиторию, точно выжидала, не последует ли возражений.
— Известно, что у нас готовят больше специалистов по всем областям знаний, чем в передовых капиталистических государствах, вместе взятых. Об этом с завистью и с тревогой пишут в своих газетах и американцы и англичане. Вон какой выстроили для нас новый университет! В этих аудиториях открыты перед нами пути к вершинам современной науки. И, несмотря на все, мы встречаем среди нас любителей блатной жизни, охотников укрываться в бездумную, варварски опустошенную жизнь, предпочитающих щеголять грубыми, разнузданными инстинктами!.. У наших «нюмбо-юмбо» свои нормы поведения — хулиганские нормы, и свой особый язык — блатной язык. Бороться за них, спасать их, вправлять им мозги, привлекая их к общему делу? Но попробуйте заинтересовать их каким-нибудь полезным общественным делом! Нет, не найти ничего такого, что пришлось бы им по душе. Ничего! От всего они отворачиваются, все осмеивают…
Тугая прическа Вероники уходила к затылку в уложенный толстый кренделем узел. На висках волосы, выбиваясь из заколок, пушились золотистым дымком.
— Мне приходилось видеть, — говорила она, — как радуются наши «нюмбо-юмбо» тому, что дикарский словарь их постепенно разрастается: уже сорок два слова они насчитывают, уже пятьдесят семь слов!.. Какая радость!.. Какое торжество!.. Некоторые начинают составлять толковый словарь… Так возникает и мало-помалу утверждается особый культ одичания…
Продолжая свою речь, Вероника стала отыскивать причины столь демонстративного самооглупления, столь постыдного уклонения от истинно высокой и чистой жизни в злостное одичание. Тут, верно, и мальчишеская бравада: страна живет вот так, а мы всем назло и себе на увеселение будем держаться вот этак… Тут и недостатки воспитания, обидные просчеты школы и семьи, застарелые, запущенные грехи родительские и педагогические… Тут, должно быть, и извечная, во все времена и в любых условиях свойственная юности тяга к протесту, жажда противопоставления, ложно направленная.
— Хочется проявить себя, — говорила Вероника, — да как-нибудь по-особенному, поострее! Подавляющее большинство находит, конечно, применение своим молодым кипучим силам в общей жизни страны. А некоторые… Много ли их или мало?.. Не будем задаваться подобным вопросом. Потому что в самой постановке такого вопроса уже кроется малодушное желание утешиться, отмахнуться от беды, отвести от себя чувство стыда. Много ли среди нас «нюмбо-юмбо» или это явление совершенно исключительное, жалкое, ничтожное по своим размерам?.. Все равно! Раз они есть, раз находятся советские юноши и девушки, облюбовавшие себе насквозь эгоистический, чужеродный, лишь понаслышке усвоенный образ жизни каких-то заокеанских молодчиков… раз есть среди нас, — со все возрастающим возбуждением говорила Вероника, — есть люди, с удовольствием валяющиеся в грязи и готовые вот-вот захрюкать, мы не можем не встревожиться за них, за все их будущее…
Вероника опять умолкла и потом в глубокой тишине совсем уже другим, не ораторским, а глубоко домашним голосом обратилась в зал.
— Олег Ивановский! — позвала она. — Ты здесь?
Она никогда прежде не называла его на «ты», но так сказалось, к собственному ее удивлению.
— Ивановский, где ты?.. А-а-а-а! — с удовлетворением отметила она, отыскав его в высокой глубине амфитеатра. — Очень хорошо, что ты еще не ушел. Скажи, пожалуйста, что ты имел в виду… Ты сказал, что тебе осточертели… именно так ты и выразился: тебе осточертели всякие прекрасные слова! Что ты хотел этим сказать?
Дожидаясь объяснений, она умолкла. Вместе с нею ждала и вся аудитория. Многие студенты испытующе и без улыбок следили за парочкой, уединившейся на самом верху.
Ивановский молчал.
— Все, что я сегодня наговорила, например, это как, по-твоему? Тоже так называемые прекрасные слова? Декламация?
Опять текли секунды молчания, казавшиеся такими долгими. Галя Бочарова что-то тревожно нашептывала своему соседу. Но сам Ивановский, перегнувшись над спинкой следующего перед ним пустого ряда, с намеренной, вызывающей беспечностью барабанил пальцами по полированному дереву и молчал.
Вероника так и не дождалась ответа. Снова заговорив, она произносила теперь слова тихо и медленно, придавая каждому из них особую значительность:
— Товарищи, какая-то часть молодежи, малая или вовсе ничтожная — повторяю, не будем сейчас вдаваться в подробности, — отбилась от общего пути. Будем бороться за них, не утаивая, не замалчивая, не стыдясь беды… С какой стати, спрашивается, нам шушукаться исподтишка по углам о тревожном явлении? Разве не наша советская молодежь за два года подняла своими руками тридцать миллионов целины, где вызревает сейчас миллиард пудов отборной пшеницы? Разве не руками той же молодежи строятся новые города, новые заводы и фабрики, новые рудники, шахты, железные и шоссейные дороги, строятся и на Дальнем Востоке, и на Крайнем Севере, и на далеком Юге? Так почему же при этакой богатырской мощи нам бояться маленькой, но постыдной, всеми ощущаемой язвы на нашем теле? Чтобы враг не обрадовался, что ли? Как бы он не потешился злорадно? Да пускай его!..
Вслед за Вероникой выступило еще много студентов и студенток с обличением «нюмбо-юмбо». Было уже около двенадцати ночи, когда собрание закрылось.
Поздно.
Конечно, на автобусную остановку — вон у того большого дома напротив — придет еще много машин. Но сколько бы Наташа ни выглядывала из-за занавески в своей комнате, не увидеть ей среди высаживающихся пассажиров Толи.
Условленный срок миновал, потом прошло еще полчаса. Потом Наташа загадала, что если Толя не будет в одиннадцать — значит не бывать ей Марией в «Бахчисарайском фонтане»… Пробило одиннадцать — Толя не пришел.
Кончено.
Она приготовила постель, разделась, погасила свет на своей половине комнаты, укрылась с головой легким летним одеялом.
Все кончено. Вот уже неделя, как Румянцев не приходит на репетиции. Полина Ивановна держится неприязненно и с заметным раздражением повторяет изо дня в день одно и то же: «Сегодня, милочка, работать не будем». За всю неделю лишь один раз она прошла с Наташей и Люсей сцену Марии и Заремы из последнего акта, да и то наскоро, без всякого увлечения, без единого замечания. А Люся Пояркова, прощаясь после репетиции за воротами школы, как бы невзначай, но со злорадным огоньком в глазах сказала, что очень торопится, потому что сегодня вечером танцует «Болеро» с Румянцевым. Они опять вместе! Ну и пусть… Пусть…
А в эти самые мгновения Вероника рассталась с Толей на Калужской площади, откуда расходились их пути домой. Она уехала автобусом, а он некоторое время еще постоял в нерешительности. Площадь к ночи начинала заметно пустеть. Нечего было и думать о встрече с Наташей в такой поздний час, но… И Толя спустился в метро. Здесь, сидя на гранитном диване в ярко освещенном тоннеле, под грохот пролетающих поездов он набросал Наташе записку — объяснил, как все складывалось вчера и сегодня, просил ответить ему по адресу биологической станции, что с нею приключилось и чем он может быть ей полезен… Да! Именно так: увидеться уже невозможно, но он побывает у самого ее порога, опустит записку в почтовый ящик на ее двери…
А Наташа все маялась в бессоннице. Который шел час? Двенадцать давно пробило, — это она хорошо помнила, но сколько еще прошло времени?
«Нет, какая гадость!» — неотступно терзали ее одни и те же мысли.
Добрые нашептывания, щедрые посулы, полные, казалось, такого дружеского бескорыстия, самая сердечная озабоченность, а за всем этим… Ах, голубушка, ты возмутилась?.. Даже надавала по щекам! Ах, вот как! Ну, так пеняй на себя, ничего тебе не будет. Никакой Марии! Никакого «Фонтана»! Локти себе кусай… «Ну и пусть, пусть!» Девушка ворочалась под одеялом с боку на бок. «Да только мы еще посмотрим! — вдруг пригрозила она. — На репетициях была Троян? Была!.. Ну, так мы еще посмотрим! Осенью видно будет…»
— Наташа! — окликнула ее из-за перегородки проснувшаяся бабушка. — Наташенька, ты что там?
Она замерла, притворяясь спящей.
— Наташа!
Она не отзывалась и еще раз, уже с расчетом, вызвала звон пружин внутри старенького дивана и мерным, притворно громким чередованием вдохов и выдохов постаралась обмануть и успокоить бабушку.
Но вдруг она совсем явственно уловила чьи-то шаги в коридоре, подле самой двери, потом шорох и таинственную возню над почтовым ящиком. Она соскочила с дивана. На ходу надевая халатик и поспешно запахивая полы его, подбежала к двери, прислушалась.
— Кто там? — замирая от надежды, шепнула она. И громко, радостно крикнула: — Минуточку!.. Я сейчас! — лишь только уловила желанный голос.
Она торопливо оделась под заглушенные бабушкины упреки и выскочила в коридор. В первую минуту она решительно не знала, что сказать, как выразить свою благодарность. Коридор с длинным рядом нумерованных дверей был в эту ночную пору пуст и грязен. Ее оскорбляли брошенные на пол окурки, скомканные бумажки, всякий иной мусор… Нет, нет, не здесь!.. А Толя тянул ее за руку, — кажется, к подоконнику, — и что-то объяснял, в чем-то оправдывался… Почти не слушая его, она звала:
— Пойдемте отсюда… К нам сейчас нельзя: бабушка спит… Пойдемте скорее на улицу…
И опять, как после концерта, бродили они по ночной Москве, а потом уселись отдыхать в сквере с памятником героям Плевны.
— Как хорошо, что вы пришли, Толя! — еще раз поблагодарила она.
Они сидели рядом, так близко. Кепка на нем сдвинута на затылок. Куртка с застежкой-молнией раскрыта, и у самого основания шеи четко обозначилось углубление — нежная, теплая, влекущая к себе ямка. Ой, как хочется притронуться пальцем к этой милой ямочке!.. Наташа крепко зажала обе руки между коленями, чтобы не дать им воли. Она с изумленным и в то же время вопросительным выражением смотрела на Толю, точно ждала от него объяснений — да что же такое творится с нею?
— Наташа, вы так и не сказали мне… — начал он.
— Слушайте, Толя! — перебивая его, воскликнула она как бы во внезапном озарении. — У нас сезон окончился, и концертов у меня больше никаких не предвидится, так уж получилось… Знаете что? Давайте теперь встречаться часто-часто, по возможности каждый вечер… Хорошо?
— Прекрасно!.. Но так жалко, Наташа… именно теперь придется проститься с вами на целых полтора месяца.
Он объяснил почему.
— Уезжаете завтра? — переспросила она. — Уже на рассвете?
— Точнее — не завтра, а уже сегодня!.. И поэтому объясните, пожалуйста, — что такое с вами случилось?.. Я все-все сделаю для вас.
— Нет, нет, мне ничего не надо.
Он с упреком покосился на нее. Кажется, и сейчас он отчетливо слышит, как звучал ее голос по телефону. В нем были слезы. Да и самые слова были такие особенные, такие тревожные: «Приходите непременно, мне очень-очень нужно!»
— Ну, не знаю… То есть знаю, конечно, — быстро поправилась она, отворачивая вспыхнувшее лицо. — Знаю, но не хочу и не могу вспоминать… Было и прошло! — с особой значительностью произнесла она и постаралась улыбнуться. — Было такое, о чем не расскажешь никому на свете, даже самому близкому человеку.
Да что же это? Она повторяет его собственные слова. Повторяет, видимо, с нарочитой, подчеркнутой, шутливой точностью… Так вот в чем дело! Милый друг, она очень встревожена его тайной и, хитро маскируясь, с продуманной осторожностью укоряет его за скрытность, недопустимую, обидную между такими близкими, как они, друзьями… Уже сам он вполне переборол в себе обиду, а она, Наташа, дорогая Наташа, столько дней живет в тревоге за него, втайне гадает, тужит, томится…
Глубоко тронутый этой мыслью, он сказал:
— Верно, Наташа… Верно, мы связаны такой долголетней дружбой, что грех отгораживаться недомолвками.
Он взял ее руку, теплую, покорную, бережно стал ласкать ей пальцы и так, не выпуская ее руки, с улыбкой, с грустной усмешкой над самим собой рассказал всю историю своей любви и ненависти.
Широкие дорожки сквера, освещенные подвешенными на высоких столбах фонарями и затененные кронами цветущих кленов и тополей, были пустынны: ни единого прохожего! Далеко за кустами боярышника, высаженного в строгую линию по ту сторону заржавленной чугунной ограды, по временам еще двигались разноцветные огни запоздалых автобусов и троллейбусов.
— Было и прошло! — повторил Толя и вдруг почувствовал, что Наташина рука стала вялой, холодной. — Неужели вы и сегодня озябли? — удивился он.
— Нет, нет, что вы… Сегодня совсем теплая, тихая ночь… Который теперь час?
— Скоро два.
Она как будто заторопилась, повозилась в сумочке, что-то отыскивая.
— Подумайте, Наташа, как давно мы знаем друг друга! Я и Алеша, мы были ведь еще совсем детьми, мальчишки… Помните, как встретились мы в садике при вашей школе?
Она молча кивнула, и, хотя на лице ее не появилось даже тени улыбки, он рассмеялся, сказал:
— Дело прошлое, а ведь Алеша, даром что маленький, уже и тогда был по-настоящему влюблен в вас… Ого! Еще как! — горячо уверил он, заметив на лице ее удивление и испуг. — Неужели вы сами тогда еще ничего не замечали?..
Она поглядела на него пристально и грустно. Потом усмехнулась, вздохнула, ответила:
— Нет, не замечала.
И вдруг поднялась со скамьи.
— Пойдемте, — сказала она, — а то уже поздно.
В подмосковном сосновом бору раскинулся летний лагерь университетской биологической станции. В одной из многочисленных палаток, теснящихся на опушке, жили Рыжий брат, Русый брат, Праведник, как окрестили с последнего комсомольского собрания Толю Скворцова, и единственный из всей компании еще сохранивший в неприкосновенности свое природное имя — Коля Харламов.
Дни проходили в сборах и классификации растений, в многочасовых дежурствах-засадах по кустам, когда приходилось зорко наблюдать за птичьими гнездами, отмечая с карандашом в руках каждый вылет родителей за кормом, каждый возврат их к неугомонному в голодном писке потомству и самый корм, все виды его — стрекоз, червей, мушек, гусениц.
Две недели миновало с приезда на практику. Коля и Толя аккуратно брились, не ленились бегать к далекой речке, чтобы лишний раз освежиться и искупаться. Зато оба брата Голубовы вконец одичали за тот же срок. Рубахи на обоих лоснились по вороту и обшлагам от пота, от грязи и пыли, лица у них обросли светлой, поросячьей щетиной, бумажные кубовые штаны, стянутые резинками у пояса и щиколоток, были уже нещадно измяты, покрывались пятнами всевозможных оттенков, все гуще вбирали в себя мутную цвель от росистой травы, от липкой сосновой смолы, от раздавленных в ползании по кустам лесных ягод.
Две недели — всего лишь треть срока, отпущенного для практических занятий, но Коля уже начинал томиться от однообразия лесной жизни. К тому же и руководитель группы, молодой аспирант, время от времени знакомившийся с его тетрадкой, часто придирался к нему, с удивительной прозорливостью угадывал в его записях вялость, скуку, принужденность. Вежливый и снисходительный ко всем другим студентам, он с неизменной строгостью держался по отношению к Коле и однажды, внимательно полистав его записки, с плохо скрытым раздражением сказал: «Боюсь, вы ошиблись в выборе факультета, товарищ. Советую вам поразмыслить, пока не поздно». Коля загадочно улыбнулся, но ничего не ответил.
Час спустя, когда уже снижалось солнце, Коля, очень разозленный, отправился в глубь леса и долго бродил один среди розовеющих и вдали как будто дымных сосен.
«Поразмыслить!» И без всяких размышлений, но с полной убежденностью он может высказать свое мнение о ботанике: глупа наука, которую надо зубрить по строчкам!
Верескоцветные, «Ericales», восемьдесят родов, полторы тысячи видов, изволь все запомнить. Или семейство коноплевых, «Cannabinacea», надо знать назубок, что это растения двудомные, что мужские экземпляры несут метельчатые соцветия, а на женских особях соцветия сложные, образованные пазушно расположенными дихазиями… Дихазии!.. А черт его знает, что за штука такая! Опять из головы вон!..
В школе Харламов был всегда первым. Почему? Да потому именно, что никогда не был угрюмым зубрилой. Способность все схватывать легко, на лету, природная общительность и склонность к словесным забавам покоряли всех, заставляли каждого прислушиваться к нему с уважением, с почтительностью, а то и с восхищением. А теперь… дихазии всякие сковали его по рукам и ногам! Не выучил, не вызубрил — не помогут никакие способности, никакая фантазия, ничто…
Сколько уже раз, движимый уязвленным самолюбием, давал себе слово Коля Харламов работать как следует. Но выдержки хватало самое большее недели на две, а там опять его одолевала привычная, уже закоренелая беспечность, брала свое жажда легкой жизни…
Вернувшись в палатку, Коля нашел в этот вечер новое письмо от матери. Очень взволнованная, она писала, что отцу хуже, умоляла отпроситься немедленно хотя бы на несколько дней. Легко угадывалось, что мать была в отчаянии, слова обрывались на начальных слогах либо состояли из одних согласных, и приходилось гадать над некоторыми из них, как над таинственными ребусами… Значит, отцу в самом деле худо?
Но вместе с этой мыслью, вместе со страхом за собственную будущность без отца — страхом, впервые закравшимся в сердце, — где-то подспудно шевельнулась и радость оттого, что на законнейшем основании можно удрать из лагеря, подальше от надоевшего придиры аспиранта, пусть хоть и на очень короткое время.
В бурном приливе энергии он в какие-нибудь полчаса покончил со всеми хлопотами, — поговорил с кем следует, выразил, где надо, сыновнее горе, показывая письмо и цитируя наиболее печальные его подробности… Русый в палатке, наблюдая, как Харламов запихивает в портфель необходимые для города вещи, начисто забыл о причине отъезда и откровенно позавидовал товарищу, даже выразился так: «Везет, же человеку!»
Коля резко обернулся, с возмущением глянул на Русого брата. Но тот не почувствовал никакой вины и добродушно вызвался проводить товарища. Вскоре они вместе оставили лесную опушку с палатками, добрались к усадьбе биологической станции, потом вышли в открытое поле, сплошь красное под клевером и расчерченное узенькими пыльными тропками, разбегающимися в разные стороны — к речке, к поселку на ее берегу, вдоль леса, к железной дороге, на шоссе…
Под Русым тропка густо дымила, виною тому была шаркающая, стариковская походка: Русый был до крайности ленив, он завязывал шнурки своих ботинок раз навсегда таким образом, чтобы можно было без всяких хлопот, даже не нагибаясь, сбрасывать ботинки и снова надевать их, как калоши, а от этого обувь, свободная на ногах, не позволяла слишком отрывать ступни от земли.
— И музыку сегодня послушаешь! — позавидовал Русый.
— Скажешь тоже! Музыка!.. Когда у меня, может быть, отец умирает!
— Ну, уж и умирает. Обойдется. В натуре! Я сколько про такие болезни слышал, отлеживаются люди.
Касса на станции была закрыта, до ближайшего поезда оставалось еще порядочно времени. Приятели разгуливали в ожидании по высокой, дощатой площадке перрона.
— Поскорее бы каникулы! К чертям собачьим все учебники, конспекты, практические занятия!.. Устал, — пожаловался Коля.
— А ты куда нацелился нынче? — спросил Русый. — Опять на Рижское поедешь или на Черное?
— «Нацелился»!.. Какой ты чудак, ей-богу. Тут сам не знаешь, на каком свете находишься: стипендии — крест, у папаши — спазмы. Такое мне может быть море! — невольно снова обратился Коля к печальным размышлениям.
Но Русый слишком привык почтительно завидовать семье ученого инженера, преклоняться перед несравненным уровнем жизни своего счастливого товарища, обладателя и магнитофона, и обширной коллекции джазовых пластинок, и самого лучшего радиоприемника.
— Да ну! Еще ты тоже будешь Лазаря петь! — решительно отказывался он поверить в беду.
В последнюю минуту, когда немногочисленные пассажиры устремились с площадки к распахнувшемуся окошечку кассы, Русый вдруг заволновался, попросил:
— Бери два билета, на денек и я смотаюсь… Ни черта!.. Как-нибудь тут обойдется… Слышишь?
Издалека уже доносился трубный звук надвигающейся электрички…
Дома Колю встретила мать. Припав к его плечу, она затряслась в беззвучных рыданиях. Несколько минут спустя, войдя в отцовскую спальню, Коля увидел больного в постели таким же, как в день отъезда на практику, ни хуже, ни лучше, — вытянувшееся, желтое, с резко обострившимся носом лицо, раскрытый рот, тяжкое, короткое дыхание.
— Коля? — безучастно произнес больной, сохраняя на лице настороженное выражение, как будто он напряженно вслушивался в биение угасающей жизни в собственном теле. — Ты?.. Почему?..
Сын бегло переглянулся с матерью, ответил:
— Приехал помыться… ну, и еще кое-какие мелкие дела… Как ты себя чувствуешь, папа?
— Ни о чем не спрашивай, — вмешалась Варвара Алексеевна. — Отцу нельзя говорить, это очень утомляет его.
Но отец уже ответил:
— Хорошо. — И тут же поправился: — Лучше.
Только эти два слова произнес он — и еще больше обессилел, веки его тяжело сомкнулись.
Мать и сын опустились в кресла перед постелью, обмениваясь только взглядами.
Легкое одеяло покоилось так недвижно и плоско на постели, точно под ним уже ничего живого не оставалось.
Потом Коля поднялся с кресла и бесшумно на цыпочках вышел из спальни. У себя в комнате он долго сидел у раскрытого окошка. Что ж теперь будет? Злые мысли одолевали его. Слишком рано отец бросает их на произвол судьбы — в 48 лет! Да, у других это возраст наибольшего расцвета сил, а тут… Пока отец был здоров, мать всегда заботилась о нем, безотказно покровительствовала всем его прихотям, даже дорогостоящим, и неизменно защищала его, когда на отца находил припадок педагогического благоразумия и расчетливой осторожности. А с тех пор, как началась эта болезнь… Что же будет, если отец не поправится?..
Спасаясь от этих мыслей, Коля включил магнитофон. Одна пьеса сменяла другую в перематывающейся без остановок ленте, звуки множились, складывались, окутывая сознание все более плотной завесой. Ритмам блюзов и фоксов подчинились сначала руки, обнимающие колено, пальцы принялись легонько отщелкивать синкопические переходы. Потом вступили в дело носки одной и другой ноги, ритмически вздрагивая и пристукивая. А там вскоре губы сложились дудочкой и отозвались тишайшим свистом. Сидя, Коля покачивался, пристукивал, пощелкивал, присвистывал, поводил плечами. Теперь звуки густой стеной отгородили его от мира, от всяких мыслей — никаких больше мыслей! — и тогда не стало доступа в сердце и чувствам — ни горю, ни состраданию, ни страху.
Робкий стук в дверь, — Настенька передала просьбу матери — чтоб тише! Коля машинально притронулся к ручке регулятора. Покой и бездумье были сразу нарушены. Настенькино посольство прервало одно лишь подсвистывание (диски крутились по-прежнему), — но уже образовалась щель в защитном звуковом барьере, и в щель эту тотчас проникла все та же мысль: как легко, как беззаботно и весело складывалась жизнь прежде, а теперь…
Но Коле Харламову и теперь хотелось прежнего, хотелось во что бы то ни стало.
Русый скоро придет, обещал принести коньячку, вдвоем можно будет немножко «покушать», с музыкой на малую силу (не поддаваться же полностью маминым капризам!), — так хочется забыться хоть чуть, не думать об отце с его болезнями, об университете и с ним связанных неприятностях, унижениях и разочарованиях.
Вскоре мать пришла к сыну с упреком — неужели нет у него совести?
— А что такое? Что еще случилось на свете? — крайне удивился он.
— Закрой музыку, — приказала мать.
— Почему? Сказано — тише, я сделал.
— Коля… Не мучь отца.
— Оставь, мама… Я за закрытой дверью… И регулятор только чуть-чуть… Даже смешно!
— Как ты вообще можешь: музыка, когда в доме такое!
— В конце концов, — внезапно рассердился он, — не понимаю, чего ты хочешь… Вон за окном стрижи мечутся, пищат. Ну, запрети им! Запрети, все запрети, раз отцу так плохо.
Она умолкла, — казалось, вдумывалась, проверяла — да точно ли сказано было то, что сказано, или ей показалось. Потом прикрыла лицо руками и выскочила из комнаты сына.
Несколько минут спустя он все-таки щелкнул выключателем, — вместе с угасшим зеленым глазком задохлись в единый миг и звуки. Коля прошелся по квартире, заглянул еще раз к отцу. Тяжелая штофная занавеска на окне была уже задернута, мягко светил торшер под лиловым зонтом — и в комнате задолго до положенных сроков наступила ночь.
Больной слабым шевелением руки указал сыну на кресло перед постелью. Коля шагнул по толстому, пружинящему под ногами коврику, сел. Отцовская рука легла ему на колено. Коля приласкал эту смуглую горячую руку с длинными пальцами, с кустиками темных волос на суставах. Отец смотрел пристально и грустно, но вдруг улыбнулся, и таким добрым, кротким стало его лицо.
— Мать в обработку берет? — сочувственно, с тягучими паузами после каждого слова спросил он и движением пальцев на колене — бережным, дружеским, ободряющим движением — выразил недосказанное: «Пустяки! Мне лучше».
Вновь собравшись с дыханием, он попросил:
— Я помолчу. Ты рассказывай. Как там у вас… на практических…
Коля стал рассказывать, и, как всегда, в его описаниях дело выглядело отлично, жизнь на биологической станции принимала в его изображении куда более интересный характер, чем на самом деле. Получалось, что препарирование растений, слежка за птичьими выводками и даже сама нудная фиксация наблюдений в тетрадке доставляют ему ни с чем не сравнимое наслаждение.
И опять в спальню вошла мать, — вошла осторожно, бесшумно, — шепнула, что врач велел не развлекать больного.
Коля прервал на полуслове, поднялся с кресла, медленно и все оглядываясь, отходил к двери, отец не удерживал его.
Ступив за порог отцовской спальни, Коля как бы вернулся из ночной поры к долгой летней заре. Где же Русый брат, черт бы его побрал! Похоже — не придет он? Но, когда стемнело кругом, Русый явился, пришел он без обмана — с коньячком. Был в свежей сорочке, в чистых штанах, светлые его волосы оставались еще влажными, он побрился, от него пахло одеколоном. На шутливое замечание приятеля по этому поводу младший Голубов ответил с брезгливой гримасой: «Да ну! Там такая война была!» Оказывается, мать пришла в совершенное неистовство при виде «запсовевшего», по ее выражению, сына и не «выпустила его из дому, прежде чем он не вымылся, не побрился, а потом пришлось еще сколько дожидаться, пока высохли отстиранные матерью от всей грязи, от всех пятен синие штаны и приняли у нее под утюгом вот эти аккуратные, жениховские складки…
Коля пошел в кухню к Настеньке, долго ссорился с нею, но ничего не добыл, кроме холодной каши и копченой колбасы. Были, правда, у нее в холодильнике цыплята, но еще сырые, были еще творог и сметана — материал, к коньяку непригодный.
Товарищи заперлись в комнате на ключ. Коля выговорил себе колбасу, а пшенную, комками слипшуюся кашу предоставил гостю. Конечно, опять запустили магнитофон, в чайные стаканы разлили золотистую, ароматную, даже на вид жгучую влагу, — и пошла беседа. Впрочем, можно ли назвать беседой разговор неосмысленный, бездумный, случайный, скачущий с предмета на предмет, да еще прерываемый часто подсвистыванием, когда с магнитофона выдавались особо полюбившиеся мотивы?
— Да, скорее бы каникулы! — вздохнул Русый и вспомнил: — Ох, в прошлом году на каникулах лафа вышла!
Склонившись над самым краем тарелки, он ложкой забрасывал себе в рот комковатую пшенку. Ложку в его руках, собственно, следовало бы переименовать в метелку — так действовал он ею, сметая, перегоняя кашу с тарелки себе внутрь.
— Прожил за так в доме отдыха, честное слово… Вот смеху было!
Один из его друзей в прошлом году поехал с путевкой в подмосковный дом отдыха, а он присоседился к нему и обманным образом прожил две недели… И еще на бильярде там подвизался, на интерес порядочно обыгрывал желторотых портачей…
Потом разговор перескочил на тему о том, как «габони» добыть, то есть денег, если их нет и не предвидится. По мнению Русого, у Коли непочатый край возможностей. Взять хотя бы стеллажи в коридоре с отцовскими книгами. Да с одних этих полок, гнущихся под двумя и тремя рядами ценных трудов по технике, можно чемоданами таскать книги к букинистам, никто ничего не заметит.
— За Тольку-праведника! — как бы подытоживая эту часть разговора, чокнулся Харламов, сузив темные, смеющиеся, блестящие глаза, хлебнул сразу полстакана, содрогнулся, задохся от опалившей гортань влаги, громко стал выдувать из себя воздух, потом ухватил ломтик лимона, начал жадно сосать его, весь сморщившись от нестерпимо острой, закипающей во рту кислоты. — Фу-у-у, здорово!.. Насквозь прошибло!.. Вот, говорю, Праведник послушал бы нас, то-то взвился бы!.. Да?.. До нагорной проповеди!
И оба захохотали.
— Значит, думаешь, не пропаду я? — уже весело воскликнул Коля.
Русый глянул на приятеля уничижительно, с презрением, что-то собрался ответить, но в этот самый миг хлынула со звуковой ленты любимая, с воплями. Выражение лица Русого мгновенно изменилось; из негодующего и досадливого стало умиленным и восторженным. Голова его слегка запрокинулась, глаза почти закрылись, и, подчиняясь запутанным ритмам дикой песни, он начал мерно покачиваться на стуле.
Стоило бы в эту минуту обоим приятелям хотя бы только приглушить воющие стоны певца, и даже хмель не помешал бы уловить из коридора внезапный топот бегающих и сталкивающихся в смятении каблуков, отрывистые, встревоженные возгласы и всхлипывания, стрекотание телефонного диска под трепещущими, срывающимися из цифровых гнезд пальцами.
Но отзвучала «вопленная», и тут же завертелась шуточная, лирическая «Мой Ва-а-ася-а-а!»
Дверь задрожала от ударов.
— В чем дело? — нахмурившись, откликнулся Коля, но не двинулся с места.
— Открой сию минуту! — потребовала мать и снова дробно застучала, по-видимому, обоими кулачками.
— Опять двадцать пять! — выразил свое недовольство Коля, неторопливо направился к двери, повернул ключ в замочной скважине, впустил мать. — Ну, что еще? Опять паникуешь?.. Папа ничего не имеет против, это ему нисколько не мешает. Он мне сам сказал. Ну!
Мать, оглушаемая куплетами «Мой Ва-ася-а-а!», некоторое время стояла молча, с блуждающими, полными тоски глазами, потом опустила голову, сказала:
— Да, ты прав. Отцу уже ничто не помешает. Он умер.
Коля кинулся мимо матери в коридор, и далее — в спальню. Потрясенный, он долго стоял здесь перед телом отца. Ни единого звука не произнесут более эти губы. Никакая мысль, никакое чувство уже никогда не отразятся на этом застывшем лице. Сознание во хмелю отказывалось принять простую и грубую тайну смерти, — ведь еще так недавно, буквально только что, отец так сочувственно улыбался ему — «Мать в обработку берет?» — и рука его, полная такой выразительности в малейшем шевелении своем, ласкала его колено, приободряла, снисходительно успокаивала, даже напутствовала к привычным забавам, а глаза лучились в светлой, умной усмешке… Столько было в нем жизни несколько минут назад, такое многообразие в оттенках чувства и мысли, — куда же это все вдруг девалось?.. На постели лежит ничто — безгласное, бесчувственное, бездыханное…
А из комнаты по соседству гремит: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, развевайся, чубчик, на ветру…»
Русый возвращался на биологическую станцию один.
От железнодорожной остановки до клеверного массива двигался он вяло, чуть не насилуя себя, шаркая и пыля подошвами. Был он крепко озабочен — как отбрехаться за самовольную трехдневную отлучку.
Вон уже виднеется тесная семейка молодых березок среди поля. За ними тропинка круто уйдет под изволок, и сразу откроется внизу усадьба с оранжевыми черепичными крышами. Все ближе, ближе неминуемая встреча с руководителем группы. «А-а-а, — ехидно скажет руководитель, — явились? Где же это вы пропадали, дорогой товарищ?.. Мы вас тут даже и в речке под корягами, среди раков, искали!»
Как медленно ни шагал Русый, усадьба — вот она — вдруг надвинулась всеми своими постройками. Вот кабинеты и лаборатории, вот столовая и кухня и возле них собаки разных мастей и статей, трижды в день, как по часам, сбегающиеся сюда со всей округи… Собаки здесь — значит, только что окончился ужин и ребята где-нибудь близко. Светлая, вольная, овеянная всеми предвечерними запахами пора… Ага! Сбор на волейбольной площадке. Жаркая схватка между двумя соперничающими командами. По сторонам площадки на скамьях много болеющих зрителей. Нет ли тут где-нибудь молодого аспиранта? Так и есть! Русый еще издали увидел его. Но, слава богу, он в составе одной из команд, у самой сетки, спиной к дорожке… Играет — и, значит, выйдет поэтому маленькая отсрочка!..
Среди игроков и Галя Бочарова в сарафане с голыми, сильно потемневшими руками. Она упруго подпрыгнула, мягко и ловко перекинула мяч к аспиранту, а тот ударом кулака послал его по косой линии за сетку в угол, где не оказалось противника. Молниеносно, еще в самый миг этого коварного прицела, один из противоборствующих ринулся издали к пустующему месту. Он опоздал на какую-то долю секунды, чтобы принять мяч на удобной высоте, но с бега, вытянувшись в воздухе почти плашмя, справился с мячом понизу… правда, упал при этом, упершись вытянутыми руками в песок, но отбил «мертвый» посыл к товарищу в центральной позиции. Бурным гулом одобрения ответили скамьи. А тяжелый мяч с глухим шлепающим звуком под отжимающими его пальцами взлетел положенное число раз по одну сторону сетки и перекочевал на другую.
«Порядок!» — обрадовался и Русый, ибо ясно было, что руководителю сейчас не до него. Как ни в чем не бывало он присоединился к зрителям, отыскал брата и Толю Скворцова, чтобы поделиться с ними столь печальными городскими новостями.
— А ну, ребята, есть у кого покурить? — попросил он, нетерпеливо раскачиваясь всем корпусом и шевеля пальцами.
Пока Толя, по пояс голый, осматривался в поисках куртки с коробкой папирос, брошенной где-то поверх юной сосенки, Олег Ивановский щелкнул плоским серебряным портсигаром, поднес угоститься.
Сделав первую затяжку и тут же цыкнув далеким плевком сквозь стиснутые зубы, Русый сказал:
— Так вот какая история получилась!.. Колька так и знал… Еще по материнскому письму догадался… Еще когда на станцию я провожал его, он сам не свой был. Ну, вижу, грех его одного пускать. Думаю — что будет, то будет…
Выходило, что Русый против воли, в силу сложившихся обстоятельств, вынужден был бросить дело, никому не сказавшись, поехать с Колей в город, — как он думал, на часок-другой, — а в городе у Кольки такое несчастье… Как же было бросить его?
— Три дня пропало, понимаешь, — с самым искренним сожалением уверял он. — Три дня!
Так не умом, проницательно рассчитывающим ходы в игре, не изворотливой, дальновидной хитростью, а одним лишь инстинктом — нерассуждающим, но безошибочным, звериным по точности чутьем — он вербовал себе союзников и подготовлял благополучную встречу с руководителем группы.
Когда игра закончилась, аспирант тотчас заметил среди студентов беглеца.
— А-а-а, Сергей Голубов… Наконец-то! — крикнул он с площадки, почти в точности повторяя выражения, наперед пугавшие Русого. — Поздравляю! — издевался он, торопливо влезая после игры в майку и заправляя ее под брюки. — Хорош, нечего сказать! — с непримиримым видом подступил поближе, намереваясь тут же и самым строжайшим образом проучить своевольного молодца, а потом наказать его с показательной беспощадностью — и на собрании проработать и в деканат сообщить. — Интересно время провели? — язвительно спрашивал он, затягивая пояс на брюках.
Русый брат помалкивал, обиженно поглядывая под ноги товарищам с видом несправедливо поносимой жертвы. Он ждал — и дождался. В его защиту заговорили сразу несколько товарищей, наперебой объясняя аспиранту, как все вышло у Сергея Голубова. И отовсюду осаждаемый столь серьезными и печальными подробностями, руководитель умолк, он поглядывал на младшего Голубова все спокойнее, все мягче, вот уже и с чувством некоторой вины перед ним, даже с зарождающимся уважением: оказывается, вовсе не злостный лентяй, не дезертир, способный дурным примером разложить группу, а верный товарищ этот Голубов, верный и чуткий в беде товарищ!
— А я очень злился на вас, Сергей Голубов, — виновато признался аспирант. — Простите, — извинился он и пошел прочь.
Он еще оставался на виду, еще мелькали, удаляясь, плоские подошвы его сандалий над желтой от крупнозернистого песка дорожке, а уже Русый в кругу товарищей озорно подмигнул ему вслед, а несколько минут спустя заново поведал товарищам ход событий в квартире Харламовых, но уже в ином, более точном варианте:
— Колькин предок, ребята, — с развязными, почти веселыми интонациями докладывал он, — дуба дал аккурат под Лещенко. «Чубчик» мы слушали… Тут, понимаешь, законно сидим, кушаем, и не что-нибудь, а коньяк первейший сорт, армянский, пятизвездный, берег его еще с Первомая, у родственников в гостях стырил… Помнишь, Мишка? — обратился он к брату за свидетельским подтверждением. — А тут… Такое дело, понимаешь… Даже допить не удалось, в бутылке с добрый стакан оставалось… Ей-богу!
И, кажется, от звука его голоса внезапная тишь охватила всю физкультурную площадку и кроны ближайших сосен. Студенты переглядывались с молчаливым смущением.
Толя в тот миг сидел верхом на скамье, да так и оцепенел с повернутой к рассказчику головой, с устремленным на него взглядом, полным вопросительного изумления: что же это — нарочитое, кощунственное бахвальство или тупость, беспримерная в своей жестокости и в своем бесстыдстве?
Люди понемногу расходились в разные стороны. Последние несколько человек еще возились на площадке, опуская сетку на столбах и метлой подравнивая истоптанный грунт. Русый еще раз угостился папиросой из портсигара Ивановского.
— И Колька позволил тебе прийти? — вытянув шею, раздельно произносил слова Толя. — Прийти с выпивкой?
— Да ну! — ответил Русый плаксивым тоном, делая быстрые затяжки. — А то я брехать стану? Ну и позвал. Что ж тут такого особенного? Кто ж его знал, что так получится!..
Поздно вечером на лесной опушке с палатками — на опушке, ярко побеленной лунным кругом, — долго бродил Толя, сопровождаемый собственной тенью. В разных местах лагеря слышал он, как поют хором, как музицируют на баянах и гитарах, как шумной компанией забавляются веселыми историями, ободряя рассказчиков громким хохотом. Возле одной из палаток Толя задержался, некоторое время прислушивался — бодрствуют еще ее обитатели? За опущенным пологом ни звука, ни шороха, а свет горит.
— Вероника! — решился он тихонько окликнуть.
Она тотчас вышла к нему с удивленной улыбкой. Была она в кофточке с длинными, стянутыми у самых кистей рукавами. Такое жаркое лето, а она рядится с неизменной строгостью, на ней всегда тугой поясок, обязательная завязка бантиком у ворота. «Почему она никогда не носит сарафанов, как все ее подруги?» — подумал Толя и сам себе объяснил это хрупкостью сложения. Слишком худенькие у нее руки и плечи слабенькие, с резко выступающими ключицами. «Должно быть, стесняется», — с братским участием, с жалостью и нежностью к ней решил он.
Вероника шепнула, что девочки уже улеглись, а она еще наводит порядок в своих тетрадях.
— А что тебе, Толя?
— Нет, ничего… — тоже на шепот перешел он. — Просто не спится… Хожу вот… Может, вместе походим немного?
Она на минуту скрылась в палатку, повозилась там, — наверное, пряча свои тетради, — потом погасила свет и вернулась к Толе.
Они отправились вместе хорошо изученными тропками в глубь леса, густо испятнанного бликами на стволах, в хвойных, остро сверкающих ветвях, в зарослях папоротника, на гладко срезанных пнях.
Сквозь распростертые ветви елей и сосен колдовской свет однажды пал и на ее лицо, показавшееся очень бледным, до прозрачности. Подняв голову, она улыбнулась, но то была особенная, ей вовсе несвойственная улыбка, ни тени обычной легкой насмешливости, но настороженная и кроткая выжидательность.
Болтая о разных разностях, дошли до озера в дальнем краю леса, посидели на крутом его берегу с косо растущими ивами, клонящимися косматой листвой над водным зеркалом. Потом медленно возвращались, — очень медленно, как будто старались как можно больше продлить негаданную ночную прогулку.
На ходу, склонившись, она подняла с земли прутик, внимательно рассматривала, ощупывала его, потом спросила:
— Почему все-таки тебе не спится?
Он ничего не ответил.
— Ты мне однажды сказал: «Кого очень любил, того люто возненавидел». Помнишь?
— Да.
— Это про Галю?
Не сразу, не тотчас он ответил:
— Да.
На пути им подвернулся большой пень недавно спиленной сосны. Толя усадил Веронику и торопливо пристроился рядом.
— Слушай, — заговорил он с неожиданной горячностью, ухватив ее за руку, — ты ведь умница… Слушай! Я сегодня все время думал о тебе, весь вечер… Ну, скажи — что нам делать с такими, как Русый брат и Колька?
Как и все в лагере, она уже знала про смерть инженера Харламова и про все сопутствовавшие этой смерти подробности.
Она молчала, только усмехнулась печально.
— Дикость… Подумать только: в двух шагах по коридору умирает отец! А они в это время… А мы-то с тобой!.. Мы так удачно, казалось, провели собрание… Мне думалось, что после твоей речи, например… Так здорово ты отхлестала всю эту бражку!..
— Подумаешь! — прервала она. — «Отхлестала»… — Она коротко рассмеялась. — Наивный ты, Толя, человечек. Простый! — рассмеялась она. — Знаешь, есть такое старинное народное выражение — простый! Все равно что дурачок, юродивый… Ну, неужели ты всерьез рассчитывал, что стоит только хорошо поговорить на собрании и от очень серьезной общественной беды, от злого явления в человеческой жизни звания не останется?
Оба прислушались к шорохам ночной жизни вокруг, вглядываясь в окатываемую серебристыми волнами хвою.
Вероника нащупала под собой на земле сосновую шишку с чешуйчатой, слегка оттопыренной поверхностью и стала туфелькой катать ее в раздумье.
— Нет, — решила она, когда это занятие достаточно ей надоело и шишка ударом носка была отброшена далеко в кусты, — нет, собрание все-таки прошло у нас не зря: по крайней мере, поставлен правильный диагноз. А для начала и это очень важно…