Василий Афонин Моменты жизни

Летним вечером, в легких сумерках, по одной из улиц районного села, расположенного на высоком речном берегу, шли двое. Чуть впереди шел Брусницын, мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, черноволосый, худощавый и подвижный; поправляя падающие на лоб волосы, он все поворачивался к спутнику своему, разговаривая с ним на ходу. Его товарищ, Шувалов, симпатичный, улыбчивый великан, светло-русый, даже пепельный, с как бы ленивыми речью и движениями, неспешно двигался следом, оглядываясь по сторонам. Чувствовалось, что он впервые в селе.

Они шли по деревянному тротуару, доски тротуара скрипели и прогибались под Шуваловым; возле тротуаров росли деревья, затеняя проход, улица была зеленой и тихой, состояла она, как и все село, из одноэтажных и двухэтажных старых деревянных домов, с палисадниками и огородами, и только в центре да еще кое-где виднелись кирпичные административные и жилые строения в три этажа. Небольшое село верстах в ста от областного города, с автовокзалом — сообщение с городом было автобусное.

— Как ты думаешь, он дома? — спросил Шувалов.

— Должен быть дома. Ровно в шесть я звонил на работу. Сказали, поехал домой. Может, заезжал куда по пути.

— Машина-то у него служебная?

— Служебная, понятно. И своя имеется, слышал. Ходит и пешком. За полчаса село кругом обойдешь. Вот мы, кажется, и пришли. Так откуда здесь номера начинаются?

— Какой нужен номер?

— Семнадцатый.

— Это и есть семнадцатый.

— Значит, тут. — Брусницын остановился возле калитки, проведя взглядом по окнам — не заметили ли их. Окна были зашторены. — Ничего домишко. — Брусницын толкнул калитку, входя в ограду.

— Домик хоть куда. Терем-теремок. Неужто один занимает?

— Нет, на два хозяина. На каком же он этаже, интересно знать?

Кирпичный дом был двухэтажным, хорошей планировки, просторная ограда обнесена крашеным штакетником. За оградой гараж, сарайчик, баня. Дальше — до порядка домов следующей улицы — огород. Соседние дома, и справа, и слева, саженях в тридцати каждый: вольная усадьба, как в деревнях, — никто не мешает.

— Мальчик, — спросил Брусницын появившегося на улице паренька, — скажи нам, Семен Захарович на каком этаже проживает?

— На втором.

— Что ты собираешься делать? — Шувалов смотрел на приятеля.

— Не знаю. Встанешь у дверей, как войдем.

— Ты не сорвись, а то прогоришь снова.

— Не сорвусь. Его давно надобно раздавить, как гниду. Я хочу провести над ним гражданский суд в присутствии его домашних. Сломать над его головой шпагу. И уйти. Не драться же с ним, на самом деле. Пошли, не робей. Наше дело правое.

— Ну-ну, давай попробуем, — усмехнулся Шувалов.

Поднялись на второй этаж. Шедший впереди Брусницын позвонил, нажав несколько раз кнопку звонка, и отступил немного от двери, как бы пропуская кого-то.

Дверь открыла молодая женщина с ребенком на руках. Поздоровавшись кивком, Брусницын быстро шагнул через порожек, спрашивая, дома ли хозяин. «Дочь младшая», — вспомнил он, глядя на женщину с ребенком.

В это время на голоса из глубины квартиры вышел хозяин — невысокий согнутый человек с широковатым, слегка рябым лицом. Сивые волосы коротко стрижены под машинку. Одет в теплый длиннополый халат, на ногах цветные матерчатые тапочки. Увидев Брусницына, хозяин выпрямился, заметно меняясь в лице. Остановился, сипловато кашлянул. Руки его были опущены в карманы халата.

— Сердюков, — заложив руки за спину, Брусницын в упор смотрел на хозяина, — здравствуй! Здравствуй милый! Как поживаешь?! Не ожидал? Ну, приглашай гостей! Приветы тебе передавали мои? Передавали, вижу. Настало время расквитаться, Семен Захарыч, а?! Да не оглядывайся, не убежишь. Просьба у нас к тебе: к телефону не подходить и в окна не прыгать. Низко, разбиться не разобьешься, только покалечишь себя. А зачем тебе инвалидность, так ведь? Не бойся, бить тебя не будем, хотя следовало бы. Причем публично бить. Снять штаны — и хворостиной, и хворостиной! Но мы поговорим с тобой, Семен Захарыч, как старые приятели. Поговорим — и разойдемся. Зови в комнаты. Зови, зови, не стесняйся. Где у тебя зала? Эта, что ли? Поглядим.

Отстранив онемевшего хозяина, Брусницын прошел по коридору в конец прихожей, развернулся, шагнул к Сердюкову. Хозяин угрюмо наблюдал за Брусницыным, мигая. Шувалов стоял возле двери.

— Я смотрю, ты совсем неплохо устроился, Семен Захарович. — Брусницын, улыбаясь, покачивался с носка на пятку. — Это сколько же у тебя комнат? Четыре! О, кухня какая — выложена кафелем! Значит, четыре комнаты, кухня, коридор-прихожая, раздельные ванная и туалет, платяные шкафы, кладовка. Просто замечательно. А помнишь, на Шегарке у тебя была избенка по-над речкой? Крыта земляным пластом, два окопца. Это уж потом ты построил себе избу, когда управляющим стал. А то жил с матерью в избенке, где печь занимала половину места. А сейчас! Вот хорошо быть начальством: своя рука владыка. Захотел, построил себе домок-теремок. Здорово, правда! Мать-то жива? Прекрасная у тебя мать, ничего не скажешь. А вот сыночек у нее… Где она теперь? С тобой живет? Здравствуйте, Анна Гавриловна, — поклонился он трясущейся, сгорбленной старухе, открывшей двери одной из четырех комнат. — Вы меня не узнаете? Я Брусницын, сын Елены Брусницыной. Мы жили на Шегарке в Косарях. Вы с матерью моей вместе работали — на ферме, в полях. Помните? Я к вам часто приходил, вы должны бы помнить меня…

Старуха, вцепившись в косяк нерасгибающимися пальцами, подняла на Брусницына потухшие глаза и тут же уронила голову, ничего не произнося в ответ на слова земляка своего давнего.

— Анна Гавриловна, хорошо, что вы оказались дома. Вы нужны для разговора. Пройдите, пожалуйста, вот в эту комнату. Давайте, я помогу вам. Осторожнее, Анна Гавриловна! Осторожнее!..

Он взял старуху под руки, помог ей переступить порог и провел в самую большую комнату, где на неразложенном диване, отдыхая, полулежала на подушках жена Семена Захаровича, Софья Алексеевна, чутко прислушиваясь к разговору.

Брусницын молча едва кивнул ей, усаживая в мягкое кресло старуху. Потом он пригласил Сердюкова, указав ему место, — тот послушно сел.

— И вы заходите, молодой человек, — попросил он зятя Сердюковых, тонкого, длинноволосого, с жидкими темными усиками, с некоторым высокомерием смотрящего на Брусницына. — И жена ваша пускай заходит. Заходите, не стесняйтесь. Любой, кажется, зовут вас. Не ошибся я? Вот сюда садитесь, чтобы удобнее было.

Усадив Сердюковых, сам он прошел к дальней стене, сел спиной к окну, так, чтоб все было перед глазами.

Шувалов от коридорной двери перешел к двери комнатной, взял стул, сел на него верхом, лицом к Брусницыну, сложил руки на высокой спинке, опустив на них подбородок. Он не произнес ни слова. Лицо его оставалось невозмутимым, но по глазам было заметно, что все это Шувалова интересует очень и он ожидает развязки.

Сев, Брусницын какое-то время молчал, внимательно вглядываясь поочередно в лицо каждого. И те молчали. Они находились как бы в состоянии оцепенения. С той минуты, как появился Брусницын, никто из Сердюковых не раскрыл рта. Да и что сказать? Что-то произнести мог лишь сам Семен Захарович, но он был заметно ошарашен приходом Брусницына и теперь, напрягаясь, соображал, зачем тот явился, что ему нужно, о чем будет речь, как следует держаться самому Семену Захаровичу. Но решения пока никакого не нашел и сидел, сжавшись, окаменев рябоватым лицом, ожидая, что же произойдет дальше, чтобы сориентироваться по ходу и если не выиграть, то хотя бы не сдаться. Никто не предупредил его о приезде Брусницына…

Так они сидели, Сердюковы, глядя с недоумением на Брусницына, а он переводил взгляд с одного на другого. Дочь хозяина, тихоня, сидела выпрямившись, сложив руки на коленях, оставив ребенка в детской, не понимая, зачем она должна быть здесь. Муж ее, откинув голову к стене, сохранял на лице все то же высокомерие. Голова старухи тряслась, она поддерживала ее, подставляя под подбородок руку, но и рука слушалась плохо. Софья Алексеевна приподнялась едва, свесив ноги в узорчатых комнатных туфлях, подложив удобнее под правый бок подушку. Глаза хозяйки были полузакрыты, Софья Алексеевна делала вид, что ей нездоровится: она прикладывала ладонь ко лбу, щекам…

Она была, видимо, лет этак на шесть-восемь моложе мужа своего и намного старше Брусницына. Брусницын помнил ее деревенской девкой, Сонькой Мымзиной, телятницей, дояркой, голенастой и говорливой, прибегавшей с подругами летними вечерами под тополя к конторе на звуки гармошки. Давно, когда они жили еще в Косарях. Теперь это была Софья Алексеевна, дебелая — иначе не скажешь — дама, прошедшая через годы с Семеном Захаровичем от плохонькой избенки под земляной крышей в далекой деревеньке Косари, что на Шегарке, до кирпичного особняка в районном селе. Взглянув на ее надутое, в некоторой надменности лицо, Брусницын понял, что уже никакие силы не заставят их отказаться от завоеванного и повернуть к прежней жизни. От четырехкомнатной квартиры на втором этаже кирпичного дома в районном селе, паласов на полах, ковров на стенах, полированного мебельного гарнитура, сделанного за границей, тяжелых штор на окнах, телефона, машины и прочих удобств, о которых они, быть может, и не мечтали раньше. Никакие силы не заставят отказаться. Это Брусницын прекрасно понимал.

Софья Алексеевна исподлобья смотрела на мужа, ожидая его действий. Семен Захарович уже оправился. Он стушевался слегка лишь в первые минуты появления Брусницына, он струсил даже, не признавшись себе в этом, но увидев, что гость ведет себя спокойно, приглашая к разговору, сам успокоился, насколько мог, и решил начать первым, не дожидаясь, что скажет Брусницын.

На своем веку Семен Захарович повидал многое, не раз ходил по самому краю, кренясь в пропасть, но всегда выправлялся, сил хватало. Сейчас надо было наступать, взять горлом, сбить противника. Не будут же они, о чем Сердюков боялся и подумать, затевать скандал с кулаками в его доме, на глазах семьи. Нет, Брусницына таковым Сердюков не знавал. Приехал, значит, выяснять что-то. Издалека приехал. По поводу ухода-увольнения своего. Того увольнения. Не иначе. Ну, что ж…

До Сердюкова доходили слухи, что должен появиться Брусницын, что он переписывается со Стрешневым. Стрешнев, конечно же, писал ему обо всем и о Сердюкове. Приехал. Пожалуйста, выясняй.

— Ты зачем явился? — глухо, пугая голосом, спросил Сердюков, подымая на Брусницына суженные глаза свои, чтоб сломать взгляд встречный. — Что за представление устраиваешь ты в моем доме? Собрал. Усадил. Посмеяться надумал, так ничего у тебя не получится. Стражу выставил. Это хулиганство, слышишь?! Издевательство над людьми! Ты будешь отвечать за это! Да, отвечать! Как миленький! Ты еще не знаешь Сердюкова! Ты узнаешь его!..

— Успокойся, Семен Захарыч. — Брусницын говорил тихо, лицо его в это время не было злым или обиженным, оно было печальным, скорбным даже. — Успокойся. Никто не намерен издеваться над вами. И хулиганом я никогда не был, ты знаешь об этом. Что касается ответа, уважаемый Семен Захарович, то каждый из нас, рано или поздно, ответит за свое. И я в том числе. Но в первую очередь должен ответить ты, Сердюков. И сейчас ты ответишь передо мною. На мои вопросы прежде всего. На некоторые хотя бы. Я стану спрашивать, а ты отвечать. Отвечать без вранья, без путания, без уверток. Прошу меня извинить, — Брусницын обращался к семье хозяина, — я редко захожу к вам и сегодня пробуду недолго. Не более часа. Я хочу, чтобы вы прослушали наш с Семеном Захарычем разговор. Ничего другого от вас не требуется. Для чего, спросите вы? Я намерен раскрыть перед вами истинную душу этого человека, который является вам сыном, отцом, мужем. Вы уважаете его и любите. Он достоин вашей любви, вашего уважения — как же иначе. Благодаря ему вы ходите не по земле и грязи, а по тротуару и асфальту, катаетесь на машине, живете в этом доме, а не в деревянной избе, как вы жили раньше. Вот о чем разговор. Я хочу рассказать вам биографию этого человека, его жизнь, начиная с той самой избенки с провалившейся крышей, что когда-то стояла на берегу Шегарки, в Косарях. Все это вы и без меня знаете, но кое-что я добавлю, быть может, неизвестное вам. Вы любите его. Любите, это дело личное — он вам родной. Но его ненавидят во всех местах, где он жил, через которые он проходил, где он хотя бы останавливался. Долог и труден был путь, проделанный нм от родной деревни Косари до районного села. Послушайте, пожалуйста, я вам его подробно расскажу…

— Что ты несешь?! — поморщился Сердюков. — Перестань, довольно! Перестань, говорю тебе, а не то… Давай вон лучше перейдем на кухню, сядем за стол… Нашел о чем вспоминать… Перестань, а не то я… Ты что, не мог мне одному все это сказать, а?..

— Ничего ты не сделаешь, Семен Захарович, не стращай. Мы не позволим. И за стол я с тобой садиться не стану. Отошли те времена, когда мы сиживали за одним столом. Канули в бездну и никогда не возвратятся. Ты лучше скажи, — Брусницын полез в задний карман брюк, — скажи-ка, уважаемый, кто писал вот это письмецо? Не тянись, не получишь. Смотри издали. Узнаешь? Ведь это ты сочинил, а, Семен Захарыч? Ты или не ты, сознавайся!..

— Ну я. Ну и что? — медленно выговорил Сердюков. — А что дальше?

— А то, что это анонимка на меня. Гнуснейший донос, прямо говорю! Вот, — Брусницын поднял письмо, — посмотрите. Узнаете почерк? Почерк Семена Захаровича. В этом письме он оклеветал меня, когда мы работали в Боярском совхозе. Я главным агрономом, Семен Захарович — заместителем директора. Старый директор уходил на пенсию, я должен был занять его место, но место занял Сердюков. А мне пришлось уехать из Боярского. Семен Захарович помог уехать. По старой дружбе, так сказать. Я и уехал…

— Это ложь! — Сердюков приподнялся с кресла, сжимая влажными ладонями подлокотники, но Шувалов дотронулся слегка до плеча его пальцами вытянутой руки, и Сердюков, оглянувшись на Шувалова, о котором, наверное, забыл, опустился на место. — Ложь! Ты сфабриковал письмо! Подделал! Подделка это, вот что. А то я не знаю подобных историй с письмами! Знаю!..

— Но почерк-то твой, Сердюков. От почерка, надеюсь, ты не откажешься? Хочешь, на экспертизу передадим? Не хочешь? Отчего же это? Как же это ты не предусмотрел? Такой ловкий, а тут… Надо было на машинке отпечатать или хотя бы левой рукой…

— Ну и что, что письмо! Ну и что! Мое письмо, да! Но обычное!

— Зачитать, Семен Захарыч? — спросил Брусницын. — Не надо? Ну, не надо и не надо. Тем лучше для тебя — так ведь?!

Сложив пополам конверт, Брусницын засунул его обратно в задний карман брюк. Сев поудобнее, сцепив руки на колене правой ноги. Начал.

— Письмо это мне отдал Стрешнев. Стрешнев рекомендовал меня на должность директора совхоза. Помнишь, Сердюков, он звонил тебе, пытаясь выяснить, что же происходит в конторе нашей. Он ничего не мог выяснить, потому что обратился к тебе, автору письма, не зная, конечно же, что ты написал его. Ты сказал тогда Стрешневу, что Брусницыну лучше всего уйти заблаговременно. Тихонько уйти. А не то, дескать, случится скандал, многие недовольны Брусницыным и все такое. Вот что ты сказал тогда. Один Стрешнев мне сочувствовал из тех, кто должен был разбираться в создавшейся ситуации. Но Сердюков не хочет, чтобы приезжали и разбирались. Ты хотел, чтоб я незаметно ушел. Без шума. И я сделал это, ушел. Мне все это было глубоко противно, Семен Захарыч. Но я не думал тогда на тебя. Нет, не думал. Я знал, что ты способен на подлость в любой час, видел твои юлящие глаза, но все же подозревал других. Стрешневу совсем недавно передал дела Макеев, твой высокий покровитель. Его перевели в другой район, с ощутимым понижением, ты все это прекрасно знаешь и без меня. Но он оскорбился, он не захотел работать там и уехал. Среди старых бумаг в столе оказалось и твое письмо, Сердюков. Видимо, Макеев в спешке не успел захватить или уничтожить его. Стрешнев разыскал меня, дал прочесть. Но ты не бойся: дело давнее, в прокуратуру передавать письмо я не собираюсь. Живи, радуйся, ежели ты еще способен чему-то радоваться на земле. Дам тебе возможность доработать до пенсии, хотя бы из уважения к твоей матери, которая была подругой моей матери, и они года работали бок о бок так, как могут работать только быки. Я тебя не трону, помня нашу жизнь на Шегарке. Да и не в моих это привычках — мстить. Лучше сознайся, Семен Захарыч, с какой целью ты все это делал — писал?..

— Сознаюсь — не побоюсь.

Сердюков опять почувствовал, какой у него тяжелейший взгляд и как он, Сердюков, ненавидит его, Брусницына. У Сердюкова был удивительный лоб: выдаваясь вперед, он нависал над лицом и из-подо лба этого прямо и твердо смотрели на человека светлые, в белесых ресницах глаза.

Когда по кабинетам Сердюков упирал в посетителей холодный взгляд свой, многие не выдерживали. Вот и сейчас давил он взглядом Брусницына, пригибая. А речь была медленная, даже в ярости. Голос густой, сипловатый. Брусницыну доводилось видеть Сердюкова в гневе: он ничуть не менялся лицом и голосом, держал себя, только потел. Пот выступал у него вначале меж белесых бровей, следом на щеках и шее. Нужно было хорошо знать Сердюкова Семена Захаровича, чтобы понимать, в каком состоянии он находится. Но Брусницын знал его давно…

— Не побоюсь, потому что писал правду, — сипел, прокашливаясь, Сердюков. — Я и не скрывал никогда, что писал. Иначе бы, как ты заметил, подписался бы левой рукой, да. Но я подписался правой. Ты всего два года проработал в совхозе и за это время окончательно развалил хозяйство. Когда пошли разговоры, что тебе быть директором, я не мог оставаться спокойным. Я возмутился. Если бы Боярский совхоз передали в твои руки, он бы погиб. Поэтому я поставил в известность кого следует. И правильно сделал, ничуть не жалею по сей день. Да, я написал!..

— Ты лжешь, Сердюков, — заметил Брусницын. — А ну, посмотри в мои глаза. Смотри, смотри, чего же ты?! Ты лжешь перед лицом матери своей, жены своей, детей. Жена твоя, кстати, знала о настоящем положении дел в совхозе и не даст соврать. Когда я пришел главным агрономом, совхоз уже был развален до предела. А ты сидел там заместителем директора, выжидая место, выжидая, когда директор пойдет на пенсию. Его спасла пенсия. Его надобно было судить, и тебя вместе с ним. Я делал все, что было в моих силах: распахали заброшенные поля, увеличили вывоз удобрений, повысили сортность семян. Ты не можешь отрицать этого, Сердюков. Ты почувствовал соперника во мне и стал рыть подо мною яму. Ты вырыл эту яму, Сердюков, спихнул меня туда, а сам стал директором совхоза. Но ты год всего проработал в нем. Почему же ты не вывел хозяйство в передовые, а? Почему? Нет, через год, с помощью того же Макеева, ты перебрался в более крепкое хозяйство, поближе к районному селу. Ты достиг этой цели, Семен Захарович, достиг, но какой ценой! Сейчас мы проследим весь твой путь, чтобы узнать цену… Начнем с Косарей, деревни на Шегарке, где мы с тобой родились, Сердюков. Ты старше меня на целых семнадцать лет, но когда я подрос, мы стали дружить, как дружили наши матери, как дружили раньше отцы, погибшие на фронте. Семнадцать лет разницы — это много, правда? Но мы с тобой не виноваты в этом. Вы жили на правом берегу Шегарки, мы на левом. У нас была изба чуточку получше вашей — в ту пору все избы в деревне были почти одинаковы, за редким исключением. Так и наши избы. Когда я родился, тебе было уже семнадцать, ты был парнем: курил вовсю, выпивал, пробовал ухаживать за девками и работал в колхозе наравне с мужиками. Я это знаю из твоих рассказов, из рассказов матери и деревенских. Учение ограничилось всего лишь Косаринской начальной школой — твоему поколению было не до учебы. В армию тебя не взяли по болезни. Когда я окончил начальную школу, ты уже был бригадиром — первая должность в твоей жизни, первая ступень. Ты не мог долго оставаться простым колхозником — косить траву, ездить на быках в лес, в поля, ухаживать за овцами, скажем. Не мог, потому что в тебе от природы сидел руководитель, это было рано замечено. Ты руководил сверстниками в игре, распоряжался бабами на сенокосе, а был всего лишь обыкновенным метчиком стогов. И ты стал бригадиром — иначе и не могло быть. А когда я окончил семилетку, ты уже был управляющим фермой: колхоз к тому времени преобразовался в совхоз. Ты построил просторную избу на месте старой, ты разъезжал в удобной плетеной кошеве, поставленной на легкий ходок. В кошеве постоянно лежала малопулька, ты по пути постреливал дичь. Лошадь была закреплена за тобой. Разговаривал ты с людьми, как и подобает руководителю. Тебя величали по имени-отчеству. И я тебя тогда же стал называть Семеном Захаровичем. Один раз я назвал тебя просто по имени, но ты меня тут же поправил, сказав, что возраст твой уже не тот, чтоб быть Семеном. Я не возражал — пожалуйста, как угодно… По бедности я не мог учиться дальше, как в свое время не мог учиться ты, и пошел к тебе пастухом. Летом пас коров, зимой был скотником, ухаживая за теми же коровами, поставленными в стойла. Тогда-то вот и возникли между нами товарищеские отношения: мне шел пятнадцатый год, тебе — тридцать второй. Так мы и жили: я работал пастухом-скотником, ты распоряжался мною. По праздникам мы бывали друг у друга в гостях. Управляющий фермой — хорошая должность. Да если еще в своей деревне, да с людьми, которых ты знаешь с рождения своего. Управляющим можно проработать и год, и два, и тридцать два. Но ты не собирался долго оставаться в родной деревне, ты уже готовил себя к должности более высокой, готовился к переезду на центральную усадьбу совхоза, но пока сдерживал желания. А сдерживал потому только, дорогой Семен Захарович, что образования у тебя было всего лишь четыре класса. Четыре. По тем временам для бригадира это более чем достаточно, для управляющего — маловато, а уж для совхозной конторы и говорить нечего. Ты понимал это и задержался на время, а потом, выбрав момент, переехал на центральную. Там-то и выяснилось, что образования у тебя уже не четыре класса, а семь. Каким образом? А очень просто: будто бы окончил ты, работая управляющим, вечернее отделение при семилетке, где я учился. Какое там к черту вечернее отделение, дневное-то не все заканчивали — бросали. Но ты окончил вечернее и получил свидетельство, как и положено в таких случаях. Деревни той нет давно, как нет и семилетки, но жив еще Евсюков, бывший директор школы. Помнишь его? Не бледней, Сердюков, ничего страшного. Никто не собирается выдавать тебя, не отберут и свидетельства, полученного столь тяжким трудом. Наоборот, честь и хвала тебе. Мне нравится твоя тяга к знаниям — это же прекрасно. Ты был единственным учеником вечернего отделения, созданного Евсюковым. Для тебя он открыл отделение, вручил тебе свидетельство, выпустил в жизнь и закрыл тут же. Главное, никто не знал об этом. Когда я встретился с Евсюковым, он долго отнекивался, но позже все-таки сознался, повторяя, что это было давно: он имел в виду срок давности, опасаясь меня. Но я заверил его, что ничего не случится, и он, кажется, успокоился. Мне требовалось его признание… Итак, ты уехал на центральную усадьбу совхоза, определился там в ремонтные мастерские инженером по технике безопасности и зажил себе, в ус не дуя. Тем более, что усы ты не носил. Инженер, хоть и по технике безопасности, а звучит, правда? Да еще с семью классами. Видели вы когда-нибудь таких инженеров? Но такое бывает, оказывается, и ты стал инженером. А я остался в Косарях, ухаживать за скотом, пока не призвали в армию. Тогда мы редко встречались. Ты стал держаться куда солидней: инженер, а я пастух. Но встречи были иногда, и разговоры, и за стол садились. Когда я уходил в армию — слушай внимательно, Сердюков, — ты уже был студентом заочного отделения районного ветеринарного техникума. Ты поступил туда со второго захода, но поступил. Как уж ты там сдавал вступительные экзамены, можно только догадываться. Кстати, я знаком с Рассохиным. Он дряхл уже, но в памяти и помнит тебя. И ты должен помнить его, Сердюков. Рассохин работал тогда в техникуме. Он рассказывал, как ты приезжал сдавать сессии, привозя дары преподавателям. Ты приглашал директора техникума погостить у тебя, и несколько раз по осени директор приезжал с друзьями поохотиться на молодых тетеревов, поискать грибков. Однажды, подпив на охоте, вы в темноте налетели на столб, разворотив передок директорской машины. Ты побежал в село за трактором, машину притащили в мастерские и отремонтировали. Бесплатно, разумеется, отремонтировали. Техникум ты благополучно окончил, получил диплом. Стал специалистом, расправил крылья, чтобы лететь дальше. И полетел. К новой цели, Семен Захарович, а она была уже намечена. Я в то время был в армии, дослуживал последний год. Последний, третий. Тогда еще по три года служили… Вернувшись, похоронив мать, я уехал в город. От деревенских я знал, что ты уже в Кондауровском совхозе, на должности председателя рабочкома. Я ничуть не удивился этому, только подумал: ну, пошел Семен Захарович, где-то остановится он…

Не так уж и давно был я в Кондауровском хозяйстве, интересовался твоей деятельностью. Между прочим, рассказывали мне жители, что ты поздними вечерами или ранними утрами любил ходить на речку, проверять чужие ловушки. Рыбку ловил. Тебя долго выслеживали, как зверя, поскольку ты шибко уж хитер, накрыли разок, отняли рыбу, хотели отметелить как следует, но пожалели: все же председатель рабочего комитета. Вот тебе и председатель! Ай-ай-ай! Семен Захарыч, как же это ты, а? Не устоял, брат. Тяжело устоять, понимаю, давние привычки… Обратите внимание, — Брусницын обвел взглядом семью Сердюковых, — Анна Гавриловна, и вы, Софья Алексеевна, и вы, молодые люди. Обратите, прошу вас, внимание. Рыбка, которой вас кормил в Кондаурове Семен Захарович, зачастую была ворованной. Следует вспомнить, что подобным промыслом ты занимался еще в Косарях. Дед Хандрыкин все жаловался, бывалочи, что кто-то сетки его чистит в заводях. Однажды заметил тебя издали, по шум подымать не стал, побоялся, что ты прижмешь его с сенокосом. Мне он позже сознался, тебя уже в Косарях и в помине не было. Да и самого Хандрыкина нет давно на белом свете… Значит, Семен Захарович, ты работал в Кондауровском хозяйстве, а я жил в Заводском поселке, работая по специальности, приобретенной в армии. И учился в вечерней школе: восьмой, девятый, десятый классы. А потом поехал в Москву, поступать в сельскохозяйственную академию имени Тимирязева. И поступил. Мне было двадцать четыре года. В двадцать девять я вышел из академии с дипломом агронома. И вернулся домой. В свою область, в свой район. И встретился с тобой, уважаемый Семен Захарович. Так-то. В жизни случаются всякие неожиданности, вот одна из них. Давненько мы не виделись, изменились оба. Вот уж не думал, не гадал, что придется нам снова когда-нибудь жить и работать в одной деревне. Ты встретил меня настороженно, не зная, что сказать, с какой стороны подступиться, с какой стороны подойти. Много утекло дней с тех пор, как я под твоим началом пас коров. Мне двадцать девять, тебе сорок шесть. Ты заместитель директора совхоза, я главный агроном. И не подчиняюсь тебе вроде бы, ты ведь был заместителем по хозяйственной части. Ты с первых же дней постарался положить на меня руку, пригнуть. Но я не пригнулся. Я был самостоятельным. Всю жизнь я был самостоятельным человеком. Даже тогда, пастухом. А ты не любил таких людей. Ты давил на них всегда, отстранял их, освобождался, прикрываясь красивыми словесами, лозунгами, цифрами. На этот раз бы желал освободиться сразу от двоих: от меня и директора совхоза. Директора ты не трогал, он выходил на пенсию. Он был размазня, директор, ему бы на птицеферме кур щупать, а не совхоз возглавлять. Практически хозяйством руководил ты. Стали мы работать, а работа не получается. Много кое-чего новенького узнал я о тебе. К примеру, как, перебравшись в Пихтачи, вскорости подвел ты главного инженера под суд. Так, что ли, Семен Захарыч? Или ты запамятовал?..

— Он сам себя посадил, никто не подводил его. Ты слышал звон… — Сердюков повернулся всем телом к Брусницыну, уши его багровели. — Нетель ногу сломала, прирезали ее. Та нетель — что свинья, сала на два пальца кругом. А он, инженер, отрубил половину, в машину и в соседнюю область, в леспромхозы, запчасти добывать. Купец нашелся, торговлю мясом открыл. На железки…

— Правильно! А кто мысль ему подал эту? Кто натолкнул его? Кто уговаривал? Ты. Поезжай, дескать, положение безвыходное, а мясо через столовую спишем. Кто хозяйством руководил? Ты руководил. Почему главный инженер поехал по леспромхозам? Да потому, что весна началась, март, а у вас трактора стояли: запчастей не было, и «Сельхозтехника» помочь не могла. А он привез запчасти, главный инженер. И пустил трактора, и вы вовремя провели пахоту, вовремя отсеялись. Сводку-то ты подавал в район, хвалился успехами. А потом уже стала известна история с мясом. История отвратительная — иначе не скажешь. У меня нет доказательств, что это ты сделал, но уверенность абсолютная. В Пихтачах до сих пор тычут в тебя. На суде ты все свалил на главного инженера, будто не знал совсем, что он поехал за запчастями с мясом. Запчасти по щучьему велению появились в мастерской. Где была твоя совесть, Сердюков? Посмотри на меня. Почему ты не взял вину на себя? Половину хотя бы? Кто после суда стал работать главным инженером совхоза? Родственник по мужу твоей старшей дочери стал работать, вот кто. До этого он был всего лишь линейным механиком.

Ты не мог это сделать — сознаться, взять на себя вину полностью или часть. Это бы отбросило тебя назад в определенной степени, а ты неудержимо рвался вперед. Да и не такой ты человек, чтобы сознаваться. Я ведь тоже сыграл для тебя роль трамплина. Мне пришлось уйти, а ты утвердился. Ты долго раздумывал, прежде чем написать на меня письмо, правда? Сознайся. Ты подговаривал Гордеева, он отказался. Ты подговаривал Трофимова, обещая сделать его завгаром, он отказался. Ты помнишь наш разговор, Сердюков? Ты отвел меня в сторону и зашептал, что из района звонили, туда поступили сигналы о том, что я халатно отношусь к своим обязанностям главного агронома. Ты уже исполнял обязанности директора. Приказа еще не было, ты просто исполнял обязанности. И я очень мешал тебе. Когда я спросил, кто бы это мог сделать, ты ответил: завистники. Мало ли их, завистников, в любом деле. И стал уговаривать меня уволиться по собственному желанию, пока не грянул гром. Вот тогда-то и возникло у меня подозрение. И я ушел. Ты был рад. Ты помог мне как можно быстрее уволиться и уехать, объясняя начальству, что я уезжаю по семейным обстоятельствам. Я уехал. Не потому даже, что смалодушничал, хотя и это было, я понял, что не работать нам вместе: я ли буду директором, ты ли будешь им, одному все равно придется уйти. Два года, будучи главным агрономом, я наблюдал за тобой и всегда сравнивал тебя с пауком. Ты плел паутины, а сам, как правило, оставался в стороне, ждал, пока намеченная тобой жертва запутается. Мне все это было противно, понимаешь, Сердюков? Противно, что кто-то написал на меня анонимку, а мне надобно оправдываться, отстаивать себя. А я не виновен. Это первая анонимка в моей жизни. Я знал, разумеется, что есть такие люди, которые пишут: их и людьми-то нельзя назвать. Но на меня еще не писали, и я растерялся. Вся беда моя в том, что отстаивать себя не умею, даже будучи трижды правым. Таков уж, видно, характер. Оказывается, это очень сложно — доказывать, что не виновен. Слов не хватает. Сама мысль, что ты кому-то должен доказывать свою невиновность, дика. Я не в силах. Я тушуюсь и ухожу. Есть такая категория людей, вот я к ней и отношусь как раз. А письмо твое всплыло неожиданно совсем. Макеев, ярый твой покровитель, сторонник волевого стиля руководства, зарвался наконец. Как же ты будешь жить без него, Сердюков, а? Срочно ищи очередного хозяина, иначе пропадешь. Стрешнев сразу вызвал меня. Взяв отпуск, я объехал все хозяйства, где тебе довелось жить и руководить, со многими встретился, поговорил. Я проследил весь твой путь, Семен Захарыч, шаг за шагом, прыжок за прыжком, от Косарей до районного села, до этого вот дома. Двадцать лет понадобилось тебе, чтобы пройти расстояние в сто пятьдесят верст. Двадцать лет — подумать страшно. Целая жизнь. Да как прошел — по головам, по душам, по судьбам людским. И всего лишь для того, чтобы стать начальником районного управления сельского хозяйства. Как это грустно, Сердюков. Тебе не грустно, нет. Тебе радостно, что достиг своего. Но другому человеку — умному, подготовленному, выпускнику сельхозинститута — потребуется самое большое пять-шесть лет, чтобы возглавить районное управление. Пять лет работы главным агрономом в любом хозяйстве — и переводи в управление. Как же ты руководишь управлением, Сердюков? Ты ведь ветеринар, да еще заочник, сельского хозяйства не знаешь толком. И дума твоя постоянная не о земле, а о себе, как бы кого подмять и занять тут же его место. Вся твоя деятельность, Сердюков, вот здесь, в моей руке.

Брусницын вытянул развернутую ладонь, и все взглянули на нее. Подержав, Брусницын опустил руку, положил ее на колено и переменил чуть положение тела.

Теперь он молчал, передыхая. В горле у него першило, никогда в жизни своей он так много не говорил. Он обвел взглядом сидевших. Шувалов смотрел на него, лицо Шувалова было спокойным. Сердюков сидел согнувшись, уперев побелевшие кулаки в колени, под нависшим лбом его, меж белесых бровей, заметно выступил пот. Мать Сердюкова трясла головой, придерживая подбородок скрюченными пальцами. Брусницын пожалел, что заставил ее сидеть и слушать. Но ему просто было необходимо, чтобы она слушала. Дочь была растерянной, она никак не могла понять, что все это говорилось об ее отце. На лице зятя появилось любопытство, он поудобнее уселся на стуле, готовый слушать дальше. Софья Алексеевна покрылась пятнами. Несколько раз она порывалась вскочить с дивана и что-то крикнуть, но Шувалов тотчас же поднимал на нее глаза свои, делая вид, что сейчас встанет, и Софья Алексеевна сразу опускалась на подушки, руки ее шарили по дивану, она судорожно вздыхала. Все молчали.

— Скажи мне, пожалуйста, Сердюков, — начал опять Брусницын, и голос его был ровным, — скажи мне на милость, зачем ты все это делаешь: на чужой крови строишь свое благополучие? А разве ты не мог жить иначе — обычной жизнью? Ну, жил бы себе и жил на Шегарке, работал бы бригадиром или управляющим, растил детей. Избу новую ты себе там построил, да ты бы ее и так построил — теперь уже никто не живет в избах, крытых земляным пластом. При твоей-то грамоте, при твоих познаниях лучше бы всего оставаться бригадиром. Бригадиром дойного гурта, скажем, — милое дело. Ведь ты малограмотный человек, Сердюков. В письме, написанном на меня, множество грамматических ошибок. В следующий раз будь внимательнее либо давай кому-то проверять, прежде чем отправлять письмо по адресу. Смеяться станут. Бросил бы ты это дело, Сердюков, — писать кляузы. Я всегда относился к таким людям с брезгливостью и презрением. Несчастная их доля. Когда мне приходилось слышать об анонимках, сплетнях или прямых доносах, я всякий раз вздрагивал от омерзения, будто при виде змеи. Ты погубил себя, Сердюков. Как административная единица ты существуешь — районная единица, как человек ты давно погиб. Ты погиб еще тогда, когда работал управляющим в Косарях, прицеливаясь к центральной усадьбе. Тебя не устраивала малая власть, ты хотел большего. И рвался к ней. И достигал. Ибо власть — это благополучие прежде всего. Относительное, но… Большие и малые привилегии. Почет и уважение — если почет и уважение. Подобострастие. Заискивание. Подхалимство. Услуги. Да мало ли чего. И в то же время как зыбка и ненадежна эта категория — власть. Непостоянна. Сегодня ты на самом верху, а завтра — фюи-ить, покатился вниз. Начинай сначала. А начинать ох как трудно: уверенности нет былой… Вспомни русскую историю, да не только русскую. Ты не читал ее, голубчик. Конечно, где ж тебе читать. Ты или пишешь, или готовишься к новому прыжку. Но выше, думаю, прыгнуть ты уже не в состоянии. Ты достиг предела, потолка. Дальше некуда. Не знаю, об этом ли ты мечтал, начиная бригадиром, но ты должен благодарить бога. Благодаришь ли? Посмотри, каким ты подошел к заветной черте. Ты вдвойне сгорбился, поугрюмел, сжался в кулак. Не то что поседел — посерел. Двадцать лет борьбы, двадцать лет напряжения. Ты выиграл, оказался победителем. У тебя крепкие плечи, ты растолкал ими своих соперников. Остались ли у тебя силы, Сердюков? Наверное, мало. Тебе сейчас пятьдесят два, до пенсии еще восемь лет. И много и мало. Восемь лет эти ты будешь всеми правдами и неправдами держаться за должность, чтобы сохранить благополучие, окружающее тебя. Зубами станешь держаться, не только десятью пальцами рук своих цепких. Тебе кажется, ты высоко взлетел. Но основное районное начальство не приняло тебя в свою среду, о чем ты, видимо, мечтал. Ты не сравнялся с ними. Оно, начальство, утвердило тебя в данной должности, но держит на расстоянии, что тебя обижает, естественно, и даже оскорбляет. Но ты молчишь, терпишь: куда ж деваться. Судьба твоя в их руках. Макеева нет, и ты сейчас не знаешь, к кому прислонить голову. Раньше ты носил фуфайку, кирзовые сапоги, фуражку за три семьдесят, и эта одежда как нельзя лучше шла тебе. Но ты не хотел быть мужиком, ты стыдился этого. Ты хотел быть интеллигентом, Семен Захарович… Я помню наши разговоры. Ты завидовал им, районным — других тогда не видел — интеллигентам, их умению держаться, одеваться, говорить. Ты считал, Сердюков, что стоит только получить диплом, любой, поработать на определенной должности, купить шляпу, и ты моментально переродишься, из мужика сделаешься интеллигентом. Диплом у тебя есть — полученный, как говорится, с божьей помощью. На должностях ты побывал довольно. Ты носишь костюм, галстук и шляпу. Кирзовые сапоги забыты. Но ты не стал интеллигентом, Сердюков. Какая жалость, правда? Ты не можешь понять одного, никакая шляпа никого не сделает интеллигентом. Пойми это, уважаемый Семен Захарович Сердюков… Интеллигентность — прежде всего внутреннее состояние. Шляпа и диплом — всего лишь прилагаемые. Истинному интеллигенту присущи внутреннее благородство, доброта, широта взглядов, мягкость характера, умение понимать ближнего, прощать чужие слабости. И многое другое. Они не пишут анонимок. Природа лишила тебя благородства, лишила других положительных человеческих качеств. Ты родился человеком в высшей степени завистливым, жаждущим легкой, веселой и нарядной жизни, которую, по твоим убеждениям, может дать только власть. Это была единственная цель твоей жизни, и она погубила тебя, Сердюков. Но ты еще не понял этого. И не поймешь никогда. Слишком поздно переделывать себя: ты старик уже…

Брусницын остановился. Он устал говорить, но он еще не закончил. Ему казалось, что он здесь давно, целый день. Он боялся, что вдруг зазвонит телефон и собьет его. Вдруг все встанут и уйдут, не дослушав. Но телефон молчал, и Сердюковы молчали, глядя кто куда. А Шувалов, не меняя позы, сидел на стуле. Телефонную трубку он сиял за спиной хозяина, Брусницын не заметил этого. Брусницын откашлялся, он хотел пить. Он устал.

— Сердюков… — заговорил Брусницын, и тот вздрогнул от его тихого голоса. — Сердюков, ты уже старик, не по годам, так по виду. Лучшие года твои прошли в борьбе. Скоро подойдет пенсия, потом закат. Мой тебе совет: доживи свои последние годы достойно. А когда станешь умирать, в конечную минуту попроси прощения у всех, кого ты обидел, у живых и мертвых. Облегчи душу свою. Ты создал себе рай на земле, — Брусницын встал и повел рукой кругом, — маленький рай. Но на том свете, — теперь Брусницын говорил стоя, — если он существует, — а я хочу, чтобы он существовал лишь ради тебя, — на том свете, Сердюков, ты попадешь в ад. И в аду том кипеть тебе в котле чугунном, в смоле, вечно за все прогрешения свои, за все страдания и мучения наши…

Говоря, Брусницын смотрел на хозяина, но, услышав всхлипы, живо повернулся к двери: мать Сердюкова плакала. Брусницын боялся, что она ничего не понимает из того, о чем говорят в этой комнате. Но она слышала и понимала. Брусницын растерялся на секунду какую-то: ему жалко было эту трясущуюся старуху, бывшую товарку своей матери. Однако надо было заканчивать…

— Слушай дальше, Сердюков. Я собрал о тебе все, что требовалось узнать. Письмо твое в моих руках. Но ты можешь не опасаться, я никуда не пойду жаловаться, ничего не предам огласке. О тебе не будет речи — это в моих правилах. Ежели, конечно, ты сам не подашь повода для очередной встречи и разговора. И уж тогда я не пожалею тебя, запомни это, Сердюков. Сейчас я ухожу. Я сказал тебе все, что хотел сказать. В присутствии твоей матери, которая плачет, узнав, что собой представляет ее сын. В присутствии жены твоей, которая ни в чем не осуждает тебя, ненавидя всех, кто стоял на твоем пути к этой вот квартире. Ненавидя меня — это заметно по лицу ее. В присутствии детей твоих, которые, быть может, что-то поняли. Я проклинаю тебя, Сердюков. От себя и от имени всех тех, кому ты причинил зло. Будь же ты трижды проклят на все свои оставшиеся дни. Я ухожу. Идем, Шувалов, нам пора. Помни, Сердюков…

И они ушли. Было уже довольно поздно. Когда закрылась за ними дверь и смолкли на лестнице шаги, домашние Сердюкова тихо разошлись по квартире. Встали и молча разошлись, не глядя на Семена Захаровича. Софья Алексеевна вывела старуху. Сердюков остался в комнате, где проходил разговор. Жена заглянула, что-то хотела сказать, но он махнул рукой, и она скрылась.

Подойдя к окну, Сердюков отогнул край шторы и долго смотрел на улицу, в темноту, как бы прислушиваясь…

Загрузка...