Попробую рассказать вам о Монахе.
Он был слабоумным, может быть, даже кретином; совершенно незачем было сажать его в тюрьму. Но когда его судили, у нас был тогда молодой окружной прокурор, метивший в конгресс, а Монах не имел ни родственников, ни денег, ни даже адвоката. И по-моему, он вообще не понимал, зачем ему адвокат или хотя бы что такое адвокат. Так что суд назначил ему защитника, тоже молодого человека, только-только принятого в коллегию, который, кажется, знал о практическом применении уголовного права лишь чуть больше самого Монаха. И в ходе суда он, возможно, представил того виновным или просто забыл, что можно сделать заявление об его умственной неполноценности, поскольку Монах ни на секунду не отрицал, что покойного убил именно он. Во всяком случае, никто не помешал Монаху сие утверждать или просто повторять. Он не раскаивался, но и не хвастал. Похоже было, что он пытался кое-что объяснить людям, задержавшим его у трупа до прибытия помощника шерифа, помощнику шерифа, надзирателю и соседям по камере (бесшабашным неграм, арестованным за бродяжничество, азартные игры и продажу виски в закоулках), мировому судье, предъявлявшему обвинение, адвокату, которого назначил суд, и присяжным. Через час после убийства он вроде уже не мог припомнить, где это произошло; он даже не мог вспомнить человека, которого, по собственному утверждению, убил; своей жертвой он назвал (да и то по намеку, подсказке) нескольких людей, которые были живы-здоровы, и даже одного из тех, кто в это самое время находился тут же, в конторе мирового судьи. Однако он не отрицал, что вообще убил кого-то. Здесь не было настойчивости, здесь была просто невозмутимая констатация факта; голос Монаха был ясным, искренним и благожелательным, когда он пытался объяснить, рассказать что-то такое, в чем судьи не смогли разобраться и потому отказывались даже его выслушать. Он не раскаивался, не пытался подыскать оснований для снисхождения, чтобы избежать расплаты за содеянное. Казалось, он пытался что-то обосновать, используя представившуюся возможность навести мост через бездну между собой и миром, миром живых людей могучей и многострадальной земли; подтверждением может служить та странная речь, которую он пятью годами позже произнес на эшафоте.
Но, с другой стороны, ему и незачем-то было жить на этой земле. Он появился на свет, точнее, возник; никто не знал, родился он там или нет — в этой холмистой, поросшей сосновым лесом местности в восточной части нашего округа; местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно двадцать пять) почти не было дорог и куда не показывался даже окружной шериф; местности непроницаемой, почти дикой, населенной объединенными в кланы людьми, не подчинявшимися никому и ничему. Посторонние не проникали сюда, пока несколько лет назад автомобили по хорошим дорогам не пробились сквозь зеленые твердыни в край, обитатели которого с искаженными шотландско-ирландскими фамилиями женились на родственницах, гнали самогон и стреляли во всех чужаков из-за бревенчатых сараев и живых изгородей. То были хорошие дороги и переправы, по ним пробрался в Джефферсон не только Монах, но и состоявшая наполовину из слухов легенда о его происхождении. Дело в том, что те люди, среди которых он вырос, видимо, так же мало, как и мы, знали историю старухи, жившей, как отшельница, даже среди этих на редкость обособленных людей в бревенчатом домике, с заряженным дробовиком, стоявшим прямо за наружной дверью, и ее сына, который не ужился с местными жителями, совершил убийство и бежал, а возможно, был изгнан. И никто в течение десяти лет не знал, где он и что с ним, как вдруг однажды он вернулся с женщиной; эту женщину с жесткими блестящими, отливающими металлом городскими волосами и суровым белым тоже городским лицом видели только издали, когда она ходила по двору или просто стояла в дверях и оглядывала зеленую пустыню с выражением холодной, зловещей и невидящей непостижимости. Заряженный дробовик иногда, это было известно, пускала в ход и притом беспощадно, но беспощадно по-змеиному, игнорируя местный почти светский ритуал сперва предупреждать, а затем уже браться за оружие. Потом оба исчезли. Никто не знал, когда и почему они скрылись, как не знали, зачем и когда появились. Кое-кто поговаривал, будто однажды ночью старая леди, миссис Одлетроп навела на них дробовик и прогнала из дома и из округи.
Так или иначе, они исчезли; и прошли месяцы, прежде чем соседи обнаружили, что в доме находится ребенок, младенец; принесли его туда или он родился там — опять-таки никто не знал. Это и был Монах. А дальше рассказывалось, что через пять или шесть лет из дома понесло трупным запахом; несколько человек вошли туда, где старая миссис Одлетроп уже с неделю лежала мертвой, и обнаружили маленькое существо в одной рубашке из наматрасника, силившееся поднять дробовик, стоявший в углу рядом с дверью. Они так и не смогли поймать Монаха. То есть им не удалось схватить его сразу, а другой возможности не представилось. Но он далеко не уходил. Люди догадывались, что он откуда-то следил за ними и когда тело готовили к погребению, и когда предавали земле. Некоторое время не попадался на глаза, хотя все знали, что он где-то поблизости, а в ближайшее воскресенье вдруг обнаружили, что он голыми руками и палкой вкапывается в могилу. К тому времени там уже была большая нора. Ее засыпали, и ночью несколько человек устроили в кустах засаду, чтобы поймать мальчика и хотя бы накормить. Но им снова не удалось схватить его — маленькое неистовое тельце (теперь оно было нагим) выскальзывало из рук, словно смазанное, и он скрылся без единого свойственного человеку звука. После этого некоторые из соседей стали приносить еду в пустой дом и оставлять ее там. Но никто ни разу не видел ребенка. Лишь через несколько месяцев они услышали, что он живет у бездетного вдовца, старика по фамилии Фрейзер, известного самогонщика. Кажется, он прожил там десять лет, пока Фрейзер не помер. Очевидно, Фрейзер и дал ему кличку, с которой он приехал в город, потому что никому не было известно, как называла его старая миссис Одлетроп. И вскоре уже вся округа знала его или, по крайней мере, привыкла к нему — невысокому парню, слегка расплывшемуся, словно ему было тридцать восемь, а не восемнадцать, с безобразным, совершенно тупым наивным лицом, черты которого, должно быть, в большей степени, чем выражение, снискали ему прозвище Монах. Он платил человеку, подобравшему и выкормившему его, безграничной и нерассуждающей собачьей верностью и, как говорили, в восемнадцать лет гнал фрейзеровский самогон не хуже самого Фрейзера.
Это было все, чему он научился, — тайно гнать и продавать виски, что запрещалось законом. И это еще больше усиливает парадокс той памятной речи в день, когда ему натянули на голову черный капюшон за убийство начальника тюрьмы. Все, что он знал, — это верность человеку, который кормил его и учил что делать, как и когда; поэтому когда Фрейзер умер и кто-то, проезжавший мимо на грузовике или в лимузине, сказал ему: «Давай, Монах, прыгай сюда», он влез в машину, словно бездомная собака, и приехал в Джефферсон. С тех пор местом его жительства стала заправочная станция в двух или трех милях от города, где он спал на тюфяке в задней комнате, если тюфяк не был уже занят клиентом, слишком пьяным, чтобы вести машину или идти пешком; здесь он научился обращаться с бензиновой помпой и правильно давать сдачу, хотя главной его обязанностью было помнить, в каком месте песчаной канавы, прорытой в пятистах ярдах от станции, спрятаны полупинтовые бутылки. Он был уже известен в городе и носил яркую городскую одежду, на которую сменил свой комбинезон: цветные рубашки, линявшие после первой стирки, соломенные шляпы с лентами, расползавшиеся после первых капель дождя, и башмаки со шнурками, разваливавшиеся прямо на ногах, — добродушный, невосприимчивый к обидам, разговорчивый, когда его кто-нибудь слушал, с грубоватым тупым лицом, хитрым и сонным одновременно, бледным даже под загаром, со странными признаками недостаточной связи между чувством и разумом.
Он жил здесь уже семь лет до той субботней ночи, когда на земле позади заправочной станции (он никому не причинял вреда, но, как я уже говорил, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката) был обнаружен мертвец, над которым стоял Монах с пистолетом в руке. Там были еще два человека, находившиеся с убитым весь вечер, и Монах все старался поведать державшим его, а затем помощнику шерифа то, что потом пытался высказать своим искренним и доброжелательным голосом на суде, словно звук выстрела разрушил в нем тот барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь благодаря мертвому телу у своих ног он вдруг преодолел пропасть, отделявшую его от мира живых людей.
Дело в том, что у него было представление о смерти не шире, чем у животного, — и о смерти человека, лежавшего у его ног, и позднее о смерти начальника тюрьмы, и о своей собственной. Вещь эта, у его ног, была просто чем-то таким, что никогда больше не будет ходить, говорить или есть и поэтому ни для кого не будет источником ни добра, ни зла; безусловно, ни добра, ни пользы. Он не обладал чувством утраты, непоправимого конца. Ему было жаль эту вещь, и только. Я не думаю, чтобы он сознавал, что эта смерть повлечет за собой целую цепь, поток воздаяний, которые кому-то придется платить. Ибо он не отрицал, что совершил это, хотя отрицание не принесло бы ему пользы, так как двое спутников убитого находились там, чтобы свидетельствовать против него. Но он и не отрицал, хотя не мог даже объяснить, ни что произошло, ни из-за чего вышла ссора, ни даже, как я уже говорил, где это произошло и кого он убил, заявив однажды (и это я уже говорил), что жертвой его был человек, стоявший в тот момент в толпе, хлынувшей вслед за ним в контору-мирового судьи. Он все время просто пытался высказать то, что накопилось у него на душе за двадцать пять лет и от чего он лишь теперь нашел возможность (или, может, только подходящие слова) освободиться. Но только через пять лет, на эшафоте, ему удалось наконец сказать это (или что-то другое), чтобы в конце концов выяснить свои отношения с древней, могучей, многострадальной землей, сказать то, что стремился сказать, но не мог, потому что его лишь теперь научили, как выразиться. Он пытался объяснить это помощнику шерифа, который арестовал его, и мировому судье, который предъявлял ему обвинение; он стоял в зале суда с таким выражением лица, какое бывает у людей, ждущих возможности заговорить. Когда читали обвинительный акт: «…Против порядка и достоинства суверенного штата Миссисипи, что вышеназванный Монах Одлетроп, умышленно, злонамеренно и с заранее…» — он вдруг перебил читавшего пронзительным и высоким голосом, который, замерев, оставил на его лице то же выражение изумления и неожиданности, какое было на всех лицах:
— Меня зовут не Монах, мое имя Стоунволл Джексон Одлетроп[1].
Представляете? Если это было его имя, то он не мог слышать его уже почти двадцать лет, с тех пор, как умерла его бабушка (если та женщина была его бабушкой): ведь он не мог припомнить даже обстоятельств убийства, совершенного месяц назад. И выдумать этого он не мог. Он не мог знать, кто был такой Стоунволл Джексон, чтоб назвать себя так. Он и в школу-то ходил всего один год. Несомненно, старый Фрейзер посылал его туда, но пробыл он там недолго, учеба даже в первом классе сельской школы оказалась ему не по силам. Об этом он рассказывал моему дяде, когда решался вопрос о его помиловании. Он не помнил толком, когда и где была эта школа и почему он ее бросил. Но что ходил туда, помнил, потому что ему там нравилось. Ему запомнилось только, как они все вместе читали по книжке. Что читали, не знал, потому что не понимал, о чем там говорилось; теперь не мог написать даже своего имени. Но он говорил, что было очень хорошо держать книжку и слышать все голоса вместе, а затем ощущать (он говорил, что не слышал собственного голоса) и свой голос среди остальных, потому что, как он выражался, в горле у него свербело. Так что о Стоунволле Джексоне он ни разу не слышал. И все же у него было это имя, унаследованное у земли, у почвы, доставшейся ему от людей, сделавшихся отверженными, — нечто вроде горькой гордости и неукротимой стойкости земли и тех мужчин и женщин, что топтали ее и спали в ней.
Его осудили пожизненно. Это был один из самых коротких процессов, когда-либо проводившихся в нашем округе, потому что, как я говорил, никто не жалел убитого, и, казалось, никому не было дела до Монаха, кроме моего дяди Гэвина.
Монах до этого ни разу не ездил в поезде. В вагон он вошел, прикованный наручниками к помощнику шерифа, в комбинезоне, которым кто-то, возможно тот самый суверенный штат, чей порядок и достоинство он оскорбил, снабдил его, и в новой, еще чистой, украшенной яркой лентой шляпе наподобие панамской, которую он купил перед тем роковым вечером (было только первое июня, а он провел в тюрьме шесть недель). Ему досталось место у окна, и он, прижавшись уродливым, пухлым, тупым лицом к стеклу и помахивая пальцами свободной руки, глядел на оставшихся, пока поезд, огромный и закопченный, не тронулся, постепенно набирая скорость и лязгая буферами, увозя его, наглухо запертого, и оставляя всем ощущение безысходности, еще более неотвратимой, чем если бы люди видели, как тюремные ворота уже закрываются за ним, чтобы никогда больше не раскрыться за всю его жизнь. Он оборачивался ко всем, вытягивая шею, чтоб лучше видеть; лицо его за грязным стеклом было бледным и осунувшимся, однако хранило то характерное для него выражение недоумения и по-прежнему было спокойным, энергичным, безмятежным и серьезным. Через пять лет один из спутников убитого в ту субботнюю ночь, умирая от пневмонии, признался, что именно он выстрелил в него и вложил пистолет в руку Монаха, сказав: «Гляди, что ты натворил».
Дядя Гэвин добился помилования, он написал петицию, собрал подписи, побывал в законодательном собрании штата, где губернатор подписал и оформил бумагу, потом сам отвез ее в тюрьму и сказал Монаху, что тот свободен. Монах с минуту глядел на него, пока не понял, а потом заплакал. Не хотел выходить оттуда. Теперь он был привилегированным заключенным; он перенес на начальника тюрьмы ту собачью преданность, с которой относился к старому Фрейзеру. Он ничего не умел делать как следует, только гнать и продавать виски, хотя с тех пор, как приехал в город, научился подметать заправочную станцию. Этим занимался и здесь; жизнь его теперь, должно быть, напоминала ему чем-то то время, когда он ходил в школу. Он подметал и содержал в порядке дом начальника тюрьмы, как это делают женщины, а жена начальника научила его вязать; он с плачем показывал дяде Гэвину свитер, который вязал ко дню рождения начальника тюрьмы, — нужно было еще несколько недель, чтобы закончить его.
С тем дядя Гэвин и вернулся домой. Помилование он привез с собой, но не уничтожил его, потому что, как он сказал, оно зарегистрировано, и глазное теперь — посмотреть в своде законов, можно ли выставить человека из тюрьмы, как выставляют из колледжа. Но, по-моему, он все еще надеялся, что Монах передумает, вот почему, как мне кажется, он хранил документ.
Потом Монах освободился сам, безо всякой помощи. Это случилось через неделю после того, как дядя Гэвин говорил с ним; дядя, наверно, еще не решил, где хранить помилование, когда до нас дошла эта новость. Она появилась в заголовках мемфисских газет на другой день, но мы услышали ее в тог же вечер по телефону: Монах Одлетроп, очевидно, возглавляя неудавшийся побег, совершенно хладнокровно убил начальника тюрьмы из его собственного пистолета. На этот раз не оставалось никаких сомнений: пятьдесят человек видели, как он сделал это, а несколько заключенных схватили его и отняли пистолет. Да, Монах, тот самый человек, что неделю назад плакал, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, возглавлял побег и убил человека (для которого он вязал свитер и плакал, чтобы ему дали закончить) так хладнокровно, что даже сообщники набросились на него.
Дядя Гэвин снова отправился к нему. Теперь Монах находился в одиночном заключении, в камере смертников. Он продолжал вязать свитер. Вязал хорошо, говорил дядя Гэвин, и свитер был уже почти готов.
— У меня остается три дня, — сказал Монах. — Так что мне нельзя терять времени.
— Но почему же, Монах? — сказал дядя Гэвин. — Почему? Зачем ты сделал это?
Он говорил потом, что спицы ни на секунду не останавливались и не сбивались, даже когда Монах смотрел на него с обычным своим безмятежным, доброжелательным и почти восторженным выражением. Потому что у него не было представления о смерти. Мне не верится, что он когда-либо связывал в мыслях своих труп, лежавший в ту ночь у его ног за заправочной станцией, с человеком, который только что ходил и разговаривал, или труп во дворе тюрьмы — с человеком, для которого он вязал свитер.
— Я знал, что гнать виски неправильно, — сказал он. — Я знал, что это не то. Однако я…
Он взглянул на дядю Гэвина. Безмятежность не исчезла с его лица, но на миг что-то проступило за ней: не разочарование, не сомнение, просто что-то ищущее, смутное.
— Однако что? — сказал дядя Гэвин. — Виски было не «то»? Что значит «то»?
— Нет. Не то. — Монах глянул на дядю Гэвина. — Вспомнил про тот день в поезде. Этот человек в фуражке заглядывал в дверь и кричал. Я спрашивал: «Это то? Это здесь нам сходить?», а помощник шерифа говорил «нет». Однако, если бы я был там один и тот человек вошел и крикнул, я бы…
— Сошел не там? Это и есть «то»? А теперь ты знаешь, что правильно и где нужно сходить?
— Да, — сказал Монах. — Теперь я знаю правильно.
— Что? Что правильно? Что ты знаешь теперь, чего тебе не говорили раньше?
И он сказал, что. Через три дня он взошел на эшафот, стал там, где ему велели, и покорно (без всякой просьбы) склонил голову набок, чтобы было удобнее завязывать узел, лицо его было по-прежнему безмятежным, по-прежнему восторженным, с него не сходило то выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности заговорить, пока все его не покинули. Очевидно, он принял это за сигнал, потому что заговорил:
— Я согрешил против бога и человека, но уже искупил это своим страданием. А теперь… — говорили, что эти слова он произнес громко, голос его был чист и безмятежен. Эти слова, вероятно, звучали для него громко и неопровержимо, возвышая его сердце, потому что он говорил уже из-под черного капюшона: — А теперь я выйду в вольный мир и начну возделывать землю.
Представляете? Это просто уму непостижимо. Даже если признать, что он не сознавал близости смерти, то его слова были лишены всякого смысла. О земледелии он мог знать немногим больше, чем о Стоунволле Джексоне, ибо, конечно же, ничем подобным не занимался. Он, понятно, видел все это — зерно и хлопок на полях и людей, работающих там. Но до сих пор он не хотел заниматься этим, а может быть, и захотел бы, окажись в других условиях. Однако он передумывает и убивает человека, который хорошо отнесся к нему и, сознавал он это или нет, избавил того от сравнительного ада; убивает человека, на которого перенес всю меру своей собачьей верности и преданности, из-за которого неделю назад отказался от помилования; причина была в том, что он хотел вернуться в мир и возделывать землю — и эта перемена происходит в нем за одну неделю, после того как в течение пяти лет он был отторгнут и изолирован от мира крепче, чем любая монахиня. Если допустить, что какие-то логические связи существовали в том разуме, которым он обладал, и если допустить, что они были достаточно сильными, чтобы толкнуть его на убийство своего единственного друга (да притом из его собственного пистолета). Начальник хранил пистолет дома, и однажды он исчез, а начальник, держа пропажу в тайне, жестоко избил своего повара-негра, тоже привилегированного заключенного, которого, конечно же, логичнее было заподозрить в краже. Потом Монах нашел пистолет там, где начальник, уже сам вспомнивший об этом, спрятал его, и вернул. Если и допустить все это, то каким образом у него мог возникнуть такой импульс, как желание возделывать землю, там, где он находился? Эти соображения я изложил дяде Гэвину.
— Все это вполне увязывается, — сказал дядя Гэвин. — Просто у нас нет верного шифра. И у них тоже.
— У них?
— Да, Они не повесили человека, убившего Гэмбрелла. Они просто казнили орудие убийства,
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Не знаю. И, возможно, никогда не узнаю. Скорее всего не узнаю. Но все это вполне увязывается, как ты выразился. Должно увязываться. В конце концов, и так слишком много фиглярства во всех этих обстоятельствах, не говоря уже об этой глупости в образе человеческом. Но, возможно, последней шуткой обстоятельств будет то, что мы об этом никогда не узнаем.
Но все-таки мы узнали. Дядя Гэвин раскрыл это случайно и не рассказывал никому, кроме меня. Вы поймете, почему.
В то время губернатором у нас был человек без роду и племени, имевший немногим больше оснований для известности, чем Монах; политикан, расчетливый человек, который (многие из нас опасались этого, и дядя Гэвин, и другие деятели штата) пошел бы далеко, будь он жив. Года через три после смерти Монаха он внезапно объявил что-то вроде юбилея. Назначил день заседания совета амнистий в тюрьме, где, как полагали, он будет раздавать помилования так же, как английский король в день своего рождения раздает рыцарские звания и ордена Подвязки. Конечно, вся оппозиция заговорила, будто он откровенно торгует помилованиями, но дядя Гэвин так не думал. Он сказал, что губернатор более расчетлив — на будущий год намечены выборы, и он не только собирает голоса родичей тех, кто будет помилован, но и расставляет ловушку пуристам и моралистам, чтобы те обвинили его в продажности, а потом потерпели неудачу из-за отсутствия улик. Было известно, что он полностью держал в руках совет амнистий, так что единственным протестом, какой оппозиция могла выдвинуть, было требование создать присутственные комитеты на этот период, и губернатор (да, он был расчетлив) любезно одобрил такой шаг и даже предоставил транспорт. Дядя Гэвин был одним из делегатов от нашего округа.
Всем этим неофициальным делегатам, говорил дядя, были выданы копии списка лиц, намеченных к помилованию (тех, у кого было достаточно родственников с правом голоса, что, насколько я понимаю, и служило основанием для амнистии). В списке, кроме того, имелись описания преступления, приговора, тюремные характеристики за отбытый срок и тому подобное. Происходило все это в помещении столовой; как говорил дядя, он и другие делегаты расселись на жестких скамейках без спинок, а губернатор и его совет сели за стол на возвышавшейся платформе, где находились охранники. Потом заключенные вошли строем и остановились. Губернатор вызвал первого по списку и велел подойти к столу. Но никто не двинулся с места. Они просто стояли толпой в своих полосатых комбинезонах, негромко переговариваясь друг с другом, пока охранники не закричали тому человеку, чтоб он выходил, а губернатор оторвался от бумаг и взглянул на них, высоко подняв брови. Тут из толпы кто-то сказал: «Пусть Террел говорит за нас, губернатор. Мы избрали его говорить за всех нас».
Дядя Гэвин не сразу поднял глаза. Он просматривал список, пока не нашел эту фамилию: «Террел Билл. Непредумышленное убийство. Отбывает срок с девятого мая 19… Подавал прошение о помиловании в январе 19… Отклонено начальником тюрьмы К. Л. Гэмбреллом. Подавал прошение о помиловании в сентябре 19… Отклонено начальником тюрьмы К. Л. Гэмбреллом. Характеристика — нарушитель режима». Потом он поднял взгляд и увидел, как Террел вышел из толпы и подошел к столу — высокий, громадный человек с темным орлиным лицом, напоминающим индейское, светлыми желтыми глазами и копной буйных черных волос. Он подошел к столу со странной смесью надменности и подобострастия, остановился и, не дожидаясь, пока ему позволят говорить, начал странным высоким речитативом, пронизанным той же униженной надменностью: «Ваша честь и уважаемые джентльмены, мы согрешили против бога и человека, но уже искупили это своим страданием. И теперь мы хотим выйти в вольный мир и возделывать землю».
Едва Террел успел договорить, как дядя Гэвин очутился на платформе, склонился над стулом губернатора, а губернатор, обернув свое маленькое хитрое пухлое личико, встретил настойчивость и взволнованность дяди загадочным и лицемерным взглядом.
— Отошлите этого человека на минутку, — сказал дядя Гэвин. — Мне нужно сказать вам кое-что наедине.
С минуту губернатор смотрел на дядю Гэвина, и весь марионеточный совет тоже смотрел на него, и на их лицах, говорил потом дядя Гэвин, ничего не отражалось.
— Да, конечно, мистер Стивенс, — сказал губернатор. Он поднялся и отошел с дядей Гэвином к зарешеченному окну, а этот человек, Террел, по-прежнему стоял перед столом, резко вздернув голову, совершенно неподвижно, и свет из окна пылал в его желтых глазах, словно две спички, пока он, не отрываясь, глядел на дядю Гэвина.
— Губернатор, этот человек — убийца, — сказал дядя Гэвин.
Лицо губернатора ничуть не изменилось.
— То было непредумышленное убийство, мистер Стивенс, — сказал он. — Непредумышленное. И как обыкновенные честные граждане этого Штата, и как скромные его слуги, мы с вами, несомненно, можем согласиться с решением присяжных.
— Я не о том, — сказал дядя Гэвин. Он произнес это поспешно, как только мог, словно Террел исчез бы, если бы он не спешил; дядя рассказывал потом, что у него было жуткое ощущение, будто через секунду этот маленький, непроницаемо любезный человек, стоящий перед ним, силой своей холодной воли, властолюбия и аморальной беспощадности магически перенесет Террела за пределы всякого возмездия. — Я говорю о Гэмбрелле и том слабоумном, которого повесили. Этот человек убил их обоих, это так же очевидно, как если бы он выстрелил из пистолета и опустил люк.
Лицо губернатора по-прежнему нисколько не изменилось.
— Это любопытное обвинение, чтобы не сказать серьезное, — сказал он. — У вас, несомненно, есть доказательства?
— Нет. Но я их добуду. Дайте мне провести с ним десять минут наедине. Я получу доказательства от него самого. Я заставлю его дать их мне.
— А, — сказал губернатор. Теперь он не глядел на дядю Гэвина целую минуту. Когда он снова взглянул на него, выражение лица вроде не изменилось, но с него что-то стерлось, словно он сделал это физически, с помощью платка. («Понимаешь, он сделал мне комплимент, — говорил потом дядя Гэвин. — Комплимент моей сообразительности. Теперь он говорил мне абсолютную правду. Он сделал мне высший комплимент, какой только мог»). — И какую пользу, по-вашему, это даст? — спросил он.
— То есть… — сказал дядя Гэвин. Они глядели друг на друга, — Значит, вы все же хотите спустить его с цепи на граждан этого штата, этой страны и всего за несколько голосов?
— А почему бы и нет? Если он опять совершит убийство, то место для него здесь всегда найдется.
Теперь уже дядя Гэвин размышлял с минуту, хотя не опускал глаз.
— Допустим, я повторю где-то то, что вы сейчас сказали. Конечно, у меня нет доказательств, но мне поверят. И это…
— Лишит меня голосов? Да. Но, видите ли, я уже лишен этих голосов, потому что никогда их не имел. Понимаете? Вы принуждаете меня делать то, что, как известно всем, может противоречить моим принципам, — или вы отказываете мне в принципах?
Теперь, говорил дядя Гэвин, губернатор глядел на него с выражением почти теплым, почти сочувственным — и очень странным.
— Мистер Стивенс, вот мой дядюшка назвал бы вас джентльменом. Он прорычал бы вам это, ненавидя вас и таких, как вы; он вполне мог бы как-нибудь подстрелить из-за забора лошадь под вами — из принципа. А вы пытаетесь перенести взгляды 1860 года в политику двадцатого столетия. Политика в двадцатом веке — мрачная вещь. Собственно, мне иногда кажется, что и весь двадцатый век — довольно мрачная штука, смердящая до небес и в чей-то там нос. Но дело не в этом, — тут он снова повернулся к столу, и все лица в комнате были обращены к ним. — Послушайте совет доброжелателя, даже если он не может назвать вас другом, — бросьте это дело. Как я уже сказал, если мы выпустим его и он снова совершит убийство, что вполне возможно, то всегда сможет вернуться сюда
— И снова получить помилование, — сказал дядя Гэвин.
— Возможно. Обычаи меняются не так уж быстро — запомните.
— Но вы позволите мне побеседовать с ним наедине, не так ли?
Губернатор помедлил.
— Ну, разумеется, мистер Стивенс. Мне приятно будет сделать вам одолжение.
Их проводили в камеру, чтоб и охранник с ружьем мог находиться за решетчатой дверью.
— Будьте начеку, — сказал охранник дяде Гэвину. — Это еще тот негодяй! Не шутите с ним.
— Я не боюсь, — ответил дядя Гэвин; он сказал, что ему теперь незачем быть даже осмотрительным, хотя охранник не понял, что он имел в виду. — У меня меньше причин бояться его, чем даже у мистера Гэмбрелла, ибо Монах Одлетроп уже мертв.
И они остались в пустой камере, глядя друг на друга, — дядя Гэвин и похожий на индейца гигант с неистовыми желтыми глазами.
— Значит, это вы зачеркнули меня на этот раз, — сказал Террел тем же странным, почти воющим речитативом.
Мы знали о том случае из миссисипских газет; кроме того, все случилось не так уж давно, и Террел к тому же не был фермером. Дядя Гэвин говорил, что именно это насторожило его, даже прежде, чем он понял, что Террел произнес именно те же слова, что и Монах на эшафоте, но Террел не мог их слышать или хотя бы узнать о них. Насторожило не совпадение слов, а тот факт, что ни Террел, ни Монах не фермерствовали нигде и никогда.
Существовала, правда, еще одна заправочная станция, поблизости от железной дороги, и тормозной кондуктор с ночного товарняка утверждал, что видел, как двое выскочили из кустов, когда поезд шел мимо нее, неся что-то, что впоследствии оказалось человеком, и бросили его под колеса: был он жив в тот момент или нет, кондуктор сказать не мог. Заправочная станция принадлежала Террелу, факт драки был установлен, и Террела арестовали. Сперва он отрицал драку, потом отрицал, что покойный участвовал в ней, потом заявил, что покойный соблазнил его, Террела, дочь и что его, Террела, сын убил этого человека, и он просто старался отвести подозрения от своего сына. Сын с дочерью отрицали все, и сын доказал свое алиби, а Террела, осыпающего руганью своих детей, выволокли из зала суда.
— Погодите, — сказал дядя Гэвин. — Сперва я хочу задать вам один вопрос. Что вы говорили Монаху Одлетропу?
— Ничего! — сказал Террел. — Ничего я ему не говорил!
— Ну что ж, — сказал дядя Гэвин. — Это и все, что я хотел узнать.
Он повернулся к охраннику и сказал:
— Мы закончили. Выпустите нас.
— Постойте, — сказал Террел. Дядя Гэвин обернулся. Террел стоял, как и прежде, высокий, худой, сильный, в своем полосатом комбинезоне с неистовыми безумными желтыми глазами, говоря тем же завывающим речитативом. — За что вы хотите оставить меня запертым здесь? Что я вам сделал? Вы богатый и свободный, вы можете идти, куда хотите, а я вынужден…
Потом он закричал. Дядя Гэвин говорил, что кричал он, совершенно не повышая голоса, так что охранник в коридоре не мог услышать его:
— Ничего, говорю я вам! Ничего я ему не сказал!
Но на этот раз дядя Гэвин не успел даже сделать попытки повернуться. Террел в два шага прошел мимо него, совершенно беззвучно, и выглянул в коридор. Потом он повернулся и взглянул на дядю Гэвина.
— Слушайте, — сказал он, — Если я скажу вам, дадите вы мне слово, что не подадите голоса против меня?
— Да, — сказал дядя Гэвин. — Я не подам голоса против вас, как вы выразились.
— Но как мне узнать, что вы не лжете?
— А как это можно узнать, если не убедиться на опыте? — сказал дядя Гэвин.
Они поглядели друг на друга. На этот раз Террел опустил глаза, Дядя Гэвин говорил, что он держал одну руку перед собой и что он, дядя Гэвин, видел, как медленно белели суставы, когда Террел сжимал ее.
— Похоже, мне придется, — сказал он. — Вот именно, похоже, что придется. — Затем он поднял взгляд, и тут он закричал, не громче, чем кричал до этого: — Но если вы обманете и я когда-нибудь выйду отсюда, то берегитесь! Понятно? Берегитесь,
— Вы угрожаете мне? — сказал дядя Гэвин. — Вы, стоящий здесь в этом полосатом комбинезоне, когда позади вас стена, а впереди запертая дверь и человек с ружьем? Вы хотите рассмешить меня?
— Ничего я не хочу, — сказал Террел. Теперь он говорил почти шепотом. — Я только хочу справедливости. Вот и все. — Тут он снова начал кричать тем же сдавленным голосом, слишком явно глядя на свои сжатые побелевшие суставы. — Я дважды добивался этого; я добивался справедливости и свободы дважды. Но все это он. Все из-за него; и он знал, что я тоже это знаю, Я сказал ему, что я… — он умолк так же неожиданно, как и начал; дядя Гэвин говорил, что было слышно, как он дышит — тяжело, хрипло.
— Это был Гэмбрелл, — сказал дядя Гэвин. — Продолжайте.
— Да. Я говорил ему. Говорил. Потому что он насмехался надо мной. Не нужно ему было этого делать. Он мог подавать голос против меня, и пусть бы так и шло. Только не нужно было насмехаться. Он говорил, что я пробуду здесь столько же, сколько он, или пока он сможет задерживать меня, и что он пробудет здесь всю жизнь. Так и вышло. Он пробыл здесь всю жизнь. Всю жизнь до конца и пробыл.
Но он не смеялся, говорил дядя Гэвин, то была не насмешка.
— Так. И вы, значит, сказали Монаху…
— Да. Сказал. Я говорил, что все мы здесь бедные, темные вахлаки, у которых не было никаких шансов. Что бог создал нас для того, чтоб мы жили вне этих стен в вольном мире и возделывали для него его землю; только мы были бедными и темными и не знали об этом, а богатые не говорили нам, пока не стало слишком поздно. Что мы были бедными темными людьми, ни разу раньше не видевшими поезда; что мы сели в поезд и никто не сказал нам, где сойти и возделывать землю в вольном мире, как того хотел бог, и что это он — тот, кто держит нас здесь, прячет нас под замком от вольного мира, чтобы насмехаться над нами против божьей воли. Но я не говорил ему, чтобы он сделал это. Я просто сказал: «И теперь мы никогда не выйдем отсюда, потому что у нас нет пистолета. Но будь у нас пистолет, мы бы вышли в вольный мир и возделывали бы землю, потому что бог создал нас для этого и мы этого хотим». И он сказал: «Да. Хотим. Этого-то мы и хотим». А я сказал: «Только у нас нет пистолета». И он сказал: «Я могу достать пистолет». А я сказал: «Тогда мы выйдем в вольный мир, потому что мы согрешили против бога и человека, но это не наша вина, ибо мы не знали, для чего он нас предназначил. Но теперь мы знаем, для чего, потому что хотим выйти в вольный мир и возделывать землю для бога!» Вот и все, что я ему сказал. Я не говорил ему, чтобы он что-то сделал. А теперь идите, рассказывайте им. Пусть и меня тоже повесят. Гэмбрелл уже сгнил, и этот придурок тоже сгнил, а теперь и я буду гнить под землей, как гнию здесь. Идите, рассказывайте.
— Да… — сказал дядя Гэвин. — Ладно. Вы выйдете на свободу.
С минуту, говорил дядя, Террел не мог произнести ни слова. Потом спросил:
— На свободу?
— Да, — сказал дядя Гэвин. — На свободу. Но запомните вот что. Вы только что угрожали мне. Теперь я буду угрожать вам. И самое любопытное, что я могу обосновать свою угрозу. Я буду следить за вами. И если еще раз случится что-то подобное, если еще раз кто-то попытается ложно обвинить вас в убийстве и никто не подтвердит, что вас там не было, и никто из ваших родственников не возьмет вину на себя… Понимаете?
Террел поднял глаза, когда дядя Гэвин сказал «на свободу», но теперь он снова глядел вниз.
— Ну? — спросил дядя Гэвин.
— Да, — сказал Террел. — Понимаю.
— Хорошо, — сказал дядя Гэвин, Он повернулся и позвал охранника. — Теперь можете выпустить нас, — сказал он. Он вернулся в столовую, где губернатор вызывал людей одного за другим и вручал им бумаги. Губернатор снова сделал паузу, его спокойные, непроницаемые глаза глядели на дядю Гэвина. Он не стал дожидаться, пока дядя Гэвин заговорит.
— У вас, как я вижу, удача, — сказал он,
— Да. Хотите услышать…
— Мой дорогой сэр, нет. Мне придется воздержаться. Даже выражусь резче: я должен отказаться. — Снова, говорил потом дядя Гэвин, он глядел на него с тем же выражением — сердечным, недоумевающим, почти соболезнующим, однако глубоко настороженным и пытливым. — Я всерьез думаю, что вы не отказывались от надежды изменить это дело, верно.
Теперь дядя Гэвин с минуту не отвечал. Потом сказал:
— Нет. Неверно. Так, значит, вы собираетесь освободить его? На самом деле?
И тут, говорил потом дядя, сердечность и соболезнование исчезли, и теперь это лицо было таким, как он увидел его впервые: льстивым, совершенно непроницаемым, совершенно лживым.
— Мой дорогой мистер Стивенс, — сказал губернатор. — Вы уже почти убедили меня. Но неужели вы думаете, что сможете убедить этих джентльменов?
И дядя Гэвин сказал, что он оглядел их всех — однотипные лицемерные лица семи или восьми соратников губернатора и соратников доморощенных полковников.
— Нет, — сказал дядя Гэвин. — Не смогу, — и направился к выходу. Время шло к полудню, было жарко, но он сразу же отправился в Джефферсон. Он ехал по широкой, в жаркой дымке земле, мимо хлопка и зерна на неистощимых безмятежных акрах господа бога, которые переживут любую продажность и несправедливость. Он радовался жаре, говорил он потом; радовался тому, что потел, изгоняя из себя с потом запах и привкус того, что его только что окружало.