Однажды, очень давно, в малолюдном сибирском краю, красивым солнечным утром из деревни вышел молодой человек с собакой.
Окружающая деревню природа, освещенная золотисто-фиолетовыми лучами восходящего солнца очаровывала первобытно-сказочной красотой.
Молодому человеку могло быть от роду лет шестнадцать, он обладал странной наружностью, то есть странным было лицо: слева – коварное, жесткое, с грубыми чертами, искажавшими облик; стоило ему повернуться, оно неузнаваемо менялось, становясь тонким, даже нежным, даже благородным. Собака выглядела… как собака. Низкорослая, с красивой пушистой ярко-желтой шерстью, дворняжка.
Парень и собака направились в сторону кладбища за деревней, – старый крестьянин просил далеко не ходить, чтобы ему потом проще отыскать это место; парень с собакой о чем-то дружески «беседовали», если допустить, что собака разбиралась в шутках, отпускаемых молодым человеком в ее адрес. Собака отвечала доступным ей образом: то и дело подбегала, стремясь лизнуть его руку, держащую моток толстой веревки.
Поляна, куда они вышли, считалась пастбищем просто потому, что иная хозяйка любила тут коротать свободные часы со своей коровушкой, сидеть на поваленном дереве, вязать, любоваться низенькими, редко растущими, живописными сосенками, вдыхая запахи смолы и грибов.
В то раннее утро на поляне никого не было, сентябрьское солнце отражалось алмазным сиянием на мириадах капелек росы, украшавших листья подорожника.
Вызванная великолепием начинающегося дня резвость желтой пушистой собаки не могла скрыть ее старость. Да, действительно, человек был очень молод, собака же очень стара.
Уже далеко отошли они от ветхих деревенских построек – по ним можно было с легкостью определить, что иным богатством, кроме божественной природы, их жители не обладали.
Окинув коротким взглядом поляну, молодой человек направился к невысокой сосне, раскинувшей длинные крепкие ветви. Собака, старавшаяся то так, то этак достать языком его руку, весело подпрыгивала, не отставала, ей явно нравился начинающийся день.
Когда парень, соорудив на одном конце веревки петлю, стал надевать ее на шею собаке, она, радостно повизгивая, сама торопливо просунула в нее голову. Перекинув один конец веревки через длинную ветку, парень сильно потянул за другой – собака повисла, захрипела. Парень сообразил, что неправильно выбрал позицию: собака оказалась между ним и деревом. Невозможно было привязать конец веревки к стволу иначе, как опустить собаку на землю, а это продлило бы мучения животного. Он решил дождаться конца в том положении, в каком оказался.
Собака хрипела и у нее получалось что-то даже наподобие крика. Она закрутила веревку, обдала парня брызнувшей из нее мочой и тут же опорожнилась. Парень с отвращением плюнул, упомянув при этом черта.
Вскоре собака затихла, как-то очень прямо вытянулась, хвост повис палкой, шерсть как-то еще больше распушилась, солнечные блики весело высветили ее желтую окраску и неестественно красный, высунувшийся из оскаленной пасти, фиолетовый язык.
Обойдя застывшее животное, парень привязал конец веревки к стволу. Осталось вернуться в деревню, сказать старику, что дело сделано, что он может теперь пойти за веревкой, заодно и собаку где-нибудь закопать, конечно же сняв с нее шкуру.
Отойдя немного, молодой человек оглянулся на поляну и, быть может, впервые увидел ее удивительную красоту. Ему открылась радость красок от растений, леса, пожухших листьев в солнечной позолоте. Он невольно подумал, что для таких дел, пожалуй, надо выбирать менее красивое место, да и ненастной погоды дождаться.
Затем он удалился размеренным шагом. В общем-то он был доволен собой: помог бедным старым людям избавиться от лишнего едока.
В детстве его звали Валентином. Прозвище Скиталец потом заменило ему имя и фамилию. Если бы в этом огромном Институте промывания мозгов, если бы в этом Университете всех мировых знаний, в котором ему суждено было завершить образование, если бы здесь соответствующие педагогические силы во имя соблюдения местных порядков время от времени и даже регулярно не напоминали ему о них, он наверняка бы запомнил о себе лишь то, что он Скиталец, сокращенно Скит.
Обычно прозвище достается в университетской (тюремной) жизни от однокурсников по тем или иным соображениям. Ему же кличка досталась от собственной матери: уже с раннего детства, когда он еще не ходил в школу, он обожал уходить в мир, пускаться в «плавание» в мировом океане. «Плавал» пока неподалеку. Его разыскивали родители, приводили домой чужие люди, нередко милиция. Оттого мама все чаще стала обращаться к нему: «Где наш скиталец?» – «Чем ты, бродяга, занят?». Очевидно, слово «бродяга» ей не очень нравилось, «скиталец» более благозвучно. И улица эту кличку тоже охотно признала. Так он стал тем, кем являлся по природе своей.
Его самостоятельные вылазки начались, как он сам рассказывал, в 1926 году, когда не стало отца: попал в автомобильную катастрофу. Отца он плохо помнил. Знал, что был он переписчиком нот. Остались мать и две старшие сестры. Кому как, но ему это бабское общество порядком осточертело. Заходил в их дом в Марьиной Роще в те дни старый большевик, друг отца, но искал тут явно не мужское общество.
Мать звали Тоней, работала она буфетчицей в кинотеатре «Труд», что был рядом с Минаевским рынком. От старого большевика польза была: он выхлопотал в столовой завода «Большевик» бесплатное питание для детей.
Скитания юного Валентина не выходили далеко за пределы своего района, который являлся для него, и не только для него, целым миром. Этот район считался своим, как-то особенно своим для многих других бродяг, и жил своими обычаями, в некотором роде даже в подчинении особых законов.
Когда ему исполнилось восемь лет, его определили в школу. Рассказывая об этом периоде своей жизни, он не распространялся о сопливой девчонке по имени Варя. Наверное, не имело смысла ее описывать, потому что в первом классе все девчонки сопливы – это знают все настоящие ребята.
Конечно, родись Скиталец где-нибудь в другом районе или даже городе и окажись он затем в Марьиной Роще, многое здесь могло бы показаться ему странным, даже жестоким. Теперь же рощинскому мальчишке не было удивительно, что жили здесь воры, которые не скрывали своего социального статуса, говорили об этом открыто и даже как бы с такой же гордостью, как передовики производства на заводе «Большевик», чьи портреты выставлялись у ворот на доске почета.
Воры жили в старых деревянных двухэтажных домах, настолько старых, что поговаривали, будто они стоят здесь еще со времен Петра Первого. Во всяком случае Скит пытался было выяснить, был ли при Петре Первом и тот дом, на первом этаже которого жил и он с мамой и сестрами. Никто ему о том сказать не мог. Его товарищ Николай, года на два постарше, объяснил, что кроме Петра Ханадея, взрослого вора, никто этого не знает, что его и надо бы спросить, но Ханадей постоянно в тюрьме или у «хозяина», потому что воры, мол, не должны все время жить в Марьиной Роще, а время от времени находиться у «хозяина». Кто такой этот «хозяин» – в те годы Скит не понимал. И непонятно, почему Петра звали Ханадей. Колька растолковал:
– Хана… Это ты понимаешь? Когда хана, тогда хреново, понимаешь? Так вот, если кто-то не поладит с Петром, ему хана. Он из воров вор. Понял?
Николай в школу не ходил, он много завлекательного рассказывал о своей жизни: как ворует на базарах, как ночует с ворами на кладбище; он мог пользоваться и ночлежным домом, но туда часто заходит милиция, бывали облавы, проверяли документы, у кого же их не оказывалось, тех забирали, несовершеннолетних тоже, выстраивали в строй и приводили в «мелодию», по утрам же развозили по исправительным домам для малолеток, чтобы они обучались там производственным специальностям.
Скит ходил в школу. Здесь ему толковали, что недавно, всего лишь десятилетие назад, в России совершилась революция, что раньше был царь, а теперь его нет, что раньше были бароны, князья и помещики, а теперь их не стало, что там, где раньше был царь, там теперь товарищ Сталин, а там, где раньше правили помещики, там теперь председатели, только не такие, как в городе, потому что председатели в городе – это одно, а в колхозе – совершенно другое. И объяснили, что раньше правили плохие, тогда везде была несправедливость и не было никакой свободы, а теперь везде свобода, все могут жить и учиться, чтобы не стать такими, какими люди были раньше, чтобы, одним словом, стать другими, новыми, потому что со старыми людьми председателям невозможно наладить хорошую жизнь для всех, а чтобы все-таки наладить, нужны новые люди.
Скиталец рассудил, что лично он не может быть старым, поскольку он не так давно родился. Сам же процесс становления новым его раздражал: вся эта возня с пионерскими галстуками – в Роще прямо-таки стыдно было на улице показаться, с маршами в колоннах… Спрашивается, где же свобода, ведь сказано было, что все могут жить свободно, как хотят, а Скит не хотел быть пионером, он жаждал свободы. Лучше всего жить, как Николай, чей отец тоже был вор, а матери у него не было.
Внешкольные увлечения ограничивались пока чердаками, погребами. Иногда случалось заблудиться в чужие комнаты. Его товарищами были Николай, Хвастун Мишка и Крот. Крот ему не нравился, был задирист и глуповат и другим пацанам он тоже не нравился. Но его терпели, пока не было причины от него отделаться. Сами того не осознавая, ребята старались жить по правилам взрослых воров. Случалось, с ними лазал еще Матюха – долговязый решительный парень, тоже на два-три года старше Скита. Матюха относился к Скиту снисходительно: он уже бывал в деле со взрослыми. Скитальцу и Матюха не нравился: что-то трусоватое угадывалось в характере этого костлявого подростка.
Скит все больше и больше отдавался зову улицы, и Тоня напрасно тратила энергию, чтобы убедить сына учиться. Он, в свою очередь, убеждал ее, что еще немножко и он сможет устроиться даже на завод, одним словом, хочет стать рабочим, а рабочему зачем образование? Клялся, что будет помогать ей, что, может, наконец, если уж ей так хочется, заниматься в вечерней школе, многие так делают. Поверила ли она ему – не поверила, наверное, хотелось верить.
Скиталец же вырвался, можно считать, на волю. Был он в школе тогда уже в третьем классе, значит было это в 1931 году, когда Враль еще только радовался первому глотку свежего воздуха: родился.
Однажды Скит поинтересовался у друга Николая, были ли воры при Петре Первом?
– Воры были всегда, даже еще раньше. Ты знаешь про Адама? Самый первый человек на земле тоже был вором, – объяснил Николай.
– А Жора-грузин недавно говорил, что Адам был грузином…
– Это неважно, – решил Колька, – нация тут при чем? Пусть грузин, но все равно вор.
– Если Адам был самый первый человек, – сомневался Скит, – у кого же он тогда стибрил?
– Да у Господа Бога и спер. Бог объявил Адаму и его бабе: ничего не трогать в моем саду, а они какой-то плод стибрили и спалились (попались – жарг.)[1].
Однажды шатался Скит по Марьинскому рынку около одной из палаток, где торговали всякого вида одеждой и обувью. Скит накнокал (высмотрел – жарг.) торговку в белом фартуке с корзиной, в ней булочки, пирожки, а в кармане ее фартука он увидел деньги. Скиталец нуждался в них, чтобы быть не хуже Николая, чтобы сделать заявку на свое будущее. Кроме того, у него уже возникали естественные интересы, которые всегда были у каждого вора в те времена: одеться получше, да и поесть что-нибудь вкусненькое.
Торговка, поставив корзину, выбирала себе обувь: подошли еще женщина с мужчиной и отвлекли внимание продавца. Скит этим воспользовался, забрал деньги из кармана торговки и бросился бежать в направлении Лазаревского кладбища. Здесь круглосуточно вращался разный сброд любого возраста, и воры здесь были всех специальностей. Околачивались и те, кто не имел никакого отношения к воровской жизни: пьяницы, голубятники, зеваки, желающие поживиться за счет воров, картежники и, конечно же, барыги, ищущие что бы перепродать. Немало скрывалось здесь и побегушников из тюрем.
На одной из могил расселись два молодых человека, карманники: Оловянный и Шкет. Скит с ними уже как-то встречался. Обратив внимание на растерявшегося мальчишку, воры окликнули его:
– Эй, мальчик, поди сюда!
Скиталец нерешительно подошел.
– Садись. Откуда ты?
– С Межавого, – ответил осмелевший Скит.
– У тебя что, родных нет?
– Почему же… – Скиталец рассказывает о себе.
– А сейчас где живешь?
Молодые люди, им по двадцать, с интересом разглядывают Скита.
– На Миусском кладбище, – ответил Скит.
– Выпить хочешь?
Скиталец хочет есть, но знает, если воры предлагают, значит, надо соглашаться, он ведь никто в сравнении с ними; они – люди! Ему налили полстакана пшеничной, и он залпом выпил.
– Закусывай! – Оловянный предлагает ветчину. Воры решают взять мальчишку к себе. Они собираются приодеть его. Захмелевший Скит признается, что у него есть собственные деньги, украденные у торговки, и рассказывает, как было дело. Воры смеются, хвалят, говорят, что ему пора спать: водка сильно разобрала его.
В кладбищенском заборе в сторону Трифоновской улицы был сделан проход, метрах в двадцати от него построен небольшой шалаш из веток, сверху шалаш покрыт толем, внутри застланы старые половики, старые пальто, даже ватное одеяло имеется и подушки. Сюда-то и привели воры Скита.
Проснувшись наутро, солнце уже стояло высоко, но еще ощущалась утренняя свежесть. Птицы неугомонно щебетали, создавая у Скита ощущение сказочности. Рядом спали воры, но когда Скит зашевелился, они проснулись.
– Сейчас махнем на Сухаревку, купим тебе что-нибудь из одежды, – объявил Оловянный, – а сначала в чайную, позавтракаем.
Через проход на Трифоновку, недалеко водокачка, умылись; затем на трамвай и на Палиху в закусочную, заказали яичницу с салом, водки. Официант, увидев с ворами несовершеннолетнего, не хотел подавать водку, Оловянному с трудом удалось уговорить его. Воры, конечно, и Скиту предложили, но он теперь отказался, организм не принимал. Потом наняли извозчика и поехали на Сухаревский рынок, по дороге договорились, что сегодня работать не будут, а только отдыхать на кладбище, пока деньги есть.
На Сухаревском в палатке приобрели Скиту серый костюм в елочку, из обуви на его ногу подошли только сандалии, в одной из палаток отыскали кепку.
В подвальном туалете Скит переоделся и показалось, будто он как-то изменился. Старое тряпье оставили в туалете. Сели в трамвай и поехали на Цветной бульвар. Здесь Шкет и Оловянный исчезли в магазине, чтобы запастись пшеничной водкой, ветчиной, банками осетрины в томате, двумя фунтами ситного. Купили газеты, чтобы завернуть продукты, затем опять на трамвай и уже через Марьинский рынок пришли на кладбище, расположились на одной из могил. Не успели воры выпить, подошли двое, карманники: Лиса Блондин и Митя Тарзан. Поздоровались, попросили разрешения сесть. У них с собой свои запасы, примерно такого же ассортимента.
– Откуда малыш? – поинтересовался Тарзан.
– С Рощи, с Межавого, неплохой мальчишка, – объяснил Оловянный, – побегает с нами, кое-чему поучится и будет вором.
Воры выпили, поговорили о делах. Скит в эти дела не вникал, ему просто все интересно – идиллия новой жизни, романтика. А воровская жизнь на кладбище в самом разгаре: на одних могилах выпивают, на других играют в картишки; некоторые воры приходят с добычей, тут же начинается продажа добытых вещей барыгам.
Тарзан с Лисой распрощались, Скитальца же воры повели в шалаш.
– Пусть поспит, а мы с тобой сходим к знакомым, завтра пойдем держать садку (шарить по карманам в транспорте – жарг.) на «букашке» («Б», линия трамвая в Москве – А.Л.).
Утро воры проспали. Проснувшись, заторопились. Для храбрости захмелели и поехали держать садку, времени было уже семь, им давно надо быть там… на «производстве».
– Надо хоть пару кошельков схватить, – торопил Оловянный.
На трамвае поехали по Садово-Каретной, здесь вышли, чтобы дождаться «букашку». Народу на остановке – не протолкнуться. Воры подсказали Скиту, чтобы цеплялся, чтобы хоть одна нога стояла на подножке.
– Если не сумеешь сесть, жди следующего. Мы будем ждать у Смоленского рынка.
Подошел трамвай. Толпа понесла Скита к подножке, но встать на нее Скит не смог; на подножке висело множество людей. Цепляясь друг за друга, они стояли на ногах друг друга; Оловянный и Шкет уехали. Оставшись один, Скит раздумывал, как бы отделаться от трамвая, он ему страшно не понравился. Но все же решил дождаться второго и опять не сумел сесть. А что, если податься на Марьинский рынок и украсть там что-нибудь? И он поехал на Марьинский. Шатаясь по базару, увидел, как женщина подходила к палатке, торгующей трикотажем. Улучив момент, Скит вынул у нее кошелек, ощутив, что тот сильно раздут. И бросился наутек к Лазаревскому кладбищу.
Здесь все обыденно. На одной из могил сидели Тарзан и Лиса; пили водку. Эти воры промышляли в продуктовых магазинах, в универсальных тоже, на почте. Увидев запыхавшегося от быстрого бега Скитальца, подозвали к себе.
– От кого бежишь? За тобой гонятся?
– Да вот, – Скит показывает кошелек.
– А ну, посмотрим!
Скиталец открыл кошелек: в одном отделении рубли, трешки, пятерки, в другом – две бумажки по три червонца.
– Ну и фартовый ты! – хвалит Тарзан. – А где же Оловянный и Шкет?
Скиталец рассказал, что они ждали его у Смоленского рынка, но он не смог сесть на трамвай и уехал на Марьинский, к тому же трамвай ему не нравится.
– Что ж, твое дело, где хочешь, там и бегай, – рассудили воры.
Когда пришли на кладбище Оловянный и Шкет, все хвалили Скита, что он фартовый.
– Кличка у него есть? – спросил Тарзан. – А то назовите Фартом.
Воры вращаются на кладбище, сталкиваются: знакомые – не знакомые друг с другом, дружившие между собой или нет, при встречах делятся добычей, пьют водку, играют, выясняют отношения, живут только одним им привычным образом, только своим мировоззрением, своей психологией, представляющейся остальному миру паразитической, – так угодно другим слоям человеческого образования, другим партиям, грабившим народы по собственному усмотрению, создающим собственные, единственно правильные для них, для каждого мировоззрения, единственно для них правильные идеологии. Вот и разместились на кладбище живые и мертвые, прошлое и настоящее, ибо оно – жизнь; и те воры, которые мертвецки пьяные спят где попало, и которые где-то разругались из-за картежной игры, и те, кто сейчас пьет водку рядом со Скитом, все они в настоящем. Оловянный толкует это настоящее:
– Видишь, фраера каждодневно ходят на работу? Это их каторга: рано вставать и вкалывать, чтобы живу быть. У нас своя каторга, тоже начинается рано, а то и ночью приходится…
Вон сидят там на могиле три скокаря: Федя Мопсик, Иван Бутырский, Илья, – констатирует Тарзан, – недавно взяли хорошую хату, много денег прихватили, да и золотишко досталось…
Скит с удивлением смотрел на взрослых воров. К Феде Мопсику кличка пристала из-за носа – вор, способный не только хату взять, но и ювелирный обработать. С ним Иван Бутырский: когда-то с отцом и матерью жил на Бутырках, отсюда и кличка. Сидят взросляки, выпивают, ведут оживленную беседу, базарят, а под ними покойнички – никто никому не мешает.
– Не сходить ли нам в кино? – предложил Оловянный Тарзану, поглядывая искоса на насторожившегося Скита, – в «Гиганте» идет американский боевик с участием Уильяма Харта.
Оловянный явно хотел сделать приятное Скиту. Тарзан согласился. Шкет перебрал водки, так что не поднять. Но дети до 16-ти на вечерние сеансы без родителей не допускались.
– А мы кто? – вскричал Тарзан. – С нами пройдешь.
В фойе «Гиганта» очкастый сморчок в сопровождении фортепьяно тянул нудную мелодию. Народу битком, стоят-толпятся у входа в зрительный зал, чтобы, как откроют двери, тут же ворваться: места не нумерованы, можно сесть, где хочешь, если успеешь. Наконец, маэстро умолкает, раздается первый звонок… Толпа налегла на дверь – она слегка пружинит, но держится; второй звонок, третий, открывается дверь и пошла давка, орут, визжат, кого-то придавили, матерщина, толпа прет в зал, но не по проходу, а прямо, перепрыгивая через сиденья, они скрипят, трескаются. Потом в проходе на полу можно собирать пуговицы, булавки, шпильки всех сортов.
Начинается картина, заиграли на рояле рядом с экраном, и вот показывают кабачок, в котором сидят и выпивают американские забулдыги, но вот входит ковбой Уильям Харт, заказывает виски, а какой-то забулдыга подходит свести с ним счеты. Уильям нокаутирует его, но из-за столиков поднимаются еще несколько забулдыг, Уильям нокаутирует второго, третьего, однако их много, и он разбивает лампу, свет на экране гаснет – темно и в зрительном зале, тоже все разбушевались, раздаются крики: «Бей их!». Свистят. В кабаке – на экране – наконец зажигается свет, там продолжается потасовка, но Уильям уже ускакал на своем пегом коне…
После кино воры покупают водки и нанимают извозчика. На кладбище едут с шиком, почти как Уильям Харт.
На обширном Лазаревском кладбище стояла небольшая церквушка, в которой честный народ приходил вымаливать у Бога прощение за свои грехи. Само же кладбище стало пристанищем и для честных воров, кишело ими. Если случалось, какой-нибудь вор спалился с кражей, стоило лишь добежать до кладбища: потерпевший уже не решался преследовать его дальше. Случалось, угрозыск устраивал на кладбище облавы, но воров вовремя предупреждали их пристяжные шестерки – пьяницы, зеваки, а лазеек в оградах проделано много.
Вернулась наша тройка из кино, а на кладбище жизнь еще в разгаре, хотя и был уже десятый час вечера: всюду слышался воровской жаргон. Прямо у входа расселись майданщики, симпатичной внешности люди. Для них снять с майдана (поезда – жарг.) пару углов (чемоданов – жарг.) – пустяк, выдра (пила – жарг.) у них всегда с собой; не постесняются и по городовой отвернуть что-нибудь с отводом глаз. На могилах тут и там закуска, тут и там качают воры правишки, а если дело осложняется, то идут на камушки за кладбищем, где собираются воры не только Москвы, но и приезжие; там уж, конечно, все вопросы урегулируются. Несколько человек пьяные отдыхают между могилами, ждут ночи, чтобы пройтись по сонникам.
К Оловянному с Тарзаном подходят воры, отзывают в сторону, о чем-то тихо сообщают… Скиталец о том не узнает, но наверное дело касается какого-нибудь «конфликта». Ведь если конфликт касался судьбы взрослых воров, то малолеткам присутствовать не полагалось. Еще не было сук, еще сравнительно мало встречалось конфликтов, их урегулировали сразу по возникновении.
Воры жили в строгости и даже в общении вор не имел права «послать» и вообще оскорбить вора. Бывали обиды и особой серьезности, когда вор, обидевший другого вора, отваливал в неизвестность. Обиженный обращался к ворам, и они решали конфликт в отсутствие виновного и, если того приговаривали к смерти, а приговор должен обязательно исполняться, то привести его в исполнение обязан был сам обиженный. Если же он увиливал, то мог потерять звание вора. Следовательно, ему необходимо было разыскать приговоренного. Бывали случаи, когда такой розыск длился годами, но приговор приводился в исполнение.
Скиталец теперь редко навещал дом матери, чтобы передать какие-либо подарки ей и сестрам. Они понимали, на какую стезю он ступил, подарки из бедности принимали, но мать умоляла расстаться с улицей.
Много воды утекло с тех пор.
Когда он сам захотел избавиться от этой жизни, то убедился, что легко в нее окунуться, выбраться трудно. Несмотря на благоволение к нему воров, он в законе так и не стал. А вот Вася-гаденыш, сверстник в другом городе на другом конце огромного государства, тот стал…
Скит вращался среди воров на Лазаревском кладбище Москвы, его сверстник Вася также стал общаться с этим народом, даже можно сказать с кастой, но его приближение к ней проходило совсем по другому стандарту.
Василий, которого мама ласково звала «котик ты мой», ходил в пятый класс и считался одним из лучших учеников. Отец котика занимал ответственную должность при райкоме, мама была учительницей. Ему повезло оказаться единственным ребенком в семье, все родительские нежности доставались ему безраздельно. Папа был очень занятой человек, проводил собрания, заседания и произносил речи, сына воспитывал в понимании, что он сам вырос в борьбе с трудностями за лучшую жизнь, справедливую для всех людей на земле.
В доме присутствовал достаток, чего Вася не мог сказать про других своих школьных товарищей: не у всякого было то, чем располагал Василий. Отсюда он и заключил, что жизненные блага, то есть хорошая жизнь прежде всего достается тем, кто за это лично боролся, как его папа; относительно же «для всех людей на земле» надо было, по-видимому, еще маленько подождать – не всем сразу.
Если юный бродяга Скит заинтересовался жизнью воров, тому не бедность была причиной, хотя всем известно, какое оно свинство, а его любовь к бродяжничеству; что же до воров, так уж случилось, что Роща в те годы была, можно сказать, центром воровской жизни в Москве; во всяком случае воры его к себе не манили, не тянули, но, поскольку он к ним как-то прибился, то и не оттолкнули.
С Васей обстояло иначе: кто-то из воров обратил внимание на вальяжного и умственно развитого пацана. Ворам он импонировал и тем, что его отец был видное начальство. Сам же Василий о своей будущей судьбе и не подозревал, она однажды подошла к нему в образе миловидной девочки по имени Ляля. Познакомились в кинотеатре – или Вася случайно с ней заговорил, или она, может быть… случайно. Васе нравились ее меткие замечания о жизни. Оказалось, что она многое о ней знает, возможно потому, что была старше Васи на два года. От этого она не стала для Васи хуже, она ему очень нравилась. Вечерами, когда Вася аккуратно выполнял домашние задания, они встречались и отправлялись на танцы в парк, где играл духовой оркестр. Да, да, Ляля отлично танцевала и обучала Васю. Они толкались среди взрослых и ему нравились ее вечно взлохмаченные черные волосы. Он ее провожал, но целоваться пока не получалось.
Особенно ему нравилась в ней готовность высмеивать глупость, притворство, ханжество, причем, ее отрицание этих явлений подчеркивало ее несколько большую независимость в поведении, большую свободу, большую непосредственность. Она могла говорить, не краснея, о вещах, которые Вася, пожалуй, вслух не произнес бы, например, о любви уличных… собак.
Ляля не ходила в школу. Она прямо заявила, что девушке это ни к чему, если она красива и не боится остаться старой девой. Предпочитает она все-таки свободу, так что замуж никогда не выйдет. Вася вспомнил, как его отец высмеивал мать, которая в дни их юности тоже объявила, что никогда не выйдет замуж, и мама, смеясь, подтвердила, что да, все молоденькие девушки чаще всего своим зеленым кавалерам заявляют такое, дабы продемонстрировать свою исключительную независимость и недосягаемость. Таким образом, Вася не очень реагировал на подобные вольные заявления своей подруги.
У них была или, может быть, выработалась тенденция считать тех притворщиков или ханжей, над которыми они насмехались, дураками. Но именно она ему и растолковала, что дураки-то они дураки, но, посмотришь, так живут они получше умных… Как же так?! Естественно, попробовали они это явление проанализировать. Так и здесь Ляля проявила недюжинные знания. Она-то и разъяснила Васе, что дураки живут хорошо не потому, что дураки, а потому, что умеют жить по поговорке: «Хочешь жить – умей вертеться». Учитывая, что им было немного лет, дураков они вокруг обнаруживали видимо-невидимо. Ляля поинтересовалась, хорошо ли живется Васе в семье, естественно, чтобы установить, кто его родители – дураки или умные. Вася объяснил, что мама умная, потому и учительница, преподает естествознание, а папа… солидный работник и воспитывает людей, так что тоже умный.
Ляля не высказывала готовности с этим согласиться. Она спросила, есть ли в доме Васи книги и читал ли он «Милого друга», – автора она не помнила. Но «Милого друга» Вася не читал, а книги у папы были только политические: Ленин, Сталин, Маркс; у мамы же учебники о молекулах, растениях. Тогда Ляля объяснила ему свою точку зрения насчет дураков: это такие люди, которые знают только то, что дает им возможность выслужиться, но в целом они о жизни ничего не знают и ничем не интересуются; они лишь стремятся приобрести в обществе значительность и за счет этого обеспечить свое благополучие.
– И заметь, – предсказала Ляля, – если твои предки всех воспитывают, значит, когда ты закончишь школу, они сунут и тебя в педагогический вуз, чтобы ты стал их подобием.
Вася честно признался, что не хочет в педвуз. В его психике образовалась первая, еще незначительная трещина, даже царапинка всего лишь: он сообразил, что его родители действительно не интересуются жизнью вообще, что читают они только… нужную литературу, которая лично ему скучна. Эту царапинку процарапала Ляля, которая, нет-нет да и обнаруживала то одно несоответствие между школьной наукой и жизнью, то другое что-нибудь подмечала тонко и ехидно.
– Бедный потому беден, что честен, – объясняла Ляля, – если он что сделал не так – краснеет. Подлецы не краснеют никогда, бледнеть – бледнеют, но краснеть…
Вася догадался: Ляля – девушка не простая. Она не объясняла, откуда столько знает. Неважно, решил он, но только такая и нужна ему подруга. Скоро стало ясно и другое: ей вовсе нежелательно все время ходить в кино или в парк, топтаться на танцплощадке. У нее, оказывается, существует свой круг друзей. Это открылось ему, когда он уже послушно плавал в ее кильватере. Она дала понять, что не на необитаемом острове жила до сих пор, что ее друзья и ему подойдут – ребята как ребята. Они не будут против, если и он к ним придет.
Эти ее друзья, действительно, люди как люди, разных возрастов. Время проводили интересно: с гитарами, граммофоном, бывало, танцевали. Но присутствовала какая-то тень таинственности… И Вася пришел к убеждению, что без таинственности жить скучно, когда вокруг только и видишь постоянную заботу о работе, патриотизме, когда по утрам трамваи трещат от напора и тесноты людей, опасающихся опоздать на работу, за что могли даже и в тюрьму посадить, когда, отпахав неделю, все вдохновенно мчались на субботники, словно на любовное свидание…
Ее друзья не во все свои дела посвящали Васю. Понимал: он новичок. Обиды нет. Ведь к нему все относились хорошо, даже ласково. Причем и секретность… Создавалось впечатление, что его как будто оберегают, словно это мелочи и вне его компетенции, недостойны его внимания. Во всем остальном он среди своих – дружба. И дружба эта с каждым днем крепла. Ему нравились и парни, и более взрослые мужчины. Однако, чем крепче она становилась, тем больше отдалялась от него Ляля.
Принято считать специалистами, будто ворами становятся неуспевающие в школе, ограниченные и ленивые, те, кто от жизни хотят больше, чем стоят сами, у которых зависть к благополучию других создает неудовлетворенность. Но именно такие-то ущербные мозги ворам не нужны. Если воры уже издавна исторически определившееся явление, тогда существует и определившийся воровской интеллект, который, как вообще интеллект, не признает мелочности, ограниченности – глупости, одним словом. Но какое же нормальное общество потерпит дураков?! Если задуматься, дурак не нужен даже дуракам, хотя в среде последних уровень глупости выявить не просто. Так что и воры вовсе не стремились вовлекать в свои ряды недоразвитых, а искали сообразительных и находчивых.
Васе совершенно «случайно» удается иногда подслушать какие-нибудь захватывающие истории о чьих-то приключениях его новых друзей. В этих историях видные, чаще всего руководящие фраера, выступают идиотами, невероятно смешными и подленькими, нечистыми на руку, лицемерами, трусливыми, в то время когда сами рассказчики производят впечатление вполне искренних, даже беспристрастно относящимся к этим фраерам.
Раз случайно, два случайно… Постепенно в нем образовалась уверенность, что ему, тоже случайно, чрезвычайно повезло оказаться в обществе остроумных, свободомыслящих людей, не то заговорщиков, не то членов тайного общества, не считающихся особенно с лживыми законами. Если Скиталец, выросший в Марьиной Роще, знал с детства, что из себя представляли эти «заговорщики» – Вася вырос в хорошей семье.
Когда он иногда в чем-то сомневался или с чем-то не соглашался, – ведь его папа учил людей в райкоме, а мама в школе, – то любой мало-мальски сообразительный вор на трех пальцах растолковывал неофиту несоответствие в их словах о принципиальности с их делами, сравнивая доходы людей с партбилетами с доходами, таковых не имеющими. И где же принципиальность, где те истины, которые ему вдалбливают в школе, в комсомоле, когда у Васи дома папе привозят, а маме достают все то, чего нет у других… «Котик ты мой!»…
Попробуй теперь кто-то из образцовых родителей ему заикнуться: «Мы для вас строим беззаботное будущее»… Чтоб только вы ели, пили и наслаждались? Закостенелые вруны! Обманывают других и самих себя ради новых кастовых привилегий и… «Да здравствует товарищ Сталин!».
У Васи любовь. Его жизнь становилась интереснее, необычнее. Это и есть романтика, которую папа и мама не понимали. Он уже знал, что означает «атас», и появился небольшой личный доход. Новые друзья – не лицемеры, рисковые люди, «зарабатывают» недурно, главное, честно, если их сравнить с другими «официальными» ворами. Такое представление ему обеспечили те, кому он был нужен. Девочки тоже – не проститутки, хотя предпочтительны в этой среде гражданские браки; воры «живут» то с одной, то с другой. Предпочтительна свободная любовь, ведь все настоящее – свободно.
Объявились-образовались его постоянные идеологические «консультанты», опытные в житейских вопросах субъекты. Если что-то непонятно, объяснят без учебников. Их бескорыстные уроки базируются на конкретных примерах, взятых из жизни, и это больше, чем в учебнике, в котором формуляция – не жизнь. У воров действительность – факты, а факты – упрямая вещь, способная опровергнуть любую декларативную мораль. Воры к тому же признавали похожие с коммунистическими взаимоотношения: один за всех и наоборот. В то же время всякий вор являлся одновременно и частником, обложенным налогами, но он по крайней мере знал: им украденное – это его собственность. В таком случае и воровать интереснее. Гораздо хуже было бы, если бы всем украденным имела право распоряжаться община.
Обучение Васи проходило ненавязчиво, никакого принуждения. Его даже на дело не допускали: еще молод, возможно это дело и не для тебя, так что не увлекайся, тебя никто не хочет в это впутывать, закончишь школу, станешь кем-то..
Вася же пришел к тому, что не хочет стать кем-то таким, над кем обыкновенно издеваются его товарищи. Вася уже требовал: «Я же хочу», «Я уже не маленький», «Я же не дурак!». Так что из Васи Котеночка начинал получаться вор. У воров, чтобы их не путали со всякими грабителями и мокрушниками, – так ему разъяснили его наставники Гриша Дубина и Иван Дурак, – имеются, свои железные законы похлеще фраерских, и вор в законе (в данном случае вор и его закон представляют одно цельное явление, когда вор отождествляется с законом, а потому и следует эти две составные целые написать с большой буквы), то есть Вор в Законе есть вор идейный. Тоже целое из двух составных: вор и идея. Так что Идейный Вор это тот, кто живет, следуя идее воровского закона. Идейный вор в законе не очень сильно отличается от воров фраерского общества с соответствующими положениями, сующих деньги в свои карманы также посредством эксплуатации фраеров, единственно обирают они фраеров по-разному: воры с положениями делают это цинично и нагло. Похожесть их структур заключена в организации «котла» у тех и у других, который пополняется за счет членских взносов. Правда, «котлом» это называлось только у честных воров, или же общаком, – слово сие не нуждается в расшифровке.
Ваське нравилось утверждаться в мысли, что воры не двуликие, что не боятся риска, не дрожат от страха за свое кресло, как страдающие от излишнего веса руководящие фраера, что нет нужды вору зубрить наизусть «Капитал», не осмысливая его сущности; что вора интересует только тот капитал, который обладает для жизни конкретным значением, а наизусть идейный вор должен знать одну-единственную книгу – криминальный кодекс.
Вася продолжал посещать школу, даже отличался успеваемостью. Родители были им довольны, родителям завидовали родители, менее довольные своими детьми: ах, какой у вас парень умница! Он, конечно, стал надолго отлучаться от дома и стал менее открыт, доступен… но он же растет. Даже на комсомольских собраниях иногда присутствовал, чтобы лишний раз самому убедиться в правдивости Лялькиных умозаключений о том, насколько формален и казенен комсомол.
Вася уже почти заканчивает школу, родители видят в нем будущего, если не педагога, то какого-нибудь ответственного сотрудника (отец), или ученого (мать), а он… все еще не в законе, все еще стажер в воровском деле. И только через год, когда семья решала, куда ему определиться дальше, в какой институт, наконец наставники однажды повели его на сходку
У фраеров на партсобраниях имеют право присутствовать только члены партии, то же и на воровской сходке присутствуют только воры, но председательствующего здесь нет, в законе все равны, хотя и отличаются по профессиональным признакам и заслуженности, если так можно выразиться.
Старых воров принято считать авторитетными, отношение молодых к ним почтительное, как и положено к заслуженным, что само по себе не значит, будто они обладают какой-нибудь директивной властью, это больше похоже на пенсионерство союзного значения. Весомость слова на сходке принадлежит все же центровым ворам: центровой вор не означает директор продовольственного магазина или Ювелирторга, или председатель исполкома, или начальник райотдела милиции, или центральный нападающий в футболе – центровой есть вор, у которого авторитет в воровской среде приобретается за счет его ума, ловкости, организаторских способностей. Так же, как каждый солдат стремится стать генералом, вор тоже не прочь стать центровым и авторитетным. Это означает быть видной фигурой в своей среде.
Сходки, увы, редко проводят в роскошных залах (это доступно жуликам в мире фраеров), а обычно где-нибудь в подвале, на «малине» или, бывает, на природе.
Здесь терпеливые Васькины воспитатели, обучавшие его правилам этикета вольного народа, доложат о своих достижениях: что, мол, Вася и теоретически и практически подготовлен, умеет обращаться с фомкой и знает, в каких случаях как подобает вести себя порядочному вору, за какое нарушение по неписанному кодексу воровской чести какое следует наказание. Далее перечисляются общие качества кандидата, дается положительная характеристика, подкрепляемая устной рекомендацией воспитателей, что равняется трем письменным при приеме в партию у фраеров.
Путем голосования воры должны решать, созрел ли Вася, чтобы быть ему наказанием для чересчур обеспеченных граждан, не знающих меры в приобретении барахла, стать ли ему нормировщиком чужих карманных денег, напоминающим гражданам, как вредно и бессовестно рассовывать по карманам излишне большие суммы, в конце концов еще не инфляция… Если большинство голосов «за», вопрос считался решенным и кто-нибудь из авторитетных говорил традиционное в таких случаях напутствие: «Бог тебе навстречу». Это то же самое, что «ни пуха, ни пера» или «камень тебе в мешок». Далее ему желали всех благ: «живи, не тужи, будь честным вором, и легавые (они же «менты» и «мусора») пусть будут с тобой вежливы, а судьи милостивы, и решетки тюремные чтоб попадались потоньше, а доски на нарах помягче, ну, а, если клопы, чтоб исключительно сытые…»
Вася теперь уже не просто Вася, а вор по кличке… А что, у него и кличка уже имеется? Кличку приобретают, как кому выйдет: кому по каким-то приметам (Карзубый, Карнаухий, Нос, Хромой, Шрам), а бывает, что наивный неофит, очутившись впервые в тюрьме, встает у окна и орет в тюремный двор: «Тюрьма! Тюрьма! Дай кликуху!» и ждет, что ответит тюрьма. И если откуда-то ему прокричат, что он баран или дурак, так ему и быть обладателем малоуважительного прозвища. Таким образом, понемногу потом везде по стране узнают жулики о новоявленном молодом воре по кличке… в данном случае Кота Васьки, или просто Котике или Котенке.
Васькины родители оказались перед фактом: что-то случилось с их образованным сыном. Хотя он и не стал обладателем наколки на плече: «Не забуду мать родную». И не потому, что неумно вору отмечать себя особой приметой, а потому еще, что не понимал сути наколки. (Это в глубокую старину юнец, ставший вором в законе, обязан был навсегда покинуть родительский дом, отсюда и происхождение той тоскливой клятвы; уже не стало у воров столь жестокого закона, и Вася до первого суда продолжал обожать кров родителей).
И что же за жизнь стала теперь у Васи – профессионального вора? Нет нужды перечислять, что должен вор. Он во всяком случае, понимал, что под лежачий камень вода не течет, следовательно, надо работать… «Чеши-воруй, пока ходит трамвай»… У воров полный хозрасчет, никто не живет нахлебником среди них. Вор может жить как ему угодно, но только чтобы ему и его товарищам была возможность осуществить основной принцип воровской: приспосабливаться в любой обстановке и в любой отрасли, если это не против воровской этики; он должен освоиться всюду, как вошь в белье, как клоп в щели, как блоха в дамской сорочке, в собачьей шерсти, как лягушка в болоте, как мышь в закромах, как бюрократ в коммунистическом хозяйстве. Но чем вору хорошо – его трудовая деятельность не подчинена Госплану, как в судах, банях, общественных туалетах – везде во фраерском мире; у него нет этой абсурдной погоняловки «давай, давай!» сегодня больше, чем вчера. В то же время вору на работе спать, простите меня, совсем невозможно, даже невыгодно, особенно если в ночной смене. А некоторым, например, карманникам, тоже очень рано надо вставать, чтобы шагать в ногу со всем трудящимся народом, – который на работу, который куда-нибудь очередь занимать, чтобы вместе со всеми штурмовать барьеры светлого будущего, чтобы слиться со всеми в единый поток жаждущих чувствовать локоть товарища меж ребер. Работенка, надо признаться, хотя и тихая, но довольно нервная и без перспективы на особую пенсию: редко кому удается дожить.
Тишина есть сущность воровства, одно из его основных положений, по которому существуют в жизни и крысы, и мыши и другие некоторые виды биологического мира: чтобы не возникали, не проснулись у жертв инстинкты собственничества, приводящие к настороженности, сопротивлению. Чтобы незаметно стянуть и с наслаждением сожрать в безопасности, необходима тишина. Так в воровской жизни повелось с того времени, считай, когда где-то в далеком прошлом воры отделились от образа древних своих предшественников, так называемых татьев, став тоньше по характеру деятельности, ибо тать – человек грубый, действующий, конечно, где надо и хитростью, но больше полагающийся на силу, дубинку, топор, отчего и на дыбу попадал чаще.
Необходимо подчеркнуть, что воры в описываемое золотое время были доминирующей уголовной средой и не жаловали грабителей, насильников и убийц. К мошенникам относились снисходительно, считая их специалистами тихого ремесла: воры не любили шума, оттого и грабителей и убийц не любили – из-за шума. А то могут подумать, что исключительно из-за человеколюбия… О, нет, в наивности этих разумных существ винить не стоит. Скажите, пожалуйста, за что уж так любить вору фраеров? Что зарабатывают на жизнь честным трудом? А что им, собственно, остается другого? Каждому свое. Работяга трудится, даже когда не хочет. Воры не любили грабителей и убийц по той причине, что деятельность последних чрезмерно возбуждала общественное мнение. Воры предпочитали тишину, чтобы о них не знали, поэтому-то там, где обитали воры, не было грабителей, за исключением Института промывания мозгов. Воры преследовали грабителей, ибо грабитель для вора – провокатор.
Воры властвовали в уголовной жизни за счет своего закона, организовавшего их вокруг воровского «котла». У всех прочих добродетельных представителей уголовщины такой организованности, а следовательно, и мобилизованности не было, оттого они все вынуждены считаться с ворами и держаться подальше от мест, где они правили. Было известно: где один вор не сила – завтра соберется десяток, а если мало – послезавтра наберется уже больше, или воров, или их «амбалов». Посему там, где проживал хоть один какой-нибудь стоящий вор, там не было даже хулиганов, уж эта шушера понимала, что означает свободу любить… А участковым, то есть «ментам» как хорошо жилось в таких районах – тишь да благодать! Если и случалось какое-нибудь чрезвычайное событие, менты знали к кому обратиться, чтобы дело уладить; и волки были сыты, то есть начальство, и овцы не волновались, то есть воры.
Воровская жизнь протекала по старым, почти патриархальным навыкам, тихо и мирно, и вполне степенно. Почти как в сказках: жили-были уже старые воры, дедушки (которых писатели детективного жанра обожают называть не очень уважительно – «паханами»), передавали традиции молодым, объясняли закон, правила поведения и чести. Молодые учились не только той или иной специализации (тут кто во что горазд, специальных курсов не существовало), узнавали истории конфликтов между знаменитыми ворами. Слово «конфликт»… Как ни забавно это выглядит, но слово «конфликт» у воров, которые часто даже не знали его значения (сами они могли разве что как-то расписаться) было у воров в исключительном почете, им обозначались любые мало-мальски взаимные разногласия.
Старые воры сами по себе являлись связующим звеном между уходящим и будущим временем в воровском мире, его живой историей, его справочниками; это именно они, старики, являлись олицетворением воровской культуры; и пусть надменные чванливые представители фраерского общества не сомневаются, она тоже в жизни человеческого рода существовала наряду с другими культурами – воровская. Хотя, может, кто-то скорчит гримасу: тоже мне культура! Но почему не может быть культуры воровской, а каких-нибудь диктатур, сдиравших кожу с живых людей, может?
И по традициям воровской культуры люди жили своей жизнью: ездили в гости друг к другу, давали, конечно, и «гастроли» в городах, куда ездили; собирались на «малинах», слушали пластинки, резались в карты, играли на гитарах, бацали, пели цыганские романсы наряду с песнями на стихи а ля Есенин из тюремного фольклора собственного сочинения; иногда резали друг друга на почве ревности; упражнялись в красноречии и, произнося речи на сходках, не пользовались шпаргалками наподобие государственных деятелей; одевались шикарно в меру собственных представлений о моде: обычно хромовые сапоги в гармошку – излюбленная принадлежность воровского гардероба тех времен, – остальная одежда зависела от узкой специализации каждого. Не все воры держались какого-то конкретного профиля, многие работали универсально: ночью – по сонникам, утром и вечером в часы пик на транспорте – карманы, днем – сдача товара барыгам. Спали, когда удавалось, час-другой, так что с их трудоспособностью даже при плановом хозяйствовании можно было опередить не только Америку, а весь этот загнивающий в своих достатках Запад.
Да, конечно, то тут то там в стране возникали или распадались какие-нибудь группировки воров, которые вырабатывали для себя и своих жизненных условий особые законы, не желая быть как все, стремясь отличаться, что свойственно роду людскому испокон веков, но тем не менее и они остерегались игнорировать или идти против старых, выработанных в древности, воровских традиций. Какие-нибудь экстравагантные выходки могли навлечь на экспериментаторов иногда праведный суд старых воров, такое могло плохо кончиться. В целом же и паханы к этим отклонениям относились снисходительно, как к чудачеству, и диссидентами молодых воров из-за всевозможных новшеств не считали.
Когда Скит уже очутился в системе Университета всех мировых знаний, так сказать на начальных курсах в колонии малолеток, они ему не понравились, он об этом времени выразился этак лирически, даже поэтично: «Заключили меня на север, на холод, голод и слезы. О, сколько было там чудес! Об этом знает лишь темный лес»…
Он был еще совсем молод, но являлся обладателем длинных ног и цепких рук. Сроки за карманный промысел в те годы давали небольшие. Освободился вместе с лагерным другом в Сыктывкаре. У приятеля в лагерном поселке жила знакомая безмужняя женщина с малолетними детьми, переночевали у нее. Скиталец спал на кушетке в кухне, его друг с женщиной и ее детьми в комнате. Скиталец все еще не был близок с женщинами, ему не спалось, прислушивался ко всевозможным звукам, а ночью его разбудил товарищ и велел идти… к ней. Он робел, стеснялся, но, чтобы не быть смешным в глазах товарища, пошел. Так приобрел еще и начальный опыт любви, мог теперь считать себя мужчиной. Единственно не понравилось, когда товарищ потом в вагоне критически отзывался о некоторых достоинствах той женщины: что жирновата, по-видимому оттого, что работала в пекарне. Скит об этом, увы, ничего не мог рассказать, как ни расспрашивал приятель. Он лишь помнил собственную неловкость, как прислушивался к дыханию спящих тут же детей, и ничего более.
На станции «Тайга» за кружкой пива они расстались. Скиталец направился на вокзал, чтобы поехать домой, но не доехал: тот, кого однажды взяли на учет в Институте промывания мозгов, должен, выбравшись из него, убраться как можно дальше с максимальной скоростью. Короче, он тут же с новым сроком был направлен «доучиваться» в другой регион страны, о котором потом рассказывал примерно столь же лирично: «На пеньки нас ставили, раздевали и колами били, били нас колами…» Вообще-то впечатляюще.
Ему, действительно, приходилось не сладко, но нельзя сказать, что он не был подготовлен к лагерным трудностям: еще в Москве, когда общался с ворами на Марьинском кладбище, наслушался рассказов о тюрьме и лагерной жизни, ведь тюремная жизнь является основной темой у людей, чья профессия – воровство. Но если воры в законе пользовались в лагере привилегиями, положенными им по закону, Скиталец, в отличие, скажем, от Васи Котенка, ими пользоваться не мог, потому что не был принят, как Вася, в закон. Эта его мечта не успела осуществиться; таким образом, он считался фраером. Поскольку он знался на воле с ворами и даже авторитетными, воры считали его приближенным к себе, не обижали, не обделяли воровским куском, когда было возможно. Его можно было считать пока что проходящим кандидатский стаж…
Закончился и второй срок. Обожженный опытом, он, нигде не задерживаясь, превратившись в невидимку, добирался в Москву. Наконец это ему удалось осуществить, хотя на какой-то станции, где вышел из вагона проветриться, его чуть было не забрали заодно с какими-то гавриками, затеявшими на перроне драку. Отделался благодаря проводнику своего вагона, заступившемуся за него.
Все эти годы он мечтал о Марьиной Роще, о встрече с друзьями, но о матери не думал. Слухи доходили, что в доме Скита живет тот дядя, который когда-то обратил внимание на их бедственное положение; не хотелось Скитальцу осваиваться в этой непривычной обстановке, он был свободолюбив, привыкший к вольной жизни. А друзья… Марьинские воры… Им хотелось рассказать о многом, например, как ему плохо от того, что с ним в лагере не считались, поскольку он не был принят в закон. Он, конечно, понимал: ничего еще в своей жизни воровского не совершал, только вертелся около воров – не основание для принятия в закон, но он же… сочувствующий, как фраерами принято про некоторых говорить.
Он понимал, что иные его друзья могут уже и в тюрьме оказаться, с этим всегда надо считаться в воровской жизни, но кто-нибудь, может, все же присутствует и кладбище Лазаревское наверняка на месте. Хотя, конечно, надо будет как-то обеспечить тылы, значит, надо считаться с рамками малоприятной фраерской цивилизации с ее регламентом и правилами, как то: прописка и трудоустройство. Мать вполне искренне клялась достичь в этом вопросе максимального, дойти аж до самого Калинина. Ему и самому тоскливо было в дальних неласковых краях, и он уже имел опыт: могут туда запрячь, даже если ты ничего плохого не сделал, просто потому, что ты уже состоишь на учете, как с ним уже и случилось на станции «Тайга». Он не очень верил в благополучный исход в вопросе прописки, в этом тоже у многих имелся достаточный опыт, тюрьма никогда легко не расстается со своими питомцами, но можно было и надеяться, учитывая, что он еще ничего из себя не представлял в уголовной жизни.
Однажды он направился в нарсуд. Уселся в коридоре на стульчике, чтобы осмотреться, сориентироваться. Дверей в коридоре много, в которую сунуться? То и дело проходили люди, мужчины, женщины, но вот он заметил девушку, выходящую из одной двери – и больше, кроме нее, он ничего вокруг не сознавал.
Он, конечно, с интересом присматривался к женщинам. Это естественно. Ведь до тюрьмы их не знал, после лишь Анюту, ту женщину в прилагерном поселке. Теперь он с новым интересом стал смотреть на них. Раньше, собственно, и не было никакого интереса, хотя каких только историй, связанных с любовью, ему не приходилось слышать в тюрьме… Он даже не умел предаваться самоудовлетворению, хотя знал, что другие этим занимались: он не умел создавать в воображении моменты любви, способные вызвать извержение, потому что не знал их. Этот же человеческий акт в тесной жаркой комнате, когда рядом сопели малолетние дети, не дал ему в сущности ничего, кроме самоутверждения – у него уже была женщина.
Он помнил девушек, с которыми воры жили на кладбище, когда его, бывало, просили покинуть шалаш, когда воры, особенно Тарзан-здоровяк, часто таскали их туда. Скит помнил, как доброжелательно они все над ним насмехались, выпытывая, знает ли он уже, что это такое, не хочется ли ему попробовать с Машкой или с Райкой, а от предлагаемых дам несло водочным духом, если не сказать хуже. Ему никогда не представлялось, какое это ощущение, когда от одного взгляда на девушку захватывает дыхание, как, якобы, бывает, – о том он в книжках читал, рассказывали и другие; у него лично дух никогда не захватывало. Не захватило и теперь, когда эта девушка появилась в коридоре, дыхание оставалось нормальным, но смотрел он на нее, действительно, не отрываясь (в книжках пишут: как завороженный) .
Конечно же, и она его заметила, улыбнулась, и красива она была невероятно, на его взгляд, – в темно-коричневом, легком, почти воздушном платье, с каштановыми пушистыми длинными локонами, обрамлявшими ее овальное нежное личико с большими голубыми глазами; она улыбнулась ему, он же застеснялся, но отвернуться не мог, и тут она к нему подошла, чтобы спросить:
– Откуда, друг?
Никогда ему не было так неловко, он растерялся: неужели она сама с ним заговорила?! Заметив его смущение, она просто сказала:
– Я – Варя, твоя школьная подруга.
Даже не верилось: она – Варя?! Эта красавица и та замухрышка… Одно и то же лицо? Кто бы подумал!.. Удивился Скиталец и обрадовался. Он скомкано объяснил, откуда и зачем здесь.
– Тебе в канцелярию, – объяснила Варя; она взяла его за рукав и повела за собой. Оказывается, она здесь работала в качестве секретаря.
Естественно, дальнейшее делопроизводство в суде сильно облегчилось для Скитальца, и он через пару дней получил разрешение на жительство в Москве, но оно оказалось недостаточным для так называемых «органов», осуществляющих режим всеобщего повиновения в городе, и сколько они все ни бились, органы не шли навстречу Скитальцу. В результате ему ничего не оставалось другого, как петь для друзей на кладбище о том, что «и вот, друзья, как трудно исправляться, когда правительство навстречу не идет; не приходилось им по лагерям скитаться, вот когда побудут, тогда они поймут»…
Это были годы его цветущей юности. Ему исполнилось девятнадцать.
Объявился у Скитальца в эти дни новый приятель, который даже кличкой приличной хвастаться не мог, а звали его, представьте, просто Николай. Видно из-за того, что и внешностью обладал весьма заурядной, в ней не было решительно ничего, что бы послужило основанием для какой-нибудь кликухи. Когда у него нос не надкусан, зубы не выбиты, шрамов на «циферблате» никаких – как его прозвать? Только и остается что Колей, как его, собственно, окрестила родная мать. Познакомились на кладбище и в самое время: ни Тарзана, ни других прежних своих друзей Скит не застал, кто сидел, кто просто растворился в безбрежной воровской жизни. Одним словом, Николай – был совершеннейшая обыкновенность, отсюда и получилось, что Скитальцу не оставалось ничего другого, как самому дать ему кличку. И он это сделал – стал звать приятеля Обыкновенный. Кликуха двадцатилетнему бродяге не сразу прижилась, слово Обыкновенный представлялось шпане трудным, она спотыкалась о него, стали это упрощать, говоря, вместо Обыкновенный – Простак, в результате окончательно так и сложилось: Коля Простак.
У Коли Простофили (это уже Скиталец еще более конкретизировал прозвище приятеля) была девушка по имени Тося, тоже из себя не ахти, так что, если Коля – Простак, то девушка его – Простушка. Два сапога… как говорится. Однажды случилось Скиту провожать приятеля, когда тот шел на свидание к Тосе. Встреча была назначена у кинотеатра «Труд». Тося была с Варей.
Варя как-то изменилась с тех пор, когда они встретились в коридоре суда. Она стояла хрупкая, стройная, слегка напудренная, с подведенными тенью глазами, от которых трудно было оторвать взгляд. Одета во все бежевое. Дина Дурбин! Портрет этой американской актрисы ему доводилось видеть в каком-то журнале, вернее на вырванной страницы киножурнала.
Ему показалось, что ее глаза за прошедшие дни приобрели какую-то особенную выразительность, а маленький прямой носик мог принадлежать лишь принцессе. И эта красавица – его школьная подруга! Что сказать? Оробел он окончательно, а тут еще собаки – бессовестные твари! – на виду у всех стали заниматься черт знает чем, причем оба кобели…
Простофиля предложил прогуляться – за билетами в кино стояла большая очередь, в которой никому не было охоты торчать. Затем последовало другое предложение: идти посидеть в ресторане «Север». Варя категорически отказалась:
– Я не привычна к ресторанам…
Тогда Тося пригласила к себе домой. Она проживала недалеко, на 4-м проезде Марьиной Рощи. По пути Простак и Скиталец зашли в гастроном и приобрели все необходимое к столу.
Тося проживала со своей матерью – с тетей Нюрой, так ее звали в Марьиной Роще. Две небольшие комнаты, маленькая кухонька, старая мебель, в ней главное – круглый стол (его-то и накрыли). Тетя Нюра, общительная простая женщина, тоже работала в столовой. Все понемногу выпивали, тетя Нюра поставила пластинку и от патефона неслись романтичные, тоскующие песни Лещенко. Выпивала и Варя. Скитальцу нравилось, что она не жеманничала, не отнекивалась. Она всячески старалась не уделять Скиту чересчур много внимания, даже, можно сказать, буквально окружила его безразличием, как и он совершенно не замечал ее: они не замечали друг друга настолько настойчиво, что не заметили, когда легли спать в эту ночь, а легли они, надо сказать, в кровать тети Нюры, где утром и обнаружил себя Скиталец, проснувшись первым.
Он не знал, должен ли радоваться такому повороту дел, что всё так неожиданно вышло. А что, собственно, вышло? Скиталец не знал, было ли что-нибудь, или они просто спали, как невинные агнцы, будучи уморенные водкой и невниманием друг к другу.
Им пришлось обитать по чужим углам. В Роще в те времена практиковалось сдавать углы. Наконец, более обстоятельно обосновались в старом деревянном доме где-то в тупике на Полковой. В крохотной комнатушке на втором этаже. С сараем во дворе впридачу. Комнатка служила им как зимняя квартира, сарай же в качестве летней дачи. Они оборудовали сарай внутри: постелили на пол ковровую дорожку, обставили «мебелью» – сундуком, старым шкафом, еще деревянный стол, табуретки, добыли деревянную кровать с лоскутным одеялом, подушки.
У Скита ранее не было домашнего уюта. В тюрьме ему мечталось о любви. Эта мечта само собой была связана с домашним уютом…
Он, она и их жилье. Красивая девушка означала для него одновременно и защищенность от одиночества, в котором он себя интуитивно осознавал всегда с того времени, как себя помнил.
Варя объяснила ему и свое стремление:
– Я давно хотела влюбиться, даже сама не знаю, как давно, но встречалось все не то – то комсомольцы, то блатные, а чтобы нормальный кто-нибудь… Хотелось встретить настоящего.
Скиталец удивился:
– Но ведь и я в некотором смысле как бы из этих… И с чего ты взяла, что я настоящий? Я и сам еще не понимаю, каким мне быть должно.
Но ему льстило, что она считала его настоящим. Еще она требовала слов любви… Они бродили по Роще, ходили вдоль железнодорожного полотна, и она упрекала его:
– Почему ты никогда не говоришь мне: «Я тебя люблю»?
Скиталец не понимал, что она от него хочет.
– Что ты меня любишь? – переспросил он.
– Да нет, – она вспыхнула, – что я тебя люблю, то понятно, но ты не говоришь, что ты меня любишь.
– Кого ж еще? – удивился Скит. – Ведь это как дважды два.
Варя приставала:
– Тогда так и скажи: «Я тебя люблю».
Скит повторил:
– Я тебя люблю.
– Прямо выдавил из себя, – сморщилась Варя, – если бы сама не настаивала, то и не сказал бы.
– Но я же все равно… Просто зачем говорить? – Скиталец недоумевал.
– И впрямь все равно, как одолжение сделал, – она явно над ним насмехалась.
Хотелось ему тогда ей доказать, что нет ничего и никого на свете, кого бы он любил, кем бы дорожил более, чем ею, но промолчал: он действительно не умел болтать о любви. Он считал, что смешно, пошутив, уточнять: «Я пошутил». А она ему бросила, что он просто-напросто не музыкален. Опять непонятно:
– Причем здесь это?
– А притом, что для меня эти слова – музыка. Соображаешь?
В прописке ему отказали, следовательно и работу найти было нелегко; тем не менее он каждый день уходил, якобы искать ее, но ходил воровать. Не жить же ему на ее иждивении, в самом деле.
К Вариной матери он не пошел, Варя отсоветовала, считая, что лучше пусть все сложится так, как угодно судьбе, зачем торопить события? Они всегда были вместе. Скиталец избегал мест сборища воров, промышлял в одиночку. Ему в этом никто не препятствовал. Он был свободен даже больше, чем ему хотелось. В жизнь воровскую его никто не тянул, воры его знали и многих из них знал он, с ним все были приветливы, над его любовью добродушно пошучивали, некоторые даже завидовали ему. Что и говорить, как сама воровская жизнь изменчива, так и любовь: в ней встречи-расставания. Так что хорошей паре, относившейся друг к другу с нежностью и преданно, почему не позавидовать?
Миновало с полгода. Варя ходила в суд на работу; Скит искал хоть какую-нибудь работу, но, конечно же, не находил. Он уверял Варю, что иногда ему удается найти временную работу, и она делала вид, что верит этому: надо было каким-то образом объяснить происхождение денег, продуктов, которые время от времени он ей приносил. В воровском мире еще царило относительное спокойствие. В те же конфликты, которые так или иначе возникали, он не совался – он был не в законе и не его дело знать, чем заняты профессиональные урки.
Если он мечтал когда-то стать вором в законе, после женитьбы (он лично считал, что женился на Варе, как и она считала себя замужем за ним), он об этом уже не думал. Да и воры не тянули его, им еще не было нужды пополнять ряды, еще не было резни, даже суки не стоили разговора, не было и других мастей.
Варя и Скит переселились из сарая в комнату, когда однажды их посетила ее мама. Собственно, в эту историческую минуту они как раз находились во дворе, сидели на скамье в ярких теплых свитерах, прижавшись друг к другу, и строили планы: о том, как у них все будет, когда, наконец, он пропишется и устроится работать на завод «Борец», где когда-то работал матрос Железняк, и получат свою собственную квартиру, которую, в виде исключения, не обворуют, учитывая задушевные связи Скита со специалистами воровского дела; мечтали о том, как у них родится ребенок и как однажды они будут совершать прогулки втроем. А мама, Мария Евгеньевна, уже стояла позади них и молча наблюдала влюбленных.
Мария Евгеньевна не была знакома с матерью Скита, хотя и знала, что та – буфетчица в кинотеатре. Она даже однажды, после ухода Вари из дома, заходила в этот буфет, но не стала знакомиться с этой угрюмой женщиной – не верила в серьезность увлечения дочери Скитальцем, бродягой, – а тогда чего ради? Где-где, а в Марьиной Роще знали цену воровской любви, воровские «жены» столь нравственно свободны, как и цыганки, хотя у последних преданность мужьям традиционна, даже дело чести. Воровская же жена… За примером далеко ходить не было нужды: в соседнем доме от нее проживала воровская жена. Сама не воровала – нет. Говорили, воры пытались ее натаскать, но… не воровка. А живет с вором. Если это можно назвать жизнью – упаси боже! Конечно, и воры, как и вообще люди, всякие встречаются, но надеяться, что Скит хороший человек…
Мария Евгеньевна не знала, что Скит еще не вор в том смысле, что не «член партии». Она не разбиралась в подробностях воровской жизни, как большинство обычных людей, не вникающих в хитросплетения каких бы то ни было политических коллизий.
Но картина, открывшаяся ее глазам во дворе, где рядышком сидели молодые, защемила ее сердце знакомой болью и мгновенно разбудила воспоминания о времени, ушедшем навсегда.
Однажды Скит сел в электричку, чтобы отыскать какое-нибудь место для своей семьи: Варе уже не было смысла скрывать от матери и Тоси свой значительно увеличивающийся живот. Но случилось так, что, прежде чем сесть в электричку, он зашел, или, говоря правильно, заканал в гастроном на Чкаловской, где почти без труда стал обладателем «пузыря». Этого было достаточно, чтобы разбудить в нем инстинкт охотника. Ему уже представлялось, как выкупает (вытаскивает – жарг.) дутого шмеля (толстый кошелек – жарг.).
Взяв пузырь, он направился на перрон Курского вокзала, намереваясь сделать посадку на поезд, следующий до Петушков. Войдя в вагон, выпил содержимое пузыря, затем решил прошвырнуться по вагону. Майдан (поезд – жарг.) уже был на ходу, оставляя позади пригород столицы. Заканав в очередной вагон, он обратил внимание на маму, сидящую рядом с пацаном лет шести. Над ней висел баул.
Женщина выглядела подавленной, словно чем-то опечаленной. Толстый, неприлично упитанный пацан рядом с ней смотрелся отталкивающе, был капризен, что-то от нее требовал противным голосом.
Какая несуразица, промелькнула мысль, какое несоответствие: у такой симпатичной дамочки этакий отвратительный выродок. Зайдя с тыла, Скит через пару минут спокойно, как свой, снял висевший баул, а еще через несколько минут, стоя на опустевшем перроне, с удовольствием провожал взглядом уходящий майдан. Уединившись недалеко от железнодорожной платформы, он с нетерпеливым любопытством стал изучать содержимое баула. В нем оказались четыреста рублей с мелочью, кое-какие вещи домашнего обихода и ксивы: паспорт, сберкнижка; еще присутствовала телеграмма, из нее явствовало, что ее муж попал в больницу в городе Владимире, что ему предстоит операция.
Деньги небольшие, но все же… Документы… Скиту представилась эта подавленная женщина и им овладело неприятное чувство: ведь она ехала в больницу к мужу. В паспорте место ее прописки – Реутово. Конечно, содержимое баула не говорило о том, что она едет в больницу. Вдруг подумалось совершенно несвойственное: а не вернуть ли баул? Тут же вспомнил противного пацана с мерзким голосом – да ну их к черту! Обойдутся. Он вернулся на платформу, приближалась электричка в сторону Петушков. Он вошел, сел в конце вагона, повесил баул и задумался. Почему-то на него удручающе действовал побитый вид той женщины. Там беда, а он – в кураже!? И у него самого жена – сказочная красавица… Он сошел в Реутово, отправился поискать эту улицу…
Открыла ему она сама, удивленно уставилась на свой баул, затем вопросительно на Скита.
– Вот, – протянул он баул, – подобрал. Ваш?
– Да, да, господи! – как она обрадовалась. – Да что же вы стоите, проходите, садитесь, я вас угощу чаем.
Противный мальчик на толстых ногах вышел из соседней комнаты, уставился злобным взглядом на Скита, а женщина действительно налила в чашку кипятку, положила заварку, указала на сахарницу, достала печенье.
– Вы пейте, я на минуточку, – и вышла в другую комнату, захватив с собой противного мальчика. Скит неохотно прихлебывал чай.
В другой комнате женщина говорила по телефону с каким-то Федором Абрамовичем. Наверное, иронически подумал Скит, рассказывает о редком проявлении честности, наверное, станет навязывать вознаграждение.
Скоро она вошла в кухню, стала расспрашивать, откуда он сам, где живет, как нашел баул. Затем позвонили в дверь, и, когда она открыла, вошла милиция.
– Вот, – показала она на Скита, – сидит голубчик аферист, сперва украл, теперь принес, чтобы в доверие войти. А что у такого на уме?
Из соседней комнаты вышел противный мальчик, показал на Скита пальчиком и нечленораздельно произнес мерзким голосом:
– Вы-ы-ы!
Вот как все обернулось.
Дальнейшая жизнь Скитальца превратилась в калейдоскоп событий, перемешались годы, люди и географические названия, пересыльные тюрьмы, телячьи вагоны и колотушки от конвоя три раза в день в пути следования: Владивосток, Заполярье, Охотское море и «чудная планета Колыма, где двенадцать месяцев зима, остальное – лето». Сопки, дожди с градом, голод, болезни, морозы, пурга, обмороженные ноги и носы. И воспоминания о Марьиной Роще, о кладбище, о жене (Варю он считал своей женой) с их малюткой. Скиталец боролся за свою жизнь с ее необычайными суровостями, валившимися на него каскадами. Он писал и писал Варе, но ответов на свои письма не получал.
Настал 1941 год – началась война. В жизни Скита в этой связи ничто не изменилось, единственно – условия лагерного быта стали еще более жесткими, участились произволы охраны и надзирателей, а лагерные придурки напивались и издевались над «быдлом», то есть работягами. В этом особенно отличался комендант в одной из зон, куда занесла Скитальца судьба. Этот субъект обожал демонстрировать свою силу. Он окружил себя ватагой удалых молодцов-телохранителей, законом для них являлась только его сила, оправдывавшая отсутствие ума. Он безнаказанно терроризировал людей, пока однажды, в дождливую погоду, когда он один, пьяный как всегда, пробирался меж бараков, ему сократили жизнь.
На другой день искали убийц. Таскали на допрос всех, кого подозревали. И Скита тоже. И особенно его усердно пытали: видать, кто-то на него донес. Так во всяком случае ему намекнули. Скиталец объяснил, что об убийстве коменданта ничего не знает, но ему доказывали, будто его видели в час убийства, кум даже свидетеля выставил, им оказался нарядчик (должностное лицо из заключенных – А.Л.), член банды убитого коменданта.
Скиту везло в картах, он всегда был в кураже, оттого ему и завидовали; одни стремились ему угодить, другие искали повод ограбить. Его допрашивали с помощью куска железной трубы…
Пришел он в сознание весь в холодном поту, и словно ослеп, во всяком случае он не видел окружающих.
– Хватит притворяться! – орали на него и угрожали забить насмерть. Когда человек избит уже до такой степени, что едва жив, в таком состоянии часто теряется чувство страха или расчета, оттого, наверное, Скиталец и прохрипел своим мучителям, что они – подонки, трусливая сволочь, не способная даже убивать. Зря, конечно, он так поступил. Дальнейшего он уже не понимал. Очнулся в карцере в мокрой от собственной крови рубашке.
– Ползи сюда… – звал его кто-то тихо. И он пополз в сторону голоса. Это был еще один подозреваемый в убийстве коменданта, допрошенный ранее. Они вместе теперь рвали свое белье, чтобы скомбинировать из него бинты для перевязки ран. Скоро в карцер бросили еще одного из их бригады, которого допрашивали с помощью куска шпалы, отчего он и подтвердил, что участвовал в убийстве Мордоворота… вместе со Скитальцем. Прежде, чем захлопнулась дверь, из коридора им крикнули многообещающе:
– Скоро вернемся.
Иван, которого к ним закинули, очнулся, стал каяться, просить прощения, что не выдержал пыток. Скиталец понимал: пытка – не воля человека, не его сознание. Они все тут купались в собственной крови – не до Ивана было. Каждую ночь их избивали пьяные мучители, стращали, что расстреляют. Так продолжалось семь суток. Без врачей, без перевязок. На восьмые сутки их на носилках по очереди выносили в лазарет. И здесь продолжали допрашивать, но допрашивал уже чекист. Он поинтересовался и о том, кто их таким образом истязал. Они обо всем рассказали, терять было нечего.
Когда они уже могли самостоятельно передвигаться, им отдали одежду, велели собраться и повели на вахту (пристройка у ворот зоны – А.Л.), затем под конвоем погнали в неизвестность. Проделав тридцать километров пешком, очутились на вокзале и стали пассажирами столыпинского вагона (вагон для перевозки арестантов – А.Л.). Попутешествовав по пересылкам, они прибыли наконец в Свердловск, где их гостеприимно приютила тюрьма. А в большом мире вовсю шла война.
Тюрьмы и до этого не пустовали, теперь они были переполнены. Кто-то из старых арестантов в этой связи сказал, что так везде, где происходят беспорядки. Тогда в тюрьмах всегда становится тесно, даже бывает необходимость построить новые. Это сказал очень опытный зек, который, вероятно, имел возможность побывать в тюрьмах во всех частях мира.
В последнюю тюрьму в Свердловске Скит прибыл с большим мешком тряпок, которые выигрывал в карты по пути на пересылках. Тряпки обеспечивали ему уважительное отношение окружающих, даже воров, потому что, если у кого-то есть добро, он на столько более ценим бедняка, на сколько у него добра. Скиталец с благодарностью вспоминал марьинских воров, в особенности Оловянного, научившего его премудростям картежной игры.
Он постоянно думал о Варе, писал письма. Доходили слухи, что Москва окружена врагом. Его дальнейший путь лежал через весь Урал – в Казахстан, в лагерь, обслуживавший какой-то военный завод. Контингент и здесь разделялся на «быдло» и «благородных», хотя воров в законе здесь не было. Скит, разумеется, числился в «быдле», несмотря на то, что по-прежнему удачливо выигрывал в карты.
Здешняя зона даже не считалась тюрьмой для так называемых благородных: местная «знать» – нарядчики, бригадиры, комендант и прочие придурки – имели право жить с заключенными женской зоны, расположенной рядом, куда их (как и женщин оттуда) беспрепятственно пропускала охрана. Можно было и представителям быдла рассчитывать на небольшую долю привилегий, если кто очень старался заслужить расположение «знати».
Скиталец, наверное, мог бы заслужить эту привилегию, поскольку прибыл с большим мешком приличных тряпок. Но он не согласился одаривать ими представителей местной олигархии. Оттого и случилось, что в его бараке однажды обнаружилась кража: у кого-то пропали сапоги. В поздний час Скита вызвал в свой отдельный кабинет в штабном бараке нарядчик. Здесь присутствовало множество жадных лиц. От Скита требовали, чтоб… отдал пропавшие сапоги. Не понять эту игру мог только глупец, потому он предложил им выбрать любую пару из его собственных, но заявил, что не намерен признавать кражу чужих сапог.
И опять повторилось то, с чем он не так давно столкнулся, когда его обвиняли в убийстве Мордоворота… Когда на этот раз он пришел в сознание – а ведь был не из слабосильных, – около него сидела миловидная девчонка в хлопчатобумажном сером платье.
– На-ка, браток, попей воды и успокойся, – проговорила она, протягивая ковш, – тебя больше не тронут. Я убедила Бурана, что ты ни при чем. Он мне слово дал. Как видишь, много добра не доведет до добра, – улыбнулась эта красавица.
Скиталец согласился с этим выводом: действительно, не будь у него мешков с тряпками… С другой стороны, он понимал, что добром надо было делиться.
Решив так, он однажды, улучив час, преподнес Бурану, главе местной олигархии, шикарные полуботинки и шерстяной пуловер. Спустя несколько дней, шнырь Бурана намекнул ему, что он совершенно беспрепятственно может пройти в женскую зону, если захочет. А он хотел. Ну кто, находясь на таком положении, откажется идти в женскую зону!.. Только что-то его удерживало, и он не сумел себе это объяснить. Варя?.. Так или иначе, но он даже не подходил к той калитке. Может, гордость?.. Мол, не надо мне ваших привилегий. Вероятно, олигархия его поведение именно этим, гордостью, и объяснила себе.
Его опять пригласили для разговора к нарядчику и спросили вежливо:
– Что ж ты, падла, нос воротишь, когда дают? Или ты лучше всех, сука поганая?!
В конечном счете ему за это «по морде лица» надавали прилично.
Неизвестно, чем и как бы закончились его взаимоотношения со здешней интеллигенцией, если бы военные люди не стали составлять списки добровольцев, готовых защищать родину на фронте. И Скит записался одним из первых. Скоро собрали спецэтап, погрузили в состав, пришедший из Караганды.
Большой состав с усиленным конвоем шел вглубь Узбекистана. Вагоны переполнены. Бывшие заключенные ехали на защиту своей родины. Закаленные бойцы, прошедшие всяческие испытания. Здесь и воры, и грабители, и просто хулиганы. Здесь и те, кто на гражданке опаздывали на работу, и те, кто, не пожелав помереть от голода, подбирали на полях колоски, оставшиеся после уборки урожая. Кого здесь только не было! В Алма-Ата вагоны разгрузились.
Жители города с подозрением наблюдали этот странный контингент, проследовавший под конвоем по улицам. Они не догадывались, что то не пиратское нашествие, а шагали добровольцы – будущие красноармейцы. Пройдя весь город, бойцы-рваньармейцы с множеством татуировок подошли к воротам на сей раз военного лагеря, обнесенного, однако, тоже двумя рядами колючей проволоки: без нее все же нельзя. Они подверглись санобработке, затем им предложили расстаться с личными вещами, рекомендовали отправить родственникам, но не объяснили, как сие осуществить без соответствующей тары и в отсутствие почтового отделения. У Скита еще сохранились какие-то вещи – отдал их старушке-уборщице, та удивилась, с дрожью в голосе поблагодарила и благословила его. На прощание сказала:
– Не лезь вперед, но и последним не будь.
Новобранцев одели в военную форму, чтобы не отличались от других защитников страны. Они стали одинаковыми и с трудом узнавали друг друга.
Скит подружился с двумя зеками. Одного, помоложе, звали Кешей. Этот чернявый малый отличался веселым нравом, поэтому все стали называть его Кеша Веселый. Второго звали Гошей, лет тридцати пяти, всегда молчаливый, его стали звать Гоша Хмурый. Эти двое стали его основными друзьями; взаимоотношения всех со всеми здесь отличались дружелюбием. Ни Веселый, ни Хмурый не распространялись о своем прошлом, также и Скита не расспрашивали, одно лишь установилось, что Веселый из Калуги, а Хмурый – колхозник. Что ж, решил про себя Скит, оттого, наверное, и хмурый, что колхозник – чему веселиться! Скоро их известили, что стали они бойцами 118-го запасного штрафного полка. И настал час, когда всех заключенных-новобранцев построили по взводам, ротам, батальонам и объявили: отныне они красноармейцы, хотя и штрафники.
– Вы должны искупить свою вину в боях! Кто служил в армии – шаг вперед!
Им определили месяц сроку на спешное обучение и ознакомление с оружием. Скит навсегда запомнил сказанное его командиром: «Хотите защитить свою жизнь – научитесь отнимать ее у противника».
Кроме воров и разбойников из русских товарищами ему стали теперь еще казахи и узбеки – бывшие басмачи, которых за их нежелание участвовать в строительстве нового общества считали провинившимися перед родиной – Россией, хотя они имели наглость доказывать, что своей-то родине служили преданно, что, мол, за это и в тюрьме очутились.
С питанием обстояло плохо, но оптимисты уверяли, что станет еще хуже. Узбеки и казахи получали от своих сепаратистов-родственников посылки с продуктами, которые у них «технически» похищали воры. В основном служба проходила на «отлично». Ставили всех в известность о скорой отправке на фронт, но оружие еще не давали.
Новобранцы последовали далее до станции Горбачи на Орловско-Курском направлении, компанию им любезно составила привычная охрана. На этом участке фронта, как им объяснили, командующим был Рокоссовский, а противник, хорошо здесь укрепившись, стоял уже два года. Прибыв на место, едва высадившись из вагонов, они попали под воздушный налет двадцати или более пикирующих бомбардировщиков. Новобранцы, разбежавшись по полям, уцелели, состав сгорел. Их собрали, и они предавались на поляне веселому отдыху. Не в духе этого контингента уныние, даже если бы их доставили в преисподнюю. Проходивший офицер, приостановившись, пристально изучил всех, затем подозвал Гошу Хмурого, оказавшегося ближе к нему, и что-то коротко ему объяснил. На сие происшествие большинство веселых новобранцев не обратили внимание. Надо сказать, настроению здесь в данную минуту помогала держаться на высоком уровне еще и анаша, доступная им благодаря все тем же бывшим басмачам.
Естественно, любопытно было узнать, о чем так доверительно беседовал с Гошей товарищ – теперь уже можно было так обращаться – подполковник. Оказывается, он поручил Гоше подобрать на его усмотрение с десяток сообразительных ребят для выполнения возлагаемых на них особых заданий. Отделение, в котором состояли три веселых зека, согласилось полностью выполнить эти особые задания. Когда они предстали перед полковником, тот, посмеиваясь, объяснил следующее:
– На гражданке (то есть на воле) вы, братцы, «технически» воровали… как у вас принято считать… у народа. Теперь вам также «технически» как можно хитрее необходимо украсть человека. Он не так слабо охраняется, как, скажем, кошелек ротозея. Человек этот – наш общий враг и его нужно доставить живым, по-военному это означает «брать языка». Такова ваша будущая задача, а наша – подготовить вас к этому делу, кое-чему подучить. Будете обучаться у назначенного к вам командира. За хорошо выполненное задание обещаю льготы: кто имеет родственников, поедет в отпуск, кто не имеет – целый месяц отдыхает и пьет спирт. А еще, смотря по сложности операции, будете вознаграждены правительственными наградами.
На следующий день их привезли в назначенную часть, отвели в землянку, выдали оружие, приказали отдыхать. Устраиваясь спать на низеньких нарах из горбылей, они слышали автоматные очереди и поняли, что передний край совсем близко.
Наутро их поднял старшина:
– Ребятки, подъем!
Он проговорил это как-то тихо, по-дружески, тем не менее все проснулись сразу. Старшина, как выяснилось, опытный разведчик из рабочих, русский, здоровой комплекции мужчина, на выгоревшей гимнастерке ряд наград. Познакомился с каждым в отдельности. Его интересовало все: кем был в качестве правонарушителя, в который раз судим, как воровал, то есть какой спецификации держался: домушник, карманник; а еще его интересовало, что такое вор в законе, что такое честняга?
С удивительным знанием дела объяснил старшине Кеша Веселый, что вор в законе считается лишь в том случае, когда он принят ворами в законе в их касту, а честняга – тот, кто еще ни разу не провинился перед воровским законом, короче тот, кто еще не получил по ушам; последнее определение – «по ушам» – старшине вряд ли что объяснило, но в целом он остался доволен информацией.
– Как ты смотришь на то, что военная форма не является, скажем, реквизитом воровского дела? – улучив момент, тактично задал вопрос Скиталец своему товарищу, Кешке Веселому.
– Воры всякие есть, – ответил Кеша, – но у всех было детство, оно и есть родина, я так понимаю. Воры всякие есть… как и вообще люди. Есть шкурники, а есть люди. Я лично… Понял? Когда Наполеон шел, воры и тогда против него воевали, понял? Воровать – моя работа, воевать с врагом – обязанность, понял?
И Кешка Веселый со смехом – он все делал со смехом, на то и веселый, – предложил затянуться из «козьей ножки».
Старшина начал заниматься с отделением бывших зеков, обучать их навыкам разведки. С этим контингентом он вполне подружился, все тут отлично друг друга понимали. Приказы (они звучали как советы) бывшие разбойнички выполняли беспрекословно. А примерно недели через полторы старшину вызвали в штаб полка вместе с его отделением. Здесь старшине поручили первое боевое задание, дали ориентиры, где переходить линию фронта, пожелали успехов и благополучного возвращения.
В ночь перед выходом на задание Скиталец проснулся и уже не мог заснуть, прислушивался к храпу товарищей. Но там, где лежал Кеша, уловил подозрительную возню… Что же тут такого?! Война не война, а по законам природы человеку надо и есть, и пить, и все другое и ничего с этим не поделаешь.
До сих пор Скит не задумывался о своей смерти. Ему, бывало, угрожали расстрелом или избить насмерть, но эти угрозы звучали абстрактно, словно такое могло произойти с кем-то другим. Потом Мор (старый, авторитетный вор в законе, учитель – А.Л.) объяснит ему: только молодые не думают о смерти – не зная жизни, они в смерть не верят; пожилым до смерти ближе, они в нее верят и готовы подозревать ее присутствие в возникшем на носу случайном прыще. Скит не боялся, что может погибнуть в предстоящем задании, другие мысли пришли незванно: Кеша Веселый говорил о родине, как о детстве, но ведь детство Скита – Миусское кладбище в Марьиной Роще, в шалаше среди воров. И родина – что она для него? Ему доверено ее защищать, но наручники с него сняли в последнюю минуту. А что защищать? Марьину Рощу со старыми деревянными домами, полными клопов? О своей матери он думал как о постороннем человеке и к сестрам относился так же. Что для него детство? Воры и кладбище…
Хочет ли он совершить подвиг? Если это не очень трудно, если ради этого не требуется лишиться рук и ног, то он готов и на подвиг, ради права зажить законно с Варей, с его Диной Дурбин, чтобы все было как положено. Вот она, Варя, и представлялась ему родиной, эту свою мысль он облек в законченную формулу: родина только тогда возможна, когда в ней что-то любишь.
Примерно за два часа до рассвета встал старшина, произнес негромко и спокойнее, чем обычно:
– Час настал, ребятки, я на вас надеюсь. Теперь все от скорости зависит.
Все встали, словно и не спали, молча приводили себя в порядок, затем, сохраняя тишину, вышли из землянки.
Стояла темная промозглая ночь.
Шли бодро. Подошли к месту перехода, который в темноте, не имея очертаний, Скиту ни о чем не говорил. Место было определено старшиной:
– Это здесь.
Вокруг земля, выброшенная из окопов. Дул сильный ветер, безразличный к жизни и смерти. Сделали небольшой перекур. Укрывшись каждый под собственной плащ-палаткой, три товарища сгруппировались, и Кеша Веселый прошептал, что целоваться на прощание им не годится, а вот запалить приличный косяк дури (анаша – жарг.) в самый раз; и «козья ножка» вскоре пошла по кругу. Покурив, горе позабыв, все отправились в путь за старшиной.
Пока новички-разведчики в окопе затягивались анашой, за линией фронта на стороне противника царила выжидательная тишина. Едва же они двинулись вперед, как со стороны противника стали стрелять и через головы бывших зеков прожужжали трассирующие пули, заставляя отделение превратиться в ползущих ужей. Стрельба прекратилась, когда они переползли «нейтралку», о чем Скиталец догадался по поведению старшины: он позволил всем забраться в бомбовую воронку и закурить. Когда они поползли дальше, вдруг учуяли запах дыма. Такой дым мог быть от костра. Передвигаясь осторожно, услышали тихое бормотание голосов где-то впереди. Заметили очертания строения, оттуда и доносились голоса. По знаку старшины осторожно окружили постройку, которая по приближении оказалась всего лишь сараем. По команде старшины ворвались в него и очутились в кухне, где повар со своим помощником уставились на них с открытыми ртами. Лихие разведчики заткнули их весьма несвежими портянками.
Обратно с немецкими поварами добрались вполне благополучно и без задержек, за исключением каких-то пяти-семи минут, понадобившихся Кеше Веселому, чтобы поменяться сапогами со старшим поваром, который, возможно, и возражал против обмена, но, не успев проглотить портянку, он свои протесты проговорил невразумительно. Собственно, и Кешины сапоги еще что-то стоили, но он, видимо, считал, что юфтевые – шикарнее, чем кирзовые. К тому же, им было обещано, что в разведке можно не во всем следовать строго по форме.
В штабе похвалили. Уже знакомый подполковник благодарил их и дал приказ хозяйственнику, чтобы выдал спирт как положено, а отделению до следующего вызова велел отдыхать.
Скиту этот рейдик показался сущим пустяком, – так себе, прогулочка. Это проще, чем украсть кошелек на Минаевском рынке. И это подвиг? И это война? Война, конечно, – стреляли же, и люди погибали, ему уже приходилось видеть трупы как своих, так и немцев. Но страшно ли?.. Э, нет, пытки железной трубой пострашнее, отчего он, собственно, и записался на фронт добровольцем. Здесь, если и убьют, есть надежда, что сразу. А пока они в своей землянке тихонько пели «Темную ночь»… чтобы почувствовать себя как все, ибо песню эту везде пели, а потом они запели «свою», родимую: «Эх, вологодская тюрьма с поворотами труба…»
Они жили дружно, питались за «одним столом» и вполне сытно, ведь им полагался спецпаек, они же особые, люди риска, ювелиры войны. Им это льстило. Скиталец даже забыл, что наберется едва с десяток дней, как он на фронте, настолько все стало привычным – и стрельба, и ранение, и вид убитых, и рассказы, средоточием которых, как, впрочем, и в тюрьме, являлись женщины. Скиталец понемногу и от воспоминаний лагерных дел стал освобождаться, их заполняли дела войны. Он с удовольствием ощущал, что, несмотря на всевозможные избиения, он здоров и молод.
Тяжесть войны осознавали везде, даже в тюрьме и, конечно же, на фронте. Но может быть именно здесь, где люди с нею, что называется, ежедневно обнимались, где бессмысленность войны была естественным содержанием быта, именно здесь они к ней относились наиболее терпеливо, и война, как таковая, несмотря на ее шумливость, грохот, казалась Скиту порою просто работой: он ощущал себя этаким разнорабочим, подай-принеси, и работа эта казалась обыкновенной в необыкновенной обстановке. Кого-то несут орущего, стонущего или навек замолкшего, – ну и что! Люди ходят, что-то делают в кровавых бинтах, – ну и что! Общаются не в манере изящной словесности, – ну и что! В лагерях тот же стиль. Штрафники… Но они ничем не отличаются от нештрафников в своей работе, внешне такие же солдаты, у всех общая привилегия – умирать, желательно героически. Вместо загробной жизни в райском блаженстве обещаны исключительно земные вознаграждения за везение остаться в живых – почет и уважение после войны и блага в первую очередь, во всяком случае без очереди; о них станут писать повести и поэмы и будет о чем рассказывать внукам.
На фронтах началась новая жизнь, грохот войны все более перемещался в сторону противника и отодвигался от позиций красноармейцев. По всему фронту шли ожесточенные бои. Скиталец воевал. Кажущееся ощущение прогулочности постепенно миновало, но представление о ней, как о работе, сохранилось и даже возросло. На войне требуется выносливость, трудоспособность. Однажды один из батальонов, входивших в 13-ю армию, вырвался вперед и очутился в кольце немцев без связи с основными силами армии. Скит получил задание включиться во взвод прорыва к окруженному батальону, чтобы наладить связь. Дали ему подводу, на ней добрались до нужного места, откуда связисты намеревались начать прорыв. Наконец – ур-ра! – прорвались! Дружный рев сотен глоток усталых мужчин, отцов, женихов, братьев, сыновей одних ласковых матерей, убивавшие яростно сыновей, других таких же, ласковых матерей, – прорвались, остались на пути убитые отцы, женихи и братья из другого войска, другой веры, другой идеологии защитники. Как их много – идеологий, во имя который столько убивают во всем мире! Идеологии обеспечивают благополучие уймы народов на земном шаре, во всяком случае в любом государстве генералы, полковники, майоры и даже лейтенанты существуют за счет идеологии, которой во всевозможных потасовках обязаны обеспечить солдат.
Окопы и траншеи в этой местности оказались проложены на окраине небольшой деревеньки, бойцы готовились сесть перекусить после трудов, обещали раздать спирт, но Скиталец захотел до этого освежиться, ему объяснили, где колодец, – недалеко за деревенским домиком, – туда он и направился. Настроение у него образовалось даже возвышенное, он радовался объединенности с другими солдатами, нечто похожее он испытал только в детстве на кладбище с ворами, какое-то первобытное чувство защищенности, ощущение своей среды, ощущение, которое кто-то определил, что это у него начинало зарождаться мировоззрение. Сняв гимнастерку, он с удовольствием умывался холодной водой. Мимо проехала кухня. И тут раздался оглушительный взрыв.
Небытие Скит уже дважды испытал, и состояние, о котором принято говорить: «пришел в себя». А куда, собственно, он мог придти еще? В этот раз, когда он «пришел в себя», все было иначе, чем в предыдущий раз, когда, открыв глаза, он видел своих мучителей. Теперь, открыв глаза, он ничего не видел, но слышал, как кто-то произнес:
– Смотрите, еще живой.
Другой голос ответил:
– Такие не умирают. Посмотрите, где у него ранение.
Его спросили, жив ли он. Едва слышно он прошептал, что не знает, что ничего не видно, очень темно.
Наконец, его понесли. Вдогонку кто-то кричал:
– Будешь живой! Обязательно напиши.
Он не знал, кому принадлежали эти слова.
Он не видел больше войны, но еще слышал. По мере удаления от фронта, слышал все слабее. Звуки войны постепенно принимали новое содержание, изменился их характер, формулировка, становясь все тише, покойнее, мирнее. Сначала звуки в операционной с голосами людей, малоприятная медицинская терминология, какие-то ощущения от прикосновения к нему, когда обрабатывали голову, но боль не давала возможности вникать в суть времени и пространства.
Миновала вечность, если вечность – измерение безграничное, одновременно и малое и большое, и кто-то около него произнес:
– Пусть хранит их, два осколка.
– Передам, – ответил другой голос.
Когда он в очередной раз пришел в себя, проще говоря, – проснулся, молоденькая медсестра показала ему малюсенькие кусочки металла на его тумбочке и сказала, чтобы взял их на память и хранил, как талисман. Затем пришел врач и поинтересовался, не больно ли его глазам от дневного света, и только теперь Скит осознал, что опять стал видеть. Врач объяснил, что первым самолетом его и одного офицера отправят в тыл. Так и произошло: на носилках его доставили к маленькому самолету, дожидавшемуся на небольшом летном поле, здесь медсестра развлекала раненых, читая им вслух из старого журнала о том, что в капиталистическом мире якобы существует общество милосердия, защищающее бездомных собак и кошек. Вот живут буржуи! Но он, конечно, не поверил, что такое в действительности может быть: тут людям порою приходится хуже, чем собакам, и хотелось бы, чтобы свое, родное общество хотя бы сочувствовало, так нет же, кроме побоев, тебе только помирать позволительно и то не в очень благообразном качестве – штрафника.
С аэродрома, куда самолет приземлился с ранеными, Скита и других на грузовике доставили на станцию Белёв, где стоял большой состав для эвакуации раненых. Не скоро этот процесс начался. Кругом стоны, ругательства, успокаивающие голоса сестер. Он обратил внимание на офицеров, проходивших мимо, один из них обернулся к майору, распоряжавшемуся погрузкой:
– Давайте наших вперед.
Скиту вспомнилась декларация политрука о его перспективах, когда он, Скиталец, закончит войну, – грудь в крестах, но вот вместо крестов под подушкой в пакетике с сопровождающими документами у него два металлических осколка, но он… не «наш». И он крикнул удаляющимся офицерам:
– Господа офицеры! – в таком тоне к офицерам, наверное, редко обращались. Они удивленно остановились, повернулись. – Можно вас на минуточку? – позвал Скит.
Офицеры подошли к его носилкам. Он со злобой спросил, почему он меньше «наш», чем другие раненые. У него спросили, с какого участка фронта его доставили и какое у него ранение. Один из офицеров, нагнувшись, вытащил из-под его головы пакет с осколками и медицинским заключением, прочитав, показал осколки другим и, обратившись к майору, распорядился:
– Этого немедленно в офицерский вагон.
Состав направлялся к Москве – судьба Скитальца набирала скорость. В офицерском вагоне он себя не чувствовал уютно, вроде находился не в своей тарелке. Вероятно, это настроение образовалось у него от некоторых попутчиков в купе – двух вполне здоровых, на его взгляд, офицеров. Особенно один вызывал его презрение: необычайно довольный собой фрукт с круглой красной физиономией, сытый, не похожий на тяжелораненого.
Вначале он всю дорогу стонал, этот красномордый с перевязанной рукой, стонал и… пил водку. Ее ему приносил приятель из другого купе (или палаты); красномордый лежал на верхней полке напротив Скита и Скиту мерзко было наблюдать частые преобразования в его настроении: то стонал, то забывал стонать, а когда выпивал, напевал оперетту. Чем ближе подъезжали к Москве, тем меньше сей раненый стонал, чем дальше от фронта, заключил для себя Скит, тем мужественнее вел себя этот командир. А уже по приближении к городу он, можно сказать, почти выздоровел – вот какова истинно героическая натура, способная на чудеса перед лицом столицы родной. Герой уже примерял свой мундир с капитанскими погонами… Он даже запел, правда, несколько игриво-тоскливо о том, что «вот она, столица моя, где дом мой и красивая жена».
Скиталец, конечно же, стрелял в людей, во всяком случае в сторону противника, он даже видел, как после его выстрела упал человек. Он стрелял в людей в серой форме вражеской армии, но вражды к этому упавшему не испытывал. Стрелял потому, что так было положено. Однако этого серого солдата вовсе не ненавидел так, как возненавидел теперь красномордого капитана, своего командира, защитника родины – не из штрафников, куда уж там!
Скиталец тоже жаждал повидаться с милой своей женой и никаких орденов или иных наград, кроме этой встречи, ему не надо было за то, что дал продырявить свою башку во имя узаконенного убийства.
Но как ему осуществить эту мечту? Он, первым делом, стал себя проверять, пытаясь приподниматься, чтобы понять, есть ли у него силы для задуманного, сможет ли устоять на ногах без посторонней помощи. И убедился вскоре, что в одиночку это делать рискованно. Ведь он лежал наверху. Внизу занимали позиции два командира, сильно контуженные, совсем безжизненные: эти двое даже не ели ничего, только просили пить. Скиталец попросил санитара помочь ему спуститься в туалет.
– Вам не только вставать – шевелиться нельзя, – санитар сунул ему под одеяло утку.
Сколько не твердил Скит, что надоела ему утка, сколько не орал-умолял, санитар его не слушал.
В Москве состав поставили где-то на окружной дороге, поговаривали, что будет стоять здесь суток трое, снимут раненых, которых примут московские госпитали, остальных повезут в освобожденный Ленинград; Скиталец уловил из разговоров московских врачей, осматривающих прибывших раненых, что его здесь не оставят, что черепников Москва не принимает из-за нехватки места, и он решил, что должен торопиться.
Улучив момент, он приподнялся – перед глазами темно, искры, зашумело в голове. Отдохнув, стал спускаться, помог проходивший офицер; в проходе опять отдохнул на откидном сидении; набравшись мужества, побрел дальше, держась за стенку; появился санитар – помог добраться до туалета; здесь взглянул в зеркало – и испугался собственному отражению, слабость не позволила освежить лицо. Санитар помог обратно добраться до места.
Валяясь на своей полке, Скит разрабатывал в уме варианты, как выбраться из поезда: он решил во что бы то ни стало украсть обмундирование «тяжелораненого» капитана, который так рвался к своей сдобной жене; Скит считал, что у него больше прав увидеться со своей единственной любовью, своей Диной Дурбин. Он не сомневался, что в одиночку будет принят в любом госпитале.
После первой попытки встать, ему захотелось для верности попробовать снова. Когда не было близко санитаров, успешно присел и стал спускаться. Да, он передвигался самостоятельно, но… не ходил, до туалета не дошел. Очнувшись, понял, что лежит на своей полке. Уткнувшись в подушку, он заплакал. Было обидно наблюдать, как эта сука, этот бравый капитан, на его глазах облачился вечером в заветный мундир, побрызгал себя одеколоном и ушел.
Тогда пришла мысль: письмо! Подозвал санитара и продиктовал полстранички о том, что умирает совсем рядом с ней, Варей, от тоски. Санитар обещал тут же отправить письмо. Поезд простоял на окружной дороге даже дольше, чем предполагалось. Затем состав пошел, а на следующие сутки был уже в Ленинграде.
Скит поступил в эвакуационный госпиталь. Его сразу же отвезли в операционную для перевязки, затем определили в «тяжелую» палату. После укола морфия он, наконец-то, крепко заснул.
Судьба Скитальца набирала скорость, но, по его мнению, очень медленно. Его лечили, оперировали. Человек рождается как будто в готовом виде. В течение же его жизни становится очевидным, что готовым он никогда и не станет, за редким исключением, если покидает мир довольным прожитой жизнью, завершивший все, на что был способен. Скиталец требовал от врачей, чтобы поскорее выписали его, даже не готового. Но ему объяснили, что ждут крупного специалиста, который доведет его до окончательной готовности, так представлялось врачам.
– У тебя же голова пробита, а не задница, – доказывали они, – или для тебя между ними нет разницы?
Шли месяцы. Он писал в Москву, ответов не получал. Ела тоска. Почти год он находился в госпитале. Наконец его сочли окончательно готовым, чтобы отправить обратно на фронт за очередной порцией осколков, хотя бы на сей раз в зад для разнообразия. Возвращаться на фронт ему доверили самому, после положенного отпуска.
Прибыв в Москву, с вокзала в Рощу шел пешком: какое наслаждение идти обратно в детство и в пути предаваться воспоминаниям: здесь на электричке садку держал, а вот у этого магазинчика от Оловянного пропуль (принять от укравшего добычу, чтобы отвести улику – жарг.) получил. Мелькают, припоминаются лица и события и ждешь, вот-вот встретишь кого-нибудь знакомого. А на дворе зима – сорок пятый год.
Никого из знакомых он не встретил, все стало вокруг не так, как было. Окна в домах заклеены, везде всего навалено, впрочем, все же не сравнить с Ленинградом…
Роща мало изменилась. Все те же деревянные двухэтажные дома, утопающие теперь в грязных снежных сугробах. Ноги сами несли на Полковую, к дому, где они с Варей в сарае предавались любви. Думая о Варе, он почти физически чувствовал тепло ее кожи, в зудящем ожидании его тело рвалось вперед. Вот он – дом! Калитки нет. И забора в сущности не стало, но исчез и сарай! Из окон все еще торчали почерневшие жестяные трубы, похожие на водосточные. Вот куда все подевалось, и забор, и сарай – в трубу улетели. Жильцы дома ничего не знали, не слыхивали ни о Варе, ни об Олечке – тоже словно в трубу улетели.
Он пошел к Вариной маме. Ее дверь упорно не отвечала на его страстный зов. Постучал к соседям и узнал, что она здесь бывает редко, больше ничего сообщить не смогли.
Наконец он направился в собственный дом, но и здесь ему открыли чужие люди, которые знали лишь, что прежние жильцы из его собственной квартиры эвакуировались. Но куда?..
А Тамара Андреевна, пожилая женщина с первого этажа, которая всегда относилась к Скиту как к родному сыну, то ли съехала, то ли умерла…
«Скажите почему… нас с вами разлучили», – воскресли в памяти знакомые слова из тех дальних дней, когда все они собирались вместе, слушали пластинки, когда только начиналась их любовь с Варей, – «зачем навек ушли вы от меня»… – Он брел к единственному дому, где надеялся что-нибудь узнать – к Тоське, – «ведь знаю я, что вы меня любили, но вы ушли, скажите почему?»…
Открыла сама Тося. Встретила она Скита, как принято говорить, с открытым ртом. Не знала, куда посадить нежданного гостя. Обстановка в ее квартире не изменилась. Но где же Николай Простак?
– Дурака где-нибудь валяет, – осуждающе проговорила Тося скороговоркой. – Я сейчас кое-что соображу, – она подошла к шкафчику, достала полулитровую бутылку с оливковым маслом.
Скит обратил внимание на более чем скромную одежду на ней: ситцевая юбчонка, заштопанная белая блузка, на ногах штопанные простые чулки, галоши.
Она надела телогрейку, завязала шерстяной платок.
– Сбегаю до рынка, обменяю масло на вино. Ради такой-то встречи да не выпить!
Он отобрал у нее масло, поставил в шкафчик, вручил ей все свои деньги. Спросил про Варю, но Тося спешила.
– После, – бросила на ходу.
Потом она на бегу накрывала на стол, одновременно прибирала в комнате, тут и там что-нибудь убирая, куда-то запихивая и, словно не замечая вопрошающих взглядов гостя, заговорила о матери Скита.
– Тебе подробности рассказали? Хотя, кто их знает-то! – тараторила с деланной легкостью. – Я и сама-то ничего не знаю…
О чем это она? Какие подробности?
– Так ведь, – Тося застыла с фужерами в руках, – ты разве не знаешь?.. Ее ж похоронили и… я думала…
Она рассказала, что знала, предельно кратко.
– Ну, собрались они… это-то я знаю… собирались куда-то эвакуироваться, многие уезжали, думали немец Москву возьмет. Потом услышала в Роще, что буфетчицу с кинотеатра похоронили то ли на Пятницкой, то ли в Кузьминках. Ну что заболела она, что в больницу клали – это-то я знала. После ее мужик куда-то уехал, а сестры… О старшей говорили, будто замужем за военным интендантом. Видела: румяный такой, весь из себя ладный мужик, ничего не скажешь… Ну, выпьем за помин или встречу? – она грустно и с сочувствием посматривала на него.
А он молчал и вовсе не от потрясения – от неожиданности даже не понимал, чувствует ли горе или раскаяние? Что он должен чувствовать? Он помнил ее не столько как мать – помнил бодрую деловую женщину, работающую в буфете кинотеатра: в белом халате за прилавком, – такой представала она в памяти, та, которая и назвала первая его бродягой, скитальцем. Ему и самому было интересно констатировать, что, наверное, нужно сейчас испытывать и горе, и раскаяние, и угрызения совести: не был он примерным сыном. Но даже замужество сестры с тыловой крысой вызвало лишь какие-то странные чувства, а смерть матери воспринял спокойно. Острее занимал вопрос о Варе – что с нею?
И уже откладывать было некуда. Тося, разливая вино, решив с этим сразу покончить, сказала прямо:
– Мне тебя жалко, Скит, но ты не должен расстраиваться. Встретишь другую, еще лучше, а у нее другой муж есть. Она с вором живет, с Тарзаном.
В те годы преобладали в народе по меньшей мере три романтических направления: одни романтизировали ушедшее время, которому память сохраняла верность, поскольку любое будущее не могло обеспечить того, что они потеряли; другие романтизировали наступившее время, обещающее светлое будущее при социализме, и были готовы разрушить старое до основания, чтобы на его развалинах построить счастливое будущее (должно быть, непросто жить на развалинах, тем более на них что-то строить); третье направление, конечно же, воровское: на развалинах царизма и скверно создаваемом фундаменте социализма оно достигло выдающегося развития за всю историю своего существования на этих широтах. Можно сказать наверняка, наряду с теми, кто мечтал о партийной карьере, наряду с бравыми комсомольцами, наряду с вчерашними чиновниками, готовившимися перестраиваться в социалисты с расчетом в нужное время обратно перестроиться, наряду со всеми ими властвовала и романтика воров, о которых говорилось открыто с полным признанием де факто, как о каком-нибудь общественном движении типа защиты животных.
Скиталец не мог понять: почему именно такой социальный тип стал избранником Вари? Почему не интеллигент какой-нибудь, адвокат или прокурор, или даже сам судья… всенародный? Ведь она же вращалась в их сфере. И при ее-то внешних данных… А тут – вор! Тарзан! Насколько он ее знал, – а ему представлялось, что он хорошо ее знал, – она не была очень уж романтичной натурой, скорее даже практичного склада ума. Так что за причина – практичность?
Скиталец не раз с ним встречался в детстве на Лазаревском кладбище среди других воров, но сейчас не очень четко его представлял, все-таки давно это было. Как его звали? И этого не знает – Тарзан и все. Из-за внешности. Скит тогда о Тарзане Эдгара Берроуза не имел собственных суждений, поскольку не слыхал об этой книге. Кличку свою Тарзан приобрел за свой более чем импозантный вид: рост, руки, плечи, шевелюра, грудь… Дело, наверное, именно в груди… Но вор все-таки!.. Уже и тогда считалось, что Тарзан удачливый вор: редко сидел. И почти всегда в кураже. А тут война, голодное время, карточки. А карточки… У воров они имелись в избытке: они крали их у других. А тут Варя с ребенком, от матери толку мало, ее саму поддержать надо было. И опять же Тарзан все-таки: то есть и плечи, и руки, и грудь. Вот и плюсуй все один к одному.
Скит вспомнил, как Варя требовала от него слов любви: они для нее – музыка. А теперь, вопрошал он себя, теперь что же – Тарзан поет ей эту музыку?
Тося поинтересовалась, как он намерен теперь поступить с Олечкой и Варей, заберет ли их к себе или как? И, видя растерянность Скита, вызвалась проводить его «туда»: она знает и улицу и дом.
Но, спрашивается, куда это «к себе» он может их забрать? А если бы и было куда, зачем ему человек, предавший его, ведь, предав дважды, она способна предать и в другой раз. Но посмотреть на них – он посмотрит, этого себе отказать он не в силах.
С вполне независимым видом он шагал рядом с Тосей. День клонился к вечеру, поздние солнечные лучи предвещали, что скоро они покинут и город, и Марьину Рощу.
Они жили при переезде у железной дороги в таком же деревянном доме, которые преобладали в Роще. При подходе к нему Скит констатировал, что забор наличествовал, не сожгли. Вошли в калитку и увидели девочку годика в четыре, игравшую во дворе. Поверх пальтишка она была укутана в синий шерстяной платок, на ногах черные валеночки с галошами. Тося деланно-нежным голоском подозвала девочку и сказала Скиту:
– Смотри, это и есть твое изделие.
Скиталец невольно засмеялся. Он не знал, как вести себя, он не знал чувства отцовства, а дочь предстала перед ним так вдруг, в готовом виде; он не видел, как она росла, не слышал никогда ее плача, не знал, чему она смеялась. Тося, показывая девочке на Скита, щебетала ей в ушко:
– Смотри, Олюшка, это твой папа вернулся с войны.
Скиталец подошел к девчушке. Она, нахмурив бровки, молча изучала его. Скит улыбнулся, протянул к ней руки и предложил:
– Давай поцелуемся. Я – твой папка, ты – моя дочурка.
Девочка отступила на несколько шажков. Тося все тем же деланно-медовым голосом спросила, дома ли мама. Ответа не последовало. В это время открылась дверь дома и на крыльцо вышла Варя.
Воцарилось молчание.
Варя, наверное, вышла, чтобы позвать девочку. Она была в одном платье, элегантно облегавшем ее стройную фигуру, на плечи накинут платок, похожий на тот, которым была укутана девочка. Он видел ее глаза – Дина Дурбин. Его Дина.. Уже не его, а Тарзана. Интересно, видит ли Тарзан в ней звезду, Дину? Виновата ли она перед Скитом? Или он перед ней, раз не сумел ничем ей помочь? Сделать ребенка – небольшое искусство, и он же не говорил ей, что не надо рожать, что он не хочет ребенка. Иначе бы другое дело: она сама бы за все отвечала. Давать или не давать жизнь новому человеку, это обязаны решать двое. А он жил совершенно безответственно по отношению к своей Дине. И все-таки он испытывал тихую злорадность, стоя вот так перед ней в солдатской шинели, с марлевой повязкой, выглядывавшей из-под шапки: воин, жертвовал своей жизнью, не просто так по тюрьмам скитался. Они, конечно, поздоровались друг с другом, настороженно как-то. Тося сказала коротко:
– Вот… Варя…
Варя рассматривала его с головы до ног, а он – герой! Он с фронта! Этот факт словно в чем-то оправдывал и очищал.
– Можно войти в твой дом, Варя? – обратился он к ней, наконец.
Она молча посторонилась, пропуская их в дверь. Конечно, они не знали, здесь ли Тарзан, ведь ни о чем по сути не говорили, а Тарзан присутствовал. Как вошел Скит, раздеваясь – не предложили – в более чем скромно обставленную квартиру, сразу и встретился с ним глазами.
Тарзан в данную минуту был расположен к гостям, был в очень хорошем настроении, настолько хорошем, что даже не дал себе труда вникнуть в суть вещей – кто они и к чему объявились. Он надеялся, что с помощью этих посетителей удастся продлить хорошее настроение, к тому же Скита он даже не помнил: когда встречались на кладбище, Скиталец был для него шкет, ведь Тарзан старше лет на десять. В двери соседней комнаты показалась мать Вари. Узнав Скита, явно испугалась, даже не здороваясь, ретировалась в свою комнату.
– Здорово! – буркнул Тарзан, изображая на лице нечто отдаленно напоминающее улыбку, он силился заглянуть Скитальцу в глаза. – Варя, ты там… что-нибудь сообрази, а?
И повалился на диван, на котором сидел. Скит понял, здесь, несмотря на все происходящее в мире, несмотря на то, что в Египте есть пирамиды, а в Африке растут бананы, в океанах подводные лодки топят корабли, а на материках люди убивают друг друга, совершенно не считаясь с шестой заповедью, в сухопутных боях, а церковные служители одних убийц благословляют, других призывают бояться Бога, – несмотря на все, в доме, где теперь очутился Скит, существовал свой незыблемый стиль, который тоже состоит в исконных правилах воровской жизни всегда и бесповоротно. Ему стало жаль Варю. Неужели она не понимала, на что обрекла себя, связавшись с Тарзаном? Хотя, разве сам он, Скит, обещал ей другие перспективы?
Варя держалась отчужденно, украдкой поглядывала на Скита. Растерялась и Тося, только теперь дошло до ее ума, что «взять» их, Варю и девочку, Скитальцу некуда.
Похоже, не сомневался Тарзан, что все тут обустроится для него наилучшим образом и захрапел. Скиталец сообразил: здесь больше делать нечего. Варя, видимо, сочла неудобным свое молчание и спросила Скита о здоровье.
– Лично у меня все хорошо, – с вызовом ответил он, – зашел на минутку на дочь посмотреть, – голос его дрожал – завтра уезжаю на фронт.
Исподтишка за ним наблюдала маленькая Оля. Она стояла у старого шкафа, закутанная. Скит протянул к ней руки и обрадовался нежному прикосновению ее маленьких ладошек. Он был готов заплакать.
– Пойдем? – повернулся он к Тосе, – мне пора. Но не успели Скит и Тося подойти к двери, к ним подбежала девочка, вцепилась в полу шинели Скита и заплакала:
– Я с тобой хочу, на флонт, – пищала, плача еще больше.
– Что ж, пойдем, – промолвил Скит, – пойдем к тете Тосе.
– Меня с собой возьмете? – раздался робкий голос Вари.
Скит промолчал. Ответила Тося:
– Конечно, давай и ты…
Варя взглядом старалась получить и согласие Скита, сама же наспех одевалась. С дивана раздавался храп Тарзана. Варина мама так и не показалась.
Посещение Скитом Вариной квартиры продолжалось не более трех минут, но Скитальцу они показались вечностью. Он осознавал, что никогда не переживал ничего более тяжкого. В сравнении с пережитым сейчас избиения и физические боли казались пустяками – так его душа и тело жаждали Варю, но какой-то первобытный инстинкт не позволял отнестись к ней с добротой – древний, пещерный инстинкт, сохранившийся дольше и прочнее в крови бесхитростного, возможно в чем-то более примитивного люда.
Уже сгустились сумерки. Скиталец шагал впереди, неся на руках Олечку, которая молча обнимала его ручонками за шею. Варя и Тося, как в добрые старые времена, шли следом, о чем-то тихо переговариваясь. Придя к Тосе, Варя стала раздевать девочку, избегая говорить со Скитом – словно боялась его вопросов. Но и он чувствовал себя неловко. Тося готовила чай, собирала на стол, что сумела отыскать в своих тощих запасах: сыроватый хлеб, капусту, мед, банку свиной тушенки, не объясняя откуда эта роскошь.
Олечка сразу оценила появление на столе меда, и это отвлекло всех от стесненного состояния, дав тему для общего разговора: откуда? Ах, летом в деревне достала от родной тети, ах, какие молодцы эти пчелы – всем жрать нечего, а они мед производят – перебрасывалось в таком духе. Стали пить чай. Тут, ради веселья, Тося и патефон завела, и опять им пел Петр Лещенко, совсем как тогда, когда они только-только познакомились и встречались у Тоськи совсем как тогда пел им Лещенко: «Скажите почему, нас с вами разлучили, зачем навек ушли вы от меня»…
Варя, обняв Олечку, беззвучно заплакала, и у Скита в горле образовался комок, особенно когда Лещенко жалобно пропел: «Ведь знаю я, что вы меня любили»… Но и зло нарастало в Ските – то первобытное, пещерное, древнее… Общество за его ошибки детства отвергло его, обзывало отбросом. Когда же это общество, что называется, жареный петух в жопу клюнул, оно и о нем вспомнило: иди, будь любезен, умирать, защищая родину, стань героем; а пока он жертвовал своей отбросовой жизнью, красномордые офицеры гуляют со своими сдобными женами и коты типа Тарзана валяются в постели с его женой.
Теперь что же? Он обязан опять отправиться с уже пробитой башкой туда, чтобы ее снесло как неподражаемо дурацкую?
– Тось, – обратился он к хозяйке, – можешь достать мне гражданские шмотки?
Варя взглянула на него внимательно и с какой-то надеждой. Тося тоже – вся знак вопроса.
– От Николая кое-что осталось. Ты хочешь на гражданке остаться? Здесь что ли?
– Нет, – ответил Скит, – здесь поживать – не моя судьба, здесь Тарзанам да другим крысам лафа. Куда-нибудь поеду.
Глаза Вари обрели недобрый отблеск. Она снова, в который уже раз, начала молча и спешно одевать сонную, разомлевшую от меда и тепла, девочку. Тося немо переглянулась со Скитом: что же будет, что же… ничего и не будет, так и не договоритесь что ли? Скит словно ничего не замечал, молча пил чай. Одев девочку и одевшись сама, Варя, взглянув на Скита, промолвила насмешливо-ядовито, на красном лице появилось злорадное выражение:
– Тарзан что!.. Он – третий, до него у меня еще были двое.
И дверь за ними захлопнулась. Тося грустно уселась к столу. Скит же, перевернув пластинку, прислушивался в раздумье к словам Лещенко: «Все что было, все что ныло, уж давным-давно уплыло»… Уплыть-то уплыло, но ныть не перестало. Увы, не перестало.
Скит переоделся у Тоси в гражданскую одежду и уехал из Москвы, унося в сердце свою боль и навсегда запомнившиеся мелодии песен Петра Лещенко. Ему пришлось участвовать в довольно свирепом бою на Курском вокзале, чтобы раздобыть хоть какой-нибудь билет в дальневосточном направлении, а хотелось ему добраться до Хабаровска, где проживали товарищи, с которыми сошелся в госпитале. Вместо Хабаровска он сначала очутился опять в больнице, а затем… опять в тюрьме.
Скиталец из всех мерзостей в человеческой натуре больше всего ненавидел цинизм. Он ехал в переполненном общем вагоне, с ним, в числе других пассажиров, ехали молодые супруги с двухлетним мальчиком, который подружился со Скитальцем. Они увлеклись беседой, а маленький Вадик остался предоставленным самому себе, и никто не обратил внимание на пробиравшихся по вагону, слегка подвыпивших, четверых молодых людей. Когда они проходили, один из них толкнул Вадика, тот упал и разбил нос. Родители ребенка кинулись к нему. Скиталец заметил парню, толкнувшему Вадика, что, залив до такой степени глаза, нужно передвигаться поосторожнее, ведь ты не Гулливер.
Идущие впереди молодые люди вроде и не слышали это замечание, но двое попросили Скита выйти в тамбур для беседы. Скиталец не струсил, пошел с ними. Один из парней прошел в следующий вагон, другой остался «беседовать» со Скитом: развернулся и ударил в лицо. Скит ответил, нападавший упал. Скит нагнулся помочь подняться и почувствовал удар в спину. Не поняв смысла случившегося, ощутил, что в грудь со стороны сердца что-то уперлось. Он резко выпрямился и вовремя повернулся, чтобы подставить руку: над ним был занесен кинжал. Затем он упал.
В сознание пришел на пятые сутки после нападения и узнал, что все это время в больнице шла непрерывная борьба за его жизнь. Когда же стало очевидным, что закончилась она победой врачей и пострадавшего, выяснилось неожиданно, что роли каким-то фантастическим образом поменялись: из пострадавшего Скит превратился в обвиняемого, из больницы его перевезли в… КПЗ, предъявили обвинение в нападении на пассажира с целью ограбления, ввиду того, что он является элементом без документов и определенного места жительства.
Документов у него действительно не оказалось – это факт, а куда они подавались он объяснить не мог; что они у него были, этому не поверили даже врачи, потому что его заявление, будто он фронтовик, будто ранен и лечился в Ленинграде, это заявление моментально потеряло свое значение, едва только работники уголовного розыска получили сведения из своих архивов о его судимостях. Он безрезультатно ссылался на свое ранение, на шрам в голове. Ему насмешливо намекнули, что теперь у него еще одно «фронтовое» ранение прибавилось. Он доказывал несуразность нападения на кого-либо спиною. Ему объяснили, что такое вполне возможно и, действительно, такое встречается даже в мировой политике, когда иное государство, двигаясь задом вперед, захватывает другие государства, уверяя, что ракообразное передвижение есть доказательство исключительного миролюбия.
Скиталец оказался на скамье подсудимых. На суде присутствовала его «жертва», которая в порядке «самозащиты» ранила его, оказывается, простой отверткой; присутствовали свидетели-милиционеры; прокурора не было, его функцию с успехом исполнил адвокат, талантливо подчеркнувший обстоятельства, не оправдывавшие действия Скита. В конечном итоге ему «отвалили» девять лет для выправления мозгов.
Захлопнув дверь Тоськиной квартиры, Варя отправилась домой, таща дочку за руку: в душе хаос. Она подумала о себе, как о пуридановой ослице, – ей нравился Тарзан, но хотелось, чтобы дома ждал Скит. В то же время злорадство сожительствовало с сожалением, что не удалось помириться. А ведь Варя согласилась сожительствовать с Тарзаном из-за матери – так представлялось ей самой. Интуитивно она понимала, что это с ее стороны лишь попытка оправдаться. Только ведь правда и то, что Тарзан буквально купил ее с матерью…
Он завалил их продовольственными карточками и носильными вещами, причем хорошими. И они не спрашивали у Тарзана о их происхождении, не спрашивали, потому что всем известно, откуда у воров вещи. Они даже притворялись перед самими собой, что, мол, не подозревают о том, что Тарзан – вор. Марьина Роща ворами кишмя кишела и тогда, и раньше, но кто к ворам сами отношения не имели, делали вид, что их не знают. То же самое и те, кто отношение к ним имели. А, в общем, к ворам относились, как к отсутствию топлива, к холоду, к голоду, к заклеенным бумажными лентами окнам, трубам, торчащим из форточек, бездомным собакам, воронам на Миусском кладбище – все суть природы данного этапа истории и вечности.
А жилось Варе трудно, мама не могла ей сколько-нибудь значительно помочь: она работала на мануфактурной фабрике и тащить оттуда было нечего. Варя же за свое секретарство в суде получала триста двадцать рублей, а как на них прожить, когда за ботиночки на толкучке заплатила четыреста.
Тарзан начал за ней ухаживать, держался импозантно. Он не был романтичен, как Скит, но разница показалась Варе чисто внешней, внутреннее состояние Тарзана представлялось Варе глубоко спрятанным. Его внешнюю грубость она приписала бездомной, непорядочной жизни, отсутствию нежности, ласки, любви. Она не сомневалась, что все это даст ему и он со временем преобразится. Верила, что в состоянии сформировать его душу, и, когда это свершится, – это будет их совместное торжество. В таком случае, подумала она, Тарзан… куда более привлекателен, чем худой, угловатый Скиталец.
Мать Варвары сперва защищала семейный статус Скита, напоминала дочери о его отцовстве, выражала обеспокоенность относительно судьбы Олечки; постепенно же и в ее рассуждениях появились мысли, что хозяин урожая все же не тот, кто поле вспахал и посеял семя, а тот, кто поле поливал, урожай вырастил. Скиталец сунул-вынул и был таков, а здесь в трудное время мужчина помогает обездоленным женщинам.
Когда же с продуктами стало очень трудно, Тарзан отдал Варе немало довольно дорогих вещей, чтобы она уговорила мать съездить с ними в деревню и обменять на продукты. Все так делали. Но маме невозможно было отлучиться с фабрики, в деревню съездила сама Варя, в суде ее подменила другая девочка. Олечку оставили под присмотром соседки. Варя привезла продукты и всех, кто ей помог, тем или другим одарила. Таким манером незаметно для самой себя она вошла-влилась в образ жизни Тарзана. Ее удивляло, как он ухитрялся не работать в такое время, когда других за прогул или опоздание на работу сажали в тюрьму. Тарзан лишь смеялся:
– В стране дураков можно жить чудесно, если сам не дурак.
Он сказал, пусть ее не беспокоят его дела, так ей будет проще жить.
Недаром Тарзана давно считали удачливым вором, это и теперь подтвердилось: он все умел достать, даже и водку; хотя всем известно, что бутылка водки на базаре стоила пятьсот рублей. Собственно, кроме водки, самого Тарзана мало что интересовало.
Варе надо бы радоваться, что с помощью Тарзана всем им не приходилось довольствоваться картофельными очистками, отрубями, жмыхом и другими столь же калорийными продуктами. Все бы ничего, только Олечка не очень благоволила Тарзану и все попытки Вари заставить ее обратиться к нему со словом «папа» не достигали успеха. Если же давление на девочку становилось непосильным, она это слово проговаривала с таким выражением, что вместо «папа» получалось «бяка». Впрочем, и Тарзан не высказывал большого расположения девочке. Его попытки иногда поиграть с ней или ласкаться получались более, чем убогими. Но как мужчина Тарзан волновал Варю, и ночью, как правило, она прощала ему все то, что вызывало в ней протест днем.
Однажды он объявил ей, что комнатушка, где Варя была счастлива со Скитом, тесна для них, что он нашел приличную хаверу из двух комнат и кухни. И вскоре они туда перебрались. Мебель, старую рухлядь, перевозить не было нужды. В новой квартире они стали пользоваться всем тем, что в ней было расставлено, такой же рухлядью, но все необходимое для жизни здесь было.
Когда Варя с Олечкой подошли к двери квартиры, Варя поняла – Тарзан дома и пьян: в нос ударила густая вонь табачного дыма. Что он пьет она, конечно, знала, – какой мужчина в Роще не пил… да еще в такое время. Пьянство на Руси явление настолько распространенное, что как бы общенародное и, как таковое, естественное. Тарзан, когда был пьян, не лез драться, но становился грубым. Обычно, напившись, он валялся на своем любимом диване в одежде.
Стараясь не шуметь, они осторожно миновали храпевшего Тарзана, вошли в спальню. Уложив Олечку спать, она вернулась к валявшемуся на диване Тарзану. Настроение… Впору было и самой напиться. Она уселась на стуле и, свесив обессиленные руки, смотрела на храпевшего мужа. Да, да, на… мужа. Она ловила себя на мысли: факт регистрации их брака был с ее стороны преждевременным.
Она сама не решилась бы на это, и Тарзан… На что ему это?! Настояла мама: «Чтобы было как положено, по закону…» Тарзан расписываться не хотел, но хотел Варю – расписались. Его нетрудно было уломать тем аргументом, что процедура регистрации максимально проста. Расписались тайком. Тарзан не хотел, чтобы кто-нибудь из воров узнал об этом: жить вору с бабой сам Бог велел, но расписываться… не считалось предосудительным, но… Одним словом их свадьба не отличалась от процедуры выдачи продовольственных карточек, которые в Москве Тарзану и не полагались, потому что прописан он был в Егорьевском где-то на «хате».
Уедет ли Скит, подумалось ей, или это была только похвальба, как и с ее стороны декларация ее бесконечных связей?
Связавшись с Тарзаном, они с Олечкой оказались в самой гуще воровской жизни. Их дом, двухэтажный, деревянный, постоянно навещали воры. Постепенно она к этому привыкла, в душе теплилась подсознательная надежда, что так будет не всегда. Соседи знали молодую женщину с ребенком, относились к ней приветливо, но в их личную жизнь не совались. Варя могла то у одной, то у другой соседки оставлять Олечку, и это было удобно.
Что знала она про Тарзана? Собственно, ничего. И это незнание стало роковым для нее. Тарзан был вор и даже потомственный: его дед и отец были ворами. Мать он не помнил, но она не была воровкой, это ясно, скорее такая же, как Варя. Вору жить с фраершей по воровскому закону не воспрещается. Но, если какая-то баба стала женой, даже не расписанной, – развод только по разумению вора. С моралью у воров было строго. Если, к примеру, жила воровка с вором, но его посадили, и этим обстоятельством задумал воспользоваться другой вор, державший глаз на его бабу, – дело доходило до разбирательства. Вор не имел права сойтись с бабой другого вора на время его отсидки: человек рикшу тянет (можно толковать как «бедствует» – А.Л.), а ему рога наставляют! Так то с воровкой! А фраерша, как Варя?.. Глухо! Она – собственность вора, как в гареме султана.
Что она сошлась с Тарзаном, тому уже не одни перечисленные мотивы послужили, была еще одна очень серьезная причина: Варю преследовал Крот. И этого субъекта нельзя было сравнить с великолепным Тарзаном: у Крота нескладная долговязая фигура, лицо жестокое с малюсенькими, всегда полузакрытыми красными глазками, отчего и создавалось впечатление полного их отсутствия. Этот вор, которого знали как жестокого человека, стал домогаться ее повсюду. Нельзя было даже в парикмахерскую сбегать без опаски встретить Крота на своем пути. А он беспардонно, с ухмылкой, всегда вещал:
– Бесполезно, крошка, от меня бегать, все равно однажды подловлю. Уж лучше давай по-хорошему.
Крот не отстал от нее, даже узнав, что она стала жить с Тарзаном, но дистанцию соблюдать ему все же приходилось, ибо воровской закон – не те законы, которые Варя наблюдала в суде, где все еще секретарствовала (этот факт особенно нравился Тарзану: «моя баба… судья», – с высокомерной иронией рассказывал он обычно ворам, и было им смешно от этого).
В суде часто ее симпатии были на стороне подсудимых, в том числе воров, привлекавших своим независимым поведением, не боязнью тюрьмы, к которой относились, как к родному дому. Она видела, как часто приговоры были предопределены заранее, как всех покупали, давали взятки, даже судьям. Видела и понимала: правосудие – беззаконие. Она охотно поверила, что закон воровской – неподкупен.
В три часа ночи их разбудили настойчивыми ударами в дверь. Тарзан, успевший уже проспаться, открыл и впустил вора по кличке Иван Бандит.
– Налей выпить, мне очень нужно! – проорал тот, когда Тарзан спросил, какого черта он вломился в такую рань. Что и сказать, несведущему может показаться, что манера обращения не отличается изысканностью. Но она в духе господствующего в этих кругах этикета. – Выпить есть? – потребовал Бандит еще раз. – Дай сначала выпить, потом скажу.
Ленинградский вор Иван Бандит немало натерпелся насмешек за свою свирепую рожу, хотя, как известно, вор бандитом по своему партийному признаку быть не может.
– Что стряслось? – Тарзан явно струхнул. Правда, вору всегда есть основание ждать какой-нибудь подлянки от судьбы, такова специфика его жизни. Тарзан налил стакан Бандиту и тот, как говорится, ухнул его.
– Случилась дрянь! – выдохнул Бандит. – Налей еще. Хорошо, что у Тарзана осталось с вечера горючее на похмель. Бандит опять выдул стакан и начал приходить в себя.
– Знаешь, Макса убили.
Макс-вор, карманник, был душой воровской братии, сын известного музыканта Максакова, аккомпанировавший певице Лидии Руслановой, он и сам играл на аккордеоне, развлекал воров на малинах.
– В Грохольском переулке. Я с ним шел, – объяснял Бандит, – с Максом. Нам встретились Чича и Фунт, стали звать, мол, дело есть. Зашли в разрушенный дом и вот пристали к Максу. «Ты, говорят, в Питере был?» Макс: «Был, а в чем дело?» – «А ты? – это они мне, – тоже питерский?» – Говорю: «Да, но в чем дело?» Слышу, говорят между собой, что надо, мол, обоих убрать, а то, если одного Макса, – Иван, то есть я, их заложит. А нам: «Встаньте к стенке». – Кричу им: «За что?!» Они кричат: «Становись!» (Не надо думать, что они в этом разрушенном доме так прямо и кричали, слово «кричать» употребляется у достойных воров еще как «говорю», если даже разговор ведется шепотом). – Кричу им, – продолжает Бандит: «Я ничего не знаю». А они кричат: «Становись, падло». Стали к стенке, они кричат: «Спиной к нам давай!» У них натурально пугач (револьвер – жарг.). Слышу, вроде осечка. Кричу: «Вы шутите, или в самом деле?» Макс поворачивается и – на колени: «Братцы, скажите причину». А ему как бабахнули в голову из пугача. Макс упал, а Чича с Фунтом шарахнулись оттуда. За ними и я.
Варя слышала, что пришел Бандит, но не прислушивалась к их разговору. Ей давно внушили, что дела воровские должны касаться ее постольку-поскольку: замечать, чтобы соседи не проявляли излишнего любопытства, – а они не проявляли. В Роще обыватель относился к ворам всех сортов, как относятся прохожие к черным котам: говорят, лучше если черный кот не перейдет дорогу перед носом, но жить он имеет такое же право, как серый.
В жилье Тарзана и Вари воры ходили постоянно, по одному и табунами. Варя привыкла к ним, к их пьянкам, картежной игре. Она радовалась существованию Олечки: девочка давала ей право восстать иногда, когда ворам, случалось, слишком расшуметься.
Три дня собирали воры сходку из-за Макса, которого любили за веселый нрав, талант музыканта, а следов за ним никаких не знали. Сначала собирались в ресторане «Спорт» у Белорусского вокзала. Здесь воры чувствовали себя по-домашнему, несмотря на присутствие фараонов и прочего мусора, официанты просто обожали обслуживать блатных, зная их пренебрежение к деньгам. Что же до оперативников, они вообще-то не задевали воров без особой нужды: они бы не справлялись со своими обязанностями без дружеского контакта с ворами. Объяснить это явление доступно: воры в некотором роде обеспечивали порядок в городе. Скажем так: участковому было бы туго, не проживай на его участке какой-нибудь стоящий вор в законе. Где водились воры – там тишь да гладь, то что надо участковому. То же самое и оперы всегда знали, что в случае чего можно обратиться к авторитетным ворам: когда украли что-нибудь такое, что, кровь из носа, а найти надо, дабы начальство не лишило премиальных. Таким образом, благодаря дисциплине и почитанию ворами своего закона, в обществе существовал относительный мир. Потому и чувствовали воры себя в «Спорте» спокойно и разбирали в приятной атмосфере свои дела, хотя надо, конечно, отметить, что ресторан в такое время и не ресторан, а недоразумение.
На сходку должен был явиться и Чича – пригласили же, – но он оторвался. Фунт на сходку пришел, а может его привели… И рассказал о случившемся иначе, чем Иван Бандит.
Из показаний Фунта воры установили, что Чича и Фунт ездили в Питер искать именно Ивана Бандита, который и закладывал воров, а Макс… Он, оказывается, дело по замачиванию Бандита взял на себя: дескать, я его замочу. И вот совершенно случайно Макс и Костя Барин ночью встретили в Москве на Каланчевке Чичу и Фунта и видят, что ведут они какого-то парня мордатого во двор разрушенного дома, подбегают к ним, и Макс говорит, что изловили того, кто своих закладывает, – Бандита, и велят тому становиться на колени:
– Ты закладываешь людей, за это тебя приговорили к смерти.
Бандит не хотел вставать на колени, снял шапку и принялся божиться, что «курва буду, если хоть одну безвинную воровскую душу подлым мусорам заложил», что «век мне свободы не видать», что, мол, «член мне в рот» и все в таком духе. Но в это время Чича стреляет… в Макса. Все, конечно, растерялись, и Бандит, воспользовавшись моментом, удрал.
Тут бы промолчать Тарзану, что в ту ночь Бандит был у него и пил с ним водку, но он рассказал. Затем разбирательство пошло уже по другому направлению.
– Значит ты этого предателя еще и поил? – возмутились воры.
Теперь Тарзан принялся божиться, что «блядь буду», если бы знал про дело Бандита… Ведь этот гад, бандитская морда, рассказал ему про убийство Макса совсем по-другому.
Воры нашли, что вопрос нуждается в дополнительном разборе и назначили следующую сходку на Миусском кладбище у пруда.
Утром многие воры пришли в Тупик к Тарзану, немного выпили, говорили про Макса, жалели о нем. Он всегда играл им на аккордеоне и в ресторанах развлекал до утра, а потом провожал воров с музыкой по хатам. Конечно, на сходке и Тарзану предъявят претензии, но все-таки в Макса стрелял Чича, а этот субъект и на этот раз на сходку не пришел. Все-таки у гражданского суда есть хоть то преимущество – не явившемуся в суд можно послать повестку, доставить с милицией. Тут же… Когда еще поймают Чичу (Чичу задушили позже в тюрьме – А.Л.)?
Вечером вор, по кличке Солдат, известил Тарзана, что сбор на кладбище, будут разбирать конфликт воров Тюхи и Фофана. Придут Хлестак и другие. Вопрос Макса пока оставили.
Собрались у пруда, здесь уселись на опрокинутые могильные памятники. И говорит тут Фофан дело: Тюха, мол, его от презента оттолкнул, надо «эту суку» смольнуть. Тюха, было, залаял в адрес Фофана, но его притормозили: не дело лаять при разборе, на гражданском суде и то не лают (ругаются – жарг.). Спросят, тогда и ответишь, такой порядок: сначала обвинение, затем оправдание или приговор. Спросили и Тюху, виноват ли?
– В толпе – когда полно людки (народу – жарг.), – отвечает Тюха, – не смотришь на Фофана, а смотришь на фраера. Я не помню, чтобы толкнул Фофана.
Дело, в сущности, было пустяковое: Тюха и Фофан – карманники, держали Ржевский вокзал, куда ровно в шесть утра приходил майдан из Риги. Пассажиры, конечно, прут сразу в город на трамвае, а Тюха с Фофаном тут-то и работали. И случилось так, что Фофан надыбал (увидел – жарг.) выкуп, собрался его брать, подыскивал удобный подход. Тюха же в это время оттолкнул его и сам забрал выкуп, причем, как выяснилось, хорошего шмеля – в нем тысячи четыре-пять. Фофан Тюхе:
– Ты что меня толкнул от моего презента?
Тюха вежливо ответил:
– А пошел ты на хрен персидского царя!
Почему-то среди воров было принято считать, что у персидского царя большой… запас хрена.
Воры слушают и ждут, что скажет Хлестак. Из всех здесь присутствующих воров лишь он один еще не имел никаких конфликтов, потому как-то само собой признается его право решающего голоса. «Дура» лежит тут же на опрокинутом кресте. Хлестак подходит к кресту, берет «дуру» и бросает далеко в пруд.
– Из-за пустяка воры друг друга не убивают – глупо! Мало ли фраеров с их кошельками? Разливайте водку.
Про Макса отложили: не все участники конфликта оказались на сходке.
Хозяин «дуры», конечно, обижен. Хлестак его успокоил:
– Этого железа теперь навалом, офицерье их отвалит за жратву любого калибра.
Горбатый, однако, признался, что тоже не прочь был замочить Тюху, они как-то взяли выкуп на тысячу двести. Горбатый ему шмеля в пропуль дал, а Тюха потом отдал только триста, остальные обжухал.
Варя была дочерью своего времени и… своего района. В конце концов, рощинская же! О вездесущности воров и воровства она, работая в суде, конечно же, знала, но понимать сущность воровской жизни могла лишь поверхностно, ей раньше было ни к чему. Сколько раз она слышала, как воры в ее доме поносили сук, как обсуждали проблемы, с ними связанные, и, конечно же, Тарзан, когда на него находило этакое благодушие, тоже, как говорится, в семейном кругу, рассказывал ей про это, особенно если Варя в чем-то угодила, что было опять-таки легко выполнимо: уменьем достать в нужное время водки опохмелиться. Приобретя, что называется, второе дыхание, он с удовольствием начинал разглагольствовать о теории воровской идеологии в доступном ее понимании, и о причинах возникновения сук как масти.
– В конце концов, – просвещал он однажды, – что мы, люди, всю жизнь делаем? – спрашивал он и отвечал: – Добываем еду, а? Ну, а ворье? Ведь нас ворьем иногда называют, – он презрительно сморщил губы, – хотел бы я знать, кто в мире не ворует?
Встречал я в зоне таких пострадавших ни за что. Вот это дураки: стащили что-то с производства. Работали, как рабы, создавали ценности, получали крохи; им внушали, что всё, создаваемое ими, – их собственность. Но как только они протянули лапы взять немного из своего – их в зону. Но ведь кто-то же пользуется тем, что эти дураки создают? Значит, у кого-то богатства навалом, и ты – он ударил себя в грудь – от награбленного ими берешь свое – чисто, технически, рискуя, и в этом заключается твое честное воровское дело. Вор тот, кто способен спереть чужую собственность так, что фраер даже не почешется, то есть технически. До войны у нас были только технические воры…
Дальше Варя узнала еще о воровском обществе, как оно, по представлению Тарзана, стихийно складывалось.
– Какой вид преступлений может по праву считаться самым умным и честным? – спросил у жены честный вор Тарзан. Сам же, как обычно, ответил: – Конечно, воровство. А какой преступник самый мерзопакостный? – спрашивал он затем и объяснял: – Грабитель! Это самая отвратительная скотина. Грабитель ставит жертве нож к горлу и отнимает барахло – много ли для этого требуется ума? Или возьми чернушника (мошенник – жарг.) – тьфу! Пошлятина! Согласись, надувать – подло. Убийцы! Ну эти и есть главным образом грабители. Грубо и бесчеловечно. Главное – неумно, потому что опасно не только самому кретину – убийце, но и вору: шухер образуется – всем плохо.
Если, скажем, человека обворуют – обидно ему, кто спорит! Никто не хочет расставаться с барахлом, даже потерять что-нибудь – и то обидно, разве не так? Вот ты потерял вещь, которую стибрил, но все равно обидно. Вот у тебя украли кошелек – его не стало, и всё. Жалко. Но ведь ты сама не пострадала – разве не благородно? А вор, он ходит и смотрит в книгу, а видит… фигу – элегантно! Мастерство! А грабитель… Человека убил – весь город хипишует, а тогда горят и воры. Так вот грабитель и есть сука, воры их приговорили к смерти, всех без исключения, потому что из-за них ворам тоже опасно. Поняла?!
Тарзан пытался внушить Варе, что воровской закон – сплошное милосердие.
– Можешь у старика поинтересоваться, если мне не веришь, – буркнул Тарзан. Подразумевался Заграничный. Тарзан знал, что Варя с этим интеллигентом хорошо ладит и считал, что это даже очень полезно. Он пытался всячески сформировать по-своему психику жены, стремясь доказать ей, во что и самому хотелось верить: воровская жизнь – не просто образ существования ни на что более не годных и морально опустошенных людей, а результат здравых размышлений, приведших его к философии – именно к философии! – жизни, существовавшей многие сотни, даже тысячи лет во всем мире, и в некотором смысле был не так уж неправ. Тарзану надо было, чтобы Варя прониклась такими убеждениями и не считала его неудачником в сравнении с каким-нибудь интеллигентным и элегантным, образованным фраером, который мог ей в жизни встретиться. Взять хотя бы того же Скитальца – интеллигент не интеллигент, образования хоть и нет, но какой-то все-таки странный, как помнилось Тарзану.
А тут Заграничный… Мало того, что интеллигентный и образованный человек, так еще – подумать только! – министр. И тоже вор в законе. Значит, не просто так они воруют – воры всех специализаций, значит, и закон их – не мыльный пузырь. И все это старик лучше других может вдолбить в башку этой красивой дурочки, на которую – а уж это Тарзан прекрасно видел – глаз кладут все мужики. Еще важно, чтобы до нее дошла и такая истина: хоть ты сама и не воровка, но ежели свою судьбу связала с вором – это навсегда, и обратного хода быть не может, чтобы она уверилась, именно воровской закон этого не допустит. Вот так-то!
И даже не чувство собственности здесь для Тарзана главное: Варя красива – все это признают, но он лично не может сказать, чем, скажем, Блюма Надя, воровка, хуже Вари. Нет, дело не в чувстве собственности, а в том, что ему необходима моральная опора. Вот так-то! Если она способна признать его философию (если он в состоянии доказать эту философию), тогда его дело правое – так ему, во всяком случае, представлялось.
Варя знала, у нее от Тарзана будет ребенок и надеялась, возможно, он тогда захочет зажить более спокойно. Она проявляла интерес к воровской жизни из-за собственного… интереса. Даже иногда стала сопереживать в том или в другом случае, и воры ее всячески привлекали в свою жизнь – воровская жена! Она прекрасно видела, что многие воры на нее «глаз положили», но не столько Тарзана совестились, сколько своего закона остерегались. Бывал и Крот в Тупике, тоже пялил на нее свои мерзкие глазки, однако лишь шипел и предвещал, что все равно она своей судьбы не избежит.
Что такое закон для воров? Что он, их закон, для них – самих творящих беззаконие?
Давно Варя обратила внимание на немолодого человека, приходившего в их дом с ворами в качестве вора же, но ни манерами, ни разговором на них не похожего. Она наблюдала интеллигентных воров. Даже в нарсуде. У одного даже кличка была «Интеллигент». Но, ей-богу, особенной интеллигентности у Интеллигента она не обнаружила, разве что в разговоре он меньше употреблял междометий типа «блядь», «сука». Этот же седоватый, немного насмешливый человек сразу привлек ее внимание именно непосредственностью поведения, интеллигентностью, которую не изображал, – она являлась его сущностью, чем он даже походил на Скитальца, в котором такое необъяснимое веяние тоже присутствовало. Называли его воры Иваном Заграничным. Почему Заграничным?
– Потому Заграничный, что бывал за границей, – объяснил Тарзан и добавил – это же обыкновенно, раз министр.
Варя полагала, он шутит, издевается над «дурочкой».
Но Тарзан, хотя тоже не все знал про Заграничного, не шутил: Заграничный действительно был заместителем министра легкой промышленности, членом КПСС, женатым, отцом двух сыновей. У него были служебный кабинет в министерстве и персональная легковая машина.
Случалось, при Варе воры говорили о нем, она старалась не пропустить ни слова, и создавалось у нее суждение об Иванe Заграничном как о весьма странном, необычном человеке, ведущем двойную жизнь: днем проводит совещания в министерстве или произносит речь на партийном собрании, вечером велит шоферу подвезти его к универсальному магазину и ждать. Сам же отправляется шарить по карманам. Главное, что не могла она уразуметь, зачем ему это? Какая выгода? Разве он мало зарабатывает? Не могла Варя понять логику, когда важный чин прямо с партсобрания направляется на воровскую сходку.
Воры, по наблюдению Вари, относились к Заграничному с исключительным уважением, причем ни разу не слышала она, чтобы его упрекнул хоть один за то, что он – министр, а следовательно, не придерживается воровского закона: вор – не работает. Она догадывалась, ворам, наверное, было престижно, что такой человек… и с ними. Что же получается, размышляла Варя, – коррупция среди уголовников? Тарзан объяснил:
– Иван Заграничный – наш разведчик, поняла?
Варя не поняла, но согласилась.
Да, не ошибся Тарзан, он был наблюдателен, как и должен быть человек его специальности, – иначе лучше в грузчики податься: Варе нравилось общаться с этим, немолодым уже, загадочным Заграничным, которого и вором назвать язык не поворачивался. Ей очень хотелось, чтобы и Тарзан был бы хоть немного похож на этого старика.
И одевался Заграничный не так, как обычно одевались воры, с почти традиционными аксессуарами воровской экипировки: хромовыми сапогами в гармошку.
Однажды, когда старик опять к ним зашел в отсутствие Тарзана (машину он, по-видимому, где-то оставлял далеко), она, неожиданно для себя самой, задала ему не очень тактичный вопрос, который давно не давал ей покоя:
– Почему, Иван Васильевич, когда у человека всё есть, он ворует? У него же всё… Он ни в чем не нуждается…
– Ты меня имеешь в виду? – Заграничный доброжелательно рассмеялся и, не ответив, спросил у нее сам: – Скажи-ка, милая, как ты решилась стать женой вора? Что, красивый парень?
Пришлось Варе признать, что, конечно, это немаловажно, когда мужчина красивый, но ее преследует Крот, животное с маленькими злобными глазками, с вечно слюнявым ртом, так что она рассчитывала на защиту Тарзана (а ведь, действительно, Крот теперь отстал, только шипит да грозится). Ах, родители? Как к этому отнеслись? Так ведь у нее уже ребенок был – на что рассчитывать в таком случае и в такое время… К тому же у нее только мать. Мать не была замужем, с детства не верила мужчинам, опасалась их из-за отца – деда Вари, который жизнь своей жены – Вариной бабушки – превратил в пытку и довел ее до преждевременной смерти: все пьянство, пьянство. Но Вариной матери хотелось ребенка. Она долго присматривалась и избрала женатого, отца троих детей, дворника… Варя, узнав об этом, пришла в ужас, но мать доказывала правильность своего решения. Варя, однако, не пожелала узнать, где проживает мужчина, благодаря кому она зовется Антоновной.
– Да, да, – произнес Заграничный в задумчивости и, словно возвратясь из дальних странствий в свой внутренний мир, ответил наконец на ее вопрос: – Для меня, видишь ли, воровать… это не значит вообще воровать. Это для меня, Варечка, все равно как джентльмену из приличной семьи играть в бильярд, и даже что-то большее.
Постучали в дверь, и Варя впустила соседку, Зину. Женщины в прихожей повели свой суетливый женский разговор. Заключался он в важной новости, которую соседке необходимо было скорее сообщить, а именно, что в доме Первого тупика, где раньше жила старуха, Марфа Егоровна, которая категорически отказывалась эвакуироваться, будучи готова сгинуть, если на то пойдет, вместе с Марьиной Рощей, так вот: она две недели назад как умерла, а теперь в ее квартиру вселили инвалида-фронтовика, без обеих ног, то есть они у него имеются, но деревянные, а звать этого танкиста Володя, что поселился он вместе с матерью и швейной машинкой Подольского производства. В этом-то и заключалась важность данной новости: инвалид этот – портной, причем, говорят, хороший, берет недорого, а это важно для женщин с детьми в военное время.
Когда соседка, заглянув, конечно, разочек в кухню, – Ивану Васильевичу удалось мельком всмотреться в ее любопытные глаза, выглядывающие из-под платка, натянутого на самые брови, – ушла, Варя готова была слушать дальше.
– Иван Васильевич, а у вас есть дети? – она чуть не брякнула: «Вы не такой уж старый». Заграничный нахмурился, и Варя пожалела, что задала этот вопрос. Действительно, ему не хотелось рассказывать о своих сыновьях, поступивших учиться в суворовское военное училище, о жене, о том, что никто в семье не подозревает о его тайном пристрастии. Он любил свою двойную жизнь, если бы у него не было этой тайны, он бы умер от смертельной пустоты однообразия. Он состоял в партии, иначе не занимал бы должность в министерстве, но не верил в возможность изменить к лучшему человеческую психику какими-то социально-мифическими воздействиями, хотя видел, что насильно переформировать ее можно: с какой легкостью многие вчерашние монархисты под давлением обстоятельств переделались в образцовых социалистов, оставаясь в душе готовыми в нужное время перестроиться хоть в чертей. Он был убежден, что каким человек является сегодня, таким он был и в каменном веке; жизнь постоянно изменяется – да, но это только в развитии техники добывания. Чему же человек и по сей день не научился, так это главному – распределению добычи; в результате бесконечные войны, в том числе и настоящая, которую почему-то считали «отечественной» и грузины, и латыши, и литовцы, и эстонцы, и чуть ли не сами немцы.
Ему не хотелось именно на эту тему дискутировать, но и он относился к Варе с симпатией.
Его не тянуло в этот злополучный Институт потрошения мозгов, в котором некоторые государственные заплечных дел мастера развили бурную деятельность, – тоже результат неумения или нехотения поделиться добычей с народом – добычей, которую отнимают у природы, без зазрения совести ее обескровливая. К тому же Варю интересовали другие ее наблюдения, и первое из них касалось непривычного для ее уха термина из воровской жизни: суки. Кто такие? Тарзан не удовлетворил ее любопытства в достаточной мере.
– Да-а, – сказал многозначительно Иван Васильевич, – суки… это да, те еще субъекты. До войны сук почти не было, до войны были воры, и закон нарушался настолько редко, что нарушившие не успевали образоваться в какие-то противоборствующие партии, каковые теперь образовали суки, до войны нарушивших закон, успевали своевременно и приговорить и, если надо… от них избавиться.
Иван Васильевич должен был рассказать сначала о воровском судопроизводстве. Суд воров – что это такое? Воровской суд, по разумению Заграничного, являл собой более объективный институт, чем правосудие социалистического общества. Даже по составу они сильно отличались друг от друга: если в гражданском обществе функционировал суд заседателей, у воров он по своей структуре являлся скорее всего судом присяжных, в том смысле что состоял не из ограниченного числа судей. Причем каждый из присутствующих на «процессе» имел право быть и судьей и заседателем, решение выносилось голосованием.
Сам порядок судопроизводства воров представлялся исключительно демократичным: подсудимый выслушивал предъявляемое ему обвинение от каждого присутствующего, имел право оспаривать выступление каждого из обвинителей отдельно, опираясь на знание воровского закона и оперируя фактами дела по собственному разумению. Принцип данного судопроизводства прост: или все докажут одному его виновность, или он каждому отдельно свою правоту. Процесс, как таковой, может продлиться столько времени, сколько потребуется – сутки, двое или месяц. Если у обвиняемого в голове не опилки, а язык подвешен, у него есть шанс оправдаться.
Приговор, в случае признания вины, мог быть разный, хотя процессуальный кодекс воровского закона не содержит бесчисленное количество параграфов, дающих часто в гражданских судах лазейку для ничтожностей-судей, чтобы через хитроумные комбинации засудить обвиняемого еще до начала судебного процесса. Суд честных воров намного проще: если подсудимый не совершил предательства, а что-нибудь полегче – ему выносили предупреждение; если он уже имел предупреждение за аналогичный поступок – давали по ушам и выставляли вон из сословия честных воров; если он сделал подлость непростительного качества, его приговаривали в большинстве случаев к смерти.
Наверное, мало на свете людей, знающих, как приводят в исполнение смертную казнь. Известны многие версии: что, мол, где-то привели приговоренного в некий кабинет, зачитали отказ о помиловании, назад же повели через другую дверь, где в специальных тайниках с отверстиями для стрельбы его поджидали расстреливающие.
Или же его просто ведут и неожиданно сзади стреляют в голову – тоже благородно.
В некоторых странах, говорят, приговоренному дают возможность выбирать: повешение или выпить яд. Если через повешение (говорят, не очень мучительная и довольно скорая смерть, но утверждать трудно, если сам не пробовал), тогда надевают на шею петлю, и стул, на котором он сидит, проваливается вместе с ним через люк в полу; нельзя сказать, что принять смерть таким образом приятно. Нет ничего хорошего и в известном электрическом стуле, применяемом в Соединенных Штатах, это почти не отличается от гильотины, бывшей в употреблении во Франции, разве что первый более гигиеничен.
Вообще-то способов убивать по приговору и без него изобретено в мире уйма, но самый древний способ – бабахнуть человека чуркой по голове, хотя в каменном веке пользовались больше валуном.
У воров основным орудием исполнения смертной казни являлся нож, который еще называли пикой. Отсюда и клич «на ножи!» – ставший традиционным при определении воровского приговора.
Приговор воровской сходки обжалованию не подлежал. Да и некогда его обжаловать, поскольку приговор обычно тут же и приводился в исполнение – редко, когда приговоренного доставляли в другое, более подходящее место. Если же кого-то приговорили заочно, когда обвиняемый категорически отказывался присутствовать при разбирательстве дела, тогда решение о смертном приговоре распространялось в воровском мире от границы до границы, а его исполнение становилось обязанностью всякого вора, который где бы то ни было встретил приговоренного. Надо отметить, приговоренные к смерти редко соглашались с приговором и сознательно умирать отказывались. Тогда что им оставалось делать? Скрываться, что же еще. Скрываться же проще от гражданского суда, чем от воровского.
Бывали случаи, когда обвиняемый, почувствовав, чем для него обернется разбор «конфликта», успевал заблаговременно скрыться. Как известно, воры не признавали мокрых дел, а мокрушников карали. Но прибившиеся к ворам дезертиры и прочие, не получившие гуманитарного воровского образования, привыкшие жить эгоистично и развращенно, оказались неспособными чтить воровской закон, как не чтили и законов гражданского общества. И были приговорены к уничтожению. Причем правильно приговорены, ибо если ты до такой степени подлец, что изменил законам самих нарушителей законов, тогда кому ты можешь быть нужен?!
Но умирать этим дважды изменникам не хотелось, и многим удалось избежать расправы воров до поры до времени. Этих-то, избежавших казни, воры и прозвали суками. Откровенно говоря, вряд ли найдется столь грамотный вор, кто бы сумел объяснить, за что благородному собачьему роду, символу верности, такое оскорбление? Но факт есть факт и, произнося слово «сука», нужно себе представить гнуснейшего человекообразного субъекта. Жаль, конечно. Следовало бы подчеркнуть, что не годится приписывать животным признаки, свойственные одному лишь человеку.
Это он, Заграничный, прозвал Варю козочкой, дав ей таким образом кличку. А как же без клички ей, воровской жене? Рассказывая козочке о том, что знал про жизнь воровскую, он сам постигал неожиданно фантастичность собственного положения: он принадлежал к миру диктатуры пролетариата, в котором, он давно осознал, пролетариату не дано вообще никакого права голоса, притом, что голосовать «за» он обязан. В то же время сам он выступает в роли честного вора в законе… Он стал понимать, что со стороны это смотрится ни парадоксально, ни комично, ни уродливо, а сюрреалистично.
Он был образован и начитан, признавал и понимал красоту, но не верил Достоевскому, заверявшему, будто красота спасет мир. Не верил в Бога и, наконец, перестал верить в марксизм. Иван Заграничный сомневался, что имеет смысл объяснить Варе всю правду о собственной раздвоенности, почему ему нравится общество честных воров (было смешно осмыслить, что он одновременно член двух воровских общин: честных и нечестных). Он сомневался даже в своем умении объяснить причину раздвоенности собственного характера, но… Но была ли раздвоенность? Он занимал должность и положение в партийной иерархии из-за необходимости обеспечить жену и детей, но презирал правила жизни тех, кто вынуждал народ жить в унижении и предательстве. Он не верил в марксизм, что не означало, будто ему не хотелось в него верить. Во что же тогда верить? Религия? В глубине души он подозревал, что религия и преступление каким-то образом тесно переплетаются, связаны друг с другом.
Вращаясь среди воров, он знал гораздо больше о преступности во всем мире, чем сами воры. Он много об этом размышлял, пытаясь нащупать в болоте сомнений какую-то твердь, в существовании которой не сомневался. Но всё у него смешалось: Италия, Ватикан, мафия, Кремль московский, Моисей и десять заповедей, Сицилия… В Ватикане – наместник Бога, повелевший людям соблюдать и шестую заповедь, и мало где в мире люди столь религиозны, как в Италии, но мало где в мире совершается столько убийств…
Конкуренция! Вдруг это слово проникло в мозг Ивана Заграничного, бултыхнулось камнем в болото его сомнений. Конкуренция во всем. Здесь, в поддельном социализме, это называется соревнованием. Но что в одной, что в другой интерпретации это означает борьбу за благополучие, борьбу безжалостную, даже звериную, первобытную. И честные воры, и нечестные коммунисты, думалось Ивану, фактически конкуренты, но, как на Западе, так и здесь мафиози делят сферы влияния. Но сферы влияния распределились в результате исторических традиций воровских общин в древне-русском царстве-государстве: у воров российских свято соблюдались патриархальные законы так же, как в сектах религиозных. И воровские законы оказались менее кровожадными, чем революционные.
«Воруем мы теперь каждый на своих угодьях, – размышлял Заграничный, – наши интересы пока вроде не задеваются, вероятно потому, что у нас просто разные структуры, разная специфика. Нечестные воры давно поняли, что свободная конкуренция – не в их пользу. Для них важна монополия, а диктатура пролетариата – монополия коммунистов».
Нечасто удавалось Варе узнавать о неведомом от столь интеллигентного и доброжелательного собеседника. Конечно, она этим старалась воспользоваться максимально. Она хотела знать, как думает о воровском законе этот странный человек.
– Что для воров их закон? – переспросил Заграничный с улыбкой. – Законы любого общества призваны защитить его от распада… разложения. То же и с ворами. Их закон – защита их сословия. Как? – спросил изучающе. – Я понятно рассказываю? – Варя признательно улыбнулась. Тарзан спросил бы иначе: «Понял?»
– Воровской закон, – объяснял Заграничный, – Бог его знает, с какой старины берет свое начало, возможно, от пещерного времени. Он, конечно, веками сотни раз изменялся, оставаясь в глубине все же верным основным старым традициям. Правда, в пещерное время люди больше мокрушничали…
Закон честных воров организует и мобилизует их жизнь. Они, конечно, романтизировали его, а иначе нельзя, иначе им трудно ему преданно следовать. Воровской закон для честных воров, как религия для церковников или марксизм для партработников: часто его и не понимают, но верят, что он – истина. Впрочем, верят или не верят… все одно действуют от его имени, всякому ведь надо свои дела на земле как-то оправдать, но поскольку законы везде являются результатом как бы коллективного волеизъявления, то и воры… Преступление тоже, если хоть по какому-то закону, уже как бы и не злодеяние.
У нас в официальных и компетентных сферах не принято признавать наличие в государстве организованной преступности, словно с завершением революции в стране социализма преступники превратились в героев социалистического труда.
Но это для западного уха: дескать, у вас вот есть она, организованная, а у нас перевелась. На самом же деле где еще в мире существует столь древний традициями закон воров?!
Надо признаться, поголовье воров во время войны сильно сократилось, приходилось думать о пополнении кадров, уже не стало времени воспитывать желающих поступить в воры, оттого принимали и не очень достойных, не проверенных относительно нравственности. Из-за этого обстоятельства стало возможным поступление аморального элемента в чистые ряды воровского общества. В гражданском обществе тоже произошли перемещения: многие дельцы, привыкшие воровать с помощью лишь партбилета, должны были, сражаясь в первых рядах, доказать свою партийную сущность, показать пример беспартийным массам обывателей. Но у них начисто отсутствовала готовность умереть за Сталина, они об этом никогда не мечтали…
Что же оставалось? Прежде всего, долой с фронта. Привыкшие к тиши кабинетов, они, жаждущие мирной обстановки, рассчитали, что в ранее ими презираемом обществе отбросов все же менее опасно, что их сохранность и благополучие возможны только, соединившись с теми, кто свою систему противопоставил государственной. Фомкой или набором «мальчиков» (ключи – жарг.) они работать не умели. Многие имели воинскую выучку и в мирное время служили родине преданно в офицерском чине. Наколками на руках в те времена было модно обзавестись еще с раннего детства, а теперь за гривенник, кому понадобилось, любой дворовый художник наколет, что хочешь: «Не забуду мать родную», «Раб КПСС», некоторые со странной фантазией даже на заднице выкалывали, что «Нет счастья в жизни»…
И возникали то в одном, то в другом городе свежеиспеченные блатные, называли клички, которые им пожаловали не тюрьмы, не улица, и стали претендовать на воровской кусок хлеба с маслом. Выражаясь по-культурному, им прокапало. Ведь фонетические способности блатного фольклора знали также и комсомольцы. И многие добропорядочные в прошлом товарищи могли теперь со смаком известить другого, что он «козел» или «педераст» (настоящие блатари говорили: пидарас). Придумывались легенды: кто с кем и когда «лазал», Образование старались забыть, воровской же науки, традиций и понятий воровской чести не знали. Не зная тонкостей воровской морали, ерши («фальшивые» воры – жарг.), естественно, продолжали жить старыми привычками, сущность которых непризнание никаких законов, подлость, жестокость.
В Москве давно были убраны с окон бумажные ленты, засыпаны противотанковые рвы, даже у воров настроение стало более радушным. Приближалась весна. Жизнь Козочки приобрела далеко не весенние тона. Она ловила себя на мысли, что не любит даже мать, что было бы хорошо, если бы не было на свете дворника, Антона. Ей не нравился Тарзан, но у нее достало ума не заикаться о своей все возрастающей к нему антипатии. Он часто попадался при проверке документов, и ей приходилось ходить в милицию доказывать их брак, объяснять, что он только-только приехал в Москву, иначе ему угрожала статья за нарушение паспортного режима: прописан-то он был в Егорьевске.
Тарзан много пил и становился с ней грубым, но по-прежнему считал ее присутствие для себя престижным. Он грозил убить ее, если вздумает завести амуры на стороне, и Варя этому поверила. Ей внушили: от вора уйти нельзя, закон не позволяет, хотя в воровском законе не существует обязательства, чтобы бабу насильно принуждали жить. Ее мать отпустили с фабрики из-за ревматизма рук и взяли сторожем клуба при заводе «Станколит», где, собственно, сторожить было нечего. Благодаря этому, Варя могла оставлять Олечку жить у нее надолго. Уходя в клуб, старуха и девочку брала с собой. Им нравилось быть вместе – бабушке с внучкой.
Для ребенка дом Вари становился мало привлекательным, пугающим из-за постоянных пьянок. Воры приводили с собой женщин-воровок, гуляли. Как-то Тоня-Коряша, карманница, сказала Варе:
– Ты живешь с вором, тебе тоже надо учиться воровать.
– Я не умею, – возразила Варя, – я в суде работаю…
– Тем лучше.
Варя отказывалась, объяснила, что просто не может себя заставить подойти к человеку и что-то у него стащить.
– Значит, ты не должна быть женой вора, – заметила Коряша резонно.
Сильно напившись, Тарзан вытворял дикости. Однажды, придя домой, Варя застала квартиру всю в перьях. Олечка, спрятавшись в углу за шкафом, сидела безмолвно, парализованная страхом. На постели изуродованные подушки, перья, в них и валялся пьяный Тарзан. Когда он встал весь в пуху, она засмеялась:
– Только рога приставить – на черта похож.
Сказала, не подумав, какую реакцию вызовут слова: «рога приставить». Она выбежала на улицу, он – за ней. Перья с него летят, прохожие хохочут. Навстречу попался мужчина, хотел Варю поймать. Она толкнула его, насколько хватило сил, опрокинула, но он вскочил – «ненормальная!» – и схватил ее. Подбежал Тарзан и давай ее бить. Подошли мужики:
– За что?!
– Она трое суток дома не была, – врет Тарзан.
– Тогда добавь еще.
Жаловаться некому, она знала: «закон» есть закон. Сколько раз решалась уйти от Тарзана – удерживал страх. Олечка боялась одного взгляда Тарзана. Жили всё беднее: Тарзан с ворами украденные деньги тут же пропивали. За все время, прожитое вместе, у Вари и приличной одежды не осталось: то, чем он ее одаривал в удачные свои набеги, он же потом и пропивал. Когда же дома не было еды, он уходил к другим женщинам.
Соседка Зина посоветовала ей научиться шить, как этот инвалид, Володька-танкист. (В Роще-то все называли его Володька-инвалид, который шьет). За шитье он брал недорого, Варя частенько забегала к нему мимоходом – в буквальном смысле мимоходом, поскольку так расположились их дома, что не миновать окна Володьки-инвалида.
Володьке было лет двадцать пять, сколько его матери – трудно определить. Выглядела она изможденной, впрочем и Володьке, худощавому, курносому, можно было дать на первый взгляд все сорок – следы войны. Варя не представляла, каково это гореть в танке во время боя, тем более, каково жить без обеих ног, а расспросить стеснялась. Хотелось узнать, как это происходило и где ему ампутировали ноги… Хотя, какая разница! И сама Варя уже не смотрелась прежней красавицей: тоже «следы»…
Володька-инвалид пил, его мать пила вместе с ним, и Варя понимала: от беды прячутся. В отличие от воров, Володька-инвалид всё заработанное на швейной машинке пропивал и брал выпивку в уплату с удовольствием. Пенсию ему платили нe ахти какую, над ним опекунствовал завод «Борец», но в чем это, собственно, выражалось – никто не знал.
Когда Володька пил – он не шил; когда у Володьки пить было нечего и болела голова, он сидел у кухонного окна, облокотясь о стол и смотрел грустными глазами на прохожих. В этом был свой умысел: воры, идущие мимо с водкой, обязательно заходили к нему и наливали опохмелиться. Но собираться у себя ворам Володька не разрешал, им и не было нужды, они ходили к Тарзану, но к Володьке относились с уважением – вояка.
Квартира Володьки-инвалида чистотой не отличалась: у матери ревматизм, к тому же и алкоголь, так что пол и все другое покрывалось густым слоем грязи. Иногда воры заставляли марьинских проституток идти к нему убраться, но много ли пользы от таких девиц? Однажды Варя решилась помочь Пелагее Ивановне и сама все у них убрала-помыла – работа была нелегкая.
Она видела как-то Володю на улице (он иногда выходил «походить»), и вид этого молодого человека на протезах, помогавшего себе двумя палками, вид этого человека, ковылявшего с огромным трудом, был настолько жалок, что потряс Варю. А ведь он был простым солдатом, подумалось ей, и у него нет даже никаких наград, никаких орденов-медалей, кроме одной… за ранение. Тогда-то и решилась она им помочь. Все же живое дело. Она испытывала, словно этим своим отношением заслуживала индульгенцию за свои собственные промашки, в которых сама себе в последние дни признавалась, не умея их тем не менее объяснить. А Володька теперь с нее за шитье и вовсе ничего не брал, да ей и нечего было ему дать.
Все знали, если Володька на кухне не сидит, в окно грустно не смотрит, значит, шьет, значит, не пьет. Тарифы платы за свою работу он определил странно: что бы ни шил, за все три червонца. Это было настолько смешно, что никто всерьез не воспринимал: люди платили сами, кто во сколько оценивал его труд.
Однажды, в виде исключения, повел Тарзан Варю в кинотеатр «Труд». Здесь часто собирались и воры и воровки базарить, понт держать (болтать, щеголять-похваляться – жарг.). Тарзан с незнакомыми мужиками, судя по внешности, ворами, отправился в курилку, бросив Варе:
– Ты смотри на танцы пока.
В неказистом, заплеванном семечками фойе, проводилось культурное мероприятие – танцы под звуки баяна. Девицы в ватниках танцевали вальс. Неожиданно к Варе подошел Крот, сунул ей в руки какой-то пакет:
– Тебе делать нечего, подержи, – и тоже собрался куда-то уйти.
– Я не камера хранения, – ответила дерзко Варя, и тут же получила от Крота пощечину. Однако, не растерявшись, она вернула пощечину – очень даже звонко влепила в ненавистную морду Крота.
Такого никто не ожидал, а свидетелей было много. Что вор бьет женщину – то нормально, тем более фраершу. Но чтобы фраерша – вора! Это сенсация! Конечно, многие, возможно, даже большинство, считают недостойным бить женщину, но все-таки женщине бить мужика – не традиционно, а вора так вообще… черт знает что!
Крот до того растерялся, что вопя помчался в курилку и, подбегая к Тарзану, заорал:
– Видишь! Ты видишь! Выведи свою!..
– Куда?
– На улицу.
– Зачем?
– Она мне дала по морде! Какое у нее право!
Перепуганную Варю толпа мужчин вывела во двор кинотеатра. Как странно это выглядело со стороны: множество народа танцует под звуки баяна, грызут семечки, курят – кто в гражданской одежде, кто в военной форме, и вот группа глуповато одетых франтов, выделяющихся среди остальных, шпаря по фене (слышатся выражения типа «блядь буду»), тащит волоком маленькую женщину неизвестно на какую муку, и никому до этого, ей-богу, нет дела.
Словно какая-то невидимая одним людям жизнь других, жизнь со своими особенными правилами, красками, одеждой, языком, манерами, и никто в одной жизни другую не видит: кажется, об этом Иван Заграничный однажды рассказывал Варе. И вот они, невидимые средь бела дня другим, человек пятнадцать воров окружили Варю. Она понимала, что Тарзан не в силах ее защитить – один против стольких. Но он… и не собирался: ему «не положено», он – вор, член партии в данном истолковании, так же как и другие здесь воры, а Варя-то всего лишь…
Неподалеку – Сущевская баня, сюда во двор и затащили воры женщину. Крот достал опасную бритву, наполовину обмотанную изоляционной лентой, и замахнулся на дрожавшую от страха Варю. Она инстинктивно защитила лицо, и удар пришелся по руке. Видя, что у нее только рука порезана, Крот ударил еще и разрезал щеку, – глаз уцелел чудом. Заливаясь кровью, она упала, а Крот закричал:
– Что мне с ней делать?
– Удавить, и дело с концом, – ответил кто-то в толпе.
– Вы ее убьете, – слышит Варя безучастный голос Тарзана, – а у нее ребенок должен быть.
– Считаться не буду! – прокричал Крот. – Если каждая фраерша начнет бить вора в морду!..
Что же будет тогда? Землетрясение? Крот не закончил свой прогноз. Он нагибается, чтобы резать Варю, но у нее под пальто в кармане халатика нашелся небольшой ножичек для чистки картошки. Как-то сумев его извлечь, не отдавая себе отчета, она полоснула им Крота по лицу, разрезала сверху донизу.
Что тут поднялось! Прижав ладонь к щеке, Крот отскочил от жертвы и заверещал на весь рынок и всю Марьину Рощу:
– А-а-а! Видишь, падла, что делают!
Воспользовавшись суматохой, – одни воры смеялись, другие матерились, третьи просто в шоке, – Варя вскочила и побежала что было сил, держась рукой за порезанную щеку. Убежать ей удалось, благодаря тому что воры принялись выяснять отношения теперь уже с Тарзаном:
– Это ты подбросил ей нож?
Какова проблема?! В Берлине заканчивается война, человеческое общество, в очередной раз переколошматив все достижения созидательной мысли, ломает голову над тем, во что это в конечном счете ему обошлось, сколько предстоит потратить сил и средств на восстановление нормальной жизни, если такая на планете возможна, если существует у людей хотя бы представление о том, какая должна быть нормальная жизнь, а тут, рядом, в этом своеобразном мире, не видимом побеждающему в большой войне народу, толпа взрослых мужчин выясняет, почему не зарезали, как свинью, беззащитную женщину… Двадцатый век!
Где-то в этом великом городе в это же время в институтах именитые юристы, профессора и доктора наук заседали и произносили речи, писали заумные труды о преступности: есть она или нет ее, а если есть, то какая. Они, конечно же, вывели нужные для них теории, они – теоретики, и так будет всегда, сколько бы не менялось правительств, как бы не изменилось общество. Но… Двадцатый век!
У Тарзана среди воров недоброжелатели или завистники: воровал – не попадался, красивую бабу отхватил и вообще чересчур из себя красавец, это тоже нескромно. Многие присутствующие, оказывается, хотели бы разделаться с Тарзаном, но беззакония допустить не могли (воровского беззакония), до сих пор зацепиться было не за что, а вот теперь… Повели воры Тарзана в сквер и так его отдубасили – доской, ногами – он еле ноги унес.
Варя в это время кралась дворами, соображая, как ей идти, чтобы не нарваться на своих мучителей. Сунувшись на улицу, заметила их, хотя могло и померещиться. В страхе кинулась обратно, чтобы опять дворами двигаться в сторону Палихи, оттуда намереваясь выйти на Новослободскую, там на чем-нибудь доехать до Сущевского, и дальше. Двор оказался глухим, полезла на высокий забор, уже перебросила одну ногу, как потеряла равновесие и грохнулась вниз; ударилась больно, все нутро перетряхнуло, сразу даже подняться не могла, пришлось полежать, отдохнуть. Потом еще несколько заборов преодолела, пока оказалась в проходном дворе у Палихи, и здесь столкнулась со своим мужем, пробиравшимся, хромая, куда-то. Узнав Варю, он затрясся от душившей его злобы:
– Сука! Это из-за тебя… Видишь, что со мной сделали! – Варя поняла, побили его, бедного. – Завтра Люди придут (ворам нравилось называть себя – Люди), и мы с тобой пойдем на сходку, объяснишь, что не я тебе нож подкинул.
Они были одни в проходном дворе. Где-то в отдалении мелькали темные силуэты прохожих, наступали сумерки, где-то глухо прозвенел колокольчик трамвая.
– Никуда я не пойду! – тоненько проскулила Варя и зарыдала взахлеб. – Хватит с меня и того, что уже было. Пусть придут, пусть! Не нужна мне такая жизнь!
Тарзан взбесился: он из-за нее пострадал, а она еще сопротивляется… Потеряв самообладание, достал нож и воткнул ей в ягодицу, да еще в бешенстве повернул его. Когда Варя пришла в себя от дикой боли и потрясения, Тарзана рядом уже не было. Завывая потихоньку от боли и невыносимой обиды, уже ни с чем не считаясь, она побрела в сторону Рощи, чувствуя, как кровь струйкой бежит по ноге в ботинок. Ее стало трясти в лихорадке, с каждым шагом силы убывали, она плохо понимала происходящее: кого встречала, что видела? До своего дома добраться сил не хватило, поравнявшись с окнами Володьки-инвалида, упала и хорошо, что Володька сидел не за машинкой, а в темной кухне и, как всегда, посматривал на улицу, хотя и не ждал, чтобы ему кто-нибудь налил – у него было.
К упавшей Варе выбежала Пелагея Ивановна, на босых худых ногах – галоши. У нее нашлась перекись водорода. Промыв Варины раны, наложив замоченную перекисью тряпку на ее задницу, Пелагея Ивановна уложила Варю в свою постель с серыми простынями, куда забралась и сама. Володька-инвалид налил ей полстакана самогона, уверяя, что он снимет боль. Варе важно было унять боль душевную. Она выпила и, наконец, заснула. Словно издалека, словно во сне она слышала голос Тарзана, кричавшего зло:
– Здесь эта сука?!
И она не понимала, что именно Володьке-инвалиду принадлежал другой голос, стыдивший Тарзана, впрочем, весьма мирно, что, мол, нельзя ему, Тарзану, такому мужественному человеку, поступать так с женщиной, собравшейся подарить ему сына. С тем и ушел Тарзан.
Утром, кое-как прикрепив на раненую ягодицу компресс с самогоном, едва переставляя ноги, – правую словно судорогой свело, – с помощью Пелагеи Ивановны она дошла до дома и, едва ушла Пелагея Ивановна, пришли воры, Хлестак и Крот в том числе.
– Тарзан подбросил тебе нож? – спросил Хлестак. Варя полулежала на кровати бледная.
– Вот нож, – она достала из кармана халата нож для чистки картошки, который вчера машинально засунула в карман, – он у меня случайно оказался.
Хлестак испытующе смотрел ей в глаза.
– Ладно, ребята, – сказал он, – не дело с бабой конфликтовать. Но ты, – он повернулся к Тарзану, – научи свою бабу воров уважать, – и пошел к двери, за ним потянулись и другие, последним Крот, который обернулся на пороге и крикнул:
– Все равно поймаю и удавлю!
Что и говорить, перспектива, не сулящая беззаботной жизни.
Жаловаться милиции на воров, Варя знала, смысла нет: участковые «своих» воров знали в лицо; милиция знала, кого из воров… можно посадить, и воры знали, когда милиция имела право посадить вора. В дела семейные обычных людей милиция не совалась.
Тарзан ушел с ворами и не вернулся ни в тот день, ни после. Зина заходила к Варе и рассказала, что его видели с Блюмой-воровкой.
Значит, опять Блюма, подумалось Варе. Блюма так Блюма. Приходили мама с Олечкой, посочувствовали ей, что лицо случайно поцарапала, когда поскользнулась. Заходила соседка Зина, заваривала чай из брусничных листьев, помогала и Пелагея Ивановна. Даже и воры отнеслись к ней с сочувствием: им ли не знать, насколько непредсказуемо поведение Тарзана. Воры нет-нет да оставляли на столе продовольственные карточки, деньги. Все-таки, они, как и сами себя называли, – люди.
Варя поправлялась, прошли ушибы и синяки, разве что на душе сохранились. От раны на щеке осталась тоненькая полоска. Уже и ходила она без боли в ягодице. На дворе потеплело, пришла весна. Узнала от патриотически настроенных воров, что «наши» в Берлине взяли рейхстаг. Ей это лично ничего не дало. У нее часто болел живот…
Однажды в солнечный майский день решила выбраться в магазин, оставались неотоваренные карточки: если не отоварит, то хоть продаст. Проходя мимо Володьки-инвалида, радостно махнула ему рукой, и он в ответ улыбнулся… Как-то случилось Варе встретить в городе инвалида на протезах, тот выглядел даже франтовато и шел уверенно; тогда Варе подумалось, что Володя скорее всего вредит себе тем, что пьет. Она завела с ним об этом разговор:
– Володя, если бы тебе не пить, ты и на танцы мог бы податься, как этот… настоящий человек, летчик.
– Я не летчик, – буркнул потускневший Володя, и не человек я… полчеловека.
Варя заходила во многие магазины – везде народ. Решила отправиться на Новослободскую, в гастроном, что напротив Бутырской тюрьмы. Пошел дождь. Хорошая погода неожиданно испортилась, помрачнело. Совсем так, как в жизни. И в этом Варе предстояло тут же убедиться самой, пробираясь по Тихвинской, она нос к носу столкнулась в Кротом.
Как принято говорить, всё у нее внутри оборвалось. Она метнулась во двор дома, находившегося рядом, делая вид, что именно сюда и спешила, словно и не видела Крота. Но тот разгадал ее хитрость, пошел следом и, догнав, положил руку на плечо:
– Что так спешишь? – сказал вкрадчиво. – Пойдем, поговорим, у меня тоже здесь знакомые живут.
Если даже он не врет, мелькнуло у Вари, то известно, какие у него могут быть знакомые. Притворившись спокойною, словно ничуть его не боится, она проговорила этак мягко, доброжелательным тоном:
– Знаешь, Миша, у меня девчонка дома одна… я за продуктами выбежала. Как-нибудь в другой раз… сейчас, ну не могу, девчонка одна…
– Где Тарзан? – он словно не слышал ее.
– Не знаю… Гуляет, где же еще, а может сидит…
– Ты помнишь, что сделала? – Крот имел в виду, конечно же, свою порезанную щеку. Подойдя к ней вплотную, дохнул какой-то смесью кислой вони чеснока с табаком и водки.
– Помню, Миша, – ответила она миролюбиво. – Ну и что же ты теперь хочешь?
– Пойдем… поговорим, а то… кто будет носить молоко твоей девчонке?
Варя за свое:
– Потом, Миша, я же не против, – она молилась, чтобы хоть кто-нибудь зашел во двор. «И зачем меня сюда занесло!» – кляла себя. – Да я сама приду, – обещала Кроту, – давай только обговорим, когда…
Он действительно ее не слушал. Не дав ей говорить, рявкнул:
– Брось! – схватил за руку и потянул в подъезд. Варя хотела закричать, но он взял ее за горло, другой рукой обнял за талию и потащил вниз по ступенькам – в подвал. «Вот и конец мне», – решила Варя. Крот зашипел ей в ухо:
– Поори только, враз глотку перегрызу.
Он повалил ее на грязный пол и навалился как был, в расстегнутом длинном пальто. Она видела мельком его злобные маленькие глазки и задохнулась от чесночно-табачной вони. Его руки грубо рвали ее платье, трусики. Затем ее задыхающиеся полуоткрытые губы очутились в вонючей пасти зверя.
– Вот… так… козочка, – уже безразличным тоном, зевая, еще часто дыша, проговорил Крот, закончив, наконец, дело, вытирая о подол ее платья свой обмякший инструмент, – не всякого вора можешь оскорблять, стерва.
…У Вари перехватило дыхание, тело пронзила невыносимая боль. Она закричала изо всей силы и на ее крик в двери квартиры стала стучать соседка Зина, но Варя, обессиленная, не смогла дойти до двери, чтобы открыть. Тогда Зина стала звать на помощь, и мужчины выбили дверь. Кто-то куда-то побежал, кажется, к проходной завода позвонить в «скорую». Так и случилось, что в день Победы она родила мертвого ребенка. Не видел победного салюта и Тарзан. Варя не ошиблась, когда сказала Кроту, что, может, он сидит: он сидел. Когда Варю выписывали из больницы, Тарзан путешествовал по этапам в Институте промывания мозгов.
Поезда со спецвагонами для перевозки зеков (некоторые из них называли себя Люди) ходили нерегулярно, и зеки в каждой пересыльной тюрьме коротали время в малокомфортабельных условиях по многу недель.
В пословице говорится: «Хуже нет, чем ждать да догонять». Но ждать хуже: кто ждет, от того ничего не зависит; кто догоняет, хоть не скучает. Пересыльные тюрьмы к тому же набиты до отказа, когда спят и под нарами и, скажи спасибо, что хоть лежать можешь. Скука страшная и мух до черта! От скуки люди ловили мух и определили норму, сколько каждая человеческая единица должна поймать жужжащих. Трупы представлялись «контрольной комиссии» – лучше, чем бездельничать.
На одной пересылке в камеру затолкали столько народу, что даже мух ловить было невозможно в теснотище. Скиталец и еще несколько человек вынуждены были расположиться под нарами – темновато, но сравнительно свободно.
Когда их впускали в камеру, он оказался в числе последних. В этой системе крайне важно уметь рассчитать, где и как находиться в той или иной ситуации. Когда массу выводят, необходимо быть впереди, чтобы там, куда приведут – вагон ли это, баня ли, столовая – живо ориентироваться на захват более выгодной позиции. Когда же ведут на работу, на территорию объекта, необходимо оказаться в числе последних, в надежде, что всю работу разберут и, глядишь, тебе ничего не достанется.
Итак, нары захватили те, кто ворвался первыми, а Скит полез под нары. Не валяться же в заплеванном проходе, чтобы через тебя шагали к параше! Ночью он проснулся и испытал непреодолимое желание избавиться от гнетущей тяжести в «центральном» органе и, именно тогда, когда он был занят удовлетворением зова природы, думая, что здесь в темноте этого никто не видит, он услышал шепот:
– Зачем же так! Лучше в меня, – в сказанном слышались нотки упрека и сожаления: пропадает зря добро, которое другому надо.
– Ты что! – Скиталец уже различал во мраке худую фигуру в рваном бушлате у стены.
– Белладонна я, – представилась фигура хриплым голосом и поправила подушку, то есть рваную ватную шапку под головой. Скит выполз из-под нар и, стараясь не принюхиваться, до утра нервно шагал по камере, убеждаясь, что под нарами дышать было чище. Утром, когда всех вывели, он получше рассмотрел предлагавшего ему свою нежность в виде тощей задницы: костлявое заросшее лицо с широким носом, большой рот в болячках, гнилые зубы… Радость-то какая!
Пока добрался до станции Решеты, Скиталец насчитал на своем счету около двадцати тысяч мух. Наконец ему дали пинка, и он сошел с поезда. Встречали без цветов, но вполне приветливо:
– Садись!.. Суки!..
Сесть, кроме как на землю, было некуда, но хоть предложили и то ладно. Встречали самоохранники, им доверяли встречать «Столыпин», когда было известно, что людей прибудет мало. Собственно, много привозили в товарных вагонах.
Заботливые, сами себя охраняющие хлопцы, – забавное явление в природе. Столкнувшись с этим впервые, Скиталец не знал, что и думать. Мор потом объяснил, что самоохранники – позорнее, чем самоубийцы. Если человек оказался в тюрьме – плохо, но что может быть сквернее, когда он еще и сам себя там сторожит.
Из прибывших в управление только одного Скита водворили в изолятор. Причину этого он не мог себе объяснить. В изоляторе провел трое суток, ломая голову над тенденцией политики всех от всего бесконечно изолировать.
Возможно, в канцелярии управления попросту не разобрались, в какой барак для прибывших транзитных пассажиров его посадить – к сукам или к честным ворам, к Красным Шапочкам или к Польским ворам, к Беспределу или к этим, которые «Один на льдине»? Разобраться же в этом надо было непременно, потому что миновало мирное житье – в уголовном мире уже шла война, то есть резня.
Итак, вторая мировая война закончилась, у уголовников же началась… Спустя годы, иные литераторы назовут этот период «сучьей войной», или «войной воров». На самом деле называлось это просто: «резня». Все друг друга резали, одна уголовная масть другую.
А стало это возможно оттого, что Гуталинщик (такую кличку воры присвоили Генералиссимусу), будучи в хорошем расположении духа, отменил смертную казнь. Позже мыслители из воров, скорее всего это был именно Мор, пришли к заключению, что этот шаг явился коварным ходом, направленным против воров. Ведь жертвами смертной казни становились главным образом фраера, то есть политические, то есть в общем-то честные люди, если допустить, что таковые существуют или существовали в природе. Они расстреливались, как это наблюдалось ворами, пачками за их партийность, за ум, образованность, за стремление считать себя лучше других – борцами за всеобщее счастье на земле. Естественно, воров это не касалось, они не верили в возможность всеобщего счастья, всемирной справедливости, они скромно держались древних патриархальных традиций, следовательно, не противопоставлялись институту власти.
Таким образом, они не давали повода, чтобы их физически уничтожали. Воры не судились по политическим признакам. Значит – не предатели, не агитаторы чуждых идей. Но конкуренты – это да, конкуренцию в некотором смысле они собою представляли: обирали народ, а это, как считала власть, не являлось их монополией. Теперь же, отменив смертную казнь, Гуталинщик открыл ход резне. Надо же было доказать всему миру, что, во-первых, преступный мир уничтожает сам себя, и, во-вторых, что нет у нас организованной преступности: какая она организованная, если сама себя пожирает! Ведь уже раскололся такой единый прекрасный мир честных воров, уже отпочковались от воров суки, от них – Польские воры, от Польских – Беспредел, от этих – Красные Шапочки и от всех – Один на льдине, дрожащий от страха за свою жизнь без всякого на то основания.
В эти годы среди урок тут и там ходили разговоры о том (в точности никто ничего не знал, невозможно отыскать в стране нормального уркача, прочитавшего хоть страницу из сочинений Ленина), что Лениным якобы написано или сказано где-то, будто бы преступный мир уничтожит сам себя.
В Министерстве промывания мозгов, по-видимому, долго уже ждали, когда же это произойдет. И вот случилось чудо: отменили смертную казнь. Тут же началось долгожданное самоуничтожение преступников.
Мор в этой связи сказал, что диктаторы могут уничтожать народ не одними только расстрелами, а иногда даже, отменив своевременно смертную казнь. Убивать стало фактически разрешено: за это не наказывали. Собственно, наказание за убийство заключалось в сроке 25 лет лагерей – убивай, сколько заблагорассудится, больше не дадут. А двадцать пять лет… Для честного вора это не предмет для разговора, хотя бы потому уже, что по воровскому закону честные воры обязаны воспользоваться любой возможностью совершения побега, исключение делалось только в том случае, если у вора парашный срок.
Кажется, Иван Заграничный разъяснял Варе суть процесса образования сук и мастей: не желающие считаться ни с какими законами личности заершились в воровскую среду, дабы присосаться к воровскому куску, в результате оказались судимы ворами на смерть. Не желая умирать, бесконечно меняли клички и регионы проживания, но рано или поздно разоблачались и были зарезаны.
Как же удавалось их разоблачать? А удавалось это благодаря памяти паханов и системе постоянных расспросов всех встречных, заезжих и проезжих воров. Паханы знали обычно всех мало-мальски достойных воров и сами являлись как бы адресным бюро: кладовые памяти паханов содержали большие числа памятных событий воровской жизни по всей стране. Немного похоже на старых аристократов, которые при встрече, как правило, уточняют, из какого корня пошел род того или другого князя, княгини или барона: «Ах, княгиня такая-то! А-а, из этих, которые по ветви таких-то… Ах, это Петр Сидорович из ярославских дворян, их род получил начало от…» и так далее.
То же и у воров. Спроси у какого-нибудь пахана, в каком году началась Октябрьская революция, он, возможно, и не вспомнит, но приличных воров в Питере, Ташкенте, Ростове, Барнауле перечислит по кличкам, знает, когда они в законе стали, а ежели кто-то ссучился… Конечно же, они знают их приметы – особые и не особые, историю получения клички, манеру передергивать карты при тасовке – ничто не ускользнет от зрительной памяти паханов. И что же тут удивительного: это их жизнь. К тому же и сами воры обожают себя всячески отмечать, например наколками (на каких только местах их не встретишь!). Поэтому проследить траекторию передвижения воров по континенту не так уж и сложно, о решениях же, касающихся их судьбы, становится известно повсюду как на воле, так и в Институте промывания мозгов.
Скиталец однажды сказал Вралю: «Это же прелесть беседовать с любым из этих милых, старых, мудрых «справочников» на пораженных подагрой ногах! Это очаровательнейшие из живых энциклопедий…»
Удравшие от воров суки тоже стали группироваться в свою независимую масть. Им тоже необходимо жить коллективом, ибо коллектив – это сила. Но в Институте промывания мозгов им стало необходимо следить, как бы не очутиться вместе с ворами, иначе известно, что могло случиться.
Суки везде сколачивали свои корпорации, приветствуя в них всякую шваль; в Институте промывания мозгов они требовали изолировать их от воров, так же и воры вынуждены были требовать сугубо изолированных условий содержания. При случайных встречах представителей враждующих корпораций участились случаи мокрых дел.
В тюрьмах для всех мастей выделялись отдельные камеры, во всех управлениях лагерей – отдельные зоны. А мастей все прибавлялось, и всех надо было друг от друга изолировать – у администрации голова шла кругом. Суки, не считавшиеся с законами соцреализма, а также воровскими, издали собственные законы, которые тут же предали – предавшие сук называли себя «Польскими ворами» и создали свои законы, и сразу же многие «поляки» эти свои законы тоже предали – образовался Беспредел, который, в свою очередь, образовал свои законы. Чем не мировое общество в миниатюре? Чем не политика всех государственных образований на планете уже многие тысячи лет? Чем не структура всеобщей эволюции человеческой цивилизации?
Бараки для транзитных зеков отделены от зоны управления забором. Заборы, заборы и еще раз заборы! Население зоны управления состояло в большинстве из людей кавказской национальности – чечены, осетины, особенно много грузин. Они не были уголовниками. Интеллигенты, служащие, работяги, но, на чей-то взгляд, их мозги нуждались в очищении, и здесь, в Решетах, это достигалось на строительстве железнодорожной магистрали под названием «Ангарстрой». На пути прокладки будущей магистрали они еще строили поселки из финских домиков и рыли глубокие колодцы для будущих ударных комсомольских бригад, тоже строителей этой магистрали.
Скиталец не настолько был изолирован, чтобы лишиться возможности общения с окружающим миром, многое о здешней зоне рассказывал лепила (врач – жарг.) – интеллигентный человек с кулинарным образованием, раздававший обитателям ШИЗО калики (таблетки – жарг.). Он же объяснил, что кавказцы доставлены в Решеты из-за отсутствия у них политической сознательности и еще ввиду того, что железнодорожная магистраль должна быть построена на уровне мировых стандартов.
Скит, взобравшись в носках на нары, «бегал» по ним или кружился. Чтоб занять свое тело такой минимальной нагрузкой, ему не хватало движений, надоело сжатое пространство изолятора. Куда-то его доставят? К какой масти? Все они ему осточертели, показалась издевательством судьбы эта их резня после войны. Не знал он, что похожая «резня» в эти годы имела место не только в стране социализма – и на другом полушарии планеты уголовники, мафия, гангстеры воевали, стреляли, уничтожали сами себя. Но у них, конечно, другие законы, другие правила игры, и эти парни там думать не думали, что где-то в мире тоже идет резня воров и сук и прочих, даже знать не хотели, что где-то еще, кроме Штатов, существуют достойные люди.
Наконец за Скитом пришли два надзирателя.
– Фамилия?
– Статья?
– Срок?
– Конец срока?
Как будто не ясно, что срок кончится тогда, когда выпустят. Скит назвал конец срока, определенного ему приговором.
– Масть? – потребовали от него.
– Работяга.
– Значит, мужик, – констатировали надсмотрщики, словно в этом можно было сомневаться.
– Пошли.
Его провели к трем баракам для транзитных зеков. Когда они приблизились к ним, услышали адский грохот, словно все три барака изнутри разбивали в сопровождении диких воплей множества зверских голосов. Создавалось ощущение, что из бараков стараются вырваться полчища чертей. Надзиратели остановились.
– Подождите здесь, схожу посмотрю, – сказал один. Он скоро вернулся и сообщил, что лучше вернуться в изолятор.
– Там воры бушуют.
Означало это, что воры выбивали двери чем попало – парашами, скамьями, вдохновляя себя призывами из цитатника блатного фольклора, внося в него свежие и как можно более трудноподражаемые элементы красноречия.
Скита вернули обратно в изолятор дожидаться, когда воры перестанут бушевать. И что это они? Что их взволновало? Хотя… они могли разбушеваться и от скуки. Скит от скуки (не разбушеваться ли и ему?) опять начал ловить мух, но в соседнюю камеру привели какого-то фрукта, который тоже скандалил будь здоров как! Он орал проклятья в адрес КПСС, мусоров, что они унижают его человеческое достоинство, лишая свободы слова, обещал объявить смертельную голодовку, вытащил зубами из нар гвоздь и, пользуясь каблуком ботинка, прибил к ним свою мошонку. Надзиратели, рыдая от жалости, вытащили гвоздь и освободили мешочек, но смертельную голодовку фрукт грозился держать аж семь дней.
Скоро за Скитом опять пришли и снова повели к транзитным баракам. На этот раз в них царила относительная тишина: кроме обычного нормального мата ничего не было слышно. Скита принял дежуривший в транзитке надзиратель, отомкнул одну из камер, куда Скит и водворился.
Когда за ним захлопнулась дверь, он нашел себя в большом помещении с длинным столом посередине. С двух сторон расположились, как везде в бараках, массивные двухъярусные нары от двери до окон. А на них…
Сперва его оглушил запах. Скит стоял как столб и вдыхал, впитывал кисло-сладостную «мирру» через нос, рот, и спустя несколько минут им овладели астральные видения. Он узрел толпу примерно из сорока необыкновенных существ: какая-то неземная корова мычала и ржала одновременно, выкручивая в то же время копытце хрюкающему кабану рачьими клешнями; за столом хохотало стадо обезьян-макак; один орангутанг, свесив лапы, дико рыча, прыгал на столе – подпрыгивали алюминиевые кружки; на полу валялись, кувыркались хохочущие, визжащие, плачущие и верещащие, как свиньи, существа – они что-то жрали и курили… Дым, дым и вонь. Всё это нечто уставясь на вошедшего Скита, показывало на него своими конечностями и дико вопило. Перед глазами Скита весь этот ад смешался, в ушах возник прерывистый режущий звон. Опомнившись, он сообразил: наверное, сошел с ума. Но пришла ясность: все тут во власти кайфа, имя которому – анаша. Она и превращает людей в белых лебедей, австралийских страусов, вызывает безумную радость или невыносимую тоску, создает мучительные страдания, жалость и сочувствие и безучастие ко всему в мире; одним словом – это Дурь.
Но хотя и Дурь, к утру жертвы ее, если говорить изысканно, очухались. И можно сказать наверняка – пожрать в этой камере ни у кого ничего не было (аппетит от Дури возникает такой, что человек пожирает все, что доступно).
Очухалось население камеры своевременно: начали вызывать на этап. Канцелярские специалисты управления, руководствуясь сведениями в личных делах, определили каждому его конечную точку прибытия и, будьте любезны, собраться с вещами! Вместе с десятью субъектами отправился в путь и Скиталец.
Через калитку в одном заборе, в другом, в третьем, через калитку в проволочном заграждении, затем всех три раза пересчитали, далее самоохранники пропустили всех вперед и сопроводили на станцию узкоколейной железной дороги, где стояла «кукушка» с двумя вагонами, один из них – вагонзак, как принято его величать изысканно.
Вагонзак внутри разделен решетками-перегородками на три равных отделения. Прибывших закрыли в отделении справа от двери, решетчатую дверь замкнули. Пассажиры расположились на деревянных скамьях, некоторые под музыку собственной композиции начали бацать от избытка энергии. Нар в этих вагончиках нет – не «Столыпин» – да и путь предстоит недолгий: несколько часов. В отделении посередине – два конвойных с автоматами.
Скиталец догадался, что его попутчики – суки. Достаточно было прислушаться к разговорам, чтобы понять, кто есть кто. Сам он вроде не вызвал интереса к своей особе, что мужик – сукам стало ясно по его поведению: он не интересовался, в чью камеру угодил, а это только мужику безразлично. К тому же у него на лбу написано: «пахать». А воры и суки ни за что не войдут в камеру или зону, не выяснив сначала, какая в них масть: кому охота попасть впросак! Всякая масть обитает только своею средою. Скитальцу симпатичнее воры, но об этом теперь лучше помалкивать.
Небольшой состав не спешил отправляться. Суки бацали – пыль столбом, некоторые перебирали клички известных сук, которых предполагали встретить там, куда к вечеру попадут; они знали – куда. Скит не знал. Конвой перекидывался в картишки. Раздавались голоса рядом с вагоном, дверь вагонзака растянули, – привели еще одну группу пассажиров. Этих затолкали за решетку слева. Воцарилась настороженная тишина: кого привели? Сквозь решетки справа и слева люди старались рассмотреть друг друга. К конвойным присоединились еще двое, и составчик тронулся.
– Там кто? – крикнули суки тем, за решеткой напротив, – что-то не разобрать рожи через эти «тюлевые гардины».
– Ваших харь – тоже! – ответили сукам. – Куда вас везут? Воры есть?
– Ого-го! – Теперь сукам все понятно: «Воры есть?»… Воров им, гадам, захотелось?! Впрочем, только воры и способны были везде запросто орать о себе. Представители других мастей о своей «партийности» предпочитали громко не распространяться. Сукам смешно до колик: этим воры нужны!..
– А вы что же, воры? – проорала какая-то сука, и сострила: – Из воров в мире только вы и остались, понял! – Суки хохочут. – Остальных мы везде уже согнули в букву «Г»… и они теперь все бляди!
Тут уже и ворам ясно, какой контингент с ними едет. Конвойные располагаются поудобнее, как и полагается в театре: начинается спектакль, уж они-то знают.
– А-а! Педики! Вас в бабскую зону везут?.. – Воры кричат издевательски.
То были первые пробные аккорды, первые акты симфонии изящной словесности, в блатной интерпретации это называется: воры лаются. Термин «вор» в данном случае обобщающий, на самом деле можно сказать – «блатные».
Необычной, даже неуместной показалась вдруг наступившая в вагоне минутная тишина; как вдох, концентрация вдохновения. И вот последовал мощный аккорд – экспрессия, но еще не фортиссимо.
– Козлы! – примитивно.
– Пидарасты! – какая неграмотность!
– Чтоб тебе сосать всю жизнь шоколадную конфету…
– А тебе, сука, лизать сливочное мороженое с миндалем…
С обеих концов вагона последовали общие призывы идти туда-то, сделать то-то, почти как в центральных газетах в предпраздничные дни, типа: «Да здравствует…» или «Слава…» и другие.
– Чтоб вам вечно сбитые сливки сосать – желают одни, но без добавления: чтоб завтра больше, чем сегодня.
– А вас чтобы красной икрой рвало! – не остаются в долгу другие.
Лай блатных затянулся, потерял свежесть, стал однообразен, и конвойные начали позевывать. Нельзя разве как-то оживить представление?
– Эй! Ублюдки! Отбросы! Паскуды! – как все же специфичен их словарный запас и беден! – Кончайте свою блевотину, твари ползучие! Молчать всем! – Конвой знает, сей речитатив только возбуждает блатных, будит в них новый всплеск эмоций, и не ошибается. Но теперь орут все – и суки, и воры, и конвойные.
Суки и воры бросаются на решетки, притворяясь, будто стремятся вырваться из клеток, конвойные посередине хохочут, крутятся, плюют в тех и других, орут им свои оскорбления, и это уже фортиссимо! Такого рева, такого визга и потока извергаемых гнусностей трудно себе представить и в аду. Вот это да! Вот это по-человечески!
– Держите меня! Зашибу!
– Убью! Зарежу! В рот тебя (жареным пончиком)… В нос!
– Я – твою мать (медом помажу)…
– А я – твою бабушку… сидром оболью.
Словно из другого мира доносится стук колес. Скиталец, дотянувшись до маленького в решетках оконца, констатирует, что снаружи – зелень лесов, даже удается различить птичек, там в природе течет какая-то жизнь, и интересно ему: сейчас здесь, в вагоне, это тоже природа? Он где-то слышал, человек – царь природы, разумное существо, мясо употребляет в вареном виде.
Тайга безбрежна. Что такое тайга? Это очень большой лес. До того большой, что можно ее рубить, жечь, а ей конца нет. И рубят. Когда же удается выбраться из бесчисленных зон в побег – жгут, двигаясь сами против ветра. Беглецы поджигают тайгу, чтобы, сгорая, она не выдавала их следов. И горит она, милая, выгорает на десятки, а то и сотни километров, сгорают заживо звери и птицы, высыхают реки – вот какой прогресс всеобщего развития человеческого рода! А все равно тайги еще много, уж очень она большая. Настолько большая, что многие сотни зон в ее дебрях, наверное, даже с самолета едва заметны.
На какой-то станции воров сняли, дальше им предстояло добраться пешаком. Что ж, устали они уже лаять, аж говорить стало невозможно, захрипели – долаялись. Дальше им идти в глубокие и дремучие болотистые леса, где расположилась их специальная воровская зона – «Девятка», причем не простая, а особорежимная: не всякий вор удостаивался сюда командировки.
Кое-кто из сук эту Девятку знал, они там бывали, когда были еще честными ворами – мерзкое место, по их оценкам, не дай бог, там очутиться! Так что, туда вам и дорога – честняги.
– Чтоб вам сдохнуть, сгнить на своей Девятке! Чтоб вас сифилис сожрал!
Воры тоже рады отдохнуть от сук поганых.
– Чтоб вашу Тринадцатую зону мочой затопило!
– Гады!
– Твари!
– Чифиристы!
– Аферисты!
Конвоиры пожелали и тем, и другим поскорее оказаться в аду.
Вагоны катятся дальше, конвоиры, тоже охрипшие, принимаются за карты, суки приутихли.
Сук принял с поезда конвой, их повели по таежной дороге, но многокилометровые марши никому не сахар, в том числе и конвоирам, тащившимся вежливо, как всегда, сзади. Наконец открылась им Тринадцатая зона, которая по внешнему виду не отличалась от большинства архитектурных шедевров подобного типа.
Усталые и пыльные, хриплые от лая, провонявшие потом, подошли они к воротам своей цитадели. Конвой расположился в отдалении с таким расчетом, чтобы суки были надежно отгорожены от возможности «заблудиться» в тайге. Из вахтенного сооружения вышел «хозяин» со свитою принимать прибывших; вышли и рядовые мусора, которых некоторые величают надзирателями.
В который раз за всю дорогу прибывшие должны перечислить все свои данные, пока наконец им разрешат вытряхнуть из своих мешков содержимое, дабы эти подлые мусора могли его получше рассмотреть. Самих же их попросили раздеться догола и заняться художественной гимнастикой: поднять руки, расставить ноги, нагибаться, выгибаться и прыгать выше собственного члена, хотя известно, что это еще никому не удавалось; мусора придирчиво заглядывали им в зад в надежде увидеть добавку к зарплате в виде премиальных – и кому может прийти в голову искать премию в таком месте…
Относительно сук в сравнении с ворами можно сказать, что хрен редьки не слаще. Разумеется, это дело вкуса. Одному больше нравится хрен, другому предпочтительнее редька. Скиталец уже имел контакты с суками: до фронта в лагерях с ним расправлялись именно суки, хотя и они назывались не везде еще так и их еще не резали. Гуталинщик не разрешал.
Если воры не должны работать и им не положено, то сукам – положено. Ворам не позволяет их закон, сукам не запрещает.
Политические законы часто подвергаются, как известно, реформации по разным причинам. Воровской неписаный закон тоже видоизменялся в течение многих столетий, оставаясь неизменным лишь в основных положениях. Но в любом виде по отношению к общественным законам он беззаконие. Сучьи законы по отношению к воровским – тоже беззаконие. За сучьим беззаконием последовали другие «законы» беззаконий, в конце которых оказались «Один на льдине». У этих был один-единственный закон: сберечь жизнь свою. В будущем это могло бы наверняка назваться политикой невмешательства.
По признаку своей природы и воры и суки – одна шуба, только в последнем варианте наизнанку. Вор по закону не работал сам и не заставлял мужика, но делал так, чтобы тот работал на вора добровольно; суки принуждали мужика работать насильно и сами становились бригадирами, десятниками, нарядчиками, комендантами, что ворам тоже было заказано их законом.
А «гражданину начальнику» суки нравились больше, чем воры. Скиталец знал, что заработная плата, даже мизерная, ему у сук не светит – в этом суки тоже отличались от воров: те оставляли мужику столько, чтобы у него не пропадала охота работать, суки отнимали же всё, оставляя только пайку. Наиболее доходчиво разницу между суками и ворами объяснил Мор: у капиталистов разбой называется разбоем, у социалистов – благотворительностью.
Лесоповал – кедры, сосны, березы, зелень, запахи, птицы, ягоды, родниковая вода… красота. Но Скиталец не любил лесоповал: здесь царила неописуемая каторга, от которой выматывались до изнеможения и люди, и животные – лошади. Люди и животные находились здесь в одинаковом положении.
Однажды в оцеплении (примерно квадратный километр леса для вырубки, отделенный просеками и вышками от большой тайги – А.Л.) он случайно набрел на компанию мужиков, сидевших на бревнах. Они курили махорку, травили анекдоты. Присмотревшись, он понял, что это «живая очередь», словно на прием к зубному врачу: каждый, вновь подошедший, устанавливал, кто последний. Скит хотел стрельнуть у кого-нибудь покурить, затянуться, если не больше.
– Что дают? – пошутил он, наблюдая маневры бурундучка на сосне, удивляясь сходству зверька с белкой.
Из-за штабеля бревен вышел мужик и быстро удалился. Кто-то, из сидевших крикнул вдогонку: – Как она? – Мужик даже не обернулся, пропал в кустах.
На вопрос Скита мужики рассмеялись.
– Первый раз что ли?.. Пусть пойдет без очереди… хоть посмотреть.
Сначала он увидел лошадиную морду, зарывшуюся в кучу свежей травы. Она жадно хватала ее губами, изредка пофыркивая. Затем осознал остальное: кобыла оказалась загнанной между бревнами так, что ни туда ни сюда, у ее зада трудился мужик, держащий в одной руке хвост кобылы.
– Че стоишь, – крикнул он Скиту, – поди, поцелуй ее, а то мне отсюда не достать! – и заржал.
Позже Скит наблюдал трелевку бревен из болотистого участка и в очередной раз убедился в неимоверной тяжести женской доли: на повозки нагружалось столько леса, что бедные лошади не в силах были их тянуть, а любовники избивали их толстыми дрынами смертным боем, несчастные животные рвались изо всех сил, опустив морды до самой земли, кропили ее кровавой пеной из ноздрей. И кто здесь человек, а кто животное – решить не просто. Какая несправедливость: ведь потом их опять… за штабеля! Обессиленных, голодных. К тому же любовники отбирали из их рациона немало овса, который варили себе на костре для укрепления сексуального потенциала.
Итак, самоуничтожение в преступном мире…
Да, примерно в эти же дни в далекой Америке, в Нью-Йорке, пять крупнейших гангстерских «семей» уничтожали друг друга: у них тоже своего рода «большая резня», хотя ножи там применялись редко.
Вряд ли работники Института промывания мозгов сами верили в то, будто Лениным действительно было сказано, что преступный мир сам себя уничтожит, но допускаю. Со временем они, однако, разочаровались: слишком уж малыми порциями происходило у преступников их самоуничтожение. Так что они уже начали сомневаться в предсказании Ленина и, надо отдать им должное, среди них оказалось достаточно здравомыслящих, не изучавших Ленина. Они пришли к пониманию, что медленное развитие данного процесса объясняется безучастностью, бездеятельностью самих же работников системы. Привыкли бездумно пользоваться благами в лице дармовой рабочей силы, которая им и дровишки на зиму заготавливала, и развлекала театральными представлениями. А чтобы содействовать передовому процессу самоуничтожения преступников – и не шевелились. Только и занимались – на партийных собраниях лясы точили, да и то неохотно.
Обязали всех создать проект ускорения самоуничтожения преступников.
На места промывания мозгов были направлены представители для изучения условий масштабного самоуничтожения преступников: необходимо было понять причины возникновения резни. Несмотря на существование в столице институтов, докторов наук и профессоров, получавших высокие оклады за изучение настроения в среде преступников, они эту механику не понимали, потому что, как уже объяснял Иван Заграничный, их основная работа до сих пор состояла в обязанности докладывать верховному усатому командованию об отсутствии преступного мира.
Прибыв на место, осмотревшись, представители схватились за лысые головы. Они сделали открытие, опровергающее напрочь бытующее в идеологических анналах утверждение об отсутствии в государстве организованной преступности, которое считалось до сего времени исключительно веским доказательством преимущества социалистического строя. Оказывается, эта треклятая организованность у этих подлецов все же есть! Именно сам факт резни не отрицал этого, а доказывал. Схватились представители министерства за башки и зачесались: что-то надо решать. Но как? Если организованности не должно быть, но она все-таки есть? Как доложить Верховному командованию, что обнаружено то, чего нет?
Ведь порядок такой: чего быть не должно – того нет, а если они все-таки что-то там обнаружили, значит, мозги у них барахлят, и надо их выпотрошить или промыть. Лысые, наверное, потому и лысые, что понимают. Но усатые понимать не желают, они – постановляют.
Тогда представители додумались: уж коли эта организованность существует и благодаря ей началась резня, тем более необходимо ее ускорить во имя искоренения организованности, чтобы самоуничтожилась она с такой скоростью, при которой отпадет необходимость докладывать о ее существовании. Потом можно утверждать во всеуслышание: да, была, но вся вышла, потому что у нас нет того, чего быть не должно.
Результатом таких умозаключений ведущих мыслителей системы промывания мозгов стало то, что однажды на воровском спецу, Девятке, примерно с полсотни воров были отправлены в этап, а куда – не сказали; об этом редко говорят и к подобной невежливости здесь не привыкать. А доставили партию к воротам 13-й сучьей зоны.
Воры старались расспросить вольных бесконвойных, идущих мимо: какая зона, чья? Воровская или, не дай бог, сучья? Ничего не узнали, все как воды в рот набрали. Единственно, конвоиры намекнули, что в зоне де воры, этак по секрету намекнули, чтоб не волновались честняги. Да и то: для конвоиров уголовники всех мастей все одно – воры. Сквозь щели в заборе воры видели в зоне мелькавшие тени и стали кричать – выяснять обстановку:
– Эй! В зоне! Воры есть? – традиционный вопрос.
– Есть! – отвечали в зоне, воры даже не уловили в ответе глумливости. – Есть воры, есть!
Прибывшим этого недостаточно: надо, чтобы крикнули оттуда поименно, кто есть из известных, авторитетных воров.
– Россомаха здесь! – орали из зоны.
Конвою эти крики надоели:
– Не орите, не положено!
Как полагается, прибывших вышел приветствовать Хозяин (начальник лагеря – жарг.) со свитою: тут и кум (оперуполномоченный – жарг.), и KBЧ (начальник культурно-воспитательной части – А.Л.), и Режим (начальник по режиму – А.Л.), и Спецчасть. Как и полагается, воры должны опять вспомнить свои фамилии, даже имена-отчества, даже срок и, как полагается, надзиратели разденут их догола, заставят прыгать выше собственного члена и заглянут в «то место» в поиске премиальных. Наконец гостеприимно распахиваются ворота – пожалуйте в зону. Но почему не видно встречающих? Такой уж с давних пор обычай: когда воры в зоне знают, что этапом прибыли их однопартийцы, то все, кто в данное время присутствует, спешат к воротам встречать: вдруг знакомый приехал или товарищ по воле. Да и просто это признак воспитанности – встретить своих единомышленников, пригласить к себе в барак чифирком побаловаться. Но на этот раз что-то не видать приветливых морд, лишь издали процессию воров наблюдали серые личности, прижавшиеся к стенкам бараков.
Зато тут же объявился комендант, одарил прибывших радужным блеском золотых зубов, и вообще радость от встречи с ворами его буквально переполняла. Из каскада его приветственных речей ворам становится ясно, что воров сейчас в зоне нет – они в лесу, на пикнике, на природе, слушают пение птичек, а прибывшим сейчас первым делом надо в баню, погреться-попариться, смыть дорожную пыль, а там и хлопцы все соберутся. И приглашает он воров следовать за ним.
Воры зашагали за золотозубым комендантом по деревянному настилу лагерных тротуаров в сторону бани, расположенной, как почти во всех зонах без исключения, в одном из углов территории недалеко от вышки.
Воры во главе с комендантом подошли к бане, но дверь в нее оказалась запертой. Комендант постучал кулаком по двери, открывать ее никто не спешил. Выругавшись, комендант отправился искать банщика – так он сказал ворам, которые расселись и закурили, одни на траве, где она была, другие – на корточках. Оживленность сменилась настороженностью. Из всех прибывших воров заметно выделялись двое: Кнур – авторитетный вор сорока лет солидной комплекции, славившийся своей свирепостью и физической силой; второму и двадцати, наверное, не было, воры обращались к нему ласково: «пацан». Остальные воры – середняк. Клички здесь были и известные в воровской среде, и не очень.
Еще невидимые ворами у бани, закрытые их взору бараком, уже подходили толпою суки. Их насчитывалось более ста человек, в руках у кого что: ломы, палки, колуны, швабры, пики (ножи), кирки, цепи, лопаты. Среди сук тоже выделялись центровые во главе с Россомахой, высоким, кряжистым мужиком – на плоском лице безжалостные глаза убийцы. Были и здесь разные клички, смешные и хищные; вместе с суками шли и мужики – их амбалы и придурки, которым суки велели идти к бане в качестве толпы, чтобы внушить ворам ложное представление о численности сук. Но и без них сук было вдвое больше воров, даже втрое. Толпа шагала тяжелой поступью, старались не шуметь; шли молча, во взглядах злорадство, зубы хищно обнажены, дыхание затаенное – идут убивать.
Но не физическая смерть воров важна для сук – им важнее моральное их падение, духовное поражение; сукам необходимо «согнуть» воров, заставить отказаться от воровского закона; сукам выгоднее, если воры предадут свой закон так же, как сделали они сами, и станут тогда с ними, с суками, на одном уровне. И вот они идут, достопримечательные суки, на убийства тела и духа, ибо, если кто из воров не захочет согнуться – тому смерть. Сукам уже нечего терять, они уже не могут кичиться воровской честью. У воров же что-то еще осталось, и это необходимо у них отнять – таков сучий закон.
Когда толпа сук окружила воров, открылась изнутри и дверь бани, из нее выходили тоже вооруженные суки. Воры застыли потрясенные, понимая, что попали в ловушку. В зоне – суки!
Суки окружили их плотно со всех сторон, воцарилось молчание. Воры понимали ситуацию: предстоит испытание на прочность – станут гнуть.
– Кнур! – крикнул, наконец, Россомаха главному здесь из воров. – Тебе конец пришел. Или пойдем перекинемся в терса (карточная игра – жарг.)? Почифирим, а?
Это было предложение отказаться от прежней жизни. Кнур стоял, сопел, озирался вокруг, как затравленный кабан. Он был не из робкого десятка, прикидывал, может удастся выпрыгнуть через проволочное заграждение на запретную полосу у забора, там с вышки его положат, он будет лежать, пока не выведут, но… для этого надо пробиться через кольцо сук. Остальные воры сгруппировались вокруг Кнура. Пацан держался рядом со своим лагерным другом по кличке Щербатый – не тот, который Ташкентский, а Читинский. Щербатых вообще-то много. Щербатый и Пацан вместе жрали.
– Нет, Россомаха, – Кнур его знал, Россомаха ведь когда-то был вором, хорошим вором, – наши дороги не сойдутся, канай сам с этой своей блядской компанией. – Кнур проговорил это глухим голосом, спокойно, а суки продолжали молчать, лишь всматривались в своих врагов. Они наслаждались этим мгновением ясного понимания предстоящего безнаказанного кровопролития, выбирали жертв, не боялись ничего: ведь воров, прежде чем впустить в зону, тщательно обыскивали, так что Суки знали – воры безоружные. Обычно, будучи изолированы друг от друга заборами, решетками, они затевали лай. Теперь же никому и в голову не приходило начать лаяться, теперь другое…
– Что ж… – проговорил зловеще Россомаха, – тебе виднее, Кнур. – Воры! – крикнул, обращаясь ко всем. – Кто хочет остаться живым – выходи сюда! – Россомаха показал рукою, куда надобно встать тем из воров, кто согласится уйти от своих.
Над толпою нависло тягостное ожидание. Воры плотнее сжимались вокруг Кнура, но вот… на указанное Россомахой место шагнул Щербатый, оттуда уже крикнул Пацану:
– Давай сюда! Тебе что, жить надоело?
Пацан, бледный и трясущийся, стоял неподвижно, из глаз лились слезы.
– Ты уже не вор? – спросил Щербатого Россомаха. – Тогда скажи… громко скажи: «Я больше не вор, я – сука».
– Я больше не вор, я – сука, – повторил Щербатый за Россомахой.
Тогда Россомаха сунул к лицу Щербатого нож и велел:
– Целуй нож сучий! В знак клятвы…
Щербатый поцеловал лезвие ножа в руке Россомахи. Тут к нему подскочил еще один из сук, сунул в руки кочергу и приказал:
– А теперь бей этого сопляка, пока не откажется, – он показал на плачущего Пацана. – Ты дал клятву сучьему ножу, выполняй! Бей Пацана!
– Витек! Ну, откажись! – умолял Щербатый своего друга, подходя к нему. На шаг приблизились к ворам и остальные суки.
– Бей! – орали суки на Щербатого, и тот поднял кочергу. Еще мгновение, и удар, не очень сильный, обрушился на плечо Пацана. Теперь заорали, залаяли все воры. Нет, никто не просил пощады, просто начался привычный лай, но еще несколько воров отскочили от своих на указанную Россомахой точку спасения. Щербатый же готовился избить своего друга насмерть. Он и сам пришел в ярость от глупости того, во имя чего этот дурак дает себя изуродовать… Тут случилось неожиданное.
Ошиблись суки, считая, что воры безоружные. Ножи у воров были и прятали они их не там, где искали надзиратели. Надзиратели и не искали особенно, ими не было предусмотрено обнаружить у воров ножи… Поэтому-то и случилось, что у Пацана в руке оказался нож, который он, плача и умоляя: «Не бей меня»! – легко воткнул себе в сердце. Возможно, на него подействовал ажиотаж воровского энтузиазма, которым он, живя с ворами, пропитывался, – он ведь был наслышан о подвигах воров, пожертвовавших жизнью во имя воровской идеи. Возможно, он умом-то и не понимал, что исполнили его руки. Он упал замертво к ногам друга… И пошла резня. Уже проткнули насмерть двух воров. Других оттеснили и страшно били до тех пор, пока еще наблюдались признаки жизни – цепями, ломами. Некоторых хватали за руки-ноги и подбрасывали вверх – они падали плашмя на землю, трещали сломанные кости; некоторым выкалывали глаза; одному вору отрубили руку. Люди обезумели, воздух над зоной наполнился криком, небо над зоной выло и рычало, а на вышках часовые спокойно покуривали. Мусорам было все равно, кто кого больше зарежет – воры сук или наоборот.
Кнур успел повалить многих сук, прежде чем в него угодила брошенная кирка, воткнувшись острием в живот. На еще живого Кнура бросились несколько сук и кромсали его, уже мертвого, остервенело. Постепенно бой затихал, суки выиграли сражение. Мужики, пригнанные для массовости, воспользовавшись суматохой, давно потихоньку ушли.
Когда со всеми ворами было покончено, у бани 13-й зоны на земле, пропитанной кровью, остались убитые. Оставшихся в живых, теперь уже бывших воров, согнутых, впустили милостиво в баню вместе с победителями: надо же освежиться, помыться после ударного труда. Смыв с себя старую «веру», новоиспеченные суки вышли из бани со всеми, чтобы продолжать ту же самую в сущности воровскую жизнь, но уже без права жрать из «воровского котла».
И что тут выяснилось! Что открыли они, бывшие честные воры, сукам? Оказывается, они давно уже относились критически к положениям воровского закона, уже давно пришли к заключению, что котлом и другими воровскими привилегиями, в том числе «подогревами», пользуются главным образом одни центровые, словно какая-нибудь партийная элита в большом обществе. Так что они рады, что суки вроде освободили их от воровской несправедливости…
Суки праздновали победу. Назавтра кому-то предстоит взять эти убийства на себя, но не страшно, больше чем двадцать пять лет не дадут. Убил ты одного или десяток – все равно двадцать пять. Кум, конечно, отлично знает, кого именно надо будет «дергать» на допросы: блатные – как воры, так и суки – сами в сознанку не шли, дело брали на себя амбалы и те, кому терять особенно нечего, у кого и так сроки по двадцать и двадцать пять.
А ночью вывезут на подводах убиенных, и все это «мясо» свалят с бирками на ногах где-нибудь недалеко за зоной, вместо крестов воткнут колы с номерами их личных, наблюдательных дел.
Живые же празднуют победу, пьют чифир, с воодушевлением и, привирая как обычно, пересказывают, как, кто и кому перерезал горло, как рубанул топором, шандарахнул ломом, изображают, как сопротивлялись жертвы, демонстрируя все в позах, многочисленных вариантах, не подозревая, что уже составляются списки тех сук, которых однажды отправят на этап… в воровскую зону. Во имя ускорения самоуничтожения уголовников.
На другой день, едва убрали из зоны порезанных воров, кум начал дергать на допрос подозреваемых убийц. Допрос не занимал и трех минут. Он задавал лишь один вопрос: «Кого убил лично ты?» После этого допрошенного закрывали в изолятор. Как можно было предвидеть, кум выбирал подозреваемых по некоторому расчету. Они были, конечно же, из шестерок, амбалов или фраеров, зарекомендовавших себя строптивыми. Скита кум тоже допросил.
– Ты кого укокошил?
– Никого, – ответил Скит, и его тоже закрыли в изоляторе.
Кум, конечно, знал, что Скит не являлся амбалом сук. Амбалы – удивительная народность! Амбала не надо сравнивать с идиотом – тот более распространенная разновидность нового человека или просто человекообразных. Амбалы в данном мире встречаются двух и более сортов, но основные – амбалы воровские и сучьи. Амбалов можно сравнить с партийными функционерами районного масштаба. В мире честных и нечестных воров амбал всегда отвечает за глупости тех, кому верно служит. Амбал не есть личность, но жаждет быть ею, и не просто шестерка, он – телохранитель той или другой личности, исполнитель ее воли, адъютант, оруженосец и мальчик для побоев. Он искренне преклоняется перед личностью, восхищается ею. Когда же рядом с ним нет личности – сам воображает себя ею и даже становится способен принимать самостоятельные решения. Амбал холуйствует осознанной гордостью.
Из кого образуются амбалы? Амбалы и есть те самые неудачники и в школе, и в жизни, из которых, по выражению великих криминалистических мыслителей, происходят преступники. Они не столько преступники – очень тупы, – сколько всеядные, жаждущие удовольствий, но не способные их себе создавать сами. Это про них сказано: сила есть – ума не надо.
Именно амбалы и оттерли Скита из среды подследственных, чтобы не примазывался к их амбальной славе. Отныне – после того, как амбалов осудят на двадцать пять лет – отныне их будут везде считать фигурами, матерыми бесстрашными убийцами, они станут личностями. Потому и орали амбалы единодушно про Скита, чтоб не путался под ногами настоящих мужчин: «Долой эту мразь!»
– Что же ты не сказал, что тебя у бани и не было, когда убивали воров? – упрекнул Скита опер.
– Я сказал, – объяснил Скит, – но мне не поверили.
– Суки сами доказали, – засмеялся опер. Он, похоже, испытывал расположение к Скитальцу. – Что же, обратно на 13-ю?
Скит не хотел больше к сукам.
– Тогда к ворам? – предложил опер. – Или к Беспределу?
– Шутишь? – закричал Скит. – К ворам, конечно! – с радостью согласился он. И был отправлен в транзитные бараки.
Скиталец на 5-м ОЛПе держал в изоляторе смертельную голодовку. На этих широтах принято объявлять только исключительно смертельные голодовки. Независимо от того, сухие они или мокрые (с принятием лишь воды или без). Здесь в зонах уже давным давно объявляются ежегодно сотнями смертельные голодовки, но не слышно, чтобы хоть одна из них закончилась смертью.
После резни воров в зоне 13-го ОЛПа следствие установило, что Скит не убивал воров, ему глубоко наплевать на весь этот процесс самоуничтожения. Он даже ни с кем не лаялся никогда – фронтовик (единственно лаялся с теми, кто неуважительно высказывался о его внешности, да и то предельно коротко, чаще всего врезал в циферблат). Что делать, время и ранения, избиения и прочие жизненные неудовольствия сильно навредили его былой красоте. Не известно, потребовала бы Варя от него слов любви, повстречай она теперешнего Скита: шрам от ранения в голову захватил и левую скулу, отчего глаз неестественно скривился, обезобразив лицо. Утверждение, будто шрамы украшают мужчину, скорее всего призвано служить им утешением.
Его уже хотели назначить на этап в воровскую зону, но он узнал, что в зоне управления главврач собрал медицинскую комиссию для выявления педерастов, которых во всех зонах безбрежной тайги завелось видимо-невидимо. Медицинские комиссии, как известно, обладали правом назначать зеку трудовую категорию – последняя в их жизни играет немаловажное значение.
У Скита категория была первая, но он этим вовсе не гордился: считал, что имеет основание на самую что ни на есть никудышную категорию – четвертую, последнюю, освобождавшую от тяжкого труда, дающую право устраиваться в зоне придурком или даже вообще не работать. Он стал требовать, чтобы его перекомиссовали, тем более, что в личном наблюдательном деле – он уверял – документы о его ранениях должны быть. Ему отказали. И тогда он объявил смертельную голодовку… сухую. Семь дней не пил, не ел. Наконец его камеру посетил главврач и другие, велели и ему спустить штаны и нагнуться. Врачи стали смотреть туда, где, бывало, надзиратели высматривали премии, но врачи искали не премии, а хотели удостовериться, честно ли он голодал, и заодно установить, нет ли у него опасной болезни, часто проникающей в человеческий организм по этому каналу.
Заключив, что Скит к педерастии отношения не имеет или разве что активное, они стали выяснять, при чем тут его голова, когда в тайге работают руками… С трудом, но выяснили: на больную голову деревья падают чаще, чем на здоровую. Но не это решило дело, а то, что в его деле действительно обнаружились документы, подтверждающие фронтовые ранения. Не зря Скит добивался их еще в следственной тюрьме.
Месяца два думали врачи, признать ли за Скитальцем право на четвертую категорию. Чтобы отказать, ничего придумать не могли, но четвертую дать не захотели – дали третью, обозначавшую «легкий труд».
Семь дней сухой смертельной голодовки способны довести человека до крайнего истощения, тем более когда и до этого он не обладал излишним весом. Поэтому его поместили в стационар, чтобы он малость отъелся.
После стационара его опять водворили в барак для транзита, на этот раз в тот, в котором содержались воры. Здесь никто анашой не обкуривался. В камере человек пятнадцать мужчин занимались кто чем, главным образом играли в карты. На Скита тут же, конечно, накинулись с расспросами о его происхождении. Услышав, что он родом из Марьиной Рощи, один солидный старый вор, окладистая борода с проседью, предложил ему сесть рядом с собой на краю нижних нар и с большим интересом стал расспрашивать про марьинских воров, кого из них он знал.
– Я и сам из рощинских, – объявил, смеясь, бородач, – ты и меня мог бы вспомнить, землячок. Но ты тогда пацаном был, – поправил он сам себя и представился: – Петро я… Ханадей, слышал небось? А Тарзана ты там знавал? Он-то молодой еще… Эй, Тарзан! Тут москвича к нам кинули, ты его не знаешь случайно, а? – крикнул Ханадей одному из играющих на верхних нарах в карты.
Услышав про Тарзана, Скит растерялся, не зная, как ему держаться. Хотелось узнать про Варю… Он вспомнил, как приходил в этот трухлявый деревянный дом, где Тарзан тогда валялся пьяный, как ушли оттуда – и Варя, и Олечка, и Тося, – как шли к Тосе, как ушла тогда Варя, признавшись ему, что не с одним Тарзаном путалась. Больно было вспоминать.
Тарзан на вопрос Петра Ханадея лишь оглянулся, окинул Скита взглядом, но не узнал, спросил лишь, как звать и где жил в Роще, и вернулся к игре – здесь решались более важные вопросы, разыгрывались почти новые хромовые сапоги. Потом еще, повернув голову к Скиту, спросил:
– Вор?
– Нет, – ответил Скит, после чего интерес Тарзана к нему пропал. Скиталец решил не открывать их «родственных» связей, даже порадовался, что Тарзан его не признал, а про Варю, раз уж судьба их свела, он как-нибудь потом потихоньку расспросит – воры обожают болтать про своих баб… Однако мир тесен, думал он, присматриваясь с любопытством к Тарзану, которого мог рассмотреть только сбоку: заросшее лицо, как, впрочем, у всех, шикарной Тарзановской шевелюры тоже нет – лыс, только могучие плечи да широкая спина наличествовали, но такие были у многих, так что – мужик как мужик. Скит даже не испытывал к нему неприязни, но почувствовал, было бы лучше, если бы их дороги не скрестились.
Здесь, в этой транзитной камере, ждали отправки на зону еще и другие, весьма авторитетные воры: Леша Барнаульский, вор в летах, что-то около сорока, с этаким простецким рабочим лицом, не снимавший клетчатой кепки, надвинутой на глаза, даже во сне; Пух-Перо, вор лет тридцати пяти с усиками, как у Гитлера – Скиталец так и не понял, как он в данных условиях их подстригает – горластый болтун, беспрерывно о чем-то зубоскаливший; Снифт – худой вор с кривыми ногами, кличку Снифт (окно – жарг.) обеспечил ему выбитый глаз, вместо которого его лицо украшал уродливый шрам; Витька-Барин – высокий молодой вор по фамилии Баринов, отсюда и… Барин; Чистодел – один из авторитетнейших воров сорока лет, интеллигентный, ловкий картежник, с ним воры играли с опаской – Чистодел всегда в кураже; Мор – уже немолодой вор, единственный, чей возраст Скит не мог отгадать даже приблизительно. Чувствовалось, в данном обществе этот красивый и одновременно уродливый человек (лицо старого вора, если смотреть слева, выглядело злорадным, жестоким, грубым; справа же смотрелось благородным, даже печальным) пользовался непререкаемым авторитетом, был он молчалив и в то же время будто ироничен в отношении всех и всего, не высокомерен, но и не доступен. Все были кто во что горазд, но вполне прилично прикинуты (одеты – жарг.).
С верхних нар, в углу, где играли, начался галдеж, возник ожесточенный спор по поводу каких-то расценок. А они в зонах трактовались по-разному: ватная телогрейка где-то игралась на тысячу рублей, в другой зоне – за восемьсот или меньше; валенки – за полторы тысячи, портянки – за двести, майка с трусами – за триста или дороже – где как. За тысячу двести игралось «очко», которое по латыни называется анус. И тот, кто его проиграл, естественно, садился на «кожаный нож» (мужской член – жарг.), после чего из, скажем, Митеньки, он становился «Петей-петушком» или, проще, козлом. Это, конечно, если человек садился играть и, проигравшись, «залысил фуфло» (проиграл не существующее – жарг.). Во фраерском мире принято говорить, будто козлами становятся по принуждению (насилуют). Это неверно, все здесь делается «по закону», а насиловать не позволяется даже козла, все равно как непозволительно насиловать проститутку на воле. Другое дело, что могут ошельмовать парнишку в карты, и он обязан будет расплатиться, но все-таки это не насилие: кто не ищет – тот не найдет. А козла… если хочешь его трахнуть, если пылаешь страстью, то плати: или хлеба дай, или какие-нибудь вещи, может, обувь у него прохудилась, то да се… Дело добровольное и рыночное. В этом мире люди продают свое тело не хуже, чем на воле, в сущности, и там, и тут – те же люди, разница лишь в том, что одних посадили, других еще нет.
Вспомнил Скит детство свое, и кладбище, и воров – Оловянного, Хвата, Матюху, Шкета. Конечно, вспомнил Крота и Тарзана, всех, кого встречал в дни юности. Вспомнил и Ханадея, который уже тогда был известным вором и тоже носил бороду, чем удивил Скита. Зачем такая заметная борода вору, размышлял он, не зная, что Ханадей не бывал долго на воле, а в «доме родном» борода не в тягость.
Услыхали в камере, что новичка сам Петро Ханадей знает, и сразу же к нему соответствующее отношение: вот стол, на нем хлеб, сахар – воровской кусок, но ты, фраер, – фронтовик, говоришь? – все равно, ешь, пей чай.
Он был принят. Но все-таки решился рассказать, что по прибытии в Решеты попал к сукам, что хотели за резню воров послать его рикшу тянуть (здесь: отвечать – А.Л.), но сами «бляди» раскололись. После стационара, – он ведь голодал, – попросился к ворам.
Воры выслушали его внимательно, расспрашивали подробности про резню, как было в точности, хотели знать, как Кнура убивали, а кто из воров согнулся… Не знал про все это Скит, ведь он, действительно, там не был. Воры похвалили, что не скрыл о том, что бывал у сук, хотя и нет с него спроса – он мужик. Если правильный мужик, он за дела сук не ответчик. Да, хорошо, что рассказал, а то случайно стало бы известно, всякое могли подумать… Ну, а так – ешь, жри, пей чай, не стесняйся, никого не бойся.
Да что мужику бояться! Воры, суки и прочие – они должны знать, в какую зону им можно, а в какую нет, от этого зависела их честь, у кого она была, или жизнь. Ну, а мужик… Здесь, как у феодалов: рыцари дрались и убивали шпагой, мужика же, если он заслужил, должны были не столько карать, сколько наказывать, и делать это можно было либо плетью, либо палкой. К правильному мужику отношение воров благожелательное, а правильность мужика – это на усмотрение господ. Мужик в современном мировом статусе – тот, во имя и от имени кого утверждаются правительства, объявляются войны или убивают без объявления таковых; все мировые идеологии, вся земная дипломатия якобы защищают его, пекутся о его благополучии – рабочего класса. Чего ему бояться, когда он нужен и ворам, и сукам, и генералам и премьер-министрам? Он всех кормит и, если его не будет, на что нужна в таком случае вся мировая философия? Даже сам Господь Бог станет не нужен, ибо ни скотине, ни зверю покупать индульгенции нет надобности.
Дернули их на этап вечером. Всего восемь человек. Из них только Скит – не вор. А воры с ним шли все, кого уже раньше перечисляли: Ханадей, Мор (его, оказывается, звали Вальдемор, и Скит даже удивлялся: имя Вальдемар он слышал, есть такое, но Вальдемор… что оно значит?), Снифт, Барин, Барнаульский, Чистодел, Пух-Перо и Скит – единственный фраер. Кроме них в вагонзаке никто не ехал. Лаяться не с кем. Высадили где-то: сумрак – не понять где. Конвоя встречного не было, ждали долго, погода мерзкая, глубокая осень – дождь со снегом. Вагонзак – рядом, кукушечному составчику спешить некуда, в этот час здешние «экспрессы» не ходили уже, железка никому не понадобилась. Но зачем же их выгрузили в слякоть, в мокроту? Можно же было и внутри ждать. Теперь сами мерзнут, и зеки тоже. Хотя мусора-то в брезентовках с капюшонами…
Наконец показался конвой, выступил, чавкая сапогами в грязи, из мрака. Встретил их вагонзаковский конвой небольшим матом за то, что пришлось ждать.
– Че тянетесь, как черви говенные?! Тут промозгли аж, юбтвашумать!
Полаялись конвойные, но воры голоса не подавали, хотя согласились с определением конвоиров вагонзака вполне. Но им с пришедшими – их шестеро – в тайге шагать…
Дорога, хоть и протоптана, но скользкая. Шли молча – три солдатика впереди, три, отстав немного, на расстоянии. Между собой воры перебрасывались фразами, мечтали вслух о заварке чифирка. Попробовали выяснить у шагающих впереди, куда их ведут, на какой ОЛП, воры ли в зоне или кто? Но их не удостаивали ответом, сзади лишь рявкнули:
– Прекратить разговорчики!
Наконец впереди показался слабый свет, словно заря. Это горящие лампочки на заборах зоны создавали такое впечатление. Скоро выступили и дома поселка. Еще немного, уже совсем светло стало от освещения, а вот и она, зона, а вот и «вахта», и ворота. Их подвели к вахте, конвой встал в отдалении. Но куда их привели… в такую поздноту? Обычно этапы приводили днем, даже утром рано. Скит уже узнал эту вахту…
– Хлопцы, это 13-я зона: суки здесь, – сообщил он ворам.
В это время со стороны поселка подошел офицер, кажется опер, а может Режим или Спецчасть… Из вахты вышли надзиратели принимать приезжих. Воры вскрикивали:
– В зону не войдем! В зоне – суки!
Офицер начал убеждать, надзиратели уговаривать: в зоне, мол, одни мужики, работяги. Стали угрожать, но воры уселись в грязь и заявили, что и силой их в зону не втащить – не пойдут они сюда. Офицер и надзиратели зашли в вахтенное помещение. Воры сидели на земле. Сверху сыпалось что-то мокрое, дул пронизывающий ветер. В запретке от скуки тявкали собаки.
Более часа просидели воры в грязи, это констатировали охранявшие их конвоиры. Тогда вышел офицер, подозвал к себе старшего конвоира, что-то долго говорил ему, разъяснял. Воры не слышали о чем, единственно уловили конец фразы, сказанный погромче о том, что, дескать, «уже позвонили»… Куда? Кому? Тут старший конвоир крикнул им вполне мирно:
– Вставайте. Пошли дальше. В другое место.
В другое место воры не возражали. Встали. Построились по два и пошагали – впереди три солдата, сзади столько же.
Когда эта небольшая группа, чавкающая ногами в мокром месиве, подходила к Поканаевке, заря от фонарей на лагерных заборах и, начинающаяся за горизонтом, настоящая – сливались.
Пока шли по таежной дороге, воры вновь пытали конвой про цель их похода – куда? Однако в ответ следовала все та же команда:
«Кончай болтать!»
Поканаевка… Если совсем точно, то Верхняя Поканаевка. И кто знает, что бы оно означало, этакое название. Опять зона, поселок поменьше, чем на 13-й. Но кто в зоне? Опять ворам объяснили, что в зоне – одни работяги, но они не поверили и опять отказались войти, тем более в такой час. Кончилось тем, что воров повели в изолятор, где и заперли.
Усталые, они грохнулись на низкие нары и как были, одетые-обутые, потихоньку еще переругиваясь по привычке, скоро захрапели.
Утром дверь камеры приоткрыли, велели вынести парашу. Она действительно была полна, к тому же небольшая посудина – с ведро, воняла, как и должно, – застоялой мочой. И пришлось Скитальцу, обняв ее, вынести дорогушу, потому как он единственно и был здесь фраер. Если бы одни воры присутствовали, то вынес бы кто-нибудь из менее авторитетных…
Их перекликали, сверяли по личным делам и оставили в камере. Больше недели проторчали здесь, никто за ними не приходил, и они из этого заключили, что и на Поканаевке зона, видать, не для них… Ведь здесь все воры были очень видные, их знали в Карлаге и Тайшетлаге, Ныроблаге и Усольлаге, на Камчатке и на Магадане, в Сиблаге и Краслаге и во всех приличных тюрьмах Института промывания мозгов. Они были центровые и стремились к своим – на воровской «спец», то есть на особо-режимный воровской лагерь под номером Девять, где начальником служил сам полковник Бугаев.
До Девятки осталось уже немного, но вот и в зоне Поканаевки – тоже суки. Из этого следовало – ворам хоть ложись и умирай, но в здешнюю зону ни ногой. Постели у воров всегда имеются, но спичек не было и надоело до смерти «катать вату» (выдирать из бушлатов, скручивать в небольшие закрутки и катать их на досках подошвой ботинка до дыма), жрать хотелось невыносимо. И было скучно. Воры врали и трухали (занимались онанизмом – жарг.) у параши, над которой на стене неведомый художник нацарапал гвоздем «наскальный» рисунок, изображавший женскую задницу с выразительно раскинутыми ногами. Сей шедевр был залит, словно лаком, засохшей спермой.
Воры коротали дни враньем о том, как и где они, бывало, гуляли, с каким красотками время проводили, как их без памяти любили. А жрать хотелось… ну очень!
Однажды загремела отворяемая дверь, показавшийся из-за нее мусор предложил им – неслыханное дело! – поработать. Не хотят ли они, дескать, подышать свежим воздухом, продолжая удлинять уж начатый ров для солдат охраны, у них там что-то наподобие полигона, они, охранники, будут в этой траншее ползать, прыгать, стрелять… За это обещали дать махорки, вечером двойную порцию каши. Махорки было у воров довольно, каша их не вдохновляла, они эту плебейскую еду презирали, но согласились идти рыть канаву – дурака валять – исключительно в надежде на случайное приключение, на возможность как-нибудь раздобыть чайку.
Воры выказали бурный восторг от возможности – наконец-то! – потрудиться, ведь они просто умирали от тоски по труду, ведь труд – черт побери! – облагораживает дураков.
Траншея или яма – раскопали ее еще очень мало – расположилась метрах в трехстах от их комфортабельной гостиницы. На дне ямы полтора-два метра глубиной валялись лопаты, кирки и топор для рубки корней, встречавшихся под пластом верхнего слоя чернозема и дерна.
Воры и Скиталец опустились в яму. Приведший их сюда конвоир с автоматом, молодой солдат, устроился метрах в сорока, разжег себе небольшой костерчик, чтобы было ему тепло. Его не качало, как будут работать эти бедолаги в яме и будут ли работать вообще, его дело следить, чтобы они были в сохранности, именно за это он нес ответственность.
Собственно, те, кому туркнуло в башку вывести воров рыть эту могилу, и сами не ждали, что воры будут копать, но пусть, подлюки, померзнут там в мокроте, решили они. А конвоир – солдат! Солдат не командир взвода, мерзнуть вместе с «подлюками» – его служба, обязанность. У командиров свой долг, у солдат – свой. Хотят воры рыть – хорошо, не хотят – пусть так сидят, мучаются, их дело, а яма, вообще-то говоря, давно превратилась в долгострой, ее уже несколько поколений зеков тут рыли… или, скорее, не рыли.
Воры высовывались из ямы, обозревая окрестности, надеясь увидеть бесконвойного зека или хоть кого-нибудь из вольных, чтобы попробовать что-нибудь выклянчить, – никого не было, погода не располагала к прогулкам, моросил мокрый бисер, кругом всё серо, уныло. И тут вор Леха Барнаульский заметил пса.
Гладкошерстная охотничья собака. Как будто породистая. Леха в собачьих породах не разбирался. Нет, овчарку они все хорошо знали… Ну, еще пуделя или… Впрочем, дворняги тоже как-то разделяются, но про них воры понимали просто: молодая вкуснее, чем старая. Эта же была как будто легавая, а к легавым воры испытывали особенное расположение… Эта же была еще и упитанная, и молодая, дурочка рыжая.
Воры одновременно обратили взоры на валявшееся в яме ведро, предназначенное для вычерпывания накопившейся на дне воды.
– Гражданин начальник! – проорал конвоиру Чистодел. – Гражданин начальник! Мы хотели бы подружиться с собачкой, а?
Остальные воры в это время уже приманивали пса, одаривали ласковыми прозвищами, предлагали – «на, на» – вкусными голосами, и собака заинтересованно, виляя хвостом, приближалась к яме.
– Что скажешь, а? – домогался у конвоира Чистодел. – Мы четыре месяца на подсосе (голодаем – жарг.), понимаешь, – объяснял вор культурно и дипломатично, – дошли уже все – больше некуда, а? Мы тут живо… ведро есть, дров в лесу хватит, а?..
Конвоир, молодой солдат, успел невзлюбить своего командира, если не сказать, что он тихо презирал его. Командир охранного взвода здесь на Поканаевке, старший лейтенант, неразвитый деревенщина, строил из себя этакого вельможу, всех поучал, сам не отличал геморроя от Гоморры, в то время когда конвоир, студент филфака, изучал даже Фрейда; одним словом, не любил солдат своего командира, а рыжая собака принадлежала именно ему, подлому чалдону.
– Валяйте! – махнул он великодушно рукою; пусть не обзывает других маменькиными сынками, думал про командира мстительно. – Но живо, и чтоб никаких следов. Шкуру, того… закопаете там.
Собака стояла на краю… могилы, воры продолжали нежно призывать ее, чтоб спрыгнула вниз, но ей что-то не хотелось. Нравилось, конечно, общаться с людьми, но… Тогда Пух-Перо, улучив момент, схватил ее за передние лапы и рывком стащил в яму.
Собака изо всех сил вырывалась, ее успокаивали, прижали к земле, и Тарзан рубанул топором ей по горлу. Удар был сильный, но не удался – настолько тупой оказался топор. Собака взвыла истошно и, собравшись с силами, рванулась из ямы. Пух-Перо успел схватить ее за задние лапы – передними она уже скребла, царапала край ямы и страшно орала на всю тайгу, могла быть услышана и в поселке. Собаку потянули обратно в яму, четверо мужчин опять прижали ее, хрипевшую, к земле, и Тарзан снова рубанул топором – результат тот же.
И откуда только силы взялись у нее! Высунувшись из ямы, она орала человеческим голосом до того страшно, что и конвоиру стало не по себе: собака словно плакала, словно звала на помощь.
– Бросьте ее! Отпустите! – закричал конвоир. – Раз не можете, отпустите!
Куда там! Пух-Перо с Чистоделом опять втащили собаку в яму, а Тарзан, обнаружив веревку, привязанную к ведру, соорудил петлю. Натянули ее собаке через голову и, схватившись с двух сторон за концы, два вора, наконец, задушили ее. Тут Тарзан, уже спокойно и деловито, как мясник на бойне, отрубил тупым топором ей голову.
Остальное заняло немного времени: шкуру сняли, – у воров да чтобы не было мойки (самодельный ножик, скорее небольшое лезвие – жарг.)! – разрезали, тушу разрубили, с разрешения конвоира принесли из лесу дров и воды, развели костер. И вот уже закипает в ведре то, что еще недавно представляло собою жизнерадостное живое существо. Шкуру, как было обещано конвоиру, лапы, голову, хвост и прочее решили зарыть тут же в яме, поглубже. Пух-Перо и Витька Барин стали копать ямку на дне. Вдруг лопата Пуха уперлась о что-то твердое. Отбросив землю, песок, он увидел кости, вернее… ребра. Позвал других. Они еще подрыли малость и увидели скелет и черепушку человека. Воры растерялись, затем решили о находке никому не объявлять, закинули сюда же останки пса и всё заровняли, чтобы шито-крыто. Мало ли скелетов в советской тайге…
Только Мор в убийстве собаки не участвовал, сидел на корточках в углу ямы, и непонятно было, как он, собственно, воспринимал происходящее. Его лицо не отражало никакой мысли, словно ничего и не видел.
Но он видел… пока приманивали рыжего пса, он видел себя в те годы, когда, как принято было говорить в одном монастыре (он там тогда был), Бог отступил от людей (именно так выражались его тогдашние братья по вере) и на земле стал свирепствовать зверюга, терзавший человеческие племена. Он вспомнил, как за ним пришли ночью, как повели, и начались мучительные дни ожидания конца; он был еще молод и влюблен в красавицу; из камер тюрьмы по ночам выводились люди, их расстреливали; больше двух месяцев он ждал своей очереди; потом его отпустили. Он еще не был вором…
Когда Тарзан первый раз рубанул по горлу рыжего пса, в мыслях властвовало воспоминание, как обнаружил в доме своей возлюбленной доказательство ее «искупительной жертвы», принесенной комиссару ради его свободы. Когда рыжая собака кричала человеческим голосом на всю тайгу о своей беде, взывала о помощи, Мор видел, как ударил женщину по голове кочергой, и слышал ее страшный крик и хруст разбитого черепа… Когда уже снимали шкуру с легавого пса, когда голова с мутными, выкатившимися из орбит, глазами покатилась рядом с Мором, он ничего уже не видел, а ужасался тому далекому, когда, убив свою любовь, он узнал о ее невиновности… Совершенно неожиданно вспомнилась еще и красивая поляна, и далекое сентябрьское солнечное утро, когда он вешал желтую старую собаку… Он видел, как надевал ей на шею петлю, как доверчиво она сама услужливо просунула в нее голову, видел преданные глаза, и взгляд собаки словно сливался с взглядом убитой им девушки…
Глаза Мора спокойно взирали на воров, копошащихся с сатанинским злорадством у костерчика на дне ямы, как раз над зарытым скелетом, – одновременно в них застыл ужас. Серый дождь стал сильнее, пространство вокруг могилы потонуло в сыпавшейся сверху сырости. Только дым от костра свидетельствовал о жизни в могиле.
Воры, давясь от удовольствия, жрали мясо, лица блестели в свете костра, жир размазался по подбородкам. Обгладывая кости пса, они чуть не рычали от радости насыщения. Скит тоже ел, он был достаточно молод, чтобы жаждать мяса не меньше, чем другие. Он раньше не ел собак, но знал, что в лагерях их ели, теперь было еще и любопытство: каково это мясо на вкус? И оно ему понравилось, пес был еще не стар, его мясо не отдавало потом, как, он слышал, бывает с мясом старого пса.
Мор же в углу ямы не шевелился. Воры приглашали его на пир, но он молчал.
– Брезгуешь, что ли? – воры хохотали. – Жри, пока есть!
Он их ошарашил:
– Я… не людоед!
– Ты что? – Ханадей усмехнулся – борода в жире. – Ты легавого пса чтишь за человека? Ну, не хочешь – как хочешь…
И воры продолжали жрать, миролюбиво перегрызаясь, перелаиваясь. А Мор находился во власти гнетущих воспоминаний, был ареной борьбы противоречивых осознаний: с злорадным наслаждением вспоминал, как преследовал того комиссара, искал, караулил и, хотя и не был тот виновным в том, из-за чего Мор убил свою любовь, но был он, комиссар, виновником возникшего у Мора подозрения… И за это, тогда еще молодой Мор, убил его с не меньшей радостью. А здесь, в этой яме… ему представлялись жирные безбожные монахи, молящиеся в церкви о празднике братского единения между людьми на земле, твердившие, что человек есть самое совершенное творение в мире. Но почему же это самое совершенное считалось ими греховным? Почему же оно осуждено Богом на исканье спасения? Но разве Христос – Бог? Разве это понятие – Христос – в состоянии объяснить, что представляет из себя то пространство, в котором находится универсум? А то пространство, в котором само пространство? А то прапра-пространство или… Что это? Нет ответа. Христос не дает ответа. Если бы он был, тогда, может, Мор и не сидел бы теперь с растерянной душой на дне этой ямы с ворами, пожиравшими собаку.
– А что, – посмеивались воры, – человека нельзя жрать? А как же в Африке людоеды? Жрали же, говорят, а Бог их не покарал. Мы же только собаку…
– Я – орудие Бога, – мрачно буркнул Мор.
Ворам было непонятно, но они не смели насмехаться, они знали-понимали пословицу: «Всяк сверчок – знай свой шесток». Они продолжали заглатывать мясо.
Наверху никто бы не сказал, что в этой яме-могиле что-то происходит, ничего не было видно и конвоиру, сидевшему, задумавшись, у своего костра. Уже наступили сумерки, не стало видно и поселка, стоявшего недалеко. Но вокруг существовало огромное пространство, покрытое лесами, морями, горами – планета, населенная живыми организмами.
Все-таки наутро их вывели из изолятора и, чтобы все было уже ясно, – понимая, ворам спокойнее на душе будет, когда узнают, куда их теперь поведут, – начальник конвоя сообщил, что неведомое начальство, которого полно в бесчисленных кабинетах управления, постановило вдогонку уже давно отправленному этапу доставить воров оных в их, воровской масти, спецрежимный лагерный пункт номер Девять.
Опять их построили по двое, и, как уже было, – три солдатика впереди, три плюс одна собака сзади, – они отправились в дорогу веселые и сытые. Идти оставалось не очень много: километров двадцать или чуть больше.
После съеденной накануне собаки, действительно все взбодрились. И вот шагают, кто-то балагурит – конвой терпеливый попался, не реагирует. Собака, в отличие от конвоиров, злющая, беспрестанно и беспричинно рычит на воров, словно чует, что сожрали они ее сородича.
Скит шел в последней паре с Лешкой Барнаульским, который с деревенским лицом и который не расставался с кепкой. Этот вор был вообще-то не из болтливых, всегда улыбался, даже когда вроде бы ничто не могло служить этому причиной – бурит[2] с хитрецой в глазах.
Скит – во власти своих дум, совсем не в струе воровской жизни – все чаще вспоминал войну. Чем дальше была от него война в прошлом, тем чаще он к ней возвращался: что-то не ладилось в его мыслях, что-то не складывалось, не укладывалось. Объяснить это он не мог и самому себе. Нелепость! Тюрьма, лагеря, Тарзан, Варя, Олечка, он сам – все нелепость. Война… По прошествии времени ему стало казаться, что, когда была война, люди, несмотря на ее жуткость, особенно солдаты, относились к ней как будто обыденно, порою даже несерьезно. Подумалось, может быть, это свойственно природе человека – чем ему тяжелее, страшнее, тем беспечнее к этому своему состоянию относится. Скиту думалось, что с годами война у тех, кто в ней участвовал, вызовет все больше и больше и ужас, и возмущение, и недоумение: нелепость, зачем? Время уносится дальше, люди стареют, о них и забыть могут, а они же, страшно подумать, своей единственной жизнью рисковали… У всех людей всего одна жизнь… Солдаты, санитарки – обычные простые люди, смертные, делились куском хлеба, барахтались в грязи, пропитались запахами крови, гноя, дерьма, любили, мечтали, умирали… и что же? Зачем он, Скит, после всего этого здесь? Зачем его огромный народ одновременно мудр и слеп, добр и злобен, обижен и несправедлив, честен и доверчив до самопожертвования… жесток и туп недосягаемо. Нелепость!
– Шире шаг! Подтянись! – раздался окрик сзади, овчарка, рыча, чуть не схватила Скита за пятку.
При подходе к Девятому спецу тайга неожиданно расступилась, они оказались на улице с земляным покрытием, как все «улицы» поселков при лагерях. Она тянулась между убогими деревянными домиками с приусадебными участками, низенькими бараками – общежитиями. Кучка воров и их конвой вышли к так называемой «промзоне», которая типичное явление в таких поселениях. Сюда, в эти «промзоны» из лагерной зоны водят зеков-специалистов. Здесь мастерские – столярка, авторемонтное, слесарная и другие. Промзона, естественно, охраняется днем, когда сюда запускаются зеки. С вышек, с уходом их в жилую зону, снимается и охрана. Надо отметить, что именно здесь в одном из сараев не так давно лишилась девственности единственная коза старшего надзирателя Ухтомского.
Обогнув промзону, воры прошли мимо конюшен, где жили те несчастные копытные, которых изнуряли непосильной даже для лошадей каторжной работой, избивали, насиловали, обкрадывали и съедали, когда по причине ни на что уже негодности, они, зарезанные, попадали в лагерную кухню.
За конюшнями в кустарнике, не видимое с дороги, расположилось так называемое кладбище, место успокоения усопших зеков, где покойников хоронили лишь в «деревянных бушлатах» в том виде, в каком они и родились, – вполне даже справедливо: голым пришел в этот мир, голым и уходи.
Недалеко от лагерных ворот их поразили довольно внушительные пирамиды из пней. Бессомненно, они были творением рук человеческих. Торчавшие из «пирамид» корневища и коряги делали их похожими на скопища громадных пауков. Они смотрелись даже художественно, но… зачем они? На вершинах пирамид рассаживались вороны: отсюда удобно атаковать помойку в зоне. Вороны, конечно, знали историю образования пирамид, но с какой стати они стали бы об этом всем встречным каркать?
Как уже было замечено при проследовании мимо промзоны семерых воров и Скитальца, коза старшего надзирателя Ухтомского в сарае лишилась невинности, и, чтобы сие объяснить и к этому не возвращаться, надо уж заодно рассказать про Девятку вообще, покончив с этим раз и навсегда. Да, бесспорно, зона как таковая описана многими, что-то о ней знающими: одна треть населения государства побывала в ней (другая готовится побывать) и своими впечатлениями с удовольствием делится со всеми жаждущими услышать-узнать. Вроде и ни к чему лишний раз за это браться.
Шестой барак стоял близко к забору зоны, за которой буквально рядом расположились дома надзирателей и командиров-начальников. Единственно дом самого начальника Девятки, полковника Бугаева, стоял особняком, подальше, чтобы не раздражал свет прожекторов и лампочек на заборе – вид на вышки из окон ему не импонировал. Стоял он рядом с бревенчатым большим строением с табличкою на двери: «Дом культуры». Здесь вольнонаемным показывали кино.
В домах же напротив конца 6-го барака проживали со своими женами: начальник КВЧ (культурно-воспитательной части), начальник спецчасти и оперуполномоченный, сокращенно опер, а если по-простому, то кум.
Дом старшего надзирателя Ухтомского, как и дома еще двух старших и одного не старшего надзирателя (Плюшкина, Сумкина и Метелкина) находились совсем в конце поселка или… в начале, смотря откуда идти.
Если сам Бугай являл собой высокую и упитанную колоритную фигуру, то и старшие, и младшие надзиратели представляли собою паноптикум.
Ухтомский – высокий, тонкий, гундосый и курносый, медлительный, любитель копаться в саду, доить козу, кормить кур.
Плюшкин – маленького роста, пермяк, сухой и вертлявый, не злой, смекалистый и расторо-пный, к тому же шутливый.
Сумкин и Метелкин считали своим долгом быть в курсе всего происходящего в зоне. Педантичные, они во все совали нос, не брезговали лезть в самые грязные места в бараках, лишь бы изловить отказчиков, которых считали своими личными врагами, и воевали с ними, бедолагами, как Господь Бог с бесами.
Наподобие этих четырех надзирателей, такой же паноптикум являло собою и более высокое начальство.
Начальник КВЧ капитан Белокуров, женатый на кругленькой вертлявой бабенке, которую (это знали и в зоне) звали Зинаида Самсоновна, зеки же прозвали ее Читой, после просмотра трофейного фильма «Тарзан», – им, конечно, виднее. Белокуров отличался небольшим животиком, был розовощек, оставлял впечатление этакого изнеженного интеллигентика, которого уволили из конструкторского бюро.
Начальник спецчасти, внешне походивший на Белокурова, был женат на худой нервной чернявой Ариадне Георгиевне.
Кум был женат на спокойной дородной светловолосой Марии Ивановне – это зеки тоже знали, ведь как не говори, 6-й барак стоял уж очень близко от забора, за которым были дома вышеперечисленных товарищей.
Итак, про Бугаева сказано, про паноптикумы сказано. Осталась коза Ухтомского. Но до нее очередь еще не дошла, хотя уже скоро дойдет.
Прежде в двух словах: воры и с ними Скиталец, после необходимых традиционных процедур у вахты, обыска, прыганья выше члена, высматривания премии, переклички-сверки по «делам», были запущены в зону, где их радушно встретили. Каким-то образом зона уже знала, что на Девятку прибыли приличные воры. Их встретили у ворот и подхватили гостеприимно под руки и отвели в седьмой барак, где квартировался высший цвет здешнего общества, главным образом элита: 37-я штрафная бригада «королевских – так их прозвал Плюшкин – мушкетеров». В этой бригаде функционировало истинное «правительство» зоны в лице авторитетных воров в законе. Генерального секретаря у них не было, все решения принимались голосованием: демократия.
На другое утро, когда прибывшие авторитетные, проведшие всю ночь за игрой (в том числе и Скиталец, ставший автоматически не то чтобы амбалом, но воровским хлопцем – своим, доверенным, как говорилось про таких – не шестеркой, упаси Боже!), дочифирили и спали, натяжно, набатно загудел рельс от ударов молота, которым старший мусор Ухтомский бил ритмично через небольшие паузы.
Длинный неуклюжий Ухтомский с так называемым «простым крестьянским» лицом, почти как у Леши Барнаульского, бил по рельсу сосредоточившись, был серьезен, даже хмур, ведь он совершенно не обладал чувством юмора, как и не было у него ни малейшего музыкального слуха.
Ладно, без музыкального слуха жить можно, а вот без козы… Вчерашний день был для него настолько мерзок, что впечатления о пережитом больно терзали его мужественную гордую душу: вчера он был вынужден предать смертной казни свою козу Милку. Казнил он ее в гневе, несмотря на отмену смертной казни в государстве, а сейчас вот жалко ее, да и молоко где теперь брать?.. Все из-за Ивана-Дурака… Только по кличке Дурак, но себе на уме, как, впрочем, и руководящие дураки на воле, которые своего не упустят. Скотина… Тоже еще «хороший мужик», как у них принято говорить… чтоб ему яйца оторвали!..
Провинилась Милка тем, что явилась вечером домой – к воротам маленького дома Ухтомского – с арестантской пайкой, воткнутой на рог, явилась к калитке и еще кокетливо с ножки на ножку пританцевывала… Ухтомский как раз дрова колол. Он ее впустил, но, зная некоторые особенности зековских нравов, сразу догадался, за какие услуги этой дряни досталась сия пайка: на панель сходила, стерва!
Недолго думая, схватил он топор и, гундося, то есть произнося слова этак на французский манер: «Ах ты, блядь продажная» – одним махом отрубил ей голову.
Подробности произошедшего он после выяснил: трахнул Милку этот дурак-Иван в промзоне в сарае за слесарной, о том все узнали, ибо коза, говорят, орала не своим голосом. Значит, изнасиловали! Терпеть не мог Ухтомский насильников, даже если они дураки. Да и коза!.. Что ей было там шляться! Сама, видать, искала приключения на свою… А у человека теперь дети остались без молока.
Наконец, рельс перестал гудеть, тут же из вахты во главе отряда мусоров вышел Плюшкин, весельчак. Сказать, что он сам изобретал юмор – не скажешь, но этот пермяк соленые уши никогда не унывал, перевоспитываемых не презирал, не обманывал, не издевался. Плюшкин и Ухтомский, совсем разные, тем не менее дружили, так же как Сумкин с Метелкиным. Однако не мог Плюшкин не воспользоваться подвернувшейся возможностью вдоволь посмеяться, лишь только увидел Ухтомского.
– Ухтомский! На жаркое позовешь? Или один задумал Милку жрать, ха-ха-ха!
Ухтомский плюнул, взял свой молот и пропал на вахте, Плюшкин же с надзирателями отправились отпирать бараки. Обратно из зоны они пойдут, обвешанные гирляндами из сцепленных друг с другом амбарных замков – тяжелые вообще-то «бусы».
С момента снятия замков с дверей секций в бараках, обитатели Девятки могли передвигаться в зоне по своему усмотрению до следующего сигнала рельса – приглашения к завтраку, который описывать просто неприлично, настолько он скромен; хотя, нужно отметить, что в углу столовой всегда стояла бочка превосходной сельди, которую всякий мог брать.
Третий сигнал рельса раздавался в восемь ноль-ноль: просьба пожаловать к воротам для развода на работу. Сигнал касался как тех, кто должен был идти лес валить, так и тех, кто отправлялся туда на отдых, прогуляться – всякому же ясно, что быть в природе в чистой экологической сфере исключительно приятно. О да, это так. И воры обожали шпилить картишки в шалашах, сооруженных для них услужливыми шестерками из еловых веток… Запахи лесные! Прелесть, что за воздух! Как приятно в такой атмосфере глотнуть чифирек!
Конечно же, и на Девятке население должно было относиться с рвением к обожествленной Инструкции, которая требовала во имя поклонения и очищения засоренных мозгов выполнения тяжелой каторжной работы от всех, невзирая на «партийную принадлежность», кроме тех, за кем сама Инструкция признавала право эту работу не выполнять, то есть – придурков, инвалидов, освобожденных лепилой. Остальные были обязаны относиться с энтузиазмом к процессу уничтожения родной природы. Потому и воры, кто в лесу отдыхать не намеревался, должны были заблаговременно позаботиться, чтобы их фамилии оказались в списке освобожденных от труда, иначе канцелярские крысы зачисляли их в отказчики со всеми вытекающими из этого последствиями.
Ибо после развода раздавался очередной милый звон, выражавший мольбу мусоров расходиться всем оставшимся в зоне по своим баракам, чтобы было можно всех пересчитать. Почему-то мусорам этот процесс, который они называли проверкой, очень нравился, они этим увлекались, по многу раз ежедневно, даже в выходные, в дни рождения революции и товарища Сталина, особенно в День Конституции, который на Девятке считался праздником исключительной важности. В честь этого праздника по просьбе начальства работяги старались вывозить на лесные склады даже больше кубатуры. За это вечером в кинозале (столовой) им показывали кино «Кубанские казаки».
После проверки, когда в ментовской канцелярии офицерские жены, вооружившись счетами, вычисляли число отказчиков, Ухтомскому, Плюшкину или Метелкину полагалось таковых выловить в зоне, дабы загнать в карцер, а на сколько суток – определял сам Бугай, который, рассказывали, трахал всех баб, бывавших в его кабинете, прямо на письменном столе.
И, спрашивается, легко ли живется мусорам? Когда тут какой-то дурак еще твою козу бесчестит…
А вечером, когда на заборе уже зажигалось освещение, когда темнело, с вышек началась ожесточенная стрельба… Что это? В побег кто-то ринулся, что ли?..
Нет, это всего лишь Демон – дрессированный ворон Боксера, местного лепилы. О существовании Демона знали и воры, и фраера, о его ненасытной ненависти к электрическим лампочкам. «Доктор медицины» Боксер воспитывал у своего вороненка ненависть к электричеству: дразнил его горевшей лампой на самодельном удлинителе, тыкал ею ворону «в лицо», вызывая ярость пернатого. С тех пор как птенцом его принесли из тайги работяги, жил он в оборудованном ящике, днем вел себя воспитанно, но, когда зажигались фонари, выпускать его не стоило: где только может – расколет лампочки, хоть в бараке, хоть во дворе. Устав их бить, он обычно возвращался «домой». Этим и стал пользоваться хулиганистый Боксер: как станет ему скучно, выпускает Демона вечером полетать. И сколько тогда шума, стрельбы, крика!.. Откуда знать «попкам» на вышках, какая это нечистая сила лишает сей объект охраны – запретку – освещения.