Пусть и на сей раз они
В нас не вытравят
ничего.
Ты живешь на седьмом этаже, стены комнаты завесил казаками и деятелями ЗУНР[1], из окна видишь московские крыши, безрадостные тополиные аллеи, Останкинской телебашни не видишь — ее видно из комнат, расположенных по другую сторону коридора, — но ее близость ощущается ежеминутно; она излучает что-то снотворное, вирусы вялости и апатии, поэтому утром никак не можешь проснуться, переходишь из одного сновидения в другое, как из страны в страну. Спишь самозабвенно, обычно до одиннадцати, пока узбек за стеной не включит на полную катушку пряную восточную музыку «адын палка два струна». Проклиная незло несчастную нашу историю, дружбу народов и союзный договор 22-го года, осознаешь: дальше спать невозможно. Тем более что еврей за другой стеной уже вернулся из экспедиции по магазинам, в который раз накупив, скажем, «калготок» для своей неисчислимой ветхозаветной родни из Биробиджана, для всех колен ее. Теперь с чувством праведно выполненного долга он сядет писать новые стихи на средневековом языке идиш и таки напишет их — целых семь стихов до обеда, а пополудни еще три стиха. И все они будут опубликованы в журнале «Советиш Геймланд» как свидетельство неустанной государственной заботы о культуре малых народов.
Еврей за стеной — это живое и поучительное напоминание тебе, сукину сыну, что ты тоже должен что-то делать — покупать «калготки», писать стихи. Вместо этого ты лежишь в лежку и в который раз изучаешь портрет диктатора Петрушевича, а восточная музыка за стеной становится все более страстной и однообразной, она течет, как вода в арыках, в сущности это великий поход с верблюдами и слонами, хлопковые плантации, блюз для конопляной мафии. И ты, украинский поэт Отто фон Ф., ты физически чувствуешь, как едят тебя угрызения совести, как они проедают в тебе дыры все большего диаметра, так что однажды в коридор общежития ты выйдешь уже совершенно прозрачным, дырчатым, и ни один калмык даже не поздоровается с тобой.
Но ничего не поделаешь — стихи твои, наверное, остались в атмосферных полях Украины, московские же поля оказались слишком плотными для их соловьиного проникновения.
По коридору уже давно шастают местные персонажи, собственно говоря — они писатели, да еще и «со всего конца» Советского Союза, но напоминают они все же не столько творцов литературы, сколько ее персонажей. Причем литературы графоманской, испеченной по нудным рецептам великой реалистической традиции.
Ты различаешь их писательские голоса — ведь каждый из них, по характеристикам с мест предыдущей деятельности, «наделен собственным неповторимым голосом, который невозможно спутать с чьим-либо другим», эти неповторимые голоса коридорные что-то говорят друг другу, скрещиваются, пересекаются, совокупляются, они уведомляют, что закипел чайник, напевают «несыпьмнесольнарану», цитируют Высоцкого (Жванецкого), приглашают кого-то на завтрак, информируют, что профура с заочного (третий этаж, комната 303) ночевала сегодня в 727-й и тому подобное.
В неразрывном диалектическом единстве с голосами пребывают запахи — букет из мусоропровода, перегара и спермы. Шипят сковородки, звенят ведра, ключи, стучат двери, потому что сегодня суббота, лекций нет, и никакая падла не заставит меня делать то, чего я не хочу. И пошли они все!
Вот так постепенно ты входишь в действительность, помня, что горячей воды может и не быть, что профура из 303-й ночевала не в 727-й, как было ошибочно заявлено в коридоре, а в 729-й, что кто-то из чеченов (а скорее всего все чечены, вместе взятые) отметелил вчера в лифте спорторга Яшу, что русский поэт Ежевикин, живущий в противоположном крыле, вчера в пятый раз выступал на телевидении и девять раз употребил слово «духовность», а также восемь раз вытирал тыльной стороной ладони похмельный пот со лба, что нужно бы позвонить домой, что во вторник начнется сессия Верховной рады, что украинский перевод «Сонетов к Орфею» едва ли не самый точный из известных тебе, что второй год твоей московской биографии близится к концу, а ты так и не побывал в баре на Фонвизина; помня обо всех этих никак не связанных между собой вещах, как и о множестве других вещей, никак не связанных с предыдущими, ты все-таки просыпаешься и, походив в одних трусах по комнате, оценив из окна тот же самый лажовый пейзаж с теми же самыми тополями и темными дождевыми тучами, принуждаешь себя к силовым упражнениям — раз, два, — пока не заболят мышцы, так, будто в этом состоит оправдание тебя и Москвы, и более — самого твоего существования на свете. Существования, к слову, довольно никчемного, такого, что им вообще следовало бы пренебречь Кому-то Над Нами, если бы не несколько удачных строчек в нескольких в общем неудачных стихах, чего, ясное дело, совершенно недостаточно для великого национального дела. А вот некоторые из упомянутых персонажей. Их голоса так изводили тебя утром, что теперь можешь отомстить им, фон Ф. Изобрази их как можно въедливее, старик.
Милости просим. Две женщины, два цветка из глубоких провинций Великороссии. Две поэтессы, или поэтки, нет, прошу прощения, два поэта, потому что сейчас в их среде престижно повторять вслед за Цветаевой — Ахматовой (Горенко?), что слово «поэт» не имеет женского рода, в связи с чем я, старый извращенец, представляю себе все это бабье с порядочными пенисами и — главное — тестикулами в соответствующем месте.
Но дело не в этом. Есть две женщины из глубоких и равноудаленных от Москвы Россий. Две зегзицы-лебедицы, из которых одной чуть за сорок, другой — чуть до сорока. Одна из них замужем, другая нет, но, какая именно, я забыл.
Это экспозиция. Теперь развитие действия. Обе слишком многое положили на этот прожорливый алтарь. Попасть сюда каждая мечтала полжизни. Попасть в Москву на целых два года! Попасть в Москву, где, безусловно, наконец заметят и вознесут! Попасть в Москву, чтобы остаться в ней навеки! Быть в ней похороненной (кремированной!). Попасть в Москву, где генералов, секретарей, иностранцев, патриотов, экстрасенсов — как говна! А главное — полно бананов!..
Такая мечта приходит вместе с половым созреванием. И властно сопровождает всю жизнь.
Ради этого стоило идти всеми кругами ада засранных провинций. Интриговать. Звонить. Угощать. Спать с импотентами.
После множества поражений и отчаяний — сбылось! Свершилось! Обе приезжают почти одновременно, независимо друг от друга преодолев добрый кусок российских равнин. Знакомятся без тени лукавства, им на самом деле очень приятно, ведь они подруги по счастью. Уже с первых слов выясняются общие пристрастия: Есенин, а не Пастернак, Рубцов, а не Бродский, платья молодежные из полиэстера, спереди и сзади — фигурные кокетки, в швах кокеток впереди — карманы с застежкой-молнией, на спине — встречная складка, в дополнение — пояс. В тот же день в дрожаще-сладком предчувствии тотальных перемен к лучшему обе идут к Пушкину — положить цветы, просто так, от себя. Потому что обе любят Пушкина и даже считают его самым великим российским поэтом, своим учителем. Пушкин задумчиво рассматривает носки своих башмаков. Внизу, под ним, парни в серых униформах и черных беретах колошматят каких-то нестриженых масонов, называющих себя «демократическим союзом». Обиженные за Пушкина, провинциалки едут поселяться в общежитии.
Комендант оказывается чучмеком, правда дагестанцем, но еще довольно молодым дагестанцем: физически развит хорошо, плечи широкие, грудь, без сомнений, покрыта буйной растительностью, тридцать четыре года, успевает подмигнуть каждой незаметно для другой, глаза карие, Рамазанов Муртаза или наоборот — Муртазаев Рамазан.
Рамазан (Муртаза) предлагает на выбор комнаты на седьмом этаже. Любая может стать их комнатой. Есть комната с окнами на водочный, есть — на овощной. Есть с паркетными полами нового образца. Есть с разбитым окном. Есть рядом с туалетом. Каждая комната по-своему привлекательна.
Но есть вариант, на который обе соглашаются без колебаний. Это так называемый «сапожок», две соседние комнаты, отделенные от остального мира общей прихожей. Великолепно! И они поселяются и сразу же приглашают друг друга на чай. И разговаривают до поздней ночи про Пушкина, про Ельцина, читают наизусть собственные стихи, обмениваются похвалами, потом сборниками, изданными в областных издательствах на сэкономленной бумаге. И никакого даже намека на лесбиянство.
Так мы приблизились к кульминации.
А развязка? Чем дальше, тем больше доходит до каждой из них, что они сделали несусветную глупость. «Сапожок» оказался ловушкой. Ловушкой для глупых коров, которые бог знает зачем приперлись в этот бедлам. Самая большая их беда в том, что они не дозрели до группового секса. Поэтому им так и не удается соблазнить ни генерала, ни даже дагестанца. И, таким образом, связанные друг другом, они ведут совершенно монашескую жизнь, потихоньку злясь и скрежеща зубами, а прежняя неподдельная симпатия эволюционирует в еле скрываемую, с каждым днем все более очевидную, бездонную и черную ненависть.
Снилось мне с пятницы на субботу, будто я ужинаю с королем Украины Олельком Вторым (Долгоруким-Рюриковичем). Сидим вдвоем за мило сервированным столом в барочной лоджии голубого камня, время от времени появляются несуетливые слуги, преимущественно индусы или китайцы с позолоченными трезубцами на отворотах фраков, незаметно меняют блюда и тарелки, кушанья, ножи, вилки, клеши для ломания раковых панцирей, пинцеты для добывания моллюсков, скальпели для разделывания жаб и так же незаметно, без особого звона, выходят. Из лоджии открывается роскошный вид: садится солнце где-то в водах светлого озера внизу, в последний раз вспыхивают предзакатным блеском девственные вершины Альп или, если уж на то пошло, вообще Пиренеев. А мы с королем попиваем такие-разэдакие вина, коньяки, наливки и настойки и о том о сем калякаем.
— Ваша Королевская Милость, — обращаюсь я к нему, исполненный почтения. — Повелитель и Правитель Руси-Украины, Великий Князь Киевский и Черниговский, Король Галицкий и Волынский, Господин Псковский, Перемысский и Казатинский, Герцог Днепродзержинский, Первомайский и Ильичевский, Великий хан Крымский и Измаилский, Барон Бердичевский, Обеих Буковин и Бессарабии, а также Новой Аскании и Каховки Вседержитель, Дикого Поля и Черного Леса Архисеньор, Казаков Донских, Бердянских и Криворожских Гетман и Покровитель, Гуцулов и Бойков Неусыпный Чабан, Господин Всего Народа Украинного с татарами и печенегами включительно, а также с малохохлами и салоедами, со всеми молдаванами и манкуртами, в Земле Нашей Сущими, Большой и Малой Слобожанщины, а также Внутренней и Внешней Тмутаракани Покровитель и Пастырь, наследник преславного рода тысячелетнего, словом, монарх наш пышный и достойный, Ваша Милость, не угодно ли Вам навеки остаться в золотых скрижалях памяти вселенской и всечеловеческой?
— Хотел бы-м, — говорит Олелько Второй, — но чрез яки поступки?
— А чрез такие поступки, — отвечаю, — чрез которые все короли славы вечной непреходяще сподоблялися.
— Так, может, чрез войны? — спрашивает Олелько, взвив свои тысячелетние брови и породистое чело морщиня.
— Чрез войны и дурак может, Господин мой, и президент может.
— Тогда чрез законы и уложения мудры, права и хартии справедливые, — гадает Олелько.
— И это по барабану, Ваша Милость, для этого юродивые существуют или депутаты в парламенте, — продолжаю интриговать его.
— Так, может, чрез молодых жен и наложниц множественность скандальную, чрез пьянки гучны и драки бучны, чрез роскошь и обжорство повальные да другие непотребства, мало почитаемые?
— И это не ново, Великий Князь, все равно коммуняк не переплюнете, — мучаю его, как могу.
— Так не мучь же мя и поведай, чрез яки таки поступки?.. — немного просит, а немного и приказывает Олелько Второй.
Слуга-малаец убирает последние тарелки, вазу с живыми, еще пищащими, недоеденными устрицами, пустые бутылки из-под мальвазии, имигликоса да келлер-гайстера. Слуга же эфиоп приносит свечки в бронзовых канделябрах и эбеновую черную коробку, набитую сигарами наилучших сортов. Смеркается. Откуда-то из альпийских долин долетают благовония. Внизу, под лоджией, поет фонтан, а может, ручей. Двое маленьких негритосов приводят под руки слепого старца-бандуриста. Мы с королем закуриваем, а бандурист едва слышно перебирает струны, сев на каменную ступень, рядом с барельефным изображением танцующего фавна. В небесах появляются первые звезды.
— Так поведай же, олух этакий, чего хотел мне насоветовать?! — закипает король, разозленный моим многозначительным сигарным пыхканьем.
— Будьте, Ваша Милость, терпеливы и снисходительны, — отвечаю. — Не обидьте и букашки говняной, никчемной. В воскресенье посещайте Службу Божью, но и в будни молитвы не забывайте. Даруйте бедным свое добро, раздавайте улыбки вдовам и сиротам, бездомных кутят не убивайте. Думайте о великом и хорошем, как, например, моя поэзия. Читайте поэзию мою, ешьте тело мое, пейте кровь мою. Дайте стипендию мне, скажем, в немецких марках и пошлите меня путешествовать вокруг света. Через полгода Наисветлейший получит от меня такой панегирик славославный, что выше всех монархов его вознесет. Еще через полгода народ Украины возжелает Вашего возвращения, и в результате успешно проведенного референдума Вы въедете в Киев на белом кадиллаке. Истинно, истинно говорю Вам: дайте мне стипендию!
Слепой бандурист о чем-то там грае-грае-воропае[2]. Вода внизу, в вечнозеленых зарослях мирта, шумит и зовет в кругосветное путешествие. Звезды в небесах делаются все больше, все ближе, можно даже различить на них какие-то города, сказочные манцениловые леса, прекрасные дворцы, колонны, башни. Их сияние так много обещает, что хочется выскочить сломя голову из лоджии и, как сказал поэт, хотя бы немного умереть[3].
— Ведь ничто во всем свете не кажется столь излишним, бессмысленным и несуразным, как хорошая поэзия, но в то же время и ничто в целом свете не является таким необходимым и значительным и неизбежным, как она же, Ваше Преукраинство. Учтите историю всех великих народов — и Вы убедитесь, что это история их поэзии. Учтите также историю невеликих народов. Тех, которых завтра уже не будет. Учтите и скажите мне: кто кому нужен больше — короли поэтам или поэты королям? Стоят ли чего-нибудь короли без поэтов? Не существуют ли короли волей Божьей только потому и только для того, чтобы поддерживать волею Божьей поэтов?
Шумят платаны в густеющих сумерках, мерцают свечи, звонят монастыри, спивают идучи дивчата[4]. Неведомые вечерние птицы, а может, и летучие мыши летают вокруг лоджии. С далеких гор долетают сладко-тревожные благовония. Король допивает ледяное шампанское из бокала на высокой масонской ножке и говорит — свободно, мудро, весомо:
— А знаешь, как по-испански будет «хуй»?
— Как, Ваша милость? — спрашиваю крайне заинтересованно.
— Пинга! — кричит король и хлопает в ладоши.
Тогда двое долговязых сенегальцев хватают меня за плечи, за руки и спускают из лоджии вниз. Лечу и внезапно вспоминаю, что настоящая его фамилия «Анжуйский». Обдирая морду о вечнозеленые заросли, слышу, как седочубый слепой бандурист горько зарыдал и заплакал.
Кривясь, и отплевываясь, и самого себя люто ненавидя, вспоминаешь этот сон, пока вымучиваешь на полу свои силовые упражнения. Это же надо так продаваться! Беспардонно, нахально, цинично. «Дайте мне стипендию, Ваша Суверенность, дайте мне сти…» Какое подлое и низкое лакейство духа, какая внутренняя проституированность!
Наконец с мышцами покончено. Теперь надо собрать необходимые для душевой манатки и триумфально съехать лифтом в подземелье общежития, где бригада посиневших от бухла уборщиков (Саша, Сережа и Арутюн) имеет свою безотказную «каптерку» не столько для труда, сколько для отдыха. Но при чем тут они?
В коридоре издалека машешь рукой кому-то неизвестному (то есть известному, но не идентифицированному, поскольку он в самом конце противоположного крыла, метров за двести от тебя), неизвестный отвечает тебе таким же взмахом, едва ли тоже узнавая, настроение улучшается. Лифта ждать не так уж и долго — минут пять самое большее. Едучи вниз, рассматриваешь на стенах и полу всякие надписи, рисунки, царапины — старые и недавние, совсем новые, кровь спорторга Яши, отпижженного вчера чеченами за то, что у него «жопа балыной» или за что-нибудь в этом роде.
Лифты — это особый повод для населения общежития повыделываться и провернуть какую-нибудь оригинальную штуку. О том, что чечены любят уничтожать в нем своих врагов, известно всем, с районной ментурой включительно. О том, что трое рецидивистов, из которых один — студент поэтического семинара, а второй — духовной семинарии, выебали в нем способную начинающую драматургиню из Новокузнецка, известно тоже всем, за исключением районной ментуры. Но о том, что учинил якутский писатель Вася Мочалкин, знают только посвященные. Так вот, Вася Мочалкин, основоположник якутской советской литературы, студент четвертого курса и почетный оленевод, как-то набрался бухлом по самую завязку и на первом этаже вошел в лифт. Нажав кнопку с номером нужного этажа (а Васе Мочалкину было, собственно говоря, по барабану, на каком этаже выходить, ведь всюду его принимали как брата и любили), он — цветисто выражаясь — вознесся вверх. Однако под действием неминуемых при этом кинетических перемен не то чтобы не удержался на ногах, а даже скорее наоборот — свалился, или, как сказал бы поэт Ежевикин, наебнулся. Случилось это в девять вечера, а в девятом часу утра Вася все еще находился в том же лифте, поскольку, наебнувшись в девять вечера, тогда же счастливо заснул и так проездил вверх-вниз всю ночь. В полпервого ночи, правда, ненамного более трезвый, чем Вася, белорусский новеллист Ермолайчик сделал было попытку вытащить друга из лифта и уложить где-нибудь по-христиански, но попытка окончилась тем, что Вася блеванул на Ермолайчиков воротник, и тот, махнув рукой на всякие моральные угрызения, поплелся ночевать к Алке с отрезанной правой грудью. И только утром, где-то так в полдесятого, Васю Мочалкина удалось наконец растолкать. Это случилось на первом этаже, где и начинался вчера сказочный маршрут по вертикали. Придя в чувство после тяжелого оленеводческого сна, Вася таки выполз из лифта и поковылял встречать утро нового дня в пивбар на Фонвизина.
Вот и ты, Отто фон Ф., уже на первом этаже. Теперь из лифта налево и по лестнице вниз, небось хватит еще для тебя горячей воды в заплёванных и облупленных душевых.
В раздевалке, как всегда, темно, и пока нашариваешь около дверей замаскированный паутиной выключатель, видишь или скорее даже чувствуешь, как заворошилась кипа старого шмотья в углу «предбанника». Кипа шевелится все нервнее, энергичнее, будто с десяток метрополитеновских крыс, о которых в последнее время столько пишут в прессе, нашли там себе приют. Но растрепанная бородатая рожа, которая появилась над лохмотьями одновременно со вспышкой электрического света, развеивает все твои биологические страхи и сомнения: Иван Новаковский, по прозвищу Новокаин, согласно другой версии Ваня Каин, гонимый и опущенный (вследствие перемен) литератор, издатель и культуролог, бомж, последних лет пятнадцать старается нелегально спать в общежитии, с каковой целью даже заключил церковный брак в Марьиной роще с прописанной в общежитии эпилептичкой Василисой (четвертый курс, семинар юродивых), но этот брак имеет достаточно выразительные признаки фиктивности, поскольку Новокаин по большей части устраивает себе ночевку в душевой или сушилке. Говорят, что Василиса била его по голове настольной лампой. Другие говорят, что не настольной, а паяльной и не по голове, а засовывала в задний проход. Как бы там ни было, по улицам он передвигается затраханной постапоплексической походкой. Зато, как правило, разговорчивый, цитирует самого себя строфами и вынашивает все новые и новые издательские проекты.
— Слышь, купи сборничек, — вытаскивает он из-под кипы тряпья руку старого онаниста, в которой держит экземпляр серой ксерокопии. — Великолепные стихи, Николай Палкин, рупь стоят, из них девяносто копеек автору.
Рассматриваешь замасленную мягкую обложку: Серия «Русская идея». Основана в 19… г. НИКОЛАЙ ПАЛКИН. Расплела косу береза. Новые стихи. Издательство «Третий Рим». На обложке изображена береза, перечеркнутая звезда Давида и живой двуглавый орел, который, кажется, вот-вот взмоет и полетит, шугая окружающую небесную фауну, с ангелами включительно, неестественностью своего имиджа. И пока Ваня безостановочно о чем-то глаголет, то есть цитирует и шутит, успеваешь прочитать первую строфу:
Россия кровью изошла…
За что, скажите, Бога ради,
Терзают Русского орла
Иуды, стервачи и бляди?!
С чувством нарастающего кайфа переходишь к следующей:
За что, Прибалтика, скажи,
Святую Русь так ненавидишь?
Замри, Эстонь. Литва, дрожи!
Ты русский хуй еще увидишь!
Но слово «хуй» почему-то от руки зачеркнуто, и над ним написано слово «меч», потом и оно зачеркнуто, и над ним написано «танк». Молча возвращаешь стихи Новокаину. Идешь мыться, осторожно переступая грязные остывшие лужи на щербатом полу душевой. Новокаин снова с головой залазит под лохмотья и продолжает там спать или дрочить, например.
Какое же это вознаграждение, что хоть тут, в грязном подземелье, загаженном плевками, обмылками, клоками волос, существует горячая вода, какой это драйв, практически непостижимый для понимания многих сельских и пролетарских писателей — мыться с мылом, чистить зубы! Как хочется тут быть вечно! Забыть обо всем, закрыть глаза и отдаваться воде, как любовнице. Большинство стихов ты создаешь именно в горячей воде. Потому что в горячей воде ты способен быть великим, добрым, гениальным и самим собой одновременно. И пошли они все.
За стеной — в женской душевой — сплошные хохот и смех. Впечатление такое, что их там тысяч сорок. Почему они всегда так галдят, когда моются, сукины лесбиянки? Ни слова не разберешь в этом полуптичьем повизгиванье — так, будто девушки во время купания обретают какой-то другой язык, только им известный. Тайный язык древних времен матриархата. Исполненный пренебрежительного высокомерия к низменному мужскому отродью с его козлиными потребностями и пристрастиями. Поэтому они так не любят, когда кто-то из этого рабского племени пытается подсмотреть или — хуже того — тайно пробраться к ним во время сакрального омовения. Такие вещи караются слишком сурово, как карается в оккультизме коварно украденное тайное знание. Суздальский поэт Костя Сероштанов, твой однокурсник, даже стих написал о том, как разозленные девки облили его отроческий писюн кипятком за то, что он подглядывал, как они шебуршат в сельской бане. Неплохой вышел стих, лучший во всей подборке. Стих-воспоминание, возвращение утраченного времени. Очень уж больно было ему, Косте Сероштанову. Но вот голоса за стеной постепенно умолкают, и вместе с ними прекращается шум воды. Наверное, ритуал закончен, и пора менять язык. Но все-таки кто-то там остается, потому что слышишь, как бежит вода по крайней мере из одного крана.
Потом начинается пение. Одинокий женский голос, и больше ничего. Какая-то прекрасная песня, не из тех, что, бывает, напевают девочки в наплыве молодых предчувствий и весенних мечтаний. Нет, это что-то другое. Это даже не песня, а какое-то исступленное роскошествование голоса, этого самого совершенного из музыкальных инструментов (хорошо сказано, фон Ф., но это Лорка). Погружаешься от всего этого — горячей воды, музыки и собственного величия — в неестественное оцепенение, голос из-за стены мучит тебя светлой мукой, как филиппинский массаж — каждую, самую маленькую клеточку, — собственно, давно бы уже пора выходить, но ты не можешь, не можешь! И что там за сирена такая! Залепить уши мылом, что ли? Но чем дальше, тем сильнее чувствуешь, что ты пойман. Голос не оставляет тебя, не дает покоя, ранит и манит. Наконец понимаешь: другого выхода у тебя уже нет. Через гору лохмотьев, под которой прячется растерзанный жизненной «непрухой» Ваня Каин, выскальзываешь в раздевалку, вода стекает по тебе, а сердце изо всех сил старается выскочить откуда-то изо рта. Заворачиваешься большим мохнатым, привезенным из дому, экваториальным полотенцем. О ламбада, мадонна, кетцалькоатль, попокатепетль! Кому-нибудь другому не поверил бы…
Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому — направо! — командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и — прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. «Каптерка» уборщиков категорически закрыта — ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?
А вот и следующие двери — за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, — так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.
Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги — будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.
Взамен — легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.
Поливаешь ее изо всяких флаконов — шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.
И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь — отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…
Но она что-то такое неведомое делает, какое-то незаметное внутреннее движение, что-то такое изменяет там, в себе, она знает всякие древние штучки, способная была девушка, хорошо училась, утонченные в любви жрицы готовили ее для чернокожего длинноногого принца на специальном запретном острове, они совокуплялись на пальмовых листьях, и ты находишь возможность удержаться. Только вот голос, голос! Он таки доконает тебя, он не даст пробежать эту саванну до конца как следует. Он входит в тебя, как пар, — в твою кожу, значительно более светлую среднеевропейскую кожу. И теперь — как последнее спасение — закрыть глаза. Потому что и для глаз слишком много всего — звезд в черепе, молний, и этого шоколада, и этих горячих потоков с небес. Однако и под закрытыми веками оно все оживает, пульсирует. И ты содрогаешься вулканно и, услышав-таки собственный голос, понимаешь: все. Зря ты начала петь.
…В раздевалке снова обматываешься полотенцем. Слизываешь остатки шоколада с губ. Выглядываешь в коридор почти уверенно, хоть и отмечаешь удивленно про себя, как легко и властно вернулась реальность. Держишься ближе к стене и так несколькими прыжками возвращаешься в мужскую зону вселенной. Хотя прыгаешь не только из осторожности. Скорее, как охотник, который только что победной стрелой повалил золотую лань.
…В раздевалке снова заматываешься полотенцем. Здороваешься во второй раз с Новокаином, который опять кудлато вылазит из своего логова и предлагает «стихи». Вешаешь полотенце на крючок. В душевой тем временем появилось несколько монголов. Пофыркивают, будто кони, смывая пыль Великой Степи с жилистых плечей. Они скакали целую неделю, везли ханскую грамоту, молодые зубатые всадники. Кривоногие лучники.
Еще раз намыливаешься. И тогда слышишь, как там, за стеной, она опять начинает петь…
Разочарование навеки поселилось в этих стенах, которые, к слову, никогда не покроются мемориальными досками. Но дело не в этом. Дело в другом — это дом, где разбиваются лбы. Местные сюжеты настолько однообразны и повторяемы, что речь идет, очевидно, о мифе. Или о схеме из двух-трех вариантов. Вот один из них.
Семнадцатилетний лирический юноша, назовем его Слава, сочиняет рифмованные строфы, которые записывает в общую тетрадь и прячет в секретном месте под бачком унитаза. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: «Аэлита», «Консуэло», «Анготея», «Айседора», «Лолита». Конечно, под ними скрывается одно и то же существо, скорее всего Люся или Нюся, одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация.
Наступает день, когда юноша Слава тайно отсылает стихи с женскими названиями, эти душевные поллюции, на конкурс в московский институт. В начале весны он покрывается прыщами и веснушками, и именно тогда из Москвы приходит ответ. Млея от нетерпения, Слава разрывает конверт и узнает, что успешно прошел творческий конкурс. Всесоюзных масштабов фамилия, известная ему из школьных хрестоматий, стоящая в подписи, заставляет нашего лирика прямо-таки обалдеть от счастья.
Летом он покидает свой завшивленный, зачуханный, свой задрипанный Партизанск или Мухосранск, город химиков, и выдвигается на завоевание Москвы. Фотокарточку с Люсей-Нюсей прячет в самых невероятных местах.
Ему, конечно, удается поступить. Но на этом и заканчивается вся поэзия. Дальше — даже не проза. Стихи пошли прочь, потому что так захотел Тот, Кто их диктует. Любовь к Люсе исчерпана, поскольку Слава понял, что она тоже ходит в туалет. На лекциях и семинарах мухи дохнут от тоски. Посещать всякие жидовские театры или читать забрызганного слюной Мережковского он просто не создан. Умиляться Василием Блаженным или Мавзолеем вечно не будешь, к тому же — чему там и умиляться? И он постигает нечто другое: суровую, как мачеху, общежитскую науку жизни. Неделями не пересекает границ своего этажа, а если и пересекает, то только для того, чтобы притащить для друзей бухла от вьетнамцев или из удачно расположенного рядом таксопарка. Спит иногда в непосредственной близости от мусоропровода, иногда головой к умывальнику, ногами на север. Алка с отрезанной правой грудью делает его мужчиной, от чего он надолго теряет всякую охоту. Вольдемар же из Даугавпилса, ветеран молодежных движений и паломничеств на Восток, пробуждает в нем бессонное влечение к анаше. На третьем курсе лирический Слава уже напоминает растоптанного судьбой педераста с болящим телом и опустошенной душой. Иногда он крадет кусок мяса из чужой кастрюли на общей кухне. От него исходит стойкий запах мочи и самого дешевого табака. До пятого курса он еще старается что-то с чем-то зарифмовать, но выходит из этого всякое говно. Конечно, оно всегда было говном, как в известном анекдоте про чукчу. Настает день, когда он готов резать себе вены. Ну да ничего, ничего.
Существует еще вариант «национальных» (то есть нероссийских) поэтов. Каким-то чудом эти кавказцы поступают огромными толпами, и так все пять лет этими толпами и перемещаются. Чем они занимаются на самом деле, не знает никто, но нужно бесконечно долго смеяться над тем, кто подумает, будто они пишут стихи. Они покупают магнитофоны, кожаные куртки, девочек, пистолеты, гранаты, противогазы, плащи, дома, джинсы, земли, коньяки; «мерседесы» они время от времени перегоняют домой, за высокогорные хребты, по Военно-Грузинской дороге. Пьянствуют, никогда не теряя головы, но от маленьких радостей тоже не отказываются, так что двухметровых шалав из театра мод под руководством Зайцева прямо на уши ставят. Во всем остальном — совершенные, наследные джигиты, подвластные законам чести, столетним этическим предписаниям аксакалов и шариата. Если, например, восьмером пиздят в лифте кого-то одного, русоволосого, то никогда без причины, а исключительно из соображений газавата и высшей справедливости. Однако и они исторгают стон разочарования, потому что всех русоволосых не отпиздишь, и всех «мерсов» не скупишь, и всех манекенщиц не перетрахаешь. Так что зеленая магометанская тоска ложится на их истомленные и покрытые шрамами лбы.
И такова жизнь в это проклятой дыре, литературном общежитии, выдуманном системой для оправдания и самоуспокоения, в этом семиэтажном лабиринте посреди ужасной столицы, в загнивающем сердце полусуществующей империи. Потому как хоть и говорит российский поэт Ежевикин, что он кончает от одного только слова «империя», однако всему хорошему наступает когда-нибудь хана, и ты, Отто фон Ф., просто хребтом чуешь, как трещат все ее швы, как разлазятся во все стороны страны и народы, каждый из которых обретает теперь значение целого космоса или, по меньшей мере, континента.
Вот и с водкой — чем дальше, тем больше проблем. Ее почему-то — впервые в российской истории — недостает на всех. Ее приходится завоевывать ценой многочасовых стояний в очередях, толкотне, трясучке, ценой самоотречений и самоутрат. Может быть, всю наличествующую в империи водку теперь выпивают какие-то кремлевские великаны, а может, ее складывают в тамошних глубоченных подвалах на черный день, тем временем как плебсу, то есть народу, хоть на самом деле не народу и даже не плебсу, достаются жалкие слезы — эдакие отхаркивания пищевой промышленности. Убийства в водочных очередях стали чем-то столь же привычным, как — участники взятия Берлина не дадут соврать — смерть на фронте от вражеской пули. Водка сделалась абсолютом, священным знаком, небесной валютой, алмазами Голконды, чашей Грааля, золотом мира.
Года полтора назад, поздней осенью, ты ворочался в постели до трех ночи, никак не в состоянии заснуть, но не по каким-то поэтическим причинам типа любви, ностальгии, мировой скорби, звездной тоски, а также сомнамбулизма, а по неким другим причинам, которые и причинами назвать неловко. Но, услышав деликатный стук в дверь, решил было, что совершенно кстати не уснул. Потому что, как информировали тебя в свое время, в этом общежитии, где даже стены и стулья пропитаны дешевым скользким развратом, есть много таких бродячих девушек, которые ночами просто ходят от дверей к дверям и ищут себе суженого. Особенно же привлекает этих фендюрок этаж седьмой, где обитают богатые члены. То есть члены братских союзов писателей, включая среднеазиатские и закавказские, утонченные в камасутре. К тому же каждый из них имеет свою отдельную комнату, то есть обитает в суровом мужском одиночестве. Так что ночью нет нужды перелезать в чужую постель, чтобы всем досталось любви поровну, как это бывает в комнатах, заселенных студентами, на нижних этажах. Кроме того, обитатели седьмого этажа, как правило, старые и добрые, у них можно прожить даже с неделю, если тебя приперла денежная блокада или по всем шалманам разыскивает районная милиция. Так и появлялись на седьмом этаже эпизодические девицы с неизвестных окраин, подцепленные в пивбарах или гастрономах, настоящие подруги и вдохновительницы многих южных акынов, от которых все же в один печальный день шли они прочь, прихватив что-нибудь материальное на память.
Вот и ты, Отто фон Ф., в бессоннице своей решил, что настала и твоя очередь, и этот стук в три ночи означает, что сейчас у тебя будет гостья, совершенно возможно, даже венерическая. Но, открыв дверь, видишь не юную бродяжку с немытыми волосами и красными, как знамя, губами, а довольно приятного внешне и не в меньшей степени пьяного парня.
— Камандир, — сказал парень, — прости, что так поздно. Но я очень хочу водки.
— И это все? — спросил ты, Отто фон Ф., разочарованный в своих надеждах.
— Камандир, дай сказать до конца. Меня, например, Руслан звать. А тебя?
— Иван, — ответил ты, Отто фон Ф.
— Ваня, дай мне сказать. Я хочу пойти купить водки в таксопарк. Вот деньги, — он показал пригоршню купюр, так, будто это могло иметь какое-то значение.
— Но проходная закрыта. Я оббегал все этажи, — только ты меня впустил, камандир. Остаешься только ты.
— Вот как? — спросил ты скептически.
— Дай мне сказать. Я из твоей комнаты выйду в таксопарк.
— Ты из моей комнаты выйдешь на хуй, — был ответ.
— Не, ты не врубаешься, камандир, порешь горячку. У тебя рядом с окном проходит пожарная лестница, понял? Я полезу, — он показал руками и немного ногами, как будет лезть. — Я в десанте служил, понял? Я и тебе могу водяры принести. Заодно.
И ты еще какое-то время думал, но уверенная симпатичная улыбка и крепкая фигура Руслана сделали свое.
— Лезь, — решился ты.
— Ты мужчина, камандир, я признал тебя, — просветлел Руслан.
Он подошел к окну, распахнул его настежь, и промерзший ноябрьский воздух, пропитанный запахами всех осенних дождей, мертвой листвы, запущенных кладбищ, стихами Пушкина — словом, запахами поздней московской осени, — затопил комнату, заставив тебя потираться и дрожать от холода.
— Давай, лезь уже! — прикрикнул ты.
Руслан в полный рост выпрямился на подоконнике, махнул тебе рукой и сделал широкий шаг в ночь. Ты посмотрел ему вослед. Он уже висел на пожарной лестнице, как пьяный цирковой акробат, испытывающий нервы глупой публики, справа от твоего окна, еще мгновение — и встал на лестницу ногами.
— Эй, а как ты будешь возвращаться? — опомнился ты.
— Ты что, не врубился, камандир? Через твое же окно! Я долго не буду — птурсом туда и назад…
Лестница застонала металлически под его ногами. Довольно ловко для пьяного он спускался по ней вниз. Наверно, в десанте не козлов пас. Но ты мысленно проклинал все на свете: бродячих девушек с их несвоевременной любовью, свою бессонницу и юного, склонного к алкоголизму защитника отечества, по милости которого тебе придется еще минут двадцать торчать у окна.
Ночь, как уже упоминалось, была скользкой и холодной. Где-то на улице вылаивали свою лютую неустроенность проимперские собаки. Время тянулось медленно, и ты от нечего делать даже оделся, а потом выкурил одну-две сигареты. На каком-то из нижних этажей визгливый женский голос неожиданно заорал: «Сука ты конченая!» Потом зазвенело разбитое стекло, послышались глухие удары, будто кто-то забивал в стену гвозди чужой головой, а потом низкий мужской голос сообщил: «Дура ты, Зинка, ведь люблю я тебя». На этом все затихло.
Наконец ты услышал еще раз, как стонет лестница. Руслан возвращался.
Он преодолевал этаж за этажом и где-то между пятым и шестым остановился немного передохнуть. Поднял голову вверх и увидел тебя, склонившегося из окна.
— Я уже тут, камандир, — сообщил он радостно. — Прости, что так долго. Представляешь, даже в таксопарке не было. Там сегодня их рэкет шуганул. Тогда я к Володе, у Володи тоже на нулях. Пришлось взять у вьетнамца за двадцать пять. Сука узкоглазая! Убил бы! Ну да ничего, сейчас кирнем, Ваня…
И он опять пошел по лестнице вверх. На высоте седьмого этажа остановился, еще немного отдышался, поправил в кармане бутылку, чтобы случайно не выпала. Тогда сделал широкий шаг с лестницы на подоконник. Но в прошлый раз это было значительно проще: было за что ухватиться руками, было на чем повиснуть. Сейчас перед ним была просто стена и скользкий драный жестяной карниз под ногами. Ты успел подать ему руку, но не успел поймать его выскальзывающие пальцы. Всем телом он качнулся назад, какой-то миг балансируя над пропастью, как ангел, готовящийся взлететь. Потом был его долгий звонкий крик. И падение с высоты седьмого этажа. И смерть.
И ты бегал, кого-то будил, вызывал «скорую» и мусоров — все это не имело уже никакого значения. Все это было как во сне. Или в банальном мелодраматическом фильме.
О, Руслан Прекрасный, говорил ты, как оплакать мне твою погибель, брат мой?! Ты был бесстрашный, ты привык во всем быть первым, ты множество раз прыгал с парашютом! Тебя любили все знакомые девушки, а незнакомые девушки ложились тебе под ноги! Ты светился изнутри, Руслан Красивейший, а твои мышцы были чудесными! И если бы я был гомиком, то любой ценой желал бы переспать с тобой, брат мой! Что же ты наделал, Руслан Победитель, на кого покинул этот дебильный мир, где так не хватает совершенства?!
Потом у тебя были всякие собеседования с ищейками, выяснения обстоятельств, вынюхивания, шмыганье, поднимание лапы, хвостомаханье, попытка общественного осуждения. Дело не в этом.
Почему вы закрываете проходы, хотелось спросить тебе в ответ. Почему молодая артистическая натура, недавний десантник, вынужден в вашей блядской стране рисковать жизнью ради бутылки водки? Почему вы так просмердели несвободой? Почему свободы вы оставляете так мало, что ее хватает только на падение с седьмого этажа? Почему сейчас вы с таким вдохновеньем ухватились за меня, как за единственного виновника его смерти, будто хотите, чтобы я таки искупил свою вину, выбросившись наконец из того же окна?
Но эти вопросы повисали в воздухе. Потому что и сами они, ищейки, которым ты мог бы задать эти вопросы, сегодня уже не способны были ответить на них. Империя меняла свою змеиную шкуру, пересматривала привычные тоталитарные представления, дискутировала, имитировала перемену законов и жизненного уклада, импровизировала на тему иерархии ценностей. Империя заигрывала со свободой, думая, что таким образом сохранит обновленную себя. Но менять кожу не стоило. Она оказалась единственной. Теперь, вылезя из привычной кожи, старая блядина корчилась в муках.
Наконец все отвязались от тебя. Ты доказал свое право на вину. Ищейки лаяли с безопасного расстояния и бессильно клацали искусственными челюстями.
Месяца через три, зимой, поздно вечером, ты что-то там доделывал у письменного стола, когда вдруг услышал, как извне, с улицы, постучали в окно. Вряд ли это снежок, подумал ты, и даже не камень, кто сможет добросить снежок, камень, горсть земли, шапку, бутылку, книгу, рукавицу или что угодно на высоту седьмого этажа? Но когда знакомо застонала рядом с окном пожарная лестница, тебе поплохело. Подойдя к окну, ты раздвинул шторы. За окном был Руслан.
— Ваня, — губами сказал он. — Впустишь?
Он был почти такой же, как тогда, только желто-бледный, с черными кругами под глазами, с тоненькой красной струйкой, бежавшей из угла рта и исчезавшей где-то под подбородком.
Ты открыл окно.
— На всех этажах окна заклеены, и только у тебя нет, — сообщил Руслан, садясь на подоконник.
— Тебе не холодно? — спросил ты. — Ведь зима.
— Мне не холодно. Мне — никак, — был ответ.
— А вообще, как там?
— Когда-нибудь узнаешь. Все не так, как вы себе тут представляете.
— Ты хорошо сохранился.
— Спасибо. Меня в десанте научили падать.
— Чего ты пришел?
— Тянет в знакомое место. Знакомые запахи. Ты. Вспомнил про тебя.
— Спасибо. Кстати, меня зовут не Ваня.
— Я знаю, Ваня.
— Глупая вышла смерть, нет? — спросил ты.
Руслан махнул рукой:
— Она ничего не изменила на этом свете. Мой отец известный кинорежиссер, ему дали премию.
— Может, выпьешь водки?
— Спасибо, не употребляю.
— Я забыл…
— Пустое. Сегодня лечу в Симферополь. Там моя девушка. Утром она подумает, что я ей снился.
— Хочешь мою зимнюю куртку? У меня есть еще одна.
— Перестань, камандир. Я не чувствую холода. Мне все равно. Ты даже не представляешь, насколько может быть все равно.
Но в комнате становилось холодно, и он понял это.
— Не буду тебе мешать. Бывай. Когда-нибудь, может, встретимся.
— Конечно. Хотя я не верил, что вы существуете…
— Существуем? — он с сомнением покачал головой. — Кто его знает. Понимаешь, ты был последним, кого я видел, когда был живой. Ты у меня навсегда в глазах остался. Твое изображение. Если посмотришь близко мне в глаза, то увидишь себя. Я думал, ты успеешь поймать мою руку…
— Прости, старик.
— Пустое. Так должно было случиться. Жаль только, что все это немного лажово выглядело: разбрызганный мозг, обломки ребер, бедренная кость, вылезшая откуда-то через кишечник… Но не я первый, не я последний. И это главное. Закрывай окно, Ваня…
Он сделал плавный, невесомый шаг в сторону и ступил на лестницу.
— Закрывай окно, — повторил он.
Ты сделал все, как он сказал, и даже задвинул шторы.
По ночам вокруг общежития что-то творилось. Ты слышал иногда крики, суету, кто-то кого-то бил. Иногда начинала знакомо гудеть пожарная лестница. Ты напряженно вслушивался в приближающиеся звуки. Четвертый, пятый, шестой этаж. Будет ли седьмой? Меня здесь нет, повторял ты. Меня нет. Нет. И с головой накрывался одеялом. Тебя не было.
Вот тебе на, глупый Отто фон Ф., вот что значит идти в душевую, забыв о том, что двери комнаты не стоит оставлять открытыми! Теперь они сидят у тебя, все втроем, курят себе по-хозяйски, болтают и ржут. Рожи опухли, но настроение отличное. Ближайшие твои друзья. Вчера вы вместе пьянствовали до полвторого ночи. Восемь стопятидесятиграммовых коньяков, купленных в овощном, две шипучки «Салют» плюс еще два польских «полонеза», выигранных на бильярде у какого-то новосибирского лоха в Цэдээле. Окончание следовало в общежитии. Медицинский спирт из стратегических запасов. Разбавляли сначала пепси-колой, и это напоминало арманьяк. По окончании пепси-колы в ход пошла сладкая вода «Саяны», но ты предусмотрительно уклонился от этого аттракциона. И, должно быть, хорошо сделал.
Безусловно, все они теперь страдают и караются, но не каются, а наоборот — жаждут пива и зрелищ. А где можно отыскать пиво и зрелища? А отыскать их можно в пивбаре на улице Фонвизина, российского драматурга-классика. И ты, к слову, еще никогда там не был. И сегодня еще есть возможность попасть туда, а завтра уже будет поздно.
Вот какие они, твои братья по духу, то есть по спирту. Юра Голицын, сорокалетний поэт, образование высшее, но потом тюремное, хоть в глазок он заглядывал не со стороны камеры, а со стороны коридора. То есть не совсем чтобы и надзирателем был, легавым, но и печень никому не отбивал — наоборот, был воспитателем, хоть и этого не выдержал в конце концов: отпустил бороду я подал рапорт на увольнение. Стихи теперь пишет довольно саркастические, к примеру: «Размышления в кооперативном туалете». Внешне напоминает Ивана Сергеевича Тургенева, но начинающего и гораздо более благородного, чем настоящий.
Номер два. Арнольд Воробей, украинский юг, русскоязычное население, драматург-шестидесятник, популярный среди женщин, но не более того, тоже бородач, только хемингуэевского типа, профессиональный актер, пьяница, клоун и картежник, искренняя душа, сообразительный, еще раз пьяница, пройдоха, верный товарищ, шалопут, танцор и мочиморда, кулинар, мясоед, сластолюб, в театре играл Юлия Цезаря, монологи которого произносит и сейчас на определенной стадии застолья, разбавляя их при этом латинизмами, матерщиной и цитатами из партийных документов. Часто засыпает одетым и совершенно обессиленным, но просыпается раньше всех.
Третий — это, конечно, Ройтман, но не тот, который работает на русской (хе-хе) «Свободе». Он еврей. Он будет последним евреем, который когда-нибудь покинет эту землю, но когда-нибудь все-таки покинет. Черновцы уже не те, что были, даже Одесса уже не та. У него пышные с сединой волосы и глаза, в которых живут отблески всех поколений от Адама до Христа. Его поэзия похожа на местечковое лето — в ней полно травы, старых камней и сладкой пыли. Полно маленьких парикмахерских и поросших забвением кладбищ. Это скрипка соло. Вчера его стошнило уже после спирта с «Саянами».
— О, уже отмылся, дарагой? — приветствует твое появление в собственной комнате Тургенев-Голицын.
— И даже дважды, — отвечаешь ты, но им этого не понять.
Постель у тебя еще не убрана, и ты, будто ненароком, садишься на нее. А все потому, что вместе с обменённой постелью тебе недавно попалась простыня, на которой, судя по всему, кто-то кого-то лишил невинности. И пятно не отстирывается. Так что лучше прикрыть его, чтобы не было лишнего трындежа по этому поводу.
— Неплохо было бы позавтракать, — говоришь на всякий случай.
— И я про то же, — подхватывает Юлий Цезарь. — Мы вчера договаривались про Фонвизина?
— Вчера мы могли договариваться про что угодно. Даже про государственный переворот. — Ты стараешься как-то этому противостоять, ведь у тебя столько дел, ведь этот заплыв в Пивное море добром не кончится, ведь это будет очередное поражение твоего духа в борьбе с искушениями и бестиями, гарпиями и фуриями, но, как всегда, бесхребетный, ты уже знаешь, что никуда не денешься.
— К тому же у меня мокрая голова.
— Я одолжу тебе ермолку, — говорит Ройтман, и они все смеются.
— Я позаимствую тебе шляпу, шапку, милицейскую фуражку, танковый шлем, — предлагает Голицын.
— Слушай, фон Ф., трубы горят, пойдем! — подъюживает Воробей.
— Трубы зовут, — добавляет Ройтман.
— Так засуньте их себе в жопу, — не слишком вежливо выражаешь ты пожелание.
— Понимаешь, нам все равно, пойдешь ты или нет, — рассудительно убеждает Воробей, — хочешь ты пива или нет. Дело лишь в том, чтобы уберечь тебя от дурной компании и нехороших влияний.
— Мы болеем за тебя душой, — говорит Ройтман.
— Мы любим тебя, как младшего брата, — вздыхает Голицын. — К слову, как тебе попадаются девственницы в этом бардаке? — кивает он на твою постель.
Увидел все-таки! Глазом старого тюремного воспитателя. Интересно, чему хорошему мог научить бедных зэков этот благородный с виду монстр?
Насвистываешь вместо ответа какую-то печальную баркаролу.
— Только не надо нам рассказывать, что эта кровь вытекла из твоего носа, — берет на понт Голицын.
— Ну хрен с ним. Пошли, — говоришь, чтобы закрыть тему.
— У тебя ж мокрая голова, — лыбится Ройтман.
— Все равно на улице дождь, — отбиваешься ты.
А на улице действительно дождь. Тучи, нависшие над городом отяжелевшим сукном, наконец прорвались. И дождь обложил вас со всех сторон. Холодный, хоть и майский. Май, а так, понимаете, холодно, как заметил поэт[5].
В последнее время на пиво следует ходить с собственными банками. Это напоминает рискованные для жизни вылазки за водой защитников осажденного средневекового замка. Как-то так случилось, что в империи внезапно стало не хватать кружек. Может, все кружки отвезли в Кремль на случай гражданской войны? И когда восставшие массы пойдут на приступ кремлевских стен, члены Политбюро будут швыряться в них кружками, полными нечистот и всякого говна. Может, именно в этих кружках, а точнее в том, что их нет, и проявляется полная нежизнеспособность мамы-империи?
Так или иначе, но вы бредете под холодным майским дождем, облепленные пустыми банками, а мимо вас проплывают по лужам автомобили и троллейбусы, созданные не столько для того, чтобы кого-то возить, сколько чтобы обляпывать грязными струями из-под колес редких дождевых прохожих. Это не май, это какая-то вечная осень. Наступило то горькое время, когда все вокруг ломается, и ничто ни к чему не подходит. Только сутулые фигуры нескольких хронических алкоголиков под намертво закрытым по неизвестному поводу сороковым гастрономом символизируют какую-то теоретическую возможность возрождения и лучшего будущего.
Ты думал, Отто фон Ф., плетясь в хвосте старых галицийских представлений, что пивбар — это обязательно тихая и сухая пещера на старинной мощеной улочке, где на вывеске симпатичный чертик с округлым от злоупотреблений брюшком, где полумрак, негромкая музыка, а кельнер употребляет непостижимое словосочетание «прошу пана»? Ты надеялся, что твои друзья заведут тебя именно в такой пропитанный янтарем парадиз, куда не достает дождь, гром, бум, мор, страх, путч, глад? Вместо этого вот тебе — пивбар на Фонвизина, какая-то невозможная конструкция, сборно-разборная пирамида, что-то типа ангара посреди огромного азиатского пустыря, поросшего первой майской лебедой. Ангар для пьяниц. Отсюда они вылетают на боевые дежурства. И поместиться их тут может несколько тысяч. Целая пьяная дивизия со своими генералами, полковниками, лейтенантами и, как ты, салабонами.
Пивбар на Фонвизина — это громадина величиной с вокзал, но вокзал Киевский, а не Савеловский, некий колоссальный отстойник перед воротами ада. Но это еще не все. Существует еще не меньший по площади кусок равнины, ограниченный металлическими столбами, на которых держится пластиковая крыша. Стен нет, только колючая проволока, подсоединенная к общей электросети.
И для того, чтобы попасть сюда, нужно заплатить рубль. Пошлина для Вельзевула, интересы которого при входе представляет криминального вида добрый молодец в белом когда-то костюме. Причем каждый полученный Вельзевулом рубль не является чем-то безвозвратно утраченным. Его возвращают тебе, его тебе воздают в виде рыбы, безрадостно серой мертвой рыбы, которой ты никогда не брал бы, если бы имел право без нее получить свое пиво. Но права такого у тебя нет. Рыба — это пропуск к пивному причастию, сакральный и вонючий символ, сохранившийся еще, возможно, со времен раннего христианства. Сохранившийся и искаженный, потому что тут происходит одна из кощунственных месс, апокалиптическое игрище для глоток и мочевых пузырей.
Да. Рыба поймалась, но это еще ничего не гарантирует. Пиво! Ради него следует выстоять длинную, но, к счастью, очень динамичную, с руганью и драками, зрелищно захватывающую очередь. Очередь, заканчивающуюся около узенького окошечка. И там, в нем, живет пиво? Может, там сидит какой-нибудь пивной архиепископ и по чайной ложечке причащает всех жаждущих? Нет, фон Ф., пиво живет не там. Оно шумит в автоматах, расставленных вдоль противоположной стены этого террариума. А там, в окошечке, происходит нечто иное: обмен бумажного мусора, известного под названием «рубли», на свободно конвертируемые монеты.
Вот те на — хочется тебе крикнуть вслед за персонажами деревенской советской прозы.
Лицо Голицына сурово и решительно. И очень сосредоточенно. Так выглядят мастера своего дела при исполнении нелегких служебных обязанностей. Хирурги над операционным столом. Саперы на разминировании. Парашютисты в воздухе в момент раскрытия парашюта, когда от динамичного удара стропы больно бьют их по яйцам. Голицын подает короткие, как отмашка сигнальным флажком, отрывистые команды: рты не разевать, с местными не дискутировать, приготовить по трюнделю, следить за освобождением столиков, а я, ребятки, повоюю под автоматами.
Потому что там и правда надо применять силу. Каждая монета, вброшенная в щель автомата, вызывает только коротенький невыразительный плевок, в котором больше пены, чем всех других желанных составляющих. Для того чтобы набрать поллитра, нужно таких монет вбросить теоретически пять, а на практике семь-восемь. Свеклистого цвета мутанты часами трутся под автоматами со своими заслюненными банками в руках и добиваются справедливости в этом несправедливейшем из миров. Им кажется, что автоматы не доливают. Что в пиве слишком много воды. Что оно не пиво. Что у людей вокруг слишком мерзкие рыла. Что нехило бы кое-кого из них….
Тем временем вы движетесь к заповедному окошечку. Трехрублевые бумажки вспотели в ваших руках в ожидании развязки. Где ты, пещера сокровищ, монетная поляна? Как далеко еще до тебя! Сколько раз придется еще оскалиться грозно в ответ на чьи-то циничные домогательства влезть поперед вас, поперед них, поперед всех? Тут не шутят. Слишком много поставлено на карту.
Теперь осмотрись внимательно, кто сюда пришел. Кроме вас четверых.
А пришло сюда все общество. Как свербят их груди, как пекут глотки, как слезятся глаза! Как голоса, отражаясь под пластиковым куполом, переполняют пространство неустанным однообразным гулом! Что-то вроде григорианского хорала для пропащих душ. Оратория последнего дня.
В свое время тебя научили, что Римская империя погибла под ударами рабов и колонов. Эта империя загнется под ударами пьяниц. Когда-нибудь они все выйдут на Красную площадь и, требуя пива, двинут на Кремль. По ним будут стрелять, но пули будут отскакивать от их проспиртованных непробиваемых грудей. Они сметут все.
Особенно женщины. Они настоящее украшение этого благословенного места. Ходят в расклешенных штанах образца семидесятого года с расстегнутыми молниями. У них полуоблезшие головы. Они гордятся своими опухлостями и подбитостями. От них тянет выгребной ямой. Их ноги, наверно, волосаты, как у царицы Савской. Они совокупляются даже с собаками, но и среди присутствующих имеют любовников. Если им вовремя не нальют пива, то они разнесут этот город вместе с Лубянкой и ее казематами (то есть Внутренним, Запретным Городом). Поэтому империи следовало бы вовремя позаботиться о своих пьяницах. Не воевать с ветряками либерализмов или национализмов, не охотиться на ведьму религиозности или на призрак правозащитничества, а сделать одно — позаботиться о своих верных пьяницах. Чтобы у них всегда было чем залиться. Чтобы они любили своих уродливых женщин. Чтобы они производили себе подобных детей. И все.
Но империя предала своих пьяниц. И обрекла себя на распад.
Потому что теперь пьянствуют ва-банк, теперь каждая бутылка добывается с риском и кровью и в поте лица. Теперь ради нее просто гибнут, например, упав с седьмого этажа.
Вот так вы и преодолели путь до светлого окошечка. А там, на мешках двадцатикопеечного серебра сидит, оказывается, довольно сексуальная фурия (гурия?) с очами, полными пива, и, как все дешевые москвички, крашеная блондинка. Девушка с перламутровыми волосами. Арнольд, как всегда, производит впечатление. Успевают даже пофлиртовать через окошечко, хотя на загривок бьет нетерпеливый перегар наседающих сзади героев субботнего дня.
— Милая девочка, — подчеркивает Арнольд, отходя в сторону.
— Ты монеты посчитал? — не доверяет Ройтман.
— У нее, кажется, ничего нет под халатиком, — отвечает Цезарь, облизывая губы.
Монет у вас целых шестьдесят. Говорят, что в объединенной Германии советские люди бросают их в телефонные автоматы вместо десятипфенниговых. Если это правда, то с такими деньгами, как у вас, можно было бы обзвонить весь мир, вместе с Макао и Гонолулу. Но для этого нужно сначала пересечь несколько границ и как-нибудь добраться, скажем, до Мюнхена.
Ройтман держит в руках тарелки с замученной рыбой. Голицын воюет за место под автоматом. Вы с Арнольдом движетесь к нему с пустыми литровыми и одной трехлитровой банкой в руках.
Сначала нужно наполнить только трехлитровую. Из нее потом будут пить все, наливая себе в пустые литровые. Собственно, с ними можно было бы и не переться сюда, под автоматы, но оставлять их без присмотра не следует — это было бы роковой дилетантской ошибкой. Они моментально исчезли бы. Пришлось бы (снова за три рубля) покупать пустые у одного из местных сифилитиков.
Автомат, неспешно съев около пятидесяти ваших монет, напшикал в конце концов ожидаемые три литра. В следующий раз надо менять гораздо больше, потому как — что такое три литра пива, когда на улице лупит дождь, а вас целых четверо? Поэтому вы сразу же занимаете новую очередь у разменного окошечка с пивной секс-бомбой. Осторожно, чтобы никакая падла не зацепила локтем и не расплескала под ноги добытую с таким трудом желтую жидкость, несет трехлитровую банку Юра Голицын. Иван Сергеевич Тургенев с трехлитровой банкой пива. Исполненный благородства, достоинства и равновесия седеющий писатель.
Они любят пить «на свежем воздухе», то есть там, под пластиковой крышей, под шум дождя и пение пьяных офицеров. Тебе остается только подчиниться, потому что ты тут впервые и вообще самый младший, ты среди них сопляк, сынуля, пострел, пацан, и они заботливо оберегают тебя от возможных опасностей, которые тут таятся.
Здесь, например, нельзя ни на кого смотреть в упор. Никого не следует рассматривать слишком внимательно, пристально. Это приведет к взрыву, к локальному конфликту. Нужно выработать у себя поверхностный блуждающий взгляд, который ни на чем не останавливается. Безразличный нефиксированный скользящий взгляд.
Да, Отто фон Ф. Перед тем как сделать первый глоток, перед тем как погрузиться в неведомое с непредсказуемым финалом, перед тем как сойти на призрачно-манящую обочину с дорожки праведника, которую ты еле-еле нащупал во сне, сосредоточься и вспомни, что ты собирался сегодня сделать.
Я, кажется, должен был встретиться с Кириллом. Даже где-то здесь у меня его телефон. Это довольно важно. Это по поводу издания в Москве прогрессивной украинской газеты. Очень хорошо. Во-вторых, я должен попасть в магазин с фантастическим названием «Детский мир». Я намеревался купить в нем подарки для детей своих друзей. А дети моих друзей — это мои дети. Чудесно. В-третьих, я должен постараться не забыть об одной из любимых мною женщин. Если она вчера вернулась из республик Средней Азии, то сегодня я должен бы ее приласкать. Здорово.
Так что главное, что ты все помнишь. Теперь пей свое пиво и слушай, как шумит дождь, как поют пьяные офицеры, как Арнольд рассказывает театральные анекдоты, Ройтман — еврейские анекдоты, а Голицын — тюремные анекдоты, очень похожие на жизнь…
Тебя, дружище, переключило где-то между третьей и четвертой банкой, а может, между пятым и шестым походом в уборную, а может, лишь когда Юра Голицын-Тургенев резко выставил на столик бутылку чего-то красного, крылато произнеся: «Вино на пиво — это диво».
Дождь за пределами пивбара не утихал, хотя уже было почти два часа, и, по всем предсказаниям осведомленных синоптиков, уже давно должно было выглянуть коммунистическое солнце.
Это ловушка, наконец понял ты. Они все вынуждены пить пиво. Но выйти отсюда не удастся уже никому. Тут происходит какой-то последний спектакль мировой истории. Прибывающих становится все больше. Кое-кто из офицеров, которые еще недавно держались на уровне и так чудесно пели, теперь уже спит. Взамен приходят фарисеи и саддукеи, картежники, книжники, убийцы и содомиты, культуристы, разбойники, карлики, православные священники в порыжевших рясах, цирковые комедианты, сластолюбцы, казахи, кришнаиты, римские легионеры. Нужно позвонить Кириллу.
— Вот нас тут сейчас четверо, — почему-то говорит Арнольд. — И каждый когда-то имел бабу…
— Нас четверо, — перебивает его Голицын, — и мы представляем как минимум четыре нации. И что, нам хуже пьется от этого?
— Какие четыре нации, почему четыре? — нервничает Ройтман.
— Ну, ты, Боря. Раз. Я русский. Два. Он из Украины. Три. А Воробей четыре.
— А Горобец кто? — требует правды Голицын.
— Сейчас я все объясню, — значительно поднимает вверх указательный палец Цезарь.
— Я, друзья, пойду позвоню, — говоришь решительно.
— Только ни с кем не залупайся, — предупреждает кто-то из них. — Тут сейчас завались всякой шлоебени. И где ты найдешь телефон, я тоже не знаю.
Но все это слышишь уже спиной. Где-то же должен быть телефон! Иначе как они вызывают милицию? Ведь Паша Байстрюк, сахалинский басенник и песенник, отчисленный с первого курса за систематическое злоупотребление чужими лосьонами, именно отсюда попал в районную каталажку, где его продержали около полутора суток и где он пел песни из-за решетки, а также орал прямо в лицо ментам: «Что вы нас тут, за убийц принимаете?!» Причем, как оказалось, оснований для такого сарказма у него не было никаких, потому что те трое тихих вежливых паренька, которые пребывали за решеткой вместе с ним, Пашей, таки и вправду были убийцами: в том же пивбаре, через четверть часа после Пашиной оттуда депортации, они зарезали какого-то случайного бедолагу. Но Паша Байстрюк этого не знал, он пугал дежурного старлея своим красным писательским билетом с орденом Ленина на обложке, а еще исполнял для всех присутствующих песню с непостижимыми образными аллюзиями в тексте:
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним,
На нас напали злые люди,
И мы остались без конца…
Так вот, Паша был хороший парень, но где-то же должен быть телефон, или как? Или они вызывают милицию свистом? Или, может, по космическим каналам связи? В зале кто-то как раз кого-то мандячит по роже кулаками, а все другие заинтересованно ожидают развязки. Так ему, так, дай ему еще! И набилось же их до черта! Невозможно продраться. Разве что вдоль стены к той блуднице из окошечка. Которое, кстати, она закрыла, потому что у нее перерыв.
Осторожно стучишь в деревянные ставенки.
«И о делах рук Его свидетельствует твердь», — говорит на это обшарпанный бродяжий дедок, что со своей банкой примостился рядом. Какой-то алкоголик-богослов.
За ставенками ничто не шелохнется, поэтому насилу продираешься через зал искать телефон около выхода. Там тоже закрыто, и агент Вельзевула, воздающий мертвою рыбою, куда-то пропал. Может быть, все они ушли отсюда, бросив несколько тысяч своих посетителей на произвол судьбы? А сами пошли замаливать свои грехи в ожидании труб последнего дня? Тут недалеко есть церковь «Нечаянная радость». Название как у борделя. А тем временем напротив, под убогими тополями, которые уж никак не защищают от обезумевшего дождя, двое местных зарезяк метелят какую-то старуху-процентщицу, вырывая у нее из рук сумочку. Очевидно, пришла спекульнуть водкой — и так не повезло. Стараешься не смотреть в ее сторону, еще подумают, что ты с ней заодно. Большие рыбы пожирают меньших.
Возвращаешься в зал. Драка уже закончилась, и побежденный разползся по бетонному полу, а какая-то безносая мадам, став на одно колено, вытирает его залитую пасть куском газеты. Еще несколько мерзавцев стоят над ними и советуют, как остановить это темно-красное извержение. Среди них и победитель, вероятно близкий товарищ, брат, сосед — словом, большой друг побитого.
Возвращаешься к окошечку и опять стучишь — немного тверже, настойчивей. Но оттуда по-прежнему ни звука, только знакомый уже дедок, хитро улыбаясь, подбрасывает очередную цитату: «Стучите в двери, и откроют вам. Ибо кто стучит, тому открывают».
И действительно старый прохвост прав, рядом есть еще двери, на которые ты просто не обращал внимания. Толкаешь их внутрь и попадаешь в подсобные помещения, заваленные пустыми коробками и почему-то картонками из-под яиц. Идешь на голоса и наконец находишь всех: и продавца рыбы, и голоногую кралю в халате, и еще двух-трех не замеченных раньше дуболомов из местного персонала. Сидят, курят, пьют пиво, к слову, из кружек, тут же для разнообразия и початая бутылка белой. Семья обедает у хаты[6].
— Я дико извиняюсь, — говоришь как можно учтивей, — можно ли от вас позвонить?
Они вылупляются на тебя довольно осоловело, но мирно, кто-то даже, кажется, кивает головой, и ты идешь к аппарату на соседнем столике. Они тем временем все вместе говорят о чем-то интимном, потому что блондинка несколько раз повторяет «ну дала я ему, и ули?», а ее партнеры не то чтобы как-то на это злятся, но и не хвалят, особенно помощник Вельзевула, который поучительным тоном заявляет:
— Ты, крыса, в следующий раз думай, кому даешь, а то зацепят нас…
— Что я, писюха малолетняя? — нервно затягивается дымом «крыса».
С той стороны телефонного провода долгие гудки, но после пятого из них слышишь бодрое Кириллово «алле».
— Кирилл, это я, Отто.
— О, как хорошо! — пообщавшись с диаспорой, Кирилл научился радоваться по любому поводу. — Когда будешь у меня?
— Я ему, между прочим, сказала: «Как хочешь, но в рот не возьму, понял?» — рассказывает своим друзьям «крыса», и тебе приходится переспрашивать Кирилла.
— Когда я буду у тебя? Понимаешь, дождь. У меня мокрая голова, я только что мылся. А на улице дождь, и ему нет конца. Он вытягивает из меня всю душу. К тому же отсюда невозможно выйти.
— Откуда? — не понимает Кирилл.
— Я потом Сашку привела, показываю: «Смотри, что скотина сделал — все трусики порвал, в чем я теперь буду?..»
— Откуда ты не можешь выйти? — доискивается правды Кирилл.
— Ну, собственно говоря, из общежития, — извлекаешь из себя ответ ты. — Такой дождь, невозможно выйти…
— Дернешь? — спрашивает тебя один из верзил, наливая полстаканчика белой.
— Спасибо, шеф.
— Что? — кричит в трубку Кирилл.
— Кароче, Настена, — инструктирует «крысу» продавец рыбы, — если опять этот мудак объявится, ты Васильку скажешь, ясно?
— Само собэйшн, — выдыхает дым Настена, — я ему сама хуй откушу…
— Кирилл, я тебе через полчаса перезвоню, хорошо?
— О’кей, здорово! Но не позже, пожалуйста. Есть куча дел.
— Договорились.
Кладешь трубку, в руку же берешь предложенный стаканчик.
— Спасибо, ребята. За ваше светлое будущее.
Они молчат и смотрят на тебя. И когда эта жидкость оказывается уже частично в твоем пищеводе, начинаешь понимать, что это совсем не водка, а едкая, беспощадная самогонка. Но уже поздно. Кое-как пошло. Со слезами.
— Слышь, друг, тебе подруга на вечер нужна? — спрашивает один из них.
Вытираешь рукавом усы и смотришь на острые зубки Настены.
— Спасибо, очень занят, ребята…
— А яйца возьмешь? — предлагает рыбник. — Сдаю большую партию. Оптом.
— Спасибо, спасибо, — повторяешь и идешь прочь.
Выходя из лабиринтов подсобных помещений спотыкаешься о те самые, накиданные везде, пустые коробки. В глазах запрыгало еще веселее.
Когда я пьяный, то, глядя на других, думаю, будто пьяны все они. Замечаю множество досадных неточностей и несуразностей в их движениях. Особенно в походке. Конечно, сейчас я недалек от истины. Тут все пьяные, не только я. Это случилось из-за дождя. Мы все очень несчастные. Несчастные, жалкие выродки с раскоординированными движениями.
Но это я во всем виноват. Я накликал этот дождь, совершив сегодня утром, в душевой, магическое действо с неведомой темнокожей жрицей. Так мне и надо. Я горжусь этим.
Подходишь к столику, где твои побратимы по перу обновили еще раз трехлитровую банку, опять наполнив ее.
— И поэтому я наполовину, — заканчивает Юлий Цезарь долгий и запутанный рассказ о своей национальной принадлежности.
Пора бы уже отсюда выгребать. Разговор с друзьями попал в коллаптическую безысходность. Никто толком не понимает, что хочет сказать, но каждый что-то говорит. Это скорей разговор четырех имбецилов, которым просто нравится произносить определенные слова — прекрасные, возвышенные, а также паскудные и низкие. Они радуются звукам. Слова не держатся вместе, каждое из них живет своей пьяной отдельной жизнью. Потому что каждый из вас — мастер художественного слова. Отдельного художественного слова.
И дождь, дождь, который не утихает, и рожи, рожи, их все больше, они размножаются делением и плавают вокруг вас, как рыбы, глубоководные плоские рыбы со дна самых черных океанов.
Но все ворота уже распахнуты, и вы стоите на сквозняке, на лютом азиатском ветрюгане, который сносит пену со столов и банок. Эта страна еще производит кое-что. Например, летящую пену с кислым тошнотным запахом.
Тебе плохо, фон Ф. Тебя знобит. И тошнит немного. Пора бы уже отсюда выгребаться. «Детский мир» ждет, Кирилл ждет, Украина ждет, измучившись без своей газеты в Москве, а ты тут треплешь глупым языком о святой обязанности каждому идти своим отдельным путем. Ибо что объединяет тебя с узбеком за стеной, кроме стены? С узбеком, который вечно готовит плов и потом заманивает на его жирный запах не одну голодную студентку. И запихивает ее пловом, набивает ее пловом, как пугало опилками, и она цепенеет, делается пугалом, и тогда он жарит ее, а у нее изо рта, и из ушей, и из носа сыплется плов. И что объединяет тебя с Худайдурдыевым, понурым и толстым, как евнух, в связи с чем кое-кто называет его «худой Дурдыев», с туркменом, который каждый вечер, ровно в девять, в спортивных штанах вырастает перед телевизором, потому что нет жизни ему без программы «Время»? И что объединяет тебя с Ежевикиным, входящим в чужие комнаты без стука, так как считает себя хозяином всех просторов — от Карпат до Тихого океана? И что объединяет тебя с Благолеповым, у которого тесть — генерал Кагэбэ, но, несмотря на это, Благолепов пишет духовные стихи про Сергия Радонежского, дышит по системе йогов и называет себя учеником Рериха, хоть на самом деле все уверены в том, что он стукач? И что объединяет тебя с Шурой Гороховым, который ищет универсальный знак бытия так, что забывает отдавать занятые деньги? И что объединяет тебя с Олегом Сексопатологом, который выучил французский язык только для того, чтобы читать «Войну и мир» в оригинале? И что объединяет тебя с Пашей Байстрюком? Что объединяет тебя с каждым из них и со всеми другими?
— Каждый из нас одинаково дышит, пьет, любит, воняет, — произносит нечто тайное Юра Голицын.
— Значит, мы созданы для того, чтобы быть вместе. Мир объединяется во имя общечеловеческих ценностей, — вторит ему Ройтман. — А мы?
— Тебе легко про это булькать, помня, что, на всякий случай, где-то там, на Ближнем Востоке, у тебя есть свое государство, свое отдельное государство…
— А государство — это монстр, это стихийное бедствие, — потрясает хемингуэевской бородой Цезарь.
— Почему вы, националисты, так стремитесь разбежаться? — спрашивает Голицын. — Почему вдруг всем так припекло расстаться? Ведь у нас много общих детей! Ведь это великое свидетельство братства, когда все вместе делят общую беду. Почему, националисты, скажите мне?
Каждую из высказанных фраз он четко отделяет иканьем.
— Если бы я был националистом, я ответил бы тебе, — медленно и выразительно говоришь ты, даже слишком медленно, слишком выразительно. — Но какой из меня националист, когда я тут с тобой пью пиво?
Эта логика несокрушима. Голицын подает тебе руку и долго сжимает твою. Он славный парень. В нем нет ни капли идиотского имперского шовинизма. Но он оченно любит братство. Свободу. Равенство.
— Вчера вечером я подумал о том, что Бога нет, — грустно информирует Ройтман.
— Вчера вечером? — удивляется Воробей. — Ты обязан думать так всегда. Согласно уставу твоей блядской партии, к которой принадлежишь…
— При чем тут партия? Дело не в этом. Я подумал, что Бог, настоящий Бог, а не надуманный, фиктивный, никогда не допустил бы существование наций…
— Как не допустил бы чумы, сифилиса, ядерной бомбы, — соглашается сизоносый выпивоха, который вынырнул на минутку возле вашего столика и поплелся куда-то дальше.
— Ибо нации — то, что не дает человечеству быть добрым и светлым, — продолжает Ройтман. — Это то, что делает нас узкими и завистливыми, наполняя нас говном. Как много черной энергии накопилось всюду только потому, что существуют нации…
— И еврейская тоже? — подмигивает Воробей.
— Любая, и не надо меня на этом ловить!
— А я тебя и не ловлю. Ты уже давно пойман. Потому что ты до сих пор не вышел из своей преступной партии. Ты говоришь про черную энергию и делаешь вид, будто не видишь ее первоисточника. Какого хрена ты до сих пор оттуда не вышел? Ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но как ты мог не выйти после этих человеческих кишок, намотанных на гусеницы танков? — глаза у Юлия Цезаря пьяные, но пытливые.
— При чем тут партия? Везде есть свои подлецы. В других партиях — свои подлецы…
— Другие партии на танках не ездят, — успевает выпалить Голицын между двумя очередными иканьями.
— Так еще поездят, — поднимает голову спящий за соседним столиком офицер с маленькими танками в петлицах.
— Я запретил бы все партии.
— И я.
— И я тоже.
— А тех, которые стали бы создавать партии в подполье, вы, наверно, пересажали бы? — ехидно интересуешься ты.
— Я бы уничтожал их, как тараканов, — кивает головой инвалид с дырявой гармошкой в руках. — Уничтожал бы, как тараканов, — к чему-то повторяет он.
— Вот такие из них демократы, — говорит на это бритоголовый кришнаит, завернутый в розовую простыню.
— Вот такие из них демократы, — повторяет за ним воробей, только не Арнольд Воробей, а маленький серый птенчик, который скачет себе между столиков и что-то там поклевывает в пивных лужах.
— Мы вчера говорили о чем-то подобном. После коньяку, кажется. — Ты трешь горячий лоб, будто все время забываешь. — Мы вчера про все это говорили, так же как и позавчера. Потому что мы каждый день квасим, вот уже скоро два года, а от этого пробуждается наша гражданская активность… К тому же теперь свобода слова. И оказалось, что при свободе слова — одного, отдельно взятого слова, — мы можем говорить только одно и то же. Но каждый день. Вот уже два года ты, Цезарь, пытаешься выяснить, почему Боря никак не выйдет из партии. Ты, Юра, убеждаешь, что не надо разбегаться. Ты, Ройтман, каждый день говоришь о несуществовании Бога. Теперь послушайте один раз, елки-палки, меня. Как самый младший, я молчал два года. Дайте мне слово. Одно слово.
— Дайте парню слово! — твердо требует инвалид с гармошкой. — Ну, дайте ему слово! Слышите?!
— Интересно, интересно, — поднимает еще одну голову, такую же пьяную, трехголовый офицер.
— Эй, заткнитесь, мудозвоны! Все слушают! — перекрывая баритоном шум дождя и рев пивбара, произносит один из присутствующих священников. Борода и усы его сплошь обляпаны пеной.
— Говори, — шепчет исполинский сом, украдкой выглядывая из-под плаща какого-то ихтиолога.
И ты слышишь, как вдруг все замолкает. Не только территория под пластиковой крышей, отгороженная колючей проволокой, но и самые далекие глубины пивбара. Только дождь никак не перестанет. Ну и хрен с ним.
Ты начинаешь говорить, поднеся ко рту пустую банку, и это еще усиливает звук твоего голоса, это такой микрофон, без него ты чувствовал бы себя не так уверенно. А у тебя есть о чем говорить и что им сказать. Даже тот окровавленный бедолага собрал в кучу свои остатки с цементного пола и, поддерживаемый под руку безносой спутницей, выполз кое-как сюда, чтобы лучше слышать и видеть тебя.
— Я готов обнять каждого, — твой голос еще немного дрожит от волнения, но уже набирает ораторской силы. — Я готов подать руку каждому на этой земле. Потому что все люди созданы, блядь, для счастья, хотя понимают его каждый по-своему. И в этом нет ничего страшного или осудительного, и я откручу последние яйца тому, кто думает, будто в этом есть что-то плохое. Нас так мало и мы такие маленькие в сравнении с холодной космической пустотой, что мы никак не можем себе позволить роскошь взаимной ненависти или территориальных претензий. Тем более по причинам партийным, национальным или расовым. Говорю так, потому что имею на это право, ибо не далее как сегодня утром у меня были половые отношения с цветной девушкой в душевой. Меня не интересовало, какой она национальности. Тем более, к какой она принадлежит партии. Тем более не раздражало, что цвет ее царственной кожи различен с моим. Более того, мне было приятно, что у нее не такой цвет кожи. Своим членом я на несколько незабываемых минут соединил далекие континенты, культуры, цивилизации. Я привел их к общему знаменателю, то есть, прошу прощенья, осеменителю. И поэтому я не могу иметь ненависти к России и русским…
Но сейчас, когда я пью кислое пиво посреди пустыря, огороженного столбами и колючей проволокой, когда ветер со всех сторон треплет мои мокрые волосы, когда вокруг — общая, великая азиатская, прошу прощенья, евразийская, равнина, прошу прощенья, возвышенность, со своими собственными правилами и законами, и эта страна имеет способность расти на запад, поглощая маленькие народы, их языки, обычаи, пиво, уничтожая их часовни и кофейни, а главное — тихие сухие бордели на узеньких мощеных улочках, то я не могу сложа руки просто дожидаться и молчать, будто я хрен проглотил. Мой товарищ показал мне не так давно старые почтовые открытки с пейзажами того города, где я живу. Этим открыткам где-то под пятьдесят лет. Но я закричал: я хотел бы жить в этом городе! где он?! что они с ним сделали?! где мое право на мое пиво?! Это был полный атас!
Поэтому я за полное и окончательное отделение Украины от России! Да здравствует нерушимая дружба между украинским и российским народами! Поверьте мне, что между двумя этими фразами нет никакого противоречия. Я желаю великому российскому народу счастья и процветания! За наше и ваше пиво!
Какой-то миг после твоего выступления еще держалась полная напряжения тишина, которая вдруг взорвалась безумными, бездонными, бесконечными аплодисментами. Они заглушили даже дождь, даже ветер. Все эти люди уже так давно хотели услышать это от тебя. Наконец ты объяснил им все. Отныне все будет хорошо. И ты, раскланиваясь во все стороны, хватаешь в руки сумку и движешься прямо к выходу, но тебя останавливают, чтобы поблагодарить или пожать руку, поздравить с удачным выступлением, и ты видишь слезы в их глазах, и кто-то даже дарит тебе обернутого в газету доисторического сома, вытащив его из-под плаща. И когда ты минуешь при выходе Вельзевулова помощника, тот обнимает тебя и неловко, стеснительно целует куда-то под левое ухо, а потом еще долго аплодирует тебе вслед, а из-под жалких тополей аплодируют тебе двое местных шкуродеров и старая немощная спекулянтка, которую они только что метелили…
Твой лоб горит под холодным майским дождем.
В этом городе, говорят, живет миллион украинцев. То есть Москва — самый большой в мире украинский город. Тут у каждого десятого фамилия на «енко». Но как их распознать? Ведь за последние триста лет мы вполне уподобились этим суровым северянам. Почему-то начали рождаться другие украинцы — свиноглазые, с невыразительно-округленными рылами, с бесцветными волосами, существующими лишь для того, чтобы вылазить. Очевидно, естественное желание наших предков как можно скорее выбиться в великороссы привело к определенным приспособленческим мутациям. Наши славные пращуры интенсивно срывали с себя и своих наследников черные брови, карие очи, ноженьки белые, уста медовые и тому подобные национальные причиндалы. Последние семьдесят лет сделали этот процесс необратимым. Убедиться в этом недолго: достаточно пройтись ночью по Киевскому вокзалу и посмотреть на этих спящих толстых людей в дурной одежде: херсонских, житомирских, винницких, кировоградских, зачепиловских, зателепанских, замудонских, лениноблядских, дзержинохуйских да — что там! — и львовских тоже…
Мне трудно представить себе эстонцев, которые униженно спят на московских вокзалах. Мне легче представить в этой роли, например, туркменов. Но в том и несчастье империи, что она решила объединить необъединимое — эстонцев с туркменами. А где на ее карте мы, украинцы? Где-то посередине? Это мало утешает. Теперь любой местный шовинюга имеет все основания сказать: «Да мы единый народ! Мы ведь даже внешне ничем не отличаемся!!» И слабыми будут мои аргументы насчет Пилипа Орлика[7] и козацкого барокко. Или о Веделе[8] и украшенном барвинком мече[9]. Потому что он только кивнет головой на этих спящих толстых людей, несчастных и убогих, но даже не осознающих того, что они несчастны и убоги. Только кивнет головой.
Поэтому, Ваша Королевская Милость, столь необходимым и спасительным представляется мне ваше возвращение в Украину. Ваш аристократический европейский имидж, Ваш блеск и Ваш лоск, Ваша харизматичность (см. словарь), Ваша Богопомазанность могут создать ныне новый национальный миф, блестящий идеал, Вы засияете путеводной звездой для всех этих спящих по московским, петербургским, ашхабадским, сахалинским, уренгойским, мочегонским, красножопским вокзалам «енков»! С нетерпением жду Вашего возвращения и триумфального восхождения на Киевский престол. Всегда Ваш, Отто фон Ф., украинский поэт.
Это письмо к королю Олелько Второму (Долгорукому-Рюриковичу) ты составил, уже сидя в 18-м автобусе, где-то между остановками «2-й Гончаровский переулок» и «Улица Яблочкова».
А в автобус ты сел согласно инструкции. Потому что это важное государственное дело. Ожидая на автобусной остановке, вытащить билет из кармана/сумки и, подняв его высоко над головой в вытянутой правой руке, войти в автобус. В салоне немедленно закомпостировать, пользуясь для этой цели компостером. Имеющиеся проездные документы многоразового использования предъявить вслух всем присутствующим. Как-то в автобус сели две приятные субтильные барышни и сказали: «У нас месячные». Согласно инструкции.
На «Улице Яблочкова», как всегда, набилось полно вьетнамцев в советской одежде для детей. Они о чем-то между собой повизгивали, но ты вынужден был прервать и наскоро завершить составление письма Его Королевской Милости, поскольку внезапно осознал, что понимаешь каждое их вьетнамское слово.
— Ты слышал, милый друг, как на рассвете ныне в горных лесах кричала обезьяна? — спрашивал один.
— И обезьяна кричала, и барабан бил, и пил я до утра вино свое в холодной беседке под отцветающей сливой, — отвечал на это второй.
— И я до утра уснуть не мог — так шумел бамбук под моим окном, так пели розовые фламинго на озерах…
— Прощаясь с милым другом, великим поэтом и каллиграфом, созвал я певуний и устроил ему на дорогу пир. Играли нам певуньи на цитрах, играли мы певуний нефритовыми своими палками, хорошо пели певуньи, нежно наших ушей касаясь. Одна из них была лисицей, другая — переодетой принцессой. Только перед рассветом поехал мой друг, поэт и каллиграф, в свои горы, долго прощался, и слезы его с вином смешались, и лисицу он забрал с собой, а переодетую принцессу мне оставил, да когда я вернулся в дом, увидел лишь розовый лотос на ложе. Исчезла навек принцесса. Может, и не было ее?
— А под пагодой Золотого Дракона был вчера праздник Блуждающих фонарей. Видел я там, как веер потеряла лучшая из императорских наложниц. Несли ее в ореховом паланкине мимо меня, и веер упал на траву. Так и не уснул я прошлой ночью, вдыхая запахи оброненного красавицей веера…
— А бамбук под окном до утра шумел, и слышно было, как он растет, из-под ногтей растет, разрывая кожу…
— В семидесятом я точно так же прикончил американца — с двадцати метров попал ножом ему между лопатками…
— А где закопали вчерашнее тело?
— Пока что лежит в моей комнате. Сегодня, когда стемнеет, спущу его вместе со всей требухой в канализацию…
— Он правда хотел силой отнять ящик водки?
— Он хотел купить ее по тридцать лениных бутылка, а я продавал по тридцать пять. Тогда мы сторговались по тридцать три, и ящик пива он тоже захотел купить. Но увидел, что я в комнате один… Он же не знал, что я валял американцев и покрупнее его. Пьяный был, водкой вонял. Большой белый мешок…
— И что есть человек, как не песчинка, а мир есть только страдание, и лучшее, что он может дать нам, — это забрать жизнь…
— И так учит Будда, и так учил товарищ Хо Ши Мин…
И при этих мудрых словах все невыспавшееся разбойничье кодло вышло из автобуса. Кто-то рассказывал, что они очень уважают больших белых братьев. Небось так же, как и маленьких черных букашек. Остановка «1-й Дмитровский проезд». Впереди — широченная, залитая дождем перспектива Бутырской. Сзади — Дмитровское, но туда сейчас ехать не следует, хоть там и находится гостиница «Молодежная», в которой Ежевикину, по его рассказам, иногда удавалось заказать в номер сразу двух девочек, делегаток комсомольской конференции.
Кстати. Про любовь. Кажется, Галя уже приехала из экспедиции. Не забежать ли? Какого черта лазить по этой пропитанной водами Москве в подпитии да еще и с повышенной температурой? С утра ничего не евши, кроме нескольких плавников мертвой рыбы из пивбара на Фонвизина? Конечно, надо позвонить Гале. Одна из твоих зазноб. Игра страстей и тонких психологических нюансов. Садомазохистские этюды. Сценки из жизни извращенцев. Единоборство эгоизмов. Школа новой любви. Ух!..
Остановка «Троллейбусный завод». Троллейбусная заводь. Не смешно.
Куда ты все-таки едешь, фон Ф.? Не забывай же о детях своих друзей, о Кирилле, о данном тобой слове.
Понимаете, милые мои угрызения совести, дело такое. Существует тысяча способов попасть в магазин «Детский мир». Например, не выходя из этого автобуса, не рыпаясь никуда, преспокойненько дотруситься до памятника йоханому Дзержинскому и, косясь правым глазом на архитектурный комплекс Лубянки, сойти в подземный переход и вынырнуть из него уже перед «Детским миром». Можно воспользоваться этим способом, тем более что уже остановка «Бутырская, 46».
Но существует еще так много других, не менее интересных способов, милые мои угрызения совести, омерзения совести. Например. Выйти сейчас напротив Савеловского. Позвонить Кириллу и предупредить его, что немного задерживаюсь, но обязательно буду. Сесть в метро. По Серпуховской линии домчаться до станции «Боровицкая» — это которая под самим Кремлем. Оттуда перейти на «Арбатскую», но не Филевской линии, а Арбатско-Покровской, потому что существуют две совершенно разные станции метро «Арбатская», как и две, совершенно разные станции метро «Смоленская», за что кое-кому нужно было бы дать по рогам. Но в тридцатые годы хотели таким образом вконец запутать английскую разведку.
Так. Савеловский вокзал ты, братец, уже проехал. Что ж, выкладывай дальше. Интересно, каким образом ты, пьяное чучело, доберешься со станции метро «Арбатская» Арбатско-Покровской линии до магазина «Детский мир»?
А очень просто. Я выйду с Арбатской на Новый Арбат, то есть на проспект имени мудака Калинина, и пойду по нему до самого киноцентра «Октябрь». Там, кстати, совсем рядом «Мелодия», из которой заберу наконец свою кассету с Майком Олдфилдом. А потом попиздюхаю направо. И там, на чудесных старых улочках, в этом эклектичном заповеднике трухлявого московского модерна, где-то рядом с посольствами Грузии и Литвы, есть один фантастический дом, из которого растут деревья. И в нем никто не живет. Кроме Гали.
Но «Детский мир», фон Ф.! Ты еще ни на шаг не приблизился к нему!
Спокуха, друзья! Я побуду у Гали часок, позавтракаю, может, разок позвоню Кириллу, договорюсь с ним на определенное время. Потом, перейдя улицы Воровского, Герцена и тэ дэ, мимо церкви, где Пушкин имел неосторожность венчаться, выскочу на Бульварное кольцо. А там уже элементарно. Там у меня целый куст вариантов. Целый лес вариантов. Лабиринт вариантов. Что это мы, кстати, проехали? «Сущевский вал»? Нет, Сущевский уже был. А, «Вадковский переулок», о котором я сначала думал, что он «Лобковский переулок»…
Так вот, по Бульварному кольцу можно проехать две остановки любым троллейбусом или пройти пешком до станции метро «Пушкинская» на Пушкинской площади. А там — только один перегон под землей до станции «Кузнецкий мост». И все. И выхожу рядом с «Детским миром», только с другой стороны — не от памятника Дзержинскому, а от памятника Хуинскому.
Хоть покамест я всего лишь проезжаю Бутырки. Вспоминается из Андруховича: «Каждый день тут проезжаю мимо тюряги. Меня учат любить всю эту страну». Неплохие строчки, черт побери!
Но существует еще лучший вариант. На Пушкинской площади не обязательно спускаться в метро. Можно дождаться того же самого 18-го автобуса, который везет меня сейчас, и дотрястись на нем до упомянутого уже памятника не скажу кому.
Ну-ну, фон Ф., дай тебе Бог не сбиться с этого пути. Что-то весь этот поход весьма сомнительно выглядит. Припоминается один из стихов Рембо. Только ты не пьяный корабль. Корабль — это слишком красиво для тебя. Пьяный бульдозер, вот ты кто.
И не нужно так страстно дышать в затылок девушке перед тобой. Она, хоть и похожа чем-то на проститутку, между тем еще школьница, вон на ней даже белый фартучек. И не думай преследовать ее в метро. Ты же хочешь к Гале! Эй, фон Ф., остановись, что с тобой, куда несешься?!
Жаль, что девочка сбежала. Мне казалось, что у нее вишневое варенье на губах. Я хотел только слизать это варенье, и все. Иногда в жизни хочется чего-то сладкого. Какой-нибудь карамельки, например.
Но я вовремя сошел. Станция метро «Менделеевская». Названа так в честь блоковского тестя. Будет ли в честь моего тестя названа какая-нибудь станция метро? Вряд ли. И тестя, в конце концов, у меня уже нет. Хотя, кажется, я когда-то играл с ним в шахматы.
Галя срывает трубку сразу, не успел еще первый гудок закончиться.
— Ты…
— Я.
— Как дела?
— Ты приехала?
— Да.
— Я зайду…
— Ко мне? — как можно больше равнодушия в голосе.
— Я хочу тебя видеть! — как можно больше нетерпения и горячности.
— Заходи…
— Но ты этого, кажется, не хочешь?..
— Заходи уже, — глубокий вздох, равнодушия чуть поуменьшилось.
— Нет, если тебе неприятно, я не буду…
— Заходи, жду! — с равнодушием в голосе победоносно расправились. Но и с разговором тоже.
Короткие гудки. Здешние телефоны-автоматы умеют поиздеваться достаточно утонченно. И двушек больше нет. И это в минуту, когда твое сердце истекает кровью.
А Кириллу придется еще немного подождать твоего звонка. Времени, кстати, еще море. Всего только три.
Теперь, Ваша Королевская Милость, Всеведущий Олелько Второй, кое-что из истории моих Любовей. Вас это никак не касается, но все же хочу, чтобы и Вы, Ваша Искренность, знали о сердечных муках вассалов своих.
Беда моя в том, что я вовремя не женился. Или в том, что я не вовремя развелся. Но это случилось еще в другой жизни, в те благословенные, как говорит один мой знакомый поэт, времена, когда я был хроническим алкоголиком. Потому что сейчас я держу себя в руках и почти не заливаюсь, а года три тому назад мой фас и профиль знали во всех вытрезвителях Украины. Потом одна из таких женщин, которые ошиваются под вытрезвителями и подбирают себе по вкусу выброшенных оттуда на асфальт бедолаг, остановила свой прихотливый выбор на мне. Привела домой, помыла и накормила горячим супом. Ночью она лучше разглядела меня. «О, — обрадовалась, — да ты еще совсем молодой!» (А я тогда и вправду был еще даже не тридцатилетний…)
Так что она решила закрепить меня за своей постелью. Мечтала о том, чтобы я вообще никогда с нее не вставал. Взамен покупала мне одежду, еду и всякое такое, даже сигареты «Кент», потому что советских я не хотел. Целыми днями я из угла в угол шагал по ее квартире и думал только о ней. Она действительно странным образом украла у меня сердце. Меньше всего меня угнетало то, что она была на десять лет старше. Ночью, когда мы углубленно познавали и доставали друг друга, никакой разницы в возрасте не ощущалось. К тому же приблизительно в то же самое время я водил в мастерскую своего приятеля, художника, десятиклассницу Вику, которая, в свою очередь, была на десять лет младше меня, то есть природа сама установила во всем равенство и мудрый баланс. К тому же я очень радовался тому, что возрастной диапазон моих любовей был равен целому поколению.
Эту десятиклассницу я любил за то, что она умела слушать. Стихов моих не любила и не понимала, но делала вид, что шалеет от них. Сама же только и мечтала, как бы поскорей упасть на диван и поегозить. Тогда я стал нарочно выбирать длинные и усложненные вещи, чтобы она дольше побезумствовала. Когда не хватало своих собственных, ведь я же не фабрика метафор, начал незаметно (она все равно не разбиралась) подсовывать ей стихи моих друзей. Она прямо извивалась, когда, экстатически закатывая глаза и фиксируя интонацией все без исключения знаки препинания, я начинал читать ей какую-нибудь поэму в верлибрах строчек так на восемьсот. Один раз у нее началась истерика под «Осенние псы Карпат». В другой раз она кончила под «Футбол на монастырском дворе»[10]. Я был страшно доволен.
Как-то раз она устроила мне сценку, по-детски наивную и уродливую, заявив, что из-за меня возненавидела поэзию на всю свою жизнь. Оказалось, она ужасно мечтала по окончании десятого класса выйти за меня замуж. Я на это сказал свое «дудки», хоть очень любил ее, и окончательно остановился на женщине, назовем ее госпожа М., которая подобрала меня под вытрезвителем.
Но природа не терпит дисбаланса. Госпожа М. все чаще и горячей вспоминала своих прежних мужей и любовников. Почему-то вдруг в ней проявилась такая странная черта. И это в самые интимные минуты. Мало того — начинала случайно называть меня именами моих предшественников. Небольшим утешением для меня было то, что, как она объясняла, ей нравится исключительно определенный тип мужчин, и я был очень похож внешне на каждого из ее бывших партнеров. А у меня, честно говоря, действительно внешность как у многих. Почему-то мои родители не произвели меня монстром с шишкой на затылке или рогом промеж бровями. Так уж как-то вышло. И все же я почему-то убежден, что внутренне не похож ни на кого. Поэтому меня раздражали эти ее постоянные невольные ошибки, когда вдруг я должен был откликаться на какого-нибудь Валериана, Освальда или вообще Михайля[11].
Закончилось тем, что я не выдержал и ушел. С десятиклассницей мы к тому времени как раз дочитали «Махабхарату», которую она, несовершеннолетняя дуреха, искренне считала моим оригинальным творением. Перейти к «Одиссее» мне не удалось — оказалось, что она нечто подобное изучала в школе. Таким образом я был разоблачен, и мне оставалось с достоинством разорвать навеки наши отношения.
Горечь моего тогдашнего существования принуждала к поиску какого-нибудь выхода. Покинутый и преданный почти всеми, кроме нескольких малоинтересных собратьев по буху, я выбрал наконец бегство в Москву. Кстати, москвофильства, Ваша Королевская Суровость, нет во мне ни на копейку. Если бы в том настроении у меня была возможность сбежать в Киев, Рим, Нюрнберг или Сан-Франциско, то, конечно, никакая Москва меня не увидела бы. Но сбежать можно было только сюда. Чтобы спрятаться на седьмом этаже вонючего дома рядом с Останкинской башней.
Москва подсунула мне еще несколько любовей. Сначала одну критикессу, которая появлялась дважды в год и с которой мы пересмотрели почти всего Феллини. Это был довольно интересный случай — словесный секс. Наши половые отношения состояли из разговоров. Мы в деталях обсмаковывали какого-нибудь Казанову или, скажем, маркиза де Сада, сыпали цитатами из Розанова, Фрейда и Соловьева. Наши языки, отяжеленные вязкой, сладковатой слюной, заменили весь комплекс чувственно-телесных удовольствий. Эти разговоры продолжались где-то до двух ночи, пока мы, изможденные и счастливые, не расходились спать по разным комнатам. И ни разу не спали вместе. Настолько исчерпывали нас эти разговоры. Настолько они оказались самодостаточными. У меня было несколько достижений с нею. Например, я научил ее различать понятия «фаллос» и «пенис». Раньше она думала, что это синонимы.
В один из ее приездов случилась у меня Александра. Время от времени они сходились в моей комнате сразу вдвоем. Тогда каждая начинала свою хитроумную игру, поджидая, когда другая соберется уходить. А я заваривал чай и покуривал. И мысленно дивился своему сволочизму. Вряд ли какая-то из них могла выйти победительницей. Их потребности не пересекались, и каждой доставалось свое.
С Александрой сближение произошло на почве католицизма. Она со всей ревностью неофитки углубилась в церковную жизнь по римскому обряду, чуть ли не каждый день посещая, кажется, единственный пока что в Москве костел Св. Людовика. Там приятные молодые священники проводили с ней всякие душеспасительные беседы, внушая ей вкус и тягу к аскезе. Так что она, очевидно, через подавленное увлечение симпатичными святыми отцами, сверх меры загорелась идеей аскетического самопознания, что не шло на пользу ее украиноведческим штудиям. Чем дальше, тем больше напоминала она начинающую монахиню, увлеченную исключительно созерцанием Великих Мистерий. Я старался выиграть единоборство с ксендзами посредством приучения ее ко всяким эротическим зрелищам и непристойным текстам. Но был не тот случай. Как правило, она не являлась на свидания, выдумывая потом довольно очевидные враки, что, по ее мнению, конечно, не было грехом.
Но как-то поздно вечером, когда наша беседа о значении харизмы и благоприобретенной с помощью опыта праведности, кажется, уже не могла иметь никакого продолжения, она сама выключила в моей комнате свет и зажгла огонек над огарком свечи. «Понимаешь, само по себе появление на теле стигматов может и вправду свидетельствовать о Благодати, но может и знаменовать собой какое-то начало испытаний», — шептал я, задыхаясь и с трудом снимая детский лифчик с ее почти несуществующей груди. «Глупый», — отвечала она, и мне было уже не до того, чтобы выяснять, почему именно я глупый: то ли так глупа высказанная мной мысль, то ли мысль хоть и правильна, но выражена не вовремя…
Она оказалась довольно изобретательной и стремительной в любви. Это была Жанна Д’Арк! Или святая Тереза! Ничего подобного я не мог и представить себе, так что под утро даже засомневался, в самом ли деле мне так уж удалось выиграть это единоборство с молоденькими польскими священниками, ее поводырями и наставниками.
Как выяснилось потом, она уже успела когда-то побывать замужем. Убедившись в наивности своих прежних намерений потихоньку растлить ее, я со временем неожиданно для самого себя охладел и с совершенным равнодушием постороннего фиксировал в себе чувственный упадок. Мое сердце уже не подскакивало к горлу, когда где-нибудь в коридорах общежития наши пути пересекались с поляками. Болезнь прошла довольно незаметно. Именно в это время мне встретилась Астрид. Но тогда уже я был знаком с Галей. Под Новый год мы ехали в одном купе. Я — домой на каникулы, она — в Карпаты с лыжами. Типичная московка, высокомерная ко всему украинскому, она всю дорогу пыталась шутить над моим произношением, но я, кажется, сумел развеять ее хохляцкий стереотип. Уже подъезжая ко Львову, она поинтересовалась, занимаюсь ли я спортом, и если нет, то не хотел ли бы я, вернувшись в Москву, посещать бассейн. Она, мол, в состоянии устроить мне такое удовольствие. Ведомственный бассейн! Но больше всего меня привлекла ее профессия. Это если не принимать во внимание довольно распространенный тип красоты. А по профессии она змеелов. Тогда, в поезде, я записал номер ее телефона.
Но я не сразу воспользовался им, поскольку на моем пути возникла совершенно безосновательно Астрид. Полуполька, полушведка, но гражданка Америки. Аккредитована в Москве каким-то информационным агентством. Должен сказать, что на выставке «Мемориала», которую я роковым образом решил посетить, ни один из экспонатов не произвел на меня такого сильного впечатления, как она. Прошу меня понять правильно, Ваша Королевская Проницательность, она не была экспонатом той выставки. Просто посетительница, обращавшая на себя внимание нескладными движениями и жутким акцентом.
С того дня я пережил все стадии сумасшествия, мелодраматического идиотизма в западном стиле.
Мы встречались на всяких станциях метро, каждый раз на другой. За те полтора-два месяца я почти наизусть выучил схему Московского ордена Ленина метрополитена имени Ленина (Кагановича). Потом мы пьянствовали. Оказывается, в Москве можно купить все — любое алкогольное пойло — от «мартеля» до «малибу». Теоретически об этом знают все, на практике только я. Мы набирали полные сумки прекрасных по форме и содержанию разноцветных бутылок, шутя при этом, что новое вино следует наливать в новые мехи, потом всаживали фантастические, на мой взгляд, суммы в такси, совершая колоссальные автопробеги из одного конца мегаполиса в другой, а потом десантировались на очередной «хавэре», где раскладывали свои сумки, пардон, меха, просто на полу и устраивали какую-то безумную, по масштабам древнеримскую, оргию, обязательно заканчивавшуюся пением и битьем бутылок о стены. Мне нравилось с ней. Еще никогда я не чувствовал себя таким легким, свободным и беззаботным гражданином мира. Она открыла мне целый материк неизвестной раньше Москвы — Москвы валютной с гостиницами и барами, куда я проходил мимо офицеров в штатском, гордо изображая глухонемого бельгийца, в то время как она независимо помахивала перед их капитанскими носами всякими своими удостоверениями, — и сезам открывался: вспыхивали люстры, ковры толщиной в ладонь заглушали наши шаги, двухкомнатные люксы пахли сибирской тайгой или колумбийской сельвой — в зависимости от нажатой кнопки, и семисотлетнее баварское пиво «лёвенброй» можно было заказать непосредственно в номер. Платила, ясное дело, она. Рядом с ней я познал всю мудрость дзена, а также старую коммунистическую мудрость про «два мира — два образа жизни». Поскольку мы были верноподданными Его Королевской Милости Алкоголя (боже сохрани, никаких намеков или аллюзий!), то быть еще и верноподданными Секса нам не слишком удавалось. Как правило, мы засыпали между пустых бутылок, полуобнявшись, но так ничего более существенного в этом смысле и не достигнув. Бывало, мы лазили друг по другу, путая собственные волосы с ворсом ковров, а ноги столов с ногами официантов. Бывало, мы блевали. Как-то мы попробовали вместе купаться в ванне, но утро застало в ванне меня одного, одетого, зато она, совершенно голая, лежала рядом на полу, и рельефный кафель отпечатался у нее на боках. Все это очень смешило нас. Астрид повторяла, что таким образом, при ее посредничестве, этот вонючий, проклятый, несправедливый, зажравшийся буржуазный Запад поделится своим богатством (при моем посредничестве) с полуголодным искалеченным Востоком. Так что мы делали великое всемирное дело.
Конец всему этому положила Галя, с которой я тогда начал встречаться параллельно. Ее не устраивало мое традиционно опухшее лицо, постоянная сонливость, сопровождающаяся довольно выразительным отупением, мои не слишком убедительные упоминания о каком-то романе в стихах, который будто бы отнимает все мои силы, а главное — мое нежелание оставаться у нее на ночь. Наконец она раскусила во мне хронического алкоголика и начала грозить знакомым наркологом, ведомственным диспансером и принудительным лечением. Однажды она, не пожалев нервов, выследила меня с Астрид и устроила мне отвратительный мордобой перед входом в гостиницу «Россия». Астрид долго не могла понять, что происходит и кто эта ненормальная русская женщина. А потом начала хохотать. Просто помирать со смеху. Даже предложила, чтобы дальше мы встречались втроем. И зря. После того вечера я больше никогда ее не видел. Думаю, ее уже нет среди живых. У меня есть подозрение, что Галя подбросила ей одну из своих подопытных кобр. Яд подействовал молниеносно.
Никто из обслуги и не догадался об истинных причинах смерти Астрид. Ее отвезли в Америку на самолете с пересадкой в Париже. Мне удалось снова подняться на ноги, но Гале я долго не мог этого простить. Я больше чем уверен, что когда-нибудь она и на меня напустит свою змеюку. Вот к какой женщине я сейчас направляюсь, Ваша Королевская Милость. И пусть хранит Вас Бог от таких запутанных отношений с бабами, как у меня, простите, пожалуйста.
Вот он, этот дом-обломок, дом-инвалид, дом, из которого растут деревья, дом — старая крепость, дом, где никто не живет, кроме одной сумасшедшей, которая любит ядовитых рептилий и тебя, фон Ф. Может, ты тоже рептилия? Может, твой язык давно уже раздвоился, размяк в алкоголе и треснул от словоблудия? Но дом красивый. Именно теперь, в зябкой разрухе, с черными окнами и раздолбанными балконами, под дождем, который не желает остановиться. Вообще, что с ним думают делать? Сносить? Жаль: уникальный образец модерна, начало века, расцвет капитализма в России, серебряный век декадентов, ницшеанцев, толстовцев, соловьевцев, евразийцев, мистических анархистов, молодых самоубийц и еще бог знает чего. Реставрировать? Некому. Все строители стоят в очередях за красным крепким. В связи с такой своеобразной ситуацией старую Москву реставрируют финны или турки. Особенно турки — добрые наши южные соседи, работящая нация, чье само название является для нас синонимом слова «болван». Но только они, турки, могут спасти Москву, как когда-то гуси спасли Рим, от окончательного распада и запустения.
Самое главное — что у Гали до сих пор не отключили свет, воду и газ. И пока это будет, она останется здесь, потому что ей больше некуда идти. Одна в пустом рассыпающемся доме. Вслушиваясь в ночные визжания котов. Бесстрашная и прекрасно тренированная. Охраняемая любимыми змейками, шипящими в стеклянных коробках… Она открывает тебе и стремительно — даже как-то слишком — возвращается в комнату. Никаких объятий, поцелуев, горячих слез, а-а, пришел, ну и черт с тобой, мокрый, как щенок, небритый, вспомнил, что я существую на свете, а мне все равно, пришел ты или нет, не надо делать меня счастливой… Продираюсь сквозь кущи омелы, вымахавшей у порога, и вхожу. Обжита фактически только одна комната. А коридор пустой, если не обращать внимания на стеклянные коробки. Но в полутьме змей не видно. Чуть слышно какое-то равномерное шипение, но это, возможно, шипит, плавясь, маргарин на взрывоопасной кухонной плите.
— Галя, я, кажется, болен, — говоришь каким-то дрожащим голосом, как задрипанный актер-трагик. — Если разрешишь, я приму у тебя горячую ванну. Можно от тебя позвонить? О, ты тут себе выпиваешь?..
С ней такое время от времени случается. Покупает бутылку-другую и потихоньку цедит. А ты и не обратил сначала внимания, что она уже хорошая. И выглядит не лучшим образом: синие круги под глазами, халат, наброшенный на ночную рубашку, постель до сих пор разобрана, в комнате бардак.
— Что-то случилось? — спрашиваешь ты и сбрасываешь на пол, как сказал поэт, отяжелевший, словно знамя, плащ[12].
— Ну, ты тоже сегодня не постился, — наконец слышишь ее голос.
Кстати, как никто другой, она умеет различать, пил ты что-нибудь или еще нет.
— Что правда, то правда, — отвечаешь уже из ванной, открывая кран горячей воды. — Знаешь, я почувствовал, что у меня поднимается температура, и немного выпил для профилактики…
Возвращаешься в комнату и среди всякого барахла находишь ее двухкассетник. Знакомыми тебе трусиками вытираешь с него пыль.
— Я забрал последний концерт Майка Олдфилда. Послушаем?
Она, конечно, ни гугу, хмуро держит в руках стакан с водкой, но начинается музыка — гитары, флейты, барабаны, клавесины, в ванну бежит вода, хоры ангелов зовут мореплавателей открывать новые экзотические земли, каравеллы пристают к влажным южным островам, ты набираешь телефон Кирилла.
— Отто! Прекрасно! Где ты пропадаешь, я долго должен тебя ждать? — выпаливает Кирилл вместо приветствия.
— Минут через двадцать я буду у тебя, — успокаиваешь его ты.
— Тут теперь почти все в сборе: Омелян Порфирович, Люба, Андрий… Ты всех задерживаешь, Отто! Мы же так никогда ничего путного не сделаем! Где ты сейчас?
— На одной автобусной остановке, старик…
— На какой остановке, где?
— Какое это имеет значение, Кирилл? Главное, что я скоро буду!
— О’кей, ладно. Мы ждем еще двадцать минут. Не больше.
— Даже меньше. Я буду раньше, чем через двадцать минут.
— О’кей, ждем.
В трубке короткие гудки. Так. Одно дело сделано. Садишься к столу, потому что Галя кивком показывает тебе на стакан.
— Выпей, — говорит она.
— Водка пьешь — свинья летаешь, — произносишь древнюю узбекскую мудрость.
Водка идет довольно неплохо. Теперь айне кляйне цигаретте — и хлобысь в ванну. И пошли они все. Тут тебя никто не найдет. Можно сидеть годами. Пока турки не отремонтируют дом. Пока не наступит новый серебряный век.
— Что нового, Галя?
— Я вчера вернулась из Средней Азии.
— И как успехи?
— Несколько молодых эф. Недавно вылупились. Где-то с полмесяца.
— И что ты будешь делать, когда ваша империя распадется? Куда поедешь за эфами? В Псковскую область?
— Ты уже сто раз меня об этом спрашивал, — кривится она.
— И сто раз не слышал от тебя ответа. Зачем ты пьешь?
— Такое настроение. Ничего не хочется. Наливай еще. Это не последняя бутылка.
— Как тебе Олдфилд?
— Я решила, что ты больше не должен сюда приходить. И вообще — я вычеркиваю тебя из своих списков. Купайся и вали.
— Обязательно. Кстати, мне все равно надо идти. Надо в «Детском мире» купить подарок для детей моих друзей. А дети моих друзей — это мои дети.
— Не смешно.
— Я знаю, Галюня.
Она закуривает, нетвердо поднимается из-за стола и, покачиваясь, добирается до окна. Курит и смотрит в окно. Под Майка Олдфилда.
— У тебя уже кто-то есть, Галя?
Маленькая глиняная ваза, знакомая тебе ваза с подоконника, без предупреждения летит в направлении твоей головы. Успеваешь уклониться, как способный боксер. С Галей это бывает. Хорошая была ваза.
— Ты пришел, чтобы поиздеваться?
— Что за глупые вопросы? Конечно! Я только тем и живу, что сосу из тебя кровь…
Зеленая разовая зажигалка пролетает рядом с твоим ухом. Майк Олдфилд забавляется тамбурином и кастаньетами. Следующим полетит, наверно, утюг. Надо быть осторожней в выражениях — не очень хочется получить им в висок.
— Последний раз, когда ты был здесь, ты вел себя со мной, как с проституткой… Получил свое — и свалил. Пропал на две недели…
— Я писал роман в стихах, Галя.
— Писал! Ты мог бы просто позвонить. Я же не держу тебя!..
Она таки слишком много выпила. И этот утюг стоит слишком близко к ней. А вода в ванне, кажется, уже набралась…
Так и есть! Полная ванна прекрасной щедрой горячей воды, которую ты так любишь. Из комнаты доносится ее голос:
— Живи себе как знаешь!.. Потом будешь на своей Украине рассказывать, как имел тут одну глупую кацапку…
— И не одну, Галя, не одну, — отвечаешь уже раздетый, залезая в ванну.
В комнате что-то обо что-то разбивается. Но это не утюг. Стараешься угадать, что именно. Черт побери, как стучит в висках. Лоб тянет градусов так на тридцать восемь. Даже с лихуем, как говорят твои знакомые российские писатели. Закрыть глаза и думать о великом. Жаль только, что не прихватил сюда стакан с водкой. Ибо наши предки — славные казаченьки — водкой любую болезнь изгоняли. Водкой и горячими ваннами. Но в походе не пили. За это били палками. А ты сегодня в походе и нажрался как паскуда. Палок ему, палок, сукину сыну!
Открываешь глаза. Вот по трубе ползет змея. Должно быть, хочет прыгнуть к тебе в ванну. Но как она сможет спрыгнуть? Для того чтобы прыгнуть, нужны какие-никакие ноги. А у змей ног нет, за исключением медянок. Она не прыгнуть хочет — нет, она упасть хочет к тебе в ванну. Сползет по трубе немного ниже — и кранты.
— Галя! — зовешь ты.
Как в пропасть.
— Галя, забери отсюда змею!
Пьяная, а все-таки откликнулась. Пришла и села на пол. Рукой болтает в воде.
— Какая змея, что ты несешь? — спрашивает так устало-устало.
— Вон, видишь, на трубе? Эфа! — тебе становится нестерпимо смешно, просто покатываешься от хохота. — Эфа! Молодая эфа! Вон она, сучара!.. — Тебя прямо колотит от смеха.
— Это изоляция, кретин, — говорит она так тихо-тихо и начинает тебя целовать.
Ее растрепанные волосы ложатся на воду. Она обцеловывает твою голову, только голову, так что ты перестаешь хохотать и начинаешь удивляться: разве можно так любить чью-то голову? Ну ладно там мышцы, бедра, грудную клетку, пах. Но голову? Что-то похожее уже было сегодня — горячая вода, поцелуи. Главное — лежать смирно и не двигаться, потому что, если сейчас она доберется до твоих плечей и груди, не избежать царапин и укусов. Есть в ней такая особенность. После свиданий с нею ты всегда ходишь помеченный следами ее страсти, как бедолага, выпущенный из камеры пыток. Ей просто необходимо встретить в этой жизни доброго и нежного мазохиста, без дурных привычек, материально обеспеченного, внимательного в быту. И она будет счастлива. Обязательно будет, ты веришь в это.
— Что там происходит на улице? — спрашиваешь в перерыве между поцелуями.
— Дождь, — говорит она и наконец уходит.
Еще немного полежать — и в дорогу. Вода все равно остывает, музыка на кассете заканчивается объединенным хором индейцев и конкистадоров, водку она допьет своими силами, даже если у нее где-нибудь припрятана еще одна бутылка. Мои парни гибнут во имя водки, а она тут позволяет себе бросаться бутылками в стены!
Выпускаешь воду в подземный мир. Она вытекает с глухим бормотаньем. Прощай, вода, я любил тебя, как любовник, я провел с тобой неплохие полчаса, до следующей встречи!
На полу лежит большое пушистое полотенце, принесенное ею. Уровень воды под тобой неуклонно падает, и ничто тут уже не поможет…
Но ты стоишь в ванне, а Галя уже снова рядом, она напротив, она разворачивает тебя, она вынимает тебя из полотенца и наклоняется вперед, и прижимает тебя спиной к кафельной стене, и так фиксирует, а сама руками упирается в кафель, но ты немного сползаешь, уже почти готовый, и она начинает что-то искать губами и таки находит, и ты закрываешь глаза. И столько во всем этом страсти, но и нежности, твердости, но и печали, и чувствуешь себя, как чувствуют, наверно, насилуемые, сосредотачиваешься только на ощущениях, на музыке, замирающей в комнате, но какая-то улыбка бродит по тебе, и ты хочешь только любить, любить, любить, и хочется петь осанну ее губам, потому что вся она — губы, язык, это напоминает упражнение для продольной флейты, ты прибываешь, как фонтан, и это длится почти вечность, так что каравеллы успевают вернуться, и из тебя вылетает голос, но и не только, ты переполнен — и ты взрываешься, потому что, как и любая другая вечность, эта — имеет свой конец…
Она заворачивает тебя в полотенце и молча выходит.
— Ну что, доиграла кассета? — спрашиваешь, возвращаясь в комнату уже одетым.
— Ты никуда не пойдешь, — отвечает Галя. — Я прошу тебя, не ходи никуда. У тебя правда высокая температура. Я сейчас приготовлю яичницу, а ты ложись. Тебе нужно вылежаться. Ты не можешь сейчас никуда идти — на улице дождь. Я не буду мешать тебе, ты просто поспишь. Я налью тебе еще водки, но ты должен обязательно лечь, иначе водка не подействует. Ты можешь преспокойно остаться тут до завтра, тебе обязательно нужно отогреться и спокойно полежать. Завтра же воскресенье. Ты будешь лежать один. У меня есть раскладушка, я буду рядом, я просто буду рядом, просто я буду подавать тебе то, что ты захочешь. Я могу принести из аптеки каких-нибудь лекарств. Ну не уходи, хорошо?..
— Знаешь, Галя, после водки, может, не нужно употреблять никаких лекарств, — начинаешь задумчиво, но она тебя перебивает:
— Ну хорошо, лекарств не нужно. Я не пойду за ними. Я поищу для тебя меду, молока…
— Да и, кроме того, — продолжаешь ты, — у меня куча дел. Должен быть вечером в общежитии…
— Что, опять на два фронта? В общежитии! Уже договорился на сегодня? Да?..
— При чем тут это? Ты же знаешь, я пишу роман в стихах.
— Я дам тебе бумагу, ручку. Пиши его тут. Я буду совсем тихонькая, ничем тебя не буду отвлекать. Ты ляжешь в теплую постель и будешь писать хоть до утра…
— Это невозможно, Галя. Это очень тонкие вещи, тонкие материи. Это дело моей жизни. Я не могу тебе так просто это объяснить, но я должен идти. Короче я пойду, да?
— Нет! — кричит она безумным голосом и бросается на тебя.
Это прыжок сильной женщины, изрядно тренированной, изрядно пьяной. Вы падаете на пол, на мокрый непросыхающий плащ, в котором ты пришел. Она бьет тебя по лицу — наотмашь, толчет тебя локтями, царапает. Она так ударила тебя по подбородку, что ты прикусил язык, и это внезапно придает тебе силы. Выворачиваешься из-под нее, и, хотя она ловит тебя за ногу, все же успеваешь дать ей по ребрам, а потом опять падаешь, не удержав равновесия. Она тянет тебя за свитер, под свитером трещит рубашка, и она наконец находит твою незащищенную ключицу и впивается в нее зубами. Тогда ты почти инстинктивно бьешь ее под дых коленом, и она на время теряет дыхание. Ты таки успеваешь встать и ударить ее ребром ладони по шее. Но она, поднимаясь, резко бьет тебя головой между ног. Ты почти теряешь сознание от боли, но не даешь себе расслабиться, потому что это означало бы верную смерть. Наоборот, отбиваешься от нее ногами, не подпуская слишком близко к себе, хотя это мало помогает, потому что она хватает перевернутый стул и начинает им бить тебя по ногам. У стула отламывается ножка, и ты пытаешься защищаться ею, но она бросает в тебя остатками стула, а сама успевает схватить ножку и начинает блестяще фехтовать ею. Прикрываясь схваченной с постели подушкой, ты переходишь в ближний бой и, поймав ее на том, что она неосторожно раскрылась, наконец наносишь свой давний, свой коронный, известный еще со школьных лет, удар — хук справа, принесший тебе в свое время не одну победу на областных и межобластных соревнованиях.
Она отлетает в противоположный угол. Рефери считает до десяти. Нокаут.
— Отто, это все? — жалобно шмыгая носом, спрашивает она через минуту. — Это все, я спрашиваю? Я спрашиваю тебя: это все? Ты больше не придешь? Не придешь, я спрашиваю тебя? Это все? Отвечай: это все?
— Я буду всегда помнить о тебе, — отвечаешь ты и одновременно дрожащими от напряжения руками заправляешь разодранную рубашку.
— Ты одна из моих самых светлых любовей. Я хотел, чтобы тебе было хорошо со мной…
Она начинает тихонько плакать, но ты едва успеваешь закрыть за собой двери в полутемный коридор, как о них глухо ударяется что-то тяжелое. Наверно, утюг.
Однако ты уже недостижим, герой.
Иногда очень нелишне посмотреть на часы. Потому что дождь, густо секущий с небес, оставляет такое впечатление, будто время остановилось. А время, оказывается, не остановилось, и теперь уже почти полпятого. И если кое-кто хочет попасть сегодня в «Детский мир», то пусть поспешит.
Подобьем тем временем кое-какие итоги, фон Ф. Ты в самом деле ушел, нет, вырвался от Гали на свободу. Ты действительно стоишь под дождем и расчувствованно думаешь о несчастной любви, об одиночестве, о специфической женской жестокости. Кроме того, обдумываешь свои дальнейшие, несколько лишенные уверенности от употребленного бухла шаги.
Ведь, кроме свободы, добытой кровью, во всем этом есть кое-какие ощутимые минусы. Во-первых, утрачен плащ. Он так и остался там, в ее комнате, твоим заложником. В любую минуту она может порезать его ножами или, облив бензином, спалить. Это будет черная магия, священная месть. Теперь мокни под дождем и стучи зубами в одном свитере. Во-вторых, кассета с самым новым концертом Майка Олдфилда. Эта утрата гораздо более серьезная, ведь без музыки, без возлюбленной твоей музыки ты, фон Ф., никто и ничто. Без музыки ты — дешевый сукин сын, эгоистическая тварь, ограниченное самовлюбленное быдло. С музыкой ты — поэт, гений, человеколюб и мудрец, только музыка придает смысл твоему гнетущему, ошибочному и, конечно, случайному существованию, глупый осел. Музыка дает тебе шанс спасти хоть полногтя своего насквозь пропитанного грехом тела. А ты разбрасываешься ею, оставляешь где ни попадя. Наконец, еще более ужасная утрата. Галя. Ведь бессмысленно теперь, после того как ты врезал ей кулаком по скуле, надеяться на какое-то возобновление отношений, на прощение и примирение, даже на простую человеческую дружбу. Раз и навсегда закрыты перед тобой ее двери. Ты опять оказался недостойным женщины, которая ради тебя готова была на все, даже убить тебя с помощью изощренных змеиных ядов. Ты уже никогда не найдешь такой женщины. Она была дарована тебе, безусловно, свыше. Ты пренебрежительно и плебейски отбросил этот дар. Единственным, но сильным и точным ударом кулака. За это ты заслуживаешь быть кастрированным, дружище фон Ф. Или разодранным меж двух молодых деревьев.
Плащ, кассета, Галя. Слишком много для одного дня. Который, кстати, еще не кончился. И ты бредешь навстречу новым утратам, в свитере, под дождем, а навстречу тебе бредет Москва — хромоногая, мокрая, содрогающаяся, с ветеранами, неграми, армянами, китайцами, коммуняками, фанами «Спартака» в красно-белых панамах, сержантами, рецидивистами и ходоками к Ленину. И ты идешь с огромной сумкой за подарками, хотя прекрасно знаешь, что это сегодня почти невозможно — купить в Москве кому-нибудь какой-нибудь подарок. Этот город уже не в состоянии дарить подарки. Это город утрат.
Это город тысячи и одной камеры пыток. Высокий форпост Востока перед завоеванием Запада. Последний город Азии, от пьяных кошмаров которого панически убегали обескровленные и германизованные монахи. Город сифилиса и хулиганов, любимая сказка вооруженных голодранцев. Город большевистского ампира с высотными уродами наркоматов, с тайными подъездами, охраняемыми аллеями, город концлагерей, нацеленный в небо шпилями окаменевших гигантов. Население здешних тюрем могло бы составить одну из европейских наций. Город гранитных вензелей, мраморных колоссов и пятиконечных звезд величиной в солнце. Он умеет только пожирать, этот город заблеванных дворов и перекошенных деревянных заборов в засыпанных тополиным пухом переулках с деспотическими названиями: Садово-Челобитьевский, Кутузово-Тарханный, Ново-Палачовский, Дубиново-Зашибеевский, Мало-Октябрьско-Кладбищенский…
Это город утрат. Хорошо бы его сровнять с землей. Насадить опять дремучие финские леса, какие тут были раньше, развести медведей, лосей, косуль — пусть пасутся у поросших мхами кремлевских обломков, пусть плавают окуни в оживших московских водах, дикие пчелы пусть спокойно накапливают мед в глубоких пахучих дуплах. Нужно этой земле дать отдых от ее злодейской столицы. Может, потом она сподобится на что-то хорошее. Ведь не вечно же ей травить мир бациллами зла, унижения и агрессивного тупого уничтожения!
И в этом, мои дамы и господа, состоит задача задач, непременное условие выживания человечества, и на этом пусть сосредоточит свой пафос вся цивилизация великих народов современности — без капли пролитой крови, без тени насилия, с применением гуманных парламентских рычагов сровнять Москву, за исключением, может, нескольких церквей и монастырей, с землей и на ее месте обустроить зеленый заповедник для воздуха, света и рекреаций. Только в таком случае может идти речь хоть о каком-нибудь нашем общем будущем на этой планете, майне дамен унд геррен! Благодарю за внимание. (Общие аплодисменты, все встают и поют «Оду радости» Бетховена, слова Шиллера.)
Но это все лишь твое личное пьяное мнение, фон Ф. И оно может никоим образом не совпадать. То есть роковым образом не совпадать ни с чем. И утратам человеческим не будет конца на этой земле.
Утраты утратами, но нужно наконец что-то где-то проглотить. Исключительно из чувства долга перед собственным желудком, который с самого утра раз за разом обманывается в своих ожиданиях. Невозможно его дурить вечно. Нужно чем-то заполнить.
Вот тут, между Новым Арбатом и просто Арбатом, под боком у знаменитого ресторана «Прага», в котором всесоюзная пророчица Джуна, этот обломок месопотамских империй, заброшенный Космическим Провидением в империю совдеповскую, по сообщениям бульварной прессы, не так давно праздновала свой день рождения в окружении эстрадных звезд, партийных лидеров, иллюзионистов, депутатов, писателей-сатириков, секс-культуристок и прочей сволочи, падкой на любые проявления светского идиотизма, так вот, рядом с этим так называемым рестораном существует еще некая «Закусочная». И ты, фон Ф., на полчаса забыв о своем благородном происхождении, загнав обратно во внутренности слюну гадливости, можешь-таки поесть даже тут.
Это приют для модного ныне арбатского нищенства: промокших художников, охрипших поэтов-инвективистов, выцветших бардов, облезлых джазменов, жонглеров, декламаторов, матадоров, канатоходцев, педерастов и собственно нищих, нищих как таковых, полубезумных московских нищих, маскирующихся, как правило, под беженцев из Приднестровья или армян, пострадавших от землетрясения три года назад.
А сегодня вся эта компанийка, ко всему прочему, еще и прячется тут от неисчерпаемого дождя. Или от неотцепляемого омоновского патруля, который время от времени возникает на Арбате, прогоняя с него черными элегантными палками тех, кто послабее. Так что «Закусочная» ныне переполнена мокрым дождевым людом, который вьется очередью между гадких ампирных колонн, шипит по углам и около столиков, пахнет псиной и радуется земному существованию.
Становишься в хвосте очереди, еще один промокший, голодный, хмельной посетитель, еще один поэт, правда, выдающийся украинский, аноним с двумя оторванными пуговицами на рубашке под свитером. За тобой сразу возникает какой-то суетливый и очень кудрявый тип в коротком плаще образца поздних шестидесятых, с шеей, обернутой сразу в несколько цветных и довольно грязных платков. Тащит за собой множество сумок, мешочков, сеток — и все это набито каким-то неизвестным хламом, может, перегоревшими лампочками, может, ракушками со дна Индийского океана.
— Обязательно возьмите сегодня бульон, — говорит тебе суетливый. — Вы почему-то никогда не берете бульон, это плохо. Бульон с яйцом!
Он на минуту покидает тебя, бежит в начало очереди к самой кассе и спрашивает на всю «Закусочную», есть ли у них сегодня бульон с яйцом. Возвращается счастливый и осиянный светом бульона.
— Слава Богу, что у них есть бульон, — сообщает тебе, хватая за рукав. — Нам с вами повезло. Если взять тарелку бульона с яйцом, то можно не брать больше ничего, этого хватит часов на шесть — восемь. Но вы почему-то никогда не берете бульон. Зря.
— Возможно, это и есть одна из самых роковых ошибок, — отвечаешь ты, чтобы он, бляха, отвязался. Но он не слышит твоего ответа, потому что уже снова летит к кассе. На это раз чтобы поинтересоваться, из чего тот йоханный бульон сегодня сварен.
— Сегодня бульон говяжий, — сообщает он, став обратно в очередь, но уже не тебе, а какой-то довольно шкапистой молодухе с фуфелем под левым глазом и зассанными чулками.
— Сегодня нам уникально повезло, — талдычит кучерявый своей новой собеседнице. — Бульон говяжий с яйцом, представляете, товарищ?
— А мне один хуй, — апатично отвечает шкапистая молодуха.
— Не скажите, не скажите, — качает головой суетливый, — к говяжьему бульону с яйцом очень хорошо взять один кусок хлеба. Есть не спеша, старательно пережевывая. Тогда наедаешься на целых шесть — восемь часов. Я очень люблю сюда заходить, это славное место, потому что у них всегда бывает теплый бульон с яйцом, на вкус почти как домашний, из настоящих говяжьих косточек. Я беру порцию такого бульона, один кусок хлеба — и очень наедаюсь. Это заменяет и первое блюдо, и второе, и даже, и даже чай или компот!
В эту минуту кто-то стремительно падает на пол к подножью своего стола. Не устоял. Из-под замасленного пиджака выкатывается пустая бутылка. Ацетон.
— Што, не видите, человеку плохо! — кричит на весь зал кассирша. — Стоят как хуи! — возмущается она.
И несколько типов неведомой общественной прослойки заботливо оттаскивают бедолагу к подоконнику, где кое-как укладывают его, свернув калачиком.
— Во, блядь, нажрался! — с легкой завистью говорит, пошатываясь, дама в обоссанных чулках.
— А еще я люблю брать морковный салат, — апеллирует снова к тебе суетливый. — В нем столько витаминов! Нет здоровей пищи, чем тарелочка морковного салата. Обязательно возьмите. Он и на зрение хорошо влияет…
Ты киваешь головой в ответ. Возьму, родимый, возьму все, что прикажешь, только не зуди мне тут над ухом. Очередь движется крайне медленно, честно говоря, не движется совсем. Во-первых, не хватает свободной посуды. Поэтому использованные тарелки уже даже не моют. Во-вторых, на кухне работает только один котел. В-третьих, у раздатчицы плохое настроение; может, менструация. В-четвертых, в гробу она всех видела, вместе с этими блядями-кухарками. В-пятых, в стране огромная нехватка харчей, в связи с чем демократия в опасности и вся надежда на помощь развитых стран Запада. С минуту на минуту ждут прибытия этой помощи, а пока что доваривают последний бульон из последних костей, чтобы хоть как-то поддержать среди этого промокшего люда божью искорку — священный дар жизни. И поэтому сразу несколько замаскированных под беженцев нищих оказываются у стола, под который только что брыкнулся в обморок изможденный посетитель. Кто-то успевает первым хапануть недоеденный салат и кашу. Другие разочарованно отходят, карауля следующие оставленные с объедками столы.
— Кушай, галубчик, кушай, — ласково шамкает беззубая древняя уборщица, вытирая тряпкой стол перед носом у самого прыткого из нищих.
— Пошла на хуй, ведьма, — недоверчиво отвечает тот, закрывая руками тарелку с размазанной кашей.
— Вообще тут довольно вкусно готовят, — продолжает свой жизнерадостный монолог подстреленный гурман за твоей спиной. — Припоминаю, тут бывали даже сосиски. Если две сосиски положить в тарелку с горячим бульоном, то очень наедаешься…
Очередь движется медленно. Раздатчица ругается с кухарками. Бьются тарелки, которых и без того в стране не хватает. Проливается бульон. Кассирша бежит узнать, в чем дело. А дело в том, что империя подыхает. И гуманитарную помощь развитых стран Запада разворовали давно, еще на таможне. Так что каравана с мясом и хлебом сегодня не будет, и с этим нужно смириться.
И пока они там на кухне метелят друг друга половниками, а кассирша бегает вокруг них с отточенным здоровенным ножом, ты рассматриваешь эту очередь, эти идиотские голубые колонны, этих паралитиков по углам, спящего великомученика на подоконнике, солдат-монголоидов в парадной форме, давящихся сухими булочками, гомика в белых штанах, кружащего вокруг них, коммуну наркоманов-анархистов с двухлетним ребенком под столом, небольшой цыганский табор, лохматого писателя и культуролога Ваню Каина, который забрел сюда реализовывать сборничек стихов «Расплела косу береза», сосредоточенных на объедках нищих и нищенок, главу Либерально-демократической партии Владимира Жириновского, допивающего компот из сухофруктов, нескольких азербайджанцев, двух-трех белорусов, группку армян, кучку грузин, немного казахов, пару киргизов, чуть-чуть молдаван, множество россиян, гроздь таджиков, плеяду туркменов, толику узбеков и, само собой, до черта украинцев. Потому что мы теперь в алфавитном порядке идем последними в Союзе. А по своему народнохозяйственному значению — вторыми после России. Кстати, наша соловьиная мова занимает второе в мире место по благозвучию. Это якобы признали специальные эксперты по языковой благозвучности на конкурсе в Женеве. Русский язык оказался на почетном тридцать четвертом, которое разделил с монгольским и суахили.
Очередь движется медленно, но движется, потому что конфликт на кухне временно погашен. Горячая точка пока что ликвидирована. Мирные переговоры продолжатся завтра. Наступает время выбора еды. Салат из анемичного огурца, скользкий кусок холодной курицы, хлеб.
— Ни в коем случае не берите какао, — хватает тебя за рукав кучерявый. — Лучше потом выпить стакан газводы из автомата по десять копеек. И бульон, бульон, не забывайте про бульон…
— И бульон, — покорно говоришь раздатчице.
Она со скрежетом зачерпывает половником со дна огромного котла. Подает тебе неполных полтарелки.
— С яйцом, — подсказывает суетливый.
— Бульон кончился, больше нет, — злорадно произносит раздатчица.
— Как это кончился? — моргает кучерявый.
— Пиздец ему приснился, — поясняет сообразительная молодуха в чулках.
И пока ты рассчитываешься у кассы, долго вытаскивая из всех возможных карманов мелочь, суетливый любитель бульонов начинает плакать.
— Вы же сказали, что бульон с яйцом есть, — хлюпая, обращается он к кассирше.
— Тогда был, — невозмутимо говорит кассирша. — Ты чего без очереди спрашивал? Надо было не спрашивать, а, как все люди, стоять в очереди… Мудак!
Эта милая московская привычка к незнакомым обращаться на «ты»! Это проявление вселенскости, всечеловечности, всебратскости русского национального духа!
Но кучерявый начинает плакать громче, и ты, не выдержав, отдаешь ему свои полтарелки:
— На тебе твой бульон. Только успокойся и не реви…
И как можно скорей уходишь с пластиковым подносом в руках. А суетливый и не думает благодарить или отказываться. Цапнул тарелку, вроде так и надо, и сразу перестал завывать.
Высмотрев свободное место около какого-то маниакального депрессанта, меланхолически цедящего из стакана какао, ты устраиваешься рядом.
— Приятного аппетита, — говоришь ты.
Но он ничего на это не отвечает, лишь через какую-то минуту молвит куда-то в сторону — вроде тебе и не тебе:
— Вот вы пожелали мне приятного аппетита. Но сделали это неискренне; во-первых, потому, что вам нет до меня никакого дела; во-вторых, потому, что прекрасно знаете, насколько неуместно такое пожелание в таком месте и при такой еде. Все меньше воспитанных людей вокруг. Традиционные русские пожелания утрачивают свой смысл. Видите, то, что я пью, называется «какао». Но разве это настоящее какао? Это вискоза, стекло, свинец, песок — все что угодно, но не какао!..
Молча начинаешь войну со скользкой курицей. Главное — не втягиваться в дискуссии с сумасшедшими.
— Единственная тут воспитанная женщина — это старенькая уборщица, — рассказывает тем временем депрессант. — Ей сто пятьдесят лет. Это графиня Лидовских. Она танцевала вальсы с покойным императором Александром Вторым. Какая мощная и высокая культура!
— А с двумя следующими императорами? — все-таки спрашиваешь ты, жуя куриную подошву.
— Что вы имеете в виду?
— Танцевала ли она с двумя следующими императорами — Александром Третьим и Николаем Вторым? Имела ли интимные отношения с Гришкой Распутиным? Пошла ли в сестры милосердия во время Первой мировой войны? Сбежала ли в Крым под защиту Врангеля в Гражданскую? Преследовалась ли Чека, Огэпэу, Энкавэдэ, Эмгэбэ, Кагэбэ? Копала ли окопы под Москвой летом и осенью сорок первого, когда ей исполнилось ровно сто? Принимала ли участие в послевоенном восстановлении народного хозяйства, в освоении целины, в запуске первого космического спутника Земли, в XXII съезде КПСС? Понесла ли моральный ущерб в годы застоя? Как встретила ветер перемен и плюрализм мышления?..
Депрессант вытаскивает из порыжевшего портфеля початую бутылку «КВН» — крепкого виноградного напитка.
— Вижу, вы кое в чем разбираетесь, — подмигивает тебе довольно заговорщицки. — Угощайтесь.
Незаметно для других припадаешь к горлышку кавээна. Делаешь один, два, три, четыре глотка. Несусветная гадость! Едва переводишь дух.
— Рад, что теперь молодежь тоже кое-что знает о нашей истории, — оживает депрессант. — О нашей героической славной истории. С вашего позволения, — и он прикладывается к бутылке.
— Ведь история могла сложиться иначе, — сообщает он, запив кавээн несколькими глотками вискозы, стекла, свинца, песка — только не какао.
— Могла, — решительно соглашаешься ты. — Но и так неплохая!
Появляются несколько цыганят с протянутыми руками, и ты даешь им кусок хлеба. Разозленные, они отходят.
— Историю не выбирают, — почему-то заявляет депрессант.
— И потому она не могла сложиться иначе, — соглашаешься ты.
— Хотите еще? — знакомая бутылка снова выныривает из портфеля.
— Не вижу оснований, чтобы отказываться, — цитируешь ты одного знакомого остряка.
И снова вливаешь в себя гадкий «виноградный напиток».
— Меня до сих пор удивляет, почему в нашей истории все произошло именно так, а не иначе, — говорит, выдержав паузу после долгого глотка, депрессант.
— Действительно, — киваешь головой ты, — тут есть чему удивляться! История могла пойти совсем по-другому…
— Могла, — соглашается депрессант. — Но лучше бы она не могла.
— История не знает субъюнктива, — объясняешь ему ты. — Сослагательного наклонения. Ферштейн?
— Яволь, майн фюрер! — отвечает на это депрессант, и вы вдвоем начинаете безумно хохотать.
Но в это время в «Закусочной» появляются двое патрульных омоновцев. Они внушительно проходят по залу, о чем-то переговариваются с цыганским табором в дальнем углу, обыскивают между прочим пару наркоманов-анархистов, а потом, обратив внимание на спящего на подоконнике, весело подходят к нему и начинают лупить своими палками его бессознательное отравленное тело. И черные береты подскакивают на их неправильной формы головах.
«Гестапо!» — хочется крикнуть тебе на весь зал, но старый депрессант затыкает тебе глотку бутылкой кавээна.
— Не делайте глупостей, — шипит он почти шепотом. — Мы с вами тут не для этого. Одним неосторожным выкриком вы можете засыпать все дело…
— Какое еще дело? — интересуешься ты, допив последние капли кавээна и вытирая усы рукавом.
— Дело спасения России, — тем же шепотом отвечает депрессант.
— От кого?
— Это тайна, — прикладывает депрессант палец к губам. — Ферштейн?
— Спасибо, сыночек, — говорит старенькая графиня Лидовских, забирая со стола пустую бутылку, неосторожно оставленную тобой.
Тебе очень хочется низко склониться и поцеловать ей руку, старую, сморщенную руку графини Лидовских, в которой она держит вонючую тряпку для вытирания столов. Едва удерживаешься, чтобы не поцеловать.
Омоновцы все еще лупцуют спящего на подоконнике, которому от этого, наверно, снится что-то неприятное.
— Эге, да он мертвый, — вдруг догадываешься ты и видишь, как постепенно все в «Закусочной» начинают это понимать, даже омоновцы. Они перестают молотить его, а, напротив, начинают щупать его пульс, прислушиваться к сердцу, расстегивать под замасленным пиджаком не менее замасленную рубашку. Около мертвого собирается целая толпа — тесная и заинтересованная.
— Еще одного из наших не стало, — говорит поучительно депрессант. — Еще один российский человек пал жертвой большевизма. Не слишком ли много, господа коммунисты? — он скрежещет зубами, будто в аду. — Но ничего. Ничего, ничего. И эта кровь будет отплачена. И эта кровь. Невинная кровь…
И тут ты замечаешь, как он достает из порыжевшего старинного портфеля гранату типа Ф-1 и уверенно начинает возиться с кольцом, монотонно приговаривая при этом: «И эта кровь. Невинная кровь». Ты еще успеваешь схватить с подоконника свою сумку и добежать к выходу. Успеваешь также промчаться метров двадцать до подземного перехода. Уже из-под земли слышишь взрыв неимоверной силы — так, будто двадцать ампирных «Закусочных» взлетело в воздух, навек вознеся в московское небо и старого маниакального террориста, и двух омоновцев, которые так ничего и не поняли, и тело в замасленном пиджаке, и цыганский табор с телегами и кибитками, и беззубую графиню Лидовских, и всех других, вместе с азербайджанцами, армянами, белорусами, грузинами, казахами, киргизами, молдаванами, россиянами, таджиками, туркменами, узбеками и украинцами…
Историю не выбирают. Но она могла бы сложиться иначе.
Панораму своих отношений с женщинами я развернул перед Вашей Королевской Милостью в прошлый раз. Теперь о моих отношениях с Кагэбэ. Сомневаюсь, Ваша Лазурность, что Вы хоть немного знаете об этой институции. Если нет, то Вы сложите для себя полнейшее представление из моего дальнейшего рассказа.
Дело-то в том, что в моей биографии заложена бомба замедленного действия. Я могу даже умереть (во что почти не верю), но она все равно когда-нибудь взорвется. Радостно и празднично же будет первому попавшемуся историку литературы найти в один прекрасный день в одном из только что рассекреченных архивов кое-что про меня! И про меня тоже. Ибо не я там первый, не я и последний.
О существовании такой фирмы как Кагэбэ, каждый гражданин нашей веселой империи узнает в достаточно раннем возрасте. Я, припоминаю, впервые услышал это название лет где-то в шесть-семь. Почему-то навсегда сохранил в памяти первое детское ощущение от этого слова: что-то такое распутное, скользкое, насильственное, что-то очень похожее на «ебанный в рот» (одно из выражений, которое в том возрасте достаточно интенсивно загружал в мой лексический аппарат родной двор).
Но это все лирика, Ваша Королевская Милость. (Необязательная пауза перед произнесением главного.)
С годами мы все больше догадываемся о мире, о своем возможном месте в нем. Вот, например, я с семнадцати лет до двадцати двух. То есть в студенческие свои годы. Поэт-нонконформист, поклонник чистого искусства, почитатель старой живописи и новейшей рок-музыки, частично увлеченный индуизмом в изложении Рамачараки, потом первое приближение к христианству, — словом, довольно традиционный вариант поисков и сомнений богемной молодежи в сумерках империи конца семидесятых — начала восьмидесятых. Подчеркивал при любом удобном случае свое неверие в насаждаемый сверху общественный строй, в какие-то там коммунистические идеалы (теперь Вы можете улыбаться, Ваша Вечность, а тогда это было на самом деле предметом небезопасных дискуссий!). Вместе с тем я все время старался найти определенные точки согласия с действительностью. Искал какую-то персональную нишу, то есть способ остаться незапятнанным в окружающем океане говна. Перечень авторитетов и символов веры для меня тогдашнего тоже довольно традиционный и красноречивый: Рильке, Гессе, Маркес, Борхес, потом вдруг Владимир Соловьев…
Вот это мой тогдашний мир, в общем чистый, невинный (что даже противно), мой очерченный круг, а где-то там, вне, рыщет Кагэбэ, кого-то обыскивает, обнюхивает, арестовывает, высылает, депортирует, но я в эти игры не играю, слишком все это узко для меня, воспитанного и выросшего на барочных концертах, на фильмах Тарковского и стихах Аполлинера. И что, в конце концов, с того, что мой далекий дед был когда-то комендантом уездной украинской полиции, а через некоторое время ушел в дивизию и погиб на поле боя еще в сорок четвертом? Мой дед, тот самый, подхорунжий УГА[13] уже в 1918 году, когда ему еще, собственно, восемнадцати не было?
Но я существовал в своем кругу, а кагэбэ ходило где-то за ним. Изредка накатывала какая-то волна, будто предупреждение, легкое подергивание далеко вперед отпущенного поводка, первый звонок в театре подлости перед позорным представлением. Вот выгнали из института моего знакомого художника, потому что он заявил на экзамене, что не читал и читать не собирается проект новой Конституции. Вот другой знакомый художник бросает все на свете и оказывается почему-то в Таллине — так, будто там уже заграница. А вот официальные глухие двери на четвертом этаже института с ничего не говорящей табличкой «Первый отдел». Говорят, будто за этими дверьми каждый из нас лежит в своей персональной папочке — совсем прозрачный, со всеми данными, столь необходимыми для империи. Там о нас знают даже то, чего мы сами о себе не знаем.
Вот еще несколько лет проходит. Кто-то там что-то, конечно, про меня докладывал. На работе по окончании института, в армии. Из армии возвращаюсь уже с несколькими удачными публикациями. Уже меня знают как поэта. Уже моя книжка скоро увидит свет!
И тут уже чувствую их близкое настырное дыхание. Сигналы уже не просто сигналы, звонок уже не просто звонок, а два звонка. В издательстве, где готовится моя первая книжка, редактор вполголоса намекает, что мной интересовались. Собирали на меня сведения. Чтобы я имел в виду. Потому что всякое случается. Через какие-то два месяца — первое свиданье. Не с девушкой, само собой. С двумя в штатском. Банальный вызов в военкомат (это слово Вы должны знать, Ваша Мужественность) и часовой разговор в закрытом изнутри классе гражданской обороны. Суть разговора стара как мир: искушение. Не хотели бы Вы, Отто Вильгельмович, помогать нам в нелегкой нашей работе? Не хотел бы, благодарю за доверие. Почему, извольте поинтересоваться? Потому что не тот у меня, и-и, характер, да и взгляды некоторые не совпадают. Какие такие взгляды? Ну, религиозные, например. Но вы же патриот? Гм, да, патриот, конечно. Если вы настоящий патриот, то должны нам помогать. Нет, простите, я лучше буду свое дело делать. Как патриот. А вы занимайтесь своим. Успехов. Не думали мы, что вы так равнодушны к своей родине, Отто Вильгельмович. Ну что ж, мы сделаем относительно вас неминуемые выводы. Делайте. Это ваше право. Вам за это зарплату дают, что вы делаете выводы.
Книжку мне они в тот раз сразу не зарубили. А я больше всего боялся именно этого. Так что был очень счастлив, когда она вышла. И, оказывается, игра только начиналась, а я, дурак, уже считал ее законченной, мало того — выигранной. Даже решил быть благородным и сурово придерживаться джентльменских правил. Так что никому на свете не исповедался в первом своем свидании. Думал, что и в последнем.
А они тем временем работали. Копали вглубь, прорабатывали версии, перебирали варианты. Делали запросы в Киев, Москву, Прагу, Краков, Вену, беспокоили резидентов в Америке. Прочитали мою книжку. Проанализировали. Так прошло больше года.
И вот уже все три звонка прозвучали. И снова банальный вызов в упомянутый военкомат. А должен при этом обратить внимание, что год при этом уже восемьдесят шестой, и московская верхушка уже планирует что-то там демократизировать и смягчать, но госбезопасность еще этого всерьез не воспринимает, а наоборот — расценивает как намек сверху на новую активизацию. Пора, мол, снова идти в наступление по всему идеологическому (ну да!) фронту.
В этот раз в отношении моей скромной и на самом деле аполитичной персоны был составлен целый план — гибкий и многоступенчатый. Такая стрельба из пушек по воробьям. В военкомате, в том самом классе, встретил меня еще один гражданский, уже другой. Начал с похвал моей книжке. Жене его (хе-хе), мол, очень нравится, хоть сам он в поэзии, разумеется, не слишком, но жене своей доверяет в ее литературных вкусах. Потом попросил меня почитать в рукописях произведения некоторых других поэтов, малоизвестных, а потом, в письменной форме, сделать для него что-то типа рецензии: есть ли у этих людей талант, можно ли считать данные рукописи поэзией, несут ли они в себе какой-нибудь позитивный здоровый смысл. И вынимает из своей папки какие-то общие тетради. Нет, говорю, спрячьте назад, я таким не занимаюсь. Я поэт, а не рецензент, говорю, теорию литературы знаю крайне слабо, окситоническую рифму от парокситонической отличить не могу.
А вы не с точки зрения теории, Отто Вильгельмович, а так вот от души, по-простому, как чувствуете. Нет, говорю, не выйдет. Душа — это великая тайна. Зря вы, Отто Вильгельмович, зря. Ну да ничего. Сгоряча большие дела не делаются. Давайте через неделю снова встретимся. Спокойненько себе все обдумайте, теоретические знания углубите. Только это мрачное здание с противогазами забудем. Встретимся лучше, ну, э-э, например, у фирмы «Мебель», да? И еще одно: чисто по-дружески прошу вас и умоляю, чтобы никому ни слова. Специфика такая, понимаете?
Почему, спросите меня, Ваша Королевская Справедливость, почему, сучий хвост, пошел ты к нему через неделю? Неужели не мог плюнуть, болван, на все их интриги, презреть все это грязное копошение и — не прийти? Я же не говорю — бросить в них бомбу, или застрелить ихнего генерала, или создать тайную организацию, нет. Не говорю и не требую. Но не пойти на это подлое свидание ты, охламон, мог?
Мог, Ваша Милость, и не пойти. Но я думал, что таким образом я выкажу свой страх, свою слабость. Не избегать единоборства, а идти ему навстречу, вот так я решил. А страх перед ними все равно был. Мистический страх перед самой грозной силой империи. Силой тайной и безжалостной, профессиональной и вооруженной.
Так что через неделю сидим мы с ним, закрыв двери, в каких-то апартаментах фирмы «Мебель» (почему именно там? Кто дал им ключ? Кого и чем они там завербовали?), курим, разговариваем. Пять часов продолжается это свидание. Я воюю, как лев. Прямо сам на себя удивляюсь и умиляюсь сбоку, как достойно, мудро и порядочно держусь. А он прикупил себе уже новые карты против меня. Вытаскивает на свет божий письмо, анонимную эпистолу — напечатанное на машинке послание с множеством грамматических и стилистических огрехов, адресованное «самому Первому Секретарю Обкома». И в этом письме «обеспокоенные граждане» возмущаются тому, что «сынки и внуки» фашистских приспешников — украинских полицаев — живут себе в нашем сверх меры гуманном Советском государстве и в хуй не дуют, а один из них — внук известного преступника полицейского коменданта фон Ф. — даже «писателем сделался», и уже ему какую-то там вражью книжку в Киеве даже издали. Да где же справедливость на этом свете, спрашивали в конце письма «обеспокоенные граждане», дети и внуки участников коммунистического подполья.
Представляете, Отто Вильгельмович, говорит мне мой новый приятель, что было бы, если бы мои люди в обкоме партии не перехватили эту мерзость своевременно? И если бы попала она в руки нашему дебильному первому секретарю? А тот спустил бы ее вниз, какому-нибудь засратому инструктору, который изо дня в день штаны протирает и только и мечтает, как бы задавить, уничтожить, растоптать что-нибудь талантливое и настоящее, как вы, например? Не представляете? А вот что было бы, Отто Вильгельмович. Сначала ударили бы они вас статьей в областной газете. Скандал! Внук военного преступника с руками по локоть в крови невинных советских людей! С работы бы вас турнули. О следующей книжке даже мечтать не пришлось бы. Начали бы вы перебиваться в нужде, окутанный всеобщим презрением и ненавистью, возможно, пьянствовали бы. И тут-то, Отто Вильгельмович, возникли бы на вашем пути другие деятели. Благотворители, купленные уже давно иностранными спецслужбами. И завербовали бы вас, обиженного на советскую власть, несмотря на то что вы патриот. Страшно мне об этом думать, Отто Вильгельмович, но, слава Богу, перехватили мои верные парни этот пасквиль, и теперь я обещаю: мы найдем и покараем ту паскуду, которая это написала! Честью своей офицерской клянусь! Только для этого мы должны быть вместе, Отто Вильгельмович, должны друг другу помогать. Они у меня еще узнают, что такое талантливым поэтам гадить, всей нашей культуре многострадальной! Дайте вашу руку, Отто Вильгельмович, дорогой!
Благодарю, говорю, друг мой в незримых погонах, что вы перехватили эту мерзость, хотя и не исключаю возможности, что была она вами же и состряпана. Но поскольку я слишком высоко думаю о наших органах, чтобы допустить, что они могут заниматься таким примитивным, грубым таким шантажом, то прошу не разочаровывать меня и, приняв сердечную мою благодарность, отпустить меня с Богом заниматься своими делами.
Тяжко вздохнул мой расстроенный покровитель и говорит: подождите еще хоть с четверть часа, Отто Вильгельмович, все равно мы тут с вами уже прорву времени протрындели, а я только позвоню генералу, доложу о результатах нашей с вами беседы. И чего бы не уйти мне в эту минуту, твердо настаивая на своем — нет, мол, нет времени и наговорились уже под самую завязку, накурились, хорош, до свиданья! Нет, проклятая воспитанность и чрезмерная деликатность помешали. Честно говоря, даже жалко его было немного — так тяжко наработался, бедняга, и ни хрена не получилось.
А жалеть их, оказывается, нельзя, Ваша Милость. Потому что через четверть часа вихрем врывается другой — вдвое крупнее и очень агрессивный. Это, как я потом понял, был наглядно применен банальный полицейский прием с двумя начальниками — добрым и злым. Игра на контрастах. Так вот, тот другой переходит в крушащую атаку. Кровь вашего деда — военного преступника, говорит, бурлит и кипит в ваших жилах, молодой человек. Вижу, что враг вы нашей власти, скрытый до поры враг. А с врагами не церемонятся. Готовьтесь к большим и крутым неприятностям. Я лично организую статью с перепечатками по всей республике о кровавых злодеяниях вашего деда. Потом еще одну статью — об антисоветской по своему содержанию вашей книжке. К слову, я слышал, что у вас там сейчас какая-то рукопись в издательстве лежит? Можете ехать в Киев и забирать. Не выйдет ваша рукопись! В последний раз спрашиваю: будете нам помогать или нет? Доннерветтер!
Что касается моего деда, говорю, то не все достоверно мне о нем известно, но знаю из отдельных семейных воспоминаний, что на полицейской своей должности он больше добра сделал, чем ваши энкавэдэшные предтечи и наставники на своих постах. Что многих от вывоза в Германию или даже от расстрелов спас, за что имел постоянные стычки и конфликты с немецкой оккупационной властью. Потому что он воин был, солдат, а не жандарм, как некоторые тут. Что касается антисоветского содержания книжки моей, то хотел бы я почитать этого литературоведа, который это докажет. Самому интересно. А в Киев за рукописью ехать не собираюсь, потому что мне все равно ее почтой по вашему приказанию пришлют. Что касается всего прочего, то делайте как знаете, рубите мою голову, но стукачом я вашим не буду.
Стукачи, говорит тот первый, ласковый, это не в нашей компетенции. Это легавые со стукачами работают. И как вы, Отто Вильгельмович, только подумать о нас такое могли! У нас не стукачи, у нас люди, которые добровольно помогают. Инженеры, врачи, доценты вузов, художники, архитекторы, историки. Есть и писатели. Все они патриоты. Но хватит об этом. Есть у меня одно предложение. Давайте еще через неделю встретимся. Чего нам горячиться, злиться? Спокойно обо всем подумайте, оцените перспективу, взвесьте все «за» и «против». Честное слово, не хотелось бы вам жизнь поломать, Отто Вильгельмович.
И мне вы симпатичны, говорит другой, тоже подобревший. Мы же в случае войны все вместе в атаку пойдем, правда же, Отто Вильгельмович? Родина у нас одна, делить нам нечего.
Я мысленно на это расхохотался, но как тут уйти, хлопнув дверью? Конечно, воспитанность и деликатность — прежде всего. Хорошо, говорю, через неделю так через неделю, но твердо знаю, что решения своего не изменю. Разве что еще о поэзии поговорим. О силлаботонике и верлибрах, о дактилических рифмах.
Так и пошел, а они там вдвоем остались.
И оказалось, что зря я им ту неделю подарил, Ваше Сияние. Потому что, если я в ту неделю только и делал, что старался обо всем забыть и не думать, употребляя всякие мощные алкоголи, то они сложа руки не сидели. Анализировали, искали, изучали. Определенные факты обобщали. И новую карту прикупили. Непобиваемую карту.
Но началось все по-старому. Та же самая «Мебель», тот самый первый. Курим, болтаем. Он начал какие-то фантастические сладкие картины рисовать. Как езжу по заграницам на поэтические фестивали. Как они мне отдельную квартиру устроят. Как в Канаде и в Штатах мои книжки будут издавать, потому что у них там свои, с понтом украинские издательства есть. Словом, дольче вита! Я же на это отвечал, что мне такие ситуации из жизненной практики известны. Когда парень хочет девку молодую трахнуть, то он чего только ей не наобещает, а потом сделает свое ночью под кустом и — бывай здорова, черноброва!
Тогда снова врывается с молниями второй. И какого мы хрена лысого, кричит, на этого сопляка столько времени тратим? Подумаешь, суперзвезда поэзии! Ты мне лучше скажи, как твоей мамы девичья фамилия! Так и так, отвечаю. Так вот тебе: твой второй дед, мамин отец, тоже военный преступник, в карательных операциях принимал участие, и жив-здоров, до сих пор еще жив; и в гостях ты у него дважды в месяц бываешь, вражье отродье!
А потом — фотография на стол, пред мои очи, а там второй мой дед, молодой, тридцатилетний, в какой-то униформе, дивизионной, может быть.
Что, яблоко от яблони, триумфально говорит второй, отвисла губа! Так вот, суперзвезда наша дорогая, завтра же твоего дедусю любимого заметем. Дело есть, свидетели есть, суд будет! Сколько ему лет, говоришь? Семьдесят четыре? Мог бы еще потоптать землю, конечно, но из-за упрямого внука «вышку» получит. Се ля ви.
И тут впервые не нашелся я, Ваша Милость, что сказать. Только представил себе судебный зал, маму в черной одежде, услышал чей-то механический голос: «Приговор приведен в исполнение». И свою долгую-долгую жизнь с вечной виной в груди.
Давайте, говорю, бумагу. Они чуть не танцевали, хотя внешне были сдержанны. И я написал наипозорнейший в жизни диктант. О том, что «добровольно обязуюсь помогать». Что с целью конспирации буду отзываться на прозвище…
Может, «Рембо», предлагает первый, потому что я, дурак, перед тем ему о своих любимых поэтах рассказал. Нет, отвечаю, не смею поганить любимого имени, не хочу. Так, может, «Артур», подсказывает второй (где-то услышал, сука, что Рембо Артуром звали!). Пусть будет вам Артур. Так и нарисовал.
Что ж, вздохнул с облегчением второй, благодарю, Отто Вильгельмович, наконец вы поступок совершили разумный и правильный, гуманный шаг. Пусть живет себе ваш дедуся дорогой, нужен он нам теперь сто лет! Работать дальше будете с ним, кивает на первого, меня вы не знаете. Главное для вас — привыкнуть и успокоиться. Ведь отныне ваша жизнь станет и богаче, и интересней. Помните — не вы первый, не вы последний. Работа у нас такая!
На этом мы разошлись, хотя перед тем я от первого получил какие-то технические наставления. Если, например, обнаружу на своем почтовом ящике, в левом верхнем углу, маленький меловой кружочек, как дети иногда рисуют, то это означает, что нам нужно встретиться. Я тогда должен ему позвонить и, не называя своего имени, да и вообще любого имени, договориться о встрече в определенном месте.
Но, Отто Вильгельмович, не печальтесь так тяжко, встречаться будем изредка — раз в три месяца, не больше, а что до всего прочего, то будьте себе свободны, творите стихи, слушайте музыку, к слову, можем отличные западные записи для вас доставать, езжайте на отдых, словом, живите и наслаждайтесь! И помните, что отныне вы под нашей постоянной защитой. И — храните в суровой тайне, потому что иначе… Срока давности у нас нет. Но об этом не будем.
Конечно, Ваша Королевская Милость, я и суток не выдержал этого ада адского. Мне казалось, что отовсюду за мной следят, подслушивают из телефонов и вентиляционных люков, ставят под моими окнами подозрительные машины со специальным оборудованием. Только тогда и началось!
Потому что еще и полусловом никого не предав, ничего еще не сделав никому, я уже чувствовал себя Иудой, видел даже засохшие ветки того дерева, на котором, безусловно, повешусь. Скрежетал зубами, как душа адова, и локти кусал. И никакого выхода не видел перед собой.
И уже на следующий день нарушил их указания. Поехал к самому близкому своему другу, и пошли мы с ним далеко в поле, и там я исповедовался во всем, что со мной в последние недели происходило. Подозрительные васильки торчали из травы, как микрофоны. В кроне раскоряченной черешни, казалось, был спрятан радар.
Петр, мой товарищ, помрачнел, когда я все ему до конца рассказал, подумал немного и сказал так:
— Что ты не пришел раньше, когда они еще только крутили тебя? Я бы тебе все объяснил, посоветовал, как быть, что-нибудь мы бы с тобой придумали. Существует одно золотое правило для всех нас: не подписывать ни одной их бумаги. Что бы там ни было, не подписывать! С дедом они просто блефовать могли. Нужно было играть ва-банк. Но теперь уже поздно — ты подписал. Однако нет города без дверей. Тяни время, дури их, делай так, чтобы быть для них неинтересным. Сосредоточься на себе, избегай новых связей и пиши такие стихи, которые все оправдают. Пей, но не теряй головы, потому что они предпочитают не иметь дело с пьяницами — это для них рискованно. Пройдет какое-то время — и они отцепятся, увидев, что с этой коровы молока не будет.
Петр светился, как апостол, и вечерело в поле, и солнце ложилось спать, и тогда осознал я, Ваша Милость, что они всегда пользуются нашей разъединенностью, но вот преодолел я ее, исповедался, и я уже не один теперь.
Несколько раз появлялся с тех пор маленький меловой кружочек на моем почтовом ящике. Кто рисовал его, хотел бы я знать? Дворничиха? Почтальонша? Кто-то из соседей? Или сам ангел-хранитель в незримых погонах с майорской звездой? Когда он это делал? В полночь, когда выходят на дежурства привидения? Или с третьими петухами, когда вся бесовская братия проваливается под землю?
Несколько раз встречались мы на определенной конспиративной квартире. Курили, я говорил ни о чем. Ни на крошку, ни на полногтя даже не предал я никого и не продал — все видит Бог, моя последняя надежда, и пусть Он судит меня. Ни одной бумаги не писал для них больше, как бы ни настаивал мой визави. Пьянствовал тогда действительно много, но это уже мое частное дело. Вытрезвители были моим политическим убежищем.
Тем временем империя начала трещать. Кажется, во время третьей из таких встреч я твердо потребовал от него полного разрыва отношений. Я сказал, чтобы он устроил мне встречу с их генералом, которому я все выскажу про тот мерзкий шантаж, пообещал, что обращусь к прессе (да, теперь я угрожал прессой!) в Киеве, в Москве, потому что существует граница всему, и я как раз стою на ней. Он таки, кажется, перебздел, потому что только развел руками и сказал, что сведет меня с генералом, но обещания не выполнил и надолго исчез. Теперь я искал его, звонил, чтобы настоять, но он ссылался на какие-то продолжительные командировки. Он прятался от меня. По улице ходил с высоко поднятым воротником плаща и в шляпе, низко надвинутой на глаза.
И только через год — летом восемьдесят восьмого — без мелового кружочка, а просто по-человечески он сам позвонил мне, чтобы договориться о встрече. Подведем черту, сказал.
На следующий день, никуда не заходя, в одной из боковых улочек, он сообщил мне, что в дальнейшем наши отношения прекращаются. Я могу считать себя свободным ото всех обязательств, кроме одного — сохранять в тайне наши неудачные попытки, как он это назвал, работать вместе. Это последнее обязательство я, Ваша Милость, торжественно нарушаю сейчас, пишучи это письмо. Я разглашаю эту тайну. Аминь.
Не виновен я ни перед кем. Деду своему, с недавних пор покойнику, я не сказал ни слова, хотя он, бедолага, наверно, чувствовал от них какую-то угрозу и очень хотел меня видеть перед смертью. Я, однако, успел только на похороны.
Виновен я перед собой. Что ходил на их вызовы. Что подавал им руку из бесконечной воспитанности, считая, в конце концов, тоже людьми, хоть и искалеченными. Что написал ту бумагу, которая и до сих пор там, в их архивах, желтеет, блекнет, тлеет, но она есть, есть доказательство моей слабости, свидетельство смятения душевного и растерянности, подписанное идиотски претенциозным и ненавистным с тех пор для меня именем.
Вот такая у меня исповедь, у многогрешного, Король Мой, только у Вас хочу прощенья просить.
Безусловно, специальная правительственная комиссия попробует расследовать причины загадочного взрыва в «Закусочной». Безусловно, сообщение об этом прочтет сегодня суровый диктор программы «Время». Но какое тебе, фон Ф., дело до всего этого? Свитер на тебе промок до нитки, и рубашка под ним промокла, и стоишь ты, качаешься аграмматическим вопросительным знаком, как сказал поэт[14], перед главным входом в «Детский мир», перед воротами этого идиотского богатыря, рожденного в золотые времена империи, и не понимаешь толком — зачем стоишь, к чему этот дождь и чего от тебя хочет этот «Детский мир», почему он так мучит твое перегруженное сознание одним только фактом своего существования, своего присутствия в центре Москвы, недалеко от темного памятникового Дзержинского, очень похожего на Дон Кихота.
И времени уже скоро шесть, а ты, фон Ф., все еще не знаешь, чего сюда пришел, и если будешь решать эти вопросы еще часок, то уже и идти никуда не надо будет, потому что все на свете позакрывается и таким образом решатся все твои неотложные проблемы, во всяком случае — одна из них. Стоишь как памятник самому себе, памятник пьяному мыслителю с сумкой в руке, а вокруг море людей, которые даже под дождем продолжают что-то продавать — жвачки, духи, плащи, туфли, порнографию, пистолеты, наркотики — под самым носом у офигевшего Дзержинского, очень похожего на Дон Кихота, они ходят вокруг тебя и трутся о твои рукава, эти искренние нехитрые люди с загадочными русскими душами.
Тем временем мысленно делаешь продольный разрез самого себя. Так, очевидно, легче сосредоточиться и дойти до сути. Значит, на самом дне у нас пиво. Литра эдак три-четыре желтого мутного напитка, сваренного специально для пролетариата. Поверх него — теплый красный слой вина. Там зарождаются геологические процессы, это вулканные глубины. Потом идет сравнительно узкий, заканчивающийся где-то на уровне середины пищевода слой водки. Это очень активный промежуток в смысле биологическом. В определенный момент он может оказаться катализатором великих тенденций к обновлению. Это, собственно говоря, бомба. Поверх водки, ближе в горлу, залегает кавээн — «крепкий виноградный напиток». В случае извержения ты зафонтанируешь именно им. Он вонючий и бурый, как нефть.
Такова, в самых общих чертах, схема твоей внутренней пустоты. О крови и всем прочем пока что помолчим.
Теперь на очереди одно приятное открытие. Оказывается, что в «Закусочной» вместе со сдачей в твою собственность перешла двухкопеечная монета. А это означает, что из ближайшего автомата надо позвонить Кириллу, чтобы предупредить его о своем возможном опоздании.
В этот раз никто, кажется, не отвечает. Наконец слышишь в трубке знакомый голос.
— Э-э, Кирилл, это я, привет.
— О’кей.
— Что о’кей, черт побери? Я звоню, не слышишь?
— Слышу, дружище.
— Я уже тут, на месте.
— Что ты имеешь в виду?
— Я говорю, что пришел. Я пришел, понятно? Пришел и стою! Мы же договаривались тут, под «Детским миром», нет?
— Под «Детским миром»? — Ты на расстоянии видишь, как удивленно взмывают вверх гайдамацкие Кирилловы брови. — Когда мы об этом договаривались? Что ты несешь, человече? Что с тобой происходит?
— Со мной все о’кей, Кирилл. Хотя я недавно избежал верной смерти. Дело в том, что взорвалась «Закусочная» на углу Арбата — та самая, где ты показывал мне когда-то руховскую газету.
— Что ты мелешь? Тебе не плохо?
— Мне плохо. Мне очень плохо, Кирилл. Я состою из четырех внутренних уровней.
— Не мог ли бы ты все-таки сюда приехать? — в голосе у него откровенное беспокойство, граничащее с растерянностью. — Мы уже заканчиваем составление первого номера. Задержка только лишь за тобой. Мы совсем неплохо тут поработали: Омелян Порфирович, Андрий, Люба…
— Кирилл, — перебиваешь ты его, — ты можешь Любу позвать к телефону?
— Сейчас, — отвечает он после некоторой паузы. — Но для чего?
— Я должен ей сказать что-то очень важное.
— Алле, — слышишь вскоре Любин голос.
— Люба, — отвечаешь, стараясь вложить в это слово как можно больше нежности, всю свою нежность, всю нежность мира.
— Я слушаю, да, — у Любы пикантное русское произношение, даже когда она говорит по-украински…
— Люба, я давно хотел вам сказать…
— Шта, шта вы хотели мне сказать, милай Отта?..
— Что вы мне ужасно нравитесь. Я совершенно потерял голову из-за ваших самых красивых в мире ног… Допустите меня к ним, Люба…
— Боже, што вы, — она смеется, — мне это очень приятно слышать, Отта, но…
— Не нужно никаких «но», я вас прошу, Люба, — тепло выдыхаешь ее имя вместе с запахами кавээна.
— Што с вами, дорогой? Я никогда бы не подумала…
— А вы подумайте, Люба, Лю-бо, Любоф-фь…
Она опять как-то нервно смеется, ты слышишь даже некоторую взволнованную сухость в ее голосе, но в это время все обрывается. Три минуты, отведенные на связь, прошли.
Так. Одно ты выяснил точно. Встречаться с Кириллом ты должен был у него дома. Так что под «Детским миром» ты торчишь по какой-то другой причине. Но по какой, хотел бы ты знать? Пойти разве спросить у Дзержинского? У Железного Феликса. Нет, у Железного Зигфрида. У Конрада Клауса Эриха Дзержинского. Или у Райнера Анзельма Виллибальда Кирова? Или у Вольфганга Теодора Амадея Ленина? Он тут недалеко, под стеклом, живее всех живых.
Но вот что! Нужно постараться войти внутрь, пролезть через пасть этого чудовища и побывать там, у него в чреве. Может, там ты обо всем вспомнишь. Достаточно какого-нибудь небольшого нюанса, отдаленной ассоциации — и ты вспомнишь все: чего сюда приперся, зачем это все и какого хрена вообще ты существуешь на свете, пьяная тварь с незначительными склонностями к рифмованию. Так что — аванти, до пшоду и ко входу, расталкивай локтями всю эту примитивную полиэтническую толпу и продирайся в этот мир, этот жестокий, тесный, ненормальный, нервный, циничный детский мир! Ведь, может, именно тут, в этих залах, на этих этажах, в этих бессмысленных очередях ни за чем, наши дети утрачивают свое детство и перестают быть детьми. Выходят отсюда сформировавшимися дебилами, способными только к строительству коммунизма, или реального социализма, или каких-то подобных абсурдных занятий.
Первый этаж — это игрушки. Точнее, отсутствие игрушек. Из всего возможного ассортимента, из всего мира волшебных фантазий, из всего параллельного и сказочного поднебесья существует только складной бумажный голубь, которым забиты все отделы. Тысячи, сотни тысяч, миллионы складных голубей, упакованных в синие коробки. Все остальное раскупили еще до революции. И только бумажные голуби существуют для того, чтобы изобразить для иностранных разведчиков иллюзию наличия товара и игрушечного изобилия. Голубей производит некий танковый завод. Это сопутствующий товар. Отдельные утратившие веру посетители, махнув на все рукой, отваживаются и покупают. И счастливые советские дети, размазывая слезы недовольства по щекам, несут под мышками нелетающих бумажных голубей. Разочарования, и утраты, и скрежет зубовный. Но голубков на полках от этого не уменьшается.
И где у них тут туалет, а? Ужасно хочется слить воду. Периодически попадаются всякие абсурдные указатели типа «1-й Артиллеристский проезд», но тебя не занимают пушки, ты хочешь выстрелить из чего-то другого обычной теплой струей, чтобы легче сделалось на сердце, среди раздраженной и покорной толпы. Проходишь какие-то пустые отделы, потом секцию зубных щеток и грампластинок, переполненную бумажными голубями и вонючими гимнами всех союзных республик, изданными на фирме «Мелодия», и вот же — наконец!
Недвусмысленные двери с буквой «М». Нащупываешь в кармане двадцать копеек. Хотя если бы они пожелали сто рублей, ты не торговался бы ни секунды. Бабуся при входе нежно принимает твою монету. Московские бабуси умеют сочувствовать пьяницам. Они никогда не ругаются, не отчитывают, они принимают пьяниц как данность. Быть пьяным в Москве — все равно что иметь волосы довольно распространенного цвета. Разве же можно укорять человека за цвет его волос? Наверно, нельзя.
Проходишь в писсуар, обложенный старинным, может даже античным, кафелем, и невольно обращаешь внимание на респектабельно одетого седеющего гражданина, который просто стоит себе и курит. Худощавый южный тип лет шестидесяти, костюм сидит безукоризненно, галстук с блестящей брошкой, золотой зуб, смуглое лицо — какой-то азер, или ара, или цыган. Провожает тебя довольно липким взглядом. Что-то в последнее время слишком много гомиков развелось — чуют, наверное, перемены в законодательстве и все откровеннее проявляют свои оригинальные наклонности.
Сумку забрасываешь за плечо и начинаешь борьбу с «молнией» все еще окоченевшими от холодного дождя руками. В такую минуту главное быть спокойным и не принимать желаемое за действительное. Досадно было бы потерпеть поражение уже тут, у самой цели. Поэтому каждое твое движение подчеркнуто сосредоточенное, выверенное и самоуглубленное…
Все это продолжалось довольно долго, но на самом деле принесло тебе море удовольствия. Тянешь молнию и независимо проходишь мимо седеющего дяденьки с нетрадиционными привычками. Он пялится на тебя довольно нахально, да еще и усмехается уголками губ. Не на того напал, уважаемый! Тут бы со всеми бабами как-нибудь да сладить. Зря стараешься обольстить меня своим золотым зубом. Чао, старик!
Оказывается, начинать надо было с туалета. Потому что после его посещения наступило удивительное прояснение, и ты вдруг вспомнил о друзьях, об их детях и о том, зачем пришел сюда. Выходишь в зал и видишь ситуацию ясно, как на ладони. Так что пока не поздно, следует купить несколько бумажных голубей. Это единственное, что можно сделать для друзей и их маленьких милых деток. В конце концов, не такой уж и скверный подарок — символ мира и Святого Духа. Все-таки не танк и не автомат или какая-нибудь другая милитарная глупость.
Лезешь в сумку за кошельком. Есть в твоей большой сумке такой боковой карман. Но кошелька в нем нет. Что ж, спокойно, фон Ф. Само собой, кошелек не в боковом кармане, а во внутреннем. Конечно, ты положил его туда, заплатив за еду в «Закусочной». Становишься на одно колено и раскрываешь сумку. Долго и упорно ищешь в ней кошелек. Но находишь только что-то большое и плоское, завернутое в газету «Литературная Россия». Какая-то рыбина с усами. Сом! Откуда он тут взялся, кто мне скажет?
Что ж, рыба — это хорошо. Но где кошелек? Куда он запропастился, черт побери! Там не так уж и много денег, но они все там. Все твои бабули. К тому же авиабилет домой, ведь через полмесяца тебе навсегда возвращаться домой, и ты выстоял четыре с половиной часа в очереди за этим билетом.
Еще раз пересмотри сумку, дружище. И ты начинаешь рыться в ее пустоте, в пасти у сома, залезать во все отделы, подотделы, секции, карманы. А тем временем из дверей туалета выходит седой гражданин с брошью. На миг ваши взгляды пересекаются. Взглянув на тебя, он круто, на высоких каблуках, поворачивает направо и исчезает в дверях бокового выхода.
Вот что такое испорченное постмодернистское сознание, фон Ф.! Принять за гомика карманного вора, старого утонченного аристократа, виртуоза своего дела! Безусловно, это он залез рукой в твою сумку, пока ты наслаждался процессом мочеиспускания. И теперь, балда, у тебя есть считанные секунды на раздумья. Быстрей ловить одного из местных ментов, мобилизовать их всех на розыски, объявить по радио всесоюзную погоню, включить сирену, собрать самых лучших криминалистов и прибегнуть к услугам фоторобота! Но погоди, друг, не суетись. В твоем легкомысленном состоянии рискованно искать сторонников среди милиции. Эта попытка может закончиться ударами по почкам-печенкам и холодным душем. А ты любишь только горячий душ, к тому же и так насквозь вымок сегодня подо всеми дождями Москвы.
Ты бросаешься в тот самый выход, в котором только что исчез цыганский барон. Это лестничная клетка, и там есть ступеньки вверх, но есть и ступеньки вниз — в подвалы «Детского мира». Вряд ли он пошел вниз — что ему там делать, в тех понурых подвалах, кому он там нужен? Конечно, он мог убежать только вверх — спрятаться где-то на верхних этажах, среди манекенов, школьных униформ, пальто, штанов и башмаков, которых, правда, там давно уже нет. Очевидно, все верхние этажи также забиты бумажными голубями. Преступник мог затесаться в одну из голубиных стай. Так что он, безусловно, пошел наверх.
Поэтому ты интуитивно сбегаешь вниз. Несколько лестничных пролетов, какие-то двери с колодками, явно закрытые, длинный узкий коридор, освещенный единственным огоньком при входе. Ни одной живой души, как на третий день творения. И одновременно чувство такое, что тут кто-то есть, кто-то дышит тайно в этой полутьме, за одной из дверей. Надо затаиться и ждать. Это единственный шанс. Ждать, пока не закроют все на свете. Так что если он тут, то вскоре обязательно захочет выйти.
Садишься за большой металлической тачкой с надписью на борту: «Обувной отдел» кривыми черными буквами. Прислушиваешься, но слышишь только отзвуки обреченной магазинной жизни наверху. Можно было бы занять денег, скажем, у Кирилла, но теперь он на тебя обиделся, к тому же ты наговорил по телефону кучу непристойностей его жене о ее, средних, в общем-то, ногах. И главное — как теперь добыть билет домой? Ведь их давно нет — ты уверен.
Остается закрыть глаза и тихонько сдыхать тут, под этой тачкой. Ты, мечтавший путешествовать и писать непостижимые пронзительные стихи, просыпаясь в Венеции и засыпая в Иерусалиме, ты, хотевший обнять всех людей на свете и любить всех женщин мира, ты, клоун, относившийся к жизни, как к бутылке крепкого драгоценного напитка, помирай теперь тут в безвестности, неопознанным телом во влажном свитере. Не ждите меня, ждущие, не приду уже к вам!
Скоро эти помещения закроют. Наступит бесконечная ночь в страшном подземелье. Потом будет еще целое воскресенье, а потом снова ночь. В понедельник тебя найдут тут, возле тачки, окочурившегося. Правда, если разумно распорядиться сомом, то можно протянуть и с неделю. Воду тоже можно где-нибудь найти, в тех же туалетах, например. Все выглядит не совсем безнадежно. Ты все-таки выследишь его, подлого злодея, и, отобрав свой родной кошелек, пойдешь обратно в общежитие — помыться в душе, побриться, съесть что-нибудь на завтрак. Вечером можно будет пойти в Малый зал консерватории на «Реквием» Моцарта. Под благодатным влиянием его нечеловеческой музыки начать наконец свой роман в стихах. Получить за него пожизненную стипендию от Его Королевской Милости и пуститься в путешествие вокруг света…
Течение твоих мыслей прерывают шаги, приближающиеся со стороны коридора. Кто-то там все-таки был! Напрягаешься, как лучник за миг перед выстрелом. Стремительно встаешь из-за тачки, чуть не потеряв при этом равновесие. Пить меньше надо. При выходе из коридора, как раз под лампочкой, видишь вспышку знакомой брошки. Он!
Заступаешь ему путь.
— Отдай, — говоришь ты бескомпромиссным голосом.
— Что ты, мальчик, — пожимает плечами злодейский барон. — Много выпил, да?
Подойти на два-три шага ближе. Тогда можно будет достать его ногой. Бить по яйцам, и только по ним, — это жестоко, но справедливо. Сумка в руке немного мешает, но и ее можно будет использовать — довольно крепкая, из твердого кожзама.
— Отдай, — повторяешь с металлом в голосе, сделав несколько шагов вперед.
Он лезет рукой в карман. Это уже хуже. Этого ты не предвидел. Но ты успеваешь пнуть его ногой по руке, и газовый баллончик отлетает далеко в сторону. Он бросается назад — в темноту коридора. Теперь только ноги помогут тебе, фон Ф., пьяные, но довольно длинные утомленные ноги молодого поэта. И так начинается эта погоня…
Одна из дверей — чуть ли не последняя — оказалась незапертой. Там опять были ступени, крутые ступени вниз, почти ничем не освещаемые, если не принимать во внимание красноватые лампочки с какой-то сигнализацией или тому подобной бедой. Он бежал метров на пять впереди тебя, откровенно тяжело дыша. Но тебе никак не удавалось сократить расстояние. Ты, очевидно, намного хуже него видишь в темноте, поэтому вынужден постоянно притормаживать и чуть ли не ощупывать шероховатые каменные выступы стен на крутых поворотах. К тому же твоя угловатая огромная сумка не всегда плавно вписывалась в размеры лестничной клетки.
Невольно тебе припомнилось, что настоящие карманные воры — эти короли тончайшего ремесла — как правило, действуют группами. И твой беглец, совершенно возможно, заманивает тебя в какую-то ужасную ловушку, в бандитское логово, где их будет множество против тебя одного. Эта мысль вызывала все более острые боли в печенке и делала все более ощутимой нехватку воздуха в легких. Хотелось остановиться и, плюнув на все, полежать где-нибудь.
К счастью, ступеньки наконец закончились. Внизу снова был какой-то коридор, на этот раз значительно более широкий, но совершенно не освещенный. Пришлось опять замедлить бег, поскольку в такой темноте очень просто напороться на подножку, палицу, кастет, встречный кулак. Тем более что шагов беглеца уже слышно не было. Где-то он тяжело отсапывался там, впереди.
— Гэй, старик! — крикнул ты, остановившись и переводя дух. — Давай поговорим!
— Мудак! — ответил он на это, похрипывая легкими. — Мудак и фраер!
— Мы с тобой слишком далеко зашли, дед, — начал ты как можно тверже. — В твоем почтенном возрасте нехорошо так резвиться…
— Чо, ну чо ты привязался, чо приебался, мудак ты, калека? — ответил на это барон.
— Заткнись и слушай! Ай хэв э пропозишн. Забирай себе все деньги…
— Какие деньги, какие деньги, о чем ты шепчешь, сынок? — залопотал он.
— Забирай себе все деньги из украденного у меня кошелька, — продолжал ты.
— Какого кошелька, что ты гонишь? — держался барон.
— Забирай все деньги из украденного у меня в туалете кошелька, ты, в конце концов, честно их набегал. Но отдай мне билет, мой авиабилет, отдай мне билет с моей фамилией. Там моя фамилия, сечешь? Какая тебе с него корысть, дед? Там моя фамилия, понятно тебе, ты, хуило необразованный!
— Не-а.
— Почему, объясни мне, конь ты цыганский?
— Потому что я сдам его в любую кассу и деньги получу, — цинично объяснил барон.
— Мало тебе, падла, тех денег, что в кошельке? — удивился ты.
— Что ты, мальчик, каких денег, что ты, обкурился, что ли? — опять повел он свою примитивную игру.
Ты сделал несколько осторожных шагов вперед, на его голос. И сразу же почувствовал, что он тоже двинулся с места.
— Стой, дед! — попробовал ты новый вариант убеждения. — Мы же, наверно, свои. Ты откуда будешь, а?
— С Белой Церкви, мальчик, то есть с Кривого Рога. То есть, наоборот, — с Шепетовки, штат Кашмир, провинция Пенджаб… И никакой ты мне не свой, тля бендеровская!..
Ты ринулся сломя голову вперед. Он все-таки не ожидал. Но успел выскользнуть почти из самых твоих рук. Вы опять побежали — безумно молотя ногами по какому-то битому стеклу, по обломкам досок и железа, по всему тому, что было будто бы полом этого подозрительного места. Размахивая сумкой, как пращой, ты старался зацепить его за подбородок или шею.
Наконец за одним из поворотов это тебе с горем пополам удалось. Используя сумку вместо лассо, ты начал тянуть его к себе. Он хрипел и упирался, люто брыкаясь ногами и одновременно руками старался отодрать твою довольно неприятную сумку от шеи. В какой-то момент ему удалось больно лягнуть тебя по колену. Падая, ты потянул его за собой, но именно в этот миг он вывернул голову из-под ручек твоей сумки и опять оказался на свободе.
Немного помедлив, решая, добивать тебя, лежащего и стонущего тут, на этом битом стекле, или по-барски пойти прочь с высоко поднятой головой, он выбрал последнее.
— Мудак ты и фраер, — сказал он как бы на прощанье, отойдя, правда, на некоторое безопасное расстояние.
Потом наглейшим образом вытащив из кармана твой кошелек и посветив своей фосфоресцентной брошкой, пересчитал деньги.
— Маловато, — сказал будто бы сам себе. — Бедно живешь, сынок, да? Ага, билет! — И, глянув на цену билета, очевидно, остался доволен. — Пока! — он махнул тебе рукой и, поблескивая брошкой, уверенно пошел туда, откуда вы только что прибежали, то есть на выход, надеясь, наверно, успеть вовремя выбраться из этого «Детского мира» или где вы там уже очутились.
Ты скрежетнул зубами, вмиг почувствовав все: что колено распухает с сумасшедшей скоростью, что температура опять подскочила и тебя начинает ужасно знобить, что алкоголь выветривается и скоро даже он не поможет.
— Я больной и раненый, — произнес ты во тьму коридора.
И услышал, как откуда-то из темноты хохотнул твой соперник. Он уже отошел довольно далеко. Его смех становился все более несдержанным и идиотским. Безумные всплески этого смеха, раздражая, налетали на тебя, лежащего. И ты, преодолевая все, пополз ему вослед. Битые кирпичи с кусками проволоки переворачивались под твоим животом. Смеху становилось все больше, он переполнял коридор, выливался из него в какие-то боковые проходы, он звучал все унизительней и победней. Смех был таким, что только ради него стоило бы ухайдакать старого клоуна. Смех был раскатистый. Казалось, ничто и никогда не заставит его остановиться. Это был не просто смех. Это была стихия… Которая внезапно прервалась нечеловеческим криком. Среди удушливого, тесного хохота вдруг зародился сумасшедший крик. Возможно, так кричат звери, напоровшись на нож. Возможно, так кричит отрубленная свиная голова.
Ты, наконец, смог подняться. А крик не утихал, и ты побрел на него, хромая и сплевывая, а крик набирал каких-то новых качеств — все больше ужаса и отчаянья в нем становилось. Он ни о чем не просил, потому что уже ни во что не верил, этот крик.
Положение и вправду выглядело безнадежным. Ты понял это, когда метров за тридцать надыбал разинутый в полу люк, из глубин которого и взывал твой несчастный барон. Конечно, он свалился сюда, слишком захохотавшись и даже не смотря под ноги, что было его роковой ошибкой. Сейчас он из последних сил висел, ухватившись за проржавевшие крючки арматуры на глубине где-то так метров двух от поверхности люка, над бурным и крайне вонючим потоком канализации, о чем свидетельствовал лишь блеск его золотого зуба, неугасимо горевшего в его раззявленной орущей пасти. Он старался карабкаться вверх, но тяжелые трясинные воды не отпускали его, погруженного уже по пояс.
Снизу он увидел тебя, склоненного черным силуэтом над его ямой, и перестал верещать.
— Сынок, вытащи меня, — попросил охрипшим голосом.
— Вряд ли что-нибудь из этого выйдет, старик, — уверил ты его. Но, видно, разочаровал своим ответом.
— Сынок, ну не подыхать же мне, а? В говне, сынок? А? — он перешел к мольбам.
— У всякого своя доля, — вздохнул ты.
— И свой шлях широкий, — добавил он. — Помоги, слышь, землячок, вытащи меня! — Ему приходилось изрядно напрягать свои голосовые связки, чтобы перекрикивать бурление ужасных вод под собой.
— А как бы я, по-твоему, мог это сделать? — поинтересовался ты, чтобы немного взбодрить его перед смертью.
— Ты спустись сюда, будь добр, ниже, слышишь, вон, по трубе, тогда достанешь рукой мою руку, понял? — Говорить ему было все трудней, — раз за разом приходилось выплевывать какие-то канализационные сгустки, но он еще поблескивал своим золотым зубом.
— Я, наверно, именно так и сделал бы, старик, но что-то колено разболелось, — опять разочаровал его ты.
— Ну извини, ну брось ты шутить, земеля, ну дай руку, слышь?!
— Не дам, — твердо пообещал ты. — Будешь в аду — передавай привет. А я все-таки пойду отсюда. Слишком воняет!
И демонстративно, хоть он, наверно, и не видит, ты затыкаешь нос. А он опять в крик — ведь что ему остается — и погружается все глубже и смертельней в бурые, темные, жуткие, теплые московские отходы.
А ты отдаляешься от люка и жмешься к влажной стене коридора, потому что еле стоишь на ногах и слышать не можешь этого крика, а от вони у тебя перехватило дух, и ты чуть не плачешь, потому что тебе жаль-таки старого сукиного сына. С последними его воплями, заклинаниями и захлебываниями гаснет твоя надежда вернуть себе хотя бы авиабилет…
Он барахтался еще минуты три. Довольно сильным оказался. Но наконец-таки отпустил, отцепил судорожные пальцы и скользнул вниз, и объяли его воды до души его, и все затихло в темном подвале Москвы, и только ты, фон Ф., в нем остался, размышляя о том, есть ли хоть капля твоей вины в его преждевременной смерти или должен был ты, рискуя собой, все-таки спасать его аристократическое злодейское тело. И о том, что когда-нибудь, вычищая забитые говном протоки городской московской канализации, бригада лимиты в кислородных масках обязательно выроет из ила его брошку, или золотой зуб, или кошелек — полуистлевший, разбухший, набитый всякой мелкой гадостью…
Но теперь ты оказался в этой дыре совершенно один. Ты, фон Ф., еще и сам порядком не понимаешь, в какую невылазную ловушку попал, дружище. Потому что казалось тебе, что верной дорогой ковыляешь, товарищ, а оказалось — нет. Не тот это был коридор, и все двери в нем — совершенно не те. И все двери в нем закрыты, и все стены замурованы, и отдаленные друг от друга тусклые лампочки не слишком помогают — нет, скорее они существуют только для того, чтобы ты, бестолочь, время от времени убеждался — выхода нет.
Тем более, что уже давно за семь, значит, эта громадина над тобой, этот «Детский мир», закрыт до понедельника, и ходят по нему только два-три мрачных мента, неслышных, как привидения, охраняющие пространство с бумажными голубями. И даже если пробраться наверх, и даже если найти отсюда выход — все равно придется быть задержанным и допрашиваемым, и потом, чего доброго, еще и битым по ребрам и печени, причем, возможно, ногами. Так что существуют для тебя, милый фон Ф., целых два варианта. Первый заключается в том, чтобы каким-то чудом дожить в этой тьме до понедельника, предварительно все-таки отыскав этот проклятый выход, возле которого и затаиться. И утром в понедельник преспокойно выскользнуть из него, насвистывая, да и пойти прочь (в общежитие, к Кириллу, к Гале, в Малый зал консерватории, в пивбар на Фонвизина — далее начинается бесконечное множество подвариантов). Второй основывается на признании борьбы как смысла жизни. Второй вариант — это настойчивый и изнурительный поиск третьего варианта, то есть какой-то неизвестной тебе возможности выбраться — нет, выдраться отсюда. Не задумываясь, ты выбираешь второй вариант, пьяное чучело. Ибо — что тебе еще остается, как не безосновательные надежды на чудесное спасение? И поэтому ты стараешься быть холодным, железным и рациональным. Хотя, когда температура твоего страждущего тела достигает тридцати девяти, это почти невозможно. Но попробуй, любимый, попробуй.
Так вот. Существует подвал, в котором я нахожусь. Это, возможно, какое-то подсобное помещение магазина «Детский мир» или, скажем, Комитета государственной безопасности. Конечно, в погоне за бедолагой-цыганом, царство ему адское, прошло столько времени и пространства, что это может быть, например, 16-й век, эпоха Ивана Грозного. Это подземелье может быть под чем угодно — под Кремлевской стеной, под Успенским собором, под Большим театром, под Центральным телеграфом, под Главпочтамтом, под гостиницей «Метрополь», под ЦУМом, под ГУМом или под каким-нибудь другим говном.
Кстати. Взгляд с точки зрения канализации. Она проходит не так уж и глубоко подо мной. Причем это один из магистральных рукавов — русло, в которое сливаются средние и малые канализационные потоки. Но что еще к этому можно прибавить? А ничего. Потому что когда-то советовали мне мудрые люди изучить схему московской клоаки — в жизни, как в литературе, все может пригодиться, тем более что я хотел описать ее в своем стихотворном романе. Но лень и постоянная занятость женщинами помешали мне это сделать. Из всего, что касается канализационных систем, припоминаю только слово «коллектор», хотя коллекторы существуют и в библиотечном деле. Впрочем, любая библиотека — это огромная (более или менее) канализация человеческого духа. Определение, которое стоит запомнить для своей будущей нобелевской лекции. Эй, фон Ф., кретин, о какой нобелевской лекции ты трындишь, о какой нобелевской лекции, братец? Ты сидишь под землей, пьяный, больной, ободранный, с разбитым коленом, без денег, без авиабилета, ты не знаешь, как отсюда выбраться и возможно ли вообще отсюда как-нибудь выбраться, ты на грани бытия и небытия, фон Ф., и это не шутки, но ты, вместо того чтобы понемногу приучать себя к наихудшему и настраиваться на спасительницу-смерть, начинаешь ни к селу ни к городу приучать себя к наилучшему и настраиваться на Нобелевскую премию. Горько смеяться над тобой, глупый паяц, да и только!
Подождите, друзья, не торопитесь надрывать животы от смеха. Один тут только что нахохотался до отвала. Знаете, чем это кончилось? Поэтому не советую. А что касается безосновательных, как вы говорите, мечтаний о Нобелевской премии, так это только для самовзбадривания. Ведь ее присуждают исключительно живым. Поэтому, чтобы выжить, я должен о ней думать. Потому что мертвые получают какую-то другую премию — от Бога. Мертвые сраму не имут. Мертвым все до одного места. Мертвые не болеют и не потеют, мертвые пчелы не гудят. А я еще хочу погудеть, мои милые, мои золотые. Что ж, любимый фон Ф., ты довольно убедительно, для твоей пьяной головы, изложил свои полуосознанные стремления. Интересно будет наблюдать за тобой дальше. Битте, зетцен зи форт, майн шатц!
Попытаюсь, уважаемые мои внутренние голоса. Возьмем теперь с точки зрения метрополитена. Он всегда привлекал меня своей дикой апокалиптичностью. В таких вагонах я возил бы грешников в ад. Привлекало все, начиная с пропускных турникетов, ужасающих своим металлическим автоматизмом, нескончаемых эсхатологических эскалаторов с зафиксированными фигурами кататоников или вечно убегающими силуэтами параноиков и кончая самими подземными поездами, вырывающимися откуда-то из темноты и испуганно тормозящими на станциях с бандитскими именами, чтобы через пол минуты опять рвануть куда-то в ночь, защемив дверьми чьи-то невезучие руки, задницы, головы.
Так вот, метрополитен тоже должен быть где-то тут поблизости. Со всеми моими допущениями, я нахожусь где-то между станциями «Дзержинская» и «Проспект Маркса» (кстати, ну и компанийка! Но что поделаешь — ловушки тоталитарного прошлого, тут почти все они такие). И любая из следующих дверей, попадающихся мне на пути, может открываться просто на станцию метро. Или прямо на рельсы. Интересно, в каком соотношении по уровню размещения пребывают московское метро и канализация? Что чего выше? Или они представляют какое-то единое и неделимое целое? Ведь имперские архитекторы любили всякие такие штучки. Говорят, тут есть целое ответвление метро, предназначенное только для Сталина. Он ездил себе в мягком пульмановском вагоне, а по обеим сторонам от путей были размещены пыточные камеры со стеклянными стенами. Из окна своего купе великий фантазер любовался тем, как давили яйца его конкурентам по любви к ленинизму. Это тайное ответвление метро не изображено ни на одной из доступных простому народу схем. Все считают, что его и не существует.
Признайся честно, фон Ф., все это ты только сейчас сам придумал! Линия метро, по которой возили Сталина! Пыточные комнаты с прозрачными стенами! А банановых плантаций для верхушки ЧК там не было? А гаремов с двенадцатилетними наложницами для трухлявой кремлевской элиты? Бассейнов, гаражей, ресторанов, аэродромов? Сосновых лесов для прогулок на финских лыжах? Аквариумов с дельфинами и крокодилами для сердечной утехи стареньких военачальников? Не было?!
Все было, друзья. Империя могла все. Тут господствует аура чего-то секретного, запретного. Здесь погребены миллионы преступлений. Все эти запущенные коридоры имеют огромное стратегическое значение. В них ковались самые громкие победы. Это катакомбы, из которых империя вышла и в которые она вернется, когда стемнеет. Поэтому тут должны быть целые города, а не только гаремы или камеры. Хранилища для несчетных партийных взносов. Возможно, если потянуть за вон тот огрызок провода, откроется пещера с бриллиантами для диктатуры пролетариата. Или неожиданно взлетит в воздух, ну например, какой-нибудь город Маастрихт. Потому что империя могла все. Да и сейчас может.
Вот вы надо мной уматываетесь, издеваетесь, а я только что надыбал какие-то бронированные двери, открывшиеся сами собой. Тогда я ступил двадцать ступенек вниз и нашел там еще одни двери — вдвое массивней, с какой-то библейской надписью: «ПРЕЖДЕ ЧЕМ ОТКРЫТЬ ДАННУЮ ДВЕРЬ, УБЕДИСЬ, ЧТО ЗАКРЫТА ДВЕРЬ ПРЕДЫДУЩАЯ!!!». Так что я, преодолевая боль в колене, должен был проковылять двадцать ступенек вверх, чтобы убедиться. Двери были открыты. Облегченно вздохнув, я опять сполз вниз и налег на эти монументальные, нижние, с надписью.
Передо мною лежал туннель. Настоящий туннель метро, с рельсами и одиночными фонариками. И я обрадованно спрыгнул в него, довольный тем, что все-таки сподобился найти выход из проклятущей ловушки. Но бедное мое колено в тот же миг дало знать о себе тысячей колючих иголок, к тому же, очутившись уже на рельсах, я понял, что спорол несусветную глупость.
Что ты за дурак такой, фон Ф., хоть и талантливый поэт. Вот представь себе, что сейчас на ближайшую от тебя станцию метро прибывает стремительный метрополитеновский поезд. Двери вагонов хищно открываются. Педерастический голос магнитофонной записи объявляет: «Станция „Заебинская“. Осторожно, двери закрываются! Следующая станция „Площадь Быдлова“». И двери действительно закрываются, и поезд двигает и набирает свою первую подземную скорость, и, разрезая темноту туннеля двумя сверхмощными прожекторами, машинист вдруг видит впереди, на рельсах, какую-то абсурдную ковыляющую фигуру с большой сумкой в руке. «Что за еб твою мать?!» — только и успевает подумать машинист, когда от тебя, болван, уже остаются одни размазанные по рельсам кишки… А машинист решает, что ты ему, наверно, примерещился с похмелья, и, насвистывая «несыпьмнесольнарану», успешно гонит свою махину дальше — до «Площади Быдлова». Нравится тебе такая сцена, фон Ф.?
А если не нравится, то какого ж ты хрена спрыгнул сюда? Ведь выбраться со дна московского туннеля метро почти невозможно. Остается тебе единственный сомнительный шанс: верить во временную задержку движения поездов в связи с пятиминутной предупредительной забастовкой и бежать, бежать, что есть силы гнать, выбросив к чертовой матери из головы больное колено, рвать до следующей станции, как бы она ни называлась. Чтобы успеть до освещенного и людного перрона раньше, чем пронесется по твоим ребрам безжалостная колесница прогресса (хе-хе, сильно сказано?!). И если это тебе удастся, во что мы не верим, то, возможно, там, на станции, какие-нибудь добрые люди вытащат тебя, отходят нашатырным спиртом, уложат на прохладный цемент под мраморную колонну и вызовут постового мусора Голосраченко, и тот заберет тебя, например в вытрезвитель, где будет холодная вода, где будет много ни в чем не повинных мужчин и где на вопрос «место работы» ты сможешь ответить разве что «канцелярия господа Бога»…
И ты налегаешь на ноги, фон Ф., начинаешь бежать, хотя ежесекундно тебе кажется, будто слышишь роковой грохот за спиной или что уже слепят тебя убийственные встречные прожектора, поэтому утомленные ноги твои подкашиваются. Лайф ин зе фэст лэйн, как говорят наши братья американцы. Бег ради жизни. Если это немощное переваливание можно назвать бегом. Если это гадкое мерзостное существование можно назвать жизнью. А правильнее будет сказать так: немощное запыхавшееся переваливание ради гадкого мерзостного существования.
Так что когда ты слышишь внезапно сухое, как выстрел, «Стой! Руки вверх!» и останавливаешься, подняв над головой обе руки, а с ними и сумку, то даже чувствуешь некоторое облегчение…
Вот они стоят на рельсах перед тобой, обыскивают тебя, слепят фонарями. Их мало, их, может быть, только пятеро. Но что удается тебе заметить сквозь безжалостный свет — это их чрезвычайную, лишенную здравого смысла вооруженность. У каждого при себе если не огнемет или ручной пулемет, под которым десять лет назад ты сам загибался на маршах в легендарной царице-пехоте, то, например, пара безотказных АКСов, напичканных ужасными пулями со смещенным центром тяжести. О страшном множестве ножей, выпирающих изо всех возможных карманов их комбинезонов, тебе уж и поминать не хочется. А имеются же еще в этих карманах и гранаты, динамитные шашки и другая, современная и интереснейшая взрывчатка, название которой ты уже счастливо позабыл!
— Кто такой? — спросил один из них, в то время как другой, бородатый, обыскивает тебя и, найдя в сумке уснувшего сома, долго к нему принюхивается.
— Фамилия моя Кропива. Но папу звали Подопригора, — зачем-то отвечаешь по старой вытрезвительской привычке.
Бойцы взрываются довольно уничижительным смехом. За исключением того, который задал вопрос, наверно старшего, потому что он зло зыркает то на них, то на тебя.
— Во, блядь, нажрался! — слышишь от одного из них крылатую фразу, уже где-то и когда-то слышанную сегодня.
— Как попали в зону правительственного метро? — наливается жесткостью старший.
— Как я сюда попал? — мысленно повторяешь ты и на минуту сосредотачиваешься. — Как я вообще попал в этот мир? Как попадает сюда каждый из нас? Ведь в бесконечности космического небытия все мы являемся удивительным примером торжества случайности. Человечество — это случайность. Цивилизация — случайность. Хотя, с другой стороны, на все есть Божественное Провидение, друзья. И ему пожелалось, чтобы я ныне состоял из четырех основных уровней. Выключите, я прошу, хоть одну лампу, а то чувствую себя как в гестапо. Глазам больно. Благодарю! Первый уровень моей нынешней духовности — это пиво, выпитое на Фонвизина. Там же выпито и красное вино, составляющее второй, много в чем определяющий уровень…
По-над самой твоей головой что-то свистнуло — наверно, пуля.
— Я спрашиваю, как ты попал в охраняемую зону? — нетерпеливится старший.
— Об этом спрашивайте тех, кто ее охраняет, — пожимаешь плечами ты с простодушием какого-нибудь Омелька из водевилей народнического периода. — А я рассказываю вам про более важные и интересные моменты. Кстати, вспомнил! Не четыре, а целых пять уровней составляют ныне меня! Потому что над красным вином лежит еще самогонка, выпитая опять-таки же на Фонвизина!..
— Рыба какая-то дохлая, тарищ капитан, — докладывает результаты обыска бородатый.
— Так, — несколько успокаивается тарищ капитан. — Я задерживаю вас. Для выяснения обстоятельств. Руки можете опустить.
— Дай вам Бог здоровья, — благодаришь ты. — А вы вообще кто будете?
— Капитан Шелудьков, командир отряда по уничтожению крыс имени Фарабундо Марти, — подносит он ладонь к своему берету. Честь отдает, что ли?
— О, так это вы! — радуешься ты такой неожиданной встрече, но не успеваешь как следует нарадоваться, потому что тот самый бородач завязывает тебе глаза светонепроницаемым платком и потом толкает тебя в спину чем-то очень твердым и неприятным.
— Вперед, — говорит он.
И тебе остается только выполнить это распоряжение. Чувствуешь, как они берут тебя в кольцо, хотя о каком там бегстве можно мечтать в твоем состоянии, но ты со всех сторон окружен крысоловами-интернационалистами, и вы идете сначала туннелем, этим мертвым тайным ответвлением, по которому теперь не мчат поезда метро, потом куда-то поворачиваете, кажется, в какие-то ворота, потом идете по лестнице вниз — опять вниз! — потом кто-то из них набирает какие-то цифры на щите блокирования, и какая-то стена, возведенная еще невольниками Ивана III, раздвигается, но ты можешь только догадываться обо всем этом: о движимых стенах, надписи старославянской вязью «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН!». И со стороны выглядит все это, очевидно, весьма комедийно: шайка сверхвооруженных чудаков в тяжелых, почти хоккейных доспехах под пятнистыми комбинезонами старательно и неусыпно ведет хромого ободранного пьянчужку с огромной и, если не принимать во внимание сома, пустой сумкой в руке. Но если учесть то обстоятельство, что ты, фон Ф., по японскому летоисчислению самый что ни на есть Крыс, то сразу вырисовывается абсолютный смысл всего этого. Крысоловы поймали крысу. Слава крысоловам, крысам позор!
Дело в том, что вот уж год по Москве ползут слухи, подкрепляемые желтой и разве что не красной прессой, будто в недрах метрополитена завелись огромные, с добрую овчарку величиной, крысы. Они безжалостные и бешеные. Все живое раздирают в клочья, поскольку толщина их резцов достигает одного сантиметра! Они ненасытны в прожорливости и копуляции. Наделенные сатанинской хитростью и способностью ориентироваться в лабиринтах метро, эти порождения экологических катаклизмов, эти мутанты Антихриста, эти апокалиптические твари, или — что хуже всего — искусственно выведенные в заокеанских лабораториях и подброшенные в наши подземелья бестии фактически становятся хозяевами московских недр. Раньше они давали знать о себе только по ночам. Сейчас стали появляться даже днем, причем на довольно людных станциях, как, например «Баррикадная», сея там панику и смертельный ужас, а на станции «Беговая» они даже на некоторое время захватили было эскалатор и держали его под своим контролем. Оттеснить их в глубь туннеля удалось только с помощью мощных лазерных установок, которыми в свое время было остановлено всеобщее наступление хунвейбинов на советско-китайской границе. Поезда метро теперь вынуждены часто и непредсказуемо тормозить посреди перегонов. А объяснение этому простое: количество крыс возрастает и их скопления на рельсах становятся такими густыми, что колеса просто грузнут в раздавленных крысиных телах. Эти жертвы со стороны крыс, однако, не кажутся вечными: мерзкие твари все лучше приспосабливаются к ситуации. Они уже загрызли нескольких машинистов, а еще несколько доведены до сумасшествия, и теперь их изолировали от общества в клетках и казематах психиатрического института имени академика Снежневского. Правда, эти факты сохраняются в самой суровой тайне, за разглашение которой ответственного функционера карают верной смертью — пожизненной ссылкой в московское подземелье. Родственникам покойных и сумасшедших объявлено, что бедолаги пропали без вести, случайно перепутав пути и заехав в никому не известные тупики.
С определенного времени все, связанное с метрополитеновскими крысами, овеяно чрезвычайной служебной секретностью. В московском Кагэбэ создан специальный подотдел из нескольких лабораторий. Ведутся какие-то исследования с участием лучших ученых, экстрасенсов и тибетских монахов. Сформированы добровольные боевые бригады из «афганцев», которые ночами прочесывают подземную Москву и безжалостно шматуют разрывными пулями всякого, кто попадается им на пути и хоть отдаленно напоминает крысу. Это сильные и преданные парни. И сейчас они куда-то ведут тебя, фон Ф. И благодари Бога, что они с самого начала не вшпарили по тебе несколькими очередями, чтобы потом, сокрушенно склонив головы, немного опечалиться.
Они идут молча, со всех сторон тебя окружив, а ты все стараешься их разговорить.
— Эй, парни, — говоришь ты, — я всегда удивлялся вашей смелости и жертвенности. Вы единственные, кем может по-настоящему гордиться это насквозь разложившееся общество. Кроме членов Политбюро, конечно. Хотя, с другой стороны, если ты не умеешь больше ничего, кроме как пускать из носа сопли, а из автомата очереди, если мышцы твои еще молоды, а мозговые извилины еще недостаточно извилисты, если в ОМОНе вакансий нет в связи с особой престижностью этого гуманистического подразделения, то, наверно, и правда остается только лезть под землю и гонять крыс. Но все-таки я хотел бы знать, что говорят вам ваши любимые, подруги, ваши жены и сестры, когда, отстреляв тяжелую ночную смену, вы смываете с себя в ванной черные сгустки и клочья налипшей шерсти? Или когда находят ощупью в ваших карманах скрученный, как шпагат, отрубленный голый хвост полуметровой длины? Любят ли они вас так же, как раньше? Отдают ли так же радостно весну своего тела в любви?.. — Ободренный их отупелой молчанкой, продолжаешь: — Ведь дело тут не столько в крысах, сколько в потребности кого-то уничтожать. Всю жизнь я объяснял себе и другим, которые, правда, меня не понимали, что мир этот слишком груб, чтобы можно было его изменить к лучшему с помощью слов, но и слишком нежен, чтобы что-то в нем изменить с помощью пуль. То есть наоборот. Ну, вы сами понимаете. Появление в недрах метрополитена ранее неизвестной науке — я имею в виду сравнительную биологию — разновидности крыс следует рассматривать с точки зрения бытийного обогащения. Хотя сама по себе отдельно взятая крыса, в том числе и я, безусловно, воплощает в себе какую-то частицу зла и выступает активным его… э-э… поборником. И все же мне почему-то ужасно жаль этих дерзких, непокорных, этих неповторимых, согласитесь, творений. Я имею в виду крыс как высшую стадию эволюции. Хотя вас мне тоже жаль. Потому что вы, как и крысы, уничтожаемые вами, — едва ли не последнее из порождений империи, ее лебединая песня. И именно поэтому в вашей войне не будет победителей и побежденных, а будут одни только жертвы…
Ты мог бы еще с полчаса развивать этот свой бессмысленный юродивый монолог, фон Ф., если бы вдруг и без предупреждения тебя куда-то не затолкнули, так что ты упал на твердую и холодную поверхность, кажется, на голый цемент.
— Попизди мне тут еще, Жан-Поль Сартр драный, — незлобиво проворчал юный капитан Шелудьков, сдирая с твоих глаз пелену.
Это была клетка. Довольно, к счастью, просторная клетка посредине тесного, душного и влажного помещения, освещенного так слабо, что это могло напоминать разве что «дежурный свет» в ночной казарме. С трех сторон клетка была отделена от света (хе-хе!) грубыми решетками. С четвертой стороны была стена с закрытыми дверьми, за которыми что-то ужасно шебуршилось и скулило, но ты никак не мог определить, что именно.
— А вообще, капитан, на каком таком основании вы обращаетесь со мной так, словно я одна из ваших крыс? — вспомнил ты наконец об основополагающих правах человека.
— Вы задержаны в зоне правительственного сообщения и связи. Этого достаточно, — четко объяснил он.
— Для чего достаточно? — поинтересовался ты.
— Для всего, — пообещал капитан.
И приказал одному из своих орлов закрыть клетку снаружи. Потому что там были еще одни двери, решетчатые. А сам пошел — очевидно, куда-то и кому-то докладывать. Выяснять обстоятельства.
— Империя интересна тем, что некоторые обстоятельства выясняются в ней по нескольку сот лет. Потом всех реабилитируют — и жертв, и палачей, но это уже не имеет никакого значения, — говоришь ты и, вздохнув, впадаешь в дремоту, прислонившись спиной к холодным металлическим дверям, за которыми что-то мечется и скребется.
Возможно, лет через триста археологи найдут мой скелет…
Но из твоего намерения лет триста поспать не вышло ничего. Минут через пять ты почувствовал на своем плече мягкую и тяжелую руку.
— Какого еще хрена? — хрипло поинтересовался ты, насилу поднимая свинцовые веки.
Над тобой склонился гражданин с невыразительной внешностью, но в костюме и при галстуке, которые не вполне гармонировали с окружающей ситуацией.
— Отто Вильгельмович? — спросил он.
Этого было достаточно. Необходимости махать перед твоим носом красным удостоверением уже не было, хотя он все-таки дисциплинированно помахал.
— Очень рад нашей встрече, — улыбнулся он.
— Радость человеческого общения, — мрачно вздохнул ты.
— Ну, зря вы так, — еще сердечней улыбнулся он. — Называйте меня … э-э… Сашком.
— Не буду, — отрубил ты. — Все равно никакой вы не Сашко.
— Все относительно, господин фон Ф., уверяю вас, — убедительно сказал он. — Какая разница, как называется это тленное тело? Главное — бессмертная душа. А у нее нет земного имени, слишком тесно для нее любое из имен человеческих. В некотором смысле и вы не Артур… Да сидите, сидите…
У него было гораздо больше оснований сказать «лежите, лежите», но по старой служебной привычке он допустил неточность. Он сел посредине клетки на стул, который, наверно, принес сюда сам.
— Я немного покурю тут у вас, ничего? — поинтересовался он вежливо.
— Чувствуйте себя как дома, — разрешил ты.
Он искренне расхохотался.
— Всегда ценил ваш тонкий, слегка недобрый, черный юмор. Эти намеки, эти обобщения, эти неожиданные параллели и метафоры! Вот и сейчас вы не просто употребили традиционное выражение «как дома» относительно — смешно сказать — клетки. Мне кажется, что таким образом вы прежде всего высмеяли всю нашу социалистическую родину. Не так ли, Вильгельмович? — Он фанатично затянулся дымом.
— Конечно, — кивнул ты. — Но это только между нами, — добавил шепотом. — Больше никому об этом не говорите.
— Ну что вы! — «Сашко» снова развеселился. — Это совершенно нормальная мысль. Я уважаю хорошую сатиру! Вы же знаете, что у нас теперь свободное изъявление сатирической мысли. Как говорят, демократия — прекрасная вещь, но ничего худшего человечество придумать не могло. Так что криминала в ваших словах нет ни малейшего. Другое дело — если бы вы задумали насильственное свержение существующего государственного строя.
— Несуществующего, — поправил ты его.
Он с пониманием закивал головой.
— Ситуация с нашим государственным строем действительно сложная, так что я разделяю ваше беспокойство. — Сигарета, кажется, была слишком влажной, потому что постоянно тухла, и ему приходилось снова и снова лезть в карманы штанов за спичками. — Но дело не выглядит совсем безнадежным. Все наши планы мы связываем с объединением здоровых патриотических сил, которые пока что действовали совершенно разрозненно. Ешь твою клешь, уже скоро неделя, как гнию под землей, даже сигареты отсырели!
— И что вы тут делаете? — нехотя спросил ты.
— Мы и сами не знаем, — доверительно объяснил «Сашко». — Какое-то глобальное событие, кто-то с кем-то тут встречается. А мы, так сказать, на посту. Случайно получили информацию о вашем задержании. Решили немного развлечь старого знакомого. Кстати, как вам мой украинский?
— Оставляет желать худшего, — заметил ты. — Слишком правильный, и это делает сразу очевидной вашу профессию…
— Десять лет в этой сраной Москве, а ридной мовы не забув, — похвалился «Сашко». — Возглавляю в нашем комитете первичную ячейку общества украинского языка. Кстати, стих недавно написал!.. Как я мог забыть?
Он полез рукой в тот же карман штанов и достал из него какой-то затертый клочок бумаги…
— Послушайте, Вильгельмович. Это такой философский стих, под классических японцев сделанный:
На желтых линиях осеннего листка
Читаю стих
О первых почках
Весен…
— Ну как вам? — спросил он, волнуясь, в очередной раз раскуривая погасшую сигарету.
— Вторично, — оценил ты.
— А я хотел попросить вас, чтобы вы посодействовали его публикации, — разочарованно признался «Сашко». — Я очень хотел бы напечататься. В журнале «Отчизна» или «Киев»…
— Может, лучше в «Новом литературном обозрении»? — спросил ты.
— А вы посодействуете? — подмигнул «Сашко».
Ты поморщился и замолчал.
Он долго раскуривал новую сигарету. Потом задумчиво процитировал кого-то:
— О мова ридна, шчо бэз тэбэ я?
— Говно, — ответил ты ему.
— Прошу прощенья? — не понял «Сашко».
— Я имел в виду, что без ридной мовы ни один чекист никуда не годится.
— Вот вы, называя меня чекистом, конечно, хотели как можно сильнее меня поранить, глубже обидеть, указать мне на мое место и тому подобное, — внезапно посуровел «Сашко». — Но не забывайте, умоляю вас, о том, что вы задержаны в зоне правительственной связи, а это можно расценить как терроризм и как попытку насильственного свержения. К тому же, не далее как минуту тому назад вы назвали Москву «сраной», что совершенно подпадает под статью о разжигании межнациональной розни…
— Вот как! — малость возмутился ты. — Насколько припоминаю, это именно вы назвали Москву «сраной», а я, хоть в какой-то степени разделяю такое ваше определение, между тем не могу нести ответственности за сказанное вами… Впрочем, все мы — только отголоски Великого Всемирного Колокола, и ни одно наше слово не рождается само собой. Кто это там, кстати, постоянно толчется за стеной?
— Рад, Вильгельмович, что вы, наконец, спросили об этом. И с особой радостью оповещаю: за стеной пребывают две захваченные нами подопытные крысы. Это ярчайшие представители тех подземных чудовищ, о которых в последнее время всюду столько разговоров. Они уже почти неделю не кормлены, и закончиться это должно тем, что одна из них сожрет другую. Так что подумайте.
— Чувствую некоторую тень угрозы в вашем предупреждении, — начал ты, — смею допустить, что опыт на голодных крысах можно расширить, пополнив число его участников одним поэтом. И хотя бурлит во мне недоброй памяти «крепкий виноградный напиток», все же хочу спросить: чего вы от меня добиваетесь в этот раз?
— А совсем ничего, — ослепительно улыбнулся «Сашко», затаптывая в пол наконец докуренный окурок. — Ничего мы от вас не хотим, Вильгельмович. Уже не хотим ничего. Вы же, наверно, надеетесь, что мы поставим вас перед выбором, перед моральным решением и вы сделаете свой выбор и падете смертью храбрых! Нет, дорогой! Никакого выбора! И никакой вечности для вас. Чем вы можете нам понадобиться? Вот только опыт над вами поставить, неизвестный скелет…
— Поиграйте-ка лучше на моей флейте! — заявил ты, одновременно почувствовав легкое перебегание драгунского полка мурашек по спине.
— Понимаю, что вы имеете в виду под флейтой, но не обижаюсь, — закурил «Сашко» новую сигарету, которая тут же и погасла. — И все же согласитесь, что таким образом мы с вами выполняем необходимую миру санитарную функцию. Потому что нет ни малейшего смысла в существовании на свете такого непотребства, как вы.
— Это вам так кажется, что нет! — обиженно возразил ты.
— Нет, Вильгельмович, уверяю вас, что нет! Существование это не оправдано ни с какой точки зрения: ни с теологической, ни с экологической, ни с гражданско-патриотической. Возьмем, к примеру, день ваш сегодняшний, день ваш субботний. Начался он, собственно, с того, что в душевой общежития вы совершили незаконный половой акт с гражданкой Малагасийской республики Татнакетеа. Бедная девушка и до сих пор считает, что это на нее сошел Ананмаалхоа — дух плодородия, овощеводства и детородности. Потом вы цинично пьянствовали на улице Фонвизина, где произнесли националистическую расистскую речь, в которой призывали, юродствуя, проливать кровь ради чистоты пива. Потом вы устроили разбойное нападение на квартиру Галины К., сотрудницы подчиненного нам Института ядов и нетрадиционных способов умерщвления.
— Галя, — чуть слышно прошептал ты, как громом пораженный.
— Да, Галя, — подтвердил «Сашко». — Женщина, которая была готова на все ради вас. Вы, однако, действовали, как всегда, предательски. Это ваш стиль, фон Ф. Одним женщинам изменяли с другими, а другим — с третьими и так далее. Так именно было и сегодня. В случае с Галиной К. вас больше привлекала горячая ванна. Вы жестоко расправились с несчастной женщиной, кстати, русской по национальности, а это я расцениваю как проявление украинского национализма, точно так же, как проявлением расизма я считаю утреннее изнасилование, учиненное вами над малагасийской поэтессой Татнакетеа…
— Ей было приятно, — попробовал ты остановить этот поток.
— Приятно? — «Сашко» снова искренне расхохотался. — Чернота вашего юмора не имеет границ, Вильгельмович. Ничего, скоро вам тоже будет приятно. Чувствуете, как распаляются ваши соседи крысы в ожидании субботнего ужина? Однако продолжим список ваших новейших подвигов. Этот черный перечень понемногу становится настоящим мартирологом. От призывов и болтовни вы перешли к делу. Потому что, кроме всего прочего, вы были прямым участником террористического акта в «Закусочной» на углу Старого и Нового Арбата. Вследствие ваших злодеяний, приведших к взрыву пока еще неизвестного нам происхождения…
— Граната Ф-1, — пояснил ты.
— Благодарю. Так вот, вследствие ваших действий погибли представители всех национальностей Советского Союза.
— Дальше, — простонал ты.
— Милости просим! Днем вы несколько раз звонили некоему Кириллу Ст., известному нам в качестве пробендеровского деятеля, близкого к гетманско-мельниковским[15] кругам, пытающемуся сейчас основать в Москве подрывную газетенку. Но и тут вы повели себя растленно, фон Ф. Потому что так и не сподобились прийти на встречу с упомянутым Кириллом. Вместо этого, пустив слюнки при упоминании о форме ног Кирилловой сожительницы, вы попробовали искусить ее, приглашая на свидание около магазина «Детский мир».
— Я не назначал ей свидания, — горько скривился ты. — Ваши подслушивающие аппараты наделены подозрительной способностью передергивать и перевирать.
— Это мало что меняет в вашем крайне непривлекательном моральном облике, фон Ф., в вашей, простите за откровенность, аморальной морде. Но за информацию благодарю — обязательно вставлю пистонов кому следует из подотдела прослушиваний — обратите внимание — прослушиваний, а не под-, как вы только что это назвали, — уже не впервые выясняется, что они прибавляют от себя всякую романтическую херню. Наверно, беллетрист какой-нибудь там завелся типа вас, Вильгельмович!
— Продолжайте и не отходите от сюжета, — попросил ты.
— Сюжет вам известен лучше, чем мне, — вспыхнул «Сашко», нестерпимо долго раскуривая новую сигарету. — С целью совершения следующего террористического акта, теперь уже в зоне правительственной связи, вы спустились в подсобные помещения «Детского мира». Тут жертвой вашей преступной бездеятельности стал еще один чудесный человек, — голос «Сашка» чуть задрожал, — отец двадцати двух детей, многолетний наш помощник, агент для особо деликатных поручений «Цыганский барон».
— Это тот, что утонул в говне?
— Тот самый. Президент уже подписал указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза посмертно, — несколько более торжественным тоном произнес «Сашко».
— В таком случае пусть ваш президент побеспокоится и о возвращении моего авиабилета, — злобно пошутил ты.
— А кто вернет детишкам их папочку? — сурово спросил «Сашко». — Нет, фон Ф., уже не понадобится вам авиабилет! И не надейтесь!.. Мы умеем карать!.. Мы тебя даже в Мехико нашли бы…
— В Мексико, — поправил ты его.
— Что?
— По новому правописанию будет в «Мексико»…
— Да один хрен — хоть в Мехико, хоть в Мексико — все равно тебе крышка! На днях подписана особая тайная инструкция — говорю тебе как тому, кто все равно уже никому не распетюкает, — так вот, тайная инструкция об использовании крыс нового поколения при разгонах несанкционированных сборищ, а также во время чрезвычайного или военного положения. Сегодня наконец получено разрешение Комитета конституционного надзора на проведение исследовательско-экспериментальных работ. Ты будешь первым, фон Ф.! Можешь гордиться. Агентам «Каину», «Вельзевулу», «Жириновскому» будет объявлена благодарность. Агент «Цыганский барон», как я уже сказал, будет награжден особо. Сейчас, мои хорошие, сейчас! — ласково зашелестел он, обращаясь к чему-то большому и волосатому, что все нетерпеливей скулило за стеной.
— Единственное, в чем я виноват, — утомленным голосом начал ты, — так это в том, что поверил в возможность свободы. Но свобода выглядит иллюзорно, как удачно сформулировал в одном из своих стихов Андрухович!.. А жаль…
Откуда-то наплывала одинокая скрипка. Ее становилось все больше, она творила нечто нелогичное и пронзительное, она распадалась на другие звуки, другие инструменты — и вскоре это уже был оркестр, взрывающийся все более энергичными аккордами. Звуки доносились откуда-то сверху, из-под потолка, там наверху был театр, какой-то особенный подземный театр или обычный Большой, в котором только что началось представление. Музыка делала все значительно более важным и глубоким. Ты почувствовал, что нужно сказать что-то вечное.
— Проклинаю империю, — промолвил ты с интонациями восточного пророка.
— Ты?! Кто служил ей верою и правдой? — и «Сашко» сардонически расхохотался, а может, и закашлялся от слишком влажной сигареты.
Величественные и одновременно разгневанные переливы тромбонов и валторн заставили тебя ответить горячо и сердито:
— Я не служил ей верою и правдой! Невинен я нисколько, ни на грош. И ни один грешок имперский подлый не влез в меня и к телу не прилип!
«Сашко», который в этот миг сорвался со стула и стремительно заходил по клетке, как подстреленный лев, атаковал тебя не менее страстным речитативом:
— Невинен? Это ловко ты придумал! Ты виноват перед одним собой? Твои грехи — твои печали, да? И это ты мне говоришь, изменщик, ты, у кого предательство в крови, ты, подписавший договор измены? — Над головой у него что-то засветилось. Это мог быть и нимб. — А как же те, убитые, и те, что в вечной мерзлоте, — десятки тысяч и сотни миллионов?! Ты убил свою живую душу, подписав!..
Его слова то тонули, то выплывали из бурлящего музыкального моря. Партия смычковых становилась все нервозней и требовательней. К счастью, откуда-то из недр композиторского замысла вырвался одинокий в своем всепрощении гобой. Это дало тебе сил собраться с духом:
— Я жизнь спасал — чужую и одну, которая дороже миллионов абстрактных…
— Ты? Спасал? Чужую? Жизнь? — и снова он демонически, зло расхохотался, оркестр опять ударил неумолимо, затих гобой, вместо него — гром литавр и барабанов перекрыл все. — Да ты способен лишь себя спасать! Себя спасал ты, никого другого! Но и себя теперь ты не спасе-о-о-ошь! — Последняя фраза довольно удачно вписалась в музыкальную ткань и была пропета на удивление сочным тенором.
— Что ж, — вздохнул ты, — быть чему, того не миновать. Я эту жизнь любил — со всем паскудством, — хотя паскудство мучило меня. Но не убьете вы меня всего. За мной летят слова, слова, слова…. Слова, слова, слова… И ваши крысы бессильны дыры прогрызать в словах. Они летят по ветру, словно листья. Так пусть летят — услышит кто-нибудь. Всего меня не уничтожить вам — есть в сердце то, что неподвластно смерти!
Темп оркестра нарастал. Это было какое-то всеобщее «аллегро нон мольто», «престо фуриозо» или что-то подобное. «Сашко» уже не успевал за музыкальными фразами, рублеными и решительными. Потому успевал лишь переспрашивать.
— Так за тобой слова, слова, слова?
— О да, за мной слова, слова, слова!
— Тебя всего не уничтожить нам?
— Меня всего не уничтожить вам!
— Есть в сердце то, что неподвластно смерти?
— Есть в сердце то, что неподвластно смерти! Собственно говоря, этот заключительный дуэт получился довольно слаженным и мелодичным. Твой сорванный хриплый фальцет удачно переплетался с соловьиным тенором «Сашка». Еще некоторое время звучал оркестр, завершая всю сцену печальной и трагичной, но все-таки в чем-то существенном оптимистической кодой. Наконец все умолкло. И вместо бурных аплодисментов зрительного зала ты услышал все более агрессивное рычанье и повизгивание из-за стены. Казалось, что заточенные твари скребутся уже не у двери, а непосредственно в твой свитер.
— То-то же, — кивнул головой на закрытые двери еще задыхающийся «Сашко» и, достав носовой платок, вытер со лба капельки пота. Всего себя отдал музыке. — Теперь готовьтесь, фон Ф., — погрозил пальцем. А впрочем, прежде чем перейдете в состояние непереваренных останков, имеете шанс улучшить свой греховный баланс. Вас ждет, как говорят немцы, айне юберрашунг!
— У умляут, — поправил ты его.
— Один хрен, — сказал «Сашко» и, взяв стул с инвентарным номером на ножке, вышел из клетки.
Клетку он запер на ключ.
Вся эта стихийная игра с крысами, клеткой, опухшим коленом и оперным чекистом казалась тебе чем-то крайне идиотским и совершенно неправдоподобным. Несмотря на то что задняя стена уже трещала и ходила ходуном от безумной нетерпячки запертых за нею чудовищ, ты пока еще не слишком хотел верить в ужасную перспективу. Выпитое за день, очевидно, все еще делало свое дело, так что ты решил все-таки поспать и даже заказал себе в соответствующей небесной канцелярии сновидение про Венецию. Но, даже не успев доплыть водным трамвайчиком от Тронкетто до площади Св. Марка, был разбужен чьим-то новым появлением в твоей клетке.
А это была Галя. Она приложила свой палец к твоим губам, и ты, по старой любовной привычке, начал ласкать его. И вдруг отпрянул, как от гадюки, вспомнив, что она — их сообщница. Но Галя опередила твои возможные укоры.
— Меня вызвали по служебному долгу, — объяснила она. — Я должна тебе сделать несколько уколов…
— Зачем, Галя?
— Для чистоты эксперимента.
— Для какой чистоты — моральной?
— Перестань хоть сейчас, — тихо сказала она, но в голосе у нее не было ни капли злости. — Снимай штаны.
— Я хотел бы умереть с достоинством, Галина.
— Никто не претендует на твое достоинство. Но штаны нужно снять.
На ней был какой-то весьма официальный костюм, типа женской униформы, хотя и достаточно обтягивающей, с выразительно коротенькой юбочкой. Немного пахла водкой, но вообще держалась неплохо. Невзирая даже на припухшую скулу.
— Понимаешь, Галя, я хотел бы помереть без шума и искаженного лица, кроме того, я не хотел бы в предсмертной агонии наложить в штаны…
— Вот и скидай их, — настойчиво повторила она.
— Ты можешь сделать так, чтобы я умер красиво, с геройской пеной, э-э, песней на устах? — спросил ты, послушно расстегивая первую пуговицу. — И вообще, объясни мне суть эксперимента. Имею я право хотя бы на это? Что за маразмы происходят в ваших подземельях! Сначала мне объявляют, что упекут к голодными крысам. Потом я узнаю, что меня будут колоть в жопу для чистоты эксперимента. И все это есть не что иное, как приготовления соответствующих структур к повсеместному введению военного положения!..
Она отложила в сторону свою сумочку со шприцами. И опять палец ее лег тебе на губы.
— Молчи, — сказала она совсем тихо.
— Не могу молчать! — дернулся ты, но почувствовал, что вторая ее рука уже расстегивает на тебе следующие пуговицы.
Она была чудодейственна, эта ее рука. Ты прямо замер от ошеломления, а она пришла к тебе, как старая знакомая, и довольно легко попала туда, куда стремилась. Это была музыкальная, виртуозная рука. Она делала тебя сильным. Она давала тебе надежду.
Ты скорее почувствовал, чем увидел, как Галя сбросила жакет и рубашку. Она ползла по тебе, как королева змей. Ты весь был обвит ее телом, ты нырнул в него, как в волну, роскошествуя в головокружительно-возбуждающем ее шипении. Ее губы путешествовали по тебе, как по лесу. Они побывали всюду. Но рука! Продолжала делать свое дело, и ты сомкнул веки и задышал порывистей и тяжелее.
— Молчи, — шипела королева змей.
Ныряла в тебя все глубже и глубже. Пахла водкой. Пахла дождем и травой. Ты оставался неподвижным и в то же время уже плыл куда-то. Да, это были волны. Наконец, рука, эта ее рука, уже вынырнула из глубин и, как ослепительная птица перелетев над твоей грудью, заночевала в волосах. Только тогда ты вспомнил, что у тебя тоже есть руки. И они начали свое путешествие. Это было соревнование рук — твоих — еще таких неумелых и непослушных, и ее, чудотворных, теплых и щедрых. Она помогала тебе каждым своим движением, она текла навстречу тебе, пока вы вдвоем не освободили ее от лишней одежды.
— Я с ума схожу от тебя, — прошептал ты.
— Молчи, — повторила она.
Слова могли только навредить. Им не было места. Они были совершенно никчемными. Они ничего не означали. А слова должны что-то означать.
Наконец она тихонько вскрикнула. Это было еще только начало, но ты уже видел тьму, прошитую молниями. И поэтому она делала все, чтобы ты выдержал. Она любила каждую, самую маленькую частичку в тебе, она почти пела об этом своим неустанным «молчи, молчи», и уже трудно было догадаться, кто кем жертвует — так самоотверженно приносила она все, что могла. И ты увидел светлую дорогу неведомого жаркого дня, ты почувствовал жару, почувствовал, что тонешь, исходишь чем-то нежным и белым, ты сделал последнее усилие и покрылся белым цветом, словно райский куст, и наконец утонул в таком неимоверном море нежности, глубже которого уже нет ничего, ничего, ничего….
— Я принесла тебе плащ, — сказала она через минуту, уже почти одетая. — Я постирала и высушила его.
Она подала тебе сероватый сверток, раздобытый откуда-то из полутьмы.
— Благодарю, но зачем он мне? — кисло улыбнулся ты. — Хочешь, чтобы те паскуды разодрали его своими страшными резцами?
Она присела рядом с тобой и закурила.
— Расскажи мне все-таки, в чем дело? Что за эксперименты вы тут проводите? Почему именно ты? Почему ты с ними?
— Я не виновата. Я хотела заниматься своей наукой. Змеями, ядами. Они дали мне такую возможность.
— Есть ли у меня хоть какие-то шансы? Смогу ли я оказать крысам надлежащее сопротивление?
— Для чистоты эксперимента я должна была ввести тебе некоторые вещества. Они парализуют. Через недолгих двадцать минут после укола ты превращаешься в растение. Речь уже идет, собственно, не о тебе, а о том, как подействуют в дальнейшем эти вещества на крыс. Ведь они — такие же живые организмы, подвластные определенным биологическим законам. Понимаешь, в последнее время режим все меньше надежд возлагает на армию. На милицию, впрочем, тоже. В случае обострений и силовых столкновений он может жестоко просчитаться. Громадные крысы, выпущенные на демонстрантов, — это нечто более действенное, не правда ли?..
— И ты принимаешь участие в этом преступлении?
— Мы каждый день принимаем участие в каком-то преступлении, любимый. Сами того не понимая. Но в том, о котором ты говоришь, я еще не задействована.
— Ты не будешь меня колоть, милая? Дай мне возможность погибнуть не растением. Я буду бить их ногами, пока смогу. Конечно, у меня повреждено колено, но я хотел бы держаться до последнего… Кстати, я не слишком больно ударил тебя сегодня?
— Пустяки. Я сама была во всем виновата. Я первая начала. Ты только защищался.
— Прости, что я принес тебе столько страданий.
— Я очень не хотела, чтобы ты уходил. Но теперь это уже не имеет значения. Тебе хоть иногда, хоть немного было хорошо со мной?
— Мне было чудно.
— Мне тоже.
— Спасибо, милая. Ты моя последняя большая любовь.
— Тебе так только кажется. Через несколько минут ты совсем забудешь обо мне.
— Через несколько минут я забуду не только о тебе. А впрочем, что я говорю? Разве это тело, которое сейчас будет разодрано — это настоящий я? Нет, настоящий я тебя не забуду. У меня была возможность убедиться в том, что мертвые не забывают живых.
— Ты очень суеверный! Все украинцы такие суеверные? Знаешь, когда я была маленькая, я тоже верила во что-то подобное. В то, что духи умерших остаются около нас, ночью кружат возле наших постелей и пьют молоко на кухнях… Но мой муж умер, и никогда больше не приходил ко мне…
— У тебя был муж? Но ты же не рассказывала мне о нем? От чего он умер?
— Ах, глупая неосторожность при обращении с гадюками!.. Он любил пьяным заходить в серпентарий…
— Он много пил?
— Как уж. Собственно, был хроническим алкоголиком. Хоть и очень любил меня. Но квасить любил еще больше. Несколько раз пытался меня зарезать. Это ему так просто не прошло.
— Ничто так просто не проходит. Я хочу подвести кое-какие итоги, Галя. Моя жизнь оказалась не такой уж и длинной, как пророчили бродячие цыгане и ученые астрологи, но, что досадней, не такой уж и блестящей. Я старался не иметь врагов и нравиться всем без исключения, помня, что единственный мой злейший враг — это я сам. Но нравиться всем без исключения оказалось невозможно. Никто не захотел заподозрить меня в добрых намерениях. Настолько они все были между собой рассорены. Поэтому любая моя попытка найти гармонию заканчивалась тем, что меня изгоняли. Более того, я увидел, что этот свет держится на ненависти. Она его единственная движущая сила. А я хотел убежать от нее. Хотел совершить путешествие вокруг света, но мне не хватило денег даже на то, чтобы доехать кораблем до Венеции. Поэтому я удовлетворился снами, любовными связями и крепкими напитками. Пьянство — тоже разновидность путешествия! Это путешествие по освобожденным полушариям сознания, а значит, и бытия. В один чудесный дождливый майский день, то есть сегодня, будучи в несколько помраченном состоянии, я какого-то черта очутился в подземелье. Правда, как сейчас выяснилось, это была только иллюзия, наивный сопляцкий самообман, когда я считал, будто бы действую совершенно самостоятельно, по собственному независимому плану. Как подданный империи, владелец ее паспорта и участник многих референдумов, я оказался шаром некоего интересного бильярда. Теперь осталось в последний раз пнуть его.
— Ты слишком мрачно смотришь на вещи, — улыбнулась она, положив руку тебе на плечо.
— Имею на то кое-какие основания. Согласись, милая, странно было бы, если бы именно сейчас я начал произносить что-нибудь игривое и жизнерадостное. Слышишь, как возбужденно хекают эти твари за стеной? Знаешь, я до сих пор не могу поверить, что меня ожидает схватка с ними. У тебя нет для меня меча или, например, консервного ножа?
— Я хотела удержать тебя любой ценой. Но довольно быстро поняла, что это пустая затея. Ты не захотел бы взять меня в свое кругосветное путешествие. Ты слишком любишь разнообразие в женщинах. У меня нет для тебя меча. Все, что я смогла, — это выстирать твой плащ, довольно замызганный плащ старого бродяги. И принести тебе несколько минут нежности на прощание.
— Благодарю, сердце. Не будет ли у тебя каких-нибудь служебных неприятностей, если выяснится, что ты не сделала мне этих сраных уколов?
— Ты заходишь слишком далеко. Для чего эти вопросы? О каких служебных неприятностях может идти речь, когда мы с тобой прощаемся?
— Ты права. Ты всегда права. Прости. Просто я очень хотел бы, чтобы у тебя все было чики-чики. Чтобы следующий твой мужчина был не слабовольным нудным алкоголиком, а, по крайней мере, благодарным сдержанным мазохистом. Я любил бы твоего мужа почти так же, как тебя. Кроме этого, я мечтаю, чтобы тебе ловились только самые ядовитые змеи, вертлявые и совершенные. Чтобы ты не должна была жить в том пустом доме, который разваливается на глазах. Я купил бы тебе небольшой дворец в Южном Тироле, если бы мне хватило на него денег… Как все это будет выглядеть дальше?
— Что именно?
— Ну, моя смерть. Меня силой затолкают туда?
— Не спрашивай меня об этих вещах.
— Это служебная тайна?
— Это вселенская тайна. О том, какова смерть, могут знать только те, кто прошел через нее.
— Меня интересует технология.
— Не будь таким жестоким. Видишь, мне трудно не только говорить, но даже думать об этом.
— Прости. Я просто поинтересовался. Считая, что имею право.
— Там, в кармане твоего плаща, кассета с Майком Олдфилдом.
— Лучше бы ты оставила ее себе. Это наша музыка.
Галя наклонилась к тебе, и вы снова начали целоваться. «Вот как выглядит прощание», — подумал ты. Из миллиардов женщин этого мира, которые были в твоем распоряжении, ты выбрал для финальной сцены именно эту. Что-то у тебя отнимали, фон Ф. Не только жизнь, в общем-то. Значительно больше, чем просто жизнь.
— Когда они, наконец, угомонятся? — содрогнулся ты, отрываясь от ее солоноватых губ. — Когда они сожрут меня?
— Это магнитофон, — сказала Галя. — Их там нет.
— Как нет? Что ты говоришь?
— Неужели ты мог поверить в такую нелепицу? Смешной ты, смешной! — Ее глаза поблескивали в темноте живыми слезами.
— Для чего это все? — Ты сильно потер горячий лоб.
— Для чистоты эксперимента. Тебе все равно не понять — он слишком сложный, многоступенчатый. Сначала тебя запугают перспективой неминуемой ужасной смерти. Редкой смерти. Потом пара соответствующих уколов. И ты становишься очень мягким. Парализованным. И согласным на все. И всегда носишь в себе этот ужас.
Она разбила две бесцветные ампулы, ударив ими об пол. Потом растоптала ногой шприц. Ты почувствовал, как немилосердно, нестерпимо и мгновенно покрываешься потом.
— Вот тебе ключ от твоей клетки, — сказала она. — Закроешь меня с той стороны. У тебя есть еще семь минут. Через семь минут проснется старший группы…
— «Сашко»?
— Может, и «Сашко». Он решил полчаса поспать, пока я сделаю свое дело и уколы начнут действовать. Я буду лежать здесь, почти без сознания. Мне даже просыпаться не придется. Я даже смогу показать им следы твоих ударов. Ты закроешь меня. Пойдешь по коридору налево. Помни: сколько бы ни было поворотов или развилок, всегда поворачивай налево. Ты сможешь это запомнить?
— И что тогда, сердце?
— Тогда будет лифт. Около него ходит дежурный, но ты что-нибудь придумай, это твоя единственная возможность.
— Что, что я могу придумать, милая?
— Что-нибудь. На этом лифте ты сможешь подняться наверх.
— Куда наверх, любимая?
— Откуда я знаю? Там увидишь!
— Я не смогу быстро бежать, — сказал ты, надевая плащ. — Я не хочу уходить от тебя. Но должен. Когда мы снова увидимся?
— Дежурный около лифта вооружен пистолетом. Мы можем никогда не увидеться.
— Ты была слишком добра ко мне, — провел ты рукой по ее слегка опухшему лицу. — Ты настоящая русская женщина. Такие, как ты, ехали в Сибирь за декабристами. Я буду писать тебе письма из Украины. Или с того света — зависит от дежурного около лифта. Но увидишь, я буду более внимательным, чем тот забывчивый алкоголик.
— Иди уже… А то они застанут тебя…
Но ты не даешь ей договорить, сильно прижав к себе. Тогда хватаешь с пола свою большую сумку и под незатихающее скуление из соседней клетки поворачиваешь ключ в замке…
Если ты, фон Ф., правильно все понял и четко запомнил, если ты еще не до конца пропил остатки мозга и не совсем офигел от горячки, то нужно все время поворачивать налево. А это означает, что ты продвигаешься коридорами некоего лабиринта в направлении какого-то загадочного его центра. Это похоже на античный меандр. Но такая информация тебе, фон Ф., ни к чему: все равно ты не знаешь, что это такое.
Учтиво ли, друзья мои, благородно ли, по-людски ли то, что в такую горячую для меня минуту, когда я едва спасся от уничтожения, потерял любимую женщину, а теперь лечу куда-то в неизвестность, чтобы, скорей всего, получить пулю в лоб, гуманно ли это, друзья мои, — упрекать меня в такую минуту пьянством, винить в незнании античных реалий? Дайте мне хоть как-то выбраться отсюда — и тогда спрашивайте обо всем на свете, — скажем, как выглядел щит Ахилла или сколько кораблей и под какими названиями отправили греки в Трою. Но пока что оставьте меня со своими греками, потому что вон уже маячит дежурный в штатском в самом конце коридора, прохаживается перед дверьми лифта. И должен я хоть что-то придумать, чтобы он не только не бабахнул по мне всласть ради святого порядка, но и чтобы можно было этим лифтом воспользоваться. Как жаль, что нет сейчас около меня бедняги Астрид, — она так убедительно умела уболтать всех на свете дежурных, швейцаров, офицеров, вахтеров, билетеров и другую подобную погань, которая препятствует свободному человеческому перемещению! Мне рядом с ней оставалось только изображать надменного иностранного болвана, который гордо не понимает ничегошеньки из того, что происходит в окружающей Совдепии. Теперь так, ясное дело, не удастся. Потому что мне не везет с дежурными. Потому что даже в свое собственное общежитие я не в состоянии попасть, если забываю в комнате пропуск.
Но он и не собирается хвататься за оружие. Приветственно помахал тебе. После чего выдал что-то совершенно неожиданное:
— Слышь, Владик, вот здорово, что ты пришел! Постой за меня две минуты, а я поссать схожу… Выдул четыре пива, представляешь? Пузырь чуть не разорвался…
И ты сначала хотел ему возразить, мол, какой я тебе Владик, ты, хуй моржовый, я поэт из Украины, но вовремя понял, что в этом твое спасение.
— Давай, чеши, — сказал ты ему.
А сам подумал: «Плохи мои дела, если уже становлюсь похож на кагэбиста».
Только он повернулся, чтобы идти в клозет, как ты нажал кнопку вызова. Лифт глухо зашуршал, двинувшись с места, и это была ошибка. Он резко оглянулся в миг, когда ты запрыгнул в раскрывшиеся двери, наверно, допер, что никакой ты не Владик, а возможно — поэт из Украины.
— Стоять! — заорал он, и тебе пришлось нажать на первую попавшуюся кнопку, которую ты увидел в кабине лифта.
Двери опять — неумолимо медленно — двинулись навстречу друг другу, и в тот миг, когда они сошлись, он успел пальнуть несколько раз. Но двери оказались, к счастью, пуленепробиваемыми. Хорошая танковая броня времен «все для фронта, все для победы». И лифт, к счастью, поехал. Какое-то время до тебя доносилось завывание сирены, потом были крики, беготня в коридорах. Эти звуки доносились сверху, пока совсем не утихли. Значит, ты поехал не туда, куда надо. Ты поехал вниз, в еще более глубокие глубины, в самый ад, фон Ф. И суждено ли тебе выбраться из него когда-нибудь?
Лифт ехал бесконечно долго, и ты успел увидеть в нем лужу крови на полу (и тут кого-то урывали!), а также прочитать некоторые надписи на стенах, среди коих выделялась своим остроумием такая: «ВСЕ — ДО ПИЗДЫ. Батько Махно».
Наконец лифт остановился. Конечно, с той стороны тоже должен быть дежурный. И, если они не кретины, то уже, само собой, известили его о твоем ожидаемом прибытии сверху. Так что — осторожно, двери открываются!
Двери и вправду открылись — и еще один штатский расплылся в улыбке, увидев в кабине тебя:
— Ну чё, Владик, — заговорил он, — взяли этого хера?
— Вдрызг размазали, — подтвердил ты, кивая на кровавую лужу под ногами.
Дежурный счастливо захохотал, выпуская тебя из кабины.
— Ты во сколько сменяешься? — спросил ты его, только чтобы что-нибудь спросить.
Но этого лучше было бы не делать, потому что он тоже вдруг понял, что ты никакой не Владик. Может, твой вопрос был каким-то абсурдным или что-то еще сработало. Профессиональная память на лица, например. Так что ему оставалось лишь убить тебя, ибо пистолет у него был давно готов для подобной операции. И он начал стрелять без предупреждения — возможно, в упор, и ты увидел, как неумолимо покрывается огромными красными пятнами твой серо-кофейный, только сегодня выстиранный, прощай, Галя, плащ. Ты упал на пол и попробовал из последних сил куда-то ползти, оставляя за собой красную дорожку из кровищи и вываленных кишок, но он дальше стрелял, да, он все еще стрелял, а он все еще стрелял, и ты почувствовал безумную боль где-то там, ниже живота, и тогда подумал, что этот эпизод тебе совершенно не удался, так что нужно начать его снова — с самого начала.
Так что ты опять ехал лифтом, в чистом плаще, и готовился к встрече с дежурным. Наконец двери открылись — и знакомый штатский расплылся в улыбке, увидев в кабине тебя.
— Ну чё, Вадик, — заговорил он, — взяли этого хрена?
— Угу, — невыразительно буркнул ты и, стараясь не спрашивать, когда он сменяется, прошел мимо него в коридор.
— А я уже в десять сменяюсь! — крикнул тебе в спину счастливый дежурный.
Но ты шел, прихрамывая, не оглядываясь, имея перед собой только коридор, стены которого, покрытые зеркалами, казалось, двигались вместе с тобой. В каждом зеркале ковылял ты. И в самом финале, в самом конце коридора были какие-то невероятные двери — таких грандиозных, тяжелых, массивных дверей ты еще не видел никогда. Двери были неземные. Перед такими дверьми мог бы прохаживаться, позвякивая ключами, святой Петр. Вместо него перед ними прохаживался еще один в штатском — по возрасту и солидности никак не ниже полковника.
— Здорово, друг! — приветствовал ты его, подойдя совсем близко. — Узнаешь меня, Владика?
— Какой ты в пизду Владик? — обиделся полковник. — Владик уже вторую неделю в Карабахе мины ставит. Все равно проходи — мне один хрен — с понедельника на пенсию, и в гробу я все видал!..
Ты не догадался даже поблагодарить его, налег плечом на эти невозможные двери, они приоткрылись, и ты…
Ты очутился в огромном, величиной с Красную площадь, освещенном множеством сверхмощных люстр зале. По своей просторности и количеству присутствующих он мог сравниться только что с пивбаром на Фонвизина, который уже немало удивил тебя сегодня с утра. Яркий свет больно бил по твоим отвыкшим и, ко всему прочему, еще и больным глазам. Но ты сумел разглядеть, что весь зал, как город на проспекты, расчерчен хитинными столами, каждый из которых длиной не меньше двухсот метров, а все столы покрыты по-китайски — шелковыми скатертями, и на них — множество по-музейному дорогого серебра, хрусталя, в фарфоре тоже недостатка не было, как и, впрочем, в фаянсе, и на том серебре-хрустале, на тех фарфоре и фаянсе было столько всяческого съестного и питейного, что казалось, будто вернулись доисторические времена жизнелюбивого забывчивого маршала. И все присутствующее многотысячное общество пило, гуляло, обалдевало, жрало, браталось, чавкало, что-то произносило; некоторые уже пели, другие блевали — так что твоего появления не заметил, кажется, никто, да и можно ли заметить появление одинокой человеческой единицы, беззащитной и ненужной, скажем, на Красной площади? Дас ист унмёглих, могут на это сказать наши соседи, немцы.
Тут и там сновали пестрые высокогрудые девчата в русских сарафанах и кокошниках — очевидно, официантки, потому что каждая из них несла в руках перед собой какое-нибудь переполненное всяческим добром блюдо. На примитивном подиуме посредине зала разместилось лбов эдак сто пятьдесят балалаечников, а дебелая монголовидная тетка с косой до задницы на удивление противно выойкивала:
Вышла, вышла девчоночка
В сад вишневай
Воду брать,
А за нею казаченька
Ведеть лошадь напавать!
Стены зала, а точнее говоря, инфернальные границы этой подземной площади, были украшены знаменами только двух сортов — красного и черно-желто-белого. Причем эти знамена благородно чередовались, педантично расставленные через один. Кроме знамен ты заметил также огромное полотнище кумачового цвета, на котором вспышками черных, желтых и белых лампочек периодически возникало: «КОГДА ОТЕЧЕСТВО В БЕДЕ — НЕ МОЖЕМ МЫ СИДЕТЬ В УЗДЕ!», хоть рифма напрашивалась другая.
Какое-то время пробродил ты в этом пространстве, присматриваясь к столам и публике.
А должен вам сказать, друзья, что принадлежу я к тем интровертным типам, которых в людном месте мало кто замечает. Много раз приходилось мне из-за этого страдать — особенно на всяких изысканных сборищах и пьянках, в большом и малознакомом обществе. Иногда я должен был по три-четыре раза повторять «добрый день» или что-то подобное, чтобы наконец, когда уже совсем сорвусь на крик, кто-нибудь обратил на меня внимание с удивлением и сочувствием. Вследствие чего в дальнейшем я предпочитал забиться куда-нибудь под стенку и потихоньку развлекаться самостоятельно, то есть много пить и курить. Позднее я нашел из этой беды неплохой выход — обязательно приводил с собой какую-нибудь блестяще-эффектную удлиненной формы даму, как говорит Неборак, «фурию со струнными ногами». Это давало удивительный результат: уже с порога все кричали «О, смотрите, смотрите, кто пришел! Сам фон Ф., известный талантливый поэт!». Все бросались к нам навстречу, начинали расспрашивать меня о творческих новостях и планах на будущее, окружив самым горячим вниманием и дав место в самом сердце общества. Хотя я всегда понимал, что причина тому была не столько во мне, сколько в моей очередной спутнице.
Но в этот раз я не привлек бы ничьего внимания, даже если б привел с собой десяток стройнострунных и к тому же совершенно голых тигриц. Настолько все присутствующие были ослеплены собственной эйфорией, перемешанной с питьем и едой. Настолько важным, жизненно необходимым, смертельным было Дело, во имя которого они тут все пьянствовали.
Так что ты циркулировал между столами, кое-где различая знакомые по прессе и телевидению и этим особенно антипатичные хари кое-каких депутатов, писателей и другой идеологической сволочи. Кое-кто из них дул коньяки, другие уминали горы икры ложками, но все это не вызывало в тебе справедливого возмущения или хотя бы зависти. Сильнее всего интересовало тебя только то, как бы отсюда вырваться, очутившись наконец где-то наверху в еще, возможно, существующем городе Москве. Ведь этот сумасшедший день должен был когда-нибудь кончиться!
И когда вдруг из-за одного из столов, как со взлетной полосы, навстречу тебе стремительно поднялась большая и красная ряха твоего однокурсника, российского поэта Ежевикина, когда эта ряха по старой и не слишком терпимой тобой привычке обслюнила тебе щеки братскими поцелуями, ты скорее даже обрадовался, чем расстроился. Выдыхая водку и свиное филе, Ежевикин заорал:
— И ты тут, братишка! Рад, что ты среди наших! Я знал, что Украина будет с нами! Все-таки мы славяне, еб его мать!
Бесцеремонный и широкогрудый Ежевикин тут же скинул под стол какого-то православного недомерка, который кемарил рядом с ним головой в картофельном пюре, и пригласил тебя сесть на освободившееся таким образом место.
— Отто фон Ф., мой друг, западноукраинский поэт и хороший парень! — отрекомендовал тебя Ежевикин окружающим лоботрясам, из которых один был в форме, кажется, штабс-капитана царской армии, у другого на голове была кубанка, а еще несколько ничем таким не отличались, кроме того, что были в черных рубашках и очень пьяные.
Перед тобой появился огромный бокал из венского хрусталя, доверху наполненный желтой лимонной водкой.
— За Киевскую Русь! — крикнул Ежевикин, и кое-кто даже зааплодировал, услышав такой исторически оправданный тост.
Ты мысленно пересчитал все предыдущие уровни своего продольного разреза. Если ты не ошибался, то лимоновка должна была стать шестым уровнем. А зная себя хорошо, ты помнил, что, когда таких уровней будет семь, ты обязательно сблюешь и, возможно, очистишься.
— Ну как тебе сегодняшняя битва за Россию? — спросил Ежевикин, глотнув свою водяру и добивая вилкой несколько подгоревшую снизу свиную задницу.
— Честно говоря, я опоздал к началу, — неопределенно ответил ты, одновременно выкатывая из какого-то мейсенского фарфора маленький, но тугой огурчик. — Что, собственно, происходит?
— Понимаешь, сегодня был большой съезд всех патриотических сил, — начал рассказывать Ежевикин. — Ведь страна катится в пропасть, мать его за ногу, а мы все разбились на партийки, группки, ручейки. Вот эту я вчера долбил, — добавил он, провожая теплым взглядом одну из девок в сарафане, проплывшую рядом, расхлюпывая во все стороны полусладкое шампанское.
— И к чему пришли? — поинтересовался ты, потянувшись за новым огурцом.
— К консолидации! — триумфально произнес Ежевикин. — Теперь всех задавим. Повсеместно! Слушай, там буфера такие, что двумя руками не охватишь! — и он показал свои медвежьи лапы как доказательство того, что не охватишь.
— Нет-с, гаспада-с! — рубанул кулаком по тарелке капитан. — Никаких консолидаций! С кем-с? С этим кодлом-с?! Увольте-с! Духовность, духовность, православие, монархия, духовность, монархия, православие, чинолюбие, духовность, почитание, православие, сладострастие, рукоблудие…
Он немного запутался. Поэтому на миг умолк.
— Николай Палкин, — назвался вслух и вытащил из-под стола сборник стихов «Расплела косу береза».
— Благодарю, у меня есть, — заверил ты.
— И как? — засверлил он тебя белогвардейским взглядом.
— Духовность! — ответил ты. — Православие, монархия, духовность, народность, партийность… Самодержавие, чадолюбие, чаепитие…
— Смиренномудрие! — закричала кубанская шапка.
— Храмостроение, — добавил штабс-капитан Палкин, руша непослушной вилкой гору хитроумного салата, и вправду напоминавшую псевдовизантийское культовое сооружение.
— Ясное дело, храм надо строить, — глубокомысленно промолвил Ежевикин. — Столько повсеместно этих жидов, экстрасенсов развелось, а еще наркоманов, гомиков, лесбиянок… Некрофилов, скотоложцев…
— Графоманов, — добавил ты.
— Рокеров, брокеров, дилеров, — булькнула кубанка.
— Порнографию на каждом шагу продают, — не удержался Палкин.
— А вы что скажете, батюшка? — обратился Ежевикин к массивному священнику, который надувался чуть поодаль.
— Блядство все это, — ответил поп, похоже тот самый, которого ты видел днем в пивбаре на Фонвизина.
Ежевикин наклонился к тебе и, активно наслюнивая, но никак не возбуждая твоего уха, сказал:
— Представляешь, после третьей палки лежу в полном трансе, а она мне: «Еще!» Тогда я подумал-подумал, ставлю ее…
— Вся наша беда-с, гаспада-с, в том, что мы утратили славянское единство-с, да-с, — резюмирует тем временем Николай Палкин.
— …и когда уже кончаю, — продирается все ближе к твоему уху Ежевикин, — она мне и говорит: «Знаешь, я теперь только нашим буду давать!» Она ж валютная, паскуда, за доллары, сучка, подмахивала.
— Разве они не официантки? — немного удивляешься ты.
— Какое там! Запомни: все эти бабы в сарафанах — валютные шлюхи. Их на сегодня сняли для обслуживания банкета специальной директивой ЦК. Пришлось платить зелеными, как за нормальную работу. Зато можем гульнуть на славу!
— А что, ЦК платит валютным проституткам?
— ЦК платит всем, — убедительно заявил Ежевикин. — Поэтому я и не выхожу, братишка! Хоть у меня этот большевизм, как и у тебя, как и у него, уже во где застрял! Костью! В горле!
— Всех расстрелять! — заорал внезапно штабс-капитан Николай Палкин и съехал под стол — приблизительно туда же, где уже лежал, посапывая, не интересный тебе недомерок в косоворотке.
— Шалишь! — откликнулся на это кубанский казак и, схватив пустой бокал, так хлопнул им об стол, что из ладони брызнула кровь.
— Уймись ты, жопа, — спокойно предостерег его Ежевикин, безусловный лидер общества. — А знаешь, как настоящая фамилия Горбачёва?
Нестерпимое желание поспать или хоть где-нибудь полежать опять овладело тобой. Перед глазами поплыли морды, куски свинины, кровь кубанца медленно растекалась между тарелками.
— Ежевикин, — еле двигая языком, обратился ты, — подай мне картофельного пюре!.. Или нет, не надо. Лучше послушайте, вы, ребята, меня. Вышло так, что я в жизни знал многих. Множество! Я знал психически больных и психически здоровых. Я знал нефтяников и лесорубов, народных умельцев, ночных воров, сутенеров, знаменитых хирургов, демиургов, я знал битломанов в первом поколении, франкмасонов из ложи «Бессмертие-4», однояйцовых близнецов, рокеров, партийных секретарей, я знал потребителей гашиша и работников правоохранительных органов, знал линотиписток, печатниц и манекенщиц, больше всего знал художниц и надомниц, а также наложниц, знал даже нескольких заложниц, но что важней всего — незамужниц. И еще не могу от вас скрыть, да и не имею права скрывать, — знал суфлеров, филеров знал, суфиев. Знал последних хиппи и первых панков. Бывал в кабинетах первых лиц, делил последний глоток водки с сифилитиками, спал в одной постели с больными СПИДом. Знал одного чернокожего украинца родом с Ямайки, вообще украинцев знал больше всех других наций. Наконец, знал даже психиатра, который писал диссертацию. Многих знал. Множество! Мой товарищ — джазовый пианист — сейчас стал председателем городского совета демократического созыва. Во время сессий он включает плеер, прячась в президиуме, и сравнивает себя с Гавелом. Полный пинцет! Но кроме него я знаю еще множество других личностей. Я бывал на вершинах и на дне, я все познал и все пережил… Во время тоталитарного режима был корректором, в посттоталитарное время мои эрекции участились. Меня уже ничем не удивишь, ничем не достанешь… Но я еще не видел таких редкостных мудаков, как вы, друзья! Я на вас просто удивляюсь, вы меня достали! Общий привет! Ежевикин, с меня довольно вашего общества! Как бы отсюда выйти, а?..
— Куда? — тупо спросил Ежевикин.
— Домой. Ну, я имею в виду общежитие.
— Домой? — Ежевикин прямо затрясся от хохота. — Тут наш дом. Тут наше подземное сердце. Тут теперь Россия — единая и неделимая. И мы отсюда уже не выйдем, пока там, наверху, наши танки не выдавят последнее говно из последнего врага. И тогда мы выйдем на свет новой России, старой России, со светлыми иконами и монаршьими святынями в руках…
— От выхрест собачий, — сказал батюшка, имея в виду вполне семитский нос окровавленного кубанца.
— Так что никуда отсюда не выйдешь, братишка, — закончил Ежевикин, наливая себе еще сто пятьдесят.
— И долго это продлится? — не понял ты.
— Недолго уже, — успокоил Ежевикин. — Уже отданы необходимые приказания. Осталось только их выполнить.
Ты выпил еще сто пятьдесят и вдруг понял, что тем более тебе нужно отсюда бежать. Но как? И куда?
— Ты подожди меня здесь, еге? — заговорщицки подмигнул Ежевикин и мотнулся куда-то в пространство зала следом за своей недавней возлюбленной в сарафане.
Тем временем тетка на подиуме допела какой-то роковой романс, и под аплодисменты, довольно недружные, к ней поднялся некий официальный деятель с большим блестящим блюдом в руках. На блюде лежал во всей красе и величии печеный поросенок с чем-то очень аппетитным в рыльце. Держа перед собой блюдо, гражданин подтанцевал к микрофону. Балалаечники тут же врезали какую-то патриотическую интродукцию, а монголовидная певица отплыла в сторону и в пояс поклонилась.
— Товарищи, — начал гражданин с блюдом.
Но в зале поднялись гвалт и смятение, потому что значительная часть присутствующих желала, чтобы к ним обращались «гаспада».
— Соотечественники! — тут же выкрутился вития, очевидно большой мастер объединяющих моментов. — Сегодня воистину все мы собрались в этом зале! Нелегко было нам идти сюда, но все мы пришли! Ибо поняли наконец святую истину, воистину поняли и пришли к согласию: страну надо спасать. Спасать надо страну!
— Спасать страну надо! — поддержал его кто-то из зала.
— Ни один Батый, Наполеон или Мазепа не осквернял еще так воистину святую нашу землю, нашу землю воистину святую, так воистину не осквернял, как нынешние… — оратор наморщил вспотевший лоб, имитируя болезненно-напряженный поиск подходящего убийственного слова, но, так и не найдя, интонационно закруглил: — Как нынешние!
Историческая параллель показалась ему вдохновляющей. Он говорил все горячее и огненней, расставляя невидимые восклицательные знаки, как горящие вдоль Владимирско-Суздальского тракта столбы.
— Будем же верными наследниками воистину святых предков наших! Духом Георгия Победоносца дышат наши сердца! Мы должны свернуть лукавым головы! Слава собирателям земель! Ибо Россия — всюду, где мы! А мы — всюду! Все мы — вот она! Вот она — и все! Не дадим ее! Так дадим, что ну! Всем покажем хрен!
При этих словах он вытащил упомянутый только что овощ из поросячьего рыла и горделиво-грозно поднял его над головой, в то же время эквилибристически удерживая блюдо, очевидно довольно тяжелое, на одной руке.
Показанный хрен вызвал бурю аплодисментов. Что-то из него светилось — какая-то сакральная сила, воинственная государственная субстанция Святой Руси — дух Ивана Калиты, Петра Первого, а может, и маршала Ахромеева. Буря утихла лишь после того, как оратор снова вернул священный корень в зубы жертвенного поросенка.
— Друзья! — продолжил он, несколько поуняв тональность. — Великое и величественное наше искусство. Воистину чистое, воистину святое. Мир весь дрожит перед нашей песней! Дрожит и плачет, боится и ненавидит, страдает и любит. Но зря надеется. Воистину — не забудет Россия свою песню! Святую песню свою. Не дождетесь!
Здесь он погрозил освобожденным из-под блюда кулаком каким-то заокеанским оппонентам, которые не любят русскую песню. И потом элегантно завершил:
— И потому позвольте от вашего имени приветствовать на этом воистину соборе великую певунью русскую, мать нашу и сестру, душу нашу необъятную, несравненную нашу и святую Марфу Сукину, народную артистку, и по давнему святому обычаю подарить ей этого печеного лебедя!..
«Почему лебедя?! Какого лебедя?!» — хотелось крикнуть тебе, фон Ф., но тебя все равно не услышали бы, настолько единодушно понеслись к подземным сводам аплодисменты. Марфа Сукина, расплывшись монгольской улыбкой, приняла позолоченное блюдо и поклонилась с ним. Балалаечники врезали что-то лихое.
— Всех расстрелять! — гаркнул из-под стола штабс-капитан.
Выкрест-кубанец горько рыдал, размазывая кровь по всем салатницам.
Тут вернулся возбужденный Ежевикин и сообщил:
— Все! Договорился! Сейчас буду ее махать. Там, у выхода, под Мавзолеем, есть пара отдельных ниш… Очень тесных, но попробую забросить ноги на плечи. Я и про тебя договорился, братишка. Она подругу приведет, Светку. Там буфера не меньше, чем у моей, а может, и больше… Я же про братьев никогда не забываю!
Он энергично потер руки:
— Пьем по сто — и вперед!
Печеный поросенок, взлетев с аэродрома блюда, кружил над залом, между сверхмощными люстрами, и вызывал безумный энтузиазм. Кое-кто из присутствующих старался попасть в него бутылкой. Марфа Сукина в окружении балалаек пискляво пела про валенки. Летящий поросенок чем-то и вправду напоминал лебедя. Хоть иногда тебе казалось, будто это двуглавый орел, столько сияния излучало вокруг себя это печальное печеное создание.
В этот раз Ежевикин налил какой-то темной настойки. Ты сумел приговорить ее, выжрать, вылакать. Одним духом. Но потом понял, что это уже седьмой уровень.
— Главное, помни, — давал последние наставления Ежевикин, поднимая тебя из-за стола за воротник плаща и вкладывая тебе в руки лямки твоей же сумки. — Главное, помни: под сарафаном у них ничего нет!.. Ясно? Так что сразу — туда!
И он безжалостно потянул тебя, как только что выразился — «туда».
И вот перед тобой пара дамских грудей. Совершенных по форме и социалистических по содержанию, грандиозных, как арбузы. Никогда в жизни такое тебе еще не попадалось. Разве что на обложках некоторых журналов. Или в кинофильмах, которые, к сожалению, не ты ставил и даже сценариев к ним не писал. Огромные белые горы, медленно взмывающие и опадающие прямо перед твоим носом, а их владелица пускает табачный дым тебе в глаза. Понимаешь, что нужно было бы уже как-то с этим богатством управляться, тем более что в соседней нише атакующий Ежевикин уже добывает из своей желанной достаточно недвусмысленные охи и ахи. Но не получается у тебя. Может, это угрызения совести отозвались? Или просто алкоголь и горячка сделали свое, и все, на что ты способен — это деревянным неживым языком мусолить поверхность горьковатых твердых сосков? Или, может, это гражданский долг не дает тебе забыться в акте разврата, а требует, решительно покинув эти телеса благословенные, бежать куда-то, будить кого-то и безумным фальцетом кричать на полмира: «Демократия в опасности!»?
Но, оказывается, все значительно гаже. Просто тебя тошнит, фон Ф. И через какую-нибудь минуту ты разрисуешь этот колышущийся фасад гостиничной куртизанки пестрым павлиньим хвостом, цветными струями, правда довольно предсказуемыми по цветовой гамме. Потому что имеешь в себе все необходимые к тому предпосылки.
— Ты что, перегрелся? — сочувственно шепчет она.
— Я очень люблю вас всех, — отвечаешь ты на это.
— Хочешь, я рукой?
— Нет, милая, сейчас все будет… — ты едва сдерживаешь могучий внутренний спазм.
— Я могу повернуться задом, — предлагает она.
— Только не это, — умоляешь, так как и впрямь уже привык к ее груди.
— Если не можешь, то так и скажи, — начинает нервничать она.
— Буа, — отвечаешь ты на это.
— Что? — не понимает она.
— Вве, — объясняешь свою мысль.
— Сейчас я тебе поставлю, — обещает она и, докурив, тянется к тебе губами.
— Уе, — пробуешь ее предупредить.
Но она уже впивается в тебя и начинает выделывать с твоим ртом что-то неимоверное, она тянет из тебя душу, а с ней и все остальное, пока ты наконец силой, обеими руками, отрываешь от себя ее голову и, схватив с полу отяжелевшую вдруг сумку, как подстреленный вылетаешь прочь, забыв даже о боли в колене.
И опять зал, полный света, калейдоскоп лиц и тел, а вернее сказать — рыл и туш, и ты кого-то толкаешь, и что-то переворачиваешь, но никто не может тебя остановить, ты рвешься в какие-то двери — одни, другие, третьи, а потом наконец видишь спасительное слово «УБОРНАЯ» и влетаешь туда, как пьяный анархист, штурмом берущий Зимний.
Это не сортир, это, как оказалось, что-то типа артистической гримерной с грудами всякого тряпья и другого реквизита. Но перед необъятным, во всю стену, зеркалом, все-таки белеет раковина, и ты извергаешь наконец из себя весь этот день, все его химические элементы вкупе с органическими веществами, всю эту Москву. Фонтанируешь самозабвенно, неудержимо и радостно, всеми своими судорожно-экстатическими движениями напоминая слепящего джазового саксофониста на вершине ошеломляющей импровизации… Потом откручиваешь оба крана и долго моешься. Стало так легко и спокойно, как не было уже давно. Время от времени поглядываешь в зеркало — лицо из перекошенного становится уравновешенным, капли пота победно цветут на нем, а кожа обретает свой привычный оттенок. И все же довольно неприятная морда. Все национальное самосознание ушло в усы. А эти покрасневшие глаза! А нос, которого у тебя обычно нет, тоже претендует на что-то — заострился и поблескивает, излучая самовлюбленность. Щелкаешь по нему пальцем, чтобы не задавался, и вдруг слышишь из-за спины ласковый старческий голосок:
— Что, касатик, струганул малость?
Маленький тихий дедок сидит в уголке и доброжелательно наблюдает за тобой. Эдакий голубь седенький. Очевидно, он был тут все время, пока ты блевал.
— Минералки попей, родимый, минералка оченно помогает, — говорит он.
— Да уже будто легче, — тяжко вздыхаешь ты.
— Или ложку меда прими — как рукой снимет…
— Ничего, дядя, я выносливый, — пробуешь улыбнуться ты.
— Небось водку с красненьким жрал, голубчик?
— И не только, отец. Все цвета радуги, — поясняешь ты.
— Незя так, болезнай. Щадить себя надоть.
— Куда там, старик! Раз живем — раз мучаемся…
— Страдаешь, бедный?
— Как все, старче.
— А ты помолись — полегчает.
— Кому молиться? Какому богу, отец? Сколько их возникает над нами, и каждый утверждает, будто бы Он — Единственный, и каждый хочет, чтобы ему молились. Какое-то многовластие на небесах. Не могут поделить сферы. А с нас спрашивают. Паны бьются, а у мужиков чубы трещат!
С такими старыми людьми лучше всего разговаривать языком пословиц. Это их убеждает.
— Много зла в тебе накипело, ласковый.
— Потому что я хотел со всеми жить в мире. А оказалось, что все переруганы давно. Что еще до моего рождения судьба мира была решена: раздоры и войны. А вы кто тут будете?
— Я человек маленький, — исчерпывающе ответил старик.
— Так это про вас написаны лучшие творения мировой классики?
— Про меня, любезный, про меня.
— И не тяжело вам так жить — с такой дурной славой? Все о вас все знают…
— А я Богу молюсь. И помогает.
— А какому из них молитесь — российскому, бородатому, или, может, индийскому, шестирукому?
— А тому, за которым правда. Правду любой нутром чует.
— К сожалению, дядя, правда — это что-то очень спекулятивное. У каждого своя. Правда как дышло. Даже газета есть такая, может, читали?
— Много, много зла в тебе, милый.
— Потому что я, дядя, в жизни своей недолгой и отрекался, и изменял, и прелюбодействовал, и гневался, и зенки заливал, и врал, и сквернословил, и искушался, и похвалялся, и… Вот только что не убивал.
— В храм ходить надобно, Богу молиться. Он все прощает.
— Что же это за Бог такой, старче, который ради прощения заставляет в церковь ходить? Это жандарм, а не Бог! Я в жандарма не могу верить.
— Все вы, ученые люди, выдумываете, — сокрушенно покачал годовой дедок. — Лишь бы как-нибудь вывернуться! А на самом деле — только лень душевная да омертвение. Не хочет душа спасаться! И отягчилось сердце ваше объедением, и пьянством и заботами житейскими…
— Может, ты и правду говоришь, старик, — ответил ты после короткой печальной паузы. — Может, я с завтрашнего дня начну молиться, в церковь ходить. Только бы отсюда наконец как-нибудь выбраться. Наверх! Это же ад, отец. Неужели ты не чувствуешь? И что ты делаешь в нем, такой благой и мудрый?
— Вахтеры мы, — ответил старик.
— А тогда ты должен знать, как отсюда выбраться. Скажи мне!
— Что я знаю, сердешный? Я — человек маленький. Знаю только, что там, — он указал в направлении зала, — пьянство и объедение, а там, — указал на другие двери, слева от зеркала, — покойники советуются…
— Какие еще, к черту, покойники?
— А такие. Важные. Симпозиум какой-то.
— Симпозиум для покойников? Хорошо!
— Строго по пропускам, касатик. Хочешь зайти, послушать?
— Не хочу я уже никуда, старче. И даже к покойникам не хочу! Довольно с меня на сегодня. Мне надо как-то на волю выбраться. Там дождь, машины, девушки. Фонари, зонты. Понимаешь, старик, поэтам иногда нужно сходить под землю — с творческой целью, скажем. Некоторые ищут своих любимых. Орфей, например. Или Данте. Но только на время. Чтобы потом выбраться и заделать что-нибудь непостижимо-пронзительное изысканными терцинами. Я уже набылся тут. Пора мне за свои терцины садиться.
— Как знаешь, — пожал плечами старик.
Какую-то минуту мы помолчали.
И тут я опять повернулся лицом к зеркалу, друзья, и увидел, как там, в зеркале, отраженный мой двойник улыбается и подмигивает мне. Потрогал рукой собственное лицо — ничего подобного, никакой улыбки, никаких подмигиваний. А тот, в зеркале, продолжает. Мол, никуда мне не деться — сценарий дня не завершен. Финальный выстрел так и не прозвучал. И не удастся мне от него отвертеться. Так что день нужно прожить до конца. Исчерпать его. Честно и твердо.
В тишине капала в раковину вода из недокрученного тобою крана.
— Черт с ним! Послушаю мертвых! Как оно хоть выглядит, тату?
— Самые главные советуются. Как дальше жить.
— Кому, покойникам?
— Да нет, нам, живым. А оно и без них ясно, как жить — по-божески да по-человечески…
— И много их там?
— Каво?
— Ну этих, главных, которые все решают?
— Душ семь наберется. Это которые самые-самые. Остальных же — и того больше!.. Которые помельче.
— И как туда зайти?
— Пропуск нужен.
— От кого, старина? Может, от Сатаны. А?
— Скажешь тоже! От генерала пропуск. И маска. Потому как все секретно и строго. Не дай Бог, узнают друг друга! Я так думаю, пропуска у тебя нет? Ну и не нада! А маску надень обязательно.
— Да где же ее взять, старче?
Он высунулся из своего уголка и не спеша двинулся к шкафам с реквизитом. Один из них открыл.
— Выбирай, какая больше нравицца!
Среди множества масок — карнавальных, детских, персонажных, ритуальных, которыми был набит шкаф, ты сначала растерялся. Что надеть, черт побери? Эту длинноносую венецианскую уродину? Или, может, новогоднего зайчика с волосатыми ушами? Или крысу, чтобы уж быть последовательным и не чураться собственной сущности? Или маску сибирского шамана, чтобы вовремя раствориться на волнах экстаза? Или буддийского монаха? Или посмертную маску Сергея Есенина? Или эту карикатуру на Гитлера? На Брежнева? На английскую королеву? На аятоллу Хомейни?
Нет. Из всего великого множества масок ты выбрал старую, как цирк, космополитичную и чем-то безликую маску рыжего клоуна. Традиционного крикливого паяца, который ходит в слишком широких коротковатых штанах с диагональной шлейкой и громко плачет, когда его охаживают по спине палкой, выпуская на два метра роскошно-комические и всегда актуальные струи слез.
В следующем коридоре, перед входом в КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ (да-да, именно конференц-зал!), ты наткнулся на телефон. Это был чудесный случай поговорить с Кириллом. Предупредить его о своем возможном опоздании. И вообще — предупредить всех на свете об этой подземной опасности. Пусть что-то делают там, наверху! Пусть, например, объединяются и выходят на площади со знаменами!..
Но, уже сняв трубку, ты дотумкал, что телефон существует только для внутреннего пользования. На нем даже не было диска с цифрами. Тем временем в трубке прозвучал чей-то очень дисциплинированный голос:
— Дежурный.
— Как дела, дежурный? — со всей возможной самоуверенностью гаркнул ты ему на ухо.
— Все нормально, товарищ?.. А с кем я?..
— Нормально, говоришь? — Ты выдержал паузу, как раз необходимую для того, чтобы дежурный почувствовал себя маленьким-маленьким, а затем, невольно вспоминая сладко-тревожные забавы с телефоном далеких времен детства, страшно зарычал:
— Что, просрали задержанного, уроды?! Думаете, я ничего не знаю?! Почему не докладываете о побеге?! И кто вас, долбоебов, на службу принимал? Подумать только — писака задрипанный, а так наебал всех!.. Профессионалы задроченные!
— Мы ищем, товарищ… — спасал ситуацию бедолага дежурный.
— Ищите свои головы, чмошники бездарные! А он уже где-нибудь по Москве разгуливает. Немедленно найти — и ко мне. Лично ко мне! Вы хоть понимаете, что поставлено на карту или нет? Хоть это вы понимаете, остолопы?!
— Понимаем, товарищ…
— Ничего вы не понимаете, если он до сих пор еще не задержан! Имейте в виду: если вы мне не доставите его живым или мертвым, или и живым, и мертвым, то с понедельника вся группа, все до одного, — нах Карабах! Потретесь животами об скалы! Может, под пулями и снарядами поумнеете! Ясно?
— Ясно, товарищ… А с кем я?..
— С Господом Богом, мудило! Узнавать надо, ясно? Какие еще вопросы?
— Крысы.
— Что крысы?
— Начинают жрать друг друга. Уничтожают кабели государственной связи. Звереют с каждой минутой. Боимся, что можем передержать. Что прикажете?
— Приказываю. Выпускайте!
— Из всех отсеков?
— Из всех без исключения! Пусть разомнутся, порезвятся немного…
— Ги-ги-ги, — дежурный явно затрясся от смеха.
— Шутки в сторону! Старшему группы передайте, что его я лично к крысам в клетку загоню, если через час вы мне того стихоплета не достанете! Ясно?
— Обязательно передам! — с радостной готовностью передал дежурный.
— Информируйте меня о ходе операции ежечасно! Ясно?
— Ясно, товарищ… Какой операции?
— Указанной! Операции по задержанию, тупица!
Ты свирепо бросил трубку. И откуда столько наглости взялось? Посмотрел на свое отражение в гладкой черной поверхности телефонного аппарата. Дурак дураком — клок рыжих, как лисий хвост, волос, огромные неровные залысины, нос в виде красной картошки. Внешность как раз чтобы идти на симпозиум покойников о нашем будущем. Который, кстати, вот за теми дверьми идет.
Двери ты решил распахнуть ногой — так, конечно, элегантней. Но никто в КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛЕ не обратил ни малейшего внимания на этот взбрык. Ты вошел — дурак дураком, никому не нужный в своем длинном плаще. Вся потусторонняя публика в масках была увлечена каким-то докладом, произносившимся с заляпанной кровью и фекалиями, подсвеченной снизу трибуны. Докладывал на редкость лихой инкогнито, который по старой бандитской привычке решил натянуть на голову черный капроновый чулок с единственным разрезом — для рта.
Вообще же в зале господствовала атмосфера полутьмы. Стулья были расставлены амфитеатром и, кажется, ходили вокруг высвеченных трибуны и президиума. Стены зала вращались тоже, правда в противоположную сторону, чтобы у присутствующих часом не помутилось в головах. И на этих движущихся стенах периодически возникали изображения всяких редкостных объектов, как в китайском театре теней. Проплывали разрушенные здания, виселицы, танки, отрывались от земли искусственные спутники, полчища комбайнов напоминали стада доисторических гигантов. Пахло каким-то полуразложением, но и коньяком пахло.
Тем временем рот докладчика, который был всего лишь углублением в черном чулке, забивал в пространство зала гвозди острых зубатых фраз. Этот рот говорил приблизительно следующее:
— Мы должны понять, что стоим на пороге катастрофы. Повторяю: на пороге. Есть ли у нас шансы предотвратить ее? Можно ли еще спасти наше великое наследие? Сколько для этого нужно усилий, огня, крови, металла? Вот тот круг вопросов, который всех нас не на шутку беспокоит. Прошли те медленные времена, когда мы могли позволить себе отступленье, размягченье, амнистии, расслабленье, раздвоенье. Сегодня альтернатив нет. То есть еще есть, но это уже последняя из возможных альтернатив: быть или не быть. Быть Великой Державе или не быть? Быть Великой Державе или быть Великому Хаосу. Иерархии или анархии. Стройности наших идей враги противопоставили свист и улюлюканье. Разваливается фактически все. Трещат по швам святыни и танки. Армия уже не способна выполнять заветы предков: она симулирует. Она брезгует убивать. Это уже не армия — это огромное сборище педерастов и пацифистов, что, конечно, одно и то же. Мы должны понять: у нас нет теперь армии. Нет! Однако вытекает ли из этого неминуемость величайшей катастрофы? Нет!
Ты присел на одно из свободных кресел у прохода и начал вращаться вместе со всем амфитеатром. Как хорошо, что ты уже успел все выблевать! Теперь ты мог сосредоточиться на всем остальном. Зловещие тени ползли вокруг зала. Это были отрубленные головы, языки, шпили помпезных зданий, нацеленные ракеты. Публика в полутьме слушала оратора упрямо и участливо: всякие деды-морозы, пираты, индейцы, опричники, мухоморы, разбойники, алкоголики и другие сказочные персонажи. Но больше всего было всякого зверья с хоботами, рылами, пастями, хвостами и копытами. Временами это напоминало праздничный утренник с переодеваниями в детском саду. Или в школе для умственно отсталых.
Президиум сборища сидел справа от трибуны. Их было семеро. И всех ты узнал.
Первым бросался в глаза высокий и костлявый мерзавец, замаскированный под Ивана Грозного. Раз за разом трусил он своей татарской бородкой и немытыми патлами, прислушиваясь к очередному гвоздю из уст Черного Чулка. Выражение у него было вообще такое, будто он только что убил своего сына. Следующим был некто, решивший сделать жизнь свою с товарища Дзержинского. Бородка его была не менее козлиной, чем у «Ивана Грозного». Парадоксально, но от памятникового Феликса — Дон-Кихота этот, из президиума, отличался тем, что был толстоват и приземист — эдакий солист кабаре не первой свежести.
Рядом с «Дзержинским» мог сидеть только Ленин. Так оно и было. Но и тут не обошлось без некоторой несуразности. Дело в том, что у Ильича на голове была не привычная хрестоматийная кепчонка, столь приближавшая его имидж к рабоче-крестьянским массам, а корона Российской империи со всей византийской ее надутостью, правда, сделанная из папье-маше. Ни в чем другом корона не уступала настоящей.
Далее сидел Минин-и-Пожарский. Двуглавый тип в стилизованной под 17-й век одежде, который частично сидел в кресле, а частично стоял рядом, обняв рукой плечо сидящего. Неизвестно, чего больше было в этом человеке — воеводы или купца, дворянства или мещанства.
Генералиссимус Суворов, то есть тип, замаскированный под него, напротив, был, как и в жизни, болезненно вертлявым и нетерпеливым. Складывалось впечатление, что он сидит на раскаленной докрасна плите или на гвоздях, забитых оратором в черном чулке. Все время потирал руки, откровенно деревянные, к тому же плохо обточенные, и перебивал докладчика неуместными вопросами.
Очевидной жемчужиной всего президиума была дебелая госпожа в образе императрицы Екатерины Второй. Одеяния, в которых пребывало ее полнокровное потасканное тело, представляли собой средней руки стилизованный гибрид между бальным платьем времен рококо и банальной ночной рубашкой времен модерна. Всем была бы хороша эта импровизированная «Екатерина Вторая», если бы не потела так обильно, особенно ноги. Они у нее, кажется, имели свойство пухнуть. Очевидно, это были последствия бурной дворцовой молодости.
Последним в этой цепи великих был некто со стеклянным глазом. Конечно, это мог быть и настоящий Анатолий Иванович, загримированный под себя самого, чтобы никто из присутствующих не подумал, будто это и в самом деле он. Создавалось даже такое впечатление, что это он всем тут руководит. Наверно, был теневым управляющим в этом царстве теней.
Подсвеченные снизу, члены президиума напоминали огромные игральные карты, вынутые из какой-то магической колоды мошенника. Только вот игра велась на жизнь и смерть. Так тебе, по крайней мере, казалось. Докладчик в черном чулке тем временем делал свое дело. Точнее, делал его рот.
— Вспомним: в критические минуты нам всегда была полезна хирургия. Великие мастера Государственного Дела не останавливались перед удалением самых кровоточащих кусков мяса. Если речь шла о будущем, надо было резать — чего бы это ни стоило. Наша с вами история — это история безжалостной хирургии. Вы видели, как, сброшенные в подвалы Ипатьевского дома, корчились под штыками исполнителей царь Николай Второй и вся семья? А это было не что иное, как удаление гланд. Потому что Держава должна была жить дальше. Гемофильный царь уже не успевал за нею. Сейчас перед нами нечто подобное. Следует вспороть это больное тело изнутри! Распустить всех по домам, опустить занавес. Мы подарим всем их, простите за слово, вожделенную независимость. Мы научим их побеждать на референдумах. Потому что референдум — это идеальный способ манипулировать людьми, оставляя у них иллюзию, как будто они сами решают свою судьбу. Мы научим их любви к Государству. А это означает — к насилию, обману и мздоимству. Мы предоставим им полную свободу загонять себя в пропасть. Вот полная, прошу прощения, независимость для республик. Но при этом кое-что оставим за собой…
— Что будет с Аляской? — завертелся на худом заду «генералиссимус Суворов».
— Мы всегда готовы встать в защиту тамошнего русскоязычного населения, — не моргнув (а может, моргнув) глазом, четко и исчерпывающе ответил Черный Чулок.
— Не сметь забывать про Аляску! — выкрикнул «Суворов».
— Замальчи! Ду, шайсенер мудак! — прикрикнула на «генералиссимуса» немецкоязычная «Екатерина Вторая».
При этом «Ленин» довольно злорадно захихикал, в то время как «Анатолий Иванович» (Анатолий Иванович?) призвал президиум к послушанию.
— Аляска Аляской, — вмешался проницательнейший «Дзержинский», — но только что вы сказали преинтереснейшую фразу: «… кое-что мы оставим за собой». Что тут имеется в виду?
— Будущее, — ответил Черный Чулок. — Оставим за собой не столько разодранное тело, сколько отдельные жизнеспособные органы. Сохраним определенные кабинеты, комитеты, учреждения. Сохраним определенную вертикальность в их отношениях. Смешней всего то, что эти органы (головы, ноги, руки, яйца) вдруг начнут действовать в интересах независимых республик.
— Пгавда? — поинтересовался «Ленин».
— В том-то и дело, что нет, — подтвердил его сомнения рот докладчика. — На самом деле они будут готовить наше будущее. Во главе новоиспеченных, пардон, независимых, правительств возникнут опробованные нами и нами же назначенные исполнители. Хаос порождает хаос. Там, где это невозможно, к власти придут просто ублюдки. Или политические проститутки, Владимир Ильич. Или, наконец, просто ничтожества. Все потонет в серости. В скукотище. Исполинская волна энтропии, разорвавшая Великую Империю, разнесет в щепки и независимые, прошу прощенья, державки. Все это будет выглядеть слишком карикатурно: эти назначенные нами президенты, эти купленные нами парламенты. Эти пограничные конфликты шиитов с суннитами, католиков с кришнаитами, а православных с дзен-буддистами. Эти героические попытки западных банкиров научить сумасшедших свободе. Эти голодные междоусобицы, бунты и забастовки. Эта индустрия церквей и борделей. Великое непотребство указов, конституций и деклараций. И тотальная помойка, нет, множество независимых помоек во главе с несуразными марионетками. Вот наша программа действий. Все чаще и чаще будут оглядываться народы назад. И видеть в своих обманутых видениях Великую Державу — космическую, огненную, широкую, тысячелетнюю. Все хуже и хуже будет выглядеть в сравнении с нею эта, позвольте, независимость. Сама идея чего-то подобного окажется навеки…
— Обосранной, — подсказал «Иван Грозный».
— Благодарю, что-то подобное я и хотел сказать, — вежливо согласился докладчик. — Тогда все они, — я имею в виду народы — опять захотят ее, Державу. Ведь все посыплется, как морской песок. Ведь все начнет рушиться. Великий зверинец будет хозяйничать вокруг! И никакого другого выбора! При этом я имею в виду уже не столько политический, экономический, сколько моральный выбор.
Буря аплодисментов затопила зал.
— А что будет с Польшей и Финляндией? — выскочил «Суворов» после того, как аплодисменты утихли.
— Замальчи, старый дурной копф! — разозлилась «Екатерина Вторая».
«Суворов» поцеловал ей руку, поскольку сидел рядом. Потную, всю в веснушках и пудре, руку яснейшей императрицы.
— Все будет хорошо, — заверил докладчик. — Польшу мы сделаем полигоном от моря до моря, а Финляндию зальем водкой. Мы отменим их сухой закон, как противоречащий правам человека!
Все опять зааплодировали. «Ленин», мелко похихикивая, вытащил из жилетного кармана заводную мышку и пустил ее бегать по столу президиума. Громко хлопая по столу ладонью, сам же ее поймал и скрутил-таки игрушечную голову. Впрочем, мышка могла быть и живой.
— Это будет наше последнее и вечное воскресенье, — опять заговорил Черный Чулок, перекрывая волну аплодисментов и энтузиазма. — Отрубленные руки и ноги опять срастутся в единое целое. Идея, тьфу, независимости потерпит глобальный крах и сравняется в человеческом представлении с фашизмом или даже с сексуальным извращением. Запретный плод Империи всем придется по вкусу. Миллионы людей только и ждут, чтобы их провозгласили рабами. Чтобы их повели на строительство пирамид, каналов, великих стен и великих мостов. Только в империи человеческая единица находит смысл в своем существовании. Ведь любая империя — это великая цель. Тысячелетняя цель. Это покорение мира, это коммунизм, это бессмертие мумий в мавзолеях. Это сияние солнц и правителей. Это башня, которую строят десять тысяч лет. Это сила армий, это сжигание ведьм, это движенье народов, постоянное и объединяющее. Это великое соитие народов, это поглощение меньших большими, слабых сильнейшими. Это памятники и мифы, это реки, повернутые вспять, это торжество психиатров, патологоанатомов, птицеловов…
— А что будет с Францией? — в очередной раз выскочил «Суворов».
— Казел! — заскрипела «Екатерина Вторая».
«Суворов» интимно обнял ее за талию, что было хорошо видно даже из последнего ряда.
— Во Францию мы переедем жить, — заверил докладчик. — Пяти- и шестикомнатные квартиры с лоджиями в Париже, Марселе и Ницце получат представители высшего разряда, в частности участники сегодняшнего симпозиума.
— А куда девать французов? — сквозь аплодисменты долетело из амфитеатра.
— Депортируем в пустыню Гоби, — не полез за словом в карман Черный Чулок. — Могу, кстати, остановиться на проблеме депортаций, поскольку это будет чуть ли не самый важный метод нашей внутренней, э-э, внешней политики.
— Здоговая мысль! — потер руки «Ленин» и, вытащив из жилетного кармана белесую твердую редьку, стал ее громко грызть.
— Так вот, депортация, как уже известно вам из нашей великой, но, к сожалению, оплеванной…
— …сраной… — поправил его «Иван Грозный».
— Благодарю, но это не так, — уклонился докладчик, — …нашей героической истории, депортация есть чудесный способ решения любых национальных проблем. Главное — переселить чукчей в Араратскую долину, а молдаван — на землю Франца-Иосифа, хотя естественней на них чувствовали бы себя австрийцы. Кроме того, предполагается сделать несколько непосредственных обменов местами компактного проживания: литовцев с вьетнамцами, швейцарцев с китайцами, а венгров с уйгурами. Всячески поддерживая идеи великого переселения, мы достигнем выведения совершенно новых, химерических наций и народностей с настолько закрученными названиями, что они сами будут их стыдиться: росияков, укралийцев, кареломингрелов, чербословатов, румынголов, голгар, нидербайджанцев, швеков, гредов, французбеков, белошвабов, курдофранков, жиздоболов и карпатских русинов.
— А что будет с Израилем? — подскочил по-кавалерийски «Суворов», предусмотрительно схватив «Екатерину Вторую» за сиську.
Матушка-императрица на этот раз не сказала ничего, удивленная такой невероятной живостью престарелого военачальника, а Черный Чулок опять не растерялся:
— С Израилем? Мы засадим всю его территорию арбузами!
— И гедькой, гедькой, обязательно гедькой, — настаивал «Ленин».
«Анатолий» же «Иванович» так удовлетворенно захлопал своим искусственным глазом, что казалось, будто он у него настоящий. Он радовался тому, что не зря собрал этих славных людей вместе.
В ложах и на балконах ширился энтузиазм. Амфитеатр захватила волна восторга. Докладчик выходил на завершающий ураганный аккорд:
— Великий распад будет остановлен! Великий Хаос будет побежден! Великая симфония поведет человечество в тысячелетний поход. Мы защитим наши святыни непроходимыми чащами ползучих растений и боевой техники! Это будет единый оркестр тотального послушания и… — докладчик на минуту заткнулся.
И этого хватило, чтобы «Минин-и-Пожарский», до сих пор казавшийся почти неживым, хором поставил вопрос:
— А кто, кто будет самым главным?
— Народ! — убежденно отрубил Черный Чулок, и все захохотали.
Тебе опять становилось хуже и хуже, фон Ф. Это неостановимое кружение зала вместе с ложами и балконами, вместе со стенами, эти процессии мамонтов, хвосты комет и отчекрыженные гигантские гениталии, тенями спроецированные в пространстве над тобой, этот галдеж звероподобных масок — все вдавливало тебя в поверхность стула, лишало воли и понимания. Казалось, что голова, насилу привинченная к плечам, вот-вот сорвется с них и покатится под ноги президиума, в последний раз покрывая все на свете черной пеной бессильных проклятий. И когда кто-то, подсев к тебе, запанибрата хлопнул рукой по колену, ты решил, что этот, как и все остальное, — только галлюцинация. Но в твое ухо полез довольно уже знакомый бесцветный голос:
— Ну, как впечатление, Вильгельмович? Как, черт возьми, все это вам понравилось?
Это был «Сашко». В отличие от здешней публики, он был без маски. Очевидно, у него не было нужды конспирироваться. Единственное, что он изменил, это наклеил тонкие аргентинские усики, но они все время отклеивались и свисали вниз, как макаронные изделия. «Сашко» чуть покачивался и вообще имел какой-то неуставной блеск в глазах.
— А мне твоя шутка с телефоном ужас как понравилась, — проговорил «Сашко», показывая большой палец. — Сильно уел! Меня после этого разжаловали. Ты так на меня не зыркай, я, курва мама, тоже украинец! И немного выпил себе. Может, с горя, а может, с радости — кому какое дело? Да ты не отворачивайся, не прикидывайся, что ты — не ты. Я тебя сразу узнал, Вильгельмович. Потому что только ты мог одеться клоуном! Что, думаешь, зря я твою стилистику изучал? Да я все рецензии на тебя знаю наизусть! Обижаешь, курва мама!
И «Сашко» обиженно засопел, как это обычно делают пьяные люди.
— Не, але файно ты с этим телефоном приколол, — опять забубнил он через минуту. — И с крысами! Полный абзац, курва мама!
— И что теперь будет? — спросил ты.
— Жизнь продолжается, братишка, — ответил «Сашко». — Хотя меня в ней и разжаловали. Знаешь, старик, я теперь капитан. А жизнь продолжается, йоханый бабай, и никто ей ничего не сделает, даже эти мудозвоны, которых мы тут с понтом охраняем. Прости, я немного вмазал сегодня.
— Сегодня! — вторил ему докладчик, который, кажется, никак не мог кончить. — Сегодня! Наше будущее начинается уже сегодня! Если мы берем на себя ответственность, если мы хотим спасти Идею, Державу, Вертикаль, Стройность, если это так, то уже сейчас, сегодня, не теряя ни минуты, мы должны…
Но не все его слова были хорошо слышны — зал реагировал все громче. К тому же мешало «Сашково» сопение.
— Пришел меня арестовать? — спросил ты у него.
— Жизнь продолжается, — ответил «Сашко». — Деревья цветут, парни бегают за девками… Но слушай, как ты отмочил с этим телефоном! Полный атас!
— Рад, что тебе понравилось, — пожал ты плечами. — Боже, как болит голова! Как болит все на свете! Существует ли какой-нибудь выход?
— Нет города без дверей, — процитировал «Сашко». — Мне поручено убить тебя.
— И тогда тебя повысят в звании?
— Возможно. Но не это главное. Главное, чтобы я тебя убил.
— И это для меня единственный способ выйти отсюда?
— Существует еще один. — «Сашко» хитро и многозначительно подкрутил обвисший усик. — Но ты про меня плохо не думай, братишка! Я, может, этих кацапов не меньше тебя… уважаю!
Тем временем восхищение в президиуме и в зале достигло какого-то невероятного апогея. Черный Чулок произносил и впрямь заключительные, виртуозно-пророческие фразы.
— Собрав все земли и все народы, согнав их воедино, мы исполняем волю великих отцов наших! Потому что переворачиваются они в одиночестве своих мавзолеев от того, что сейчас с их наследием делается. Глазами тысячелетий смотрит на нас космическая миссия Державы. Мы держим в своих руках козырные карты для великой игры: телефоны, должности, агентов, адептов, золото, ртуть, антенны, шифрограммы, танки, компьютеры, но главное — миллионы, миллиарды людей, которые хотят и мечтают быть рабами, которые ради своего блаженного рабства выйдут на площади и улицы, потому что нет высшей чести и высшей мечты для простого и маленького человека, чем быть послушным, преданным, гордым и униженным рабом великой, могучей, пирамидальной, подзвездной Империи, которая движется неостановимо все дальше на запад, уничтожая их земельные наделы и коттеджи, автобусы и телефонные будки, все это греховно-распутное благополучие анархической человеческой единицы — во имя наших златосияющих мумий!..
— Как болит голова, — повторил ты, сморщившись от рева оваций. — Какая ужасная пышность речи! Как много слов с большой буквы. Нужно что-то делать. Как-то предупредить парней…
— Предупредить парней? — дыхнул перегаром «Сашко». — А на большее ты не способен?
— Понимаешь, я давно уже не писал стихов. Ни строчки. Ну, да ты знаешь об этом… Что ты имеешь в виду, когда требуешь от меня чего-то большего?
— Существует еще один выход. Но это должен быть поступок. Страшное, кровавое деяние. Море крови, понятно? Террористический акт, твою мать. Вот что я имею в виду…
— Я не террорист.
— Ха! — выбухнул «Сашко». — На другое я и не наделся! Он не террорист! Он вообще никто!
— Я не могу убить человека, — виновато объяснил ты. — С удовольствием убил бы, но не могу…
— Ну тогда все останется так, как обрисовал тот, в черном чулке, — разочарованно вздохнул «Сашко». — Беда твоя в том, Артурчик, — разреши тебя иногда так называть, — что ты всегда стремился уклониться. Из пограничных ситуаций устроить оперетку. И выживал, всегда выживал. Но на этот раз тебе не уклониться. Потому что нам обрыдло за тобой наблюдать. В некотором смысле ты слишком далеко зашел. И выберешься отсюда только ценой своего выживания.
— Кто ты такой?
— Никто не знает о себе, кто он такой. Но эту штуку с телефоном ты…
— Да прекрати ты со своим телефоном! И не смей называть меня этим паскудным именем!
— Вот как! А что будет? Называл и буду называть! И ничего ты не сделаешь, потому что ты не можешь ничего делать! Так боишься грехов, что грешишь на каждом шагу, курва!..
Надо, надо что-то делать, подумал ты.
И я на самом деле так подумал, потому что голова у меня звенела безумно, и весь президиум бурно праздновал по поводу завершения речи, а типа в черном чулке какие-то бугаи в масках красноармейцев выносили из-за трибуны на руках. Потоки говна и крови стекали от подножия трибуны. И от всех этих кабанов, дедов-морозов, пиратов, крокодилов, кентавров и комиссаров рябило в глазах, и «Ленин» подбрасывал вверх корону Российской империи из папье-маше, а «Иван Грозный» выделывал какой-то распутный фокстрот в паре с маленьким толстяком «Дзержинским». Стеклянный глаз «Анатолия Ивановича» торжествующе сиял и даже растроганно плакал. «Суворов» целовался с жопой «Екатерины Второй». Только «Минин-и-Пожарский» оставался недвижимым, потому что это была всего лишь копия памятника с Красной площади, а может, и сам памятник, притарабаненный сюда с неизвестной целью.
И тогда ты подумал, что наконец все зависит только от тебя. Что ты единственный, кому выпал такой случай. Что другого выхода наверх все равно нет. Да и должен ли выход быть обязательно наверх? Куда угодно, лишь бы отсюда! Слишком уж голова болит.
— Поступок, Артурчик, поступок! — прошелестел рядом «Сашко», отплевываясь от собственного уса.
— Ты помолишься за меня?
В ответ он только захохотал. Он хохотал всем телом, откинув голову назад. Ты скользнул рукой под его расстегнутый пиджак. Вспотевшая рубашка, складки жира на талии. Пистолет был на месте — там, где они всегда носят его в фильмах.
— Неужели? — «Сашко» прервал хохот на недопетой полуноте и недоверчиво уставился на тебя.
— Сейчас будет тебе поступок, — сказал ты, пряча пистолет в карман плаща.
— Знаешь, как им пользоваться?
— Стрелял когда-то. По мишеням. На курсах офицеров запаса, — ответил ты и двинулся по проходу между стульями вниз, ближе к президиуму. Но, вспомнив о сумке, вернулся. Взял ее и снова поковылял.
Хочу, чтобы моя сумка была со мной в такую минуту. Хочу, чтобы моя душа была при мне. Чтобы моя пустота была со мной.
Ступеньки ускользали у тебя из-под ног. Зал вращался, амфитеатр ехал, иногда ты хватался свободной рукой за спинку стула, за рыло или за петушиный гребень очередной маски. С балконов доносились звуки, но это было что-то другое, чем до сих пор. Что-то там происходило новое — какое-то смятение, паника, колотьба, хотя внизу еще никто не обращал на нее внимания. Ты остановился. Поднял вверх руку.
— Внимание! — сказал ты громко, как мог, но тебе показалось, что очень тихо.
Однако невидимые механизмы замерли. Тайные оси перестали вращаться. Стулья и балконы остановились, ржаво заскрипев при торможении. В зале наступила тишина.
Только сверху, с балконов, доносились все более пронзительные крики. Но в полутьме не было видно, что там происходит. Возможно, разоблачили провокатора и теперь бьют его по ребрам. Это не остановило тебя.
— Внимание! — еще раз начал ты, одновременно удивляясь, что человеческий голос может так дрожать. — Я хочу сказать, что у меня очень болит голова. Просто у меня был сегодня идиотский день… Нет, не то я хотел сказать…
Президиум слушал тебя. Вблизи они были не такими уж и похожими на тех персонажей, которых воплощали. Вырисовывалось что-то другое, более важное, никак не карикатурное. Глаза, возможно. А может, все это тебе привиделось, шуту с красной картошиной вместо носа.
— Я хочу сказать, — еще раз начал ты, — что мне еще никогда не приходилось никого убивать. Даже домашнюю скотину. Так уж вышло. Поэтому прошу простить, если что-нибудь сделаю не так. Но другого выхода у меня нет. Делаю это также во имя вашего народа, которому желаю только добра…
Кто-то сзади выразительно кашлянул, кажется «Сашко».
— Уважаю великую российскую литературу. Гуманистические традиции. Богоносительство, богостроительство, богоискательство. Богоопускательство. И, несмотря на это, сделаю то, что сделаю. То есть нет. Не именем ни одного из народов. Не во имя какого-нибудь одного народа. Своим собственным именем. Слишком уж голова болит, и нужно со всем этим завязывать. Еще раз — внимание! Я постараюсь побыстрей…
Речи, конечно, не вышло. Но выстрелы из твоего пистолета прозвучали ровно и уверенно. Ты решил прикончить их всех — методично и последовательно, пуля за пулей, выстрел за выстрелом, тело за телом — помня, что у тебя нет времени и права на промах тоже нет. Ты стрелял на редкость метко, а с балконов все летели ужасные проклятия и крики. Ты стрелял, как отличник боевой подготовки, прекрасный в своей беспощадности, а с балконов и лоджий, да и просто со стен, где замер великий имперский поход теней, прыгали на перепуганные головы и шеи партера здоровенные стратегические крысы, отвратительные и жадные, выпущенные по твоему же приказу. Ты уложил весь президиум, хотя крови не было ни капли — только прелые опилки сыпались из этих простреленных деревянных грудей и черепов и беззвучно хлопали механические глаза. И они падали друг на друга согласно последовательности твоих выстрелов — манекены, как оказалось. И только тогда ты понял, что так ужаснуло тебя в них, когда ты подошел поближе.
А испугало меня то, что они были символы.
Они лежали вокруг стола президиума — все как один, включая расползшуюся Екатерину, и только памятник Минину-и-Пожарскому оставался на месте. Из кое-кого еще сыпались на пол опилки, из кое-кого вылезали пружины и всякая искусственная требуха. Все это выглядело довольно гадко.
Ты оглянулся. Крысы хозяйничали в конференц-зале, мгновенно раздирая в клочки тех, кого им удавалось настичь. Около дверей собрался десяток масок, они мешали друг другу, толкались локтями и фаллосами, продирались когтями, топтали копытами, лезли к выходу, хотя выхода никакого не было и двери оказались просто нарисованными. Ты обратил внимание, как одна из самых больших крыс, царь крыс, иерарх, размером с эдакого большого кобеля, драла какого-то неудачника в черном чулке. Был ли то недавний докладчик, ты рассмотреть не смог. Потому что вместо рта у него была уже одна только черная яма, из которой фонтанировала на ступени тяжелая и густая жидкость.
«Сашко» невозмутимо сидел посреди зала. Что-то реяло над ним — какой-то легкий ореол или кто его знает что. Внимательно смотрел на тебя взглядом майора, разжалованного в капитаны. А может, взглядом неземной любви. Кто он такой? Ангел-хранитель, суровый и требовательный, немного пьяный? Не влажные ли от пота, жесткие и больные крылья прячет он под гражданской одеждой? Не посланец ли он Бога — Того Самого, о котором ты иногда плохо думал, но в которого никогда не переставал верить? Самое время о Нем вспомнить, самое время.
Тебе осталось сбросить маску клоуна. И потом влепить себе в правый висок. Дай Бог, из тебя не посыпятся опилки. Ведь ты настоящий. Ведь ты не манекен, Отто. Ведь другого выхода отсюда нет.
Разоруженный ангел с пустой кобурой на боку уже воспарил над тобой. Прощайте же все, кто ждал меня! В сущности, я написал несколько неплохих стихов. И вообще был не таким уж плохим парнем.
Пуля вошла в висок. Только потом ты услышал звук выстрела.
Площадь Киевского вокзала, Ваша Королевская Милость, была затоплена. Вседенный дождь, который и сейчас не утихал ни на минуту, превратился в великое низвержение вод. Вовсю забитые песком, пеплом, розами, бумагой, голубиными перьями, масками, мертвыми крысами и другим непотребством канализационные стоки не принимали уже ничего. Всемирный потоп становился все более очевидным. Москва прекращала свое существование.
Вырвавшись из метро, я оказался почти по пояс в черных дождевых водах. Держась на поверхности только благодаря воле и своей сумке, я кое-как догреб до перронов. Потому что я помню о существовании сорок первого поезда. Он уходит из Москвы около двенадцати ночи.
Без нескольких минут двенадцать. Он выходит из Москвы, чтобы прибыть в Киев.
Все, что я мог предложить проводнику, — это влажного отяжелевшего сома, который неизвестно откуда взялся у меня в сумке и неизвестно что там делал. Кажется, мне подарили его на каком-то представительном собрании. Таким образом я получил свою законную третью полку (но Вы все равно не знаете, что это такое, Ваше Величество) в общем вагоне (такими передвигаются в поисках смысла жизни три четверти Вашего обездоленного народа), расстелил на указанной третьей полке свой плащ и последними усилиями пропихнул бедное онемевшее тело свое в узкую щель между потолком вагона и полкой. Тут я пролежу, наверно, до самого Киева, прячась от ревизоров, контрабандистов и пограничников. Тут я наконец уснул. Это случилось, как только тронулся поезд. И это длится до сих пор. Ибо я очень болен, Ваше Сияние. У меня ужасная горячка, от которой губы покрываются на утро лишаями. У меня распухшее колено, где-то танцевал и поскользнулся. У меня множество алкоголя в крови. К тому же у меня пуля в черепе. Не более часа назад я, кажется, покончил с собой, пустив себе пулю в голову из пистолета какой-то советской системы, должно быть Макарова. И теперь этот странный, затхлый, полный размякших тел человеческих поезд несет меня прочь от Москвы. Ведь нельзя долго засиживаться в том месте, где ты покончил с собой. Нужно обязательно куда-то перемещаться.
И я перемещаюсь домой, Ваше Достоинство. Существует такая страна, где живут Ваши подданные. Понимаю, Вам, рожденному где-то в тропической Африке на вилле «Украина», привыкшему к Испаниям и Швейцариям, трудно себе представить что-то подобное. Однако это правда, Ваша Милость, — такая страна существует. Она не придумана для Вас вашими советниками, астрологами и капелланами. Ведь самое прихотливое, самое сумасшедшее (человеческое!) воображение должно отступить перед настоящестью этой страны. Она до боли настоящая. И ничем не защищена от Востока, даже горами.
Если бы в свое время Кто-то, Кто Раздает Географию, посоветовался со мной, то сейчас все выглядело бы иначе. Но Он разместил нашу страну именно там, где Ему захотелось. Спасибо и на том. И что сделал нас мягкими и вяловатыми, терпеливыми, ленивыми, добрыми, что сделал нас равнодушными, завистливыми, доверчивыми, сделал хитрыми, трусливыми, сварливыми, сделал небрежными, покорными, певучими — спасибо Ему, могло быть и хуже. Девушек дал нам красивых. И некрасивых тоже дал. Поэтов непонятных, а священников косноязычных. Короля дал нам далекого.
Иногда нам снится Европа. Мы приходим ночью на берег Дуная. Что-то такое припоминается: теплые моря, мраморные стены, горячие камни, ветви южных растений, одинокие башни. Но долго это не держится.
Вот такой он в большинстве своем есть, Ваш народ. Другого, Ваша Милость, не имеем — ни Вы, ни я. Когда-нибудь он и Вас, и меня полюбит. А пока что ездит в жестких московских вагонах — темный, серый, медлительный. И что с ним будет дальше — не знаю. Но очень хотел бы знать.
Потому что сегодня я не убегаю, а возвращаюсь. Злой, пустой, к тому же с пулей в башке. На хрен я кому-нибудь нужен? Тоже не знаю. Знаю только, что теперь почти все мы такие. И остается нам самая убедительная из надежд, заповеданная славными предками: как-то оно да будет. Главное — дожить до завтра. Дотянуть до станции Киев. И не слететь к чертовой матери с этой полки, на которой заканчиваю свое неудачное кругосветное путешествие.
Февраль — апрель 1992 г., Фельдафинг