Джон ХарвудМой загадочный двойник

Посвящается Робин

John Harwood

THE ASYLUM

Copyright © 2013 by John Harwood

All rights reserved

© М. Куренная, перевод, 2014

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014

Издательство АЗБУКА®

Часть I

Рассказ Джорджины Феррарс

От кошмарного сна, где меня вздергивали на дыбу, я очнулась затем лишь, чтобы оказаться в другом сне, где я лежала на какой-то незнакомой кровати, страшась открыть глаза. Прижатое к щеке одеяло пахло как-то не так и казалось слишком жестким, а одета была я в грубую фланелевую сорочку, каких у меня сроду не водилось. Я не сомневалась, что все еще сплю, ведь засыпала-то я вчера в своей спальне дома. Все суставы ломило, будто в лихорадке, хотя накануне я чувствовала себя прекрасно.

С минуту я лежала неподвижно, ожидая, когда сон растает, а потом глаза мои открылись сами собой. Грязно-белый потолок, голые блекло-зеленые стены. Серый свет сочится сквозь окно с железной решеткой; стекло за ней мутное, с потеками влаги.

Я села, морщась от боли, и увидела, что нахожусь в помещении, похожем на тюремную камеру. Слева от кровати — дверь из цельного дуба, с узкой прорезью на уровне глаз, закрытой деревянной заслонкой. В промозглом воздухе висит запах остывшей золы и хлорной извести. Топка маленького камина, как и окно, полностью забрана крепкой железной решеткой. Всей обстановки — ночной столик, единственный стул, умывальник и небольшой платяной шкаф. Ни предметов декора, ни зеркала, ни даже подсвечника.

Быть такого не могло, чтобы я и впрямь находилась здесь. С другой стороны, представлялось очевидным, что я уже совершенно проснулась. И меня, осознала я, вовсе не лихорадит: лоб у меня прохладный, кожа сухая, дыхание незатрудненное. Так почему же мое тело отзывается болью на малейшее движение? Неужто я упала во сне с кровати? Или меня избили? Или чего похуже? Дрожа, я откинула одеяло и внимательно осмотрела себя, но не нашла никаких телесных повреждений, если не считать синяков над локтями, словно от чьей-то крепкой хватки.

Может, у меня галлюцинации? Если я лягу, подумала я, накроюсь с головой одеялом и попробую снова заснуть, возможно, немного погодя я проснусь в своей постели дома. Но мои ноги, словно по собственной воле, уже спустились на пол. Неверной поступью я подошла к двери и подергала ручку — та даже не шелохнулась.

Закричать, что ли? Но кто явится на крик? Я повернулась и двинулась к окну, гадая, не такие ли ощущения испытывают сомнамбулы. Полдюжины шагов — и я оказалась у железной решетки. Мир за окном тонул в клубящемся сером тумане, лишь смутные, неопределенные силуэты — стены? дома? деревья? — недвижно парили на самой границе видимости.

Я вернулась к двери и снова подергала ручку. На сей раз деревянная заслонка резко отодвинулась, и в смотровой прорези показалась пара глаз.

— Где я? — выкрикнула я.

— В лечебнице, мисс, — ответил молодой женский голос. — Пожалуйста, мисс, лягте обратно в постель, доктор придет сию минуту.

Заслонка задвинулась, и я услышала приглушенные удаляющиеся шаги. Дрожа всем телом, я сделала как велено. На душе немного полегчало: теперь я хотя бы знаю, что нахожусь в больнице. Но что со мной стряслось и почему меня заперли? Через пару минут тревожного ожидания послышались другие шаги, потяжелее. Проскрежетал замок, дверь распахнулась, и в комнату вошел мужчина. По небрежности в одежде — чуть помятая твидовая пара с жилетом, белый воротник сорочки, с одной стороны выбившийся наружу, неидеально повязанный синий шелковый галстук — и по веселому блеску глаз вы могли бы принять его за художника, но у него был властный вид человека, привыкшего к беспрекословному повиновению. Выглядел он лет на сорок — пятьдесят, был невысок ростом, но широк в плечах и подтянут. Глубоко посаженные бледно-голубые глаза, чей цвет подчеркивал угольную черноту зрачков, пронзительно смотрели из-под густых бровей. Под глазами темные мешочки. Крупный орлиный нос с подрагивающими ноздрями, резко очерченные губы. Узкое худое лицо чисто выбрито, если не считать тонких бакенбард, спускающихся к раздвоенному волевому подбородку. Несколько мгновений он молчал, пытливо вглядываясь меня.

— Где я? — повторила я. — Кто вы? Почему я здесь?

В глазах незнакомца мелькнуло удовлетворение.

— Вы хотите сказать, что не знаете? Вижу, что не знаете. Это чрезвычайно интере… то есть чрезвычайно огорчительно для вас. Покорнейше прошу прощения: меня зовут Мейнард Стрейкер, я директор и главный врач здесь, в Треганнон-хаус… на Бодминских болотах в Корнуолле, — добавил он, заметив, что мое недоумение не проходит. — Не бойтесь, мисс Эштон, я весь к вашим услу… — Он осекся, увидев выражение моего лица.

— Сэр, мое имя не Эштон! Я мисс Феррарс, Джорджина Феррарс. Я живу в Лондоне, со своим дядей. Произошла какая-то ужасная ошибка.

— Понимаю, — невозмутимо промолвил мужчина. — Вы только не волнуйтесь. Давайте-ка я велю принести вам чаю с тостом, и мы с вами все спокойно обсудим.

— Но, сэр, мне никак нельзя оставаться здесь! Пожалуйста, отправьте меня домой сейчас же!

— Всему свое время, мисс… Феррарс, коли вам так угодно. Прежде всего вам надобно уразуметь, что вы были очень тяжело больны. Я знаю… — Доктор Стрейкер поднял руку, пресекая мои возражения. — Знаю, что вы ничего не помните: это последствие вашей болезни. Теперь будьте любезны, позвольте мне сначала осмотреть вас, а уж потом я объясню, что с вами приключилось.

И столь велика была сила его личности, что я даже рта не раскрыла, пока он негромко отдавал распоряжения кому-то за дверью. Затем доктор пощупал мой пульс, послушал сердцебиение, проверил рефлексы и, казалось, остался доволен результатом. Он уселся на деревянный стул, прямо напротив меня:

— Вы прибыли сюда вчера утром, без всякого предуведомления, что в высшей степени необычно. Вы представились Люси Эштон и сказали, что желаете проконсультироваться со мной по одному конфиденциальному делу, не терпящему отлагательств. Поскольку я находился в отъезде, служанка проводила вас к моему помощнику мистеру Мордаунту. По его словам, вы пребывали в сильнейшем душевном волнении, хотя и всячески старались скрыть это. Мистер Мордаунт объяснил вам, что я не вернусь до позднего вечера, а значит, чтобы увидеться со мной, вам придется остаться здесь на ночь и зарегистрироваться в качестве добровольной пациентки, на что вы с большой готовностью согласились. Ни на какие психические расстройства вы не жаловались, лишь на крайнюю усталость, и, ответив моему помощнику на несколько вопросов общего характера, попросили позволения заполнить анкеты позже. Мистер Мордаунт нашел свободную комнату в отделении для добровольных пациентов и проводил вас туда, предполагая, что вы ляжете отдыхать. Однако в течение дня вас несколько раз видели бродящей по больничной территории в состоянии, которое мой помощник — человек поэтического склада — описал как транс безысходного отчаяния. Я вернулся около девяти часов и, узнав от мистера Мордаунта о вашем визите, ненадолго заглянул к вам в комнату, чтобы условиться о встрече на сегодняшнее утро. За неимением свободного времени обстоятельно побеседовать с вами я вчера не мог. Вы явно находились в состоянии крайнего нервного истощения, но снова отказались признать у себя что-либо помимо сильной усталости. Разумеется, я назначил вам успокоительное средство, которое вы обещали принять, но, боюсь, так и не приняли. К добровольным пациентам, следует заметить, принудительное лечение здесь не применяется. Покуда они не представляют опасности для окружающих или себя самих, они вольны делать все, что душе угодно, — это один из наших принципов. Сегодня рано утром вас нашли без чувств на дорожке позади лечебницы. Должно быть, вы незаметно выскользнули наружу ночью. Мне совершенно очевидно, что с вами приключился приступ, — такое хотя и редко, но бывает в случаях вроде вашего, когда сильное душевное волнение вызывает что-то вроде эпилептического припадка; у людей же действительно предрасположенных к эпилепсии подобное эмоциональное возбуждение влечет за собой тяжелое обострение болезни. Это естественный способ выброса излишней психической энергии. Придя в сознание, пациент обычно напрочь не помнит нескольких последних дней или даже недель и не в силах объяснить острую боль в суставах и мышцах, которая является следствием жестоких конвульсий. Такие случаи, конечно же, наблюдаются чаще у женщин, чья психика тоньше и уязвимее, чем мужская…

— Сэр, — перебила я, осознав наконец весь ужас своего положения, — я в сумасшедшем доме?

— Я предпочитаю выражаться иначе. Скажем так, вы находитесь под опекой частного заведения, где лечатся психические недуги. Просвещенное медицинское учреждение, мисс… Феррарс, исповедующее самые гуманные принципы, преданно служащее медицинской науке и делу помощи нашим пациентам. В ходе первого нашего разговора вы заверили меня, что никогда не страдали ни эпилепсией, ни каким-либо психическим расстройством… Но я так понимаю, вы той беседы не помните?

— Не помню, сэр.

— И не имеете понятия, почему и зачем вы назвались именем Люси Эштон?

— Ни малейшего, сэр.

— Что последнее, самое последнее, что вы помните?

Слушая рассказ доктора, я нисколько не сомневалась, что произошла какая-то чудовищная ошибка и меня отправят в Лондон сразу, как только мне удастся убедить его, что я Джорджина Феррарс, а не Люси Эштон. Но последний вопрос вызвал в моем сознании что-то вроде обвала. Воспоминание о том, как накануне вечером я ложилась спать дома, вдруг дрогнуло и рассыпалось в прах, оставив после себя лишь тяжело гудящую неразбериху. «Я должна, должна вспомнить, — в отчаянии подумала я. — Если не прошлый вечер, так позапрошлый?» Воспоминания — если то были действительно воспоминания — выскальзывали из моей хватки, разлетались игральными картами, невзирая на мои старания привести их в порядок. Вся моя жизнь таяла, растворялась перед моими глазами. Комната покачнулась, точно палуба корабля, и в глазах у меня на миг помутилось.

Доктор Стрейкер спокойно наблюдал за мной:

— Не пугайтесь, умственное смятение скоро пройдет. Теперь вы понимаете, почему мне затруднительно называть вас «мисс Феррарс». Вполне возможно — в моей практике встречались такие случаи, — так вот, вполне возможно, что на самом деле вы Люси Эштон, а мисс Феррарс — Джорджина, вы сказали? — а Джорджина Феррарс — ваша подруга или родственница или даже просто плод вашего расстроенного воображения. Наш ум, после столь сильных потрясений, порой играет с нами удивительнейшие шутки.

— Но, сэр, я действительно Джорджина Феррарс! Вы должны поверить! Я живу на Гришем-Ярд в Блумсбери, со своим дядей Джозайей Редфордом, книготорговцем. Надо срочно телеграфировать ему, что я здесь…

Доктор Стрейкер поднял руку, останавливая поток моих слов:

— Успокойтесь, успокойтесь, мисс… пусть будет Феррарс. Конечно, мы телеграфируем. Но прежде вам следует хотя бы ознакомиться со свидетельствами, представленными вашими личными вещами… Ага, вот и чай.

В комнату вошла молоденькая служанка в опрятном форменном платье серого цвета.

— Вам будет приятно узнать, Белла, что нашей пациентке полегчало, — промолвил доктор Стрейкер.

— И правда, сэр, — откликнулась она. — Вы выглядите гораздо лучше, чем вчера, мисс Эштон. Очень за вас рада. Будут еще какие-нибудь распоряжения, сэр?

— Да. Спуститесь в комнату мисс Эштон и принесите сюда все ее вещи. Если вам понадобится помощь, обратитесь к одному из привратников. С чаем мы сами управимся.

— Слушаюсь, сэр. Сию минуту, сэр.

— Вот видите? — усмехнулся доктор Стрейкер, когда служанка торопливо удалилась. — По крайней мере, мисс Эштон не является плодом моего воображения. Молоко? Сахар?

Выкажи доктор Стрейкер хоть малейшее беспокойство по поводу моего состояния, со мной бы, наверное, приключилась истерика. Но его невозмутимость невесть почему оказывала на меня успокаивающее, а точнее, отупляющее действие. По прибытии сюда я назвалась мисс Эштон — это представлялось несомненным, хотя и совершенно непонятным. Я была уверена, что не знаю никого с таким именем, и все же оно казалось смутно знакомым. Он пообещал телеграфировать в Лондон, подумала я. Скоро я отправлюсь домой, и мне нужно все время держать эту мысль в голове. Я машинально прихлебывала чай, грея холодные ладони о горячую чашку.

День рождения моей матушки! Теплый осенний день.

— Сэр, я вспомнила кое-что. Двадцать третье сентября, день рождения моей матери, — она умерла десять лет назад, но я поклялась каждый год двадцать третьего сентября делать что-нибудь такое, что мы с удовольствием делали бы вместе. Была суббота, я пошла в Риджентс-парк и съела мороженое, а потом слегла с простудой.

— Понятно… а дальше что?

Я попыталась продолжить рассказ, однако, кроме этого обрывочного воспоминания, в памяти ничего не всплывало. Более или менее ясно я помнила события минувшего лета и весны, да и вообще всех предшествующих годов вплоть до самого детства, — во всяком случае, мне так казалось, но при попытках вспомнить недавнее прошлое мне удавалось вызвать лишь разрозненные туманные видения дядюшкиного дома, упорядочить которые я была решительно не в силах.

— Я… не помню, — наконец призналась я.

— В высшей степени интересно. Значит, ваше последнее отчетливое воспоминание относится к двадцать третьему сентября, — по крайней мере, вам так кажется. А какая сегодня дата, по-вашему?

Только тогда я осознала, почему промозглый воздух и тусклое серое освещение подспудно беспокоили меня.

— Я и время-то назвать не могу, сэр, не говоря уже о дате.

— Сейчас два часа пополудни, четверг, второе ноября. Тысяча восемьсот восемьдесят второй год от Рождества Христова, — добавил он, приподняв бровь.

— Ноября! — вскричала я. — А где я была?.. Как я могла?.. Сэр, вы должны немедленно телеграфировать моему дяде. Он с ума сходит от тревоги.

— Не обязательно. Если бы некая Джорджина Феррарс пропала без вести неделю назад, а уж тем паче месяц назад, нас непременно известили бы. В психиатрические лечебницы, как и в обычные больницы и полицию, поступают все сведения о пропавших людях, но особа по имени Феррарс — да и вообще никто, по приметам похожий на вас, — в наших списках не значится. Возможно, вы сообщили своему дяде, что уезжаете, хотя вряд ли сказали, что в сумасшедший дом и под чужим именем. Посему, прежде чем его беспокоить, давайте попробуем внести в дело ясность.

Он достал из кармана сюртука листок бумаги:

— Вот все сведения, которые вы сообщили моему помощнику вчера утром. Имя: Люси Эштон. Адрес: отель «Ройял», Плимут. Дата рождения: четырнадцатое февраля тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Место рождения: Лондон. Родители: умерли. Ближайшие родственники: в живых никого нет. Истории тяжелых телесных или душевных болезней не имеется. В случае болезни или кончины оповещать некого. «Пациентка говорит, что она одна на всем белом свете», — записал мистер Мордаунт. Интересно, не правда ли?

— Но, сэр, я никогда даже не бывала в Плимуте!

— Думаю, мы можем с уверенностью утверждать, что бывали. Из всех заболеваний труднее всего осознается амнезия, мисс Эштон, поскольку пациенту в буквальном смысле слова не за что ухватиться. Значит, перечисленные обстоятельства вам ничего не говорят?

— Ровным счетом ничего, сэр. Я понятия не имею почему…

— У меня есть по меньшей мере два объяснения. — Доктор Стрейкер достал блокнот и карандаш. — Но прежде чем мы перейдем к этому… Ваше полное имя?

— Джорджина Мэй Феррарс, сэр.

— Дата и место рождения?

— Третье марта тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Неттлфорд, Девоншир.

— Это недалеко от Плимута, так ведь?

— Кажется, да, сэр. Я не помню. Мы с матушкой перебрались жить к моей тетушке, то есть двоюродной бабушке, в коттедж под Нитоном на острове Уайт, когда я была малым ребенком.

Доктор Стрейкер выслушал мое сбивчивое объяснение с вежливо-насмешливой улыбкой, всем своим видом словно говоря: «Ну и почему мы должны верить вам на сей раз?»

— Понятно… А ваш отец?

— Годфри Феррарс, сэр. Я его совсем не помню. Он умер, когда мне еще и двух лет не исполнилось.

— Печально слышать. Вы знаете, кто он был по профессии?

— Врач, сэр… — Я чуть было не сказала «как вы», но вовремя прикусила язык. — У него была практика в Лондоне.

— В какой части Лондона?

— В Кларкенвелле, сэр. Но он тяжело заболел и был вынужден перебраться в сельскую местность. Отец выздоравливал в Неттлфорде, когда я родилась.

— Но так и не выздоровел?

— Выздоровел, сэр, но он настоял на том, чтобы взять другое место, в Саутварке…

— Снова в должности врача?

— Да, сэр. Матушка отвезла меня в Нитон — мы должны были поехать в Лондон, как только отец там обустроится, но он свалился с тифозной лихорадкой и умер прежде, чем известие о его болезни дошло до нас.

— Вы помните дату?

— Нет, сэр. Помню только, что было лето.

— Хорошо… скажем, лето шестьдесят второго года. — Доктор Стрейкер черканул в блокноте несколько слов. — Как звали вашу мать в девичестве?

— Эмилия Редфорд.

— Она умерла, если я правильно помню, десять лет назад?

— Да, сэр. У нее было слабое сердце — аневризма, сказали нам. Это выяснилось только после ее смерти.

— Печальная история. Вы единственный ребенок?

— Да, сэр.

Доктор Стрейкер пристально вгляделся в мое лицо:

— Я вот думаю, не передалась ли вам сердечная слабость по наследству. Поверхностный осмотр показывает, что сердце у вас вполне здоровое, но, может, вы когда-нибудь страдали одышкой, сердцебиениями, головокружениями, обмороками?..

— Нет, сэр, я росла очень здоровым ребенком. Матушка с тетушкой всегда следили, чтобы я хорошо отдыхала, много двигалась и не перевозбуждалась, но они никогда не упоминали про сердце.

— По крайней мере, это обнадеживает. — Он опять черкнул в блокноте. — И что было дальше?

— Я жила со своей двоюродной бабушкой с материнской стороны Вайдой Редфорд, пока мы не… пока она не скончалась в прошлом году. После этого я уехала в Лондон, к дяде Джозайе, — он брат тетушки Вайды, а значит, приходится мне двоюродным дедушкой…

Я снова говорила сбивчиво и нескладно.

— У вашего дяди есть свои дети?

— Нет, сэр. Как и тетушка, он никогда не состоял в браке.

— Понятно. Прошу прощения, а каковы ваши финансовые обстоятельства? У вас имеются собственные деньги или только виды на дядино наследство?

Что-то в его тоне испугало меня пуще прежнего.

— У меня есть небольшой доход, сэр, оставленный мне тетушкой… около сотни фунтов в год. А дядя мой совсем небогат. Он говорит, все его имущество стоит лишь несколько сот фунтов.

— Понятно. Теперь давайте поговорим о вашем психическом здоровье. Как мисс Эштон… — доктор снова глянул в листок, лежащий у него на колене, — вы сказали моему помощнику, что никогда не страдали душевным расстройством. Но принимая во внимание, что вы прибыли сюда под вымышленным именем и здесь перенесли тяжелый припадок, почти наверняка вызванный продолжительным и очень сильным психическим возбуждением, я должен спросить, не желаете ли вы что-нибудь добавить к показаниям мисс Эштон?

Снова все поплыло у меня перед глазами, и сердце заколотилось. Да, я могла бы кое-что добавить, подумала я. Но тогда меня точно не выпустят отсюда. Текли секунды, доктор Стрейкер не сводил с меня чуть ироничного взгляда.

— Я не… не припомню ничего необычного.

— Прекрасно, — произнес он после томительно долгой паузы. — А теперь я должен навестить других своих пациентов. Вам же тем временем надлежит оставаться в постели и согреться хорошенько. Белла растопит камин, когда вернется с вашим багажом.

— Сэр, вы отправите телеграмму моему дяде?

— Разумеется. Ближайшая телеграфная контора находится в Лискерде, в добрых сорока минутах езды отсюда, поэтому ответ мы получим не раньше завтрашнего вечера. Мистер Джозайя Редфорд, Гришем-Ярд, Блумсбери — так? — добавил он, глянув в блокнот.

Ты должна все вспомнить, сказала я себе, когда эхо его шагов стихло в отдалении. Это все равно что заклинившая дверь: она открывается, нужно только вспомнить «секрет». Или имя, которое, хоть убей, нейдет на память, а через несколько минут вдруг само собой слетает с языка. Но как я ни старалась, как ни силилась, я не могла разглядеть даже самого слабого проблеска там, где должны были храниться воспоминания последних дней. А что, если настоящая Люси Эштон — откуда все-таки мне знакомо это имя? — похожа на меня как две капли воды? Может статься, нас перепутали? Однако это не объясняет, что я делаю в частной психиатрической лечебнице в Корнуолле — уголке мира, где никогда прежде не бывала… Такие мысли крутились-вертелись в моей голове, пока не появилась Белла, пыхтящая под тяжестью большого кожаного чемодана, шляпной картонки и синего дорожного плаща, которые я видела впервые.

— Боюсь, это не мои вещи.

Девушка посмотрела на меня с легкой жалостью:

— Прошу прощения, мисс, но вы приехали сюда в этом самом плаще. И посмотрите… — Она положила чемодан на кровать и открыла крышку. — Вот эту шаль, мисс, вы вчера попросили меня достать, когда озябли ввечеру.

Служанка вынула голубую шерстяную шаль — такую, какую я бы сама выбрала, — и накинула мне на плечи. Я оцепенело наблюдала, как она открывает платяной шкаф и начинает разбирать чемодан, — под ручкой на нем я увидела вытисненные золотом инициалы «Л. Э.», поблекшие от времени. Все предметы одежды, которые Белла доставала, были совершенно в моем вкусе, словно я самолично их покупала, но все они принадлежали не мне. Мне вдруг пришло в голову, что весь мой собственный гардероб уместился бы в чемодане примерно такого размера.

— Подождите! — спохватилась я. — Я здесь долго не задержусь. Я уеду обратно в Лондон, как только…

Я осеклась; сумбур в голове внезапно улегся, и мысли прояснились. Зачем мне, спрашивается, ждать ответа на телеграмму доктора Стрейкера? Он сказал, что я добровольная пациентка, и независимо от того, с чего и почему меня здесь приняли за Люси Эштон, даже независимо от того, что случилось с моей памятью, — чем раньше я вернусь в Лондон, тем лучше.

— На самом деле, — твердо произнесла я, — я хочу уехать немедленно. Будьте так добры, помогите мне одеться и…

— Мне очень жаль, мисс, но я не могу, без разрешения доктора никак нельзя. — У нее был напевный провинциальный говорок, который при других обстоятельствах я сочла бы приятным для слуха.

— Тогда я сама оденусь. Пожалуйста, сейчас же пойдите разыщите доктора Стрейкера и попросите его распорядиться насчет… — Я собиралась сказать «кеба». — Насчет транспортного средства, чтобы довезти меня до ближайшей железнодорожной станции. Вы же понимаете, — добавила я, слыша предательскую дрожь в своем голосе, — я здесь добровольная пациентка.

— Слушаюсь, мисс, будет сделано. Только прошу вас, мисс, доктор велел вам оставаться в постели.

Белла торопливо вышла, затворив за собой дверь. Я выскользнула из постели, внезапно испугавшись, уж не заперла ли она меня на замок. Но дверь легко отворилась — в обшитый темными панелями коридор, где не было видно ни души, кроме удаляющейся Беллы.

Я закрыла дверь и приблизилась к шкафу. Вкус в одежде у Люси Эштон почти полностью совпадал с моим: она тоже предпочитала артистический стиль; ее голубое дорожное платье из шерсти было копией моего серого, и, когда я приложила его к себе, даже без зеркала стало ясно, что оно мне в самый раз. Даже метки для прачечной в точности походили на мои: маленькие хлопчатые ярлычки, пристеганные к подкладке, с аккуратно вышитыми на них голубыми буковками «Л. Э.». Если бы мне предложили экипироваться для путешествия, я не смогла бы сделать лучшего выбора.

Я снова невольно возвратилась к мысли, что Люси Эштон не иначе мой двойник, а потом опять сообразила, что это никоим образом не объясняет, почему я нахожусь здесь. Я предприняла очередную отчаянную попытку пронизать умственным взором черный провал в памяти, но немного погодя одно обстоятельство вернуло меня к сиюминутной действительности: я вдруг осознала, что в чемодане Люси Эштон нет ни кошелька, ни ювелирных украшений, ни колец, ни денег.

Недоставало там и еще двух вещей (хотя оно и понятно, ведь чемодан-то был не мой): доставшейся мне от матушки броши, с которой я никогда не расставалась, и подаренного тетушкой бювара, где хранился мой дневник, который я вела с шестнадцати лет. Бювар представлял собой портфельчик четвертного формата из мягкой голубой кожи, с двумя золотыми застежками и замочком — ключ от него я всегда носила на серебряной цепочке на шее, но сейчас его при мне не было.

Почему-то утрата ключа заставила меня со всей ясностью понять, в сколь отчаянном положении я нахожусь. Силы меня покинули, и я в изнеможении присела на край кровати. Как раз в этот миг в дверях появился доктор Стрейкер, а следом за ним зашла Белла с ведром угля.

— Мисс… Феррарс, — строго произнес он, — вам следует лечь и оставаться в постели. Я приказываю вам как ваш лечащий врач. О вашем отъезде не может быть и речи, вы еще слишком больны.

— Но, сэр…

— Довольно, прошу вас. Телеграмма отправлена, как вы просили. Когда придет ответ, я вам сообщу.

С этими словами доктор Стрейкер повернулся и широким шагом вышел прочь.

— Белла, — пролепетала я, когда служанка стала поправлять на мне одеяла, — я не нашла кошелька и броши — она в такой красной бархатной коробочке, очень ценная вещь. И еще бювара из голубой кожи. Ты их нигде не видела?

— Нет, мисс, не видела. Я принесла все, что было в вашей комнате.

— Но у меня должны были быть при себе деньги! — в отчаянии воскликнула я. — Иначе как бы я сюда приехала?

— Вы дали мне шестипенсовик, мисс, когда еще плащ не сняли. Может, кошелек там?

Белла пошарила по карманам плаща, но обнаружила лишь пару перчаток.

— Вы же не думаете, что я взяла, мисс? — встревожилась она.

— Нет, Белла. Но кто-то взял вместе с брошью и бюваром — с ними я никогда не расстаюсь.

— Не знаю, право слово, мисс. Мы здесь все девушки честные. Может, вы сами припрятали куда-то свои вещи, мисс, и… и запамятовали? Прошу прощения, мисс, но мне надо идти.

Вопрос так и остался без ответа. Потеряв всякую надежду сбежать отсюда сегодня же, я неподвижно лежала в постели, одолеваемая сумбурными мыслями и ощущая холодок ужаса под ложечкой. За окном медленно смеркалось, и незаметно для себя я заснула. Разбудил меня яркий свет фонаря, ударивший в лицо: у кровати стоял доктор Стрейкер.

— Боюсь, мисс Эштон, вам нужно приготовиться к потрясению. Телеграфируя ваше сообщение мистеру Джозайе Редфорду, я взял на себя смелость спросить, слышал ли он когда-нибудь о некой Люси Эштон. Вот его ответ:

«ЛЮСИ ЭШТОН СЛЫШУ ВПЕРВЫЕ ТЧК ДЖОРДЖИНА ФЕРРАРС ЗДЕСЬ ТЧК ВСЕЙ ВИДИМОСТИ ВАША ПАЦИЕНТКА САМОЗВАНКА ТЧК ДЖОЗАЙЯ РЕДФОРД».

Той ночью меня усыпили с помощью хлоралгидрата, а когда я выплыла из черной бездны забытья, все тело у меня ломило и во рту ощущался дурной привкус. Не знаю, объяснялось это остаточным действием снотворного средства или всей совокупностью пережитых накануне потрясений, но в голове у меня стоял туман, и в нем смутно ворочалась одна-единственная мысль: наверное, доктор Стрейкер отправил телеграмму какому-то другому Джозайе Редфорду. Белла принесла мне завтрак, к которому я не притронулась, и зеркало, в котором я увидела осунувшееся мертвенно-бледное лицо с синяками под глазами, почти неузнаваемое. Доктор Стрейкер сейчас придет, доложила Белла, вычесывая колтуны из моих волос; мне велено оставаться в постели, и нет, одеваться нельзя ни в коем случае. Таким образом, мне пришлось ждать в ночной рубашке и шали, пока врач не появился у моей кровати, с видом даже более веселым, чем накануне.

— Должен сказать, мисс Эштон — так мы будем называть вас, покуда не выяснится, кто вы на самом деле… — должен сказать, я никогда еще не сталкивался со случаем, подобным вашему.

— Сэр, умоляю вас… Я не понимаю, что произошло, но клянусь вам: я — Джорджина Феррарс.

— Знаю. Знаю, что вы верите в это всеми фибрами своего существа. Но возьмите в соображение факты. Некая Джорджина Феррарс в настоящее время находится по адресу, который вы мне дали… нет, выслушайте меня. Вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, и мы можем с уверенностью сказать, что Люси Эштон тоже не настоящее ваше имя. Надо полагать, вы знакомы с «Уэверлийскими романами» Скотта?

Внезапно я вспомнила, где встречала это имя раньше.

— Люси Эштон — героиня «Ламмермурской невесты». Мать заставляет ее разорвать помолвку с любимым мужчиной Эдгаром Рэвенсвудом и выйти за другого, который ей отвратителен. В первую брачную ночь она в помрачении рассудка ранит мужа кинжалом и на следующий день умирает от мозговой горячки. На ум приходит вопрос, не имеет ли данный сюжет для вас какого-нибудь особого, личного значения?

Я в ужасе уставилась на него:

— Я никогда не была помолвлена, сэр, не говоря уже о…

— Тем не менее вы согласитесь со мной: подобный выбор вымышленного имени вызывает известные подозрения, когда речь идет о встревоженной молодой женщине, прибывшей для лечения в частную психиатрическую клинику. Напрашивается предположение, что она пытается убежать от неких событий, имевших место в ее прошлом — возможно, недавнем.

— Ничего такого не было, сэр!

— Ничего, что бы вы помнили, полностью с вами согласен.

— Но, сэр, я же рассказала вам свою историю, и вы все записали вчера! Человек, приславший вам телеграмму, лжет — я не знаю почему. Если вы мне не верите…

— Я уже снесся с медицинскими комиссиями Кларкенвелла и Саутварка: доктор Годфри Феррарс действительно занимал там должность, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом и шестьдесят втором годах соответственно. Он умер от тифозной лихорадки в Саутварке тридцатого августа тысяча восемьсот шестьдесят второго года, оставив жену Эмилию и годовалую дочь Джорджину.

— Так почему же вы мне не верите?

— Потому что, хотя вы наверняка можете без запинки рассказать основные факты биографии Джорджины Феррарс, из этого вовсе не следует, что вы и есть она. Не исключено, к примеру, что вы водили знакомство с настоящей Джорджиной Феррарс или с человеком, очень близко ее знавшим, и — по не выясненным пока причинам — стали одержимы ею. Я сталкивался с подобными случаями. Такое состояние — когда пациент присваивает чужую личность и начинает искренне верить, что он и есть тот другой человек, — называется истерической одержимостью. Помимо телеграммы от Джозайи Редфорда, мы располагаем следующими фактами: вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, перенесли тяжелый припадок, утратили все воспоминания о последних полутора месяцах и только потом заявили, что вы — Джорджина Феррарс…

— Сэр, — перебила я, собравшись с духом, — вы должны меня выслушать! Эта телеграмма — фальшивка. Не знаю, кто и почему ее отправил, но, если вы пошлете кого-нибудь по адресу на Гришем-Ярд, там окажется один только мой дядя, и он тотчас приедет за мной. У меня есть немного сбережений, — добавила я, мысленно молясь, чтобы это все еще оставалось правдой, — и я возмещу все расходы…

— В этом нет необходимости. Сегодня вечером я еду по делам в Лондон. Завтра я зайду на Гришем-Ярд и поговорю с Джозайей Редфордом, а также, боюсь, с Джорджиной Феррарс, которую настоятельно попрошу приехать к нам для установления вашей личности, поскольку вы явно хорошо ее знаете… А если, — добавил он, не дав мне раскрыть рта, — вдруг выяснится, что некий ваш смертельный враг подстерегал почтальона у дома на Гришем-Ярд, чтобы перехватить телеграмму, об отправлении которой никак не мог знать, тогда я обещаю ближайшим поездом вернуться сюда вместе с Джозайей Редфордом и в наказание съесть свою шляпу — а я никогда еще не давал таких обещаний. Тем же временем мы обеспечим вам должный уход, за наш счет, разумеется.

— Но, сэр, я хочу уехать сейчас же!

— К сожалению, не могу вас отпустить. Вы недостаточно здоровы для путешествия, и интуиция подсказывает мне, что, если вы появитесь на Гришем-Ярд в нынешнем вашем душевном состоянии, вас тотчас арестуют и заключат в Вифлеемскую больницу, — каковое лечебное заведение, хотя и значительно усовершенствованное в последние годы, я не стал бы рекомендовать ни одному из своих подопечных. А теперь я должен навестить других пациентов. До моего возвращения вы останетесь под наблюдением моего коллеги, доктора Мейхью, — а вернусь я, по всей видимости, не раньше понедельника.

— Понедельника! Но, сэр…

Жестом остановив дальнейшие мои возражения, доктор Стрейкер встал и крупным шагом направился к двери. На пороге он обернулся:

— Да, и я попрошу своего помощника мистера Мордаунта заглянуть к вам. Думаю, он произведет на вас приятное впечатление.


Больше в тот день ко мне никто не заходил, кроме Беллы и доктора Мейхью — грузного седобородого врача, который пощупал мой пульс, посмотрел язык, потрогал лоб, несколько раз хмыкнул и удалился прочь, не сказав ни слова. Белла помогла мне помыться и принесла еду, но я почти ничего не съела. «Тебе надо набраться сил для путешествия домой», — мысленно повторяла я, но в моем желудке, скрученном в тугой узел, совсем не оставалось места для пищи. Когда служанка унесла поднос, я выскользнула из постели и на неверных ногах подошла к окну. Туман уже рассеялся, и сквозь решетку я увидела маленький сад, ярдов тридцать шириной, огороженный высокими кирпичными стенами. Между клумбами с темно-зелеными лиственными кустиками тянулись гравийные дорожки. В саду не было ни души; над глухой оградой виднелись лишь черные верхушки деревьев на фоне свинцового неба.

Никакие часы в пределах слышимости не тикали, и течение времени отмечалось лишь медленным угасанием дневного света да шорохом дождя, изредка начинавшего моросить за окном. За неимением других занятий я долго ломала голову, силясь понять, что же со мной приключилось, и в конце концов погрузилась в дремоту. Проснулась я от света лампы, когда Белла принесла поднос с ужином. Она дала мне очередную дозу хлоралгидрата, и я неохотно выпила, рассчитывая забыться мертвым сном. Но вместо того, чтобы крепко проспать до самого утра, я впала в бредовое состояние, в котором постоянно осознавала, что лежу пластом на кровати, одолеваемая кошмарами. Очнулась я на рассвете и с ужасом обнаружила, что по-прежнему нахожусь в психиатрической лечебнице Треганнон.

Еще совсем недавно предположение, что я на самом деле не я вовсе, показалось бы мне просто абсурдным. Но здесь все казалось возможным — даже не возможным, а вполне вероятным. Могла ли я быть уверена, что не сошла с ума? Я не чувствовала себя сумасшедшей, но откуда мне знать, что чувствуют сумасшедшие? Доктор Стрейкер явно считал меня помешанной, и я холодела от ужаса всякий раз, стоило мне подумать о телеграмме. Почему я назвалась Люси Эштон — что я наверняка сделала, если только все здесь не лгали мне? Не было ли в нашем роду наследственного безумия, которое проявилось во мне?

«Не смей так думать», — сказала я себе, и в следующий миг из груди моей вырвались бурные рыдания. Наплакавшись вволю, я улеглась в постель, сомкнула глаза и попыталась вообразить, будто я лежу в своей кроватке в нашем коттедже на береговом утесе под Нитоном, а за стенкой тихо разговаривают матушка с тетушкой Вайдой и их невнятные голоса сливаются с рокотом волн далеко внизу.


Тетушка Вайда нашла тот коттедж за много лет до моего рождения и влюбилась в него с первого взгляда. Он стоял ярдах в пятидесяти от обрыва, а позади него поднимался крутой склон. К востоку широкой дугой тянулась двойная гряда скал, местами почти отвесных, словно стесанных топором, и вдали она походила на громадные острозубые каменные челюсти, из которых нижняя резко выдавалась вперед и круто спускалась к скальным завалам на берегу. Под иными из них были погребены целые фермы, но тетушка с уверенностью утверждала, что наш дом расположен достаточно далеко от обрыва и опасность нам не грозит.

Гостиная размещалась на втором этаже в передней части дома; окна там выходили на восток и юг, и из них открывался чудесный вид на морские просторы. У одного из окон стояло кресло, где матушка сидела часами каждый день — читала, вышивала, вязала крючком или просто глядела на море. Каждое утро после завтрака гостиная превращалась в мою классную комнату, и почти все свое образование я получила, читая вслух (не помню времени, когда бы я не умела читать) или слушая матушкино чтение и задавая вопросы, когда таковые возникали. Мы читали много поэзии, «Шекспира для детей» Лэмба, «Историю Англии» Маколея и вообще все книги из нашей маленькой библиотеки, которые матушка полагала доступными моему разумению, — я не помню, чтобы она когда-нибудь принимала по отношению ко мне снисходительный тон или говорила, что те или иные вещи ребенку не понять.

В другой передней комнате спала тетушка, моя же спальня находилась напротив через коридор, а соседнюю с моей комнату занимала матушка. Из своего окна я видела побережье, плавной дугой уходящее на запад. На первом этаже располагалась столовая, которой мы редко пользовались, комната для завтраков, где мы обычно ели, и кухня, где жили домоправительница миссис Бриггс и служанка Эми.

В раннем детстве мне казалось, что тетя Вайда на целую голову возвышается над моей матушкой, но позже я поняла, что разница в росте у них составляла не более одного-двух дюймов. Просто матушка была бледная и худая, а тетушка толстая и крепкая, как дубовый ствол, с обветренным загорелым лицом. Она была замечательным ходоком, и по утрам я часто видела, как она энергично шагает прочь от дома, размахивая терновой тростью. Летом она, случалось, возвращалась с прогулки лишь поздно вечером, после моего отхода ко сну, и я слышала сквозь дрему ее громкий голос, приветствующий матушку, или просыпалась от приглушенного разговора, доносившегося из гостиной. Говорила тетя Вайда резко и отрывисто, словно диктуя телеграмму. «Мне следовало бы родиться мужчиной», — обронила она как-то, годы спустя после матушкиной смерти, и действительно, повадки у нее были совершенно мужские. Однажды я ненароком увидела, как она кромсает кухонными ножницами свои волосы — седую жесткую гриву, как у нашего викария мистера Аллардайса, — ну и решила тоже попробовать, с предсказуемыми последствиями. «Уродливой старухе вроде меня незачем заботиться о своей внешности, — сурово сказала она. — Но тебе, деточка, негоже себя безобразить». Турнюры и кринолины тетя Вайда презирала; гардероб ее состоял из двух летних и двух зимних уличных платьев одинакового коричневого цвета («на нем грязь незаметна») да двух пар грубых башмаков. В дождливую погоду она облачалась в мешковатый плащ из промасленной парусины и нахлобучивала зюйдвестку. Впоследствии, когда я стала совсем взрослой, тетушка всучила мне такой же комплект одежды, который я считала до чрезвычайности неприличным и надевала лишь в самых крайних случаях. От парусинового плаща исходил слабый, но явственный запах табака, и я подозревала, что куплено это обмундирование у какого-то моряка.

Мой собственный вкус в одежде сложился под влиянием матушки — она, как и тетя Вайда, не признавала пышных турнюров и тесных корсетов, но еще в моем раннем детстве выбрала артистический стиль и собственноручно кроила и шила простые свободные платья из тонких мягких тканей пастельных тонов. Со мной она не скупилась на проявления нежности, и даже во время наших уроков мы с ней сидели в обнимку на диване, тогда как тетушка, в чьей любви я нисколько не сомневалась, могла в лучшем случае неловко похлопать меня по плечу, как хлопают по холке норовистую лошадь, в которой не вполне уверены. Но порой я заставала матушку сидящей в оцепенении, с испуганным лицом и остекленелым взглядом, — испытывала она ужас или физическую боль, так и оставалось непонятным, поскольку, едва заметив меня, она тотчас встряхивалась, раскрывала мне объятия и заверяла, что все в порядке, все в полном порядке. Если ее мучила боль или предчувствие близкой смерти, то она упорно это скрывала. Когда я предлагала пойти прогуляться, а ей нездоровилось, она просто улыбалась и говорила, что, пожалуй, лучше полежит немного. Таким образом, довольно часто, пока тетя Вайда странствовала по окрестностям, а матушка отдыхала, я оказывалась предоставлена самой себе.

Единственным примечательным предметом обстановки в моей спальне, с детской точки зрения, было ростовое зеркало в потускневшей раме, прикрепленное к стене рядом с кроватью. В шестилетнем возрасте я придумала игру (во всяком случае, начиналось все как игра), будто бы мое отражение — это моя сестра Розина. Имя само собой всплыло в голове в один прекрасный день и показалось мне очень благозвучным. Я вставала перед зеркалом и пристально смотрела на свое отражение, пока не впадала в странное полугипнотическое состояние, в котором жесты и мимика Розины казались мне независимыми от моих. Розина, разумеется, походила на меня как две капли воды, только была левшой. Но вот по характеру она была совсем другая: своевольная, дерзкая, непокорная, совершенно бесстрашная. И удивительное дело (хотя тогда меня это нисколько не удивляло), она не была дочерью моей матушки, даром что приходилась мне родной сестрой. Она просто возникла из зеркала во всей своей полноте, сама себе закон.

За Розину я говорила другим голосом, звонче и резче моего, и зачастую наши разговоры перерастали в горячие перепалки, когда она принималась насмехаться надо мной из-за моего отказа сделать что-нибудь запретное, например тихонько выскользнуть из дома среди ночи, чтобы поиграть при свете луны. Если я вдруг решалась на какой-нибудь рискованный поступок, пойти на попятную мне не давала именно боязнь навлечь на себя презрение Розины, каковое чувство я воображала столь живо, словно оно было моим собственным. Когда матушка отдыхала, я любила играть одна в саду, обнесенном каменной стеной грубой кладки, — думаю, та была высотой не больше шести футов, но в детстве казалась мне высоченной. Забираться на ограду мне строго запрещалось, однако, подстрекаемая Розиной, я с каждым разом поднималась чуть выше, чем прежде, и наконец уселась на ней верхом. Глядя вдоль побережья, я видела отвесную стену утеса, срезанную гладко, как масло ножом, и слышала шум моря далеко внизу.

Добрую неделю у меня хватало духу только заползти наверх, и прошла еще целая неделя, даже больше, прежде чем я впервые осторожно спустилась в жесткую кустистую траву по другую сторону ограды. На склоне вокруг в изобилии рос утесник, поэтому укрыться так, чтоб меня не увидели из дома, не составляло никакого труда, разве только приходилось беречься острых шипов. Хотя сердце у меня замирало от страха, я тотчас же поняла, на чтó отважусь дальше: приближусь к самому краю обрыва и посмотрю вниз.

Не знаю, до какой степени я верила, что Розина существует независимо от моего воображения. Часть меня сознавала, что я просто играю в игру сама с собой. Однако голос Розины всегда доносился откуда-то извне. Я не хотела быть плохой девочкой и огорчать матушку, но Розине было на все наплевать. Я боялась высоты и обещала никогда не подходить к краю утеса, а Розина не боялась ничего на свете. И вот изо дня в день, превозмогая страх, я подбиралась к обрыву все ближе и ближе.

Вниз вел довольно крутой склон, и на нем имелся небольшой уступ, заросший травой, с двумя кустами утесника по краям. День, выбранный мной для решительной попытки, выдался ясным и безветренным, но я не замечала ни солнечных лучей, припекающих спину, ни жужжания пчел в зарослях утесника, ни даже грязных пятен, неумолимо множившихся на моем фартучке, когда ползла на четвереньках к уступу, вся в напряжении. Трава там оказалась выше, чем представлялось сверху, и теперь я не видела, где уступ кончается; кусты утесника справа и слева скрывали от взгляда все, что находилось за пределами этого пятачка примятой травы. Перед собой я видела лишь путаницу зеленых и бурых стеблей на фоне голубого неба.

Повернуть назад мне даже не пришло в голову. С бешено стучащим сердцем, я легла на живот, вытянула вперед руки и медленно, медленно поползла дальше, каждую секунду ожидая, что вот сейчас пальцы ощутят пустоту. Из-за жесткой упругой травы, ограничивающей видимость, я не понимала, вверх я ползу или вниз, двигаюсь прямо вперед или отклоняюсь в сторону, к боковому краю уступа. Внезапно меня охватила паника. Воткнув носки башмачков в дерн, я прижалась к земле еще плотнее и лихорадочно шарила руками в траве вокруг, пока не нащупала большой камень. Я судорожно вцепилась в него и оттолкнулась со всей силы.

Камень шевельнулся, словно живой, чуть приподнялся, дрогнул… а в следующий миг огромный пласт почвы подо мной обвалился и стремительно заскользил вниз. Налетев на что-то грудью, я повисла в воздухе, а вся масса земли и камней с грохотом скатилась по отвесному склону, ударилась о подножье утеса и разлетелась в беззвучном взрыве — лишь парой секунд позже я услышала шум, похожий на приглушенный раскат грома. Над берегом внизу расползлось облако красновато-коричневой пыли.

Я обнаружила, что держусь обеими руками за спутанные узловатые корни, торчащие из вновь образовавшейся стены обрыва, по которой все еще стекали струйки земли. Я полулежала-полувисела на ней, боясь шелохнуться или вздохнуть. Далеко внизу из груды валунов торчали острые скальные обломки, точно клыки чудовища, готового сожрать меня.

Скуля от ужаса, я медленно, очень медленно отвернула голову от бездны. Куст утесника, чьи корни спасли меня, теперь оказался на самом краю обрыва, и комель наполовину выступал наружу. При малейшем моем движении из-под корней струйками сыпалась земля.

Край обрыва находился футах в двух надо мной. Чтобы остаться в живых, мне нужно подобраться поближе к комлю, упереться ступнями в корни и фактически встать, придерживаясь за осыпающуюся стену, — только тогда можно будет вскарабкаться на уступ. Однако, невзирая на все свои отчаянные усилия, я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, а когда попыталась закричать о помощи, не сумела издать ни звука.

«Ну давай же, дура несчастная!» Голос Розины словно взорвался в моей голове — презрительный и повелительный. Корни куста задрожали, из-под комля посыпались комья земли и мелкие камешки. Помню, на мгновение я словно увидела себя сверху: прижавшуюся к стене утеса, судорожно вцепившуюся пальцами в край обрыва. Уже через несколько секунд я распласталась на твердой земле, вся в синяках и царапинах, рыдая от ужаса и облегчения одновременно.

Не знаю, сколько времени я пролежала там, прежде чем меня осенила страшная мысль: ведь я нарушила свое клятвенное обещание никогда, никогда и близко не подходить к обрыву, вдобавок я вызвала оползень — а что, если еще часть утеса обвалится? Я была в грязи с головы до пят, мой фартучек был изорван и перепачкан. Я вскочила на ноги, бегом бросилась вверх по склону, забыв о необходимости прятаться за кустами, и торопливо перебралась через каменную ограду, еще сильнее порвав одежду. Сказать правду у меня не хватит духу, поняла я. Скажу, что упала в саду или даже что попыталась забраться на стену и свалилась с нее. Таким образом я хотя бы частично признаюсь в своем проступке. Да, точно: скажу, что услышала странный шум за оградой, полезла посмотреть, что там такое, и сорвалась со стены. И мне надо идти в дом сейчас же, а не ждать, когда позовут, иначе придется объяснять, почему я оставалась в саду в таком непотребном виде.

Матушка все еще спала, и первой меня увидела Эми, которая сильно отругала меня, отмыла от грязи и дала чистый фартук. Увидев мои синяки и царапины, матушка больше испугалась, чем рассердилась; она выразила надежду, что урок не прошел для меня даром, и заставила пообещать, что я никогда впредь не полезу на ограду, — каковое обещание я дала с полной готовностью. Я по-прежнему боялась, как бы не обрушилась еще часть утеса, — а вдруг наш дом ухнет вниз среди ночи? — но, поскольку шума осыпи никто не слышал, все решили, что мне просто померещилось.

Я старалась не выдавать своего потрясения, но всякий раз, закрывая глаза, вновь оказывалась там, на почти отвесной стене обрыва, и наутро встала такая бледная, что матушка всполошилась, уж не приключилась ли со мной какая хворь. Хотя я намного охотнее предпочла бы сесть с ней за уроки, мне пришлось улечься обратно в постель и, за неимением других занятий, мрачно размышлять о содеянном. Не закричи на меня Розина, я бы точно погибла; с другой стороны, если бы она не насмешничала надо мной, не дразнила трусишкой, я бы и близко не подошла к обрыву. Немного погодя я выскользнула из постели, встала перед зеркалом и принялась бранить свое отражение: мол, как ты могла подначить меня на такое опасное дело. «Я ведь могла разбиться насмерть!» — кричала я, когда вдруг за спиной Розины (я не сразу сообразила, что просто в зеркале) появилась моя матушка, глядящая на меня с неподдельным испугом:

— Джорджина! Что ты делаешь?

— Да так, играю в шарады, мамочка, — запинаясь, пролепетала я.

Что такое шарады, я представляла смутно, но точно знала, что в этой игре среди прочего надо изображать разных других людей.

— Но ты кричала на свое собственное отражение, называла его Розиной и сказала, что могла разбиться насмерть.

— Розину я просто выдумала, мамочка. Я сочинила историю и рассказывала самой себе.

— Джорджина… — Опустившись на колени, матушка нежно, но крепко взяла меня за плечи и повернула к себе. — Я не сержусь, но ты должна сказать мне правду. Твои разговоры с зеркалом… это не полезно для тебя. И что такое ты говорила про «разбиться насмерть»? Это имеет какое-то отношение к твоему вчерашнему падению со стены?

— Да, мамочка, — призналась я и, чтобы отвлечься от покаянных мыслей о своем ужасном проступке, принялась рассказывать про Розину: как я придумала себе сестру из зеркала и как именно Розина, девочка храбрая и безрассудная, подначила меня залезть на стену.

Все время, пока я говорила, матушка смотрела на меня с возрастающей тревогой. Наконец я неуверенно умолкла.

— Но почему ты называешь ее Розиной? — В матушкином голосе прозвучали нотки страха, каких я никогда прежде не слышала.

— Не знаю, мамочка, — беспомощно пробормотала я. — Так… само придумалось.

— Понятно. — Она немного помолчала. — Джорджина, милая, тебе не следует больше играть в эту… игру. Это вредно для тебя, как я уже сказала. Беспокоить тетю Вайду нам нет необходимости, но я не сомневаюсь, она сказала бы тебе то же самое. Я попрошу мистера Ноукса убрать зеркало, когда он придет в субботу, а ты должна пообещать, что больше так не будешь делать. Если тебе очень, очень захочется, приди и скажи мне. Я не стану сердиться, честное слово. А если ты чувствуешь себя одинокой, мы найдем тебе друзей. Тебе гораздо полезнее играть со всамделишными друзьями, чем с…

Фраза осталась незаконченной. Я себя одинокой не чувствовала, но согласилась, что хорошо бы мне завести всамделишных друзей, а потом заявила, что уже достаточно оправилась, чтоб заняться уроками. Несмотря на свое обещание, один раз я все-таки попыталась вызвать Розину, прежде чем зеркало убрали, но увидела в нем лишь себя, бледную и взволнованную, с синяком на лбу. И хотя матушка не задавала мне больше никаких вопросов, я еще довольно долго замечала, что она украдкой наблюдает за мной, с тревогой в глазах.


К обрыву я больше не приближалась и скоро забыла Розину; даже пережитый тогда ужас постепенно померк в памяти, под конец превратившись в подобие смутного воспоминания о дурном сне. Но сейчас, в палате психиатрической лечебницы — где я опять сидела в кровати, хотя совершенно не помнила, как садилась, — мне не давала покоя мысль о странной матушкиной реакции на мой рассказ про Розину. Почему она так испугалась? Решила ли, будто Розина что-то вроде призрака? Может, у меня была сестра, которая умерла? Нет, матушка непременно рассказала бы мне.

Но вот наследственное безумие — совсем другое дело. Про него она, конечно же, не стала бы мне рассказывать, даже если, вернее, особенно если опасалась, что моя одержимость зеркалом является первым признаком душевной болезни.

Единственным другим известным мне родственником был брат тети Вайды, мой двоюродный дедушка Джозайя, каждые два-три года приезжавший к нам на недельку в сентябре. Он был моложе сестры, но выглядел гораздо, гораздо старше: совершенно лысый, если не считать реденькой бахромы седых волос на затылке, с белоснежными усами и такой сутулый, что казался мне горбуном. Узкая выступающая челюсть в сочетании с сухощавой сгорбленной фигурой придавали дяде Джозайе отчетливое сходство с обезьяной. Он носил толстые очки и при чтении пользовался лупой. Держался он всегда вежливо, но очень замкнуто; вы могли просидеть вместе с ним целый вечер и под конец осознать, что за все время он не произнес и двух слов. Впрочем, молчание его имело благодушный характер, — во всяком случае, мне так казалось в детстве; он изредка поглядывал на меня поверх очков и слабо улыбался, однако ко времени, когда я переехала к нему жить, дядя Джозайя наверняка едва меня помнил.

Мамин отец Джордж Редфорд, всю жизнь прослуживший в казначействе, был младшим из трех детей в семье. Матушка охотно рассказывала про свое детство в Клэпхэме и про своих старших братьев, Эдгара и Джека: какими красавцами они смотрелись в военной форме, когда приезжали домой и расхаживали по дому, громко звеня шпорами и саблями; как потом они решили податься в Новый Южный Уэльс в надежде сколотить состояние и как моя бабушка Луиза, не в силах вынести разлуки с ними, в конце концов тоже переехала жить в Новый Южный Уэльс. А мама осталась в Клэпхэме с моим дедушкой, который скончался вскоре после того, как она вышла замуж за моего отца.

Сама матушка умерла прежде, чем я осознала, что она всегда рассказывала только про своего отца или про братьев, повторяя одни и те же забавные истории про передряги, в которые попадали Эдгар с Джеком, и почти ничего не рассказывала про себя. Однако из разных язвительных замечаний, оброненных тетей Вайдой в последующие годы, у меня составилась совсем другая картина. Луиза Редфорд была тщеславной ограниченной женщиной, превратившей в ад жизнь своего мужа («бедный Джордж никогда не отличался твердостью характера») и слепо обожавшей своих сыновей, сколь бы дурно те ни вели себя, а к дочери не питавшей никаких материнских чувств. Моя матушка была любимицей Джорджа, и Луиза не могла ей этого простить. Если бы бедняжка могла загадать одно-единственное волшебное желание, однажды сказала тетя Вайда, она попросила бы для себя способности становиться невидимой.

Тетушка утверждала, что не знает, почему Эдгар и Джек уехали в Австралию, но не раз намекала, что они оставили военную службу при довольно темных обстоятельствах. Луиза настаивала на том, чтобы последовать за ними («иного мальчики не заслуживают»), но матушка решительно отказалась ехать, и мой дедушка, воодушевленный примером дочери, тоже отказался — таким образом семья раскололась. По словам тети Вайды, Луиза даже ни разу не написала им из Австралии.

Единственным портретом, хранившимся у моей матери, был миниатюрный портрет ее родной бабушки со стороны отца, которую она в живых не застала. Миниатюра изображала очаровательную молодую женщину с затейливо завитыми белокурыми волосами, но не передавала никакого индивидуального характера. Хранилась та в шкатулке для украшений вместе с восхитительным собранием колец, кулонов, бус, браслетов, ожерелий и серег, по словам матушки, не имевших ни малейшей ценности, но мне казавшихся драгоценным кладом. Однако одна по-настоящему дорогая вещь у нее все же была: брошь, подаренная ей отцом на совершеннолетие. Уже после его смерти матушка узнала, что он заплатил за нее сто фунтов, — гораздо больше, чем мог себе позволить. Брошь представляла собой серебряно-золотую стрекозу, почти два дюйма в поперечнике, с маленькими рубинами вместо глаз и рубином покрупнее, окруженным крохотными бриллиантами, в каждом из четырех крылышек. Еще более мелкие бриллианты усеивали серебряный стрекозиный хвост, а ножки и усики насекомого были из чистого золота. Когда матушка прикалывала брошь к платью, длинная золотая булавка полностью скрывалась под тканью, и казалось, будто стрекоза присела отдохнуть у нее на груди.

Про своего отца я знала еще меньше. Портретов Годфри Феррарса я никогда не видела и о наружности его имела лишь самое смутное представление: с бородкой (но ведь большинство мужчин носит бородку), темноволосый (но ведь у большинства мужчин волосы темные), высокий, но не слишком, привлекательный, но не из ряда вон. В детстве я довольствовалась любыми матушкиными рассказами про отца — а она в основном вспоминала, как они жили в Лондоне после свадьбы, как он пользовал бедняков в Кларкенвелле и каким хорошим, заботливым и добросовестным врачом был, — но почему-то составить сколь-либо отчетливое впечатление о нем у меня не получалось. Папины родители, по словам матушки, умерли еще до того, как она с ним познакомилась, а если у него были братья или сестры, дяди или тети, то она никогда о них не упоминала. Откуда мне знать, может, вся его семья содержалась в Бедламе.

В возрасте восьми или девяти лет я начала понимать, что разговоры о моем папе — а особенно об их жизни в Неттлфорде, где он так долго оправлялся от болезни, — причиняют матушке боль, хотя она изо всех сил старалась не показывать своих чувств. Поэтому я постепенно перестала расспрашивать про него. Живи мы с ней одни, возможно, я проявила бы больше настойчивости. Но наша маленькая семья, обитавшая в коттедже под Нитоном, казалась мне совершенно полной, а внезапная смерть матери, ставшая для меня страшным ударом, вытеснила из моей головы всякие мысли об отце.


Я столь глубоко погрузилась в воспоминания, что вздрогнула от неожиданности, услышав голос Беллы, которая появилась в дверях и сообщила, что «мистер Мардант» желал бы повидать меня, если я достаточно хорошо себя чувствую. Я не увязала имя с прощальной репликой доктора Стрейкера и неохотно согласилась, решив, что меня хочет осмотреть еще один врач. Однако молодой человек, минуту спустя возникший на пороге палаты, внешне походил скорее на поэта, нежели на медика.

Он был примерно одного роста с доктором Стрейкером, но худой, почти изможденный, с густыми каштановыми волосами, довольно длинными и разделенными на прямой пробор посредине головы. В темно-коричневом бархатном костюме, белой сорочке с отложным воротником и полосатом галстуке. Свет из окна падал прямо на лицо, освещая тонкие нервные черты и темные влажные глаза.

— Мисс Феррарс? Я Фредерик Мордаунт, помощник доктора Стрейкера. Он попросил меня заглянуть к вам.

Имя «Мордаунт» отозвалось в памяти слабым эхом, подобным отзвуку далекого колокола, но уже в следующий миг оно бесследно растворилось в волне облегчения, захлестнувшей меня при словах «мисс Феррарс». Говорил молодой человек тихим нерешительным голосом, словно мы с ним находились не в больничной палате, а в светской гостиной. Я пригласила его присесть, но он продолжал неловко стоять в дверях.

— Пожалуй, не стоит… — заикаясь, пробормотал мистер Мордаунт. — Я не врач, и мне не пристало… Тут совсем рядом гостиная, камин разожжен… и я подумал, если вы уже достаточно окрепли, мы могли бы…

Через двадцать минут я шла по полутемному коридору — не совсем твердой походкой, но без помощи Беллы. Девушка постаралась привести меня в приличный вид, и, хотя я по-прежнему ощущала себя страшно грязной, голубое шерстяное платье Люси Эштон сидело на мне как влитое. Мистер Мордаунт ждал у окна в комнате немногим больше моей, но оснащенной диванчиком и двумя потертыми кожаными креслами, стоящими по обе стороны от камина. Серые обои с вертикальными темно-зелеными полосами вызывали в воображении образ зарешеченной тюремной камеры с закопченными дымом стенами. Над каминной полкой висела выцветшая гравюра со сценой охоты.

— Мы с вами уже встречались прежде, мисс Феррарс, — сказал молодой человек, когда мы уселись у камина. — Именно я принял вас в клинику… под именем Люси Эштон, — добавил, слегка покраснев. — Но вы меня не помните, верно?

— Да, сэр, не помню. Позвольте спросить, что вам сказал обо мне доктор Стрейкер?

— Мне известно, что вы перенесли тяжелый припадок и полностью утратили память о последних нескольких неделях. И что вы предпочитаете, чтобы вас называли «мисс Феррарс»…

— Я и есть мисс Феррарс, — перебила я. — Полагаю, доктор Стрейкер показал вам телеграмму?

— Боюсь, да. Но, мисс Феррарс, я здесь не для того, чтобы ставить под сомнение ваше… в смысле, я не имею такого права, ведь я не медик. Доктор Стрейкер просто считает, что беседа в непринужденной обстановке поможет вам вспомнить…

Молодой человек сделал порывистый жест, и тут же смущенно сцепил руки.

— Мистер Мордаунт, — твердо произнесла я, — хотя я не в силах объяснить происшедшее со мной, вы должны понять, что телеграмма — это какая-то ошибка или мошенничество и что я непременно уеду домой в понедельник.

Он пробормотал несколько слов, явно призванных меня успокоить, но больше ничего не сказал.

— Позвольте спросить, — продолжала я, — какое впечатление я произвела на вас, когда появилась здесь?

— Ну… — начал он, снова краснея. — Вы казались очень взволнованной и испуганной, как многие пациенты в первый день своего пребывания в клинике, но исполненной решимости поговорить с доктором Стрейкером, и ни с кем другим, о «срочном деле конфиденциального характера», как вы выразились.

— А кроме того, что вы записали, я еще что-нибудь говорила? О том, почему сюда приехала?

— Нет, мисс Эш… то есть Феррарс… не говорили. Вообще вы держались так, словно… как бы поточнее сказать… словно вы автоматически повторяете зазубренный урок, но ваши мысли где-то далеко.

— А потом? Вы говорили доктору Стрейкеру, что видели меня бродящей по территории.

— Да, видел. И даже издалека вы выглядели положительно несчастной. Один раз я подошел и спросил, не могу ли я чем-нибудь вам помочь.

Он просительно посмотрел на меня, будто надеясь, что я его вспомню.

Я собиралась спросить, что же я ему ответила, но тут вошла Белла с подносом.

— Уже почти полдень, — промолвил мистер Мордаунт, — и я подумал, вы не откажетесь… я взял на себя смелость заказать легкий ланч.

Я осознала, что впервые за время своего пребывания в лечебнице я по-настоящему голодна. Странно было сидеть у камина, прихлебывая чай и поглощая бутерброд с креветками, в обществе этого привлекательного молодого человека, и внезапно в душе моей всколыхнулась надежда. Почему бы мне просто не сказать, что я уже совершенно оправилась и мне нет никакой необходимости ждать возвращения доктора Стрейкера? Я помнила, что денег у меня нет, но, может, он даст мне взаймы на дорогу до Лондона?

— В чем состоит ваша работа у доктора Стрейкера, мистер Мордаунт? — поинтересовалась я.

— Главным образом, мисс Феррарс, я отправляю обязанности секретаря. Как вы понимаете, у нас здесь невпроворот бумажной работы. Но доктор Стрейкер не только умнейший, а и добрейший человек. Сколько я себя помню, он всегда был мне вместо отца.

— Вы знали его еще до того, как приехали сюда?

— Нет, мисс Феррарс, я здесь родился.

— Значит, ваш отец был врачом?

— Нет, душевнобольным.

Я ошеломленно уставилась на него:

— Ваш отец содержался здесь?!

— Да, все последние годы своей жизни. Видите ли, мисс Феррарс, Треганнон-хаус стал психиатрической клиникой всего лишь лет двадцать назад. А до этого был моим родовым домом.

— Вашим домом?

— Да. Мордаунты жили здесь с тысяча семьсот двадцатого года, когда мой прапрадед женился на представительнице рода Треганнонов. То был союз двух богатых семей, укрепивший положение обеих, а также соединивший две родословные линии, отмеченные сильной наследственной предрасположенностью к меланхолии, маниакальным состояниям и умопомешательству. Мой дед Джордж — по прозвищу Бесноватый Мордаунт, самый безумный из всех моих предков, — промотал львиную долю фамильного состояния, а из его детей один только мой дядя Эдмунд избежал тяжелой душевной болезни. Но мне не следует вести такие разговоры…

— Нет-нет, продолжайте, пожалуйста, — попросила я. — А жива ли ваша матушка, позвольте спросить?

— Не знаю, — ответил мистер Мордаунт. — Я ее почти не помню. Она сбежала с другим мужчиной, когда мне было четыре года. И можно ли ее винить?

Он говорил без всякой обиды, и сердце мое преисполнилось сочувствия.

— Очень жаль это слышать. А братья или сестры у вас есть?

— Нет. Мы с дядей Эдмундом — единственные живые Мордаунты, во всяком случае в этой злосчастной ветви семейства. Здоровье моего дядюшки быстро ухудшается; боюсь, ему недолго осталось.

— Ваш дядюшка тоже обитает здесь?

— Да. У него комнаты на первом этаже, но в последние дни он почти не выходит.

— А… как вы воспитывались?

— Меня вырастил дядя Эдмунд; он платил за мое частное обучение на дому, и я всем ему обязан. Ему и доктору Стрейкеру. Они подружились во время учебы в Оксфорде. Доктор Стрейкер уже тогда глубоко изучал душевные недуги, а дядя Эдмунд поклялся сделать все возможное для того, чтобы снять родовое проклятие, как он выражается. Они мечтали основать психиатрическую клинику на принципах гуманизма и просвещения, наподобие Йоркской лечебницы для душевнобольных — вы о ней слышали?

Я не слышала, но кивнула, не желая прерывать мистера Мордаунта.

— Вступив во владение поместьем, дядя Эдмунд учредил психиатрическую клинику Треганнон и назначил доктора Стрейкера на должность главного врача. Дядя верил в него безоговорочно, хотя он и практиковать-то тогда еще толком не начал. Денег едва хватило, чтобы заплатить за лицензию. Мой дядя, хотя он совершенно не склонен к легкомыслию, частенько говорил: раз уж здесь все равно сумасшедший дом, так давайте хотя бы превратим его в коммерческое предприятие. И вот уже много лет дело процветает; построена значительная часть нового здания, что не может не радовать… правда, я бы предпочел, чтобы все здесь пришло в упадок за отсутствием пациентов, — добавил он с неожиданной горячностью.

— А вы, мистер Мордаунт? Почему вы решили работать здесь?

— Фамильное проклятие, мисс Феррарс. Я страдаю приступами острой меланхолии. Я не смог завершить учебу на медицинском факультете, и доктор Стрейкер взял меня к себе в помощники. Здесь, по крайней мере, от моей болезни есть некоторая польза: я легко нахожу общий язык с пациентами. Мне иногда кажется, мисс Феррарс, что я светский брат некоего странного религиозного ордена: в Бога мы больше не верим, но по-прежнему уповаем на чудеса… хотя доктор Стрейкер не согласился бы со мной.

— Но разве вам не жилось бы лучше… — я чуть не сказала «где угодно, только не здесь», но вовремя спохватилась, — в обществе?

— Естественное предположение, мисс Феррарс, но мой долг — трудиться здесь. Я стал необходим доктору Стрейкеру, а кроме того…

Мистер Мордаунт отвел взгляд и покраснел. Интересно, что он собирался сказать?

— А вы, мисс Феррарс, — после паузы промолвил он. — Может, теперь и вы расскажете что-нибудь о себе? Насколько я понял, вы росли на острове Уайт.

Поначалу неуверенно, а потом все живее я принялась рассказывать об эпизодах прошлого, всплывших в моей памяти утром, однако о своей одержимости Розиной и зеркалом я благоразумно решила умолчать. Мистер Мордаунт слушал внимательно, а когда я описывала тетю Вайду — улыбался. Мне вдруг подумалось, что, невзирая на безвременную смерть матушки, детство у меня было гораздо счастливее, чем у него.

— Ваша матушка всегда болела? — спросил он. — Я имею в виду — с малолетства?

Вопрос всколыхнул в моей душе печальные воспоминания. Я никогда не считала матушку больной; в детстве мне казалось в порядке вещей, что ей надо много отдыхать, поскольку она слабая. А когда мне, объятой первым приступом горя, сообщили, что она страдала сердечной болезнью, я предположила, что так было всегда. И лишь годы спустя после матушкиной кончины я задала тете Вайде точно такой вопрос.


Дело было в самом начале весны, ясным безветренным днем. Мы с ней стояли на тропе у маяка Святой Екатерины, глядя на море, и вот уже несколько минут никто из нас не произносил ни слова. Я напряженно всматривалась в размытую гряду облаков на горизонте и гадала, не побережье ли Франции там виднеется, когда вдруг тетушка тихо промолвила, словно обращаясь к себе самой:

— Эмилия часто сюда приходила.

В задумчивости она чаще говорила «Эмилия», чем «твоя мать», и всегда гораздо охотнее пускалась в воспоминания на открытом воздухе, нежели в стенах дома. Хотя мы находились всего милях в полутора от коттеджа, тропа здесь была труднопроходимая, с крутыми подъемами и спусками, и я не могла представить матушку преодолевающей такие препятствия.

— А в детстве здоровье у нее… то есть сердце… было крепче? — спросила я.

Тетушка кивнула, все еще погруженная в задумчивость:

— Могла ходить тогда хоть день напролет. Никаких признаков сердечной слабости.

— И когда же?..

— В Неттлфорде, после того как… — Она резко переменилась в лице: на него словно непроницаемая завеса упала.

— После чего, тетя?

— Не знаю. Праздные домыслы. Меня без толку спрашивать. Я ведь там у них не бывала.

Моего отца тетушка почти не знала. Она перебралась на остров Уайт, когда любимая племянница была еще совсем маленькой, и, хотя впоследствии моя мать часто подолгу гостила у нее, отец не приезжал ни разу. Тетя Вайда пару раз мельком виделась с ним в Лондоне, но никогда не наведывалась к ним в Неттлфорд.

— Почему ты не навещала ее в Неттлфорде?

Тетушка всегда уклонялась от этого вопроса, но сейчас, когда я уже вымахала с нее ростом, я полагала себя вправе настаивать на ответе.

— Уже говорила. Годфри сильно болел. Не хотела обременять своим присутствием. А до этого он был слишком занят. Не раз приглашала к себе их вдвоем, но он все не мог выбраться. Вечно беспокоился о своих пациентах. Прожил бы дольше, кабы выбрал другую профессию, часто повторяла твоя мать.

— А он… они с мамой были счастливы вместе?

— Конечно, деточка. Почему ты спрашиваешь?

Я и сама не знала, что побудило меня задать этот вопрос. В последнее время мною владело странное беспокойство: я словно тосковала по каким-то местам, в которых сроду не бывала, но которые тотчас узнала бы, если бы вдруг увидела. Мне шел шестнадцатый год, я стояла на пороге созревания, и тетушка, в своей грубоватой, немногословной манере, всячески старалась подготовить меня должным образом. В самом начале нашей прогулки мы видели рожающую корову, а немного погодя прошли мимо пастбища, где молодой бычок пытался взобраться на телку, — довольно обычное зрелище в нашем фермерском крае. Однажды в детстве я спросила у матушки, чем это коровки занимаются, и она сказала — играют в чехарду. Вскоре я научилась в таких случаях отводить глаза в сторону, если только не находилась в полном одиночестве, но к тринадцати годам дошла своим умом до понимания существенных моментов, связанных с производством потомства.

В тот день, однако, когда я, по обыкновению, сделала вид, будто не замечаю бычка с телкой, тетушка отрывисто проговорила:

— Спариваются. У людей то же самое. Полагаю, ты уже давно догадалась. Меня лично эта идея никогда не привлекала.

Я даже не представляла, кому подобная идея может показаться привлекательной. Но, стоя там под белой башней маяка, я вдруг вспомнила натужное мычание коровы в родовых муках, и в следующий миг у меня возникло страшное подозрение, что я знаю, отчего моя мать умерла такой молодой.

— Так вот почему мама всегда переводила разговор на другое, — выпалила я, забыв о своем предыдущем вопросе. — И почему ты избегаешь говорить о… о Неттлфорде. Она надорвала сердце, когда рожала меня.

Тетя Вайда резко повернулась ко мне, с побелевшим от гнева лицом. Я отшатнулась, испугавшись, что сейчас она меня ударит, но тотчас же увидела, что злится она не на меня вовсе, а на себя. Тетушка схватила меня за плечи и пронзила яростным взглядом:

— Не смей, слышишь, не смей так думать! Это далеко, бесконечно далеко от правды. Всегда помни одно, только одно: твоя мать любила тебя больше всего на свете. Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!

Она притянула меня, рыдающую, к своей груди и заключила в сокрушительные объятия, что случалось крайне редко.


Голос Фредерика Мордаунта отвлек меня от воспоминаний.

— Прошу прощения, мисс Феррарс, я не хотел вас расстраивать.

— О нет, вы здесь ни при чем, — поспешно возразила я. — Просто я очень тяжело переживала смерть матушки и… — Я растерянно умолкла, не зная, что еще сказать.

Молодой человек встал с кресла и подбросил угля в огонь. Мы уже давно закончили наш ланч, но мистер Мордаунт, похоже, не спешил откланяться.

— А в школе вы учились когда-нибудь? — спросил он, усаживаясь на место. — После кончины вашей матери, я имею в виду.

— Нет. Тетушка всегда говорила: если умеешь читать и считать, всем прочим наукам сам обучишься.

— А у вас были… у вас остались какие-нибудь друзья там, в Нитоне?

— Боюсь, нет. Большинство наших соседей были отставные военные; все семьи были знакомы между собой и нас за «своих» не считали. С мужчинами мы вступали в разговоры при встречах на прогулках, но для них мы были слишком старомодны, а женщины находили нас — во всяком случае, тетушку — слишком эксцентричными.

— То есть вы были одиноки?

— Да, полагаю, хотя тогда я одиночества не чувствовала. В Лондоне я вела куда более уединенную жизнь. А вы, мистер Мордаунт? Наверное, вы были очень одиноки здесь?

— О да. У меня постоянно менялись гувернантки, поскольку ни одна не задерживалась здесь надолго, — ведь кому захочется жить в сумасшедшем доме? Как и вы, я обрел утешение в прогулках, когда немного подрос и меня стали отпускать из дома одного. Я исходил все болото вдоль и поперек; там есть живописнейшие места, совершенно дикие, и скопления громадных друидических камней. Пролетая между ними, ветер странно гудит, и в такие моменты всегда кажется, что вот-вот произойдет что-то сверхъестественное и жуткое. Я часто стоял на берегу Дозмари-Пул — туда, по преданию, сэр Бедивер и закинул Экскалибур — и ждал, когда из воды покажется Владычица Озера… Ну и конечно, сам дом — старая его часть, где я вырос, — он ведь построен почти восемьсот лет назад. Там давно никто не живет. Даже сейчас он производит на меня гнетущее впечатление, а уж в детстве…

Я содрогнулась, представив пронзительные вопли сумасшедших и звон цепей в ночи.

— Нет, дело не в пациентах, — сказал Фредерик, словно прочитав мои мысли. — В старом доме они никогда не содержались. Добровольные пациенты всегда размещались в среднем крыле, где мы с вами сейчас находимся, — оно было пристроено в начале семнадцатого века, — а все так называемые принудительные больные содержатся в новом здании, самом дальнем от старого дома. Дело в том… в общем, я страдал ночными кошмарами, а тогдашняя наша домоправительница миссис Блейзби играла на моих страхах, рассказывая мне перед сном леденящие кровь истории про призраков, и в конце концов я даже не знал, чего боюсь больше: заснуть или остаться бодрствовать. В таких старых домах никогда не бывает полной тишины: несметные полчища крохотных существ постоянно скребутся под полами и в стенах, не говоря уже о… — Он осекся, заливаясь краской. — Прошу прощения, мисс Феррарс… крайне неделикатно с моей стороны.

— Вам нет надобности извиняться, я не боюсь мышей и крыс, если вы об этом. Но вы когда-нибудь… видели призрака?

Ответить мистеру Мордаунту помешало появление Беллы, пришедшей за подносом. При виде ее он встрепенулся и достал часы, явно что-то вспомнив:

— Ужасно жаль, мисс Феррарс, но мне нужно сделать одно важное дело, совсем из головы вылетело. Это займет около получаса. Но если вы не очень утомились, может быть, вы останетесь здесь у камина? Тогда по моем возвращении мы продолжим нашу беседу. Белла принесет вам все, что прикажете.

Я тотчас согласилась с превеликим удовольствием. Фредерик поспешно направился к двери и на пороге оглянулся, словно желая удостовериться, что я не исчезла, только он повернулся ко мне спиной. Белла, пряча улыбку, последовала за ним.

Едва они вышли за дверь, у меня вдруг возникло странное чувство нереальности — в точности такое, какое испытываешь во сне за миг до пробуждения, когда внезапно осознаешь, что ты спишь и видишь сон. И настолько оно было отчетливым, что я затаила дыхание в ожидании, что вот сейчас комната бесследно растает и я проснусь в своей постели на Гришем-Ярд или же — даст Бог — в своей комнате в коттедже, где тетя и матушка тихо разговаривают в дальнем конце коридора.

Закопченные стены не растаяли, бледный свет за окном не померк, угли в камине продолжали тихо потрескивать и дымиться. И все же мое восприятие изменилось столь сильно, словно я и в самом деле проснулась от этого шума удаляющихся шагов. Я дышала полной грудью и больше не испытывала ощущения, будто проглотила кусок ледяного свинца. Воодушевленная очевидной верой Фредерика в правдивость всех моих слов, я прониклась убеждением, что с телеграммой и впрямь вышла какая-то ошибка. Я никогда прежде не оставалась наедине с молодым человеком, да еще таким приятным. Трудно представить, подумалось мне, более разные условия воспитания, чем были у нас с ним, но тем не менее наша беседа протекала совершенно непринужденно. Я не могла не чувствовать, что мы с ним родственные души и нас тянет друг к другу. Он держался так открыто, говорил так искренне — и, конечно же, краснел столь часто не от одного лишь профессионального волнения за пациента…

Вся встрепенувшись, я вдруг осознала, что почти забыла: я же нахожусь в сумасшедшем доме и жду не только Фредерика, но и возвращения доктора Стрейкера из Лондона. Мысль о докторе Стрейкере подействовала на меня как ушат холодной воды. Почему же все-таки, даже до телеграммы, он столь решительно отказывался поверить, что я Джорджина Феррарс?

Сегодня суббота, подумала я. Доктор Стрейкер обещал вернуться в понедельник. Нет никаких оснований сомневаться, что он меня отпустит, — Фредерик, во всяком случае, считает своего наставника умнейшим и добрейшим человеком на свете… Но все же, если допустить, что на Гришем-Ярд вышло какое-то недоразумение…

Фредерик — наследник поместья и наверняка имеет здесь влияние. Когда он вернется, я скажу, что желаю уехать немедленно, и попрошу взаймы на обратную дорогу — что даст мне повод написать ему из дома. Разумеется, он может отказать, но ведь хуже, чем есть, мне от этого не станет. Возможно даже, он вызовется сопроводить меня до Лондона.

С этой приятной мыслью я наклонилась вперед и поворошила угли, наслаждаясь теплом от камина и думая о том, какими нелепыми показались бы Фредерику мои подозрения насчет наследственного безумия. Ближе всего к тяжелой меланхолии я подошла, надо полагать, в первом приступе горя по смерти матушки, но тогдашних своих чувств я в точности не помнила — в памяти сохранилось лишь видение себя самой, рыдающей навзрыд, и бесслезного потрясенного лица тетушки, что сидела рядом со мной на кровати и неловко похлопывала меня по плечу; но подлинное ли это воспоминание, если умственным взором я видела нас двоих откуда-то сверху, словно из-под потолка?

Еще я помнила время, которое, за неимением лучшего определения, называла для себя «периодом отчужденности». Наступило оно настолько постепенно, что я осознала происшедшие во мне перемены только осенью, несколько месяцев спустя после нашего с тетушкой разговора про Неттлфорд, вызвавшего у нее эмоциональную вспышку. Мне представлялось, будто между мной и миром выросла прозрачная стена или будто я гляжу на мир в перевернутый бинокль — с той лишь разницей, что не окружающие меня люди стали вдруг крошечными, а сердце мое бесконечно отдалилось от них. И часто тогда на ум мне приходили слова: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»

Я не была — по крайней мере, не осознавала себя — несчастной, просто сделалась безучастной ко всему окружающему. Спроси меня кто-нибудь, я бы заверила, что люблю тетушку ничуть не меньше, чем раньше, но теперь при виде ее ничто не шевелилось в моей душе. Казалось, я утратила всякую способность чувствовать. Я видела, что тетя Вайда беспокоится за меня, но не хотела причинять ей боль, а вдобавок ощущала своего рода внутренний запрет на подобные признания. На протяжении всей той зимы я упорно уверяла, что со мной все в порядке, и даже не замечала, что сердце мое постепенно пробуждается, покуда в один прекрасный день в начале следующей весны не осознала вдруг, что вновь стала собой прежней.

Именно тогда, на мой шестнадцатый день рождения, тетя Вайда подарила мне бювар и записную книжку в съемной обложке из такой же голубой кожи.

— Думаю, тебе следует вести дневник. Сама никогда не имела такой привычки. О чем часто жалела. Постарайся писать что-нибудь каждый день.

Я подумала, не вызывает ли она меня на разговор про мое отчужденное состояние, но странный внутренний запрет опять заставил меня промолчать, и в порядке компенсации я в тот же самый вечер начала вести дневник. Я никогда ни с кем не переписывалась, если не считать обязательных писем к дяде Джозайе, и процесс изложения своих сокровенных мыслей на бумаге показался мне довольно мучительным, но чрезвычайно интересным. Раньше я редко запоминала свои сны, но чем усерднее я их записывала, тем ярче они становились и чаще меня посещали. Один сон, в частности, повторялся раз за разом: в нем я ходила из комнаты в комнату, разыскивая матушку. В доме больше никого не было, и эхо моих шагов казалось неестественно громким. В начале сна я всегда находилась на первом этаже и по прошествии времени вдруг замечала, обмирая от дурного предчувствия, что все вокруг покрыто слоем тонкой белой пыли. Иногда у меня мелькала мысль: «Но ведь мама давно умерла!» — но всякий раз уже в следующий миг я осознавала, что дело происходит во сне. В одном таком сне я продолжала подниматься по лестнице, и с каждой ступенькой слой пыли становился все толще, а под конец она поднялась в воздух огромным удушливым облаком — и я проснулась с криком ужаса.


Один из углей громко треснул и выбросил сноп искр. Мой бювар и брошь! «Мы здесь все девушки честные», — вспомнила я, вновь холодея от страха. По словам доктора Стрейкера, я (или Люси Эштон) в качестве адреса проживания назвала отель «Ройял» в Плимуте. А вдруг я оставила бювар с брошью там? Возможно, сейчас, когда я немного успокоилась, мне удастся вспомнить хоть какие-нибудь события последних недель. Я сосредоточилась изо всех сил, но в памяти по-прежнему ничего не всплывало, кроме смутной мешанины серых осенних дней в дядиной лавке, а потом — без всякого ощутимого промежутка времени — моего пробуждения в лазарете.

В коридоре послышались быстрые шаги, и мгновение спустя в дверях возник Фредерик, слегка запыхавшийся:

— Мисс Феррарс, прошу прощения за долгое отсутствие. Сейчас Белла принесет нам еще закуски.

Для меня время пролетело незаметно, но я с удивлением поняла, что опять проголодалась.

— Я бы вас не оставил, — пояснил он, усаживаясь в кресло, — но мне нужно было отвезти документы в Лискерд, к лондонскому поезду.

— Надо ли понимать, что сегодня поездов больше не будет?

— Точно так… Но почему вы спрашиваете, мисс Феррарс?

— Потому что… вы не подскажете, какова стоимость проезда до Лондона?

— Две гинеи за билет первого класса.

Сердце у меня забилось учащенно и во рту пересохло, но я все же решилась изложить свою просьбу:

— Мистер Мордаунт, вы наверняка имеете здесь влияние. Безусловно, вы понимаете, что мне необходимо поскорее увидеться с дядей. Я твердо знаю, что с телеграммой вышла ошибка, и не хочу дожидаться доктора Стрейкера. Я желаю уехать первым утренним поездом, и, если вы ссудите мне денег на билет, я возвращу вам долг сразу же по прибытии домой.

— Мисс Феррарс, вы здесь не узница, и никто не станет вас насильно удерживать. Но я все же настоятельнейше прошу вас дождаться доктора Стрейкера. Не забывайте, вы перенесли тяжелый припадок, и еще остался вопрос, почему вы назвались Люси Эштон и что произошло с вами в течение последних недель, выпавших из вашей памяти. Если вы покинете лечебницу прежде, чем эти загадки разрешатся, у вас может случиться рецидив. Я вот спрашиваю себя, не инстинкт ли исцеления привел вас к нам: ведь доктор Стрейкер крупнейший специалист по расстройствам личности. Я не утверждаю, что вы страдаете подобным расстройством, но если вдруг страдаете, лучшего врача вам не найти.

— Вы можете гарантировать, что в случае, если я дождусь доктора Стрейкера, он позволит мне уехать, когда я захочу?

— Даю слово, мисс Феррарс. Вы добровольная пациентка, и вам единственно потребуется за сутки уведомить о своем решении в письменном виде. Впрочем, поскольку вы находитесь здесь на положении гостьи, даже в этом не будет необходимости.

— Но…

Я собиралась сказать, что доктор Стрейкер дважды отказал мне в разрешении покинуть клинику, но потом сообразила, что Фредерик может и не знать этого.

— Видите ли… доктор Стрейкер решительно склонен считать, что я не Джорджина Феррарс.

— Вы должны понимать, мисс Феррарс: он часто имеет дело с пациентами, которые принимают за истину свои… гм… болезненные заблуждения. Я не говорю, что вы заблуждаетесь подобным образом, хочу лишь сказать, что он обязан рассматривать такую вероятность. Ей-богу, мисс Феррарс, вам нечего бояться. Я бы без колебаний доверил ему свою жизнь.

Фредерик раскинул руки в заверительном жесте. Кисти у него были очень выразительные, с длинными гибкими пальцами, и любое движение своих эмоций он сопровождал безотчетной жестикуляцией. Время от времени он спохватывался и крепко сцеплял руки на коленях, но потом опять забывался, руки его расцеплялись и опять начинали «разговаривать». Меня подмывало попросить Фредерика, чтобы он не сдерживался из-за меня и дал волю своим рукам, но подобная просьба прозвучала бы фамильярно и даже двусмысленно.

— Так, значит, у вас нет представления, почему вы назвались мисс Эштон? — после паузы спросил он.

— Ни малейшего. Сколько я ни ломала голову, все без толку… А у вас, мистер Мордаунт, есть какие-нибудь предположения относительного того, что со мной могло стрястись? Как я могла утратить всякую память о последних полутора месяцах, сохранив при этом ясные воспоминания обо всем, что было раньше?

— Ну… — нерешительно начал он. — Случается, после тяжелого душевного потрясения человек напрочь забывает о событии, его вызвавшем. Это своего рода защитная реакция ума — так короста нарастает на ране и не сходит, покуда рана не заживет. Но в вашем случае, скорее всего, причиной потери памяти стал приключившийся с вами обморочный приступ, как наверняка сообщил вам доктор Стрейкер. В самом деле, мисс Феррарс, вам очень повезло, что вы остались живы: в прошлом году двое наших пациентов умерли от такого же припадка… — Он испуганно осекся. — Ох, прошу прощения, мисс Феррарс, мне не следовало этого говорить. Доктор Стрейкер был бы крайне мной недоволен. Вы быстро идете на поправку, вот что важно. Нам же надо понять прежде всего, что привело вас сюда. По всей вероятности, доктор Стрейкер уже повидался с вашим дядей и успокоил его на ваш счет, а возможно даже, разрешил загадку вашего появления здесь. Зачем рисковать, пускаясь в долгое, холодное, утомительное путешествие, пока вы не оправились полностью? Здесь вам ничего не грозит, честное слово, и я буду счастлив вплоть до возвращения Стрейкера составлять вам компанию при каждой возможности — если вы не против, разумеется.

Доводы звучали резонно, и перспектива провести еще один день или даже два в обществе Фредерика казалась заманчивой. Однако тихий, настойчивый внутренний голос убеждал меня не давать слабины.

— Если же вы твердо положили покинуть клинику, — продолжал мистер Мордаунт, — есть ли у вас в здешних краях кто-нибудь — близкий друг, родственник, — у кого вы могли бы остановиться?

— У меня нет никого, кроме дядюшки. Я одна на всем белом свете. — Последние слова отозвались эхом в моем уме, словно я совсем недавно где-то их слышала.

Мне пришло в голову, что нет необходимости уезжать следующим же поездом; я могу задержаться здесь до завтрашнего вечера или даже сесть на утренний поезд в понедельник.

— Мне хотелось бы подумать, — наконец сказала я, — и дать окончательный ответ утром.

— Конечно, мисс Феррарс, я весь к вашим услугам.

Наш разговор прервало появление Беллы, принесшей чай с плотной закуской из сандвичей, пшеничных лепешек и кекса. И опять меня поразила мысль о неуместности чаепития в сумасшедшем доме, да так сильно, что я едва не рассмеялась в голос. Еще я осознала, что проголодалась пуще прежнего, и несколько минут мы ели в молчании, украдкой поглядывая друг на друга.

— Мисс Феррарс, — неожиданно сказал Фредерик, — раз вы попросили у меня взаймы на дорогу, надо ли полагать, что у вас нет при себе денег?

— Ни пенса. Однако чемодан, с которым я прибыла, не мой. И одежда в нем не моя, хотя все вещи в точности такие, какие я сама купила бы, снаряжаясь в поездку. Но зачем бы мне это делать, если у меня уже есть прекрасный гардероб?

— Действительно, странно… очень странно. Наводит даже на предположение… Но ведь у вас должны были быть деньги, чтобы сюда добраться.

— У меня возникла ровно такая же мысль. Белла говорит, я дала ей шестипенсовик сразу по прибытии, но она не видела среди вещей кошелька, когда распаковывала мой… тот чемодан. И меня беспокоит отсутствие еще двух предметов, без которых я никогда не отправилась бы в поездку: бювара и драгоценной броши, моей единственной памяти о матушке.

Я подробно описала оба предмета и спросила, не доставала ли я бювар из чемодана, когда мистер Мордаунт принимал меня в клинику.

— Нет, вы ничего при мне не доставали. В честности Беллы я нисколько не сомневаюсь, и мы стараемся набирать персонал из людей, достойных доверия, но всегда остается вероятность… Ваша комната находится этажом ниже, на противоположной стороне здания. Я начну с…

— Мистер Мордаунт, я никого не обвиняю в воровстве. Просто беспокоюсь, уж не забыла ли я бювар с брошью, например, в плимутском отеле, который указала в качестве своего адреса… по неизвестной пока причине.

— Да, понимаю. О своем пребывании там вы ничего не помните, разумеется, но сам факт, что вы остановились одна в гостинице, наводит на предположение, что путешествовать для вас обычное дело, — так ли это?

— Я не сказала бы, что такое уж обычное, но, действительно, мы с тетушкой совершили несколько путешествий после… — я чуть не сказала «после периода отчужденности», но вовремя спохватилась, — после моего шестнадцатилетия. Она сказала, что мне пора немного посмотреть мир. Тетушка заставляла меня покупать билеты на железнодорожной станции, заблаговременно заказывать номера в гостиницах и улаживать необходимые формальности по прибытии. Она была исполнена решимости вырастить из меня самостоятельную, независимую женщину.

— А куда вы ездили? За границу?

— Нет. Мы дважды посещали Шотландию, потом Йоркшир и Кент…

— А Плимут?

— Нет, там мы ни разу не были… то есть насколько я помню.

«И ни разу не были в Неттлфорде», — пронеслось у меня в голове. Я неоднократно пыталась уговорить тетю Вайду: мол, больше всего на свете мне хочется увидеть место, где я родилась. Но в ответ всегда сыпался град возражений: нечего нам там делать, бывшего вашего дома мы все равно не найдем, его наверняка давно снесли; пейзажи в тех краях такие же, как на острове Уайт, только гораздо менее живописные, — и все в подобном духе. В конце концов я от нее отстала, памятуя, как сильно она расстроилась при упоминании о Неттлфорде во время нашего разговора у маяка и как прокричала тогда в великом волнении: «Ты была ее радостью, ее счастьем. Знай это — и не задавай больше никаких вопросов!»

Подняв взгляд от огня, я увидела, что Фредерик пристально наблюдает за мной. Когда наши глаза встретились, он залился краской, и мы закончили чаепитие в неловком молчании. На меня вдруг навалилась страшная усталость. Через несколько минут он отметил мое утомленное состояние и откланялся, пообещав вернуться утром.


Той ночью я заснула без помощи хлоралгидрата и спала крепким сном без сновидений, от которого очнулась на сером рассвете, под стук дождя за окном. Я выбралась из постели, двигаясь гораздо свободнее, чем накануне, и прижалась лицом к решетке. Обложной проливной дождь лупил по дорожкам и отскакивал крупными брызгами от верха каменных стен. Черные скелеты деревьев еле виднелись за оградой, окутанные пеленой тумана.

Такой же дождь лил, когда мы лишились нашего дома, вспомнила я. Осень близилась к концу, и погода стояла такая ненастная, что я уже несколько дней не выходила за порог. Крыша дала течь, и вода звонко капала в ведро в бывшей матушкиной спальне. Сад превратился в болото, потоки воды огибали коттедж и прорывали глубокие русла в раскисшей земле. Всю неделю барометр показывал «дождь»; особого ветра не было, только непрестанный ливень. Но к утру субботы барометр упал до отметки «буря», и по морю пошла крупная зыбь. С наступлением сумерек рокот волн стал громче и ветер усилился.

Эми и миссис Бриггс дома не было: в последнюю субботу каждого месяца они уезжали в гости к родственникам. После ужина мы перешли в гостиную и придвинули кресла поближе к камину. Тетушка раскладывала пасьянс для успокоения нервов, но я хорошо видела, что ей не по себе. Я сидела спиной к огню, прислушиваясь к грохоту дождя по крыше, скрипу деревянных перекрытий, дребезжанью оконных рам под порывами ветра и глухому, гулкому реву моря, звучащему фоном.

Неожиданно весь дом содрогнулся. С каминной полки и комода со звоном посыпались фарфоровые безделушки, дверцы буфета распахнулись, пол резко накренился и вновь выровнялся. Потом раздался страшный грохот, похожий на раскат грома, и стены сотряслись с такой силой, что у меня лязгнули зубы. В первый момент я решила, что в коттедж ударила молния, но вспышки-то мы не видели.

— Это утес, — отрывисто сказала тетя Вайда. — За фонарем, живо!

Схватив свечу, я бегом бросилась вниз. Тетушка, невзирая на свой ревматизм, следовала за мной по пятам. Фонарь мы держали на крючке у кухонной двери. Я возилась с фонарным колпаком и восковыми спичками, казалось, целую вечность, но наконец фитиль занялся и вспыхнул ярким белым пламенем.

Мы быстро прошагали по коридору и распахнули переднюю дверь — навстречу яростному ветру и оглушительному реву моря, какого я никогда прежде не слышала. Я видела четыре каменные ступени крыльца, черные и блестящие, да несколько футов гравийной дорожки под ними, а дальше свет фонаря тонул в потоках ливня, похожих на связки тонких стальных прутьев, стремительно пролетающих на фоне непроницаемой черной завесы.

— Пойду посмотрю, что там творится, а? — прокричала я, протягивая руку за дождевым плащом.

— Нет… слишком опасно… надо уходить немедленно, — ответила тетя Вайда, торопливо надевая плащ. — Нам нужно отыскать тропу… добраться до дома священника.

— Мамина брошь! — воскликнула я и ринулась вверх по лестнице, прежде чем тетя Вайда успела меня остановить.

Ворвавшись в свою комнату, я схватила красную бархатную коробочку с драгоценностью, потом схватила с туалетного столика бювар, торопливо засунула за пазуху и через считаные секунды спустилась в прихожую — тетя еще даже не успела застегнуть ремешок зюйдвестки. Я проворно накинула дождевик и надела галоши, после чего мы вернулись к кухонной двери и вновь выглянули под ливень. В задней стене сада незадолго до матушкиной смерти проделали калитку: чтобы добраться до деревни, нам предстояло подняться по узкой крутой тропе длиной ярдов сто, пролегавшей через заросли утесника, а потом пройти по дороге — наверняка по колено в грязи после такого-то потопа — по меньшей мере четверть мили, прежде чем впереди покажутся огни Нитона.

— Дождь слишком сильный! — прокричала я. — Если фонарь погаснет, мы собьемся с пути!

— Придется рискнуть. Не отставай!

Тетушка одной рукой схватила фонарь, другой сжала мое запястье и бросилась в бушующую стихию, увлекая меня за собой.

Я ходила по этой тропе, наверное, тысячу раз; даже безлунной ночью мои ноги всегда словно сами собой несли меня от кухонной двери к калитке. Но сейчас фонарь выхватывал из клокочущей тьмы лишь сплошные кипящие потоки ливня. Поначалу коттедж отчасти защищал нас от ураганного ветра, но пламя фонаря все равно бешено металось и раскаленное стекло угрожающе шипело и потрескивало, пока мы, шатаясь и спотыкаясь, брели через сад, — мне оставалось лишь молиться, что в правильном направлении. Ветки царапали лицо, на галоши налипали тяжелые комья грязи. Я не понимала, от страха я трясусь всем телом или самая земля подо мной дрожит. При каждом громовом ударе могучих волн о береговые утесы я с ужасом ожидала, что под моими ногами разверзнется черный провал.

Поскальзываясь и оступаясь, мы шли вслепую несколько бесконечно долгих минут, прежде чем я наткнулась на каменную стену и почувствовала, как тетушка тянет меня вправо. Наконец мы добрались до калитки и начали взбираться по склону. Мокрые ветки утесника цеплялись за наши плащи, мы едва умещались на тропе плечом к плечу, и чем выше мы поднимались, тем яростнее налетал ветер, пытаясь сорвать с меня зюйдвестку и швыряя ледяные струи дождя мне за шиворот.

Я принялась считать шаги и дошла где-то до пятидесяти, когда вдруг тетя Вайда сдавленно охнула и тяжело повалилась наземь, увлекая меня за собой. Фонарь вылетел у нее из руки, ярко полыхнул и погас, со звоном разбившись. Мы оказались в кромешной тьме.

— Что случилось? — прокричала я, подтаскивая тетушку поближе к себе и пытаясь сесть.

— Лодыжка… не могу идти.

— Я тебе помогу.

Я начала вставать, но потеряла равновесие и рухнула в кусты ниже по склону, ободрав щеку о колючую ветку. Подавив панику, я осторожно шарила ногой в скользкой грязи, пока не наткнулась на что-то мягкое; послышался очередной стон, и я подползла к тетушке.

С большим трудом мне удалось усадить ее и сесть самой. Мы устроились в обнимку, откинувшись спиной на куст. Перчатки и дождевики защищали нас от шипов, но мои галоши были полны воды, и я чувствовала, как дрожит тетушка. Я прижалась к ней теснее и поплотнее запахнула наши плащи. Склонив головы друг к другу, мы хотя бы могли переговариваться, не переходя на крик. Заросли утесника давали мало-мальское укрытие, но вокруг нас по-прежнему яростно завихрялся ветер и нещадно молотил ливень.

— Или дальше одна, — хрипло произнесла тетя Вайда. — До дороги уже рукой подать. Ползи на четвереньках, держись кустов, чтоб не сбиться с тропы.

— Я тебя не брошу, тетя. И вообще одна я заплутаю.

— Следи, чтобы шум моря все время был позади. Как достигнешь дороги, все время держись левым боком к ветру, пока не увидишь впереди огни.

— Нет, ты тут замерзнешь, если я уйду.

— А если останешься, мы обе погибнем. Того и гляди еще кусок утеса обвалится. Пришлешь мне помощь — ты, главное, не бойся.

Я мысленно представила оставшуюся часть подъема. Хотя кусты утесника росли тесно, местами между ними были довольно широкие бреши. А случись мне ненароком свернуть с тропы, я безнадежно застряну в гуще зарослей или буду все ползти, ползти вслепую — и в конце концов поеду вниз по скользкой круче и расшибусь насмерть, сорвавшись с обрыва.

— Я не могу. Мне ни за что не найти дорогу.

— Ладно, — после паузы промолвила тетушка. — Но если развиднеется, тотчас же пойдешь.

Даже здесь, на полпути вверх по склону (половину-то пути мы наверняка преодолели?), — даже здесь рев моря казался оглушительным. Времени было начало десятого, не больше, — почти десять часов до света, если только облака не разойдутся. Неделю назад, до дождей, луна стояла полная, но нам хватило бы и звезд, чтоб не заблудиться. Теперь мы обе дрожали, и ноги у меня одеревенели от холода. Я еще крепче обняла тетушку и стала ждать смерти, стараясь не рисовать в уме, как земля под нами разверзается и мы летим в черный провал, как лежим с переломанными костями под тоннами скальных обломков, все еще живые. Потом вдруг я с поразительной ясностью увидела мысленным взором поток земли и камней, стремительно падающий с утеса, и себя саму, висящую на спутанных корнях утесника, всю обсыпанную красноватой пылью.

— Розина! Помоги мне! — услышала я свой отчаянный голос.

Тетя Вайда, сильно вздрогнув, повернулась ко мне:

— Что? Что такое ты сказала?

— Да так… что-то вроде молитвы.

Она неразборчиво пробормотала несколько слов и умолкла. Я вспомнила, как матушка застала меня перед зеркалом и с каким страхом расспрашивала про Розину. Если мы выживем, решила я, непременно выпытаю у тетушки все… все, что ей известно про Розину, Неттлфорд и моего отца…

Ливень не переставал, и ветер по-прежнему безжалостно хлестал в темноте, вытягивая из моего тела последнее тепло. Дрожь била меня все сильнее, и мне приходилось стискивать зубы, чтоб не стучали. Вот нелепо-то будет, мелькнуло у меня в уме, если мы тут замерзнем до смерти, а дом наш останется цел-целехонек. Я где-то читала, что за счет дрожи организм вырабатывает дополнительное тепло. Я начала ритмично стискивать и разжимать объятия в надежде согреть тетю Вайду. Под нами хлюпала грязь; мне чудилось, будто мы заваливаемся то на один бок, то на другой, и я понимала, что это обман чувств, единственно потому, что спина моя по-прежнему прочно опиралась на ветки утесника. Перед глазами поплыли зеленые точки света. На краткий безумный миг я приняла их за звезды, но почти сразу сообразила, что глаза-то у меня зажмурены. А когда я глаза открыла, крохотные плавающие огоньки не исчезли. Я теснее прижалась к тетушке, трясясь всем телом и молясь о спасении.

Ее голова бессильно свесилась к моему плечу, потом вяло откинулась назад, потом снова свесилась. Дождь ослабел, даже рев моря стал тише. Я вдруг осознала, что больше не дрожу. Мои руки и ноги совершенно онемели, но меня это нимало не беспокоило, поскольку холода я больше не чувствовала — лишь блаженную сонливость, словно погружаешься в теплую ванну…

Я лежала в мягкой траве, рядом с буйно цветущей живой изгородью. Все краски вокруг были ярче и сочнее любых виденных мною когда-либо прежде: от красного, алого, лилового, розового и белого просто дух захватывало, и казалось, будто все цвета слабо вибрируют. Солнце приятно припекало щеку, воздух звенел от птичьего щебета и густого жужжания пчел, которое становилось все громче, громче и наконец отдалось дрожью в моем теле. В следующий миг солнце со страшным грохотом исчезло, и я очнулась в ледяной мгле, слыша долгое гулкое эхо очередного обвала, раскатывающееся где-то внизу.

— Все кончено, — невнятно пролепетала тетя Вайда. — Тебе надо уходить.

— Тетенька, проснись сейчас же, — взмолилась я. — Мы замерзнем до смерти, если снова заснем.

Я опять принялась тискать, тормошить ее одеревенелыми руками, изо всех сил заверяя, что ночь уже на исходе (и стараясь убедить в этом себя саму), но она лишь слабо пошевелилась и что-то неразборчиво промычала. Дождь наконец-то прекратился, но ветер по-прежнему налетал яростными порывами, и рев моря казался даже ближе и громче прежнего.

Большая ли часть утеса обвалилась? Затронул ли обвал наш дом? Напрягая зрение, я всмотрелась в сторону, откуда доносился грохот волн, и внезапно мне показалось, что темнота уже не такая кромешная. Устремив взгляд вверх, я различила бледные проблески звезд за летучими грядами облаков. Вокруг меня из темноты выступали неясные очертания папоротника-орляка. Чтобы увидеть, цел ли коттедж, мне нужно было встать, но ноги отказывались повиноваться — такое ощущение, будто они у меня вообще ампутированы.

Что же мне делать? Если звездный свет не померкнет, а я заставлю-таки свои ноги шевелиться и преодолею оставшуюся часть подъема, то смогу добраться до Нитона минут за двадцать, и тетушка будет спасена в течение часа. Коли я останусь с ней, она продержится дольше, но все равно недотянет до утра (которое явно наступит еще не скоро), даже если наши жизни не унесет третий оползень.

Я очень осторожно отстранилась от нее, взяла обеими онемелыми руками свою безжизненную ногу и разминала, растирала икру, пока мышцы не скрутила болезненная судорога. Потом я проделала то же самое с другой ногой и медленно, с огромным трудом встала, цепляясь за ветки утесника.

Низко в небе сквозь облака просочился тусклый свет луны — она висела совсем еще низко над вспененным, бурлящим морем, а значит, времени было немного за полночь. Ярдах в пятидесяти ниже по склону, где я ожидала увидеть силуэт нашего коттеджа, тянулась неровная граница обрыва, словно вырезанная ножом на белесом фоне пенных валов.

Похолодев от ужаса, я круто повернулась, собираясь броситься вверх по тропе. Острая боль пронзила лодыжку: нога увязла в грязи, сообразила я. Пока я вытаскивала ногу, луна скрылась за облаками, и вокруг опять воцарился кромешный мрак.

Нет, не кромешный. Высоко надо мной вдруг вспыхнула звезда, ярко-желтая звезда. Нет, не звезда, а фонарь — он спускался к нам, раскачиваясь, и чьи-то голоса выкликали наши имена.


Я отделалась лишь жестоким насморком и продолжительным ознобом, но тетушка слегла с лихорадкой. Несколько дней она провела в бреду, между жизнью и смертью, а ко времени, когда жар спал, легкие у нее сильно ослабли. Нас разместили в доме священника, в смежных комнатах, и за нами ухаживали Эми и миссис Бриггс, присоединившиеся к нам с любезного разрешения мистера Аллардайса.

Если бы коттедж уцелел, думаю, тетя Вайда оправилась бы. Из ее невнятного бормотания той ночью на тропе я почему-то заключила, что она знает о постигшей наш дом участи. Но первое, что она спросила у меня, придя в сознание, было: «Когда мы вернемся домой?» Сказать правду у меня не хватило духу, и я ответила: «Не сейчас, тетенька. Сначала тебе надо окрепнуть».

Позже утром я отправилась на мыс и долго стояла в бледных лучах солнца на самом верху тропы, глядя вниз. Вокруг места, где сидели мы с тетушкой, все еще ясно виднелись перепутанные отпечатки ног, оставленные нашими спасителями. Пятьюдесятью ярдами ниже тропа обрывалась на новом крае утеса. Самой осыпи видно не было; от нашего дома и сада не осталось и следа — лишь пустой воздух да мерно набегающие на берег волны далеко внизу. Все наше имущество: одежда, книги, мебель, матушкина шкатулка для драгоценностей, сундук с матушкиными вещами — абсолютно все, кроме броши и бювара, было погребено под сотнями тонн земли и камней. Я мучительно гадала, долго ли мне удастся скрывать от тетушки правду, но в мое отсутствие кто-то, должно быть, проговорился, ибо, когда несколькими часами позже я вернулась, она взяла мою руку и прошептала: «Все в порядке, дорогая. Я знаю».

С того дня она перестала бороться за жизнь. Прежняя тетя Вайда, едва почувствовав силы, немедленно встала бы с постели и оделась, досадливо отмахнувшись от возражений и заявив, что нет лекарства лучше прогулки на свежем воздухе. Теперь же она довольствовалась тем, что полулежала в кровати, обложенная подушками, и безучастно наблюдала за последними осенними листьями, кружащими в воздухе. Наши окна выходили на другую сторону от моря, но тетушка никогда не интересовалась, как оно там поживает, и никогда не спрашивала, как сейчас выглядит место, где раньше стоял наш коттедж.

Еще она перестала чураться прикосновений: больше не отдергивала руку и не каменела, когда я ее обнимала, а спокойно принимала объятие. Даже мистер Аллардайс, дряхлый и немощный старик, частенько держал тетушку за руку, когда сидел с ней. Мы делали вид, будто она идет на поправку, но с течением дней дыхание ее становилось все более затрудненным, а когда она спала, я постоянно слышала тихие булькающие хрипы. Жидкость в легких, сказал доктор; ничего нельзя поделать, кроме как держать больную в тепле и уповать на лучшее.

Как-то зимой тете Вайде вдруг немного полегчало. Она проспала бóльшую часть дня, а по пробуждении попросила травяного отвара и потребовала усадить ее прямо, подложив под спину подушки. Тетушкина рука, лежащая в моей, была ледяной — как всегда в последнее время, сколь бы старательно мы ни отапливали комнату.

— Тебе следует поехать к твоему дяде, — промолвила она.

— Но ты же всегда говорила, что терпеть не можешь Лондон, тетенька.

— Я имею в виду — после моей смерти.

— Ты выздоровеешь, — твердо возразила я. — А потом мы найдем другой коттедж — на сей раз подальше от обрыва — и заживем, как прежде.

— Нет, голубушка, не выздоровею. Ну-ну, не надо слез! Я прожила хорошую жизнь и рада, что последние годы мне посчастливилось провести с тобой.

— Пожалуйста, тетенька, не говори так…

— Выслушай внимательно, это важно, — резко перебила она, на миг становясь собой прежней. — У меня было все записано, но теперь бумаги покоятся под завалом.

Я вытерла глаза и постаралась успокоиться.

— Я оставила кое-какие средства слугам, разумеется. Ты будешь получать около ста фунтов в год. Извини, что не больше, но с моей смертью доход сократится вдвое, поскольку я никогда не состояла в браке. Еще есть доверительный капитал фунтов в двести, оставленный твоей матерью. К тебе должен был перейти коттедж со всем имуществом… впрочем, теперь это не важно. Если поселишься у Джозайи, сможешь откладывать понемногу. Может, найдешь какую-нибудь работу… мы с тобой часто об этом говорили… в Лондоне больше возможностей. Имя нашего поверенного — Везерелл. Чарльз Везерелл, Джордж-стрит, Плимут. Напиши ему после моей смерти. Я назначила твоим опекуном Джозайю… тебе полагается опекун… наказала брату не ограничивать твою свободу. Так… теперь насчет брака. Мое отношение к этому делу тебе известно, но ты девушка красивая, а я никогда не отличалась привлекательностью. У тебя будут поклонники с серьезными намерениями. Если дашь кому-нибудь согласие на брак, сразу напиши мистеру Везереллу… сообщи, за кого выходишь замуж. Он объяснит… какие бумаги нужно составить.

Тяжело дыша, тетушка бессильно откинулась на подушки и закрыла глаза. Я не решилась беспокоить ее расспросами, а три дня спустя она умерла.


Я прибыла на Гришем-Ярд в знаменитом лондонском тумане, который стоял еще добрых три недели. Я привыкла к тонким легким туманам, плававшим вокруг нашего дома на утесе, и предполагала, что в Лондоне такие же, только плотнее. Но этот туман был совсем другой: ядовитый, насыщенный сажей, маслянисто-желтый днем и угольно-черный ночью, он обжигал горло и забивал легкие. Дядя весело сообщил, что это еще ничего по сравнению с позапрошлогодним туманом, висевшим над городом с ноября по март. Но даже когда через три недели туман рассеялся, улицы по-прежнему денно и нощно окутывала пелена дыма, а не дыма — так проливного дождя. Каждое утро я просыпалась с ощущением, будто надышалась угольной пылью, и меня постоянно мучили простуды.

Настроение мое, оставлявшее желать лучшего в момент прибытия, становилось все подавленнее с течением томительных недель. Дядю интересовала только книготорговля, а поскольку занимался он исключительно малоизвестными теологическими трудами, у нас с ним было мало общих тем для разговора. На любой мой вопрос о нашей семье он неизменно отвечал: «Видишь ли, Джорджина, дело было так давно, что я уже ничего не помню», — и в конце концов я прекратила расспросы. То, что я в детстве принимала за благодушное внимание, оказалось благодушным безразличием, полным отсутствием всякого интереса ко всему, что лежало за пределами книжной лавки.

Начав выходить на прогулки ближе к весне, я обнаружила, что все звуки вокруг громче и все запахи мерзче, чем я могла себе представить. В нос постоянно шибало смрадом навоза и канализационных стоков, гнилого мяса и тухлой рыбы; уши закладывало от грохота экипажей и воплей уличных торговцев. Однако крайняя острота подобных чувственных раздражителей позволяла хотя бы ненадолго забыть о тягостной атмосфере дядиного дома. Блуждая по улицам Блумсбери, я не переставала дивиться тому, сколь быстро порой здесь меняется окружение: от роскошных особняков на Белфорд-сквер до захудалых доходных домов всего лишь сотней шагов дальше. Когда я впервые увидела мертвецки пьяного мужчину в канаве, на которого прохожие обращали не больше внимания, чем на мешок угля — даже меньше, поскольку мешок угля тотчас бы прибрали к рукам, — я долго размышляла, не велит ли мне христианский долг помочь бедняге. Но уже скоро я научилась избегать взглядов встречных прохожих, ускорять шаг на сомнительных улицах, а иные из них вообще обходить стороной.

Гришем-Ярд, крохотная, мощенная булыжником площадь, выходила на Дьюк-стрит, неподалеку от Британского музея. Скромная вывеска над подворотней гласила: «Джозайя Редфорд. Покупка и продажа антикварных книг». Размещались на Гришем-Ярд и другие лавки, в том числе канцелярская, мебельная, одежная и галантерейная. Вы проходили через подворотню, похожую на короткий каменный тоннель с закопченными стенами, над которым с обеих сторон нависали верхние этажи домов, поворачивали налево и оказывались перед дверью книжной лавки, где мой дядя сидел в переднем помещении за обшарпанным бюро, когда не возился с товаром в задних комнатах.

Несмотря на сильную близорукость, он всегда точно знал, где какая книга у него лежит, и без колебаний называл цену, даже если та не значилась на форзаце. Покупателями были преимущественно степенные господа дядиного возраста — научные сотрудники Британского музея. Весь первый этаж, представлявший собой лабиринт разноуровневых комнатушек, был битком забит книгами; вдоль стен везде, где только можно, стояли стеллажи от пола до потолка. Комнаты, частью безоконные, освещались газовыми лампами и обогревались двумя печами, расположенными в переднем и заднем помещениях. Дядя смертельно боялся пожара и не разрешал пользоваться открытым пламенем нигде в доме. Еще он смертельно боялся тратить деньги на что-либо, помимо книг. Я давала на свое содержание пятнадцать шиллингов в неделю (хотя оно обходилось в значительно меньшую сумму) и приняла на себя обязанности помощника по лавке, заменив мальчишку, который упаковывал посылки по утрам, но дядя по-прежнему бледнел, расставаясь даже с мелочью.

Рядом со входом в лавку, за железной оградкой, находились ступени, спускавшиеся в кухню и судомойню, а чуть дальше — крыльцо с дверью, открывавшейся в крохотную прихожую с прямой лестницей на второй этаж, к дядиным комнатам с окнами на Дьюк-стрит. Здесь же размещалась столовая зала, оборудованная кухонным подъемником; узкая черная лестница вела из нее вниз, на половину прислуги. Экономка миссис Эддоуз, сухопарая пожилая дама с серо-седыми волосами, всегда держалась очень высокомерно — с таким видом, словно делает моему дяде великое одолжение, оставаясь здесь, хотя служила у него уже лет десять, если не больше. Она готовила всего семь блюд, по одному на каждый день недели, что полностью устраивало дядю Джозайю. Остальная прислуга состояла из приходящей прачки и служанки Коры, которую я почти не видела. Кора, насколько я поняла, была последней в длинной череде сменявших друг друга служанок, но мой подслеповатый дядя, похоже, не замечал между ними разницы. Он не любил, чтобы ему за столом прислуживали, поэтому все блюда доставлялись в столовую на кухонном подъемнике. Я предпочитала самолично убирать со стола и отсылать грязную посуду в судомойню, что наверняка Кору только радовало.

На третьем этаже располагалась спальня с ванной комнатой, а на четвертом — еще две спальни. Одну из них, с окнами на запад, я сделала своей гостиной: оттуда открывался чудесный вид на крыши, а в ясную погоду между домами вдали проблескивала река. Комната была крохотная, не больше двадцати квадратных футов, с миниатюрным камином. Все ее убранство состояло из персидского ковра, выцветшего настолько, что уже и узора почти не видно; потрепанного старого кресла, которое я сама обтянула бархатом; круглого столика да двух стульев. Я собственноручно оклеила стены новыми обоями с зелеными лиственными узорами, красиво блестевшими в солнечные дни, а у окна поставила диванчик. Там я провела почти всю бесконечно долгую зиму, беспорядочно читая романы и мечтая о друге. Но где мне было искать друга? Когда потеплело, я взяла в обычай посещать Британский музей и различные картинные галереи; иногда я робко улыбалась женщинам, останавливавшимся рядом со мной, но почти все они были со спутниками или спутницами и в лучшем случае отвечали мне слабой улыбкой, прежде чем отойти прочь.

Нитон представал в моих грезах потерянным раем, и я часто подумывала о возвращении туда, только боялась, что и там буду точно так же томиться одиночеством, тоскуя о прежней жизни. Весной Эми написала мне, что она вышла замуж за своего возлюбленного и перебралась с ним в Портсмут, а миссис Бриггс удалилась на покой и поселилась у своей сестры в Филикстоу. Известие же о смерти мистера Аллардайса (даже в Нитоне зима выдалась на редкость суровая) окончательно решило дело.

Какое бы уныние ни нагоняла на меня дядина лавка, я вознамерилась приносить хоть мало-мальскую пользу, чем сидеть хандрить наверху. Дядя вел свои торговые дела преимущественно через почту, но он не любил закрывать лавку, когда уходил на распродажи или на встречи с другими книготорговцами, поэтому я вызвалась присматривать за ней во время его отлучек. Когда я поняла, какую ошибку совершила, было уже слишком поздно: дядя Джозайя отсутствовал с двух до пяти пополудни каждый божий день, и я теперь сидела хандрила не наверху, а внизу. Если бы в лавку вообще никто не заглядывал, я бы, наверное, взбунтовалась, но немногие покупатели, там появлявшиеся (в основном пожилые священники), приносили доход хоть и небольшой, но для дяди вполне достаточный, чтобы утверждать, что нам без него ну никак не обойтись.


Стоя у зарешеченного окна, за которым по-прежнему лил дождь, я отчаянно старалась вызвать в памяти еще что-нибудь, помимо тоскливых осенних дней, проведенных в дядиной лавке. Я помнила, и довольно ясно, как непрестанно думала, что еще одной зимы на Гришем-Ярд мне не вынести и что, когда мистер Везерелл наконец уладит все формальности с тетушкиным наследством (а дело почему-то затягивалось), я смогу снять со счета двести фунтов, оставленных мне матушкой, и отправиться в путешествие за границу — в Рим или Неаполь, там, по крайней мере, тепло…

Дрожа от холода, я вернулась в постель и попыталась решить, стоит ли мне дожидаться доктора Стрейкера. Мои размышления прервало появление Беллы, сообщившей с многозначительной улыбкой, что, хотя сейчас еще только половина девятого, «мистер Мардант» будет рад, если я позавтракаю с ним в гостиной.

Когда я вошла, молодой человек расхаживал взад-вперед по комнате. Он казался еще более бледным, чем накануне, и под глазами у него лежали темные тени. Однако при виде меня он просветлел лицом, отчего дыхание мое участилось.

— Мисс Феррарс, вы выглядите гораздо лучше!

— Благодарю вас, мистер Мордаунт. Я прекрасно спала сегодня. А вы?

— Боюсь, так себе. Я вообще… сплю неважно. Впрочем, не имеет значения.

Последовало короткое молчание, пока мы усаживались у камина.

— Скажите, мисс Феррарс, вы приняли решение? Насчет возвращения в Лондон, я имею в виду.

— Я подумала… пожалуй, я уеду сегодня вечерним поездом.

У Фредерика вытянулось лицо, а я тотчас осознала, что не уверена, так ли уж мне хочется уехать сегодня.

— Боюсь, в воскресенье нет вечернего поезда. Только утренний одиннадцатичасовой, а значит, вам придется выехать сразу после завтрака. Да еще погода такая скверная… Почему бы вам все-таки не дождаться доктора Стрейкера?

По окну барабанил дождь. Я представила, как уныло и безрадостно выглядит Гришем-Ярд в такой ненастный день, — а ведь впереди еще много-много туманных зимних дней… Конечно, я могу уехать завтра с утра пораньше, но покидать клинику всего за пару часов до возвращения доктора Стрейкера совсем уж неприлично.

— Я бы с радостью дождалась доктора Стрейкера, — сказала я, — если бы вы не отказали мне в любезности отправить еще одну телеграмму моему дяде — просто чтобы удостовериться… что он знает, где я.

— Мне очень жаль, мисс Феррарс, но это невозможно: телеграфная контора по воскресеньям не работает. Конечно, я могу телеграфировать завтра утром, но мы вряд ли успеем получить ответ до приезда доктора Стрейкера.

— В таком случае я…

Внутренний голос побуждал сказать «уеду завтра первым поездом», но ведь Фредерик дал мне слово, я находилась здесь на положении гостьи, и Белла была приставлена ко мне в качестве личной служанки, а не надсмотрщицы — они обидятся на меня, и с полным на то основанием. Но все равно при одной мысли о встрече с доктором Стрейкером у меня мучительно холодело под ложечкой.

— Я останусь до завтра, — наконец произнесла я. — Как вы верно заметили, погода слишком ненастная для путешествия.

Руки Фредерика, крепко сцепленные на коленях, расслабленно разжались, и лицо его вновь просветлело.

— Такой же дождь лил целую неделю, когда мы лишились нашего дома, — добавила я, совсем забыв, что про роковой оползень я ни разу прежде не упоминала.

Он взглянул на меня с вполне естественным изумлением и настойчиво попросил продолжать. Никто, кроме моей матушки, никогда не слушал меня так внимательно и так долго. Фредерик почти ничего не говорил, лишь изредка бормотал сочувственные или утешительные слова, но его внимание ни на миг не ослабевало. Когда я описывала все пережитое мною на тропе той страшной ночью, он невольно содрогнулся. К собственному своему удивлению, я говорила все свободнее, все откровеннее и под конец поведала даже о том, о чем положила молчать: как я несчастна на Гришем-Ярд и как меня страшит перспектива провести там еще одну зиму.

С минуту мы сидели в молчании, задумчиво уставившись на тарелки с остатками завтрака, который я уже и не помнила, как ела.

— Я вот думаю, — осторожно начал Фредерик, — не объясняется ли ваше появление здесь подавленным настроением, владевшим вами в Лондоне. По вашим словам, все последние дни, которые вы помните, вас не покидала мысль уехать на зиму за границу. Давайте предположим, что вы действительно отправились в продолжительное путешествие — когда и куда именно, нам неизвестно, но вы сказали своему дяде не ждать вас, допустим, до нового года. А потом… это всего лишь гипотеза, учтите… потом вы пережили несчастный случай или тяжелое потрясение и потеряли память, причем полностью… поэтому и обзавелись новыми вещами, но после всех трат какие-то деньги у вас все-таки остались. Скорее всего, вы приобрели себе все необходимое в Плимуте, перед тем как отправиться сюда. Почему вы решили назваться Люси Эштон, мы не знаем, — возможно, в глубине сознания вы понимали, что ваш рассудок сильно расстроен. Именно в Плимуте, думается мне, вы проконсультировались у врача, который и порекомендовал вам обратиться в нашу клинику. Благодаря своей отваге и решимости, столь ярко проявившимся той страшной ночью на утесе, вы сумели добраться досюда, но потом крайнее нервное напряжение разрешилось тяжелым припадком, приведшим к частичному восстановлению вашей памяти. Как я уже говорил вчера, если пережитое вами потрясение было… гм… чрезвычайно сильным — тогда понятно, почему у вас до сих пор остается провал в памяти. Если моя догадка верна, объяснение получает также и телеграмма, присланная вашим дядей, который, по вашим словам, всецело поглощен своими торговыми делами, а во всех прочих отношениях невнимателен и даже небрежен. Знать не зная о приключившемся с вами несчастном случае и его последствиях, он наверняка имел в виду: «Ваша пациентка не может быть Джорджиной Феррарс, потому что Джорджина Феррарс в настоящее время путешествует за границей». Однако, стараясь сэкономить на количестве слов, как обычно бывает при составлении телеграмм, ваш дядя написал: «Джорджина Феррарс здесь» — что имело прискорбные для вас последствия. Повторяю, это всего лишь гипотеза, но она, по крайней мере, правдоподобна, вы не находите?

— Даже более чем правдоподобна! — Я облегченно вздохнула. — Уверена, вы совершенно правы. Мне и самой приходило в голову, что я поехала в Плимут потому, что он находится неподалеку от Неттлфорда. Если я и впрямь полностью потеряла память, безотчетный инстинкт мог повлечь меня в края, где я родилась. Огромное вам спасибо, Фре… мистер Мордаунт, у меня будто камень с души свалился.

Наши глаза встретились; внезапно я осознала, что его рука, лежащая на подлокотнике кресла, находится всего лишь в футе от моей. Я потупила взгляд, но рука Фредерика оставалась в моем поле видимости. У меня пресеклось дыхание, кровь кинулась в лицо. Его пальцы медленно поползли по обивке, словно стремясь дотянуться до моих.

В следующий миг в коридоре раздались шаги, и Фредерик торопливо отдернул руку с подлокотника, а я сцепила руки на коленях и неподвижно уставилась на них, изо всех сил стараясь прогнать краску с лица. Пока Белла убирала со стола тарелки, театрально отводя глаза в сторону, я сидела, несомненно, с таким виноватым видом, будто она застала нас в объятиях друг друга. Фредерик сделал какое-то банальное замечание насчет погоды, и я ответила в таком же духе, обращаясь к камину. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Белла удалилась и я осмелилась бросить взгляд в сторону Фредерика, который в тот же самый миг украдкой взглянул на меня, тоже красный до ушей от смущения. Молодой человек неловко поерзал в кресле, точно готовясь извиниться и откланяться.

— Мистер Мордаунт… — начала я, лихорадочно придумывая тему для разговора. — На самом деле я ведь плохо представляю, что такое психиатрическая клиника… как вы лечите своих пациентов, то есть.

Еще не успев договорить, я вспомнила, что здесь содержался и умер отец Фредерика, но, с другой стороны, он же сам пожелал помогать доктору Стрейкеру.

— Видите ли, мисс Феррарс, мы наших пациентов не лечим в общепринятом смысле слова. Мы можем единственно создать наиболее благоприятные условия для выздоровления. Доктор Стрейкер пришел к мнению, что душевные недуги, наблюдаемые у наших добровольных пациентов, — меланхолия, нервное истощение, апатия, болезненная тревожность и прочие подобные — практически не поддаются традиционному лечению. Он говорит, мол, лечить меланхолию ртутью или водой все равно что стрелять по мишени с завязанными глазами: если палить долго подряд, рано или поздно в цель попадешь, но лишь случайно. А вот свежий воздух, заботливый уход, питательная пища, моцион и различные занятия по душе — а прежде всего отдых от забот повседневной жизни — безусловно, способствуют выздоровлению… Мы практикуем здесь своего рода моральную терапию: побуждаем каждого пациента взять на себя ответственность за собственное исцеление. В моем случае, к примеру, когда я чувствую приближение приступа меланхолии, я всегда знаю наверное, что не в моих и не в чьих силах предотвратить его. Я могу выпить бокал вина, чтобы на душе немного полегчало, но потом у меня возникает искушение выпить второй бокал и третий. Я могу одурманить себя опиатами, но тогда я вообще ни на что не гожусь. Единственное мое желание — пока у меня еще остаются хоть какие-то желания — это лежать круглые сутки в постели, с головой накрывшись одеялом, и я очень часто так делал, пускай и понимал, что от этого становится только хуже.

Пока он говорил, мы оба овладели собой, и я решилась спросить, сродни ли меланхолия глубокому горю, или же это нечто совсем другое.

— Она отличается от горя, поскольку горе — живая эмоция: чтобы горевать, надо любить. Меланхолия же — это одновременно самая жестокая боль из всех мыслимых — страшнее любой физической боли, какую мне доводилось когда-либо испытывать, — и полное отсутствие всякого чувства. Она подобна тяжелому, душному покрову темноты — темноты и страха, ибо вы объяты ужасом, всепоглощающим ужасом, который намертво прилипает на манер моллюска к каждой вашей мысли. В разгар приступа я каждое утро просыпаюсь с таким чувством, будто совершил тяжкое преступление и приговорен к повешению. Ты испытываешь неодолимый соблазн искать забытья, а на худой конец, мысль о смертном забытье всегда с тобой… Но даже в самом подавленном состоянии я всегда точно знаю — и здесь мне очень повезло, — что темнота эта неминуемо рассеется, что душевные муки поутихнут, если только я найду в себе силы вылезти из постели и заняться своими текущими обязанностями. В этом, если хотите, и заключается суть моральной терапии. Доктор Стрейкер всякий раз напоминает, что мне станет легче, если я поднимусь с постели, но сделать это должен я сам, по собственной воле. Он мог бы вытащить меня из кровати силком, как и поступают менее просвещенные врачи в других клиниках, но это не принесло бы мне ни малейшей пользы.

— Но как вы можете говорить, что вам очень повезло, когда вы терпите такие муки? — взволнованно спросила я.

— Я говорю так, поскольку бóльшую часть времени я от них свободен, а ведь многие наши пациенты вечно пребывают во тьме. И поскольку мой отец и дед страдали гораздо тяжелейшими душевными недугами. Бог миловал меня от буйного помешательства — пока, по крайней мере.

Последние слова Фредерик сопроводил одним из своих порывистых жестов, а потом внезапно переменился в лице, смертельно побледнел и отвел взгляд в сторону.

— Прошу прощения, — поспешно сказала я. — Я не хотела вызвать у вас тягостные воспоминания. — И тотчас же мне пришло в голову, что иных воспоминаний у него практически нет.

— Дело не в этом, — ответил он. — Просто… Но вы спрашивали меня про методы лечения. Некоторые психические расстройства и вправду поддаются лечению — например, различные фобии. Доктор Стрейкер добился замечательных успехов, применяя метод так называемой драматической терапии, который заключается в том, чтобы постепенно приучать пациента спокойно относиться к объектам, вызывающим у него наибольший страх. У нас был пациент, испытывавший смертельный страх перед змеями. Доктор Стрейкер начал с того, что завел его в комнату, где далеко от двери стоял стеклянный ящик с чучелом кобры. Каждый следующий раз, поддаваясь мягким уговорам, этот человек подступал к ящику все ближе и наконец нашел в себе силы подойти вплотную. Тогда доктор Стрейкер запустил руку в ящик и схватил кобру, после чего побудил пациента сделать то же самое.

На следующем этапе лечения доктор Стрейкер заменил чучело живой змеей, с вырванными зубами, и повторил всю последовательность действий — на сей раз это заняло гораздо больше времени, но в конечном счете пациент не только брал в руки кобру без малейшего страха, а еще и признавал, что рептилия по-своему красива.

Он… доктор Стрейкер добился равно хороших результатов при лечении ряда других фобий, а потому задался естественным вопросом, окажется ли данный метод столь же эффективен в более тяжелых случаях. Пару лет назад к нам поступил пациент, твердо убежденный, что он слышит голос Бога, приказывающий ему убить мистера Гладстона. Помню, доктор Стрейкер говорил, что многие совершенно нормальные люди испытывают подобное желание без всякого божественного повеления. Человека этого арестовали, когда он и вправду направлялся к зданию парламента с пистолетом в кармане, но, поскольку он происходил из богатой и знатной семьи, его поместили не в Бедлам, а в нашу клинику. Доктор Стрейкер хотел проверить, возможно ли излечить мономанию, позволив больному осуществить навязчивую идею в контролируемых условиях — на манер того, как выпускают жидкость из мозга или вскрывают нарыв, — и этот пациент, некий Исайя Гэдд, как нельзя лучше подходил для эксперимента.

Для начала доктор Стрейкер велел служителям в присутствии Гэдда завести разговор о скором визите мистера Гладстона в Треганнон-хаус. Содержался Гэдд в закрытом отделении клиники, но не в строгой изоляции. Пока речь не заходила о премьер-министре, он производил впечатление спокойного и рассудительного человека: сидел читал Библию, без возражений выполнял все медицинские предписания, с другими пациентами держался вежливо и, казалось, прекрасно понимал, почему помещен в лечебницу. Как и следовало ожидать, известие о предстоящем визите Гладстона привело Гэдда в чрезвычайное волнение.

А у нас как раз работал один пожилой служитель, поразительно похожий на премьер-министра. Уверен, он всячески старался подчеркнуть свое сходство с ним. По словам доктора Стрейкера, если бы мы не нашли двойника среди персонала, пришлось бы нанять актера. Ранним утром в день мнимого визита Гэдду сообщили, что его переводят в другое крыло, где он будет сидеть под замком до отъезда мистера Гладстона.

Пациента отвели в старое крыло здания и поместили в камеру в полутемном коридоре, словно сошедшую с гравюры Хогарта: голый каменный пол, железная дверь и вертикальные прутья решетки, достаточно редкие, чтобы просунуть между ними руку. Мы с доктором Стрейкером расположились в помещении напротив, оставив дверь открытой и направив свет фонаря таким образом, чтобы мы Гэдда видели, а он нас — нет.

Около часа пациент оставался в одиночестве; с каждой минутой он волновался все сильнее и метался взад-вперед по камере, точно дикий зверь. Потом по коридору пробежали два служителя, громко крича, что сейчас здесь проследует мистер Гладстон и надо бы на всякий случай поставить охрану.

К этому моменту Гэдд, судорожно стискивавший прутья решетки и прижимавшийся к ним лицом, уже находился в состоянии неуправляемого возбуждения. Вскоре вошел мужчина в форменой одежде, с пистолетом за поясом и встал прямо у клетки, каковой в сущности и являлась камера Гэдда.

При виде пистолета Гэдд неподвижно застыл, и на лице у него отразилась лихорадочная работа мысли. Потом он очень медленно опустил руки и бочком подобрался поближе к охраннику, который стоял по стойке «смирно», глядя прямо перед собой. Послышался топот, мимо прошагали еще два охранника, а в следующую минуту появился Гладстон. Сердце мое бешено колотилось; в той наэлектризованной атмосфере любой поклялся бы, что видит перед собой настоящего премьер-министра.

Все прошло как по маслу. У камеры Гладстон остановился; Гэдд молниеносно просунул руку сквозь решетку, вырвал пистолет у охранника из-за пояса и выстрелил премьер-министру прямо в сердце. Хоть я и знал, что здесь просто разыгрывается спектакль, я невольно вскрикнул от ужаса, когда Гладстон схватился за грудь и между пальцами у него потекла красная жидкость, похожая на кровь. Потом он повалился на пол и испустил в высшей степени убедительный предсмертный хрип. А Гэдд бросил пистолет к ногам охранника и возопил: «Господи, позволь же теперь Твоему слуге почить с миром согласно Слову Твоему!»

Доктор Стрейкер надеялся, что при виде своего кровавого деяния Гэдд впадет в безмерный ужас и исцелится от психического расстройства через страшное потрясение, когда осознает, что из-за своего болезненного заблуждения сделался убийцей. Он намеревался оставить пациента терзаться раскаянием (под скрытым наблюдением, дабы не допустить попытки самоубийства), а по прошествии некоторого времени сообщить ему, что Гладстон выжил. В случае удачи это вызвало бы у Гэдда равную по силе реакцию облегчения — «я не убийца!», — а потом, если бы у него не возникло признаков рецидива, мы бы устроили для проверки еще один визит «Гладстона». В конце концов Гэдду сказали бы, что вся сцена была разыграна для его же пользы, и при благоприятном течении событий его вскоре выпустили бы из лечебницы как выздоровевшего.

Однако, когда вечером того же дня доктор Стрейкер пришел к нему в камеру и обвинил в том, что он убил премьер-министра и запятнал репутацию клиники, Гэдд ответил, что глубоко сочувствует родным и близким мистера Гладстона и очень сожалеет о причиненных неприятностях, но он всего лишь выполнял волю Божию и отправится на виселицу с чистой совестью, уповая на награду в Царстве Небесном. Доктор Стрейкер оставил пациента томиться в одиночестве, но и через несколько дней не обнаружил в нем никаких перемен. Когда Гэдду сообщили, что Гладстон выжил после ранения, он спокойно промолвил: «Значит, я не выполнил свою задачу; придется ждать другого случая». Исайя Гэдд по-прежнему находится у нас, в закрытом отделении, и проводит много времени за рисованием. Его акварели — в основном натюрморты с цветами — весьма хороши. Думаю, если Гладстон умрет раньше его, Гэдда таки выпустят на волю.

— Наверное, доктор Стрейкер был очень разочарован, — заметила я.

— О нет, нисколько. Он написал подробный отчет об эксперименте в научный журнал. Он часто повторяет, что отрицательные результаты порой столь же полезны, как положительные.

— Он пробовал еще раз провести подобный эксперимент?

— Не знаю. Доктор Стрейкер не всегда рассказывает мне, над чем работает. В старой часовне у него оборудована лаборатория, которую он называет храмом науки, и входить туда никому больше не дозволяется. Интересы доктора необычайно разнообразны: он занимался решительно всем, от прививки фруктовых деревьев — чтобы не только улучшить качество плодов, но еще и проверить, сколько различных привоев может прижиться на одном дереве, — до математики азартных игр. В настоящее время он изучает электричество, хотя я понятия не имею, с какой целью. Пару лет назад доктор Стрейкер ездил в Крэгсайд — поместье лорда Армстронга в Нортумберленде, — чтобы посмотреть гидравлическую динамо-машину, и сразу по возвращении заказал такую же для нас. Она приводится в действие потоком реки, вытекающей из озера Сиблибек, и доктор говорит, что когда-нибудь все наше поместье будет освещаться электричеством… Но несмотря на такую свою занятость вкупе с многочисленными обязанностями главного врача крупной клиники, он все равно находит время для отдельных пациентов — вроде мужчины, смертельно боявшегося змей, — и берется даже за безнадежные случаи. Только в прошлом году у нас был один пациент… Но я, кажется, слишком разболтался.

— А семья доктора Стрейкера тоже живет здесь? — спросила я.

— У него нет семьи, мисс Феррарс. Он холостяк, как мой дядя, и всецело посвящает себя работе.

При упоминании дяди по лицу Фредерика пробежала тень. За окном по-прежнему лил дождь. Он встал с кресла, подбросил углей в огонь, а потом с подчеркнутым беспокойством взглянул на свои карманные часы:

— Мне очень жаль, мисс Феррарс, но меня ждут неотложные дела. Согласитесь ли вы отобедать со мной через час или около того?

— С превеликим удовольствием.

— Тогда я постараюсь освободиться поскорее. — Фредерик улыбнулся, но в глазах его читалось смятение, и я испугалась, уж не по моей ли вине он расстроился.

Однако молодой человек выглядел совершенно спокойным, когда вернулся часом позже.

— Я уже достаточно много рассказал о себе, — решительно произнес он, — и теперь хотел бы побольше узнать о вас и вашем детстве в Нитоне.

Мое детство в сравнении с детством Фредерика казалось самым что ни на есть заурядным, но мне подумалось, что наша тихая домашняя жизнь для него сродни райскому видению. Я рассказала про зеркало и свою одержимость Розиной, побудившую меня к опасной вылазке на обрыв и впоследствии невесть каким образом приведшую к вере, а также про ожесточенные споры тети Вайды с мистером Аллардайсом. Тетушка объявляла себя агностиком, но мне всегда казалось, что они со старым священником, в сущности, держатся одних взглядов. Мистер Аллардайс говорил, что веру не постичь рассудком, но, покуда ты поступаешь так, как если бы ты поистине веровал в Бога, все будет хорошо. Оба они глубоко презирали спиритизм; когда я однажды выразила интерес к нему, тетушка с самым серьезным видом предложила мне снестись с духами посредством зеркала и планшетки с буквами, и полученное в результате сообщение гласило: «Спиритизм — чушь собачья».

При этих моих словах Фредерик рассмеялся, хотя на лице его лежала тень печали.

— С точки зрения здравого смысла я, безусловно, согласен с вашей тетушкой. Но здесь очень легко поверить, что мертвые по-прежнему живут среди нас. Все эти века неистовых эмоций, пропитавших мебель, портьеры, деревянные балки, даже камни… В этом старом доме всегда холодно и сыро, даже летом; стены такие толстые, а окна такие маленькие… и странные потоки ледяного воздуха… идешь себе по коридору — и вдруг словно ныряешь в холодную реку…

— А вы когда-нибудь видели призрака?

— Видеть не видел, но, мне кажется, — слышал.

Началось все в прошлом апреле, тихим солнечным днем. Фредерик, недавно оправившийся от приступа меланхолии, решил прогуляться без всякой цели, и ноги сами принесли его к давно заброшенной полуразрушенной конюшне, со всех сторон заросшей бурьяном, которая располагалась ярдах в тридцати-сорока от старого дома, теперь окруженного лесом. Он праздно разглядывал древнюю кирпичную кладку, с наслаждением подставляя лицо непривычно теплому солнцу, когда вдруг услышал стук кирки по камню. Казалось, будто кто-то выбивает кирпич из кладки с некой исследовательской целью, и доносился звук изнутри. Фредерик заглянул в дверной проем, наискось перегороженный обвалившейся перемычкой, но никого там не обнаружил. Потом звук раздался снова, совершенно отчетливый, со звонким эхом — тук-тук, тук-тук, — только на сей раз доносился он снаружи, из-за угла конюшни слева от молодого человека. Однако, когда Фредерик приблизился к углу, стук опять прекратился. Он обошел ветхое строение кругом; высокая трава местами была примята — видимо, барсуками, — но человеческих следов он нигде не приметил и ни единой живой души не увидел. Фредерик подождал еще немного, но звук больше не повторился, и в конечном счете он решил, что производила его какая-нибудь ржавая железная штуковина вроде сломанной дверной петли, расширяясь от солнечного тепла.

Примерно через неделю, проходя мимо старой конюшни, он вновь услышал стук, звучавший чуть громче, чем в прошлый раз, и теперь доносившийся из-за другого угла. И опять все стихло за мгновение до того, как он повернул за угол; и опять вокруг не было видно ни души. Потом звук раздался снова, где-то позади развалин. Фредерику невесть почему вообразился человек в тюремной робе и ножных кандалах, с киркой в руках, и у него вдруг пересохло во рту от страха. Он с усилием заставил себя обойти вокруг руины, а потом удалился с сильно бьющимся сердцем.

В течение последующих недель он ежедневно возвращался туда, словно помимо своей воли. Иногда он стоял по нескольку минут кряду, не слыша ничего, кроме далекого мычания коров. У него сложилось впечатление, что всякий раз, когда он напряженно ждет знакомого стука металла по камню, ничего не происходит, но, едва его внимание отвлекается, загадочный звук тотчас раздается. И хотя изо дня в день характер стука менялся, Фредерику казалось, что в целом он становится громче и ритм учащается, впрочем о ритме как таковом говорить не приходилось, поскольку стучала кирка всегда беспорядочно. Таинственные звуки наводили ужас и одновременно завораживали, и молодой человек постепенно пришел к мысли, что у конюшни витает незримый призрак убийцы, закапывающего свою жертву.

Еще сильнее пугало ощущение, что этот стук возымел над ним некую власть: нарочно дразнит его, играет на любопытстве, подстрекает к чему-то. Фредерик рисовал в воображении, как он копает землю и лопата натыкается на расколотый череп, — но что будет, если и впрямь взяться за раскопки? Он привел к конюшне старого Третвея, старшего садовника, и довольно долго разговаривал с ним у дверного проема. Но Третвей знать не знал ни о каком давнем преступлении, и стук в тот раз не раздался, а когда Фредерик осторожно сказал, что недавно слышал здесь какой-то странный шум, старик с жалостью взглянул на него и похлопал себя по лбу, словно желая сказать: «Ну вот, очередной спятивший Мордаунт». На следующий день Фредерик повторил попытку, попросив одного из младших садовников осмотреть вместе с ним кирпичную кладку; но опять никаких звуков не послышалось, и он чувствовал, что и этот мужчина странно поглядывает на него. Однако, когда назавтра он пришел туда один, из конюшни тотчас же донесся яростный стук — резкий, зловещий и, несомненно, слишком быстрый для человеческих рук, орудующих киркой, — но у Фредерика не хватило духу зайти внутрь.

— А что было потом? — спросила я, когда молодой человек умолк.

— Я хорошо понимал, как мне следует поступить: рассказать все доктору Стрейкеру и попросить провести расследование. Но я боялся, вдруг это симптом… душевного недуга более тяжелого, чем меланхолия… и если бы выяснилось, что я слышу звуки, которых другие не слышат… В общем, я просто перестал ходить туда, надеясь, что странное явление — происходило оно в развалинах, или в моей голове, или же, как мне иногда казалось, и там и там — прекратится, если я буду держаться подальше от старой конюшни.

— Но ведь вам не полезно жить здесь, где самая атмосфера пронизана страданием! — воскликнула я. — Вам не кажется, что вы были бы более счастливы и… и здоровы… если бы жили где-нибудь в другом месте?

Фредерик долго молчал, уставившись на огонь.

— Я все время думаю об этом, мисс Феррарс, — наконец произнес он. — Но мы с дядей последние в нашем роду. Дядя Эдмунд никогда не состоял в браке, поскольку считает, что единственный способ покончить с дурной наследственностью Мордаунтов — это отказаться от продолжения рода. И он надеется, что я последую его примеру.

Молодой человек глубоко, прерывисто вздохнул, словно говоря: «Ну вот, я сказал это».

— А… доктор Стрейкер согласен с вашим дядей?

— Да. Он считает, что наследственное безумие неисцелимо и пресекается лишь с прекращением рода, — мы же, скажем, не допускаем размножения животных, страдающих различными дефектами.

— Но если вы женитесь на совершенно здоровой женщине, разве ваши дети обязательно унаследуют болезнь?

— Нет, не обязательно, в том-то и загвоздка. Они… особенно девочки, ибо подобные недуги передаются главным образом по мужской линии… они могут не обнаруживать ни малейших признаков психического расстройства. Но у них все равно будет дурная наследственность, которая может проявиться в следующем поколении или через одно во всей своей силе.

— Послушать вас, так лучше бы вы вообще не появлялись на свет. Я знакома с вами всего один день, Фредерик, но мне лично не кажется, что без вас мир был бы лучше…

Молодой человек снова глубоко, судорожно вздохнул и поднялся с кресла, по-прежнему не глядя на меня. Я подумала, что он собирается выйти из комнаты, но вместо этого он подошел к окну и встал там спиной ко мне, вздрагивая плечами. Я тоже поднялась на ноги, неуклюже после стольких часов сидения, подошла к нему и остановилась рядом. Давясь мучительными рыданиями, с мокрым от слез лицом, он изо всех сил старался овладеть собой. Я положила ладонь Фредерику на руку, нежно погладила холодные пальцы. За всю свою одинокую жизнь, подумала я, бедняга никогда не чувствовал, что кто-то искренне рад тому, что он живет на белом свете. Дядя Эдмунд, судя по всему, человек черствый и равнодушный; для доктора Стрейкера он всего лишь полезный делопроизводитель, которого нужно вытаскивать из постели по утрам и всячески подбадривать, чтобы он продолжал успешно выполнять бумажную работу. Но никто никогда не говорил Фредерику, что любит его.

Странно, но я не испытывала ни малейшего смущения. Я вдруг осознала, что позволила себе вольность назвать его запросто по имени, но нисколько не шокирована собственной дерзостью, ничуть о ней не сожалею и не боюсь показаться развязной. А самое странное — я вовсе не думала, что влюбляюсь во Фредерика. Я вообще о себе не думала: мое сердце открылось для него независимо от моей воли. Будь у меня брат — брат, терзаемый горем и душевной мукой, — мною владели бы точно такие чувства.

Постепенно дыхание Фредерика успокоилось, и он со слабой улыбкой повернулся ко мне.

— Благодарю вас, — тихо промолвил он. — Благодарю вас. Никто никогда…

— Нет, — перебила я, продолжая гладить его холодные пальцы. Оконное стекло слегка затуманилось от нашего дыхания. — Нет, ваш дядя не прав — я знаю это наверное и думаю, что в глубине сердца вы тоже знаете. У вас нежная, любящая душа, и нельзя, чтобы она умерла вместе с вами. Уверена, меланхолия навсегда покинула бы вас, живи вы где-нибудь далеко отсюда.

— Захотите ли вы вновь увидеться со мной, когда вернетесь в Лондон?

Он пристально посмотрел на меня, словно стараясь запечатлеть в памяти мое лицо до последней черточки. Подтекст вопроса не вызывал сомнений.

— Пока не выяснится, что со мной произошло, я не в состоянии думать о будущем. Но я точно знаю, что хочу быть вашим другом, хочу увидеться с вами снова, и да, я непременно напишу вам сразу по своем возвращении в Лондон. А теперь вам следует удалиться, пока не появилась Белла… и не сделала поспешных выводов.

— Но вы, надеюсь, не уедете ближайшим поездом? — спросил он, промокая лицо носовым платком. — А дождетесь все-таки доктора Стрейкера?

— Да, — ответила я, подавляя очередной приступ тревоги.

Фредерик дал мне слово, и, в конце концов, он наследник поместья. Чего мне бояться?

— В таком случае я непременно присоединюсь к вам за завтраком. А если погода будет хорошая, мы с вами сможем немного прогуляться.

Затем молодой человек с видимой неохотой удалился, отступив к двери чуть ли не спиной вперед и наткнувшись на косяк. За окном по-прежнему лил дождь и постепенно сгущались сумерки.


Той ночью я долго лежала без сна, а стоило мне наконец-то заснуть, как буквально через минуту (по моим ощущениям) меня разбудили легкие шаги в коридоре. На краткий безумный миг я вообразила, что это Фредерик, которому тоже не спится, потом решила, что это наверняка Белла, — но разве она не зашла бы ко мне? Я тихонько подошла к двери и выглянула наружу. В пустом коридоре тускло мерцали масляные лампы; все двери в пределах видимости были закрыты. Я задумалась, где вообще спит Белла. В одной из комнат поблизости? Я подумала о призраке в разрушенной конюшне, и в ушах моих прозвучали слова Фредерика: «В таких старых домах никогда не бывает полной тишины, даже глухой ночью». По ногам потянуло холодным воздухом; я поспешно вернулась в кровать и некоторое время лежала, беспокойно прислушиваясь. Но шаги больше не раздавались.

В следующий раз я проснулась при полном свете дня и тотчас же вскочила с постели, испугавшись, что проспала время завтрака. Должно быть, Фредерик уже расхаживает взад-вперед по гостиной, но не хочет посылать за мной Беллу, покуда я не высплюсь хорошенько. Решив не дожидаться служанки, я оделась сама и торопливо зашагала по коридору. Однако в гостиной никого не оказалось, и камин там не горел. Верно, час более ранний, чем мне подумалось. Я подергала за шнур звонка и подошла к окну. Дождь перестал, но в саду все еще было сыро и на дорожках разливались лужи.

Довольно долго я стояла, наблюдая за облаками, которые проплывали над верхушками деревьев, раздуваясь и гримасничая, словно карикатурные лица. Что же Белла так мешкает? Я снова позвонила и прождала еще несколько минут, но служанка все не появлялась.

Может, звонок не работает? Я вышла в полутемный пустой коридор. Слева от меня — с той стороны, откуда всегда приходили Белла и Фредерик, — находились еще две двери. Я попробовала обе, но они оказались запертыми. Коридор кончался еще одной дверью, тоже запертой.

Если вы пожелаете уехать, никто не станет вас насильно удерживать.

Конечно, дверь могли запереть ради моей же собственной безопасности: все-таки здесь сумасшедший дом.

Я зашагала по коридору в другую сторону и, проходя мимо гостиной, еще раз дернула шнур звонка. По левую руку от меня теперь тянулась глухая стена, лишь ближе к середине в ней находился проем, ведущий в другой коридор, гораздо короче, который тоже кончался запертой дверью. Кроме двери в ванную комнату рядом с моей палатой, все до единой двери были заперты, включая торцевую в дальнем конце коридора, — она, по всей видимости, вела в отделение для буйных пациентов в недавно построенном крыле здания.

Масляная лампа около моей палаты все еще горела, и из отворенной двери гостиной падал тусклый луч света. Единственным другим источником освещения служило матовое окошко — световой фонарь? — в потолке посредине коридора. Я вспомнила шаги, разбудившие меня ночью.

Вы здесь в полной безопасности, даю слово чести.

Стараясь не бежать, я возвратилась к двери в другом конце, погремела ручкой, а потом в панике принялась колотить кулаками по дубовой панели, пока боль в костяшках не вынудила меня остановиться.

Едва стихло эхо ударов, позади скрипнула половица, и меня мороз продрал по коже.

— Могу я помочь, мисс? Вам туда нельзя.

Я резко повернулась. В свете, падающем из двери гостиной, стояла служительница — не Белла, а кряжистая женщина вдвое старше, с ручищами толщиной с окорок и плоским свинячьим лицом с маленькими блестящими глазками.

— Кто вы? Где Белла?

— Меня зовут Ходжес, мисс.

Говорила она с лондонским акцентом и таким неприязненно-многозначительным тоном, словно хотела сказать: «Мне все про вас известно». На ней было накрахмаленное форменное платье, такое же как у Беллы, только синее. Когда она приблизилась, на меня пахнуло несвежим дыханием.

— Где Белла? — повторила я.

— У нее другие дела. Сегодня я к вам приставлена.

— В таком случае будьте добры, сходите за мистером Мордаунтом. Он будет завтракать со мной.

— Вот как, мисс? Надо понимать, вы разумеете молодого мистера Мордаунта?

— Именно так, и прошу вас, сходите за ним сейчас же.

— Боюсь, это невозможно, мисс.

— Почему?

— Приказ доктора, мисс.

— Вы ошибаетесь. Я добровольная пациентка, и, если вы немедленно не пригласите ко мне мистера Мордаунта… — мой голос предательски задрожал, — он будет крайне недоволен.

— Да неужто, мисс? — Она презрительно усмехнулась с видом человека, вынужденного терпеть причуды сумасшедшей пациентки, а вернее, находящего удовольствие в издевках над ней. — Ну, лично я подчиняюсь доктору Стрейкеру, и никому больше.

— Доктор Стрейкер сейчас в Лондоне… по одному моему делу…

— Вот те на! Нынче с утра мы совсем не в себе, да? Так вот, могу поклясться, доктор Стрейкер отдал мне приказ всего десять минут назад, и приказ такой: мисс Эштон должна оставаться в постели, покуда он не…

— Как вы меня назвали?

— Мисс Эштон, мисс. Такое имя употребил доктор Стрейкер, а уж он-то знает.

— Меня зовут не Эштон. Я мисс Феррарс, добровольная пациентка… — Мой голос дрожал все сильнее. — И я желаю немедленно покинуть клинику. Сейчас же позовите мистера Мордаунта!

— Ну-ну, мисс. В истерику-то нам впадать незачем, верно?

— Если вы сию же минуту не отопрете дверь и не выпустите меня отсюда, я… я потребую, чтобы вас арестовали и отдали под суд за незаконное лишение свободы! — Последние слова я провизжала.

— Вот что я вам скажу, мисс. Либо вы сейчас тихо-мирно ляжете в теплую постельку и подождете доктора Стрейкера, либо я силком раздену и уложу вас. Ну, что выбираете?

Я подумала было попробовать прошмыгнуть мимо нее, но она стояла прямо посредине коридора, уперев ручищи в бока и почти касаясь локтями стен. Окажи я сопротивление, на меня ведь и смирительную рубашку надеть могут.

— Я буду вести себя спокойно, — сказала я, — если вы пообещаете передать мистеру Мордаунту, что мне надо срочно с ним увидеться.

— Так-то лучше, мисс. Ступайте укладывайтесь в кровать, а я доложу доктору Стрейкеру, что вы требовали к себе мистера Мордаунта, и мы посмотрим, что из этого выйдет, ага?

Ходжес посторонилась, пропуская меня, и следовала за мной по пятам до самой палаты.

— Вот и славно, мисс. Ложитесь, а я мигом принесу вам позавтракать.

Тяжелая рука подтолкнула меня в спину. Дверь за мной закрылась, и я услышала металлический лязг, а потом скрежет ключа в замке.


Через полчаса Ходжес вернулась с завтраком, к которому я не притронулась, а потом велела мне хорошенько вымыться и заперла в ванной, пока приводила в порядок мою постель. «Доктор Стрейкер скоро придет», — отвечала она на все мои вопросы. Медленно ползли минуты, и моя надежда на спасение неумолимо таяла. Либо Фредерик с самого начала обманывал меня (как ни трудно было в такое поверить, памятуя его глубокие, мучительные рыдания), либо он настолько подчинен воле доктора Стрейкера, что не смеет ему ни в чем перечить. Чем дольше я размышляла, тем сильнее становились мои подозрения. По словам Фредерика, Треганнон-хаус — просвещенное медицинское заведение, исповедующее принципы милосердия и сострадания, но никакого милосердия в Ходжес я не заметила: именно такой, как она, мне всегда и представлялись служители сумасшедшего дома. А если Фредерик солгал здесь, насчет чего еще он солгал? Давно ли доктор Стрейкер вернулся из Лондона? Да и ездил ли он в Лондон? Я попыталась посмотреть в дверную прорезь, но заслонка не открывалась.

Спустя, казалось, целую вечность в замке опять проскрежетал ключ, и в комнату вошел доктор Стрейкер. Вид он имел столь мрачный, что слова негодования замерли на моих губах; в первый момент я решила, что с Фредериком стряслась какая-то беда, и со страхом наблюдала за ним, пока он усаживался на стул подле кровати.

— С сожалением должен сообщить вам, мисс Эштон, что интуиция меня не обманула. Я был на Гришем-Ярд и разговаривал с Джорджиной Феррарс и ее дядей. Вопрос, откуда вы столько о них знаете, полностью прояснился. Теперь нам осталось лишь разгадать загадку вашей подлинной личности.

Он умолк, выжидательно на меня глядя, но я не смогла издать ни звука.

— Поверьте, мисс Эштон, я хорошо понимаю, как сильно вы расстроены таким поворотом дела, несмотря на все мои старания подготовить вас к чему-то подобному. Думаю, мне следует рассказать все по порядку. Дом на Гришем-Ярд в точности соответствует вашему описанию, и я уже готовился съесть свою шляпу по возвращении, пока горничная не сказала мне, что сейчас позовет мисс Феррарс. При первом же взгляде на Джорджину Феррарс многое стало понятным: сходство между ней и вами поистине поразительное. Мисс Феррарс была глубоко потрясена, но не слишком удивлена, когда я сообщил, что у меня есть пациентка, которая не только очень на нее похожа и все про нее знает, но и считает себя Джорджиной Феррарс. «Это Люсия! — воскликнула она. — Люсия Эрден! Это может быть только Люсия!» Как вы сами наверняка понимаете, едва ли инициалы «Л. Э.» являются случайным совпадением. Но я вижу, это имя ничего вам не говорит. Так вот, три недели назад, около десятого октября — точную дату мисс Феррарс не помнит, — она находилась одна в книжной лавке, когда туда зашла молодая женщина. Мисс Феррарс тотчас исполнилась уверенности, что где-то встречалась с ней раньше, но не сразу соотнесла наружность этой особы с собственным лицом, которое каждый день видела в зеркале… Вы хотели что-то сказать, мисс Эштон?

Скованная ужасом, я недвижно смотрела на него.

— Молодая женщина представилась Люсией Эрден. У них завязалась беседа и быстро возникла взаимная симпатия. Именно Люсия — позвольте мне такую фамильярность краткости ради — первая обратила внимание на внешнее сходство между ними. Уже через несколько дней она поселилась на Гришем-Ярд.

Люсия сказала, что она дочь француза по имени Жюль Эрден и англичанки Маделин Эрден. По словам девушки, мать всегда решительно отказывалась говорить о своем прошлом: мол, у нее было крайне несчастливое детство и она не желает ни вспоминать прежние дни, ни возвращаться в Англию; и она никогда не называла своей девичьей фамилии. Жюль Эрден умер, когда Люсии не исполнилось еще и года, и оставил семье порядка двух сотен ежегодного дохода — как вы понимаете, все это известно лишь со слов Люсии, ничем не подтвержденных. Они с матерью жили на континенте, постоянно переезжая с места на место и останавливаясь в пансионах или гостиницах, но около года назад Маделин Эрден умерла. Люсия Эрден всю жизнь хотела увидеть Англию, а потому, влекомая тайной своего происхождения, приехала в Лондон, сняла комнаты в Блумсбери и однажды по чистой случайности забрела в книжную лавку Джозайи Редфорда.

Такую вот историю она поведала Джорджине Феррарс, у которой не было никаких оснований ей не верить. В детстве, сказала мне Джорджина, она часто мечтала о сестре, и теперь ей показалось, что в лице Люсии она обрела таковую. Люсия с самого начала с жадностью расспрашивала обо всех обстоятельствах прошлого Джорджины, и лишь позже Джорджина сообразила, что сама Люсия при этом почти ничего о себе не рассказывала. С течением дней Джорджина все сильнее сознавала поразительное внешнее сходство между ними, и девушки часто строили догадки, не имеет ли оно отношения к тайне происхождения Люсии. Люсия привезла с собой лишь небольшой чемодан… — Доктор Стрейкер выразительно взглянул на чемодан, распакованный Беллой. — И поскольку девушки были одного роста и телосложения, Джорджина с радостью поделилась с новой подругой своей одеждой. В скором времени Джозайя Редфорд, страдающий сильной близорукостью, уже не отличал их друг от друга.

В течение двух недель, по словам мисс Феррарс, они с Люсией жили душа в душу, как самые настоящие сестры. С благословения Джозайи Редфорда было решено, что Люсия навсегда поселится у них, но сначала — во всяком случае, она так сказала — ей надо было ненадолго вернуться в Париж, чтобы уладить там свои дела. Мисс Феррарс с превеликим удовольствием поехала бы с ней, но не сочла возможным оставить дядю одного.

И вот в прошлый понедельник — за два дня до вашего появления здесь, мисс Эштон, — Люсия Эрден собрала чемодан и отбыла в кебе, пообещав вернуться через две недели. Только после ее отъезда у мисс Феррарс начали закрадываться сомнения. Прежде всего она заметила, что Люсия забрала с собой всю одежду и пожитки, с которыми к ним приехала. А потом обнаружила пропажу двух самых своих дорогих вещей: голубого кожаного бювара, подаренного тетушкой, и доставшейся от матери драгоценной броши в виде стрекозы, с рубинами и бриллиантами.

«Это дурной сон, — сказала я себе. — Проснись сейчас же». Но лицо доктора Стрейкера не желало растаять и исчезнуть.

— Мне очень жаль, — продолжал он. — Я бы и рад пощадить ваши чувства, но мы должны смотреть в лицо фактам. Поскольку вы, вне всяких сомнений, и есть молодая особа, покинувшая Гришем-Ярд два дня назад, сейчас вы наверняка недоумеваете, почему же я в таком случае не называю вас «мисс Эрден». Объясняю: потому что Люсия Эрден — имя вымышленное и все сведения, сообщенные ею о себе, являются чистой воды вымыслом, не содержащим ни одного достоверного факта. Люсия Эрден — плод вашего воображения, а раз уж по прибытии к нам вы представились мисс Эштон, давайте мы так и будем называть вас, пока не выясним, кто вы на самом деле.

— Но я действительно Джорджина Феррарс, — с отчаянием проговорила я, обретя наконец дар речи. Вместе со словами пришла мысль: «Он лжет, он точно лжет». — Если… если эта женщина и вправду существует, значит она заняла мое место…

— В ее существовании не приходится сомневаться, мисс Эштон, ибо в данный момент я с ней разговариваю. Как не приходится сомневаться в том, что молодая особа, с которой я беседовал в Лондоне, — это настоящая Джорджина Феррарс: самозванка еще могла бы обмануть подслеповатого Джозайю Редфорда, но уж никак не служанку.

— А как ее звали… служанку? — спросила я, хватаясь за соломинку.

— Понятия не имею, но я уверен, со зрением у нее все в порядке. — Он сделал паузу и, не дождавшись моего ответа, продолжил: — Представляется очевидным, что в момент, когда вы прибыли сюда под именем Люси Эштон, вы хорошо сознавали, что научились выдавать себя за Джорджину Феррарс. Зачем вам это понадобилось, остается загадкой. Но я с уверенностью предполагаю, что вы догадывались о нарушении своей психики, — иначе зачем бы вам разыскивать известного специалиста по расстройствам личности и являться к нему под именем безумной литературной героини?

Я вспомнила, что Фредерик — не один, а два раза — говорил ровно то же самое.

— Вы взяли вымышленное имя, поскольку еще не были готовы признаться — страшились последствий, вне всякого сомнения, — но само имя, выбранное вами, уже являлось своего рода признанием. А потом, к сожалению, ваше умственное расстройство привело к сильнейшему припадку, и вследствие него вы забыли все, кроме личности, которую хотели присвоить.

— Нет! — выкрикнула я. — Клянусь могилой моей матушки, я помню свою собственную жизнь!

— Мисс Эштон, мисс Эштон, я не ставлю под сомнение вашу искренность. Но прошлое, которое, как вам кажется, вы помните, не более чем фантазия, сплетенная вами из событий жизни Джорджины Феррарс. Вы этого не понимаете, потому что ничего больше не помните. Но не беспокойтесь, мы вас не оставим в беде. Как я уже говорил, мы будем опекать вас здесь, бесплатно, сколько бы времени нам ни понадобилось, чтобы установить вашу подлинную личность.

Я вонзила ногти в ладони, борясь с ужасом.

— Если бы только вы отвезли меня в Лондон, — пролепетала я сдавленным голосом, — и позволили мне поговорить с моим дядей, и с Корой, служанкой, и с миссис Эддоуз, экономкой, и с мистером Онслоу, галантерейщиком с Гришем-Ярд, они подтвердили бы, что настоящая Джорджина Феррарс — именно я, а не эта самозванка…

— Мне очень жаль, мисс Эштон, но об этом не может быть и речи. Я объяснил мисс Феррарс, что вы не несете ответственности за свои поступки и что встреча с ней помогла бы вам восстановить память, но она не желает вас видеть. Она считает вас обманщицей и предательницей, понятное дело. «Пусть она вернет бювар с брошью, — заявила мисс Феррарс, — и извинится за причиненное нам огорчение — тогда я еще подумаю над вашей просьбой».

— Она лжет… — начала я, но было ясно, что любые мои слова тщетны.

Я глубоко вздохнула и призвала на помощь последние остатки мужества:

— Раз вы отказываетесь мне помочь, сэр, я намерена немедленно уехать отсюда. Я добровольная пациентка и…

— Мне очень жаль, мисс Эштон, но я не могу этого допустить. Я нарушу свой врачебный долг, если позволю молодой женщине, пребывающей в плену опасной иллюзии, одной покинуть клинику. Если вы появитесь на Гришем-Ярд в нынешнем вашем психическом состоянии, вас, скорее всего, арестуют за нарушение общественного порядка. Вы были добровольной пациенткой, но теперь у меня нет выбора, кроме как составить медицинское заключение о вашем умопомешательстве.

Я поняла — увы, слишком поздно, — что совершила роковую ошибку.

— Прошу прощения, сэр, — пролепетала я, явственно слыша ужас в своем голосе. — Я говорила не подумавши. Может, я и вправду не я. Обещаю вести себя спокойно, пока… пока мне не станет лучше. В медицинском заключении нет необходимости…

Несколько мгновений доктор Стрейкер пристально смотрел на меня, иронично улыбаясь уголком рта.

— Почти убедительно, мисс Эштон. Почти, но не совсем. Если я не ошибаюсь глубочайшим образом, вы попытаетесь сбежать отсюда при первой же удобной возможности. Нет, боюсь, мой долг очевиден. Вы можете представлять опасность для окружающих, и вы, безусловно, представляете опасность для себя самой. А теперь, с вашего позволения, я приглашу доктора Мейхью. Сегодня утром я сообщил ему о вновь открывшихся обстоятельствах, но он должен лично осмотреть вас.

— Я не сумасшедшая! — выкрикнула я, когда доктор Стрейкер встал со стула. — Спросите Фре… мистера Мордаунта, он мне верит.

— Не верит, а верил, мисс Эштон. Мистер Мордаунт… легко поддается убеждению. И сейчас он получил полезный урок.

Проведенный доктором Мейхью осмотр заключался в том, что он пару раз хмыкнул, внимательно разглядывая мой язык, пробормотал: «Угу-угу… крайне возбуждена… представляет опасность для себя самой и для окружающих… вне всякого сомнения», а потом взял документ и писчее перо, протянутые доктором Стрейкером, поставил свою подпись и удалился.

— Ну вот, мисс Эштон, — промолвил доктор Стрейкер. — Мы еще пару дней подержим вас здесь в лазарете, просто на всякий случай, а потом переведем вас в одно из женских отделений. Я знаю, это трудно, но все-таки постарайтесь поменьше думать. Ходжес принесет вам успокоительное, а утром я вас проведаю.


Я с головой погрузилась в бездну отчаяния, и к действительности меня вернули тяжелые шаги Ходжес и звон ключей.

— Ну-ну, мисс Эштон, так дело не пойдет. Я принесла вам чаю, хлеба с маслом и замечательное снотворное.

За окном было еще совсем светло, но я предположила, что день уже клонится к вечеру.

— Сколько сейчас времени? — безнадежно спросила я.

— Час пополудни. А ну-ка, сядьте и попейте чаю, а потом можете поспать вволю.

Чтобы она до меня не дотрагивалась, я послушно села. Ходжес поставила мне на колени кроватный поднос и ушла.

При одном виде пищи меня затошнило, и я взяла стакан с мутной жидкостью, стоявший рядом с чашкой чая. Восемь часов блаженного забытья… а потом? Я застыла с поднесенным ко рту стаканом. Сквозь туман отчаяния и ужаса смутно проступила единственная мысль: «Если тебя переведут в другое отделение, ты уже никогда не сбежишь отсюда».

А если я не буду есть, у меня не останется сил для побега. Я поставила стакан на поднос и через тошноту принялась жевать хлеб и запивать чаем, пытаясь собраться с остатками мыслей. Почему я здесь оказалась, было выше моего понимания; главное теперь — сбежать отсюда в ближайшие два дня (хотя это наверняка невозможно), добраться до Гришем-Ярд (но как? ведь у меня нет денег) и встретиться лицом к лицу с женщиной (хотя едва ли она существует на самом деле), укравшей мою жизнь.

Рассказ про Люсию Эрден казался не просто странным, а до абсурда неправдоподобным. Нет, доктор Стрейкер все выдумал для каких-то своих целей (каких именно, я даже представить боялась), а значит, мне тем более нужно уносить отсюда ноги.

Но он знает про бювар и брошь.

Я не помнила, говорила ли доктору про бювар, но была уверена, что не описывала брошь сколь-либо подробно ни ему, ни Белле.

Но вот Фредерику — описывала.

Значит… мне даже думать не следует о том, что это значит.

Побег. Я могу вылить снотворное в ночной горшок и, когда Ходжес придет за подносом, притвориться спящей или сонной. Это даст мне несколько часов. И избавиться от снотворного надо сейчас же, пока Ходжес не вернулась.

Через полминуты я снова сидела в кровати, запихивая в себя остатки хлеба и прислушиваясь, не раздадутся ли шаги в коридоре.

Побег. Я уже знала, что оконная решетка очень прочная, но будь у меня какой-нибудь инструмент, возможно, мне удалось бы ее расшатать и вынуть.

Или дверь. Замок можно открыть согнутой шляпной булавкой, — во всяком случае, я о таком читала, но никогда прежде не пробовала этого делать, вдобавок за этим замком будет еще один, и еще один, и еще…

Я точно помнила: когда Ходжес вошла с подносом, она оставила дверь открытой, с ключом в замке.

Если я положу под одеяло свернутую валиком одежду, чтобы казалось, будто я там сплю, а сама спрячусь за дверью, возможно, мне удастся проскользнуть мимо Ходжес, захлопнуть дверь, быстро повернуть ключ в замке и убежать. Но дверь открывается вплотную к боковой стене; Ходжес сразу почувствует, что я за ней стою. И даже если она подойдет к кровати, не заметив меня, здесь слишком мало места, чтобы прошмыгнуть мимо нее. Нет, она непременно меня схватит.

А если ударить Ходжес чем-нибудь по голове, чтоб ненадолго оглушить? Можно попробовать отломать ножку стула, но достаточно ли она тяжелая? И с какой силой бить? А вдруг я случайно ее убью?

В коридоре послышались грузные шаги. Я откинулась на подушки лицом к двери и полуприкрыла глаза. Ключ повернулся в замке с резким тугим скрежетом; дверь распахнулась, и вошла Ходжес. Связка ключей осталась болтаться под замком.

— Ну вот, так-то лучше, верно? Теперь спите себе крепким сном. Я загляну к вам попозже, а вечером принесу ужин и еще чуток хлорала.

Постаравшись принять отупелый сонный вид, я сквозь ресницы наблюдала, как Ходжес поворачивается и ставит поднос на пол в коридоре, прежде чем закрыть дверь. Нет, проскользнуть мимо нее даже труднее, чем я представляла, практически невозможно. А судя по тяжкому скрежету замка, обычной булавкой его не отомкнуть, даже если бы я знала, как это делается.

Значит, остается окно. Как только шаги Ходжес стихли в отдалении, я вскочила с кровати и обследовала решетку — судя по всему, глубоко вделанную в каменную кладку. Как я ни тянула, как ни дергала, решетка даже не шелохнулась. Может, получится выбить ее стулом? Нет, скорее всего, я просто сломаю стул, за что непременно буду наказана.

Кувшин и тазик на умывальной тумбе оловянные — проку от них никакого. Я повернулась к платяному шкафу. У боковой стенки там стоял на попа пустой чемодан, а на нем покоилась шляпная картонка.

В нее я мельком заглянула еще в первый день. Сейчас же я достала и осмотрела капор — светло-голубой, с кремовой отделкой, — но не нашла ни единой шляпной булавки. Я уже собиралась положить капор на место, когда вдруг заметила карман во внутренней обивке, над самым дном картонки. Под шелковой тканью отчетливо вырисовывался маленький прямоугольный предмет.

Внезапно задрожавшими пальцами я извлекла из кармана знакомую бархатную коробочку, нажала на застежку — и увидела свою брошь в виде стрекозы, целую и невредимую.

В кармане лежало еще что-то — какой-то мешочек, тихо звякнувший, когда я до него дотронулась: коричневый бархатный кошелек с завязками, в котором оказалось пять золотых соверенов.

Не знаю, сколько времени я просидела на корточках, тупо уставившись на свою брошь и стиснув в руке кошелек так крепко, словно он мог вырваться и улететь прочь. Наконец меня осенило: а вдруг и бювар тоже здесь? Однако больше в картонке ничего не было. Я вытащила чемодан из шкафа и тщательно ощупала внутреннюю обивку, но не нашла ничего, кроме нескольких нитей корпии.

Я застонала от разочарования, ругая себя на чем свет стоит. Если бы только, если бы только я догадалась заглянуть в картонку раньше, а не сейчас, когда уже слишком поздно.

«Пусть она вернет бювар с брошью…» Доктор Стрейкер отнимет их у меня, если увидит.

Я засунула кошелек в карман дорожного платья, убрала в шкаф чемодан с шляпной картонкой и, чтобы согреться, залезла под одеяло, по-прежнему держа в руке открытый футляр с брошью. Рубины рдели, как капли крови.

Золотая булавка, хоть и острая, длиной не более двух дюймов. Ходжес отмахнется от нее одной своей мясистой рукой, а другой схватит меня за шиворот и поднимет в воздух.

Я мысленно представила эти маленькие алчные глазки с многозначительным прищуром, и в голове у меня начал зарождаться план.

Хуже всего будет, если она вдруг окажется честным человеком и отдаст брошь доктору Стрейкеру.

Я долго сидела неподвижно, обдумывая свои дальнейшие действия. Потом встала и надела платье, решив, что вероятность успеха возрастет, коли я встречу свою надсмотрщицу полностью одетой. Я положила дорожный плащ с капором в изножье кровати, вынула из кошелька два соверена и сунула в карман плаща. После этого мне ничего не оставалось, кроме как расхаживать взад-вперед по комнате, зябко поеживаясь, да молиться, чтобы Ходжес зашла ко мне до наступления темноты.

Наконец в торце коридора глухо хлопнула дверь и послышались приближающиеся шаги. Я подошла к окну и встала к нему спиной. В следующий миг заслонка дверной прорези отодвинулась, я услышала резкий вдох и звон ключей. Дверь с грохотом ударилась о стену, и в комнату ворвалась Ходжес:

— Это еще что такое? Вы почему не спите?

Сердце у меня колотилось так сильно, что я едва могла говорить.

— Потому что… потому что я хочу показать вам одну вещь.

— Какую такую вещь? — подозрительно осведомилась она, подступая ближе.

— Вот эту.

Я достала из кармана бархатный футляр, открыла и протянула ей, повернув таким образом, чтобы рубины засверкали на свету. Маленькие глазки Ходжес заметались между брошью и моим лицом.

— Это самая моя дорогая вещь, — сказала я. — Она досталась мне от матушки. Целых сто фунтов стоит.

— А мне-то что с того?

— Она ваша. Если вы поможете мне сбежать отсюда.

Ходжес презрительно осклабилась. Маленькие глазки так и впились в меня.

— А что мешает мне забрать ее прямо сейчас?

— Ничего, — сдавленно проговорила я, стараясь унять дрожь в голосе. — Но тогда я пожалуюсь доктору Стрейкеру, и, если вас изобличат, вы отправитесь в тюрьму.

Ходжес, прищурившись, разглядывала брошь.

— Или я отдам ее доктору Стрейкеру, — усмехнулась она, — и он выдаст мне неплохое вознаграждение.

— Возможно, и выдаст, — кивнула я, — но не двести фунтов.

— Вы ж только что сказали, что вещица стоит одну сотню.

— Да, если бы вам пришлось ее продавать. Но я готова отдать за нее все свои деньги — а это двести фунтов, находящиеся в доверительном управлении моего поверенного. Как только я благополучно вернусь в Лондон, я тотчас же выкуплю у вас брошь за двести фунтов.

— Откуда мне знать, что это не подделка?

Такого вопроса я не предвидела и стала лихорадочно придумывать ответ, неподвижно уставившись на нее, как если бы она была огромным свирепым псом, присевшим перед прыжком.

— Вы вправе сомневаться, — наконец сказала я. — Но неужели вы думаете, что я рискнула бы взять брошь с собой не куда-нибудь, а в сумасшедший дом, когда бы могла хоть на миг с ней расстаться?

Ходжес опять задумалась, явно взвешивая «за» и «против».

— Но если, предположим… просто предположим, учтите… если я помогу вам сбежать, меня же вышибут из клиники.

— Не обязательно, — ответила я. — Вы сможете сказать, что я спряталась за дверью, прошмыгнула мимо вас, когда вы вошли с подносом, и заперла вас снаружи.

Ходжес чуть заметно кивнула. Похоже, она начинала склоняться на уговоры.

— Какое у вас жалованье? — спросила я.

— Тридцать фунтов плюс стол и жилье.

— Двести фунтов — ваше жалованье за семь лет без малого.

— Может, оно и так, но с какой стати мне вам верить? Предположим, вы действительно вернетесь в Лондон — почему бы вам не заявить в полицию, что я украла вашу брошь?

— Потому, что я дала вам слово, и… потому, что полицейские могут препроводить меня обратно в Треганнон-хаус, прежде чем я успею доказать, что… я — это я.

Ходжес снова задумалась, прикидывая так и эдак:

— А вдруг вас поймают раньше, чем вы отсюда выберетесь? Вы скажете, что я украла брошку, ну и что тогда со мной будет?

Такого вопроса я тоже не ожидала.

— Если меня поймают на территории лечебницы, вы еще будете сидеть под замком, и… если вы мне не доверяете… вы сможете положить брошь на место, прежде чем вас здесь найдут.

— Тогда я ничего не получу, окромя пятна на репутации.

Я отчаянно напрягла ум, но ответа так и не придумала. Свободной рукой я залезла в карман плаща и извлекла оттуда два золотых соверена:

— Вот… это останется у вас независимо от того, поймают меня или нет. Только помогите мне.

Казалось, блестящие монеты заворожили Ходжес еще сильнее, чем рубины. С минуту, показавшуюся мне маленькой вечностью, она переводила взгляд с броши на соверены и обратно, но наконец протянула руку и взяла сначала монеты, потом коробочку с драгоценностью:

— Ладно. Я согласная.

Пол поплыл под моими ногами. Я осознала, что перестала дышать, и глубоко вздохнула — как раз вовремя, чтобы не грянуться в обморок.

— Когда? — прошептала я.

— Завтра утром. Скажу вам, что делать, когда принесу ужин.

— Но утром ко мне придет доктор Стрейкер…

— После завтрака, не раньше. У вас будет два часа, пока он вас не хватится.

— Но он телеграфирует в Лондон. Полицейские будут поджидать меня.

— Ну, здесь я ничем не могу помочь. Я не собираюсь сидеть взаперти цельную ночь.

— Тогда… если вы хотите получить свои двести фунтов, вам придется найти мне другой плащ, чтоб накинуть поверх моего, — иначе меня непременно поймают. Любой, сколь угодно старый.

— Значит, мне еще и за кражу плаща отдуваться. Так вы точно решились?

— Да, — кивнула я. — Точно.


Следующим утром, на рассвете, я сидела в плаще и капоре на краю кровати, дрожа всем телом. За самую длинную и тяжелую ночь в своей жизни я извергла из желудка все, что съела в течение дня, и впереди я не видела ничего, кроме бесконечной череды таких же ночей. Когда проскрежетал и щелкнул замок, я даже не поверила, что пришла Ходжес, покуда дверь не отворилась.

— Да на вас совсем лица нет, — заметила она, ставя поднос на кровать. — И трясучка, смотрю, на вас напала.

— Если побег удастся, как с вами снестись? — спросила я.

— Напишете по адресу: «Рейлвей-Армз», Лискерд. Маргарет Ходжес, до востребования. Мне сообщат про письмо.

— Спасибо. Теперь повторите еще раз, как мне идти.

— Сейчас от двери налево, в середине коридора направо. Дверь там отопрете большим ключом — вот этим, видите? — и оставите в ней ключи, они вам больше не понадобятся. Дойдете до конца коридора, потом направо — и идете прямехонько до лестничной площадки. Спускаетесь на четыре пролета и оказываетесь на первом этаже. Слева будет длинный такой коридор, а прямо перед вами еще один, покороче. Пойдете прямо — там отделение для добровольных пациентов, поэтому шагайте решительно, будто вы одна из них. В конце коридора, по правую руку, — дверь на улицу. После семи утра она всегда открыта. От крыльца направо — и идете по гравийной дорожке до самых ворот. Если вас кто остановит… ну, тут уж сами выкручивайтесь. За воротами сворачиваете направо и топаете четыре мили до Лискерда. А может, и какой возчик вас подвезет, коли посчастливится.

Мы не раз повторили все это накануне вечером, но мне казалось, я в жизни не запомню дорогу. Я надвинула капор пониже, чтобы по возможности скрыть лицо, и еще раз поблагодарила:

— Спасибо.

— Ладно, удачи. А я хоть чайку могу попить, и то слава богу.

Ходжес тяжело села на кровать, угрожающе скрипнувшую под ней, подняла крышку чайника и принялась мешать заварку. Когда я обернулась, закрывая дверь, она даже не покосилась на меня. Я взяла ключи и торопливо двинулась по пустому коридору; шаги мои отдавались гулким эхом.

Следующая дверь открывалась внутрь, и за ней оказался еще один темный, обшитый панелями коридор, в конце которого виднелся тусклый прямоугольник света. Ходжес велела оставить ключи здесь, но, если кто-нибудь толкнется в дверь и обнаружит, что та не заперта, погоня начнется сразу же. Я заперла дверь за собой, вся передернувшись от скрежета замка, и пошла дальше, крепко сжимая ключи в руке под плащом.

Теперь мои шаги звучали громко, как ружейные выстрелы, сколь бы осторожно я ни ступала. По обеим сторонам от меня были двери; не смея даже украдкой глянуть на них, я упорно смотрела себе под ноги. Я прошла, наверное, две трети коридора, когда в освещенном проеме впереди возникла женская фигура и быстро двинулась мне навстречу. Я продолжала идти, стараясь ступать уверенно, держать спину прямо и смотреть в пол.

— Доброго утра? — с вопросительно-недоуменной интонацией произнес голос, когда мы с ней поравнялись.

— Доброго утра, — пробормотала я, не поднимая головы.

Ее шаги замедлились и остановились. Я с трудом подавила желание броситься бегом. До конца коридора оставалось каких-нибудь пять ярдов — а дальше налево или направо? Налево, налево… нет, направо. За моей спиной по-прежнему не раздавалось ни звука. Я свернула направо, в коридор пошире, и увидела еще одну женщину, в белой форменной одежде, направлявшуюся мне навстречу от лестничной площадки. Я снова постаралась ступать ровно и смотреть себе под ноги с видом человека, погруженного в свои мысли.

На сей раз приветствия не последовало, но шаги снова замедлились и остановились позади меня. Сердце мое колотилось так сильно, что я не слышала, возобновились они или нет. Наконец я достигла лестницы — покрытой ковром, к моему несказанному облегчению, — и начала спускаться, одной рукой придерживаясь за перила, а в другой по-прежнему стискивая связку ключей.

На промежуточной лестничной площадке я опасливо глянула через плечо. Никто за мной не следовал, но этажом ниже я услышала топот нескольких пар ног, приближающийся справа. Я стала спускаться дальше, прибавив шагу.

Еще одна промежуточная площадка — и я увидела широкий, выстланный плитами коридор, ведущий прямо вперед. На ватных от страха ногах я преодолела последний лестничный пролет, слыша голоса людей, спускающихся за мной следом. Влево уходил более длинный коридор, упомянутый Ходжес. А шагах в десяти впереди, положив ладонь на дверную ручку, стоял высокий мужчина в темном и пристально смотрел в мою сторону.

Если я сверну в длинный коридор и выжду там несколько секунд, возможно, он зайдет в комнату. Но тогда путь мне отрежут люди, спускающиеся по лестнице. Делать было нечего: я продолжала идти вперед, изображая глубокую задумчивость.

Там отделение для добровольных пациентов, поэтому шагайте решительно, будто вы одна из них.

Десять шагов — а он все не двигался с места. Когда я оказалась в трех футах от него, он посмотрел мне прямо в лицо и произнес, словно сомневаясь в моем праве находиться здесь:

— Могу я чем-нибудь помочь вам?

Суровый вопросительный тон заставил меня поднять глаза. Мужчина оказался старше, чем мне показалось поначалу. Высокий, худой и сутулый, с длинным изможденным лицом, глубоко запавшими глазами и редкими седыми волосами, зачесанными назад. У меня возникло смутное ощущение, что я его где-то видела раньше.

— Нет, благодарю вас, — пробормотала я и проскользнула мимо, не сбавляя шага.

Он издал какой-то звук — то ли кашлянул, то ли хмыкнул, — и я затылком чувствовала его взгляд. Но я уже видела дверь в конце коридора и полукруглое витражное окошко над ней. У меня подламывались колени, каменные плиты плыли под моими ногами; отдаленные голоса отзывались гулким эхом за моей спиной, но никто до сих пор не крикнул: «Держите ее!» Дверная ручка, стиснутая моими дрожащими пальцами, туго повернулась, тяжелая дверь плавно открылась внутрь — и мгновение спустя я уже стояла за порогом, вдыхая влажный студеный воздух и щурясь от дневного света.

Вдоль стены здания в обоих направлениях тянулась гравийная дорожка, окаймляющая лужайку шириной ярдов двадцать; за лужайкой росли купами деревья, чьи осенние краски уже поблекли над ковром палой листвы. Глянув налево, я различила за путаницей ветвей какое-то кирпичное строение, покрытое плющом. Я двинулась по дорожке направо, теперь почти бегом, со страхом прислушиваясь, не раздастся ли позади крик «держи-хватай» и хруст гравия под ногами преследователей, но все было тихо. Серая каменная кладка сменилась новой, кирпичной; оборачиваясь, я по-прежнему хорошо видела дверь, но из нее так никто и не появлялся. Я прошла под ветвями могучего лесного бука, свернула за угол и очутилась на просторном внешнем дворе, тоже усыпанном гравием. Ярдах в пятидесяти впереди находилась сторожка с распахнутыми дубовыми воротами, в которые с грохотом въезжал фургон, запряженный парой лошадей.

Я немного замедлила шаг, спиной чувствуя зловещую громаду клиники и сотни взглядов, вперенных в меня сверху. Вот сейчас, подумала я, сейчас меня точно схватят. В левой руке я все еще сжимала связку ключей, но бросить ее было некуда. Возчик фургона — дородный краснолицый мужик — почтительно прикоснулся к шляпе, проезжая мимо, и я робко помахала в ответ.

Двадцать ярдов, десять… по-прежнему никого. Из сторожки потянуло запахом жареного бекона, и у меня скрутило желудок от голода и тошноты одновременно. Уже через секунду надо мной нависала мощная каменная стена. Я быстро прошагала под аркой и вышла на ухабистую каменистую дорогу. Нигде вокруг не было видно никакого жилья, только унылые вересковые пустоши, теряющиеся в тумане. Моросил дождь, усеивая мой плащ крохотными капельками.

За воротами сворачиваете направо и топаете четыре мили до Лискерда. Я даже не представляла, как смогу преодолеть пешком целых четыре мили. Я вся дрожала от страха и усталости, но тем не менее пустилась в путь, бросив ключи в грязную лужу. Дорога тянулась вдоль стены не одну сотню ярдов; поминутно оглядываясь назад, я каждый раз по-прежнему видела ворота. На острове Уайт я прошла бы четыре мили за час, но таким медленным, тяжелым шагом я преодолею за час мили две, если не свалюсь с ног раньше. Ходжес найдут задолго до того, как я доберусь до Лискерда, и тогда доктор Стрейкер телеграфирует… нет, из лечебницы он телеграфировать не может; он пошлет в погоню верховых, возможно даже с собаками.

Наконец дорога начала отклоняться от граничной стены поместья, потом пошла под гору, и вскоре стена скрылась за видимым горизонтом. Сколько я прошла? Всяко не меньше полумили. Я уже начала верить, что мне все-таки удастся сбежать, когда вдруг услышала стук копыт и скрип колес позади. Схорониться было негде: кругом болотистая пустошь, поросшая пучками чахлой травы, здесь и кролику-то не спрятаться.

Я в страхе оглянулась и увидела запряженную парой телегу, которая появилась на гребне возвышенности и стала спускаться по отлогому склону. Я сразу узнала толстого краснолицего возчика, поприветствовавшего меня на внешнем дворе Треганнон-хауса. Однако он, казалось, особо не спешил; когда телега приблизилась, я услышала, как мужчина насвистывает.

— Утречка доброго, мисс, — весело промолвил он, нагнав меня. — Из лечебницы идете? Нелучший день для прогулок-то.

У него был приятный деревенский говор, как у Беллы. Из-под засаленного котелка выбивались седые кудри, и нос у толстяка был даже краснее физиономии.

— Что верно, то верно, — откликнулась я, лихорадочно соображая. — Меня должны были встретить, но человек опоздал, а мне нужно добраться до станции в Лискерде.

— Вам повезло, мисс. Я тоже направляюсь в Лискерд. Ну-ка, забирайтесь ко мне. Становитесь на подножку.

Он наклонился, крепко взял меня за запястье и втащил облучок. Щелкнули поводья, и мы тронулись с места; лошади двигались неспешным шагом, но по меньшей мере в два раза быстрее, чем брела я. Я раздумывала, какую бы историю сочинить на случай расспросов, потом вдруг меня осенило: ведь по этой дороге наверняка постоянно ездят туда-сюда добровольные пациенты клиники — пожалуй, мне и не стоит далеко отступать от правды.

— Вы живете в Лискерде? — спросила я своего спасителя.

— Господь с вами, нет, мисс. Звать меня Джордж Бейкер, а живу я в Добуолсе, вон там. — Он махнул рукой вправо.

— А… дети у вас есть?

— Да, мисс, три сына — парни рослые, пригожие как на подбор — и две дочери, обе работают в услужении, гордость и радость своей матери.

И дальше он пустился в рассказы о семье, а мне оставалось лишь изредка задавать наводящие вопросы. Теперь, когда я сидела неподвижно, воздух казался еще холоднее. Я плотно запахнула плащ и вся съежилась, стараясь унять дрожь.

Минут через двадцать сзади донесся тяжелый топот лошади в галопе, быстро настигающей нас. Джордж оглянулся через плечо, а я низко опустила голову и съежилась еще сильнее. Немного погодя мимо пронесся крупный гнедой жеребец с припавшим к гриве всадником, закутанным в теплый плащ; мужчина даже не взглянул в нашу сторону.

— Ишь как торопится, — заметил мой собеседник и тотчас вернулся к рассказу про юного Барта и сбежавших поросят, между тем как я взвешивала собственные шансы на успешный побег.

Скачет ли верховой в телеграфную контору? Или в полицейский участок, чтоб меня арестовали на станции? Может, мне лучше попробовать добраться до другого города и сесть на поезд там? Если в городе есть лавка женской одежды, я смогу купить другой плащ. Но это означает задержку… и, скорее всего, верховой не имеет никакого отношения к лечебнице, иначе он бы остановился и выяснил, кто я такая.

Я все еще ломала голову, как мне поступить, когда мы достигли вершины холма и увидели перед собой город — совсем близко, меньше чем в миле.

— Ну вот, почти приехали, — сказал Джордж. — А ну-ка, пошевеливайтесь! — Он щелкнул поводьями, и лошади перешли на рысь.

Через несколько минут телега с грохотом катила по улицам Лискерда; Джордж обращал мое внимание на местные достопримечательности, а я украдкой высматривала полицейских. Служителей закона нигде видно не было, но некоторые прохожие приветствовали Джорджа и с любопытством разглядывали меня. Меня мутило от страха, но страх этот носил странный, фаталистический характер: спасусь я или не спасусь, больше я уже все равно ничего не могу поделать.

Когда мы наконец остановились возле маленького побеленного здания билетной кассы, в окрестности которого тоже не наблюдалось полицейских, я вспомнила, что у меня с собой только три золотые гинеи.

— Огромное вам спасибо за вашу доброту, — сказала я. — Мне хотелось бы отблагодарить вас за услугу, и, если вы немного подождете, пока я куплю билет…

— Господь с вами, мисс, в этом нет никакой нужды. Ведь поговорить с кем-нибудь в дороге — одно удовольствие. Приятного вам путешествия, а я покачу себе дальше.

Я еще раз поблагодарила славного Джорджа Бейкера и неуклюже сползла с облучка. Когда я ступила на мостовую, колени у меня задрожали, и мне показалось, будто земля подо мной покачнулась.

— Вы хорошо себя чувствуете, мисс?

— Вполне, спасибо, просто немного устала.

Когда я помахала Джорджу рукой и нетвердой поступью вошла в билетную кассу, я вдруг осознала, что ведь он не задал мне ни единого вопроса.

Часы над конторкой показывали без двенадцати девять. Передо мной стояли два человека, а спустя несколько секунд кто-то встал позади меня. Мне пришлось сделать над собой огромное усилие, чтобы не оглянуться. Руки у меня так тряслись, что я испугалась, как бы они меня не выдали. Если верховой ни при чем, подумала я, и если люди, видевшие меня в клинике, не забили тревогу — а я не прошла бы через ворота, подними они шум, — тогда, возможно, Ходжес все еще сидит взаперти в лазарете и в случае удачи просидит еще час. Я стиснула руки и постаралась дышать глубоко и ровно.

Пока я ждала своей очереди, минутная стрелка передвинулась на четыре деления.

— Когда следующий поезд до Лондона? — спросила я.

— Значит, так, мисс, — сказал пожилой кассир, — в девять часов шесть минут будет почтовый поезд, а в одиннадцать ровно — курьерский, но курьерский доедет быстрее. Либо вы можете сделать пересадку в Плимуте и оттуда доехать курьерским до Лондона.

— А когда почтовый прибывает в Лондон?

— В десять минут шестого, мисс.

Я уже собралась взять билет первого класса, но в последний момент вспомнила, что спрашивала у Фредерика про стоимость проезда в первом классе: именно там меня и станут искать, если дело дойдет до такого. И преследователи наверняка решат, что я села именно на курьерский.

— Мне нужен билет второго класса на почтовый до Лондона.

— Хорошо, мисс. Один фунт и три шиллинга, будьте любезны.

Кассир направил меня в дамский зал ожидания второго класса, где я положила оставаться до последнего возможного момента. Платформа находилась в глубокой железнодорожной выемке, и вела к ней отлогая каменная дорожка, проходящая прямо под окном гардеробного помещения. Ни полицейских, ни знакомых лиц из клиники я нигде не видела, но если преследователи все-таки поджидают меня, то наверняка стоят не на виду, а в густой тени насыпи. Внезапно накатила дурнота, колени мои подкосились, и я схватилась за оконный карниз, чтоб не упасть. Мгновение спустя в отдалении раздался резкий свисток паровоза.

— Вам нехорошо, голубушка? — спросил ласковый голос.

На меня встревоженно смотрела дородная седоволосая женщина.

— Голова что-то закружилась, а мне надо успеть на поезд. Кажется, он уже подходит.

— Давайте-ка я вам помогу.

Она подставила руку калачиком, подхватила большую корзину и повела меня вниз. Когда мы вышли на платформу, поезд уже останавливался. Окутанные спасительными клубами пара и дыма, со стороны мы выглядели, должно быть, как мать и дочь. О лучшей маскировке я и мечтать не могла, смутно подумалось мне.

Через три минуты я сидела рядом с доброй женщиной на жесткой деревянной скамье и смотрела, как платформа плавно уплывает назад.


Ночной Лондон за грязными окнами кеба производил впечатление преисподней. Газовые фонари зловеще мерцали над мокрыми булыжными мостовыми; в чадном дыму пылающих жаровень двигались черные фигуры, отбрасывая на стены гротескные пляшущие тени. Состояние крайнего изнеможения сменилось у меня странным лихорадочным полубредом, в котором ужин, ванна и постель казались недостижимой мечтой. Еще никогда в жизни — даже той ночью, когда произошел оползень, — я не мерзла так сильно, но тем не менее каждые несколько минут погружалась в сон наяву, где одновременно грелась у жарко растопленного камина и тряслась в кебе по улицам Мэрилебона, покуда не пробуждалась оттого, что резко роняла голову на грудь. Я не понимала, в какой именно части Мэрилебона нахожусь, но знала, что через несколько минут буду дома, в полной безопасности.

Миссис Тетворт, второй мой спаситель, ехала со мной до Плимута и даже кормила пирожками из своей корзины. Потом была бесконечная череда станций, беспокойных прерывистых снов и мучительная ломота во всем теле от долгого сидения на неудобной жесткой скамье. В течение томительных часов пути страх поимки притупился; я думала сойти с поезда в Актоне и там взять наемный экипаж, но вместо этого ухитрилась присоединиться к пожилой чете, вместе с которой прошла через турникет на вокзале Паддингтон (где опять-таки не приметила никаких полицейских) и дошла до стоянки кебов.

Теперь мы выехали на Тотнем-Корт-роуд, где поток экипажей стал еще плотнее и толпы пешеходов спешили под мелким дождем по тротуарам, освещенным газовыми фонарями (каковое зрелище привело меня в совершенное недоумение, поскольку, по моим ощущениям, времени было часа три ночи), потом свернули на Грейт-Рассел-стрит, миновали темную громаду Британского музея, наконец покатили по Дьюк-стрит и вскорости остановились напротив черного устья Гришем-Ярд.

Я с трудом вылезла из кеба, заплатила кучеру и с минуту стояла в густой тени на другой стороне улицы. Из зашторенных окон на втором и третьем этаже дядиного дома пробивался свет. Должно быть, на самом деле сейчас без малого семь, подумала я, близится час ужина. Сегодня понедельник… нет, вторник… значит, на стол подадут баранину в остром соусе — из семи блюд миссис Эддоуз это нравилось мне меньше всего, однако при одной мысли о нем у меня потекли слюнки. Мимо прошли двое мужчин в пальто, с любопытством взглянув на меня; мне не следовало долго стоять на одном месте, привлекая к себе внимание. Закутанная в плащ женщина, быстро шагавшая по противоположному тротуару, свернула на Гришем-Ярд, и я машинально последовала за ней.

Крохотную площадь освещал единственный газовый фонарь на стене напротив входа. Женщина скрылась в узком проходе под фонарем: тупиковом проулке, ведущем к дому, обитателей которого я не знала. Почти все окна в домах вокруг горели, но в самом дворе не было ни души. В десяти футах слева от меня, под дверью в дядин дом, лежала непроницаемая черная тень.

Я прошла шаткой поступью последние несколько шагов, с трудом поднялась по ступенькам и громко постучала. Пока я ждала, мне почудилось, будто в густой тени под крыльцом что-то пошевелилось. Но потом — о счастье! — послышались торопливые шаги и знакомый грохот засова. Дверь открылась внутрь, и меня на миг ослепил свет лампы. Я уже открыла рот, собираясь произнести слова приветствия, когда вдруг увидела, что передо мной стоит не дядя, не Кора и не какая-нибудь другая служанка.

А я сама.

Ошеломленная, в первый миг я решила, будто кто-то поставил в прихожей ростовое зеркало. Но я видела перед собой не бледную и изможденную себя в измятом, перепачканном плаще, какую должно было отразить зеркало. А себя такую, какой я была до полуторамесячного периода, выпавшего из памяти, до психиатрической клиники: с волосами, зачесанными наверх и заколотыми в точности так, как я тысячи раз зачесывала и закалывала перед собственным зеркалом; в своем любимом светло-голубом платье. А потом, когда на плечо мне опустилась чья-то тяжелая рука и шум, похожий на рев стремительного потока, наполнил уши, я увидела у нее на груди мою серебряно-золотую брошь в виде стрекозы, чьи рубиновые глаза рдели, словно крохотные капельки крови.


Я очнулась в лазарете лечебницы Треганнон после бесконечного кошмара, в котором меня бросало то в озноб, то в жар, и с ужасом осознала, что настоящий кошмар, однажды уже пережитый, только начинается, повторяясь один в один, — вплоть до появления доктора Стрейкера в той же самой помятой твидовой паре с синим шелковым галстуком.

— День добрый, мисс Эштон. Рад видеть, что вам стало лучше; мы все очень за вас беспокоились.

Я даже не попыталась ответить.

— Вы ведь помните ваш побег — весьма хитроумный, надо признать, — и ваш визит к мисс Феррарс?

Я слабо кивнула, не видя смысла отрицать это.

— Рад слышать. Обнаружив Ходжес запертой здесь, я сразу понял, что вы ее подкупили. И предложил ей выбор: либо она во всем признается, либо надолго отправляется в тюрьму. Ходжес отдала мне брошь, и я тут же ее уволил. Конечно, к тому времени вы уже давно были в пути, но я поехал в Лондон курьерским поездом — чтобы предсказать каждый ваш шаг, мне нужно было лишь представить, как бы я поступил на вашем месте, — и до вашего появления на Гришем-Ярд успел вернуть брошь и уговорить мисс Феррарс посодействовать мне. Боюсь, мисс Феррарс по-прежнему очень сердится на вас из-за кражи бювара, но она согласилась открыть вам дверь, когда я сказал, что это необходимо для вашего выздоровления.

Он немного помолчал, пытливо вглядываясь в мое лицо.

— Вы вспомнили хоть что-нибудь? Из происходившего в течение нескольких недель, предшествовавших вашему прибытию в клинику?

Я чуть заметно помотала головой.

— А что насчет более отдаленного прошлого? Ваши воспоминания — какими они вам представляются — сколько-нибудь изменились? Потускнели, потеряли отчетливость? Нет? Этого я и опасался. Но, по крайней мере, мисс Эштон, вы воочию убедились, что вы не Джорджина Феррарс. Теперь наша задача — заставить ваш ум признать это. Рано или поздно прошлое, которое, как вам кажется, вы помните, начнет меркнуть, бледнеть, а затем бесследно растает, и к вам вернутся ваши собственные воспоминания. К тому времени, надеюсь, я сумею проследить путь, приведший вас на Гришем-Ярд. Как только мы узнаем, откуда вы прибыли, мы сможем воссоединить вас с вашим прошлым и людьми, которых вы потеряли. Так что не отчаивайтесь, мисс Эштон, мы вас в беде не оставим.

Он жестом велел мне молчать и удалился, не оглядываясь.

Ночью моя лихорадка возобновилась с новой силой, и на протяжении многих дней или даже недель (я потеряла всякое представление о времени) я то металась в жару, то тряслась в ознобе, то лежала пластом в наркотическом тумане, сквозь который передо мной бесконечной вереницей проплывали лица. Иные из них, вне сомнения, были реальными, другие — например, лица тети Вайды и Ходжес — определенно были галлюцинациями, но все они казались равно призрачными. Я просыпалась от снов столь ужасных, что каждый раз испытывала облегчение, обнаружив себя в лазарете психиатрической клиники, но потом вспоминала, почему я здесь, и опять погружалась в кошмар наяву. И все же малая часть моего сознания — мое последнее и единственное прибежище — продолжала твердить мне, что все это дурной сон и, если только у меня достанет сил выдержать до конца, я непременно проснусь в своей постели на Гришем-Ярд и пойму, что никакой лечебницы Треганнон нет и никогда не существовало.

Я отчаянно цеплялась за эту надежду до самого дня, когда доктор Стрейкер объявил, что я уже достаточно оправилась и меня можно перевести в женское отделение. Две кряжистые служительницы полувели-полунесли меня по бесконечным темным коридорам без окон, обшитым источенным червями дубом и пропитанным запахом сырой ткани, подгнившей древесины и застарелого табачного дыма.

Наконец мы остановились перед массивной дубовой дверью, отомкнув которую женщины вывели меня на дощатую лестничную площадку, где сидела еще одна служительница, прямо у входа в длинный пустой коридор. Справа от меня находилась лестница с узким окном во всю высоту стены, небо за ним уже темнело. Снизу по лестнице медленно шла высокая костлявая дама в трауре, с первого взгляда показавшаяся мне глубокой старухой. Однако, когда она с трудом поднялась на ступеньку выше, я увидела, что она вполне еще молода, и сообразила, что это одна из пациенток.

Позади проскрежетал запираемый замок, и мы двинулись дальше через лестничную площадку и по коридору, мимо закрытых дверей, на каждой из которых, над щитком смотровой прорези, имелась табличка с именем пациентки, написанным золотой краской: МИССИС ПАРТРИДЖ, МИССИС УЭЙР, МИСС ЛЬЮИС, МИССИС ХОКСЛИ, МИСС ТРАЭРН и, наконец, — МИСС ЭШТОН. При виде двух этих слов я лишилась последнего самообладания и рухнула бы на колени, когда бы служительницы не подхватили меня под руки. Они провели меня, довольно вежливо, в комнату, очень похожую на мою палату в лазарете. Я бессильно опустилась на кровать, смутно отметив, что мои вещи, вернее, вещи Люси Эштон уже здесь.

Спустя неопределенное время на плечо мне легла чья-то ладонь. Надо мной нависала крупная седая женщина с лицом цвета и пышности поднявшегося теста и тяжелым мужским подбородком. Глаза такого же стального оттенка, как волосы, сурово смотрели на меня.

— Ну-ну, мисс Эштон, возьмите себя в руки. В половине седьмого ужин, вам надобно привести себя в порядок.

Она говорила тоном важной дамы, пеняющей непослушному ребенку. Я села в кровати, вытирая опухшие от слез глаза, и недоверчиво уставилась на нее.

— Я миссис Пирс, старшая смотрительница женского отделения «Б». Первый день самый важный: как начнешь, так и пойдет дальше.

— Значит… мне можно выходить из комнаты?

— Разумеется. Как наверняка объяснил вам доктор Стрейкер, в Треганнон-хаусе практикуется метод моральной терапии: никаких наручников в моем отделении вы не найдете. Здесь, мисс Эштон, вас будут всячески поощрять к участию в собственном исцелении. Вы страдаете болезненным заблуждением касательно своей личности, но с нашей помощью сумеете его преодолеть. Покуда вы выполняете предписания врачей, постоянно занимаете себя чем-нибудь и общаетесь с другими пациентками, ваше выздоровление всего лишь вопрос времени.

— А если я не делаю всего этого? — невольно вырвалось у меня.

— Тогда придется лечиться дольше, вот и все. Иных наших несчастных подопечных мы вынуждены держать в строгой изоляции, но я уверена, вам не захочется стать одной из них. Тем более что доктор Стрейкер питает личный интерес к вашему случаю — даже уведомил меня, что вы здесь находитесь на положении гостьи. А теперь я должна покинуть вас. Когда прозвучит гонг к ужину, пройдете по коридору и спуститесь по лестнице — служительница объяснит вам, куда идти. Я пришлю кого-нибудь, чтобы помочь вам одеться.

Мне хотелось закричать в голос — у меня украли все, даже имя, — однако, глядя на бесстрастное, суровое лицо старшей смотрительницы, я прекрасно понимала, что протестовать совершенно бесполезно.


В женском отделении «Б» не было ни истошных воплей, не лязга цепей, ни запертых в клетках буйных безумиц, скрежещущих зубами и валяющихся в собственных испражнениях, — во всяком случае, я ничего подобного не слышала и не видела. Почти все служительницы держались ласково, в худшем случае — безразлично. Ходжес, надо полагать, являлась выходцем из некоего более темного царства. И все же здесь была в полном смысле слова юдоль мук и страданий. Проходя по коридору, я всякий раз слышала приглушенный плач по крайней мере за одной из дверей, а порой глухие мерные удары, словно кто-то бьется, и бьется, и бьется головой об стену.

Мое окно, опять-таки забранное вертикальными прутьями, выходило в мощенный плитами двор, с двух сторон огороженный хозяйственными постройками. Иногда я наблюдала за приезжающими и выезжающими повозками, но зрелище это причиняло мне невыносимую боль. Помимо железной кровати, в комнате имелись мягкое кресло, маленькое бюро, стул, умывальная тумба, комод и платяной шкаф. Обогревалась комната с помощью диковинного устройства, никогда прежде мной не виденного: спиральных металлических труб, в которые подавалась горячая вода из парового котла, расположенного в подвале здания. Со своей задачей оно отчасти справлялось, но я все равно постоянно мерзла. По ночам мои мучительные раздумья сопровождало журчание воды в трубах. Нам не разрешалось пользоваться ни спичками, ни какими-либо источниками открытого огня; как и в лазарете, помещения здесь освещались масляными лампами, закрытыми прочными железными решетками. Вы могли потушить свет, повернув маленькое медное колесико, но зажечь лампу могла только служительница. Все светильники гасились в десять вечера и зажигались в половине восьмого утра.

Доктор Стрейкер приходил ко мне один-два раза в неделю и неизменно спрашивал, вспомнила ли я еще что-нибудь, а потом заверял, что рано или поздно установит мою подлинную личность. Рыдала ли я, бесновалась ли, умоляла или угрюмо молчала, он всегда держался спокойно, учтиво, невозмутимо и даже галстук у него всегда был повязан одинаково небрежно. Я смутно понимала, что надежда на свободу у меня появится лишь в том случае, если я признаю своей любую личность, которую доктор Стрейкер пожелает мне навязать. Но куда я подамся, если меня все же выпустят из клиники?

Тот факт, что на Гришем-Ярд я видела Джорджину Феррарс, представлялся бесспорным — ведь доктор Стрейкер встречался и разговаривал с ней, — но вместе с тем находился за пределами моего понимания. Как я ни ломала голову, на ум приходило только два возможных объяснения. Либо я и вправду сумасшедшая, как считает доктор Стрейкер, либо женщина в Лондоне, кто бы она ни была, украла мое имя, моего дядю, мою брошь — а к настоящему времени, скорее всего, и двести фунтов, оставленные мне матушкой. Может быть, она собирается столкнуть дядю Джозайю с лестницы и сбежать с деньгами, едва только завещание вступит в силу. Но так рисковать ради нескольких сотен фунтов попросту глупо, а вот в качестве мести за некое неизвестное мне преступление подобные действия очень даже имеют смысл.

По словам доктора Стрейкера, Люсия Эрден жила на Гришем-Ярд три недели из шести, выпавших у меня из памяти. Не поэтому ли я ничего не помню? Опять и опять я пыталась ухватиться за какую-нибудь ниточку и понемножку продвигаться вперед от последних воспоминаний об однообразных днях в дядиной лавке. Но всякий раз я словно бы вступала в густой туман, со страхом ожидая встретить там своего двойника, а уже в следующий миг туман рассеивался и я вновь оказывалась в лечебнице Треганнон.

Если доктор Стрейкер прав, рано или поздно моя память, вернее, память, которая кажется мне моей, начнет тускнеть и стираться. При одной этой мысли меня охватывала безудержная дрожь, порой не отпускавшая по многу часов кряду. Мне не раз доводилось читать про муки грешников, и у меня никогда не получалось представить, что они продолжаются бесконечно, как не получалось вообразить вечное райское блаженство. Однако во мраке тех томительно долгих ночей легко верилось, что я незаметно для себя самой умерла — умерла и попала в ад, где даже нынешние мои страдания покажутся мне райским блаженством по сравнению с муками, ждущими впереди. Дни же в психиатрической лечебнице были заполнены разными рутинными делами, в которые я постепенно втянулась, невзирая на туман страдания и ужаса, окутывавший душу.

Между половиной восьмого утра и шестью вечера дверь на лестничную площадку стояла открытой, и мы могли спускаться на первый этаж — там располагались библиотека, дамская гостиная, мужская гостиная, столовая зала и часовня. Мужское отделение, по всему вероятию, являлось точной копией женского: мужчины спускались по точно такой же лестнице в другом конце крыла. Заходить друг к другу в комнаты пациентам не разрешалось; если вам хотелось поговорить с кем-нибудь, вы делали это на первом этаже. В двух шагах от подножья женской лестницы находилась наружная дверь, ведущая в обнесенный стеной сад — тот самый, что я видела из окна лазарета. Туда нас выводили гулять каждый день, когда позволяла погода.

По мере того как дни становились короче и холоднее, пациенты все неохотнее выходили на свежий воздух, и служителям приходилось подолгу уговаривать своих подопечных прогуляться по саду (если столь унылое место достойно именоваться садом). Но мне прогулки приносили некоторое облегчение, и каждый день, когда позволяла погода, я надевала плащ и безостановочно расхаживала взад-вперед по гравийным дорожкам целый час, а то и дольше. Порой я разглядывала ряд зарешеченных окон на третьем этаже: окно прежней моей палаты, судя по всему, было третьим справа, а через четыре окна от него — хотя я старалась не думать об этом — находилась гостиная, где я по глупости доверилась Фредерику Мордаунту. На окнах первого этажа тоже стояли решетки, а вот на втором таковые отсутствовали — в окнах там я часто видела лица, смотрящие вниз, и гадала, не там ли обитают здешние врачи и служители.

Кирпичные стены, огораживавшие сад с трех сторон, с земли казались даже еще выше. Плющ по ним не вился, но известковый раствор между кирпичами был немного раскрошен, и мне думалось, что сильный и ловкий человек, не стесненный в движениях длинными юбками, мог бы забраться наверх в месте, где стены сходятся под прямым углом. Однако тревога поднимется задолго до того, как он достигнет верха стены, а даже если он и успеет перелезть на другую сторону, за ним тотчас же бросятся в погоню. В дальнем конце внешней стены была толстая деревянная дверь, но, судя по непроходимым зарослям кустарника перед ней, она уже много лет не открывалась. Помимо разбросанных там и сям белых цветов, в саду хорошо росли лишь растения самых темных и самых мрачных оттенков зеленого.

Праздность в клинике не поощрялась. Для успокоения нервов рекомендовалось вязать и вышивать; пациентки, которым нельзя доверить иглу или спицы, плели корзины из лозы и коврики из рафии. Когда не гуляла в саду, я читала или притворялась, будто читаю, чтобы меня не принуждали играть в карты или нарды. Мне сказали, что летом пациентам, делающим заметные успехи, разрешается гулять под строгим наблюдением в других уголках поместья. Все это, по словам миссис Пирс, являлось частью метода моральной терапии. Мне же это напоминало своего рода религиозную доктрину, приверженцы которой, невзирая на все разговоры о грядущем спасении, имеют намного больше шансов угодить в ад, расположенный в тесных пределах сумасшедшего дома и населенный десятками или сотнями страдальцев, мне неизвестных.

Принимать пищу нам предписывалось в столовой зале внизу, если только врачи не освобождали нас от такой необходимости по состоянию здоровья. Мужчины и женщины ели вместе. Там стояло несколько столов разного размера, и во время обеда и ужина за нами надзирали миссис Пирс и по меньшей мере один из врачей (все они, похоже, были холостыми и жили прямо в Треганнон-хаусе). За одним столом лица каждый день менялись; позже я узнала, что там сидят больные из отделений с более строгим режимом, которых приводят в столовую, чтобы показать, какую свободу они получат, если приложат усилия к своему выздоровлению. Разговоры за столом всячески поощрялись, но блюда подавались в лучшем случае малоаппетитные. Когда бы не окружающее вас общество, вы могли бы вообразить, будто находитесь в каком-нибудь пансионе средней руки.

Доктор Стрейкер посадил меня за средний стол, между мистером Уингрейвом, постоянно говорившим без умолку, и мисс Траэрн, никогда не раскрывавшей рта. Мисс Траэрн — высокая костлявая дама с мертвенно-бледным лицом и тусклыми волосами мышиного цвета — всегда сидела с несчастнейшим видом, неподвижно уставившись на свою нетронутую тарелку, пока кто-нибудь из служительниц не напоминал ей, что надо есть. Даже размещение пациентов за столами было частью моральной терапии. Мистер Уингрейв являл собой пример человека, одержимого заблуждением, отречься от которого он решительно отказывался, а потому обреченного на пожизненное заключение в психиатрической клинике Треганнон. Мисс Траэрн служила наглядным предупреждением о плачевной участи, уготованной всем, кто предался отчаянию.

Поначалу я решила, что нашла в мистере Уингрейве союзника, ибо он производил впечатление совершенно нормального человека, прекрасно понимающего, что неладно с нашими сотрапезниками. Но потом сей господин по секрету сообщил мне, что миром управляет раса незримых существ, именуемых Надзирателями; он знает это, поскольку один на всем свете слышит их голоса. Мистер Уингрейв, похоже, смирился со своим печальным жребием; Надзиратели, сказал он, заставили доктора Стрейкера признать его душевнобольным, чтобы никто за пределами лечебницы Треганнон никогда не узнал об их существовании. Людей, над чьим умом забирали власть Надзиратели, он научился распознавать по глазам, принимавшим особое стеклянное выражение. После всего, что со мной произошло, в подобное с легкостью верилось; только я безоговорочно считала доктора Стрейкера верховным божеством нашей преисподней, а служителей клиники — его подручными демонами.

Кроме нас троих, за средним столом сидели: миссис Партридж, сухонькая старушка с чрезвычайно любезными манерами, твердо убежденная, что она является младшей сестрой королевы, и помещенная в клинику собственными детьми во избежание неприятностей — каких именно, оставалось только гадать, поскольку она казалась совершенно безобидной; миссис Хоксли — болезненно беспокойная и порывистая в движениях женщина, смотревшая диким взором на каждого, кто к ней приближался; мисс Смайт — маленькая, похожая на птичку дама средних лет, которая непрестанно, даже во время еды, мотала головой, иногда медленно, а иногда лихорадочно, словно отчаянно отрицая что-то; преподобный мистер Карфакс, безупречно одетый господин импозантной наружности, который раскладывал перед собой столовые приборы с математической точностью и поминутно смахивал незримые пылинки с рукава сюртука; мистер Стэнтон — костлявый седовласый старик с постоянным выражением ужаса в глазах; мисс Льюис — тучная дама с религиозной манией, слышавшая голоса в голове и шепотом спорившая с ними. А также несколько других пациентов, чьи имена остались мне неизвестными, — вроде высоченного худого мужчины с печатью неизбывной скорби на челе, который ходил на манер диковинной болотной птицы, надолго замирая с поднятой ногой на каждом шагу.


Однажды утром, через несколько недель после моего перевода в женское отделение, я стояла у окна библиотеки, выходившего, как и окно моей комнаты наверху, в конюшенный двор. Немногим ранее прошел дождь, и с крыши конюшни напротив все еще капала вода. Во двор с грохотом вкатила телега, запряженная парой лошадей, и я признала в возчике Джорджа Бейкера. Он остановился, и двое конюхов вышли к нему, чтобы пособить с разгрузкой. Господи, если бы только я тогда отправилась куда угодно, но не на Гришем-Ярд! Я могла бы сойти с поезда в Плимуте и попросить пристанища у доброй женщины, помогшей мне на станции. К глазам моим подступили слезы; я закусила губу и прижалась лицом к решетке, чтобы никто не увидел.

— Мисс Эштон… — внезапно раздался над моим ухом голос Фредерика Мордаунта, тихий и нерешительный.

Резко повернувшись кругом, я увидела, что выглядит он больным и положительно несчастным. Потом услышала собственный голос, полный холодного презрения:

— Вы нарушили свое слово. Вы обманули мое доверие. Вы недостойны зваться джентльменом.

Вся краска сбежала с лица молодого человека. В комнате кто-то ахнул. Губы Фредерика шевельнулись, но я стремительно прошагала мимо него, прежде чем он успел заговорить. Доктор Стрейкер с обычным своим иронично-невозмутимым видом наблюдал от двери за происходящим. Мгновением позже он выскользнул из библиотеки, а ко времени, когда я вышла в коридор, его уже и след простыл.

По мере приближения зимы я все глубже погружалась в тупую, равнодушную апатию. Изредка во мне по-прежнему вспыхивала ярость при мысли о моем несправедливом заточении, но я больше не могла поддерживать в себе такой накал эмоций, который помог мне пережить первые ужасные недели в сумасшедшем доме. Раньше я часто отказывалась от успокоительных, теперь же я безропотно принимала все препараты, что мне давали, и дремала даже в течение нескольких светлых часов дня. Пришло и прошло Рождество — отвратительная пародия на празднество, — а потом установилась слишком холодная и сырая погода, чтобы гулять в саду (во всяком случае, так я равнодушно говорила себе). Разлученная со всеми, кто меня любил, со всеми, кто хотя бы мог опознать меня, я постепенно поняла, что моя жизнь, прежде казавшаяся безусловно реальной, на самом деле состоит из одних лишь воспоминаний, причем даже не моих, по утверждению доктора Стрейкера. Иногда я и вправду старалась вспомнить хоть что-нибудь из прошлого Люсии Эрден, но в памяти ничегошеньки не всплывало. Еще сильнее, чем вероятность однажды утром проснуться Люсией Эрден, меня пугало ощущение, что я становлюсь никем: даже не незнакомкой, а призраком, обитающим в теле, которое никому больше не принадлежит.

Ясным тихим днем в конце марта, ближе к вечеру, я впервые за несколько месяцев вышла в сад, зябко кутаясь в плащ и ступая гораздо медленнее прежнего. В тени здания воздух был сырой и холодный, но на скамью в дальнем углу сада падало солнце, и, пройдя по дорожкам два круга, я присела там отдохнуть. От тепла солнечных лучей во мне словно что-то растаяло, и я начала плакать, не истерически, как обычно, а тихо, без надрыва; соленые слезы подкатывали к глазам и лились сквозь пальцы. Внезапно я почувствовала, что надо мной кто-то стоит, и подняла голову. На меня со страдальческим выражением смотрел Фредерик Мордаунт, выглядевший еще более худым и несчастным, чем в прошлый раз.

— Умоляю вас, выслушайте меня, — прерывистым голосом проговорил он. — Я не прошу… и не заслуживаю… вашего прощения, но мне нужно кое-что сказать вам.

Он стоял передо мной, как подсудимый в ожидании приговора, нервно крутя в руках шляпу.

— Если вы настаиваете, сэр, я не могу вам помешать.

При слове «сэр» молодой человек вздрогнул, но не отступил:

— Я прошу лишь выслушать меня.

Если бы он назвал меня «мисс Эштон», я бы обратилась в бегство.

— Хорошо, сэр, я вас выслушаю. И можете присесть, — добавила я, передвигаясь на один конец скамьи и указывая на другой. Мне не хотелось, чтобы он нависал надо мной.

— Спасибо… Когда доктор Стрейкер вернулся в воскресенье вечером, после нашего с вами… в общем, когда он сказал мне, что встречался с Джорджиной Феррарс в Лондоне, я сначала не поверил. Но когда я узнал, что при встрече присутствовали Джозайя Феррарс и служанка, а тем более когда услышал историю про Люсию Эрден, покинувшую Гришем-Ярд за два дня до вашего появления здесь, у меня не оставалось иного выбора, кроме как поверить. И все же сердце мое восставало против этого… Все это просто не увязывалось… со всем, что я успел узнать о вас. Я решительно не понимал, как вы можете… так глубоко заблуждаться и при этом производить впечатление абсолютно нормального человека. Доктор Стрейкер объяснил мне… уверен, он и вам говорил то же самое… дескать, вы столь твердо убеждены, будто являетесь Джорджиной Феррарс, единственно потому, что в вашей памяти не сохранилось ничего, помимо присвоенной вами личности, а следовательно, вы совершенно искренни в своем заблуждении. Но меня по-прежнему не оставляли сомнения; я даже высказал предположение, что в Лондоне он разговаривал не с Джорджиной Феррарс, а с Люсией Эрден и именно она обманом заставила вас приехать в Треганнон-хаус.

— И что он ответил на это?

— Доктор Стрейкер с жалостью посмотрел на меня и сказал, мол, у него сразу же возникла такая мысль, поэтому он наедине переговорил со служанкой, которая заверила его, что мисс Феррарс неотлучно находилась на Гришем-Ярд все время… пока мы с вами общались здесь. А потом добавил… что я позволяю своим эмоциям брать верх над здравым смыслом.

Фредерик говорил, низко опустив голову и стиснув руки с такой силой, что костяшки побелели.

— Я сказал доктору Стрейкеру, — продолжал он, — что дал вам слово чести, мол, вы можете покинуть клинику, когда пожелаете, и что я непременно должен увидеться с вами утром, как обещал. Он очень рассердился и заявил, что я позволил себе безрассудно увлечься тяжелобольной женщиной и подверг вашу психику опасности, потворствуя вашему заблуждению, будто вы являетесь Джорджиной Феррарс, и что ради вашего выздоровления, а возможно даже, ради спасения вашей жизни я должен отказаться от всякого общения с вами. В конечном счете он приказал мне держаться от вас подальше, и я почел необходимым подчиниться: на карту было поставлено ваше здоровье, и… мои собственные мотивы вызывали у меня сомнение.

— Почему вы говорите мне все это сейчас, спустя столько месяцев? — с горечью спросила я. — Совесть замучила?

— Я пытался объясниться с вами раньше, в библиотеке, но вы не пожелали меня выслушать… и доктор Стрейкер отчитал меня за то, что я вас расстроил. А потом я долго болел… впрочем, это не важно. Дело в том… я здесь затем, чтобы…

Я не собиралась проявлять никаких чувств, помимо презрения, но его виноватый вид вывел меня из себя.

— С чего вы вообразили, сэр, что меня хоть сколько-нибудь интересуют ваши чувства? Вы обманули мое доверие, предали меня; из-за вашего предательства я оказалась в заточении здесь, где, скорее всего, и останусь до самой смерти, — и вы думаете, мне нужны ваши извинения? По вашим словам, вы законный наследник Треганнон-хауса. Так вот, если вы и тут не лжете по своему обыкновению, ваш долг как джентльмена — приказать доктору Стрейкеру немедленно выпустить меня во исполнение вашего же обещания!

Реакция Фредерика оказалась совсем не такой, как я ожидала. Он глубоко вздохнул, поднял голову и впервые за все время разговора посмотрел мне в глаза.

— Поверьте мне, мисс Эштон… вы не признаёте этого имени, но ведь я должен как-то называть вас… когда бы я не знал совершенно точно, что вы не Джорджина Феррарс, вас бы уже давно выпустили. Но я предпочитаю видеть вас здесь, чем в обычной психиатрической клинике или в тюрьме, — а другого выбора нет. Выпусти мы вас сейчас, вы отправитесь прямиком на Гришем-Ярд — разве не так? — и мисс Феррарс непременно отдаст вас под арест.

— А если допустить, что доктор Стрейкер… — Я хотела сказать «лжет», но у меня не хватило духу. — Если допустить, что он ошибается и самозванка не я, а она?

— Боюсь, это исключено. Доктор Стрейкер никогда не признал бы вас невменяемой, оставайся у него хоть малейшая тень сомнения: ведь он рискует потерять не только репутацию, но и заработок. Если же я, как вы выразились, «прикажу» выпустить вас, он меня попросту проигнорирует. Он здесь всем заправляет, и его слово — закон.

— Если его слово — закон, — промолвила я, по-прежнему кипя гневом, — и он запретил вам разговаривать со мной, не боитесь ли вы получить очередной нагоняй?

— Нет, знаете ли… — неловко ответил молодой человек. — Похоже, доктор Стрейкер переменил свое мнение. На днях он сказал мне, мол, поскольку вы явно не склонны верить ему, вам будет полезно увидеть, будто и я тоже считаю, что вы никак не можете быть Джорджиной Феррарс. А я сказал, что попробую поговорить с вами, если это поможет делу и если… В общем, в любом случае он согласился.

— Вы имеете в виду — согласился выпустить меня?

— Нет… боюсь, нет… пока что. Но когда доктор Стрейкер установит вашу подлинную личность, может оказаться, что у вас совсем нет денег и… в общем, я хотел заверить вас, что после выхода из лечебницы вы будете обеспечены средствами к существованию.

— И кто же меня обеспечит?

— Ну… я, — пробормотал Фредерик, обращаясь к гравию под своими ногами.

— С какой стати вам, сэр, обеспечивать сумасшедшую, которая даже имени своего не знает?

— Я же дал вам слово, и еще… мне не все равно, что с вами станется, независимо от вашего настоящего имени, — еле слышно добавил он.

И опять мне живо вспомнилось, как несколько месяцев назад я стояла рядом с ним у окна гостиной на третьем этаже, глядя на скамью, где мы сидели сейчас, и говорила: «У вас нежная, любящая душа, и нельзя, чтобы она умерла вместе с вами». Возможно ли, что он любит меня, изможденную и исполненную отчаяния умалишенную женщину, какой я наверняка ему представляюсь — а возможно, и являюсь на самом деле? Но следующая волна гнева смела прочь эту мысль.

— Ваше слово, сэр, ничего не стоит. Я здесь только потому, что вы его нарушили, и я скорее умру голодной смертью, чем возьму хоть фартинг из ваших денег.

— Этого я и боялся, — горестно вздохнул Фредерик, поднимаясь. — Я говорил вам чистую правду: я не надеюсь на ваше прощение. Больше я вас не побеспокою, я не допущу, чтобы вы жили впроголодь, сколь бы глубоко вы ни презирали меня.

Он неуклюже поклонился и ушел прочь, не оглядываясь.

Я осталась сидеть на скамье, вся трепеща и уже сознавая глупость своего поведения. Сколь бы странным это ни казалось, Фредерик явно питал ко мне нежные чувства, и мне следовало сохранять самообладание и играть на этой струне, а не отпугивать его своим гневом. Наконец я встала, все еще дрожа, и направилась к зданию. Внезапно внимание мое привлекло лицо, смотрящее на меня из крайнего окна второго этажа: широкое, плоское, свинячье лицо, которое исказилось испугом, когда наши взгляды встретились, и быстро отпрянуло прочь.

Если бы не столь странная реакция, я бы решила, что там просто женщина, удивительно похожая на Ходжес. Ну а так я тотчас безошибочно узнала свою бывшую надсмотрщицу.

Я замерла столбом, уставившись на окно, но потом вдруг меня осенило: возможно, мне имеет смысл притвориться, будто я ее не узнала. Я опустила взгляд, потрясла головой, словно стряхивая наваждение, и двинулась дальше медленным механическим шагом, неотрывно глядя себе под ноги. По-прежнему изображая глубокую задумчивость, я поднялась по лестнице, проследовала по коридору и зашла в комнату, где задвинула заслонку смотровой прорези и села на кровать, пытаясь уразуметь увиденное.

Если бы Ходжес действительно приняла взятку и помогла пациентке сбежать, ее ни при каких обстоятельствах не восстановили бы в должности. Я вспомнила, как все встреченные мной по пути служительницы останавливались и оборачивались мне вслед, но тревоги не поднимали; как ворота клиники очень кстати оказались открытыми и привратник не вышел из сторожки; как Джордж Бейкер в нужный момент появился на дороге; как доктор Стрейкер поджидал меня у дома на Гришем-Ярд.

Они хотели, чтобы я сбежала, вернее, чтобы я думала, будто сбежала. За каждым моим шагом следили. Все они — Ходжес, служительницы, Джордж Бейкер, возможно даже, по-матерински добрая женщина на лискердской станции и невольно я сама — играли предписанные роли. В спектакле, призванном убедить меня, что я встретилась на Гришем-Ярд с настоящей Джорджиной Феррарс. Точно так же для страдающего мономанией Гэдда устроили встречу с мнимым Гладстоном.

Фредерик тогда сказал мне, что, если бы они не нашли служителя, внешне похожего на премьер-министра, доктор Стрейкер нанял бы актера.

Женщина на Гришем-Ярд не иначе была актрисой. Она могла часами изучать меня сквозь смотровую прорезь в двери лазаретной палаты.

Услышав шорох в коридоре, я испуганно покосилась на дверь. Не отодвинулся ли чуть-чуть щиток прорези? Подойти и проверить у меня не хватило духу. Вместо этого я подошла к окну (так, по крайней мере, никто не видел моего лица) и долго стояла, глядя в уже темнеющий двор, где недавно конюхи дружески приветствовали Джорджа Бейкера.

Не он ли вообще привез меня в лечебницу? Я очнулась после припадка в четверг, значит, скорее всего, прибыла сюда в среду…

Но это походило на правду не больше, чем история Люсии Эрден.

Поскольку мне столь часто и столь многие люди говорили, что я приехала сюда как Люси Эштон, добровольная пациентка из Плимута, постепенно я стала видеть в воображении все происходившее, сцену за сценой: вот Фредерик опрашивает меня по моем прибытии, вот я беспокойно брожу по территории поместья вечером; вот меня находят без чувств рано утром.

Доктор Стрейкер сказал, что «подобный выбор вымышленного имени вызывает известные подозрения, когда речь идет о встревоженной молодой женщине, прибывшей для лечения в частную психиатрическую клинику». А может, имя Люси Эштон выбрано именно потому, что наводит на подозрения? Может, он сам его и выбрал для меня?

А ну как он солгал насчет припадка, приключившегося со мной? Ведь я запросто могла пролежать в наркотическом забытьи несколько даже не дней, а недель, прежде чем очнулась в лазарете.

Чем дольше я размышляла, тем больше во мне крепла уверенность, что вся эта история сфабрикована доктором Стрейкером.

А значит, Фредерик обманывал меня — обманывал во всем. Его застенчивость, искренность, чувствительность, страдальческие слезы, скорее всего, были притворством. Вполне вероятно, у него есть жена, или любовница, или обе сразу. Он даже рассказал мне о случае Исайи Гэдда, без сомнения полагая меня слишком глупой и наивной, чтобы увидеть в нем сходство с собственным случаем. Вспомнив, как легко Фредерик завладел моим сердцем, я покраснела от стыда и унижения.

А если и Белла, с виду такая искренняя и простодушная, тоже обманывала меня по приказу доктора Стрейкера, тогда получается, что мне нельзя верить никому и ничему, помимо собственных глаз. А возможно, и глазам своим нельзя верить.

Я вдруг осознала, что вцепилась в подоконник с такой же силой, с какой когда-то цеплялась за корни утесника, вися над обрывом.

Они делали все, чтобы свести меня с ума в самом прямом смысле слова, предоставив мне неопровержимые доказательства, что я не я.

Но зачем? Ведь доктор Стрейкер рисковал покрыть свое имя позором, а возможно, и оказаться в тюрьме. Что, если бы я не отправилась прямиком в Лондон, а обратилась в полицию Лискерда и полицейские мне поверили? Что, если бы мой дядя объявился в самый неподходящий момент? Доктор Стрейкер знал, что у меня мало денег и никаких видов на наследство. Зачем выбирать психически здоровую молодую женщину, когда у него в распоряжении полная клиника душевнобольных?

Разве только он руководствовался тем соображением, что никто на свете, кроме полуслепого дяди, не обеспокоится моим бесследным исчезновением и даже не узнает о нем.

Я вспомнила, как Фредерик рассказывал — опять-таки в полной уверенности, что я не уловлю намека, — об исследованиях доктора Стрейкера, связанных с прививкой фруктовых растений.

Они выбрали меня для эксперимента.

Вот почему я не получала никакого лечения. Доктор Стрейкер терпеливо ждал, когда я полностью лишусь рассудка, а сам тем временем собирал сведения о другой одинокой молодой женщине, пропавшей без вести, — женщине, чью потерянную душу он замыслил вселить в мое тело.

А что потом? Он не может отпустить меня (если вообще имеет такое намерение), пока окончательно не убедится, что из моего сознания стерты всякие воспоминания о Джорджине Феррарс. Для человека с его возможностями не составит труда создать неопровержимое доказательство, что настоящая Джорджина Феррарс умерла: распухший труп в моей одежде и с моей брошью, выловленный из Темзы.

Вполне вероятно, эксперимент закончится тем, что меня повесят за убийство себя самой.


Каждое утро после завтрака миссис Пирс громко называла имена пациентов, к которым желают наведаться врачи, и просила разойтись по своим комнатам и ждать. Я не видела доктора Стрейкера всего несколько дней, но, когда на следующее утро услышала свое имя, у меня в глазах помутнело. Удивляюсь, как я не упала в обморок, поднимаясь по лестнице.

Ожидание врача могло продолжаться от пяти минут до часа и больше. Чем упорнее я повторяла себе, что нельзя показывать свой страх, тем сильнее дрожала; и я знала, что не сумею скрыть ужас и отвращение при виде доктора Стрейкера. Даже если Ходжес ничего ему не сказала, он все равно почует неладное и будет наседать, наседать на меня, пока все не выяснит.

Можно прикинуться больной, но он раскусит мое притворство, как только потрогает мне лоб и пощупает пульс, и тогда мой страх перед ним лишь усилится. Нет, мне нужно признаться, что я боюсь (ведь приступы страха случались у меня и прежде), но исхитриться умолчать при этом, что теперь я смертельно боюсь его. Я села на стул спиной к окну и стала придумывать, что бы такое сказать.

Услышав в коридоре шаги, я закрыла лицо ладонями и разрыдалась, для чего мне и притворяться особо не понадобилось, а когда дверь отворилась, я даже не пошевелилась.

— Доброго утра, мисс Эштон. Печально видеть, что вы расстроены.

Я глубоко, прерывисто вздохнула и медленно подняла голову. Говорил доктор Стрейкер, по обыкновению, спокойным и вежливым тоном, но глаза его блестели ледяным блеском, а вовсе не веселым, как мне казалось в первые дни нашего знакомства.

— Вас не должно это удивлять, сэр, — ответила я. — Я здесь пленница, здесь мне суждено умереть, у меня не осталось надежды на спасение.

— Полноте вам, мисс Эштон. Мы со дня на день установим вашу личность.

— Я слышу это уже много месяцев, сэр… целую вечность невыносимых страданий… но ничего не меняется.

— Поверьте, мисс Эштон, я понимаю, как вам тяжело. Позвольте пощупать ваш пульс.

Я невольно содрогнулась, когда пальцы доктора Стрейкера прикоснулись к моему запястью.

— Прошу прощения. Утро сегодня холодное, и руки у меня, несомненно, тоже холодные.

В своей заботливости он походил на мясника, который ласково почесывает голову ягненка, готовясь перерезать тому горло. Он хотел вырвать душу из моего тела, но самым гуманным и просвещенным способом из всех возможных и искренне сочувствовал страданиям, претерпеваемым мной в ходе чудовищного эксперимента. Я отчаянно старалась унять дрожь в руке.

— Хм… пульс учащенный, но, с другой стороны, нынче утром вы взволнованы. Скажите, у вас есть причина для волнения — я имею в виду, конкретная причина? Вы вспомнили какие-нибудь события и обстоятельства нескольких недель, предшествовавших вашему прибытию в клинику?

— Нет, сэр, не вспомнила. — Страх в моем голосе слышался совершенно отчетливо.

— Жаль. На днях я получил краткое письмо от мисс Феррарс — она осведомляется, нашли ли мы бювар, и по-прежнему грозится привлечь вас к суду. Конечно, пока вы находитесь у нас, вам нечего бояться, но, если бы все-таки вы вспомнили, куда спрятали бювар, на вашем пути к освобождению стало бы одним препятствием меньше.

— Я вас не понимаю, сэр, — горестно вздохнула я, промокая платочком глаза, чтобы скрыть от него лицо.

— Будет прискорбно, мисс Эштон, если мы выпустим вас единственно для того, чтобы вас арестовали сразу за воротами.

— Но как вы можете выпустить меня, сэр, если у меня нет ни дома, ни денег, ни имени?

— Имя у вас будет… Постойте-постойте! То есть вы хотите сказать, что больше не считаете себя Джорджиной Феррарс?

Я зарыдала от ужаса уже непреднамеренно, комкая в руках платок и молясь, чтобы доктор Стрейкер принял мои слезы за слезы горя.

— Я уже и не знаю, что думать, сэр, — прерывистым голосом пролепетала я. — Рассудок говорит мне, что я не Джорджина Феррарс, но память говорит… если я не Джорджина Феррарс, значит я никто.

— Это интересно, — промолвил он. — И внушает надежду, хотя сами вы этого не понимаете. Постарайтесь не терять веры, мисс Эштон, ждать уже недолго.

Последние слова все еще отдавались набатом в моих ушах, когда дверь за ним закрылась.


До самой ночи лил дождь, но на следующий день я снова вышла в сад и медленно бродила по нему кругами, пока меня не сморила усталость. Я присела на скамью отдохнуть в бледных лучах солнца.

Что там доктор Стрейкер сказал про мой бювар? «Если бы вы могли вспомнить, куда спрятали его…» Безусловно, он нисколько не заинтересован в том, чтобы моя память полностью восстановилась, однако при этом настойчиво требует, чтобы я вспомнила, где бювар. А вдруг бювар и впрямь не у него? Может быть, в нем находится нечто очень для него важное — или представляющее опасность?

Ну конечно! Мой дневник, который я предположительно так и вела в течение всех недель, выпавших у меня из памяти. Я ведь рассказывала Фредерику, как тетя Вайда побуждала меня записывать все события каждого дня, даже самые незначительные.

Если я привезла с собой брошь (при условии, что приехала сюда по собственной воле), значит и бювар наверняка тоже привезла.

Но ключика от него у меня на шее не было, когда я очнулась в лазарете.

Из теней в дальнем конца сада выступила темная фигура и направилась ко мне. С тревожным замиранием сердца я узнала в ней Фредерика Мордаунта, по обыкновению понурого и несчастного. Нужно держать с ним ухо востро, тем более что доктор Стрейкер, вне всяких сомнений, наблюдает за нами из окна наверху.

— Мисс Эштон, я не забыл о своем обещании не докучать вам, но я пришел сказать, что убедил доктора Стрейкера перевести вас обратно в отделение для добровольных пациентов.

Я уставилась на него, онемев от изумления. Возможно, это ловушка — но какого рода ловушка?

— Вам лучше присесть. — Я нарочно указала на место справа от себя, чтобы во время разговора с ним моего лица не было видно из окон.

— Благодарю вас. Правда, доктор Стрейкер поставил условия. Он отказывается снять ваш диагноз, и принимать пищу вы будете по-прежнему в закрытом отделении. Но вы вернетесь в свою прежнюю комнату, которую занимали до того, как с вами приключился припадок, и вам будет позволено в течение дня гулять по всему поместью, покуда вы не предпримете попыток бегства, а я очень прошу вас не делать этого ради вашего же блага. За вами будет вестись пристальное наблюдение, доктор Стрейкер на этом настаивает; и, если вы хотя бы просто выйдете за ворота, он от вас откажется и отправит в девонширскую психиатрическую клинику как безнадежную душевнобольную.

Мне не пришлось ничего изображать: мое недоумение было неподдельным. Зачем, спрашивается, переводить меня в комнату, где я, скорее всего, и не была никогда раньше, и разрешать мне гулять по всему поместью? Или они хотели, чтобы я снова попыталась сбежать?

— Почему доктор Стрейкер на это согласился? — наконец спросила я.

— Потому что я настоял. Я принял ваши слова близко к сердцу — про мои возможности как наследника и про мой долг как джентльмена. Я никогда прежде не перечил доктору Стрейкеру — ни разу повода не возникало, — но после нашей с вами последней встречи… В общем, я напомнил ему о его собственном основополагающем принципе: не причинять пациенту боли без крайней необходимости. Я указал, что за несколько месяцев заключения мы принесли вам одни страдания и ни на шаг не приблизились к разгадке тайны вашей личности. И что для восстановления вашей памяти лучше всего заручиться содействием мисс Феррарс и устроить вашу с ней встречу, чтобы вы поговорили друг с другом. Доктор Стрейкер сказал, что она на такое ни под каким видом не согласится, пока мы не вернем ей бювар, а я ответил, что вероятность получить обратно бювар у нее значительно повысится, коли она встретится с вами в спокойной обстановке, а в случае неудачи я компенсирую ей утрату. На это доктор Стрейкер заявил, мол, встреча с мисс Феррарс приведет вас в такое возбуждение, что с вами снова может приключиться припадок, на сей раз фатальный. Он медик, а я нет: здесь я не мог с ним спорить. Но я настаивал, что мы должны хоть что-то для вас сделать. В конце концов он согласился, крайне неохотно, перевести вас в отделение для добровольных пациентов на вышеупомянутых условиях. И добавил, мол, если с вами что-нибудь стрясется, вся ответственность будет лежать на мне.

Фредерик говорил, я могла поклясться, с самым искренним чувством.

— Но почему доктор Стрейкер сам ничего не сказал мне вчера?

— Разговор у нас состоялся только сегодня утром, и он… разрешил мне сообщить вам.

— Если бы вы тогда сдержали свое обещание, сэр, меня бы сейчас здесь не было. Тем не менее благодарю вас за вашу заботу. Когда же меня переведут?

— Когда вам будет угодно. На самом деле, если вы не против, я могу прямо сейчас проводить вас туда.

Я поднялась со скамьи, чуть пошатнувшись. Фредерик предложил мне руку и густо покраснел, когда я не приняла ее. Неужели он и впрямь умеет краснеть, когда захочет? Кто он — сообщник доктора Стрейкера или послушная марионетка в его руках? В любом случае доверять ему нельзя.

— Ступайте вперед, сэр, я пойду следом, — сказала я.

Фредерик поклонился, всем своим видом являя униженное смирение, и направился к зданию. Не сдержавшись, я бросила взгляд на верхние окна: расплывчатое бледное пятно за одним из них вполне могло быть лицом.

Войдя в холл, мы с ним проследовали к двери, через которую постоянно ходила туда-сюда миссис Пирс. При нашем приближении дежурившая там служительница отперла замок, мы прошагали по темному гулкому коридору и вышли к знакомой мне лестнице: именно здесь во время своего побега я видела высокого седого мужчину, напомнившего мне кого-то — Фредерика, вот кого. Тогда за мной наблюдал Эдмунд Мордаунт.

— Мисс Эштон? — Молодой человек указал на лестницу.

Поднимаясь за ним следом, я размышляла: может, я неправильно его поняла и меня переводят обратно в лазарет? Однако на втором этаже он свернул в коридор, очень похожий на коридор женского отделения, разве что на дверях тут не было табличек с именами. Наконец мы остановились перед единственной дверью, снабженной табличкой — с именем «МИСС ЭШТОН», написанным знакомыми золотыми буквами.

— Здесь я вас оставлю, — неохотно проговорил он, глядя на меня (я опять могла поклясться) с безнадежной мольбой. — Чтобы пройти в столовую, вам нужно просто спуститься тем же путем на первый этаж, и там служительница вас пропустит.

Он открыл передо мной дверь, неловко отвесил поклон и удалился. А в комнате, подумать только, находилась Белла, спокойно укладывавшая в шкаф мои вещи.

— Очень рада снова видеть вас, мисс Эштон. У вас будут какие-нибудь распоряжения?

Ее гладкое детское лицо теперь казалось лживой маской.

— Нет, спасибо, Белла.

Она слегка кивнула и вышла прочь, оставив меня осваиваться на новом месте.

Комната, оклеенная голубыми обоями с растительным узором, хоть и выцветшими, выглядела гораздо веселее прежней. Обстановка почти такая же, как в лазаретной палате: кровать, небольшой дубовый комод, платяной шкаф и бюро. Из окна — слава богу, с занавесками — открывается вид на мощеный внутренний двор, ограниченный тремя другими стенами здания, и ряды окон напротив. Решетка из четырех толстых железных прутьев, вделанных в каменную кладку, находится снаружи, отчего сходство комнаты с тюремной камерой уменьшается. Дверь здесь без смотровой прорези; имеется даже хлипкая щеколда, чтоб запираться изнутри, но ключа в замочной скважине нет.

Снимать плащ я не стала: поскольку до наступления темноты еще оставалось полно времени, я решила безотлагательно воспользоваться вновь обретенной свободой и проверить, действительно ли мне позволено гулять по всему поместью. У подножья лестницы стояли и разговаривали две модно одетые женщины — посетительницы? добровольные пациентки? шпионки? Они с любопытством взглянули на меня, однако ничего не сказали. Когда я приблизилась к наружной двери, сердце мое забилось учащенно, но никто не выскочил из тени, чтобы меня схватить, а уже мгновением позже я стояла на гравийной дорожке.

Густая роща слева от меня тянулась на запад, до граничной стены поместья, находившейся ярдах в ста самое малое. Бледное солнце спускалось к верхушкам деревьев. На лоскутных полях впереди и справа работали люди. У высокой каменной стены, изгибавшейся огромной дугой к северу и востоку, мирно паслись коровы. Если бы не мрачная громада клиники за моей спиной, было бы полное впечатление, будто я стою в полях рядом с лесом Брайтстоун, где мы с тетей Вайдой иногда гуляли.

Я повернула направо и двинулась по дорожке в сторону ворот, как уже делала однажды. Свобода казалась дразняще близкой; сердце мое глухо стучало и во рту пересохло от волнения, когда я прошла под раскидистыми ветвями лесного бука, теперь покрытыми набухшими почками, и вышла на внешний двор.

Ворота были закрыты: очередное доказательство (если таковое еще требовалось), что мой побег был подстроен. Мне следовало бы сообразить, что ни в одной психиатрической лечебнице главные ворота никогда не оставят открытыми и без охраны.

За вами будет вестись пристальное наблюдение. Представив холодный насмешливый взгляд доктора Стрейкера, устремленный на меня сверху, я с трудом подавила приступ паники и, не замедляя шага, пошла дальше — свернула направо, в конюшенный двор, и обогнула угол конюшни. Теперь я находилась вне видимости из окон клиники.

Земля здесь отлого поднималась к граничной стене поместья, еле видневшейся вдали. К востоку простирались широкие поля и луга, а к югу — густые рощи. Позади конюшни оказался большой огород, справа огороженный высокой кирпичной стеной, по другую сторону которой я сидела часом раньше. Две кухонные работницы выдергивали морковь из грядки неподалеку. Они с любопытством взглянули на меня, но не выказали ни малейшей тревоги.

Я прошла огород насквозь и двинулась дальше. Красный кирпич нового корпуса сменился серым камнем среднего крыла, а впереди возвышалась мощная четырехугольная башня из гораздо более древнего камня — выщербленного временем и почти черного. Окна ее представляли собой узкие вертикальные прорези, причем все нижние были наглухо заложены кирпичом вместе с дверным проемом.

Приблизившись, я увидела, что башня является частью длинного, беспорядочно построенного здания из такого же темного древнего камня. Оно располагалось всего шагах в двадцати от главного здания и соединялось с ним узкой каменной галереей, вымощенной плитами. Над крышей не поднималось ни дымка, сквозь гравий повсюду пробивалась сорная трава, пол галереи устилали прелые листья.

Стены двух зданий — серого и черного — словно наклонялись друг к другу, образуя подобие глубокой расселины, расширяющейся книзу. Если пойти прямо, до конца здания, а потом повернуть направо, я окажусь там, откуда начала путь. Высоко надо мной окна верхнего этажа сверкали в лучах заходящего солнца, но на земле уже лежала густая тень. Вас нашли без чувств на дорожке… Не здесь ли со мной случился припадок? Что я здесь делала среди ночи? И что стало причиной припадка? Что-то увиденное мной? Или услышанное?

Ноги мои словно сами собой зашагали быстрее, еще быстрее, и наконец я пустилась бегом — промчалась по гравийной дорожке до угла, повернула направо и бросилась к двери, откуда недавно выходила на прогулку, потом пронеслась через холл (казалось, ставший гораздо темнее за время моего отсутствия), взлетела по лестнице, подгоняемая эхом собственных частых шагов, стремительно пробежала по коридору и ворвалась в свою комнату, где прыгающими пальцами задвинула дверную щеколду и в изнеможении привалилась к двери, дрожа с головы до пят.

Независимо от того, является Фредерик сообщником своего хозяина или же просто покорным исполнителем его воли, доктор Стрейкер никогда не согласился бы перевести меня в другое отделение, если бы не преследовал какую-то свою цель. Неужели он и впрямь хочет, чтобы я опять сбежала? Никакой другой причины в голову не приходило. И он, безусловно, с уверенностью полагает, что я опять отправлюсь на Гришем-Ярд.

А там меня, скорее всего, ожидает что-нибудь еще более ужасное, чем в прошлый раз. В лучшем случае меня арестуют как сбежавшую из клиники душевнобольную, выдающую себя за мисс Феррарс.

Без денег дальше Лискерда мне не добраться. Следовательно, если доктор Стрейкер пытается снова заманить меня на Гришем-Ярд, где-то в моей комнате должен быть предусмотрительно спрятан еще один кошелек. А когда я заглочу наживку, главные ворота клиники опять очень кстати окажутся открытыми.

Значит, моя единственная надежда на спасение — это найти деньги, коли таковые действительно мне подброшены, и отправиться не на Гришем-Ярд, а… в Плимут, к моему поверенному мистеру Везереллу. Кажется… нет, точно… я не упоминала о нем ни Фредерику, ни доктору Стрейкеру. Сама я с ним никогда не встречалась, но оно, может, и к лучшему, — по крайней мере, мистер Везерелл подтвердит подлинность моей подписи.

Последние лучи закатного солнца угасали на крыше напротив, но было еще довольно светло. Может, за мной и прямо сейчас наблюдают? Я обвела взглядом потолок и стены в поисках смотровых отверстий — ничего подозрительного, но, с другой стороны, в свое время тетушка показывала мне, как через крохотную дырочку, проткнутую в бумажке острием карандаша, можно увидеть все побережье. Если они и вправду наблюдают за мной, то наверняка предполагают и даже надеются, что я внимательно обследую комнату.

Чемодан и шляпную картонку Белла убрала в шкаф, так же как в прошлый раз, в лазарете. Я тщательно их осмотрела, ощупала всю подкладку, но безрезультатно. Не нашла я денег ни среди своей одежды, ни под матрасом, ни в дубовом комоде: нижний ящик выдвинулся всего на дюйм и застрял; однако, вытащив другие два ящика, я увидела, что в нем пусто. Я пошарила по внутренним стенкам комода, проверяя, не прикреплено ли к ним что-нибудь, но не обнаружила ничего, кроме пыли да клочьев паутины. Я осмотрела все предметы мебели, даже вынула ящик бюро и заглянула в темную полость, но и там не нашла ни единого фартинга.

Обескураженная, я опустилась на колени перед комодом, собираясь поставить обратно верхние ящики, но вместо этого невесть почему принялась возиться с нижним — трясти, дергать туда-сюда, пока он не начал по чуть-чуть выдвигаться. Я уперлась одной рукой в комод, намереваясь рвануть ящик посильнее. Внезапно в темноте за ним мне померещилась змея, изготовившаяся к броску.

Я вздрогнула всем телом, и в следующий миг ящик резко выдвинулся, больно ударив меня по ноге. В пыльном углу комода что-то тускло блестело. Не змея, а золотая застежка — две золотые застежки маленького кожаного портфельчика. Я подползла на коленях ближе и увидела, что он покрыт тонким слоем пыли, которая закружилась в воздухе вокруг меня, когда я трясущимися руками вытащила свой бювар. На пыльном дне комода от него остался отчетливый отпечаток.

Загрузка...