Сегодня мы хотим представить совершенно забытого в России писателя. Это Морис Метерлинк. Напрягите свою память, что вспоминается вам кроме «Синей птицы»? А между тем вот, что сообщает «Энциклопедический словарь»:
«МЕТЕРЛИНК (Maeterlinck) Морис (1862–1949), бельг. драматург, поэт (на франц. яз.). Его символистская поэтика выражала протест против приземленности натурализма. Пьесы „Сестра Беатриса“ (1900), „Монна Ванна“ (1902), „Синяя птица“ (1908). Ноб. пр. (1911).»
Заключительная абракадабра означает «всего лишь» Нобелевскую премию 1911 года. Для сравнения: Иван Алексеевич Бунин Нобелевский лауреат 1933 года, хотя родился всего на 8 лет позднее.
А вот из «Малой Энциклопедии» 1937 года:
«…М. - один из создателей символич. драмы, дающей „трагическое в повседневности“».
Он написал множество драм, среди первых: «Слепые» (1890), «Непрошеная гостья», «Пеллеас и Мелисанда», «Там внутри» (1894), позднее написаны «Ариана и Синяя борода», «Сестра Беатриса», «Чудо св. Антония» (1903), «Синяя птица» (1908); сборники этюдов «Сокровища смиренных» (1896), «Мудрость и судьба». А это разгадка замалчивания в той же «Малой…»:
«После Мировой войны (первой) М. примыкает к наиболее реакционной буржуазии (в 1995 следует читать: передовой интеллигенции). Собрание сочинений, 4 тт., П., 1915.»
Эпоха замалчивания закончилась тем, что в автобиографической справке к изданной в 1992 году книге Максимилиана Волошина «Путник по вселенным» Метерлинк назван… французским (?) поэтом, драматургом, прозаиком. Передо мной чудом сохранившиеся в нашей семье, местами неразрезанные (как в Пушкинские времена) тетрадки, оставшиеся от четырех томов вышеупомянутого Собрания 1915 года.
Вот оглавление IV тома:
«Мария Магдалина», пьеса; «Чудо святого Антония», сатирическая легенда, сборники этюдов: «Двойной сад», «Разум цветов», «Смерть». Названия этюдов чрезвычайно современны: «Всеобщая подача голосов», «Женский портрет», «Боги войны», «Наша социальная обязанность», «Вопросы, на которые нет ответа».
Вот фраза, касающаяся книги «Мудрость и судьба», из статьи о Метерлинке в словаре Брокгауза и Эфрона:
«…на самом превосходном языке… умереннный стоицизм, как условие счастья».
Метерлинк ведет по нехоженым тропинкам к сияющей вершине чистого разума, так что и при чтении перевода (кстати прекрасного с точки зрения русского языка) с непривычки может закружиться голова. Приходится только пожалеть, что много поколений интеллигенции не были знакомы с таким литературным феноменом.
Татьяна Ивановна Антипова, доброволец Проекта Гутенберг.
Жоржетте Леблан.
Посвящаю вам эту книгу, которая является как бы вашим произведением. Есть сотрудничество более возвышенное и действительное, чем сотрудничество пера: это сотрудничество мысли и примера. Мне не надо было с трудом придумывать решения и поступки, достойные мудрого идеала; мне не надо было извлекать из своего сердца мораль прекрасной мечты, по необходимости несколько смутной. Мне достаточно было слышать ваши слова, внимательно следить за вами в жизни. Мои глаза в то же время следили за движениями, жестами и привычками самой мудрости.
В этой книге часто будет говориться о мудрости, о роке, о справедливости, о счастии и любви. На первый взгляд могут показаться не лишенными иронии подобные рассуждения о каком-либо невидимом счастии посреди страданий весьма реальных, — о справедливости, быть может, и совершенной, но скрытой под пластами неправды, увы, слишком грубой, — о любви, довольно трудно уловимой в обстановке ненависти и равнодушия, слишком очевидных. Могут показаться досадными и праздными эти попытки отыскать в потаеннейших изгибах человеческой души задатки доверия и безмятежности, настроения, позволяющие улыбаться, радоваться и любить, чувства, возбуждающие благодарность и удивление, в то время, когда большинство людей, во имя которых дерзаешь возвысить свой голос, не только лишены возможности медленно вкушать эти внутренние радости, эти глубокие, возвещаемые мудрецами, но столь трудно достигаемые утешения, а даже не имеют достаточно сил и времени, чтобы испить до дна бедствия и горести жизни. Не раз уже упрекали моралистов, не исключая Эпиктета, в том, что они заняты только психологией мудреца. Упрек этот отчасти заслуженный, как впрочем, все упреки, которые делаются людьми. В сущности, если иметь мужество слушаться самого непосредственного, самого настоятельного и бесхитростного веления своей совести, то единственным несомненным нашим долгом было бы облегчать вокруг себя, на возможно большем пространстве, как можно больше страданий. С этой целью следовало бы сделаться братом милосердия, посещать бедных, утешать страждущих, основывать образцовые фабрики, стать врачом, земледельцем или, по крайней мере, подобно лабораторному ученому, посвятить свои силы на то, чтобы вырвать у природы как можно больше полезных материальных тайн. Однако, занимаясь только взаимопомощью, люди не могли бы долго предаваться любвеобильной деятельности, если бы кто-нибудь из них не отвоевывал себе досуг, чтобы посвятить его другим занятиям. Только благодаря этим немногим деятелям, которые кажутся бесполезными, всегда найдется достаточное количество людей, несомненно полезных. Добрые дела, совершаемые в настоящую минуту вокруг нас, зародились большею частью в душе одного из тех, кто, быть может, не раз пренебрег исполнением какой-нибудь непосредственной, настоятельной обязанности для того, чтобы погрузиться в самого себя или говорить с другими. Следует ли из этого, что они поступили наилучшим образом? В глазах смиренного и честного, — каким каждый из нас должен стараться быть, — наилучшим делом является исполнение ближайшего и простейшего долга. Но было бы тем не менее грустно, если бы никто не шел дальше ближайших обязанностей. Во все времена жили люди, которые искренне верили, что они исполняют обязанности текущего дня, размышляя об обязанностях дня грядущего. Большинство мыслителей утверждает, что эти люди не заблуждались. Нужно, чтобы мыслитель что-нибудь утверждал, хотя, заметим мимоходом, мудрость иногда находится в противоречии с тем, что утверждает мудрец. Пускай; без этих утверждений она прошла бы незамеченной, — мудрец таким образом исполнил свой долг.
В настоящее время отсутствие счастия составляет одну из болезней человечества, точно так, как болезнь является одним из человеческих несчастий. И подобно тому, как существуют доктора против болезней, следовало бы иметь докторов, врачующих от отсутствия счастия. Но из того, что состояние болезни встречается, к сожалению, слишком часто, неужели следует, что не надо заниматься здоровьем и что профессора анатомии, естественной науки, наиболее точно соответствующей науке о морали, должен считаться исключительно с явлениями уродства, которым человеческое тело подвергается вследствие более или менее общего упадка? Необходимо, чтобы он говорил также о теле здоровом и правильно развившемся, точно так же, как необходимо, чтобы моралист, старающийся заглянуть дальше текущего дня, брал исходной точкой душу счастливую или, по крайней мере, такую, которая обладает всем, что нужно для счастия, не говоря уже о достаточно ясном сознании. Мы живем в условиях великой несправедливости; но я полагаю, что можно, не будучи ни равнодушным, ни жестоким, говорить иногда о жизни так, как будто этой несправедливости больше не существует, ибо иначе мы бы никогда не могли выйти из ее круга. Необходимо, чтобы кто-нибудь решился мыслить, говорить и действовать так, как будто бы все кругом счастливы; в противном случае каким образом все другие люди могли бы познать, что такое счастие, справедливость, любовь и красота, — в тот день, когда судьба наконец раскроет перед нами доступные всем сады обетованной земли? Можно, конечно, утверждать, что прежде всего следует приступать к «наиболее неотложному». Но заботиться о «самом неотложном» не всегда самое разумное. Часто бывают случаи, когда сразу следует приступать в «самому высокому». Когда море или ближняя река прорвали плотину, защищающую обработанную землю, и вода ворвалась в жилище крестьянина, наиболее неотложным для него будет спасать свой скот, свои припасы, свои пожитки. Но наиболее разумным было подняться на вершину дюн, чтобы бороться с волнами, призвать туда всех тех, кто живет под защитой этих поврежденных насыпей. Человечество до сих пор походило на больного, который поворачивается с боку на бок на своей постели, желая забыться. И все же единственные слова утешения были сказаны теми, кто говорил так, как будто оно никогда не было больным. Дело в том, что человечество создано для того, чтобы быть счастливым, подобно тому, как отдельный человек создан для того, чтобы быть здоровым. Потому, когда говоришь людям об их бедствиях, даже в условиях всеобщих, непрерывных страданий, все-таки как будто говоришь им о чем-то случайном и временном. Всегда уместно обращаться к человечеству так, как если бы оно находилось накануне великого счастия или великой истины. И оно так и живет по своему инстинкту, хотя бы ему в действительности не суждено было дожить до счастливого завтрашнего дня. Благоразумно поэтому верить, что достаточно некоторого напряжения мысли, мужества, любви, любознательности и энергии жизни для того, чтобы врата радости и истины наконец открылись перед нами. И все это, быть может, не недостижимо. Можно надеяться, что наступит день, когда все будут счастливы и мудры. И если даже день никогда не наступит, не преступно было жить в его ожидании. Во всяком случае, полезно говорить несчастным о счастии для того, чтобы они научились понимать его. Они так склонны считать счастие чем-то необыкновенным и почти недоступным. Но если бы все те, кто вправе считать себя счастливым, бесхитростно открыли причины своего довольства, то стало бы очевидным, что разница между грустью и радостью сводится к различию между несколько более добродушным и просветленным сознанием покорности и мрачным, озлобленным чувством порабощения, между толкованием жизни более гармоничным, широким и толкованием узким, упрямым. Тогда несчастные воскликнули бы: «Только и всего? Но мы все тоже обладаем в своем сердце задатками такого счастия!» Вы, действительно, обладаете ими. За исключением великих физических несчастий, все люди ими обладают. Но не относитесь к этому счастию с презрением. Другого не существует. Счастливее всех людей тот, кто больше других сознает свое счастие. Всех же больше сознает свое счастие тот, кто глубже других знает, что счастие отделено от отчаяния лишь одной возвышенной, неутомимой, человечной и бесстрашной идей. Вот об этой идее и полезно говорить как можно чаще, не для того, чтобы навязать свое представление о счастье другим, а для того, чтобы исподволь в сердце каждого, кто нас слушает, разбудить желание обрести свою собственную мысль о счастии, ибо она различна для каждого из нас. Ваше понимание счастия не подходит мне, а, как бы красноречиво вы не твердили мне о нем, оно не дойдет до скрытых органов моей жизни. Необходимо, чтобы я выработал идею счастия в себе самом, собственными силами. И все же, говоря о вашем понимании, вы, сами того не зная, поможете мне обрести мое собственное. Быть может, то, что вас печалит, меня будет утешать, и то, что нам приносит утешение, меня будет огорчать; но дело не в этом. Все, что есть прекрасного в вашем отрадном видении, проникнет в мою грусть, и все, что есть возвышенного в вашей печали, перейдет в мою радость, если моя радость достойна вашей печали. Прежде всего нужно воздвигнуть на поверхности души некоторую высоту, чтобы принять эту идею, подобно тому, как жрецы древних религий обнажали о очищали от терна и шипов вершину горы, на которой они ждали, чтобы к ним спустился небесный огонь. Возможно, что завтра из глубины Марса, вместе с окончательной истиной о происхождении и цели мира, нам сообщат непогрешимую формулу счастия. Но и она сможет изменить и улучшить нашу материальную жизнь лишь постольку, поскольку мы уже давно жили в ожидании улучшения. Каждый из нас воспользуется и насладится благодеяниями этой формулы, самой по себе неизменной, лишь по мере того, сколько она найдет в его душе беспристрастия, чистоты, внимания и уже освещенного простора. Вся мораль, все знания о справедливости и счастии в сущности не что иное, как возможно полное, возможно искреннее и страстное ожидание и приготовление. Нам, конечно, всего желаннее тот день, когда мы наконец будем жить в полной уверенности, в свете научной истины, всецелой и непоколебимой. Но, в ожидании этого дня, нам дано жить в истине еще более важной, — в истине нашей души и нашего характера, и некоторые мудрецы доказали нам, что такая жизнь возможна среди самых великих материальных заблуждений.
Не следует ли признать праздными все слова о морали, о справедливости, о счастии и обо всем, относящемся к ним, произносимые теперь, накануне решительного часа в науке, который может все перевернуть? Быть может, мы живем среди временных сумерок, а ведь многое на свете совершается в сумерки не так, как в сиянии дня. Но ведь существенные события нашей жизни телесной и духовной происходят в темноте так же полно, как при свете. В ожидании слова разгадки надо все-таки жить: и только живя жизнью по возможности счастливой и благородной, мы будем жить наиболее напряженно и обладать возможно большей отвагой, независимостью и проницательностью, необходимыми для того, чтобы стремиться к истине и искать ее. И наконец, что бы ни случилось, время, посвященное нами исследованию себя самих, не может считаться потерянным. И под каким бы видом нам со временем ни предстал этот мир, час которого мы составляем, всегда в душе человеческой останется больше нетронутых и неизменных чувств, страстей и загадок, чем звезд, с землею, или тайн, разъясненных наукой. Достигнув непререкаемой и всепроникающей истины, человек, конечно, вырастет, но расти он будет лишь по неизменному направлению человеческой души. И можно с уверенностью сказать, что, чем более властным и волнующим покажутся в глазах людей проблемы справедливости, морали, счастия и любви, — какими, впрочем, они всегда и являлись взору мыслителя. Нужно жить так, как если бы мы находились постоянно накануне открытия великой истины; нужно быть всегда готовым принять ее как можно целостнее, задушевнее, пламеннее. И для того, чтобы быть в состоянии когда-нибудь принять ее наилучшим образом, в каком бы виде она нам ни открылась, следует с нынешнего же дня желать видеть ее столь возвышенной, всеобъемлющей, совершенной и облагораживающей, какой только нам дано ее вообразить. Нечего опасаться, что мы представим себе ее чрезмерно могущественной, прекрасной или величавой. Она несомненно превзойдет самые смелые наши надежды, ибо если бы она оказалась отличной от них или даже противоречащей им, то одним тем, что она даст нам верное знание, она принесет нам нечто более величественное, более возвышенное, более согласное с природой человека, чем все, чего мы могли ожидать. Если бы даже человек должен был потерять с нею все, перед чем он до сих пор преклонялся, то сокровенная истина мира сама будет для него предметом, по-преимуществу достойным преклонения. Если даже допустить, что в тот день, когда истина обнаружится, рассеется пепел наших самых скромных надежд, то все же при нас останется наша готовность принять чудесное, и чудесное проникнет в нашу душу более или менее обильным потоком, смотря по ширине и глубине русла, вырытого нашим ожиданием.
Должны ли мы считать себя более совершенными, нежели вселенная? Как бы мы ни рассуждали, разум наш всегда будет лишь слабым лучом природы, лишь бесконечно малой частицей того целого, о котором он присваивает себе право судить. А разве для того, чтобы луч исполнял свое назначение, нужно, чтобы он желал переделать лампу, откуда он струится? Вершина нашего существа, с которой мы намереваемся осудить или оправдать совокупность жизни, по всей вероятности, не что иное, как легкая неровность, которую наш только глаз замечает на безграничной сфере бытия. Благоразумно думать и действовать так, как если бы все, что случается с человечеством, было необходимым. Еще недавно, называя лишь одну из задач, которым инстинкт нашей планеты призван разрешить, — еще недавно к европейским мыслителям намеревались, кажется, обратиться с вопросом, считать ли несчастием или счастbем, если энергичная, упрямая и могущественная раса, которую однако мы, арийцы, вследствие предрассудков, слишком слепо воспринятых, считаем низшей по духу и сердцу, словом, если раса еврейская исчезнет или же сделается преобладающей? Я убежден, что мудрец может ответить, не опасаясь заслужить упрек ни в излишней покорности судьбе, ни в равнодушии: «то, что произойдет, и будет счастием». Часто то, что происходит, кажется нам ошибочным; но разве самое полезное, что до сих пор совершил человеческий разум, не заключалось в том, что он отыскивал высший смысл в ошибках природы? Все, что нас поддерживает и помогает нам, как в жизни физической, так и в нравственной, является лишь медленным и постепенным оправданием силы, которая вначале казалась нам беспощадной. Если раса, вполне отвечающая нашему идеалу, исчезает, то это лишь значит, что наш идеал не вполне отвечает идеалу по-существу, который, как я уже сказал, есть сокровенная истина мира. Мы уже не могли заключить из нашего опыта, уже не раз видели, что прекраснейшие мечты и желания, великие идеи и чувства любви, красоты и справедливости часто подтверждаются в действительности. Если же в нашем воображении есть мечты еще более обширные и отрадные, но не могущие вынести испытания действительности, т. е. безымянной таинственной силы жизни, то отсюда следует, что эти мечты должны быть другими по существу, но не менее обширными, не менее прекрасными, не менее отрадными. В ожидании того дня, когда мечта воплотится в действительность, полезно, быть может, лелеять идеал, который в нашем воображении кажется прекраснее действительности. Но, как только действительность наконец настанет, пламя идеала, питавшееся нашими сокровеннейшими желаниями, должно служить лишь тому, чтобы всесторонне освещать не столь хрупкую и не столь нежную красоту внушительной громады, раздавившей наши желания. Во всем этом, я уверен, нельзя усмотреть ни рабской покорности перед судьбой, ни усыпленного фатализма, ни бездеятельного оптимизма. Возможно, что в известных случаях жизни мудрец лишен отчасти той упрямой, исключительной и слепой страстности, с помощью которой некоторые, потому именно, что они не обладают полнотою человеческой мысли, совершают дела сверхчеловеческой трудности. Но несомненно, тем не менее, что ни одной честной душе не дозволено отправляться в поиски энергии и сильной воли, иллюзии и ослепления, спускаясь в область низшую в сравнении с мечтами ее лучших часов. Нельзя исполнить долг своей внутренней жизни иначе, чем оставаясь всегда на вершине своей души и своей собственной правды. В жизни практической и повседневной еще возможно иногда считаться с обстоятельствами, хотя не всегда дозволительно доходить до последнего предела себя самого, как это делал, например, Сен-Жюст, который, стремясь с великой страстностью к справедливости, миру и всеобщему благу, посылал, с самыми честными намерениями, тысячу жертв на эшафот; зато в жизни духа долг каждого доходить во всем до крайних пределов своей мысли. К тому же сознание, что действовать следует только в ожидании истины, помешает лишь тем, кто не сделал бы ничего и в состоянии невежества. Мысль, стремящаяся вверх, настолько же ободряет, насколько сперва от них отпугивает. Тем, которые взирают на жизнь с высоты и заранее преклоняются пред силой, призванной уничтожить их дела, кажется вполне естественным совершенствовать, насколько они могут, то, что они могут, то, что можно было назвать разумом, справедливостью, красотою земли, инстинктом планеты. Они знают, что в здешней жизни совершенствовать значит, в сущности, открывать, понимать, ценить. Прежде всего, они питают доверие к «идее вселенной». Они убеждены, что каждое усилие достигнуть лучшего приближает к таинственной воле жизни; но в то же время они научаются извлекать новую пищу для своего преклонения, для своей энергии, для своей надежды из поражения своих благороднейших усилий и из сопротивления, оказываемого им величием мира. Когда вы под вечер поднимаетесь на высокую гору, вы видите, как мало-помалу уменьшаются в размере и наконец совершенно теряются среди заволакивающих долину теней деревья, дома, колокольня, луга, сады, дорога и даже река. Но светлые точки, различаемые на дне самых темных ночей в населенных людьми местах, не бледнеют по мере того, как вы будете подниматься. Наоборот, с каждым шагом по направлению к вершине, вы будете открывать все большее число огней в деревнях, погруженных в сон под вашими ногами. Свет, как он ни нежен по своей природе, единственное в мире, что почти не теряет силу перед лицом бесконечности. То же самое происходит с нашим душевным светом, когда мы созерцаем жизнь с некоторой высоты. Хорошо, если созерцание научает нас относиться равнодушно ко всем нашим низшим страстям; но оно не должно ослаблять или лишать бодрости ни одного, хотя бы самого смиренного, из наших стремлений к истине, справедливости и любви. Откуда вытекает это правило, которое я только что сформулировал? Не знаю сам. Оно кажется мне человечным и необходимым, — и только. Я не мог бы привести в его пользу других доводов, кроме доводов чувства; но не всегда следует презирать доводы, опирающиеся на чувство. И если бы я достиг вершины, откуда этот закон перестал бы казаться мне полезным, я бы послушался тайного инстинкта, повелевающего мне не останавливаться, а подниматься все выше до тех пор, пока я снова не убедился бы в его полезности.
После этих общих вступительных слов поговорим в частности о влиянии, какое мудрость может оказать на нашу судьбу. И, может быть, теперь же будет уместным заметить, что в этой книге напрасно стали бы искать строгого метода изложения. Она состоит из отдельных размышлений, которые в более или менее определенном порядке вращаются вокруг двух или трех вопросов. Она не стремится кого-либо убедить, она не намерена что-либо доказать. В сущности, книги не имеют в жизни того значения, какое им желает придавать большинство людей, кто их пишет или читает. К книгам достаточно было бы прислушаться с тем настроением души, в каким один из моих друзей, большой мудрец, слушал Антонина Благочестивого. Антонин Благочестивый, имевший еще больше прав, чем Марк Аврелий, на то, чтобы мы его считали лучшим и совершеннейшим из когда-либо живших на земле людей, ибо с мудростью, глубокомыслием, добротою и другими добродетелями своего приемного сына он соединял еще большую мужественность, энергию, практичность, большую самобытность и способность быть счастливым, Антонин Благочестивый, простертый на ложе, ожидал смерти, с невольными слезами на глазах и холодным потом агонии на всем теле. В это время начальник дворцовой стражи вошел в комнату, чтобы, по обыкновению, спросить слово пароля. «Aequanimitas, уравновешенность духа», — ответил император, обращая лицо в сторону вечной тени. «Прекрасно поступает тот, кто любит и по достоинству ценит это слово, — сказал мой друг. Но еще прекраснее, — прибавил он, — посвящать время, уделяемое нам случаем для того, чтобы мы им восхищались, мелким, полезным, простым житейским делам, которые тот же случай непрестанно предоставляет доброй воле нашего сердца. Нужно только делать это незаметно для других и для себя».
«Судьба их, без сомнения, требовала, чтобы повсюду, куда они поставят ногу, они были преследуемы людьми и обстоятельствами», — говорил один автор о героях своей книги. Так оно бывает с большинством людей, — с теми, кто не научился отделять свою внешнюю судьбу от своей судьбы духовной. Они похожи на мелкий слепой ручеек, который я однажды утром созерцал с высоты холма. Пробираясь ощупью, выбиваясь из сил, постоянно спотыкаясь и шатаясь на дне темной долины, он отыскивал путь к большому озеру, дремавшему по другую сторону леса, в мирных лучах зари. Тут он должен был сделать четыре длинных обхода, наткнувшись на глыбу базальта, там корни старого дерева, или, еще дальше, одно воспоминание о давно исчезнувшем препятствии заставляли его напрасно кипеть, поднимаясь вспять по направлению к своему источнику, и бесконечно удаляли от его цели и счастия. Но вот в другом направлении, почти перпендикулярно к обезумевшему, несчастному, бесполезному ручейку, сила, высшая, чем инстинктивные силы природы, провела через поля, через обломки скал, через покорный лес, нечто вроде длинного канала, прямого, зеленеющего, беззаботного, мирного, который, без колебаний, в спокойном и светлом течении, направлялся из глубин другого источника, скрытого за горизонтом, к тому же безмятежному, сверкающему озеру. И я имел перед собою образ двух великих судеб, открытых человеку.
Наряду с теми, кто притесняем людьми и обстоятельствами, есть другие, таящие в себе какую-то внутреннюю силу, которой подчиняются не только люди, но и окружающие их события. Они сознают в себе эту силу, и она в сущности не что иное, как чувство собственной личности, которое сумело распространиться за пределы обычного человеческого сознания.
Быть с самим собой, не опасаясь капризов случая, быть счастливым и сильным можно только за оградой самопознания. Впрочем, эта истина повторялась слишком часто, и мы останавливаемся на ней лишь с тем, чтобы наметить нашу исходную точку. Человек духовно растет лишь по мере того, как увеличивается его сознание, и его сознание увеличивается по мере того, как он растет. В этой области замечается удивительное взаимодействие, и подобно тому, как любовь неутолимо жаждет любви, всякое самопознание неутолимо жаждет нравственного расширения и подъема, и всякий нравственный подъем жаждет самопознания.
Однако это чувство своей личности, как его обыкновенно понимают, часто ограничивается знанием своих недостатков и достоинств. Познавать себя не значит только познавать себя в состоянии покоя или более или менее познавать себя в настоящем и прошлом. Люди, о которых я говорю, обладают этой силой лишь потому, что они познают себя также в будущем. Познавать себя самого, для людей самых великих, значит, в известной степени, познавать свою звезду и свою судьбу. Они знают отчасти свое будущее, потому что они сами уже составляют часть этого будущего. Они питают доверие к себе самим, потому что уже теперь знают, во что превратятся события в их душе. Событие само по себе только чистая вода, которую судьба нам льет и которая сама не имеет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Оно становится прекрасным или грустным, сладким или горьким, смертельным или жизнетворным, смотря по качеству души, которая его приемлет. Со всеми, окружающими нас, беспрестанно случается тысяча приключений, по-видимому, чреватых семенами героизма, и однако ничто героическое не всходит, лишь только приключение рассеялось. А Христос встречает на своем пути толпу детей, прелюбодейную жену или самаритянку, и человечество три раза поднимается на высоту Бога.
Следовало бы сказать, что с людьми случается лишь то, что они хотят, чтобы с ними случилось. Правда, нам дано лишь слабо влиять на известное число внешних событий; но мы можем могущественно воздействовать на то, чем события становятся в нас самих, т. е. на духовную сторону каждого события, которая вместе с тем есть его светлая и бессмертная сторона. То духовное, что зарождается от каждой любви, каждого несчастия, каждой встречи, в тысячах людей не могла прожить и мгновения, и эти люди проходят в мире, как обломки, уносимые рекою. Зато есть немногие, в которых бессмертное поглощает все остальное, и они пребывают, как острова среди моря, ибо они обрели неподвижную точку и оттуда управляют внутренними судьбами; истинная же судьба всегда внутренняя. Для большинства людей то, что с ними случается, омрачает или освещает их жизнь; но внутренняя жизнь тех немногих, о которых я говорю, одна освещает все, что с ними случается. Если вы полюбили, то не эта любовь составит часть вашей судьбы, а то познание самого себя, которое вы нашли на дне этой любви, одно преобразит вашу жизнь. Если вам изменили, то важна не эта измена, важно прощение, которое она родила в вашей душе. Глубина этого прощения, более или менее всеобъемлющего, возвышенного и обдуманного, обратит ваше существование к мирной и более светлой стороне судьбы, где вы будете чувствовать себя лучше, чем если бы вам сохранили верность. Но если измена не увеличила искренности и объема вашей любви, не сделала возвышеннее ваше доверие, то вам изменили бесполезно, и вы можете сказать себе, что ничего не случилось.
Не забудем, что все, что с нами случается, бывает по природе таким же, как мы сами. Всякое приключение предстает перед нашей душой в образе наших обычных мыслей, и никогда героический случай не представлялся тому, кто уже в течение многих лет не был молчаливым, безвестным героем. Поднимитесь на гору или спуститесь в деревню, отправьтесь на конец света или прогуляйтесь вокруг своего дома, вы на всех путях случая встретите только себя самого. Если этим вечером отправится в дорогу Иуда, он обрящет Иуду и найдет случай для измены; но если дверь откроет Сократ, он встретит на пороге дома спящего Сократа, а также случай быть мудрым. Наши приключения блуждают вокруг нас, как пчелы, готовые роиться, носятся вокруг улья. Они ожидают, идея-матка вышла наконец из нашей души, и как только она показывается, они облепляют ее. Если вы лжете, ложь обступит вас. Если любите, гроздья приключений будут содрогаться от любви. По-видимому, все они ожидают внутреннего знака, и если наша душа стала к вечеру более мудрой, то и несчастие, которое она накликала утром, также становится к вечером более мудрым.
Великие внутренние события не случаются с теми, кто ничего не сделал для того, чтобы их призвать, хотя малейшее жизненное происшествие таит в себе зерно великого внутреннего события. Но эти события рабски подчинены справедливости, и каждый получает лишь ту часть добычи, которую он заслужил. Мы в точности становимся тем, что открываем в счастии и горе, приносимом случаем, и самые неожиданные капризы судьбы научаются принимать самый образ наших мыслей. Одежда, оружие и украшения судьбы находятся в нашей внутренней жизни. Если бы Сократ и Терсит в один день потеряли своего единственного сына, горе Сократа не было похоже на горе Терсита. Сама смерть, которую принято считать для всех одинаковой, по-иному движется и плачет в доме добрых, чем в доме злых. Можно подумать, что горе и счастие очищаются, прежде чем постучаться к мудрецу, и что они понуро опускают голову, входя в душу пошляка.
По мере того, как мы становимся мудрыми, мы спасаемся от власти некоторых из наших инстинктивных судеб. В каждом человеке живет известное стремление к мудрости, которое способно претворить в сознание большую часть жизненных случаев. Все же, что было претворено в сознание, уже не принадлежит к враждебным силам. Страдание, которое претворено вашей душою в нежность, в снисходительность, в улыбку терпения, уже больше не вернется к вам без духовных украшений. Заблуждение или недостаток, которым вы взглянули прямо в лицо, уже не в силах вам вредить и не в силах причинить вред другим.
Между инстинктом и судьбою существуют непрерывные сношения; они поддерживают друг друга и бродят рука об руку вокруг того, кто невнимателен. Но тот, кто умеет подавлять в себе слепую силу инстинкта, тем самым ослабляет вокруг себя силу судьбы. Он как те, кто случайно проходят через светлую полосу его приобретенного сознания, могут не бояться случая, покуда они остаются в этой полосе. Поставьте Сократа или Христа посреди Атридов, и трагедия Ореста не разыграется, пока они будут находиться во дворце Агамемнона; а если бы они сели на пороге жилища Иокасты, Эдип не подумал бы выколоть себе глаза. Есть несчастия, которых рок не дерзает осуществить в присутствии души, которая уже не раз победила его, и мудрец, проходя мимо людей, прерывает тысячу драм.
Присутствие мудреца до того неизбежно парализует судьбу, что, быть может, нет ни единой драмы, в которой участвовал бы истинный мудрец; если же такой мудрец появляется, событие само собою останавливается, не доходя до слез и крови. Не только не бывает драмы между мудрецами, но чрезвычайно редко, чтобы драма происходила поблизости мудреца. Трудно представить себе, чтобы трагическое происшествие могло разыграться между людьми, которые серьезно, со всех сторон изучили свое сознание, и герои великих трагедий обладают душою, которую они никогда глубоко не испытывали. Вот почему трагический поэт может выявить только красоту, более или менее закованную в цепи; стоило бы его героям подняться на высоту, которой истинным героям следует достигнуть, они мгновенно выронили бы оружие из рук, и драма превратилась в отдых в лучах света. Единственную драму мудреца мы находим в «Федоне», в «Прометее», в страстях Христовых, в убийстве Орфея или в жертве Антигоны. Но за исключением этих драм, составляющих единственные драмы мудрости, мы видим, что трагические поэты редко позволяют мудрецу явиться на сцену, хотя бы на мгновение. Они боятся присутствия высокой души, потому что события боятся ее, и убийство, совершенное в присутствии мудреца, становится иным, чем убийство, совершенное в присутствии людей, душа которых еще не сознала себя. Если бы Эдип обладал некоторыми из тех истин, которые каждый мыслитель может приобрести, если бы он в самом себе обрел то всегда открытое убежище, которое сумел в себе воздвигнуть, например, Марк Аврелий, — что мог бы совершить рок, что мог бы он уловить в свои сети, как не чистый свет, который излучивает каждая великая душа, когда она становится еще прекраснее в несчастии?
Где мудрец в трагедии Эдипа? Считать ли таковым Тирезия? Он знает будущее, но он не знает, что доброта и прощение властвуют над будущим. Он знает истину священную, но не знает истины человеческой. Ему неведома та мудрость, которая заключает несчастия в свои объятия для того, чтобы сообщить ему свою силу. Те, которые знают, в сущности ничего не знают, если они не обладают силою любви, ибо истинный мудрец не тот, кто видит, а тот, кто, видя как можно дальше, любит людей как можно глубже. Видеть и не любить, значит смотреть в темноту.
Утверждают, будто все великие трагедии являют нам только зрелище борьбы человека с роком. Я же думаю наоборот, что нет ни единой трагедии, в которой действительно властвовал бы рок. Я обозреваю их все мысленно и не нахожу ни одной, в которой герой боролся бы с чистым и простым роком. В сущности, он никогда не борется с роком, а всегда с мудростью. Несомненный рок проявляется лишь в некоторых внешних несчастьях, как, например, в болезнях, в несчастных случаях, в неожиданной смерти любимого человека и т. п. Но совершенно нет рока внутреннего. Воле мудрости дана власть выправлять то, что не поражает смертельно наше тело. Часто даже этой воле удается проникнуть в узкую область внешнего рока. Правда, нужно предварительно накопить в себе тяжелое и терпеливое сокровище для того, чтобы эта воля в торжественную минуту обрела в себе силы, необходимые для действия.
Статуя судьбы кидает огромную тень на долину, которую она как будто заполняет своим мраком. Но эта тень являет резкие очертания взору тех, которые смотрят на нее с уступов горы. Правда, мы рождаемся в этой тени, но многим из нас дано из нее выйти; и если наша слабость или наши немощи приковывают нас до самой смерти к областям, покрытым тенью, то одна возможность временами покидать их в желаниях или в мыслях уже много значит. Возможно, что судьба властвует над некоторыми из нас с особенной силой, в силу наследственности или инстинкта, или других законов, еще более неумолимых, глубоких и неисследованных; но даже тогда, когда она поражает нас незаслуженными и безмерными бедствиями, даже тогда, когда она понуждает нас совершить то, что мы не совершили бы, если бы она насильно не толкала нашу руку, стоит действию совершиться, чтобы отныне судьба не влияла более на все то, что произойдет в нашей душе. Поражая сердце, обладающее доброй волей, рок не в силах помешать, чтобы выстраданное несчастье или осознанное заблуждение не открыли в этом сердце источника света. Он не в силах помешать тому, чтобы душа преобразила каждое из своих испытаний в неотъемлемое благо мысли или чувства. Какова бы ни была сила рока во внешнем мире, он останавливается, как только видит на пороге души одного из молчаливых стражей внутренней жизни. И если мы ему разрешаем тогда доступ в тайную обитель, он может проникнуть туда лишь благодетельным гостем для того, чтобы оживить отяжелевшую атмосферу, восстановить мир, увеличить свет, усилить ясность, осветить горизонт.
Спросим еще раз, что бы мог сделать рок, если бы он ошибся душою и вместо Эдипа растянул свои сети перед Эпикуром, Марком Аврелием или Антонином Благочестивым.
Я даже согласен допустить, что он мог бы заставить, например, Антонина, в том же неведении, как Эдип, осквернить ложе своей матери. Смог ли бы он что-нибудь потрясти в душе благородного монарха? Не походил ли бы конец этого события на развязку всех других драм, которые происходят в жизни мудреца? Не разрешилось ли бы также и оно в великое, правда, страдание, но также и в великий свет, рожденный этим страданием и уже наполовину одержавший победу над тенью судьбы? Антонин плакал бы, как плачут все люди; но самые обильные слезы не в силах потушить ни единого луча в душе, которая светится незаимствованным светом. Путь, ведущий от страдания к отчаянию, для мудреца весьма длинен, и мудрость никогда еще не проходила этого пути до конца. На той нравственной высоте, которой достиг Антонин, как показывает нам его жизнь, мысль, становясь шире, чувство, становясь все благороднее, освещают все слезы. Он заключил бы несчастье в наиболее просторную и чистую часть своей души, а несчастье, подобно воде, принимает все формы сосудов, в которых оно заключено. Антонин покорился бы судьбе, скажем мы. Да, но нужно еще заметить, что это слово слишком часто скрывает от нас то, что происходит в великом сердце. Первая встречная душа легко может вообразить, что и она покорилась судьбе. Увы, не сама покорность нас утешает, очищает и возвышает, а те мысли и добродетели, во имя которых мы покоряемся; и вот тут мудрость награждает своих служителей по мере их заслуг.
Существуют идеи, которых не может коснуться никакая катастрофа. Обыкновенно достаточно, чтобы идея поднималась над уровнем будничной суетности, равнодушия и эгоизма, для того, что бы тот, который ее лелеет, сделался менее уязвимым для судьбы. И вот почему среди благополучия и бедствий наиболее счастливым из всех всегда будет тот, в душе которого наиболее высокая идея соединена с наибольшей страстностью. Если бы рок пожелал, Антонин Благочестивый сделался бы, быть может, кровосмесителем и отцеубийцей. Но его внутренняя жизнь не только погибла бы, как жизнь Эдипа, но еще больше бы окрепла от обрушившихся бедствий, и рок обратился бы в бегство, уронив подле дворца императора свои сети и свое сломанное оружие, ибо подобно тому, как триумф консулов и диктаторов мог иметь место только в Риме, истинное торжество рока может свершиться только в душе человека.
Какое место занимает рок в «Гамлете», в «Короле Лире», в «Макбете»? Разве престол его не помещается в самом центре безумия старого короля, на низших ступенях воображения молодого принца и на вершине болезненных желаний Кавдорского тана? Не будем говорить ни о Макбете, ни об отце Корделии, бессознательность которых слишком очевидна и никем не будет оспариваться; но сам Гамлет, мыслитель Гамлет, разве он мудр? Смотрит ли он на преступления, совершающиеся в Эльсиноре, с достаточной высоты? Он, правда, обозревает их с вершины разума; но разве в светлой горной цепи мудрости вершины доброты, доверия, снисходительности и любви не возвышаются над вершиной разума? Что произошло бы, если бы он созерцал злодеяния, происходящие в Эльсиноре, с той высоты, с которой на них смотрел бы, например, Марк Аврелий или Фенелон? И прежде всего, разве не случается часто, что преступление, чувствуя на себе взгляд более могущественной души, останавливает свое шествие к мраку, подобно тому, как пчелы прекращают свою работу, когда дневной луч проникает в улей?
Во всяком случае, истинный рок, которому Клавдий и Гертруда отдали себя во власть, — ибо мы отдаем себя во власть року лишь тогда, когда совершаем зло, — истинный рок, который есть рок внутренний, продолжал бы свой путь в душе злодеев; но разве он мог бы оттуда выйти, разве он смел бы переступить за светлую, уличающую ограду, которую простое присутствие одного из этих мудрецов воздвигло бы перед воротами дворца? Если судьбы менее мудрых поневоле принимают участие в судьбах мудреца, которого они встретили, то судьбы мудреца редко подвергаются влиянию судеб низших. В области рока, как и всюду на земле, реки не текут назад к своим истокам. Но, возвращаясь к прежнему предположению, можете ли вы вообразить, что в Эльсиноре на месте души Гамлета присутствует чья-нибудь могущественная и властная душа, вроде души Христа, и что трагедия тем не менее продолжает идти своим путем, вплоть до четырех смертей заключительной сцены? Кажется ли вам это возможным? Разве в присутствии глубокой мудрости самое искусное преступление не становится отчасти похожим на зрелища, которые мы устраиваем вечером для маленьких детей и бедность и ложь которых обнаружились бы при первом солнечном луче? Представляете ли вы себе Христа, или просто мудрого человека, которого вы, быть может, встретили в жизни, посреди добровольного мрака Эльсинора? Что толкает Гамлета, как не слепая мысль, говорящая, что единственный долг жизни — это месть? И разве, в самом деле, нужно было сверхчеловеческое усилие для того, чтобы понять, что месть никогда не является долгом? Повторяю, Гамлет много мыслит, но он не мудрец. Он даже не подозревает, где находится незащищенное место в доспехах рока. Чтобы победить судьбу, не всегда достаточно вооружаться высокими мыслями, ибо высоким мыслям судьба может противопоставить мысли еще более высокие. Но какая судьба когда-либо могла устоять против мыслей кротких, простых, добрых и честных? Единственное средство поработить рок — это делать противоположное тому злу, которое он хотел бы заставить нас совершить. Нет в жизни драмы неизбежной. Катастрофы в Эльсиноре совершаются лишь потому, что все души отказываются что-либо видеть; но одна живая душа могла бы принудить все другие раскрыть глаза.
В чем, как не в жалком ослеплении самого Гамлета, было предопределено, что Лаэрт, Офелия, Гертруда, Гамлет и Клавдий должны умереть? Но разве это ослепление было неизбежно? Не нужно усматривать судьбу там, где мысль человека еще в силах обезоружить пагубные силы жизни. Для рока остается и так обширная область для проявления себя. Власть рока я вижу в стене, которая обрушивается на мою голову, в грозе, потопляющей корабль, в эпидемии, уносящей тех, кого я люблю. Но никогда судьба не вступает в душу человека, который не признал ее сам. Гамлет несчастен потому, что он блуждает посреди сумерек, чуждых человечности, и его несчастие создано его незнанием. Никакая сила мира так охотно не подчиняется всем дерзающим ей приказывать, как судьба.
Даже Горацио мог бы до последней минуты повелевать ей, но у него не было достаточно энергии, чтобы выйти из тени своего господина. Достаточно было бы, чтобы одна душа в Эльсиноре дерзнула крикнуть слово истины, для того, чтобы вся история Эльсинора не завершилась в слезах ненависти и ужаса. В руках мудрости злой случай становится гибким, как срезанная трость, но он же превращается смертельно-непреклонную полосу меди в руках незнания. Повторяю — все зависело не от судьбы, а от мудрости наиболее мудрого, ибо Гамлет был мудрее всех. И вот почему он один своим присутствием сделался центром разыгравшейся в Эльсиноре драмы. Мудрость же Гамлета зависела только от него самого.
Если вы не доверяете трагедиям, созданным воображением, то вникните мыслью в одну из великих драм действительной истории, то и вы увидите, что и там между собой и человеком существуют те же отношения, те же привычки, те же приступы нетерпения, те же законы подчинения и возмущения. Вы увидите, что и там наиболее действенная часть того, что мы любим называть роком, есть не что иное, как сила, созданная человеком. Правда, это сила громадная, но она редко бывает непреодолимой. Она не является вдруг из какой-то неумолимой бездны, недоступной и неисповедимой. Она создана из энергии, желаний, мысли, страданий и страстей наших братьев, мы должны были бы понимать эти страсти, столь похожие на наши. Даже в минуты наиболее странные, среди бедствий наиболее таинственных и непредвиденных, нам никогда не приходится бороться с врагом незримым или совершенно неизвестным. Незачем без нужды расширять область неизбежного. Люди действительно сильные знают, что не все силы враждебных им замыслов им известны. Но против сил известных они борются так же храбро, как если бы других не существовало, и часто одерживают победы. Мы очень укрепим наше чувство безопасности, наш мир и наше благополучие в тот день, когда наше невежество или наша беспечность перестанут называть роковым то, что энергия и разум должны были бы называть естественным и человечным.
Взгляните на достопамятную жертву рока — на Людовика XVI. Никогда, кажется, судьба так беспощадно не желала гибели несчастного смертного, честного, кроткого, добродетельного. Но если ближе вглядеться в историю, то возникает вопрос, не создан ли яд этого рока из слабостей, колебаний, мелкого лукавства, непоследовательности, суетности и ослепления самой жертвы? Если верно, что нечто вроде предопределения тяготеет над обстоятельствами каждой жизни, то не скрывается ли это предопределение в нашем собственном характере? А разве характер не есть то, что может легче измениться в человеке с доброю волей? И разве действительно характер не подвергается постоянно изменениям у большинства людей? Разве в тридцать лет у вас тот же характер, какой был в двадцать? Он стал лучшим или худшим, смотря по тому, видели ли вы торжество лжи, ненависти, бесчестия и злобы, или же истины, любви и доброты. Казалось же вам, что вы видели торжество ненависти или любви, смотря по тому более или менее возвышенному представлению, какое вы само мало-помалу составили себе о счастье и о цели жизни. То, к чему стремится наше тайное желание, естественно кажется нам наиболее сильным. Если вы обращаете взоры в сторону зла, вам будет казаться, что всюду побеждает зло. Но если вы научили свои глаза останавливаться на простосердечии, искренности и правде, вы в глубине каждого события будете прозревать могущественную и молчаливую победу того, что вы любите.
Не станем, тем не менее судить Людовика XVI с той точки зрения, на которой мы находимся. Поставим себя на его место, в центре его сомнений, его изумления, его затруднений, его сумерек. Слишком легко предвидеть то, что следовало бы сделать, когда знаешь все, что было сделано. И нас также, среди наших тревог и колебаний, в нашем незнании долга, нужно будет судить, стараясь отыскать следы наших последних шагов на песке того небольшого бугра, с которого мы старались прозреть будущее. Разве мы знаем лучше Людовика XVI, как следует поступить в настоящую минуту? От чего следует отказаться и что следует защищать? Окажемся ли мы более мудрыми, чем он, в наших колебаниях между правами человеческого разума и правами обстоятельств? Добросовестное сомнение не носит ли часто характера долга? Тем не менее, пример злополучного короля может научить нас важной истине: именно тому, что в случаях великих и благородных сомнений всегда следует храбро идти прямо вперед и бесконечно дальше того, что нам кажется благоразумным, осуществимым и справедливым. Какой бы ясной, просвещенной и независимой ни казалась нам наша идея долга, справедливости и истины, она все же не такова, какою естественно станет через насколько лет, через несколько веков. Вот почему мудрость требует, чтобы мы, по крайней мере, возможно скорее доходили до крайней черты того, что видим, на что надеемся. Если бы Людовик XVI поступал так, как поступили бы мы теперь, когда мы знаем, как следовало поступить, т. е. если бы он отказался откровенно от всех безумий королевских предрассудков, если бы он честно принял новую истину и высшую справедливость, которую ему показывали, мы удивлялись бы его гению. Между тем вполне вероятно, что Людовик XVI, — человек не злой и не глупый, — мог видеть, хотя бы на одно мгновение, свое истинное положение так же ясно, как его видел бы со стороны беспристрастный философ. Во всяком случае, исторически и психологически это не невозможно. Часто, в минуты наших торжественных сомнений, мы хорошо про себя знаем, где находится неподвижная точка, несокрушимая вершина долга; но нам кажется, что между долгом настоящей минуты и этой слишком одинокой и слишком сверкающей вершиной расстояние таково, что было бы неблагоразумно пройти его сразу. И однако не показывает ли нам вся история человечества и весь опыт нашей собственной жизни, что правда всегда на стороне самой высокой вершины, что на нее волей-неволей приходится наконец взобраться, напрасно потеряв драгоценное время на средних выступах горы? Что такое мудрец, герой, великий человек, как не тот, кто один, впереди всех других, взобрался на пустынную вершину, которую все более или менее ясно видели снизу.
Нельзя, конечно, требовать от Людовика XVI, чтобы он был человеком этого порядка, человеком гениальным, хотя казалось бы, что человек, держащий в своих руках судьбу своих бесчисленных братьев, почти обязан быть гениальным. Не следует и предполагать, что лучшие из нас могли бы избегнуть его ошибок и, как следствие, его несчастий. Нет. Несомненно лишь одно — то, что ни одно из его несчастий не имело сверхчеловеческого происхождения, не было сверхъестественным или таинственно неизбежным. Они не исходили из другого мира, не были ниспосланы чудовищным божеством, неисповедимым или капризным. Они были порождены идеей новой справедливости, идеей, которая внезапно проснулась в жизни, хотя никогда не была вполне усыплена в разуме людей. А разве есть что-либо в мире более ободряющее, более близкое нам, более глубоко человечное, чем идея справедливости? Конечно, с точки зрения личного спокойствия Людовика XVI, было досадно, что эта идея проснулась к жизни как раз в его царствование. Вот почти все, в чем он имел право упрекать судьбу, и большинство упреков, которые мы ей делаем, имеет такую же силу.
Во всем остальном мы с большой вероятностью можем допустить, что достаточно было одного проявления энергии, безусловной честности, бескорыстной и благородно-дальнозоркой мудрости, чтобы изменить течение всех событий. Если бы бегство в Варенн, — которое однако было актом преступной двуличности и слабости, — было организовано несколько менее ребячески, менее нелепо, как это мог бы сделать всякий человек, привыкший к действительной жизни, — нет почти сомнения, что Людовик XVI не умер бы на эшафоте. Разве внушение божества, а не слепая угодливость перед Марией-Антуанетой заставила его доверить глупому, чванливому и неискусному де-Ферзену все приготовления и руководство этим злополучным путешествием? Разве какая-то сила, полная великих тайн, а не его собственное легкомыслие, беспечность, бессознательность, какая-то апатичная и в то же время вызывающая покорность своей звезде, которую часто проявляют в опасности натуры беззаботные и слабые, — разве не это все заставляло его при каждой смене лошадей высовывать голову из окна кареты, вследствие чего он был узнан три или четыре раза? И разве в самый решительный час, в эту злополучную, бурную ночь в Варенне, которая является одной из тех исторических ночей, когда, казалось бы, судьба возвышается и царит над горизонтом, как несокрушимая гора, разве и тогда мы не видим, что судьба спотыкается на каждом шагу, подобно ребенку, который ходит в первый раз и не знает, обо что он споткнется направо или налево, об этот ли белый камень, лежащий на дороге, или об тот пучок травы? Во время трагической остановки кареты среди непроглядной ночи, когда раздался страшный крик молодого Друэ: «Именем народа…»- достаточно было одного приказания, отданного королем в карете, одного удара бича, для того, чтобы мы с вами не родились на свет, ибо тогда история мира приняла бы другое направление. А затем перед мэром, почтительным, недоумевающим, колеблющимся, ожидавшим только одного королевского слова, чтобы открыть все двери, и потом на постоялом дворе и в лавке Соса, этого честного деревенского лавочника, и наконец при прибытии Гогла и Шуазеля и их гусаров, приносивших спасение, — разве в эти минуты все не зависело двадцать раз от одного «да» или «нет», от одного шага, одного жеста, одного взгляда? Поставьте в положение французского короля десять человек, которых вы близко знаете, и вы точно сумеете предсказать исход их десяти судеб в такую ночь. Да, то была ночь позорная для судьбы, изобличающая ее бессилие. Никогда яснее не обнаруживалась вся несамостоятельность, вся внутренняя дряблость и растерянность этой великой, таинственной силы, которая в наши слишком покорные часы как будто тяготеет над всей нашей жизнью. Никогда не видели ее столь до конца обнаженной от ее заимствованных, пышных и обманчивых одежд, столь заплаканной, столь беспомощно сто раз кряду мятущейся от жизни к смерти, от смерти к жизни, и наконец, подобно испуганной женщине, бросающейся в объятия несчастного человека, несколько менее растерянного и нерешительного, чем она сама, для того, чтобы до утра умолять его о каком-нибудь решении, о самом существовании, которое она могла бы обрести лишь в ясной мысли, лишь в сильной воле человеческой.
Однако это еще не вся правда. Полезно, конечно, смотреть на события с этой точки зрения, уменьшать таким образом роль судьбы, обращаться с нею, как с нерешительной растерянной женщиной, которую следует ободрять и вести за собою. Такой образ мыслей внушает нам в ожидании опасности для нас самих, чувство доверия, предприимчивость и мужество, без которых нельзя совершить ничего полезного. Но это не означает, что нет ничего другого, что всегда следует считаться только со своею волей и со своим разумом. Разум и воля, как привычные к победе воины, должны приучиться к тому, чтобы питаться тем неведомым, которое над ними властвует.
Нельзя подняться над уровнем человеческого счастья без сознания своей миссии, нельзя выйти за предел будничных поступков иначе, как с твердой уверенностью, направляясь по хорошо известной тропе и продолжая при этом думать о еще неисследованных пространствах, через которые извивается эта тропа. Приучимся действовать так, как будто бы нам все было подчинено; но в то же время сохраним в душе мысль о готовности благородно покориться великим силам, которые нам встретятся. Необходимо, чтобы рука наша верила, что все было предвидено; но в то же время нужно, чтобы тайная, несокрушимая, неизменная мысль никогда не забывала, что все истинно-великое приходит почти всегда непредвиденно. Лишь непредвиденное, лишь неведомое исполняют то, чего мы никогда не дерзнули бы предпринять; но они приходят нам на помощь лишь тогда, когда находят в глубине нашего сердца им посвященный алтарь. Посмотрите, как много в своих необычных поступках умеют предоставлять на волю случая люди наиболее одаренные могучей волей, вроде Наполеона. Те, которые лишены великих щедрых надежд, сами запирают случай на ключ, как больного ребенка. Другие же широко открывают перед ним бесконечные равнины, которых человек еще не был в силах исследовать, но при этом ни на мгновение не теряют его и виду.
Судорожные моменты истории подобны морским бурям. Приходишь из глубины равнины, прибегаешь на морской берег, смотришь с высоты утеса, чего-то ждешь, с каким-то ребяческим страстным любопытством смотришь на огромную волну. И вот подходит одна волна, втрое выше и разъяреннее, чем другие. Она надвигается, как чудовище с прозрачными мышцами. Она быстро развертывается от края горизонта, как бы неся с собой неотложное и решительное откровение. Она позади себя роет глубокую борозду, которая, без сомнения, выдаст одну из тайн океана. Но прозрачные, бездонные потоки набегают на другие прозрачные и бездонные потоки с той же равномерностью, как в безоблачные и безветренные дни беспечные, еле заметные струи. На их поверхности не возникает ни одно живое существо, ни одна травинка, ни один камешек.
Если бы что-нибудь могло смутить мудреца, который перестает быть мудрым, если обстоятельства, способные смутить разум, не зажигают ярче его удивления и не возбуждают сильнее его любопытства, то в этой самой французской революции можно было бы отыскать не одну судьбу, бесконечно более мрачную, более подавляющую и необъяснимую, чем жребий Людовика XVI. Я говорю о жирондистах и, в особенности, об удивительном Вернье. Даже теперь, когда мы знаем все то, что от него скрывало будущее, когда мы почти догадываемся о цели, к которой стремилась инстинктивная идея этого исключительного века, даже теперь мы, по всей вероятности, не могли бы действовать мудрее и благороднее, чем он. Во всяком случае, трудно было бы человеку, случайно брошенному в самый огонь беспредельной драмы, соединить более глубокий ум с более сильным характером. Тот прекрасный, незапятнанный призрак, то совершенное существо без страха, без задних мыслей, без заблуждений, без слабости, существо, которое мы иногда в глубине своего сердца создаем из наиболее чистых сил нашей души, из всей нашей мудрости, из всей нашей любви, даже оно охотно согласилось бы сесть рядом с Вернье на опустевших скамьях конвента, «над которыми, казалось, витала тень смерти», чтобы думать, действовать и говорить, как он. Он видел то, что по ту сторону трагической минуты было вечного и непогрешимого. Он оставался верным человечности и чувству прощения в те ужасные дни, когда человечность и чувство прощения казались злейшими врагами идеала справедливости, которому он принес все в жертву. И «в минуту великого и благородного сомнения он храбро шел прямо вперед бесконечно дальше того, что ему казалось благоразумным, осуществимым и справедливым». Смерть, насильственная, но не неожиданная, встретила его раньше, чем он совершил половину пути, чтобы показать нам, что весьма часто в этих странных поединках между человеком и роком следует думать не о том, чтобы спасти жизнь нашего тела, а о том, чтобы спасти жизнь наших прекраснейших чувств и мыслей.
Какое мне дело до моих лучших чувств, если я больше не существую? скажут одни. Что останется от меня, если для того, чтобы сохранить мою жизнь, все, что я люблю, должно погибнуть в моем сердце и в моей мысли? ответят им другие. И разве вся нравственность, вся добродетель, весь человеческий героизм не сводится почти всегда к добру?
Но что же, наконец, представляет собой эта мудрость, о которой мы так часто говорим? Не станем пытаться определять ее слишком точно, ибо это значило бы заключить ее в оковы. Все те, кто пытались это сделать, напоминают человека, который потушил бы сперва свет для того, чтобы потом изучить природу света. Он найдет лишь почерневшую светильню и золу. «Мудрое слово, — замечает Жубер, — мудрое слово, сказанное ребенку, есть то, которое он всегда понимает и которого никто ему не объясняет». Примем это слово, как его принимает ребенок, для того, чтобы оно росло вместе с нами. Скажем о мудрости то, что сестра Гадевийк, мистическая противница Рюисбрека Удивительного, сказала о любви: «Ее глубочайшая бездна является ее прекраснейшей формой». Не нужно, чтобы мудрость имела определенную форму. Красота ее должна быть так же изменчива, как красота пламени. Это не неподвижная богиня, всегда сидящая на своем троне. Это Минерва, которая нас сопровождает, которая вместе с нами поднимается и опускается, плачет и радуется. Вы будете истинным мудрецом лишь тогда, когда ваша мудрость будет непрерывно менять свои формы от вашего детства до могилы. Чем прекраснее и глубже смысл, который вы придаете слову «мудрец», тем более вы становитесь мудрым; и с каждой ступенью, на которую вы поднимаетесь по пути к мудрости, перед глазами души увеличивается пространство, которого мудрости никогда не дано будет пройти до конца.
Быть мудрым значит познавать себя самого. Но, едва достигнув поверхностного знания своего существа, убеждаешься, что истинная мудрость нечто еще более глубокое, чем познание. Увеличение сознания должно быть желанным лишь ради того все более и более возвышенного бессознательного, которое он нам открывает. На вершинах этого нового бессознательного и находятся источники чистейшей мудрости. Все люди получают в наследство одинаковую долю несознанного; но одна часть этого несознанного лежит по эту, а другая, — по ту сторону нормального сознания. Большинство людей не выходят за пределы первой полосы. Но влюбленные в мудрость не успокаиваются до тех пор, пока не найдут новых путей, ведущих ко второй. Если я люблю и достиг наиболее полного, возможного для человека своей любви, любовь эта озарится бессознательным совсем другого порядка, чем то бессознательное, которое омрачает обыкновенную любовь. Последнее окутывает в нас животное, первое окружает в нас божество. Но оно осязательно окружает божество лишь тогда, когда мы потеряли чувство первого. Мы никогда не выходим из бессознательного, но мы можем бесконечно совершенствовать природу бессознательного, в которое погружены.
Быть мудрым не значит обожать один свой разум и также не значит только приучать этот разум одерживать легкие победы над низшим инстинктом. Эти победы оставались бы бесплодными, если бы они не научали разум высшей покорности инстинкту другого рода, инстинкту души. Необходимо одерживать эти ежедневные победы лишь потому, что они позволяют все более свободно проявляться все более божественному инстинкту. Их цель заключена не в них самих. Они служат лишь к тому, чтобы уровнять путь судьбе нашей души, которая всегда есть судьба очищения и света.
Разум открывает двери перед мудростью, но мудрость наиболее жизненная находится не в разуме. Разум запирает двери перед злом, но лишь наша мудрость открывает на горизонте другую дверь перед добром. Разум обороняется, запрещает, отступает, исключает, уничтожает. Мудрость наступает, приводит в порядок, приближает, присовокупляет, увеличивает и создает. Мудрость скорее некоторый голод нашей души, чем порождение нашего разума. Она обитает выше разума. Поэтому истинной мудрости свойственно совершать тысячу поступков, которых разум не одобряет или одобряет только по истечении долгого времени. Таким образом мудрость однажды сказала разуму, что следует платить добром за зло и любить своих врагов. Разум, поднявшись в этот день надо всем, что есть самого возвышенного в его царстве, в конце концов допустил это. Но мудрость не удовлетворилась и, не будучи удовлетворенной, продолжает идти одна гораздо дальше в своих поисках.
Если бы мудрость слушалась только разума и если бы достаточно было, чтобы она торжествовала над советами инстинкта, она всегда была бы равной себе самой. Тогда существовала бы только одна мудрость, и человек мог бы осмотреть ее со всех сторон, ибо разум уже не раз обходил все свои владения.
Однако, несмотря на то, что в мудрости имеется множество неподвижных точек, ничто так не различно между собою, как атмосфера, окружающая мудрость Сократа и Христа, Аристида и Марка Аврелия, Фенелона и Жана-Поля. Ничто не способно так всецело менять свой вид, как одно и то же событие, в один и тот же день упавшее на живые воды мудрости этих людей; но если бы оно упало на стоячие воды их разума, оно оставалось бы всегда подобным себе самому. Представьте себе, что Сократ и Христос встретили прелюбодейную жену. Разум их будет говорить почти одно и то же. Но мудрость их, по ту сторону слов и мыслей, будет делать движения, принадлежащие самой природой мудрости. Все мудрецы отправляются от одной точки, которая есть порог разума. Но они начинают удаляться друг от друга с той минуты, когда победы разума становятся несомненными, т. е. с той минуты, как они свободно проникают в область высшего непознаваемого.
Существует огромная разница между словами: «Это благоразумно» и словами: «Это мудро». Благоразумное не всегда бывает мудрым, а мудрое в глазах слишком холодного разума никогда не кажется благоразумным. Так, например, разум порождает справедливость, мудрость же порождает доброту, которая, как заметил еще старый Плутарх, «простирается гораздо дальше, чем справедливость». От чего зависит героизм, от разума или от мудрости? Можно сказать, что мудрость не что иное, как чувство бесконечного в применении к нашей нравственной жизни. Правда, разуму тоже прирождено чувство бесконечности, но в нем это чувство пребывает, как безжизненный факт. Разум не должен считаться с этим чувством жизни, будучи во всем обязан лишь самому себе, между тем как мудрость бывает лишь мудрой настолько, насколько бесконечное получает активное преобладание над всеми ее поступками.
В разуме нет любви, но в мудрости ее много. И самая возвышенная мудрость мало отличается от того, что есть чистейшего в любви. А любовь самая божественная форма бесконечного; и в то же время, без сомнения, потому, что она божественна, она вместе с тем наиболее глубоко человечна. Быть может, следует поэтому сказать, что мудрость есть победа разума божественного над разумом человеческим?
Нельзя быть слишком благоразумным, но только одна мудрость вправе ссылаться на разум. Тот не мудрец, чей разум не научился повиноваться первому мановению любви. Что сделал бы Христос, что совершили бы герои, если бы их разум не умел подчиняться? Разве героический акт не переступает всегда за пределы разума? Однако кто решится утверждать, что герой не мудрее тех, кто не движется с места, потому что они послушны только своему разуму? Нужно без конца повторять: не разум, а любовь должна быть тем сосудом, в котором хранится истинная мудрость. Правда, разум растет у корней мудрости; но мудрость не есть цветок разума. Употребляя другое сравнение, можно сказать, что речь идет не о логической мудрости, которая является как бы внучкой разума, а о другой мудрости, которую можно бы назвать излюбленной сестрой любви.
Разум и любовь сначала борются между собой в душе, стремящейся к совершенству; но от мира, который наконец заключается между любовью и разумом, рождается мудрость. И этот мир бывает тем более глубоким, чем больше своих прав разум уступил любви.
Мудрость — свет любви, а свет питается любовью. Чем любовь глубже, тем более она становится мудрой, и чем мудрость возвышеннее, тем более она приближается к любви. Любите, и вы станете мудрым; сделайтесь мудрым, и вы должны будете любить. Истинно можно любить, только становясь совершеннее, а совершенствоваться значит делаться более мудрым. Нет человека в мире, кто не улучшал бы чего-нибудь в своей душе с той минуты, как он полюбил другого человека, даже если речь идет только о любви будничной. И те, кто любят любовью постоянной, продолжают любить лишь потому, что продолжают совершенствоваться. Любовь питает мудрость, а мудрость питает любовь; они образуют круг света, в центре которого любящие обнимаются с мудрыми. Мудрость и любовь неразлучны, и в раю Сведенборга супруга есть «любовь мудреца к мудрости».
«Разум наш, — говорит Фенелон, — заключается в наших ясных идеях». Но наша мудрость, — могли бы мы прибавить от себя, — т. е. все, что есть наилучшего в нашей душе и в нашем характере, заключается, главным образом, в тех наших идеях, которые еще не достигли полной ясности. Если руководиться в жизни только своими ясными идеями, то рискуешь сделаться мало достойным любви, мало достойным уважения. В сущности, всего менее ясны доводы, которыми мы убеждаем себя в необходимости быть добрым, справедливым, великодушным, и по поводу всего лелеять чувства и мысли наиболее благородные, какие только вам доступны… К счастью, чем больше мы приобретаем ясных идей, тем более научаемся уважать те, которые еще не достигли ясности. Следует стараться запастись возможно большим числом как можно более ясных идей для того, чтобы разбудить в своей душе возможно большее число идей еще смутных. Ясные идеи направляют порою нашу внешнюю жизнь, но несомненно, что неясные находятся во главе нашей внутренней жизни; а жизнь видимая всегда в конце концов подчиняется той, которой мы не видим. Между тем от количества, качества и силы наших ясных идей зависит количество, качество и сила наших идей смутных; и весьма возможно, что большинство окончательных истин, которых мы так страстно ищем, терпеливо ожидают своего часа, затерянные в толпе наших смутных идей. Следует сокращать срок их ожидания. Каждая прекрасная ясная идея, которую мы в себе пробуждаем, всегда в свою очередь разбудит к жизни прекрасную смутную идею. И когда смутная идея, состарившись, сама достигнет ясности, — ибо не есть ли обыкновенно совершенная ясность идей признак их усталости? — она также разбудит от сна другую смутную идею, еще более прекрасную и возвышенную, чем сама в своей тени. И возможно, что, пробираясь таким образом ощупью, без устали, вдоволь уснувших рядов, от одного к другому, одна из этих идей своей маленькой, почти еще невидимой рукой со временем случайно коснется великой истины.
Идеи ясные, идеи смутные, сердце, интеллект, воля, разум, душа, — вот слова, которые в сущности обозначают одно и то же, именно духовное богатство личности. Душа, без сомнения, не что иное, как наиболее прекрасное желание нашего интеллекта, а Бог, быть может, в свою очередь, не что иное, как самое прекрасное желание нашей души. Во всем этом столько темного, что в лучшем случае мы можем лишь пытаться разделить темноту при помощи резких черт, часто еще более черных, чем те плоскости, которые они пересекают. Познание самого себя является, быть может, единственно приемлемым идеалом, который нам остается; но это познание, которое на первый взгляд зависит только от нашего разума, действительно ли оно от него зависит, и в какой степени? Человек самый совершенный, самый справедливый, самый правдивый, словом, самый нравственный, — не есть ли он тот, кто наиболее точно отдает себе отчет в своем положении во вселенной? Но кто может добросовестно верить, что он отдает себе такой отчет? И разве нравственность наиболее позитивная не простирает все свои корни в область мистически-бессознательного? Наиболее прекрасное желание нашего интеллекта лишь проходит через наш интеллект, и мы ошибаемся, полагая, что жатва собрана на дороге только потому, что ее везут по этой дороге. Самый ясный разум, как раз тогда, когда он исследует свои владения, на каждом шагу переступает через пределы этих владений.
Однако лишь при помощи интеллекта мы начинаем украшать это желание. Остальное не вполне зависит от нас; но это побуждает приходить в движение лишь после того, как интеллект побуждает его двинуться в путь. Разум старшее детище интеллекта — спокойно садится на пороге нашей нравственной жизни после того, как интеллект распахнул двери в подземелье, где, пленные, дремлют инстинктивные силы нашего существа. Он ожидает со светочем в руке, и одно его присутствие делает этот порог недоступным всему, что еще не вполне соответствует природе света. Вдали, в тех областях, куда его лучи не проникают, продолжается темная жизнь. Разум этим не обеспокоен; он скорее этому рад. Он знает, что в глазах Бога, которого он жаждет, все то, что еще не перешагнуло через светлый порог — сны, мысли, даже поступки — не в силах ничего прибавить к идеальному существу, им образуемому, и не в силах ничего отнять от него. Назначение его пламени заключается в том, чтобы быть как можно более ясным, как можно дальше освещать и не покидать своего поста. Он остается спокойным, покуда волнуются лишь низшие инстинкты и сумерки. Но иногда среди проснувшихся пленниц оказываются силы более лучезарные, чем он сам, и они приближаются к выходу. Они распространяют свет более бесплотный, более рассеянный, более непостижимый, чем ясный и спокойный свет, защищаемый его рукой. Это силы любви, непостижимого блага, и еще другие силы, более таинственные, более бесконечные, просят дать им проход. Что делать? Если разум сел на пороге раньше, чем он имел право занять это место, так как у него еще не было смелости постигнуть, что он не один на свете, он приходит в смущение, испытывает чувство страха и захлопывает двери. И если он потом решается их приоткрыть, то находит лишь кучку легкого пепла внизу темных ступеней.
Но если он остается сильным и непоколебимым, ибо все то, чего он еще не мог постигнуть, научило его по крайней мере тому, что никакой свет не опасен, что в жизни разума можно рисковать самим разумом ради более великого света, — то на пороге произойдет неизреченная смена одного светоча другим. Капли неведомого масла смешаются с маслом человеческой мудрости, и когда белые чужестранки пройдут мимо него, огонь его светоча, навсегда перерожденный, поднимется еще выше, еще могущественнее, еще чище средь колонн расширенного портала.
Покинем теперь одинокую мудрость и вернемся к той, которая направляется к могиле, посреди огромного полчища человеческих судеб. Разве можно утверждать, что судьба мудреца никогда не соприкасается с судьбою нечестивца или безумца? Напротив того, все жизни постоянно переплетаются между собою, и золотые нити обвиваются вокруг льняных нитей в ткани весьма многих событий. Есть страдания более медленные и менее страшные на вид, чем страдания Эдипа или Эльсинорского принца, которые не потупляют глаз перед взором справедливости, любви или истины. Те, которые говорят о преимуществах мудрости, бывают всего мудрее тогда, когда они искренно и без гордости, сознают, что мудрость не наделяет своих верных служителей почти ничем, чего не могли бы презреть люди невежественные или злые. Весьма часто потому ли, что он пришел слишком поздно, или потому, что он прошел слишком быстро, так что не было настоящего соприкосновения, или, наконец, потому, что он должен был бороться с враждебными силами, скопившимися в слишком большом числе в течение слишком долгого времени. Мудрец не совершает внешних чудес; он спасает только то, что еще может быть спасено в силу обыкновенных законов жизни, и сам он легко может быть унесен великим беспощадным вихрем. Но даже в минуту гибели он вправе сказать себе, что погибает, не бывши в течение долгих недель и годов бессильным и отчаявшимся свидетелем гибели своей души, как это почти всегда бывает с другим. И затем, поймем раз навсегда, что спасти кого-нибудь по законам истинной жизни, которая содержит в себе две жизни, не всегда значит вырвать его из рук смерти или избавить от внешних бедствий, а значит, главным образом, сделать его более счастливым, сделав его несколько лучшим. Спасти нравственно — вот в чем вся задача; и это как будто кажется чем-то маловажным, как, впрочем, все, что происходит на вершинах бытия. Разве раскаявшийся разбойник не был спасен не только в смысле христианства, но в самом совершенном смысле этого слова? Однако он в тот же час должен был умереть; но он умер вечно-счастливым, потому что в последние минуты жизни был любим, и потому что существо беспредельно-мудрое сумело показать ему, что душа его не была бесполезна, что она также была добра и не прошла по земле незамеченной…
По мере того, как мы спускаемся по ступеням жизни, мы в то же время нисходим к тайне все более многочисленных скорбей и увеличивающегося бессилия. Мы видим тогда, что множество душ вокруг нас прозябает лишь потому, что они сами себя считают бесполезными и уверены, что никто никогда на них не взглянул и что в них нет ничего, за что бы их могли полюбить. Но разве для мудреца не наступает час, когда он видит, оправдывает и любит всякую живущую душу, хотя бы лишь за то, что она одарена таинственным даром бытия? Не наступает ли наконец час, когда мудрец прозревает все силы, все истины и все добродетели на дне всех слабостей, всех пороков и всех неправд? Светлый и благословенный час, когда злоба кажется ничем иным, как добротой, потерявшей своего путеводителя, измена — ничем иным, как честностью, потерявшей дорогу к счастью, а ненависть — ничем иным, как любовью, раскрывающей со скорбью дверь своей гробницы. Вот тогда-то рассказ о кающемся разбойнике становится сам собою повестью всех тех, кто пришел в соприкосновение с человеком праведным. И в душе самого униженного из людей, кто таким образом был спасен одним взглядом, одним словом, одним молчанием, истинное счастье, уже неподвластное судьбе, забудет с наступлением ночи, как это происходило в душе Сократа, что смертельная чаша была осушена до заката солнца.
Впрочем, внутренняя жизнь, быть может, не есть то, что обыкновенно думают. Существует столько же родов внутренней жизни, сколько и внешней. В эти тихие владения самый малый проникает так же легко, как и самый великий; и вход туда ведет не всегда через врата разума. Весьма часто случается, что много знающий напрасно стучится в эти двери и что ничего не знающий отвечает ему изнутри. Нет сомнения, что самая верная, самая прекрасная и устойчивая внутренняя жизнь есть та, которую сознание медленно воздвигает в себе самом с помощью самых светлых элементов нашей души. Мудрец тот, в чью душу разочарование или измена нисходит лишь с тем, чтобы сделать самую мудрость более чистой. Мудрец тот, в ком само зло вынуждено поддерживать костер любви. Мудрец тот, кто привык видеть в своих страданиях лишь тот свет, который они распространяют в сердце, и кто никогда не смотрит на тень, отбрасываемую страданиями на тех, кто их причинил. Но еще более мудр тот, в ком и радости и печали не только увеличивают сознание, но в то же время открывают, что есть нечто высшее, чем само сознание. Он достигает вершин внутренней жизни, вершин, откуда видны сверху вниз освещающие ее огни. Но это выпадает на долю лишь незначительного меньшинства, и счастье достижимо в долинах менее знойных, где колеблются омраченные корни этих огней. Есть темные существования, которые также находят в себе убежище. Есть внутренние жизни инстинктивные. Есть души лишенные инициативы и разума, которые никогда не найдут тропинки, нисходящей к ним самим, которые никогда не увидят, чем они владеют в этом убежище; но они тем не менее поступают совершенно также, как и те души, разум которых взвесил все свои сокровища. Существуют люди, которые желают лишь добра, не ведая, что это единственная неподвижная звезда среди самых возвышенных мыслей, и не зная, почему они его желают. Между тем каждая внутренняя жизнь начинается не столько в ту минуту, когда развивается разум, сколько в ту, когда душа становится доброй. Странно, что нельзя приобрести внутренней жизни, живя во зле. Тот, кто совсем лишен благородства души, лишен также и внутренней жизни. Он может понимать себя, он может знать, почему он злой, но у него не будет ни той силы, ни того убежища, ни того сокровища невидимых удовлетворений, которыми обладает всякий, могущий без страха проникнуть в свое сердце. Внутренняя жизнь создается лишь известным душевным счастьем, а душа бывает счастливой лишь тогда, когда может любить в себе самой нечто чистое. Иногда она обманывается в своем выборе, но, даже обманутая, она будет счастливее, чем душа, у которой не было случая для выбора.
Таким образом мы уже спасаем человека, если заставляем его любить зло несколько менее, чем он его любил; этим мы помогаем ему приступить в глубине души к возведению убежища, о которое судьба притупит свое оружие. Убежище это будет памятником или сознания, или любви — что безразлично, так как любовь есть сознание, которое в темноте еще ищет себя, между тем как истинное сознание есть любовь, которая нашла себя в свете. Душа же зажигает внутренний огонь своей радости в самой глубине этого убежища. Радость души, прогоняющей печаль, которую оставляет за собой злая судьба, подобно тому, как естественный огонь уничтожает влияние царящих на земле болезней, — эта радость души не похожа на другие радости. Она не есть следствие ни внешней удачи, ни удовлетворения самолюбия, что под удовлетворением самолюбия, которое уменьшается по мере того, как душа становится совершенной, таится радость чистой любви, которая растет по мере того, как душа становится благороднее. Нет, эта радость порождается не гордостью, и душа чувствует себя счастливой не потому, что она может улыбаться своей красоте. Правда, душа, до некоторой степени познавшая себя, вправе знать, что она прекрасна. Но все, что она слишком охотно прибавляет к сознанию красоты, она, быть может, отнимает от бессознательной любви. Первый же долг открывшего себя сознания заключается в том, чтобы научить нас уважать бессознательное, еще не желающее открыться. Но та радость, о которой я говорю, не отнимает от любви того, что она прибавляет к сознанию. Наоборот, только в ней одной сознание питается любовью, между тем как любовь увеличивается от сознания. Дух, который совершенствуется, вкушает радости, недостижимые для счастливого тела; но душа, когда она становится лучшей, вкушает радости, не всегда доступные совершенствующемуся духу. Правда, что дух, совершенствуясь, и душа, становясь лучше, обыкновенно вместе содействуют укреплению внутреннего здания. Но бывает также, что они действуют порознь, и что две воздвигаемые ими ограды ничем не соединены. Если бы представился такой случай и существо, всего сильнее любимое мною на свете, пришло ко мне спросить совета, какой следует сделать выбор и какое из двух убежищ наиболее глубокое, неприступное и отрадное, я бы посоветовал ему приютить свою судьбу в убежище души, которая стремится к совершенству.
Спросим: разве мудрец никогда не будет страдать? Никакая гроза не омрачит неба, под которым он живет? Никто никогда не расставит перед ним сети? Его жена и его друзья никогда не изменят ему? То, что он считал благородным, никогда не окажется низким? Его отец, его мать, его дети, его братья никогда не умрут, как другие люди? Все пути, которыми к нам проникает печаль, всегда ли будут защищены ангелами? Но разве Христос не плакал перед гробницей Лазаря? И разве Марк Аврелий не страдал между сыном Коммодом, в котором уже обнаруживался зверь, и своей женой Фаустиной, которую он любил и которая его не любила? И разве Павел-Эмилий, столь же мудрый, как Тимолеон, не стонал под рукою рока, когда старший его сын умер за пять дней до его триумфального въезда в Рим, а младший сын три дня спустя? В чем же спасительность убежища, которое мудрость предоставляет счастью? Должны ли мы зачеркнуть все то, что сказали раньше, и причислить мудрость ко всем другим иллюзиям, которыми душа человека пытается оправдать в глазах разума те свои желания, которые опять почти всегда признает неразумными?
В действительности мудрец знает также и страдания. Он страдает, и страдания становятся одним из элементов мудрости. Он, быть может страдает даже больше, чем другие, потому что сущность его более сложна. Он больше страдает, потому что чем менее человек одинок, тем он больше страдает, и чем более человек мудр, тем менее ему кажется, что он одинок. Он будет страдать в своем теле, в своем сердце и в своем духе, потому что есть части тела, сердца и духа, которых никакая мудрость мира не может отвоевать у судьбы. Поэтому речь идет не о том, чтобы избегать страданий, а о том, чтобы избегать уныния и цепей, налагаемых страданием на тех, кто принимает его, как властелина, а не как вестника, посланного кем-то более значительным, и еще скрытым от наших глаз за поворотом судьбы. Нет сомнения, что мудрец, как и его сосед, вскочит с ложа, разбуженный ударами в дверь, которым нежеланный вестник потрясет стены его дома. Он обязан будет сойти к нему, он должен будет говорит с ним; но, говоря с ним, он не раз будет устремлять взор вдаль через плечо утреннего несчастья, чтобы разглядеть в пыли, на далеком горизонте великую идею, которой, быть может, несчастье предшествует. В сущности, если подумать об этом в минуты счастья, зло, которым рок может нас неожиданно поразить, кажется нам чем-то маловажным. Я согласен признать, что, когда зло уже настанет, отношение изменится. Но тем не менее несомненно, что, если бы оно захотело потушить в нас постоянный очаг мужества, оно должно было бы окончательно развенчать в глубине нашего сердца все, что мы любим, все, чему удивляемся, все, перед чем преклоняемся. И какой же внешней силе удастся когда-нибудь развенчать чувство или идею, если мы сами этого не сделали? За исключением страданий физических, разве существует какая-нибудь боль, которая могла бы нас охватить иначе, как с помощью наших же мыслей? А кто же снабжает наши мысли оружием, которым они или нападают на нас, или защищают? Само страдание причиняет нам мало боли, но мы бесконечно страдаем в зависимости от того, как принимаем страдания. «Он был несчастен по собственной вине, — говорил Анатоль Франс, повествуя об одном из тех, кто никогда не заглядывает за плечо грубого вестника, — он был несчастен по собственной вине, ибо все истинные бедствия внутренние и причиняются нами самими. Мы их образуем внутри себя из нашей собственной сущности».
Действенная сила событий зависит исключительно от того, под каким углом зрения мы рассматриваем это событие. Соедините десять человек, которые, подобно Павлу-Эмилию, потеряли двух своих сыновей в самый радостный час своей жизни, и вы будете иметь десять печалей, не похожих одна на другую. Несчастие проникает в нас, но совершает лишь то, что ему приказывают совершить. Оно сеет, оно опустошает, оно собирает жатву, смотря по тому, какой приказ оно нашло начертанным на нашем пороге. Если двое сыновей моего соседа, — человека посредственного, — погибнут как раз тот день, кода судьба осуществила все желания их отца, все произойдет в темноте, ни одна искра не вспыхнет, и несчастие, само почти объятое скукой, оставит позади себя лишь кучку бесцветного пепла. Мне нет надобности повидать моего соседа. Я наперед знаю все те ничтожные чувства, которые принесло ему горе, ибо горе возвращает нам лишь то, что наша душа доверила ему в дни счастия.
Но вот то же самое горе поразило Павла-Эмилия. Устрашенный Рим, еще полный откликов триумфального шествия, ждет в страхе. Что будет? Неужели боги шлют вызов мудрецу, и что мудрец ответит богам? Как справился герой с горем, или как горе справилось с героем? В такие минуты человечество как будто сознает, что судьба еще раз испытывает силу своей руки, и что нечто изменится для него, если эта рука не сможет потрясти того, на что она обрушилась. И смотрите, с какой тревогой оно в подобных случаях ищет в глазах своих вождей лозунг против невидимой силы.
Но вот Павел-Эмилий выступает перед римским народом, который он созвал. Он хранит торжественный вид и обращается к народу с такими словами: «Я никогда не испытывал страха перед тем, что приходит от людей. Что же касается того, что ниспосылается богами, то я всего более боялся крайнего непостоянства судьбы и неисчерпаемого разнообразия ее ударов. В особенности я боялся в течение этой войны, когда судьба, точно попутный ветер, благоприятствовала всем моим начинаниям. Я каждый миг ожидал, что он ниспровергнет мое счастье и разразится какой-нибудь грозой. Да, в один день я переплыл через Ионийское море от Бриндизи до Корциры, а из Корциры я на пятые сутки прибыл в Дельфы, где принес жертву Аполлону. Прошло еще пять дней, и мы вступили в Македонию, где я совершил над войском обряд очищения, как установлено обычаем. Потом я немедленно приступил к войне и пятнадцать дней спустя благополучно ее окончил одной из самых славных побед. Это быстрое следование удач внушало мне вполне понятное недоверие к судьбе. Спокойный относительно врагов и не ожидая с этой стороны никакой опасности, я опасался, что непостоянство богини отразится на нашем обратном пути, когда я шел во главе такого войска, столь радостно победного, везя неисчислимую добычу и пленных королей. Но, прибыв сюда без малейшего приключения и видя город, объятый ликованием среди празднеств и жертвоприношений, я тем не менее продолжал опасаться рока. Я знал, что он не уделяет нам ни одной из своих милостей, которые не были бы смешаны с горем, и что зависть его сопровождает все наши великие успехи. Моя душа, полная этой мучительной тревоги и опасений за будущее Рима, была избавлена от страха в ту минуту, когда мой собственный дом погиб в ужасном крушении, когда в эти священные дни я должен был одного за другим собственными руками похоронить двух своих сыновей, подававших столь блестящие надежды, единственных, которых я прочил себе в наследники. Теперь я больше не боюсь великих опасностей и твердо верю, что ваше благополучие укреплено на долгое время. Судьба достаточно отомщена за мои успехи бедствиями, которые она обрушила на меня самого. На триумфаторе, равно как и навлекомом за триумфатором пленнике, она одинаково проявила разительный пример человеческой немощности, с той, впрочем, разницей, что у побежденного Персея остались его дети, между тем как я, Павел-Эмилий, потерял своих».
Вот каким образом римлянин встретил одно из величайших бедствий, какие лишь могут постигнуть человека в минуту, когда он всего более чувствителен к страданиям, т. е. в минуту его величайшего счастья. Нет ли и других способов? Есть, ибо существует столько же способов встречать горе, сколько есть на земле благородных мыслей и чувств. И каждое из этих чувств, каждая из этих мыслей вооружена волшебной палочкой, которая меняет одежду и образ страданий, пришедших к нашему порогу. Иов сказал бы: «Бог дал, Бог отобрал да будет благословенно Его святое имя», а Марк Аврелий, быть может, сказал бы: «Если мне не дано более любить тех, кого я любил больше всего, то это, без сомнения, для того, чтобы научить меня любить тех, кого я до сих пор любил недостаточно».
Не следует, однако, думать, что они таким образом утешают себя пустыми словами и что все эти слова плохо скрывают рану, тем более болезненную, чем тщательнее они хотели ее скрыть. Прежде всего лучше утешать себя пустыми словами, чем совсем не знать утешений. А затем, если и допустить, что все эти слова — только иллюзия, то следует в то же время про справедливости допустить, что иллюзия — единственное благо, которым может владеть душа, ибо во имя какой другой иллюзии мы присвоили бы себе право пренебрегать иллюзиями?
Конечно, когда все эти великие мудрецы, о которых я говорил, вернутся вечером в свой опустевший дом и увидят у очага место, на которое их дети больше не будут садиться, они отчасти узнают страдание, которые всецело испытывают те, кому страдание не принесло ни одной благородной мысли. Мы бы унизили прекрасную мысль или прекрасное чувство, приписав им силу, которою они не обладают. Есть внешние слезы, которых они не в силах осушить, есть священные часы, когда мудрость еще не утешает. Но, скажем в последний раз, речь идет не о том, чтобы избегать страданий, ибо страдания всегда будут неизбежны. Речь идет о том, чтобы делать выбор между тем, что страдания нам приносят. Скажут, быть может, что этот выбор между тем, чего наш глаз не видит, есть нечто маловажное, не могущее устранить ни одного из страданий, причина которых всегда перед нашими глазами. Но разве все наши духовные радости, которые гораздо глубже всех наших радостей телесных или умственных, не состоят также из вещей маловажных в этом же роде? Если мы переведем на слова то чувство, которое толкает героя на благородный поступок, то и оно в сущности покажется нам чем-то маловажным. Чем-то маловажным была также идея, которую Катон Младший составил себе о долге, если мы сравним эту идею с огромной смутой целой империи и с кровавой смертью, которую она повлекла за собой. И однако не есть ли она нечто более великое, чем эта смута, и не возвышается ли она над смертью, которую она причинила? И еще в наши дни, разве не Катон прав? Чья другая жизнь, благодаря этой идее, которая до того чужда человеческому разуму, что он не смог бы даже взвесить ее на своих весах, — чья другая жизнь была глубже и благороднее счастливой, чем жизнь Катона?
Все, что облагораживает наше существование, все, что мы уважаем в себе самих, мотивы нашей добродетели и те обусловленные чувством границы, которые каждый полагает своим порокам и даже своим преступлениям, — все это кажется в действительности чем-то маловажным, когда разум требует у нас в этом отчета. Однако тут заключены законы, управляющие жизнью каждого из нас. И кто бы мог жить, не подчиняясь многим из тех истин, которые не подчинены разуму? Все, не исключая самых преступных, подчиняются одной из этих истин, и чем большее число истин, которым они подчиняются, тем менее человек преступен. Убийца скажет вам, да, я убиваю, но не краду. Вор скажет, что он вор, но не предатель, а предатель скажет, что он не предает своего брата. Таким образом всякий прячется за последнюю нравственную красоту, которая у нее остается. У наиболее падшего из людей всегда остается в душе священное место, нечто вроде убежища, где он находит ключ чистой воды, где он черпает силы, необходимые для того, чтобы продолжать жить. И тут, как и повсюду, утешителем является не разум, который должен остановиться перед порогом последнего убежища вора или предателя, как он останавливается перед порогом жертвы Антигоны, покорности Иова или любви Марка Аврелия. Разум стоит неподвижно, не отдает себе больше отчета, ничего не одобряет, и тем менее он чувствует, что если бы он стал возмущаться, то его возмущение было бы направлено против света, которого он сам является только видимой тенью, ибо посреди этих сил разум похож на человека, который стоял бы в ярком солнечном свете. Он видит свою тень, которая простирается у его ног; он может заставить ее двигаться вперед или назад, он может изменить ее очертания, нагибаясь или выпрямляясь, но эта тень — единственное, над чем он властвует, чем владеет, чем может повелевать в окружающем его ослепительном свете. И наш разум движется точно также в лучах высшего источника света, и тень, отбрасываемая им, не имеет никакого влияния на этот неподвижный свет. Как ни велико расстояние между Марком Аврелием и предателем, они из одного и того же источника черпают мистическую воду, дающую жизнь их душе, и этот источник обретается не в разуме.
Достойно удивления, что вся наша нравственная жизнь расположена не там, где обретается разум, и тот, кто стал бы жить только согласно разуму, был бы самым жалким из людей. Нет ни одной добродетели, ни одного доброго поступка, ни одной благородной мысли, почти все корни которых не росли бы в стороне от того, что может быть понято и объяснено. Однако гордость человека требовала бы, чтобы вся добродетель, вся внутренняя жизнь, вся радость заключались в единственной силе, которой он действительно владеет, единственной, на которую он может вполне положиться, — т. е. в силе разума. Но, как бы он к этому не стремился, малейшее событие жизни вскоре ему покажет, что убежища следует искать не в разуме, ибо нет сомнения, что мы представляем собою нечто другое, чем существа просто разумные.
Но если не наш разум делает выбор из того, что приносит нам страдание, то, кто же делает его? Этот выбор делает наше прошлое, которое образовало нашу душу. Нельзя в один день посеять и собрать плоды мудрости. Если я не жил, как Павел-Эмилий, то ни одна из мыслей, утешавших его, меня не утешит, хотя бы все мудрецы мира сошлись, чтобы повторять их мне без конца. Ангелы, приходящие, чтобы осушить наши слезы, принимают точно очертание и образ того, что мы говорили, что мы думали, и в особенности, что мы сделали накануне бедствия. Когда Томас Карлейль, который был мудрецом, хотя и болезненным, потерял после сорока лет совместной жизни свою жену Дженни Велш, — существо глубоко им любимое, — его печаль с невероятной точностью приняла формы прошлого их любви. И вот почему она была величава, беспредельны, мучительна и в то же время утешительна, безбрежна в своих упреках, в своей нежности, в своих жалобах, подобно молитве или размышлению на берегу затуманенного моря. В страданиях нашего сердца воспроизводится с благостной и злорадной верностью синтетический образ всех наших исчезнувших дней. И если воспоминания моей жизни лишены благородства и света, то с наступлением минуты, которая всегда наступает, когда воспоминания мои превратятся в слезы, эти слезы также будут лишены благородства и света. Наши слезы сами по себе бесцветны для того, чтобы они могли отражать прошлое нашей души, и то, что они отражают, составляет наше наказание или нашу награду. Есть только одно на свете, что никогда не превращается в страдание, — это сделанное нами добро. Когда мы теряем любимое существо, воспоминание о минутах, когда мы его недостаточно любили, заставляет нас плакать слезами, которые не приносят облегчения. Если же мы постоянно улыбались покинувшему нас существу, мы не найдем в своей печали ничего умаляющего и мы будем плакать слезами, которые сохранят отчасти нежность воспоминаемых ласк и добродетелей. Ибо воспоминание об истинной любви, которая есть один из актов добродетели, заключающий в себе все остальные, извлекает из наших глаз такие же благодетельные слезы, как те прекрасные часы, которыми порождены эти воспоминания. Ничто так не справедливо, как страдание. И вся наша жизнь ждет, чтобы пробил его час, как форма ожидает расплавленной бронзы для того, чтобы выплатить нам заслуженную нами плату.
И тут у самого крепкого столба, поддерживающего трон судьбы, мы видим, насколько ее власть ограничена над теми, кто стал совершеннее, чем судьба. Судьба пребывает до сих пор в состоянии варварства. Она не равна по развитию многим людям. Она выбирает свое оружие в обыкновенной жизни, и оружие это устарело. Она нападает на нас извне, как нападала во времена Эдипа. Она пускает свои стрелы прямо перед собой, подобно слепому стрелку. Когда же эти стрелы должны уклониться несколько кверху, чтобы достигнуть цели, они бессильно падают на землю. Страдания, жалобы, слезы, печаль, — таковы похожие между собой названия, которые означают различную сущность. Если бы мы захотели проникнуть в душу этих слов, то увидали бы, что мы так называем лишь следы своих заблуждений. И там, где наши заблуждения были благородны, ибо бывают благородные заблуждения, как бывают ничтожные добродетели, — наше горе будет ближе к истинному счастью, нежели счастье тех, которые были счастливы, не умножив своего сознания. Неужели вы думаете, что Карлейль согласился бы поменяться своим страданием, которое распускалось в его душе, как огромный нежный цветок, с супружеским счастьем, лишенным горизонтов и света, самого счастливого из его соседей в Челси? И разве печаль Эрнста Ренана, потерявшего свою сестру Генриету, не отраднее для души, чем отсутствие печали у тысячи людей, которые не любили своих сестер? Кто более достоин сожаления, тот ли, кто по вечерам плачет на берегу беспредельного моря, или кто без причины улыбается в своей тесной каморке? «Счастье, горе», — если бы мы могли на минуту уйти от себя самих и отведать печаль героя, многие ли из нас без сожаления вернулись бы к своему мелкому счастью.
Итак, считать ли доказанным, что счастье или горе, даже когда оно приходит извне, существует лишь в нас самих? Все, что нас окружает, становится ангелом ли демоном, смотря по природе нашего сердца. Жанна д'Арк слышит голоса святых, а Макбет голоса ведьм, и оба слышат один и тот же голос. Рок, на который мы так охотно жалуемся, быть может совсем не то, что мы думаем. У него нет другого оружия, кроме того, которым мы его сами снабжаем. Он не бывает ни справедлив, ни несправедлив, он никогда не произносит приговоров. То, что мы принимаем за божество, есть лишь переодетый вестник. Он лишь в известные дни нашей жизни предупреждает нас, что вскоре пробьет час, когда мы должны будем судить себя.
Правда, люди второго порядка сами себя не судят. И потому, что они отказываются судить самих себя, они бывают судимы случаем. Они подчинены почти неизменной судьбе, ибо судьба меняет свою природу лишь согласно с приговором, который человек произнес над самим собой. Вместо того, чтобы заставить событие изменить, они нравственно меняются при первом столкновении с обстоятельствами. Они немедленно принимают формы несчастья, на которое жалуются, к тому же формы наиболее бедные и изношенные. Все, что с ними случается, принимает запах рока. Для одного роком становится его профессия, для другогоприютившая его дружба, для третьего встретившаяся возлюбленная. В их представлении случай и рок являются двумя тождественными терминами, а случай редко бывает благоприятным роком. Все то место в нас, которое не занято силой нашей души, немедленно заполняется враждебной силой. Всякая пустота в сердце или в разуме становится источником пагубных влияний. Офелия Шекспира и Маргарита Гете подчинены року, потому что они настолько хрупки, что нельзя в их присутствии сделать движение, которое не превратилось бы в движение рока. Но если бы Маргарита или Офелия обладали частицею той силы, которая воодушевляет Антигону Софокла, разве они не изменили бы не только свою собственную судьбу, но еще судьбу Гамлета и Фауста? И если бы венецианский мавр, вместо того, чтобы жениться на Дездемоне, взял в жены Паулину Корнеля, думаете ли вы, что при одинаковых обстоятельствах судьба Дездемоны смела бы хотя бы мгновение подкрасться к просветленной любви Паулины? Где же скрывалась их черная судьба? В их теле или в их душе? И если правда, что тело иногда не в состоянии бывает умножить свои силы, то разве то же самое бывает с душой? Будем осмотрительны: по отношению к большинству людей мыслим только истинный рок, т. е. такой, который вправе был бы сказать человеку: «отныне твоя душа не сможет больше ни крепнуть, ни расти». Но разве существует рок, который вправе так говорить с нами?
Однако добродетель часто бывает наказана, и собственная сила души часто иногда обрушивает на нее несчастье. Чем больше мы любим, тем большая часть души уязвима для благородной скорби. Но мудрец охотно расширяет эту столь прекрасную часть души.
Да, следует признать, что рок не всегда пребывает на дне своих сумерек. В известные часы ему нужны более чистые жертвы, которые он ловит, просовывая свои огромные, ледяные руки в область света. Я только что произнес трагическое имя Антигоны, и мне, без сомнения, скажут: «вот, несмотря на силу ее души, жертва рока, которую вы тщетно искали»… Нельзя с этим не согласиться. Антигона сделалась жертвой холодного божества, потому что душа ее была втрое сильнее, чем душа обыкновенной женщины. Она погибла потому, что рок поставил ее в такое положение, что она обязана была сделать выбор между смертью и тем, что она считала своим самым священным долгом сестры. Она вдруг поставлена была между смертью и любовью самой чистой или бескорыстной, любовью к призраку, которого она никогда не увидит на земле… Почему же рок мог загнать ее в этот пагубный тупик, который образовали за ней смерть и долг? Единственно потому, что ее душа, более возвышенная, чем другие души, увидела перед собой эту неперешагаемую стену долга, которой Исмена, ее слабая сестра, не замечает даже тогда, когда ей на нее указывают. В одно и то же время, когда они обе стоят у порога дворца, одни и те же голоса звучат вокруг них. Антигона прислушивается только к голосу, доносящемуся сверху, и вот почему она умирает. Исмена же даже не подозревает, что есть голоса, кроме того, что доносится снизу, и вот почему она избегает смерти. Наделите душу Антигоны частицей того бессилия, которого столько в душе Офелии или Маргариты, и рок счел бы бесполезным призвать смерть в ту минуту, когда дочь Эдипа появляется под портиком дворца Креона. Таким образом рок мог стать властелином ее души только потому, что эта душа была сильна.
Все это несомненно, и в этом заключается утешение праведника, героя и мудреца. Рок властен над ними лишь при помощи добра, которое он заставляет их делать. Все другие люди похожи на города со ста открытыми воротами, через которые он проникает. Но мудрец — это город со всех сторон замкнутый, имеющий лишь одни ворота, озаренные светом; и рок может открыть их лишь после того, как ему удалось заставить любовь постучаться в эти ворота. Других людей рок заставляет сделать все, что ни захочет. А рок, когда чувствует себя свободным, хочет только зла. И если он замыслил овладеть праведником, ему необходимо подумать о добре. Тут орудием нападения служит ему не только мрак. Праведник защищен от мрака своим светом, и только свет более сильный, может победить его. Рок тогда вынужден стать более прекрасным, чем его жертва. Обыкновенных людей он ставит между страданием и чужим горем; но мудреца и героя он может поймать, лишь поставив их между личным страданием и чужим счастьем. На первых он нападает лишь при помощи того, что уродливо, но последних он может настигнуть лишь при помощи того, что всего прекраснее в мире. Против одних у него заготовлена тысяча оружий, и даже камни мостовой превращаются в эти оружия. Но на других он может напасть, лишь вооружившись неотразимым мечом. Это и есть пылающий меч жертвы и долга. Повесть об Антигоне исчерпывает собою всю повесть о власти рока над мудрецом. Христос, умирающий ради нас, Курций, бросающийся в бездну, Сократ, отказывающийся молчать, сестра милосердия, угасающая у постели больного, скромный прохожий, погибающий, чтобы спасти гибнущего прохожего, — все они должны были сделать выбор и все носят на одном и том же месте славную рану Антигоны. Несомненно, что и в лучах света таятся прекрасные опасности, и тому, кто боится жертвы, не безопасно быть мудрым. Но боящиеся жертвы, когда пробил великий час, недостойны, быть может называться мудрыми.
Когда мы произносим слово «рок», то каждый представляет себе нечто мрачное, ужасающее и смертельное. В глубине человеческой мысли рок не что иное, как путь, ведущий к смерти. В большинстве случаев это только имя, которое дают смерти, еще не наступившей. Это смерть, прозреваемая в будущем, и тень, отбрасываемая смертью на жизнь. «Нельзя уйти от своей судьбы», говорим мы, например, думая о смерти, ожидающей путешественника на повороте дороги. Но если бы путешественник повстречался со счастьем, мы не стали бы говорить о роке или не говорили бы о нем, как о том же божестве. Однако разве невозможно, чтобы тот, кто совершает путь жизни, повстречал счастье, большее, чем горе, и более важное, чем смерть? Разве невозможно, чтоб он повстречал счастье, которого мы не видим, ибо счастье по природе своей менее явно, чем горе, и становится менее видимым по мере того, как оно растет? Но всего этого мы не принимаем в расчет. На какой-нибудь жалкий несчастный случай сбегается вся деревня, весь город. Но если то был поцелуй, или луч красоты, поразившей наш глаз, или луч любви, осветившей наше сердце, никто на нас не обратит внимания. И однако поцелуй может так же причинить нам радость, как ушиб может причинить боль. Мы несправедливы, мы никогда не делаем рок причастным к радости, и если мы не соединяем его имя со смертью, то потому, что соединяем его с бедствием большим, чем сама смерть.
Если я расскажу вам о роке, преследовавшем Эдипа, Жанну д'Арк и Агамемнона, то вы не узнаете жизни трех людей, а увидите лишь последние тропинки, которые вели к концу. Вы убеждаете себя, что судьба их не была счастливой, потому что их смерть не была счастливой. Но вы забываете, что смерть никогда не кажется счастьем в глазах людей, кто еще не умирает. А между тем мы всегда так судим о жизни. Нам кажется, что смерть поглощает все, и если тридцать лет счастья завершаются смертью от несчастного случая, то нам кажется, что все тридцать лет исчезли в темноте одного мучительного часа.
Мы неправы, связывая таким образом рок со смертью или с несчастьем. Когда наконец откажемся мы от мысли, что смерть важнее, чем жизнь, и горе значительнее, чем счастье? Почему, обсуждая чью-либо судьбу, мы смотрим всегда в сторону слез, а не в сторону улыбок? Кто сказал нам, что жизнь надо измерять мерилом смерти, а не наоборот, смерть мерилом жизни? Мы сочувствуем судьбе Сократа, Антигоны, Жанны д'Арк и многих других праведных людей, потому что смерть их была неожиданная и жестокая, и мы говорим себе, что ни мудрость, ни добродетель не в силах обезоружить несчастья. Но, во-первых, тот не мудр и не праведен, кто в мудрости и праведности ищет что-либо другое, кроме самой мудрости и самой праведности. И затем, по какому праву мы сводим целое существование к моменту смерти? Почему вы говорите мне, что мудрость и добродетель Антигоны и Сократа принесли им несчастье, и указываете при этом на их горестный конец? Разве смерть занимает в жизни больше места, чем рождение? И однако, взвешивая судьбу мудреца, вы не принимаете в расчет его рождения. Мы счастливы или несчастны в зависимости от того, что мы совершаем между рождением и смертью. Не в момент смерти, а в днях и годах, ей предшествующих, заключены счастье и горе человека и его действительный рок.
Мы рассуждаем почти так, как если бы мудрец, о чьей ужасной смерти нам повествует история, провел свою жизнь в предвидении мучительного конца, уготованного его мудрости. В действительности же мудрец менее обеспокоен мыслью о смерти, чем человек порочный. Сократ не опасался, подобно Макбету, что все печально кончится. И если все для него печально окончилось, то против его ожидания, и он не провел свою жизнь в том, чтобы заблаговременно умирать, подобно Кавдорскому тану. Но слишком часто в глубине своих мыслей мы уверены, что рана, истекающая кровью в течение нескольких часов, уничтожает мир целого существования.
Я не хочу сказать, что рок всегда справедлив, что он награждает добрых и наказывает злых. Чья душа могла бы считать себя доброй, если бы она была уверена в награде? Но, судя рок, мы становимся еще более несправедливыми, чем он сам. Мы видим только несчастье мудреца, потому что все знаем, что такое несчастье. Но мы не видим его счастья, ибо нужно быть столь же мудрым, как тот мудрец, и столь же праведным, как тот праведник, чью судьбу мы обсуждаем, для того, чтобы понять их счастье.
Когда человек с низменной душой пытается измерить счастье великого мудреца, это счастье от него убегает, как вода между пальцев. Но в руке другого мудреца оно становится твердым и блестящим, как золото. Мы обладаем только тем счастьем, которое мы в силах постигнуть. Часто случается, что бедствия мудреца похожи на бедствия другого человека. Но счастье его не имеет ничего общего с тем, что немудрец называет счастьем. В области счастья больше неизведанных стран, чем в области горя. Горе говорит всегда одним и тем же голосом. Но счастье, по мере того, как оно становится более глубоким, говорит голосом все более тихим.
Когда мы кладем на одну чашку весов несчастье, то каждый из нас кладет на другую чашку понятие о счастье, которое он себе составил. Дикарь положит мысль об алкоголе, о порохе, о перьях. Человек цивилизованный положит несколько золота или несколько дней опьянения — быть может, всю свою душу и даже несчастье, которое он в себе освятил.
Нет ничего более справедливого, чем счастье, ничего, что могло бы верно принимать очертания нашей души, что могло бы так точно заполнить собою все пространства, которые мудрость ему открывает. Но зато ничто так не молчаливо, как счастье. Ангел печали говорит на всех языках и знает все слова; но ангел счастья открывает уста лишь тогда, когда может говорить о счастье, которое в состоянии понять и дикарь. Несчастье вышло из детского возраста сотни веков тому назад. Но можно думать, что счастье еще до сих пор спит в пеленках.
Есть немногие люди, которые научились быть счастливыми. Но где те, которые в счастье вдохнули свой голос в немого архангела, освещавшего их душу? Чем объясняется такое несправедливое молчание? Говорить о счастье не значит ли отчасти учить искусству быть счастливым? Произносить его имя каждый день не все ли равно, что призывать его? Разве одна из самых прекрасных обязанностей счастливого не заключается в том, чтобы поучать других этому счастью? Нет сомнения, что можно научиться быть счастливым, и даже ничему нельзя так легко научиться, как счастью. Если вы живете среди людей, благословляющих свою жизнь, вы скоро начнете благословлять свою собственную. Улыбка так же заразительна, как слезы, и эпохи, которые называются счастливыми, большею частью те, когда несколько человек захотели называть себя счастливыми. Обыкновенно мы нуждаемся не в счастье, а в умении быть счастливыми. Самое большое счастье ни к чему не ведет, если мы не знаем, что мы счастливы. И самое маленькое сознательное счастье важнее для нашего благополучия, чем огромное счастье, на которое душа не взглянула внимательным взором. Слишком многие воображают, что счастье — это не то, чем они владеют; и вот почему счастливые обязаны указать нам, что они в сущности обладают в своем сердце тем же, что есть и у других людей.
Быть счастливым значит преодолеть беспокойное ожидание счастья. От времени до времени было бы необходимо, чтобы кто-нибудь, особенно благоприятствуемый судьбою, награжденный счастьем блистательным, возбуждающим зависть, сверхчеловеческим, пришел и просто объявил нам: «Я получил все, что вы призываете в желаниях каждый день. Я обладаю богатством, здоровьем, молодостью, славой, могуществом и любовью. Теперь я могу назвать себя счастливым, но не из-за благ, которыми судьба меня одарила, а потому, что эти блага научили меня смотреть поверх счастья. Если я, в своих изумительных путешествиях, в своих победах, в своей силе и в своей любви обрел мир и блаженство, которых искал, то лишь потому, что они мне открыли, что истинное блаженство и мир заключены не в них. До моих побед мир и блаженство находились только во мне. После них они все же находятся лишь во мне, и я узнал, что, при несколько большей мудрости, я мог бы обладать всем, чем обладаю, не имея надобности обладать таким счастьем. Я знаю, что сегодня я счастливее, чем был вчера, ибо знаю наконец, что не нуждаюсь более в счастье для того, чтобы освободить свою душу, умиротворить свою мысль и наполнить светом свое сердце».
Мудрец знает все это, не нуждаясь в том, чтобы сверхчеловеческое счастье пришло к нему и научило его этой истине. Праведник также знает все это, несмотря на то, что он менее мудр, чем мудрец, и что его сознание кажется менее развитым, ибо достойно внимания, что справедливый и добрый поступок приносит с собою сознание, хотя не вполне расчлененное, но часто более действенное, более самоотверженное, более матерински-нежное, чем сознание, порождаемое глубокой мыслью. Такой поступок приносит с собою исключительно чуткое сознание счастья. При всем нашем старании мысли самые возвышенные оказываются почти всегда неясными и изменчивыми, между тем как свет, проливаемый благостным поступком, постоянный и устойчивый. Глубокая мысль часто бывает сознанием, лишь украшающим жизнь, между тем как самоотверженная любовь или выполнение героического долга всегда является самим сознанием, т. е. счастьем в действии. Марк Аврелий, прощающий смертельную обиду, Вашингтон, слагающий с себя власть в ту минуту, когда его слава могла бы стать источником заблуждения для его народа, и человек презренный и низкий, который, — если допустить такую неправдоподобную гипотезу, — случайно открыл бы великий закон тяготения, — все они были бы счастливы не на один лад.
От удовлетворенного разума до удовлетворенного сердца ведет длинный путь, обсаженный единственными радостями, которые не боятся зимы. Счастье является скорее произрастением жизни нравственной, чем жизни умственной. Сознание вообще, и сознание счастья в особенности, скрывает свои величайшие сокровища не в области разума. Даже иногда можно было бы подумать, что наиболее возвышенные и утешающие элементы разума не превращаются в сознание, если они предварительно не прошли через добродетельный поступок. Недостаточно открыть новую истину в мире идей и фактов. Истина становится для нас жизненной лишь с той минуты, как она что-нибудь преобразила, очистила, умиротворила в нашей душе. Истинное сознание, его деятельная сущность заключается в сознании нравственного совершенствования. Есть люди весьма разумные, которые никогда не направляют свой разум на то, что отыскать нравственные ошибки или ободрить чувство любви. Это особенно часто замечается у женщин. Если взять мужчину и женщину равной умственной силы, то мы увидим, что женщина обращает весьма меньшую часть своей силы на то, чтобы сознать себя нравственно. Между тем разум, не ведущий к сознанию, как бы вращается в пустоте. Всякая сила нашего мозга, которая непосредственно не стекает в чистейшие сосуды нашего сердца, рискует испортиться или затеряться. Во всяком случае, она остается чуждой счастью и даже легко вступает в сосуд с несчастьем. Можно обладать разумом могущественным и высоким и никогда не приближаться к счастью. Но нельзя, обладая душой кроткой, чистой и доброй, знать только бедствия. Правда, границы между разумом и сознанием не всегда так резко обозначены, как здесь сказано, и прекрасная мысль часто бывает также и добрым поступком. Но тем не менее несомненно, что прекрасная мысль, не порожденная добрым поступком и сама его не порождающая, ничего не прибавляет к нашему счастью, между тем как добрый поступок, даже тогда, когда он не порождает никакой мысли, подобно благодетельному дождю, оживляет наше сознание счастья.
«Нужно было проститься со счастьем, — восклицает Ренан, говоря о самоотречении Марка Аврелия, — нужно было проститься со счастьем, чтобы прийти к таким крайностям. Мы никогда не поймем всего, что выстрадало это бедное измученное сердце, сколько скрытой горечи таилось за этим бедным челом, всегда спокойным и почти улыбающимся. Правда, прости, сказанное счастью, является началом мудрости и наиболее верным средством обресть счастье. Ничего нет отраднее, чем возврат радости, который следует за отречением от радости. Ничего нет живее, глубже и очаровательнее, чем очарование разочарованного».
Такими словами мудрец изобразил счастье мудреца, и однако счастье самого Ренана, как и Марка Аврелия, заключалось единственно в возврате радости, следовавшей за отречением от радости, и в очаровании разочарованного? Будь это так, следовало бы предпочесть быть менее мудрым, чтобы быть менее разочарованным. Но к чему она стремилась, эта мудрость, объявившая себя разочарованной? Чего искала, если не истины, и какова же эта истина, которая могла бы в глубине искреннего сердца уничтожить самую любовь к истине?
Если истина учит вас тому, что человек зол, природа несправедлива, справедливость бесполезна, а любовь бессильна, то скажите себе, что эта истина ничему вас не научила, если в то же время не открыла какой-то другой, большей истины, которая озаряет все эти разочарования другим, более ярким и менее усталым светом, чем тысячи эфемерных огней, которые она вокруг вас погасила. Для истины нет предлогов. И вот почему мудрость никогда не вправе разбить таким образом у первого перекрестка гордости жалкую маленькую палатку разочарования и отречения. Ибо объявить себя удовлетворенным тем, что ничто нас не может удовлетворить, есть признак безмерной и довольно хрупкой гордости. Такое удовлетворение является в сущности недовольством, не имеющим даже силы стать на ноги. А быть недовольным значит, в сущности, не стараться понимать.
Покуда человек воображает, что его долг заключается в отречении от счастья, не отрекается ли он от чего-то, что не есть еще счастье? И затем, каким благам жизни следует сказать это «прости», лишенное простоты? Конечно, справедливость требует, чтобы мы устранили от себя всякое счастье, которое доставляет страдания другим; но разве счастье, причиняющее зло другим, остается надолго счастьем в глазах мудреца? Когда же его мудрость, наконец, вкусила другие радости, помнит ли она еще, что отреклась от менее совершенных удовлетворений?
Не следует доверять мудрости и счастью, в основе которых лежит презрение к чему-нибудь. Презрение и отречение, — это бессильное детище презрения, — открывает лишь убежище для стариков и калек. Мы имели бы право презирать радость лишь в том случае, если бы уже не знали, что мы ее презираем. Но, покуда презрение и отречение высказывается в слове и поднимает на дне нашего сердца горькую мысль, мы можем быть уверены, что радость, которой мы будто бы больше не хотим, нам еще необходима.
Закроем доступ в нашу душу некоторым паразитам добродетели. Отречение же весьма часто не что иное, как паразит. Даже когда оно не обессиливает нашей внутренней жизни, оно вносит в нее беспокойство. Когда какой-нибудь зверек со стороны проникает в улей, все пчелы мгновенно прерывают работу. Точно также, когда презрение или отречение проникли в нашу душу, все ее силы и добродетели бросают свою работу и обступают странного пришельца, приведенного гордостью, ибо, насколько человек знает, что он отрекается, счастье его отречения порождено лишь гордостью. Если же мы хотим от чего-нибудь отречься, то, прежде всего, нужно отречься от удовлетворений гордости, самых обманчивых и бессодержательных.
Как в сущности удобно и лишено дерзновения и энергии — это «очарование разочарованного». Но как назвать того, кто отрекается от блага, делающего его счастливым, предпочитая лишиться его наверно теперь из страха лишиться его завтра, если пожелает случай? Неужели единственное назначение мудрости заключается в том, чтобы прислушиваться в сомнительном будущем к далеким шагам страдания, которые, может быть, никогда не приблизятся, и чтобы закрывать слух для шума крыльев подлетевшей радости, наполняющей воздух своим присутствием?
Будем искать наше счастье в отречении, когда нельзя обрести его иначе. Легко быть мудрым, довольствуясь счастьем, которое находишь в отсутствии счастья. Но мудрец не создан для того, чтобы быть несчастным. Более славно, а также более человечно не переставать быть мудрым, оставаясь счастливым. Высшая цель мудрости заключается именно в том, чтобы отыскать в жизни неподвижную точку счастья. Но искать эту неподвижную точку в отречении и прощении с радостью все равно, что бессмысленно искать ее в смерти. Легко считать себя мудрым, не трогаясь с места. Но разве человек создан для того, чтобы оставаться неподвижным? Необходимо избрать одно из двух: мудрость может быть либо окруженной почетом супругой наших страстей и чувств, всех наших мыслей и желаний, либо печальной невестой смерти. Пусть существует неподвижная мудрость для гроба, но должна существовать и другая для дома, где над очагом еще вьется дым.
Мы станем мудрыми не оттого, что отречемся от окружающих радостей. Но, становясь мудрыми, мы, сами того не зная, отречемся от радостей, которые будут ниже нас. Так ребенок, выросши, бросает, сам того не замечая, игрушки, которые больше его не занимают. Но подобно тому, как ребенок больше узнает, играя, чем занимаясь навязанной работой, и мудрость быстрее растет в счастии, чем в страданиях. Уроки страданий освещают лишь одну часть нравственности. И человек, ставший мудрым оттого, что он много страдал, похож на того, кто любил, не будучи любимым. Он в своей мудрости не будет знать того, чего другой не изведал в своей безответной любви.
«Неужели в счастии скрыто так много счастия, как это утверждают?» спросил однажды у двух счастливых людей философ, которого долгая несправедливость судьбы сделала слишком печальным. Нет, счастье в одно и то же время и более и менее достойно зависти, чем это думают, потому что оно нечто другое, чем думают те, кто никогда не был вполне счастливым. Быть веселым не значит быть счастливым; а быть счастливым не всегда значит быть веселым. Лишь маленькие минутные радости всегда улыбаются и закрывают глаза, улыбаясь. Но, достигнув известной высоты, постоянное счастье становится столь же вдумчивым, как и благородная грусть. Мудрецы учили нас, что не следует быть счастливым для того, чтобы сохранить в себе желание счастья. Но если бы мудрец не был никогда счастлив, как бы он узнал, что только одна мудрость не омрачается и не устает среди счастья? Мудрецы, испытавшие счастье, научились любить мудрость любовью более глубокой, чем те, которые были несчастны. Велико различие между мудростью, выросшей в страдании, и той, которая развилась в блаженстве. Первая утешает, говоря о счастье, последняя говорит о себе самой. В конце мудрости несчастных горит надежда на счастье. Если цель мудрости с том, чтобы найти счастье, то, лишь изведав счастье, мы можем узнать, что эта цель скрыта не в чем ином, как в мудрости.
Не всякая душа бывает носительницей счастья. Для счастья требуется столько же мудрости, сколько и для горя. Может быть, нужно быть более сильным, чтобы продолжать быть счастливым, чем для того, чтобы продолжать быть несчастным. Ибо ожидание того, чего еще нет, доставляет более радости сердцу, чуждому мудрости, чем полное обладание всем желанным. Только с вершины постоянного счастья мы всего лучше видим желания сердца, которое как будто может питаться только страхом и надеждой и которому так трудно питаться тем, что оно имеет, даже если оно имеет все.
Часто можно видеть, как люди сильные и нравственно осмотрительные бывают побеждены своим счастьем. Не находя в нем всего, чего они искали, они не защищают и не удерживают своего счастья с достаточной энергией, которую всегда необходимо проявлять в жизни. О, как много мудрости нужно для того, чтобы не удивляться, что счастье приносит с собой также и печаль, и чтобы эта печаль не вызывала в нас мысли, что мы еще не обладаем полным счастьем! Лучшее, что мы находим в счастье, это уверенность, что оно не нечто опьяняющее, а нечто вызывающее на размышления. Счастье становится более доступным и менее редким, как только мы поняли, что единственное благо, которое оно оставляет в душе, умеющей им пользоваться, это расширение сознания, которого душа не нашла бы ни в чем другом. Для души человеческой важнее узнать ценность счастья, чем насладиться счастьем. Чтобы долго любить счастье, необходимо знать многое. Но еще больше нужно узнать для того, чтобы постигнуть, что в объятиях безоблачного счастья неподвижная и устойчивая часть всякого блаженства заключается единственно в той силе, которая в глубине нашего сознания могла бы сделать счастливыми даже в объятиях страдания. Вы можете считать себя счастливыми лишь тогда, когда счастье помогло вам подняться на вершину, откуда вы можете терять его из виду, не теряя однако желания жить.
Есть много мыслителей глубоких, исполненных величавого чувства бесконечного, вечного и вселенского. Есть мыслители, подобные Паскалю, Гелло, Шопенгауэру, которые не кажутся счастливыми. Но было бы странным заблуждением думать, что выражение всеобщей скорби всегда предполагает большое личное отчаяние. Горизонт несчастья, созерцаемый с высоты мысли, переставшей быть инстинктивной, эгоистической и посредственной, немногим отличается от горизонта счастья, созерцаемого с высоты другой мысли такого же свойства, но другого происхождения. В конце концов неважно, имеют ли трагический или беспечный вид волнующиеся вдали, на краю равнины, облака. То, что доставляет отраду путешественнику, это сознание, что он достиг возвышенного пункта, откуда наконец перед ним раскрывается бескрайнее пространство. Не нужно, чтобы белые паруса всегда проходили над морем, для того, чтобы море нам казалось всегда таинственным и удивительным. И гроза, не менее, чем прекрасный, безоблачный день, не ослабляет жизни нашей души. Ослабляет ее лишь вечное, в течение дня и ночи, пребывание в каморке наших мелких мыслей, лишенных великодушия, порыва и значительности, в то время, когда вокруг нашего жилища океан отражает небеса.
Но существует, быть может, разница между мыслителем и мудрецом. Мыслитель может предаваться грусти, достигнуть вершины, но мудрец старается улыбнуться улыбкой столь искренней, естественной и человечной, что самый смиренный из его братьев может усвоить и понять эту улыбку, которую он роняет, как цветок к подножию горы. Мыслитель открывает дорогу, «которая ведет от того, что мы видим, к тому, чего не видим», но мудрец открывает дорогу, ведущую от того, что мы любим, к тому, что мы будем любить. Он указывает тропинки, которые ведут вверх от того, что нас больше не утешает, к тому, что еще долго будет утешать. Необходимо, но еще не достаточно иметь живые и смелые мысли о человеке, о Боге и о природе. На что нам глубокая мысль, не приносящая никакой отрады? Не похожа ли она на мысль, которою мыслитель еще не совсем овладел и которая не в силах проникнуть собой нашу повседневную жизнь? Гораздо легче быть печальным и пребывать в своей печали, чем сделать немедленно тот шаг, который рано или поздно время заставит нас сделать за пределы этой печали. Легче казаться глубоким среди недоверия и в сумерки, чем в доверии и в ясном свете, в котором люди должны жить. Разве мы можем быть уверенными, что мы сделали все от нас зависящее, размышляя таким образом, во имя всех наших братьев, о бедствиях жизни, если мы, не желая смягчить великий образ этих бедствий, скрыли от них доводы, в конце концов решающие, по которым мы все же принимаем жизнь, так как продолжаем жить? Разве доходит до конца своей мысли тот, кто мыслит с тем, чтобы не утешать? Гораздо легче объяснить мне, почему вы жалуетесь на жизнь, чем бесхитростно открыть мне более могущественные и глубокие причины, по которым ваш инстинкт не отрекается от этой жизни, вызывающей ваши жалобы.
Кто из нас не находит тысячу причин не быть счастливым, даже не отыскивая их? Полезно, конечно, чтобы мудрец указал нам наиболее возвышенные из этих причин, ибо возвышенные причины, делающие нас несчастными, весьма легко превращаются в причины, приносящие счастье. Все же другие причины, не заключающие в себе задатков величия и счастья (в нашей нравственной жизни есть много обширных областей, где нельзя отличить величие от счастия), не заслуживают того, чтобы мы их перечислили. Надо быть самому счастливым, чтобы делать других счастливыми. Надо приносить другим счастье, чтобы самому оставаться счастливым. Постараемся сперва улыбаться сами для того, чтобы наши братья научились улыбаться, а затем, видя их улыбающимися, мы сами будем улыбаться более искренно. «Не подобает мне огорчать самого себя, мне, который добровольно никому не причинял огорчения», говорит Марк Аврелий в одном из своих прекраснейших изречений. Но разве не значит огорчать самого себя и в то же время огорчать других, если мы не стараемся быть счастливыми, насколько это в наших силах?
Незначительная мысль, создающая связь между довольным взглядом, будничным добрым поступком, самой скромной, самой спокойной счастливой минутой и чем-то прекрасным, устойчивым и вечным, имеет перед нами больше заслуг и с гораздо большим трудом может быть отвоевана у тайн жизни, чем великое, мрачное размышление, соединяющее печаль, любовь или отчаяние со смертью, с роком и с равнодушными силами, окружающими наше существование. Не станем обольщаться внешностью. Гамлет, который плачется, стоя не берегу пропасти, кажется нам более глубоким и более волнующим, чем Антонин Благочестивый, который бесстрастно смотрит на те же силы, спокойно их принимает и вопрошает, вместо того, чтобы проклинать их и искать в них предмет ужаса. Все, что делается в свете дня, кажется менее величественным, чем малейший жест при наступлении ночи. Но человек создан для того, чтобы работать в свете дня, а не для того, чтобы суетиться во мраке.
Сверх того, в малейшей мысли, утешающей нас, скрыта сила сила, которой никогда не найти в самой громкой жалобе, в самой прекрасной грустной идее. Великая идея, глубокая и опечаленная, это — энергия жизни, которая освещает стены своей тюрьмы, сожигая в темноте свои крылья. Но самая робкая мысль, полная доверия и радостной покорности неизбежным законам, уже есть поступок, ищущий точки опоры для того, чтобы наконец устремиться в действительность. Небесполезно повторять себе, что многообъемлющая бескорыстная мысль сама по себе нечто превосходное, но что действительность начинается только с поступков. Нашу судьбу в собственном смысле образуют только те из наших мыслей, которые под напором многочисленных мыслей, неполных, темных, еле различимых, нашли в себе силу или, уступая необходимости, смогли превратиться в поступки, жесты, чувства и привычки. Это не значит, что следует пренебрегать другими мыслями. Наши мысли, вокруг действительной жизни, похожи на войско, осаждающее город. Возможно, что большинство солдат, когда город будет взят, не переступит за его стены. Удалены будут, конечно, союзники, варвары, словом, беспорядочные орды, которые слишком легко уступали бы опьянению грабежа, огня и крови. Возможно также, что две трети войска не примут участия в решительном бою. Но часто ощущается надобность и в бесполезных силах, и очевидно, что город не поддался бы страху и никогда не открыл бы ворот, если бы бесчисленная рать не толпилась в глубине долин, если бы дисциплинированные ряды не стояли у подножия стен. То же самое происходит в нашей нравственной жизни. Мысли, не претворившиеся в действительность, не были совсем бесполезны. Они толкали или поддерживали остальные. Но эти последние мысли — единственные, исполнившие свое назначение до конца. И вот почему постараемся иметь под своим началом, перед густыми рядами наших смутных и опечаленных идей, толпу мыслей более доверчивых, более человечных и простых, всегда готовых бесстрашно проникнуть в жизнь.
Как бы мы ни желали подняться выше действительности в чистом бесплотном порыве, все же тысяча наших намерений не будет стоить одного поступка, не потому, что намерение не имеет никакой цены, а потому, что малейшее движение доброты, мужества, справедливости требуют от нас более тысячи добрых намерений.
Хироманты утверждают, что вся наша жизнь запечатлевается на нашей руке; а то, что они называют нашей жизнью, это не что иное, как известное число поступков, которые до или после их совершения начертают на нашем теле неизгладимые следы. Мысли же и намерения наши не оставляют, так сказать, никакого следа. Если я в течение долгих дней строил планы убийства, измены, героизма или жертвы, то возможно, что моя рука об этом ничего не поведает. Если же я, хотя бы случайно, хотя бы по ошибке убил кого-нибудь на повороте улицы, кто, казалось мне, грозил на меня напасть, или если, проходя по той же улице, я спас новорожденного от грозившего ему огня, то рука моя всю жизнь будет носить неизгладимый след убийства или любви. Ошибаются ли хироманты или нет, все равно, но на дне этого различия скрыта великая моральная истина. Мысль может до самой смерти оставлять меня на одном и том же месте среди вселенной; но поступок почти всегда подвинет меня на один ряд назад или вперед в иерархии существ. Мысль — это сила одинокая, блуждающая, преходящая, которая сегодня приблизилась и которой, быть может, я не увижу завтра. Поступок же предполагает существование постоянной армии идей и желаний, которая после долгих усилий сумела завоевать точку опоры среди действительности.
Но мы удалились от благородной Антигоны и от вечной проблемы бесплодной добродетели. Нет сомнения, что, понимаемый в обыкновенном значении этого слова, т. е. обозначая единственно дорогу, которая ведет к смерти, рок не щадит добродетель. И, достигнув края этой бездны, которая является как бы центральным бассейном, куда стекаются все учения морали, чтобы стать окончательно чистыми или смутными, нас заставляют делать выбор между оправданием и осуждением случая. Большая часть жертв, приносимых во имя долга, может быть сведена к типу жертвы Антигоны. Кто из нас не наблюдал вокруг себя немало случаев наказанного геройства? Один из моих друзей, лежа на одре болезни, который он должен был скоро покинуть для другого, уже не покидаемого ложа, заставил меня однажды, так сказать следить перстом за всеми изгибами, которыми судьба привела его к тому, что он выпил в чужом городе глоток отравленной воды, от которой должен был умереть. Я явственно мог различать все неисчислимые нити, которыми судьба опутала эту жизнь, и малейшее случайное происшествие было как бы одарено невероятным предвидением и злорадством. И однако друг мой отправился в тот город, чтобы выполнить одну из тех обязанностей, которую одни лишь мудрецы, герои и праведники различают на горизонте совести. Что ответить на это? Умолчим пока об этом предмете, скоро мы к нему вернемся. Друг мой, если бы он остался жив, на следующий же день отправился бы в другой город, куда бы другой долг призвал его, и он даже не задал бы себе вопроса, отвечает ли он этим на призыв долга. Есть люди, которые подчиняются всем приказам, которые им нашептывает сердце. Они нисколько не заботятся ни о несправедливости судьбы, ни о неблагодарности добродетели. Их занимает только несправедливость людей, и другие несправедливости как будто их еще не касаются.
Правда ли, что никогда не надо медлить и что исполняешь свой долг лишь настолько, насколько даже не подозреваешь, что исполняешь его? Не следует ли нам подняться до той черты, откуда долг не кажется более выбором наших чувств, хотя бы и самых благородных, а безмолвной потребностью всего нашего существа?
Есть люди, которые выжидают, задают себе вопросы, обсуждают, взвешивают и наконец принимают решение. Они по-своему правы. Не все ли равно, является ли исполнение долга результатом инстинкта или обдуманной мысли? Движение инстинкта, как жесты ребенка, обладают обыкновенно красотой несколько смутной, наивной, неожиданной, которая нас больше трогает; но разве движения обдуманной доброй воли не одарены красотой более значительной и твердой? Немногим сердцам дано быть наивно-прелестными, и было бы ошибкой искать в них все законы нашего долга. К тому же обдуманная добрая воля, даже тогда, когда она уже свободна от иллюзий, открывает большое количество обязанностей, менее привлекательных, которых инстинкт не видит. А разве нравственная ценность человека не измеряется количеством обязанностей, которые он видит, которые он намерен выполнить?
Хорошо, что большинство людей не слишком внимательно расспрашивает себя (ибо нужно долго себя расспрашивать для того, чтобы ответы сознания уподобились наконец ответам инстинкта), — хорошо, что большинство, выжидая, следует за инстинктом самопожертвования ради долга. Они таким образом с закрытыми глазами идут вослед за светочем, который перед ними носят лучшие из их невидимых предков. Но все же идеал заключается не в этом, и тот, кто жертвует малейшим в пользу своего брата, ясно сознавая, чем и почему он жертвует, занимает в нравственной жизни более высокое место, чем тот, кто даже отдает свою жизнь, не бросив назад ни одного взгляда.
Мир полон слабых и благородных душ, воображающих, что последнее слово долга заключается в самопожертвовании. Мир полон прекрасных душ, которые, не зная, что делать, ищут случая пожертвовать своей жизнью, и это считается высшей добродетелью. Нет, высшая добродетель требует, чтобы мы знали, что делаем, и выбирать то, чему следует отдать жизнь. Лишь временно долг каждого из нас совпадает с тем, что он считает своим долгом. Первый же наш долг это выяснить нашу идею о долге. Слово «долг» часто содержит в себе больше заблуждений и нравственной беспечности, чем истинной добродетели. Клитемнестра жертвует своей жизнью, чтобы отомстить Агамемнону за смерть Ифигении, и Орест приносит в жертву свою жизнь, чтобы отомстить Клитемнестре за смерть Агамемнона. Но достаточно было бы, чтобы пришел мудрец и сказал: «Простите врагам вашим», для того, чтобы всякий долг мести был вычеркнут из человеческого сознания. Может быть достаточно будет, чтобы со временем пришел другой мудрец для того, чтобы равным образом была изгнана большая часть обязанностей, призывающих к жертве. Пока же настанет это время, некоторые представления об отречении покорности и самопожертвовании глубже истощают самые прекрасные моральные силы человечества, чем великие пороки и даже преступления.
Да, покорность судьбе хороша и необходима, в виду общих и неизбежных фактов жизни; но на всех пунктах, где нужна борьба, покорность является лишь замаскированным бессилием, невежеством или ленью. То же можно сказать о самопожертвовании, которое слишком часто не что иное, как ослабевшая рука, которую покорность еще потрясает в пустоте. Хорошо уметь с простотой приносить себя в жертву, когда жертва идет нам навстречу и когда она приносит истинное счастье другим людям; но неразумно и бесполезно посвящать жизнь на отыскивание случаев для самопожертвования и смотреть на эти поиски, как на самое прекрасное торжество духа над плотью (скажем мимоходом, что обыкновенно придают слишком большое значение торжеству духа над плотью, ибо это мнимое торжество всего чаще означает полнейшее поражение жизни). Жертва может быть цветком, который добродетель срывает мимоходом; но не для того, чтобы сорвать его, она отправилась в путь. Великая ошибка думать, что красота души заключается в ее жажде жертвы. Ее плодотворная красота заключена в ее сознании, в возвышенности и силе ее жизни. Правда, есть души, которые ощущают себя лишь в процессе жертвы, но правда и то, что это те самые люди, у которых нет мужества и силы, чтобы отправиться в поиски другой моральной жизни. Вообще, гораздо легче принести себя в жертву, т. е. отказаться от своей моральной жизни в пользу того, кто хочет ее взять, чем завершить свою моральную судьбу и выполнить до конца задачу, для которой природа нас создала. И вообще гораздо легче нравственно и даже физически умереть для других, чем научиться жить для них. Слишком много людей усыпляют таким образом всякую инициативу, всякое личное существование, утешая себя тем, что они всегда готовы пожертвовать собой. Сознание, которое не идет дальше мысли о самопожертвовании и считает, что оно свело все счеты с самим собой, потому что оно постоянно ищет случая отдать все, чем владеет, есть в сущности сознание, которое закрыло глаза и погрузилось в дремоту у подножия горы. Прекрасно отдавать себя, тем более, что отдавая себя, мы в конце приобретаем сами себя в собственность. Но если мы ничего не можем давать своим братьям, кроме желания отдавать себя им, то мы рискуем дать им слишком мало. Поэтому прежде, чем отдавать себя, постараемся побольше приобрести и не будем думать, что, отдавая себя, мы этим избавляем себя от необходимости приобретать. В ожидании часа жертвы нужно трудиться над чем-нибудь другим. Час этот всегда пробьет. Но не станем терять время, постоянно отыскивая его на циферблате жизни.
Бывают разные жертвы, и я здесь не говорю о жертвах сильных, которые, подобно Антигоне, умеют отречься от себя, когда рок, принимая форму осязательного счастья их братьев, приказавает им отказываться от собственного счастья и даже от жизни. Я говорю о жертве слабых, о жертве, которая любуется своим бессилием с ребяческим самодовольством, о жертве, которая довольствуется тем, что, подобно слепой кормилице, укачивает нас на иссохших руках отречения и напрасных страданий. Послушаем, что говорит об этом предмете превосходный мыслитель наших дней, Джон Рескин: «Воля Божия заключается в том, чтобы мы жили счастием и жизнью наших братьев, а не их бедствиями и смертью». Возможны случаи, когда детям нужно умереть ради своих родителей, но небо хотело, чтобы они жили ради них. Не своею жертвой, а своей силой, своей радостью, могуществом своей жизни сын станет для обновлением их собственной мощи и как бы стрелою в родителей руках великана. То же самое следует сказать о всех других истинах и отношениях на земле. Люди помогают друг другу своими радостями, а не своими печалями. Они наконец созданы не для того, чтобы убивать себя друг ради друга, а для того, чтобы взаимно себя укреплять. И при перечне всего прекрасного, что стало дурным вследствие неверного пользования им, я думаю, что бессознательные и слишком кроткие жертвы должны быть причислены к заблуждениям самым роковым. Некоторые души слишком хорошо затвердили, что страдание само по себе добродетельно; они поэтому принимают муку и скорбь, как свою неизбежную долю, не понимая, что если их поражение более пагубно для их врагов, чем для них самих, то оно вследствие этого не менее плачевно.
Нам говорят: «любите ближнего, как самого себя». Но если любить самих себя любовью узкой, ребяческой и боязливой, вы такою же любовью будете любить и ближнего. Научитесь поэтому любить себя любовью широкой, здоровой, мудрой и полной. Это не так легко, как кажется. Эгоизм души дальнозоркой и сильной в сущности больше заключает в себе любви, чем вся преданность души слепой и слабой. Раньше, чем существовать для других, вы должны существовать для самих себя. Раньше, чем отдать себя, вы должны себя приобрести. Будьте уверены, что приобретение частицы вашего сознания в итоге окажется в тысячу раз более важным, чем жертвование всем вашим неосознанным. Почти все великие дела этого мира были совершены людьми, нисколько не помышлявшими о самопожертвовании. Платон не отказывается от своей мысли для того, чтобы смешать свои слезы со слезами всех, кто плакал в Афинах. Ньютон не бросает своих исследований, чтобы отправиться в поиски предметов жалости и грусти. И в особенности Марк Аврелий (ибо здесь речь идет о жертве, наиболее часто приносимой и опасной), Марк Аврелий не тушит света своей души для того, чтобы сделать более счастливой низменную душу Фаустины. Между тем то, что истинно в существовании Платона, Ньютона или Марка Аврелия, одинаково истинно в существовании всякой другой души. Ибо всякая душа в своей сфере имеет те же обязанности по отношению к самой себе, как и душа наиболее великих. Убедим себя раз навсегда, что верховный долг нашей души — быть насколько возможно полной, счастливой, независимой и великой. Речь идет не об эгоизме или гордости; но истинно-благородным, истинно-смиренным становишься тогда, когда приобретаешь просветленное, доверчивое и миролюбивое чувство себя самого. Этой цели можно принести в жертву даже страсть к самопожертвованию, ибо жертва должна быть не средством, чтобы стать благородным, а знаком душевного благородства.
Будем готовы, когда настанет надобность, предложить нашим несчастным братьям наше богатство, наше время, нашу жизнь. Однако, это исключительный дар нескольких часов. Но мудрец не обязан пренебрегать своим счастьем и всем окружающим его существованием единственно для того, чтобы быть готовым прожить один или два исключительных часа с большим или меньшим героизмом. В области морали необходимо давать предпочтение обязанностям, которые приходят каждый день, братским поступкам, которые не истощаются. Поэтому, при обычном течении жизни, единственное и постоянно возрождающееся, что мы могли бы без ущерба для себя давать душам счастливым и несчастным тех, кто рядом с нами идет тою же жизненной дорогой, это — сила, умиротворенное чувство зависимости нашей души. Вот почему самый скромный из людей обязан соблюдать и расширять свою душу, как бы зная, что она призвана со временем утешить или обрадовать Бога. Воспитывая свою душу, ее всегда нужно готовить для божественного назначения. Только в этой области и только при этом условии возможно истинное отдавание себя другим и совершается действительная жертва. И неужели вы думаете, что, когда пробил час, то что дает Сократ или Марк Аврелий, прожившие тысячу жизней, тысячу раз обозревшие свою жизнь со всех сторон, не ценнее в тысячу раз того, что мог бы дать человек, не сделавший ни одного шага в своем сознании? И неужели вы думаете, что, если Бог существует, Он взвешивает жертву только на вес крови нашего тела, и кровь души, т. е. добродетель, ее самочувствие, ее нравственная жизнь и вся собранная в течение многих лет сила не имеют никакой цены?
Душа растет не тогда, когда приносит себя в жертву. Напротив того, по мере своего роста она теряет из виду жертву, подобно тому, как путник, поднимаясь на гору, теряет из виду цветы лощины. Жертва — это прекрасный знак душевного беспокойства; но не следует развивать в себе беспокойство ради него самого. Все кажется жертвой в душе только что проснувшейся. Но весьма немногое еще сохраняет название жертвы для души, сумевшей обрести жизнь, в которой преданность, милосердие и отречение являются не необходимыми корнями, а незримыми цветами. Действительно, ведь слишком много людей испытывает потребность разрушать даже без всякой пользы принадлежащее им счастье, любовь, надежду единственно для того, чтобы увидеть себя самих при свете пылающей жертвы. Можно подумать, что они несут лампу, с которой не умеют обращаться, и что с наступлением ночи они так жаждут света, что проливают ее масло на чужой огонь.
Не будем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, предназначенных для освещения океана. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или менее необходимого маяка. Наиболее смиренная мать, которая всецело поглощена, опечалена, уничтожена малейшими своими материнскими обязанностями, так же, как этот сторож, раздает свое масло бедным; и дети ее всю жизнь будут страдать от того, что душа их матери не была столь светлой, как могла бы быть. Бесплотная сила, которая светит в нашем сердце, должна прежде всего светить ему самому. Только при этом условии она будет освещать дорогу и другим. Как бы ни была мала ваша лампа, никогда никому не отдавайте масла, которое ее питает: отдавайте ее пламя, которое ее венчает.
Нет сомнения, что альтруизм всегда останется центром тяжести благородных душ; но слабые души теряют себя в других, между тем как сильные себя в них обретают. Вот великая разница между ними. Есть нечто еще лучшее, чем любить ближнего, как самого себя. Это любить самого себя в ближнем. Есть доброта, которая предшествует известным людям, и есть доброта, которая плетется вслед за человеком. Есть доброта, которая истощает, и есть доброта, которая питает. Не забудем, что при общении душ самыми щедрыми являются не те, которые всегда дают. Душа сильная всегда берет, даже у самых бедных; душа слабая всегда дает, даже самым богатым. Но готовность давать иногда означает лишь жадность, потерявшую мужество. И если бы Бог когда-нибудь пришел, чтобы подвести счеты с жизнью, мы, может быть, увидели бы, что мы берем тогда, когда даем, и даем, когда отнимаем. Часто случается, что посредственная душа начинает расти только с того дня, когда она встретила другую душу, которую ее ограбила.
Почему не сознаться, что верховный долг жизни заключается вовсе не в том, чтобы плакать со всеми плачущими, страдать со всеми страждущими и подставлять свое сердце всем проходящим мимо для того, чтобы они его терзали или ласкали? Слезы, страдания, язвы спасительны для нас лишь настолько, насколько они не лишают нашу жизнь бодрости. И никогда не забудем, что, каково бы ни было наше назначение на земле, какова бы ни была цель наших усилий или надежд, каков бы ни был результат наших печалей и радостей, мы прежде всего слепые хранители жизни. Это единственная абсолютно-верная истина, единственно-неподвижная точка человеческой морали. Нам дана жизнь, и мы не знаем для чего, но несомненно не для того, чтобы мы ослабили или растеряли ее. Мы даже являем собой особенную форму жизни на нашей планете: жизнь мыслей, жизнь чувства. И вот почему все, что способно уменьшить напряженность мыслей и пламенность чувств, вероятно, безнравственно. Постараемся привести в движение, сделать прекрасным, усилить этот пламень, и прежде всего постараемся расширить нашу веру в величие и могущество человеческой судьбы. Правда, я мог бы также сказать: веру в ее мелочность, слабость и ничтожество. Можно быть величественно-несчастным с таким же подъемом души, как величественно-счастливым. И затем не все ли равно, человек ли кажется достойным удивления или мир? Лишь бы было нечто, внушающее нам удивление и будящее в нас восторженное сознание бесконечного. Вновь открытая звезда прибавляет не один луч к мыслям, страстям и мужеству человека. Все, что мы видим прекрасного в окружающем нас мире, уже становится прекрасным в нашем сердце; и все, что находим достойного поклонения в нас самих, мы находим в то же время и в других людях. Если моя душа, проснувшись сегодня утром, нашла в мыслях своей любви новую идею, несколько приближающую ее к Богу, который, как мы уже сказали, есть не что иное, как самое прекрасное из ее желаний, то эту же идею я увижу трепещущей в глазах нищего, который минуту спустя пройдет под моими окнами, и сильнее полюблю его оттого, что лучше его узнал.
Не подумаем, что так любить бесполезно. Если человек когда-нибудь узнает, как ему надо поступать, то лишь благодаря немногим, которые таким образом любили. Истинная мораль должна родиться от сознательной бесконечной любви. Великое милосердие заключается в облагораживании души. Но я не могу облагородить вас, если сам первый не достиг благородства; я не могу поклоняться вам, если сам в себе не нашел ничего достойного поклонения. Если я совершил благородный поступок, то лучшей моей наградой за этот поступок будет уверенность, все более и более естественная и необходимая, что и вы в состоянии совершить такой же поступок. Всякая мысль, которая расширяет мое сердце, в то же время расширяет во мне любовь и уважение к человеку. По мере того, как я поднимаюсь, вы поднимаетесь вместе со мной. Но если бы для того, чтобы вас любить, я обрезал крылья у своей любви по той причине, что ваша душа еще не приобрела крыльев, то на дне долины станет вдвое больше слез и бесполезных жалоб, а любовь не сделает ни одного шага вверх в гору. Постараемся любить с самой высокой вершины, какой лишь можем достигнуть. Не нужно любить из милосердия, когда мы можем любить из чувства любви. Не нужно прощать из доброты, когда мы можем прощать из справедливости. Не нужно утешать тогда, когда мы можем научиться уважать. О, будем внимательны и постараемся неустанно улучшать качество любви, которую мы предлагаем людям. Чаша любви, зачерпнутой на вершинах, ценнее сотни чаш, которые мы бы зачерпнули в стоячих бассейнах будничного милосердия. Не все ли равно, узнает ли до самого конца тот, кого вы любите уже не только из милосердия, не только за его слезы, — узнает ли он, что вы в эту минуту любите его за то, что облагородили его, равно как и самого себя? Вы поступили так, как вам казалось лучшим, хотя бы это лучшее и оказалось бесполезным. Не следует ли всегда поступать в жизни так, как если бы нас всегда созерцал Бог, которого жаждет наиболее возвышенное желание нашего сердца?
Но вернемся к великим запутанным законам. Немного дней тому назад, в одной ужасной катастрофе footnote[1], рок еще раз и наиболее ярким образом проявил то, что люди называют его несправедливостью, его ослеплением или его независимостью. Он как будто нарочно покарал единственную из внешних добродетелей, оставленных нам разумом; я говорю о любви к ближним. Возможно, что в здании, куда постучался в этот день рок, находились некоторые несовершенные праведники. Но кажется несомненным, что среди них был хоть один праведник искренний и бескорыстный. Почти несомненное присутствие такого праведника и ставит перед нами во всей чистоте страшный вопрос, от которого мы не можем уклониться. Не будь этого праведника, мы могли бы сказать себе, что мы не знаем, сколько высшей справедливости входит в несправедливость, кажущуюся нам огромной. Мы могли бы себе сказать, что так называемая благотворительность была, быть может, лишь слишком дерзким цветком постоянной несправедливости. Человек не решается верить, что во всем внешнем ему приходится бороться и считаться только со слепыми фактами и силами; с водой, с огнем, с воздухом, с законом тяготения и некоторыми другими. У нас есть потребность оправдывать случай. И когда мы его формально обвиняем, мы делаем, как бы оправдывая его в прошлом или в будущем, выражая такое же тягостное недоумение, какое мы испытываем, узнав, что порядочная особа совершила низкий и презренный поступок. Нам приятно создавать в мыслях идеальный случай, более справедливый, чем мы сами; и когда ему приходится совершить бесспорную несправедливость, то после минуты изумления мы в глубине сердца возвращаем ему все наше доверие и говорим себе, что мы не знаем всего, что он знает, и что он, вероятно, починялся законам, которых мы не можем постигнуть. Мир казался бы нам слишком мрачным, если бы случай не был нравственным. Отсутствие какой-то справедливости, охраняющей нашу мораль, казалось бы нам отрицанием всякой морали и всякой справедливости. Мы уже отвергли низкую и узкую мораль возмездий и наград, которую предлагает нам положительная религия. Но мы при этом забываем, что если бы случай был одарен малейшим чувством справедливости, то высокая, бескорыстная мораль, о которой мы мечтаем, стала бы невозможной. Если вы не убеждены, что случай абсолютно несправедлив, то нет никакой заслуги быть справедливым. Мы отвергаем идеал святых и твердо верим, что исполнять свой долг в надежде на какую-нибудь награду, будь это только радостное сознание исполненного долга, должно казаться в глазах мудрого Бога столь же малоценным, как делать зло, потому что оно нам полезно. Мы охотно говорим себе, что, если Бог так же возвышен, как самая возвышенная идея, которую Он вдохнул в душу лучших среди нас, то Он должен отстранить от Себя всех людей, желающих ему угодить, т. е. всех, которые делали добро не с тем чувством, как если бы Бог не существовал, и которые не любили добродетели больше, чем самого Бога. Но в действительности перед малейшим происшествием мы замечаем, что немногим переросли детские книжки о «нравственности в ее действиях», в которых все преступления бывают наказаны. Мы, наоборот, нуждаемся в сборниках о «наказанных добродетелях». Они были бы более полезны для правдивых душ, поддерживая в них гордость и энергию добра. Не будем терять из виду, что только из безнравственности случая должна родиться более чистая нравственность. И тут, как повсюду, чем больше человек чувствует себя покинутым, тем легче он обретает свою собственную силу. В великих несправедливостях случая нас тревожит отрицание высокого нравственного закона; но как раз из этого отрицания непосредственно рождается высший нравственный закон. С уничтожением возмездия и награды рождается в нас необходимость делать добро ради добра. Не следует никогда смущаться, если нам кажется, что исчезает нравственный закон: в запасе всегда находится другой закон более возвышенный. То, что мы должны были бы прибавить к нравственности рока, мы должны были бы отнять от нашей собственной более чистой нравственности. И наоборот, чем более мы убеждены, что рок несправедлив, тем более мы расширяем и очищаем перед собой области высшей морали. Не будем воображать, что основы нравственности рухнут оттого, что Бог кажется нам несправедливым. Наоборот, лишь в очевидной несправедливости своего Бога человеческая нравственность нашла бы свои незыблемые основы.
Примиримся с равнодушием природы по отношению к мудрецу. Это равнодушие удивляет нас лишь потому, что мы недостаточно мудры; одна из обязанностей мудрости заключается в том, чтобы отдавать себе отчет с возможной точностью и с возможным смирением о том месте, которое человеческое существо занимает во вселенной.
Человек кажется великим в своей сфере, подобно тому, как пчела кажется огромной над ячейкой своего сота. Но было бы нелепостью ожидать, что в полях раскроется хоть на один цветок больше оттого, что матка героически вела себя в своем улье. Не нужно опасаться, что мы умаляем себя, возвышая вселенную. Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного — эта кровь всякой добродетели — с одинаковой силой будет обращаться в нашей душе.
И что представляет собой наш хороший поступок, чтобы мы могли ожидать за него каких-нибудь обыкновенных наград? Награды эти мы должны обретать в себе самих, а не в законах тяготения. Лишь те, кто не знает, что такое добро, требуют плату за добро. Не забудем, прежде всего, что добродетельный поступок всегда соответствует ощущению счастья. Такой поступок всегда является цветком долгой внутренней жизни, счастливой и довольной. Он всегда предполагает долгие часы и дни отдыха на самых мирных вершинах нашей души. Никакая последующая награда не сравнится с мирной наградой, которая ему предшествует. Праведник, погибший в катастрофе, о которой я только что говорил, находился там только потому, что он обрел в добре такую достоверность, такой мир, каких не могли бы ему дать никакое счастье, никакая слава, никакая любовь. Если бы перед такими людьми раскрывался огонь, отступали воды и сама смерть стала бы колебаться, то что стало бы отныне с героями и праведниками? Что стало бы со счастьем добродетели, которая сознает себя счастливой лишь оттого, что она благодарна и чиста, и которая благодарна и чиста лишь потому, что не ждет никакой награды? Есть человеческая радость в том, чтобы делать добро, стремясь к какой-нибудь цели; есть божественная радость, чтобы делать добро, ничего не ожидая. Обыкновенно человек знает, почему он делает зло, но чем менее мы знаем, почему мы делаем добро, тем более чистым является это добро. Для того, чтобы узнать ценность праведника, спросим его, почему он праведен: весьма возможно, что тот, кто менее других сможет ответить на этот вопрос, и будет самым совершенным праведником. Возможно, что по мере того, как растет разум, число побуждений, толкающих душу к героизму, уменьшается; но в то же время разум замечает, что у него нет никакого другого идеала, кроме героизма, все более и более сокровенного и бескорыстного.
Как бы то ни было, тот, кто чувствует потребность увеличить ценность добродетели, прибавляя к ней одобрение судьбы и мира, еще не вполне обладает чувством добродетели. Хорошо поступать можно, лишь действуя для себя самого, не ожидая ничего, кроме все более ясного знания, что такое добро. «Без других свидетелей, кроме своего сердца», — говорит Сен-Жюст. Я думаю, что в глазах Бога существует значительная разница между душою человека, убежденного в том, что лучи добродетельного поступка не имеют пределов, и душою того, кто говорил себе, что эти лучи, вероятно, не должны перейти за ограду его сердца. Истина слишком самолюбивая, не будучи сомнительной, может в известную минуту вдохнуть в нас большую силу; но истина более смиренная и более человечная всегда внушает нам силу более терпеливую и значительную. Следует ли быть солдатом, убежденным, что каждым из его ударов решается участь победы, или таким, который, зная, как мало он значит в общей схватке, тем не менее сражается с таким же твердым мужеством? Честный человек не решился бы обмануть ближнего, но он слишком часто склонен думать, что слегка обмануть самого себя есть признак служения идеалу.
Но вернемся в разочарованию праведника. Я уверен, что лучшие среди нас стали бы искать другого счастья, если бы добродетель была полезна, и что Бог отнял бы у них одно из главных побуждений жизни, если бы стал их часто награждать. Возможно и то, что ничто в мире не необходимо, и что, если отнять у души радость делать добро ради добра, она нашла бы другую, еще более чистую радость; но, пока эта радость является самой прекрасной, не будем касаться ее без нужды. Не будем слишком часто касаться несчастий добродетели из страха задеть в то же время чистейшую сущность ее счастья. Души, действительно вкусившие от этого счастья, были бы так же удивлены, видя, что их желают вознаградить, как другие были бы удивлены, видя, что их желают наказать за страдания. На злополучия добродетели всего более жалуются те, которые менее всего живут в ней.
Индийская мудрость права, говоря: «Трудись, как трудятся честолюбивые. Уважай жизнь, как делают те, кто ее жаждет. Будь счастлив, как те, кто живет ради счастья».
В этом центральная точка человеческой мудрости. Поступать так, как если бы каждый поступок приносил плод необычайный и вечный, и в то же время знать, как ничтожен праведный поступок перед лицом вселенной. Чувствовать это несоответствие и тем не менее совершать свой путь, как если бы соответствия были человечны. Не терять из виду великой сферы и двигаться в своей маленькой с таким же доверием, с такой же твердостью, с таким же убеждением и чувством довольства, как если бы она содержала в себе великую сферу.
Нуждаемся ли мы в иллюзиях для того, чтобы поддерживать наше желание добра? Будь это так, следовало бы сознаться, что это желание несогласно с человеческой природой. Неблагоразумно думать, что сердце еще долго верит в то, что разум уж больше не верит. Но разум может верить в то, что заключено в сердце. Он даже все более и более бесхитростно ищет убежища в сердце каждый раз, когда ночь спускается на его владения. Ибо разум по отношению к сердцу играет роль осмотрительной, но слишком юной девушки, которая часто нуждается в советах своей матери, улыбающейся и слепой. Наступает в жизни минута, когда нравственная красота кажется более нужной, чем красота умственная. Наступает минута, когда все приобретения разума должны претвориться в величие души под страхом затеряться жалким образом среди долины, подобно реке, не нашедшей себе выхода к морю.
Но не следует ничего преувеличивать, когда речь идет о мудрости, даже по отношению к самой мудрости. Если внешние силы не всегда останавливаются перед человеком, делающим добро, то внутренние силы в большинстве случаев ему подчинены, а все радости и страдания людей происходят от сил внутренних. Мы уже говорили, что мудрец, проходя мимо жизни, обрывает тысячу драм. Он одним своим присутствием обрывает большую часть драм, которые нарождаются от заблуждения или от зла. Он обрывает их в самом себе и мешает их рождению вокруг себя. Люди, которые совершили бы тысячу безумий и преступления, не совершают их оттого, что встретили на своем пути человека, одаренного простой и жизненной мудростью, ибо в жизни большинство характеров второстепенные и по прихоти случая вступают в полосу страдания или мира. Вокруг Жан-Жака Руссо, например, все стонут, все изменяют, все полны ухищрений и задних мыслей, все как бы живут в бреду; вокруг Жана Поля все честны, все кажутся благородными, ясными, все умиротворены и все любят. То, что мы побеждаем в себе, мы в то же время побеждаем во всех окружающих нас. Около справедливого человека всегда образуется мирный круг, за который стрелы мало-помалу теряют привычку проникать. Моральные страдания, постигшие его, не зависят больше от людей.
В буквальном смысле слова нужно сказать, что людская злоба может заставить нас плакать лишь в тех областях, где мы сами еще не потеряли охоты доводить до слез наших врагов. Если стрелы зависти еще ранят нас, то это доказывает, что мы сами могли бы еще бросать такие стрелы, и если измена извлекает у нас слезы, то это доказывает, что в нас самих скрывается готовность изменять. Душу можно ранить только теми же орудиями нападения, которые она сама еще не бросила на костер любви.
Что же касается драм, порожденных добром, то они разыгрываются на сцене, одинаково скрытой от мудреца, как и от других людей. Мы видим только развязку этих драм, но не знаем, в какой тени или в каком свете она подготовлялась. Праведник может обещать себе лишь одно, — то, что рок настигнет его при совершении поступка любви или справедливости. Он всегда будет настигнут лишь в состоянии благодати, по выражению христиан, т. е. в состоянии внутреннего счастья. И одно уже это закрывает двери всем внутренним злотворным судьбам и большинство дверей внешним случайностям.
По мере того, как возвышается наше представление о долге и счастье, царство нравственных страданий становится все чище, а разве не в этой области рок царит наиболее деспотично? Наше счастье в итоге зависит от нашей внутренней свободы. Свобода эта растет, когда мы делаем добро, и умаляется, когда мы делаем зло. Не в переносном, а в буквальном смысле Марк Аврелий становился свободнее каждый раз, как обретал новую истину в терпимости, каждый раз, когда прощал или мыслил. В еще менее переносном смысле Макбет налагал на себя новые цепи с каждым из своих преступлений. И все, что верно относительно великих преступлений на сцене королевской и великих добродетелей в жизни героя, одинаково верно по отношению к самым скромным поступкам и ко всем неведомым добродетелям обычной жизни. Вокруг нас множество Марков Аврелиев, не вышедших из младенческого возраста, и Макбетов, еще живущих в детской. Как бы ни была несовершенна наша идея добра, стоит нам на минуту ее покинуть, как мы очутимся во власти внешних злых сил. Простая ложь по отношению к себе самому, погребенная в молчании моего сердца, может нанести моей внутренней свободе такой же пагубный удар, как измена на народной площади. И как только моя внутренняя свобода задета, рок приближается к моей внешней свободе, подобно тому, как хищный зверь медленно подкрадывается к жертве, которую долго подстерегал.
Существует ли драма, в которой человек истинно-прекрасный и истинно-мудрый страдал бы так же глубоко, как злой? Кажется несомненным, что в этом мире зло влечет за собой наказание более неизбежно, чем добродетель награду. Правда, что преступление обыкновенно наказывает себя с громкими воплями, между тем как добродетель награждает себя в молчании, образующим скрытый сад его счастья. Зло, наконец, ведет за собой катастрофы буйные, между тем как добродетельный поступок является лишь немою жертвой, приносимой самым глубоким законам человеческого существования. И вот почему нам кажется, что весы великой справедливости охотнее наклоняются в сторону тени, чем в сторону света. Но если мало вероятно, что действительно существует «счастье в преступлении», то разве чаще встречается «несчастье в добродетели»? Исключим сначала страдания физические, по крайней мере те, источник которых скрыт в самых темных лесах случая. Само собою разумеется, что толпа палачей могла бы бросить Спинозу на ложе пыток, и ничто не могло помешать самой мучительной болезни обрушиться на Антонина Благочестивого так же, как на Регану или Гонерилью. Все это составляет не человеческую, а животную сторону страдания. Заметим, однако, что мудрость отряжает науку, самую младшую свою сестру, с тем, чтоб она с каждым днем уменьшала во владениях рока даже область физических страданий. Но в этих областях, невзирая ни на что, всегда останется неприступный угол, где будет царить злосчастье. Всегда кто-нибудь будет становиться жертвой неустранимой несправедливости, и если последнее нас печалит, то оно по крайней мере научает нас воздать мудрости более реальной, человечной и гордой все то, что мы отнимаем от мудрости слишком мистической.
Мы становимся истинно справедливыми лишь с того дня, как мы вынуждены искать образец справедливости только в себе самих. К тому же несправедливость рока указывает человеку его истинное место в природе. Ему вовсе не следует всегда озираться вокруг себя, подобно ребенку, который еще ищет свою мать. Нечего опасаться, что подобные разочарования могут лишить нас нравственной бодрости. Истина, как бы она ни казалась безнадежной, оживляет бодрость тех, кто умеет ее принимать. Во всяком случае, истина, озабоченная одним тем, что она истина, всегда значительнее самой прекрасной ободряющей нас лжи. Но на самом деле нет истин безнадежных, а есть надежды несовместимые с истиной. То, что потрясает слабых, укрепляет сильных. «Я вспоминаю о дне нашей любви, — писала одна женщина, — когда, стоя у широкого окна, обращенного к морю, мы смотрели на множество белых лодок, появившихся на горизонте и мирно входивших в гавань, лежавшую под нами… О, я так ясно припоминаю этот день! Помнишь ли, что на одной лодке был почти черный парус и что она-то вошла последнею в гавань. Помнишь ли также, что тогда наступил час разлуки, мы были этим очень опечалены и решили считать приход последней лодки сигналом в отъезду. В той случайности, которая наделила последнюю лодку черным парусом, мы могли бы увидеть причину для грусти. Но в качестве любовников, „принявших“ жизнь, мы, улыбаясь, отметили эту случайность и еще раз поняли друг друга». Да, вот каким образом следует поступать в жизни. Не всегда легко улыбаться приходу черных лодок, но всегда возможно найти в жизни нечто такое, что властвует над нами, не печаля нас, как любовь, не печаля ее, властвовала над женщиной, писавшей эти слова. По мере того, как разум и сердце расширяются, они все реже говорят о несправедливости. Полезно повторять себе, что все к лучшему в этом мире по отношению к нам, ибо мы плоды этого мира. Закон вселенной, кажущийся нам жестоким, вероятно, более согласен с нашей природой, чем все лучшие законы, какие мы могли бы придумать. Наступило, по-видимому, время, когда человек должен научиться помещать центр своей гордости и своих радостей где-нибудь вне себя. Наши глаза открываются, и мы чувствуем себя во власти все более и более огромной силы; но в то же время мы все более и более приобретаем внутреннюю уверенность в том, что мы сами составляем часть этой силы. И даже когда она нас поражает, мы продолжаем восхищаться ею, как юный Телемах восхищался силой отцовских рук. Приучим себя мало-помалу созерцать бессознательность природы с тем же радостным и трогательным любопытством и удивлением с каким мы иногда следим за непреодолимыми движениями нашей собственной бессознательности. Какая польза в том, что мы наведем слабый свет своего разума на то, что мы называем бессознательным в природе или в нас самих? И то и другое принадлежит нам одинаково глубоко. «После сознания нашей силы, говорит Гюйо, — одно из величайших преимуществ человека состоит в том, что он может сознать свое бессилие, по крайней мере, в качестве индивида. Из самого несоответствия между бесконечным, которое нас убивает, и нашей собственной малостью, в нас рождается чувство какого-то величия: нам приятнее быть раздавленными горой, чем каменной глыбой; на войне мы предпочитаем погибнуть, сражаясь против тысячи врагов, чем против одного. Разум, указывая нам, так сказать, на беспредельность нашего бессилия, отнимает у нас сожаление о нашем поражении». Как знать? Уже теперь бывают минуты, когда сила, поражающая нас, больше нас занимает, чем часть нашего существа, которая терпит поражение. Ничто так легко не меняет свою обитель, как самолюбие, ибо инстинкт предупреждает нас, что ничто так мало не составляет нашей собственности. Самолюбие придворных, охраняющих могущественного короля; и унижение, которое обрушивается на их голову с высоты грозного трона, тем не менее задевает их гордость, чем с большей высоты оно обрушилось. Если бы природа стала менее равнодушной, она не казалась бы нам достаточно обширной. Наши чувства бесконечного нуждаются во всей бесконечности природы, во всем ее равнодушии для того, чтобы свободно двигаться. И часть нашей души всегда предпочтет плакать порой в мире безграничном, чем быть неизменно счастливой в мире ограниченном. Если бы рок относился к мудрецу с неизменной справедливостью, то это, конечно, было бы превосходно, уже потому, что это было бы так. Но рок безучастен, и это еще лучше и, может быть, величественнее. Во всяком случае, это настолько же придает важности вселенной, насколько отнимает значения у поступков души. При этом мы ничего не теряем, ибо никакое величие не потеряно для мудреца, находится ли оно в природе или на дне его сердца. Зачем нам вопрошать о том, где помещается бесконечное? Насколько бесконечное может принадлежать человеку, оно принадлежит только тому, кто преклоняется перед ним.
Помните ли вы роман Бальзака под заглавием «Пьеретта» в серии «Холостяков»? Это далеко не одно из лучших его произведений, и я упомянул о нем, не имея в виду его художественных достоинств. В романе изображена кроткая, невинная бретонская сиротка. Несчастная звезда оторвала ее от дедушки и бабушки, обожавших ее, и похоронила в глубине провинциального городка, в печальном доме ее дяди по имени Рогрона и тети, его сестры Сильвии, лавочников, продавших свою лавку и сделавшихся серыми и жесткими буржуа, глупо-чванливыми и жадными, беспокойными холостяками и инстинктивно все ненавидящими.
Мученичество безобидной и любящей Пьеретты начинается с самого дня ее приезда. К этому примешиваются тяжелые денежные обстоятельства: заботы об экономии по хозяйству, о расстройстве браков, об удовлетворении мелкого самолюбия, о наследстве и т. д. Соседи, друзья Рогрона, спокойно присутствуют при медленной и долгой пытке жертвы; их инстинкт естественно радуется успеху более сильных. Все кончается плачевной смертью Пьеретты и торжеством Рогронов, презренного адвоката Винне и всех их пособников. Ничто отныне не нарушит счастье палачей. Сам случай как будто благословляет их и Бальзак, уступая, помимо воли, правде фактов, как бы с сожалением кончает свой рассказ следующей фразой: «Согласимся про себя, что законность была бы выгодным делом для мошенничеств, если бы не существовал Бог».
Не надо искать только в романах подобной драмы. Они ежедневно разыгрываются во многих домах. Я позаимствовал этот пример у Бальзака потому, что у него мы находим в готовом виде эту будничную историю торжества несправедливости. Нет ничего более нравственного, чем подобные примеры, и большинство моралистов, может быть, неправы, ослабляя такие великие уроки из желания оправдать по возможности несправедливости рока. Одни возлагают на Бога заботу о награждении невинности. Другие скажут нам, что в подобных приключениях наибольшего сожаления заслуживает не жертва. Эти последние несомненно правы по многим соображениям. Преследуемая и несчастная маленькая Пьеретта знает радости, неведомые палачам. Она и в слезах остается любящей, нежной и кроткой, а это дает больше счастья, чем смеющийся, жестокий и ненавидящий эгоизм. Печально любить, не будучи любимым; но еще печальнее совсем не любить. И разве можно сравнивать уродливые радости, низкие и узкие надежды Рогронов с великой надеждой девочки, ожидающей в душе конца несправедливости? Ничто в романе не указывает нам, что бедная Пьеретта была умнее, чем ее окружающие; но тот, кто незаслуженно страдает, создает себе в страданиях горизонт, который настолько расширяется, что в известных пунктах может соприкасаться с радостями высших натур, подобно тому, как даже на вершине горы нам иногда кажется, что горизонт земли касается подножия небес. Совершаемая нами несправедливость неминуемо сводит нашу жизнь к маленьким плотским удовольствиям, и по мере того, как мы их вкушаем, мы с завистью смотрим на способность нашей жертвы все ярче и сильнее наслаждаться теми благами, которых мы не в силах у нее отнять, всем тем, чего мы не в силах постигнуть, что не касается непосредственно материи. Несправедливый поступок широко распахивает перед жертвой ту самую дверь, которую палач захлопывает перед собственной душой, и тогда тот, кто страдает, дышит более чистым воздухом, нежели тот, кто причиняет страдания. В сердце преследуемых бывает в сто раз светлее, чем в сердце преследующих. А разве сила счастья не зависит от качества света, который мы в себе носим? Человек, причиняющий страдания, гасит в себе самом больше счастья, чем в душе того, кого он терзает.
Кто из нас, если бы представился выбор, — не предпочел бы быть на месте Пьеретты, чем на месте Рогронов? Наш инстинкт счастья знает, что невозможно, чтобы тот, кто нравственно прав, не был более счастлив, нежели тот, кто неправ, даже если бы он был неправ с высоты трона. Правда, что Рогроны, быть может не сознают своей неправоты. Все равно. В бессознательном зле дышится не легче чем в сознательном. Даже наоборот: у того, кто сознает свое зло, иногда возникает желание вырваться из своей тюрьмы. Другой же в ней умирает, даже в мыслях ни разу не насладившись всем тем, что находится за стенами, печально скрывающим от него истинную судьбу человека.
К чему искать справедливости там, где ее не может быть? Разве она может существовать где-нибудь, кроме души человеческой? Язык, на котором она говорит, кажется естественным языком человеческого духа; но стоит последнему предпринять путешествие по вселенной, как он должен научиться другим словам. Вселенная ни о чем так мало не помышляет, как об идее справедливости. Она заботится лишь о равновесии. И то, что мы называем справедливостью, есть лишь человеческое видоизменение законов равновесия, подобно тому как мед является лишь переработанным соком цветов. Вне человека нет справедливости. Но в самом человеке никогда не совершается актов несправедливости. Тело может наслаждаться бесчестно приобретенным удовольствием, но душа знает лишь удовлетворения, заслуженные ее добродетелью. Наше внутреннее счастье взвешивается судьею, которого ничто не может подкупить, ибо пытаться подкупить его — это значит похитить одно из последних истинных благ, которое он собирался положить на светлую чашу весов. Грустно, конечно, что возможно притеснять безобидную жертву, как это делали Рогроны, и омрачить таким образом несколько лет жизни, которые жребий миров уделил ей на нашей земле. Но о несправедливости можно было бы говорить лишь тогда, если бы поступки Рогронов доставили им внутреннее блаженство, мир, возвышенность мыслей и жизни, подобные тем, какие добродетели, размышления и любовь доставляли Спинозе и Марку Аврелию. Можно, правда, испытывать некоторое духовное удовлетворение, делая зло. Но злые поступки неизбежно суживают мысль и приковывают ее к наслаждениям личным и преходящим. Совершая несправедливый поступок, мы этим еще не достигаем счастья, которого человек может достигнуть. В самом зле, в конце концов, нечестивый хочет обрести известный мир, известное просветление своего существа. Он чувствует себя счастливым в том просветлении, какое он обрел. Но разве Марк Аврелий, знавший другое просветление, другое спокойствие, был бы счастлив на его месте? Представим себе ребенка, который не видел моря: его приводят на берег большого озера, он воображает, что увидел море, хлопает в ладоши и доволен; но разве истинное море от этого перестало существовать?
Тот, чье счастье зависит от тысячи мелких побед, какие ежедневно должны одерживать зависть, суетность, равнодушие, — может ли он почитаться счастливым в глазах тех, кто видел нечто лучшее? Неужели вы пожелали бы иметь его понимание жизни, религию, которой довольствуется его душа, идею вселенной, которую предполагают его желания? А разве не все это образует более или менее широкое или глубокое русло, по которому течет счастье? Он, может быть, верит в то же, что мудрец, — в бытие или в небытие Бога, в то, что все кончается в этой жизни, или что есть продолжение в жизни другой, в то, что существует одна материя или один дух. Но неужели вы думаете, что он верит во все это таким же образом, как и мудрец? А разве счастье, которое мы почерпаем в нашей вере, т. е. достоверность жизни, мир и доверие к внутреннему существованию, наше согласие принять законы природы, не вынужденное, а деятельное, вопрошающее, сыновнее, — разве все это не зависит больше от того, как мы верим, чем от того, во что мы верим? Я могу бесконечно религиозным образом верить в то, что Бога нет, что мое появление в мире не имеет вне себя никакой цели, что существование моей души так же не нужно для экономии этого беспредельного мира, как мимолетные оттенки в окраске цветка, а вы можете самым мелочным образом верить в единого всемогущего Бога, который вас любит и защищает. И я буду счастливее и спокойнее вас, если моя неуверенность возвышеннее, благороднее и значительнее, чем ваша вера, если она глубже вопрошала мою душу, если она обошла более обширный горизонт, если она любила большее число явлений. Бог, в которого я не верю, становится более могущественным и более утешающим, чем тот, в которого вы верите, если я заслужил, чтобы мое сомнение покоилось на мыслях и чувствах более широких и чистых, чем те, которые воодушевляют вашу уверенность. Повторю еще раз; важно не то, чтобы верить или не верить; единственное значение имеет та честность, тот объем бескорыстия, та глубина мотивов, по которым мы верим или не верим.
Этих мотивов нельзя выбрать по своему желанию, — их заслуживаешь, как награду. Те же, которые мы выбираем, подобны купленным по случаям рабам; они живут как бы во сне, ни к чему не привязываются, вечно ждут случая, как бы сбежать. Но те мотивы, которые мы заслужили, ведут наши шаги, как вдумчивые и верные Антигоны. Нельзя ввести эти мотивы в нашу душу. Нужно, чтоб они там долго жили, чтоб они провели там свое детство, чтоб они питались там всеми нашими мыслями и поступками, чтоб они находили там тысячу воспоминаний о жизни, полной искренности и любви. По мере того, как эти мотивы растут, по мере того, как расширяется горизонт нашей души, расширяется и горизонт счастья. Ибо место, занимаемое нашими чувствами и мыслями — единственное, в котором может двигаться наше счастье. Счастье наше не нуждается в материальном пространстве, но открывающийся перед ним духовный простор никогда не бывает достаточно велик. Необходимо постоянно его расширять, пока не наступит минута, когда наше счастье не будет просить другой пищи, кроме самого пространства, которое оно, возвышаясь открыло. Тогда человек начинает быть счастливым в истинно-человечной, неистребимой части своего существа; все другие виды счастья в сущности не что иное, как еще бессознательные обрывки этого счастья, которое размышляет, созерцает и не находит больше границ ни в себе, ни в окружающем.
Это пространство ежедневно суживается во зле, ибо в нем неизбежно суживаются мысли и чувства. Но человек, духовно несколько поднявшийся, не способен на зло, ибо всякое зло, в последнем анализе, рождается от узкой мысли или от пошлого чувства. Он не способен на зло, потому что его мысли стали выше и чище, а мысли его становятся более чистыми оттого, что он не в состоянии больше сделать зла. Таким образом наши поступки и наши мысли, завоевывая мирное небо, где жизнь нашей души может расти без помех, так же неразлучны, как два крыла птицы, и то, что для птицы еще остается законом равновесия, здесь уже становится законом правды.
Как знать о том жалком удовлетворении, которое творящий зло временами находит во зле — может ли оно стать чувствительным для души прежде, чем к нему не примешалось слабое и смутное желание, отдаленное обещание или возможность добра и милосердия?
Может быть, злой, победив свою жертву, замечает в своей радости менее мрачную и менее бесполезную сторону лишь в минуту, когда он думает, что он мог бы простить. Злоба как будто должна иногда заимствовать у доброты один из ее лучей для того, чтобы осветить свое торжество. Разве может человек улыбаться в ненависти, не желая улыбнуться в любви? Но такая улыбка будет мимолетной. И тут, как и повсюду, нет внутренней несправедливости. Можно сказать, что нет души, в которой мерило счастья не носило бы точно таких же делений, как масштаб справедливости и любви. Я объединяю эти два слова, ибо любовь или милосердие есть та справедливость, которая может рассчитываться только драгоценностями. Человек, который подбирает крохи счастья во зле, этим самым подтверждает, что он менее счастлив, чем тот, кто видит это зло и осуждает его. Однако у него та же цель, как у праведника. Он ищет счастья и вместе с тем какого-то мира, какой-то уверенности. Зачем их наказывать? Ведь мы не сердимся на нищего за то, что он не обитает во дворце. Он уже довольно несчастен тем, что должен жить в хижине. В глазах человека, который видел и невидимое, душа наиболее несправедливая всегда будет обладать качествами, незапятнанными ризами и священной деятельностью справедливости. Ему будет казаться, что и злой взвешивает мир, любовь, сознание жизни, улыбки земли и неба и все силы, которые их уничтожают, унижают или отравляют, с тою же тщательностью, как и душа праведника, героя или мыслителя. Может быть, мы не совсем неправы, думая о справедливости среди мира, который к ней равнодушен, так же, как и пчела не неправа, вырабатывая мед среди мира, который сам его не производит. Но мы неправы, стремясь к внешней справедливости, так как такой не существует. Мы должны довольствоваться той, которая заключена в нас самих. Все постоянно в нас взвешивается и подвергается суду. Мы сами производим суд над собой, или, вернее, нас судит наше счастье.
Скажут, быть может, что добро, как и зло, влечет за собою поражения и разочарования; но поражения и разочарования добра, вместо того, чтобы омрачить и опечалить мысль, проясняют и умиротворяют ее. Добродетельный поступок может упасть в пустоту, но именно тогда он научает нас измерять глубины души и жизни. Часто он падает туда, как драгоценный камень, более сверкающий, чем наши мысли. Когда злобная интрига госпожи Рогрон терпит поражение перед невинностью Пьеретты, душа ее еще более суживается. Но когда щедроты Тита нисходят на неблагодарного, бесполезность прощения и любви научает его поднимать взоры выше прощения и любви. Человеку не следует замыкаться в чем бы то ни было, даже в добре. Последнее движение добродетели да будет всегда движением ангела, притворяющего какую-нибудь дверь.
Эти поражения следует благословлять. Если бы случай пожелал, чтобы каждый раз, когда мы прощаем, наш враг становился нашим братом, мы умерли бы, не зная радости, которую в нас вызывает нерасчетливое милосердие, когда оно не сопровождается сожалением. Мы умерли бы, не имев случая измерить силы, окружающие нашу жизнь, при помощи высшей силы, находящейся в нашей душе. Бесполезность доброго поступка, кажущаяся ненужность возвышенной или просто честной мысли бросает на многое иной свет, чем тот, который могла бы отбросить полезность добра. Было бы, конечно, великой радостью убедиться в постоянном торжестве любви; но еще высшую радость доставляет нам необходимость доходить до истины, минуя эту иллюзию. «Человек, — сказал мыслитель, слишком рано отнятый у нас смертью, — человек слишком часто на протяжении истории помещал свое достоинство в заблуждения, и истина прежде всего казалась ему умалением его самого. Истина не всегда стоит мечты, но она имеет за себя то, что она истинна. В области мысли нет ничего более нравственного, чем истина».
И в этой истине нет ничего горького, ибо никакая истина не кажется горькой мудрецу. Возможно, что и он когда-то хотел, чтобы добродетель двигала горами и чтобы поступок любви навсегда научился предпочитать, чтобы было по-иному, — не ради удовлетворения своей гордости. Он не считает себя лучшим, нежели мир, но он считает себя в мире менее значительным, чем прежде. Страсть к справедливости, которую он находит в своей душе, он отныне утверждает не ради плодов, которые она приносит, а из уважения ко всему существующему и ради неожиданных цветов, которые она рождает в его разуме. Он не проклинает неблагодарного, не проклинает даже неблагодарности; он не говорит: «я лучше такого-то», или: «я недоступен такому-то пороку». Но неблагодарность научает его тому, что в благодеянии есть скрытые радости, более обширные, менее личные и более сообразные с общею жизнью, чем те, которых он ожидал от благодарности. Он предпочитает понимать действительность, чем верить в свои желания. Он долго жил, уподобляясь нищему, внезапно перенесенному из своей хижины в обширный дворец. Проснувшись, он стал искать с беспокойством в слишком просторных залах жалких воспоминаний своей тесной каморки. Куда делись печка и постель, и стол, горшок и скамейка? Он нашел подле себя свой жалкий, еще мерцавший ночник; но слабый свет не достигал до высоких сводов, и только ближайший столб, поддерживающий потолок, временами, казалось, колебался под сильными ударами маленьких крыльев этого света. Но мало-помалу глаза его осваиваются с новым жилищем. Он обходит бесчисленные покои и так же глубоко наслаждается всем, чего его светоч не освещает, как и тем, что им освещено. В первую минуту он хотел бы, чтобы двери были не так высоки, лестницы не так широки, и чтобы его взоры не терялись в глубине галерей. Но, продолжая обход, он начинает понимать красоту и величие того, что не совсем согласовалось с его мечтою. И он счастлив, убедившись, что не все здесь вращается вокруг его стола и кровати, как в его хижине. Он поздравляет себя с тем, что дворец не был построен по мерке жалких потребностей его нищеты. Он восхищается всем тем, что, противореча его желанию, расширяет его видение. Так точно все, что существует, утешает и укрепляет мудреца, ибо мудрость заключается в том, чтобы открывать и допускать все существующее.
Мудрость допускает даже Рогронов. Для нее самая жизнь важнее, чем добродетель или справедливость, если бы высокая, слишком отвлеченная добродетель очутилась рядом с жизнью, движущейся среди узких стен, она бы охотнее обратила внимание на маленькую жизнь, чем на огромную, неподвижную, гордую и одинокую добродетель.
Прежде всего, мудрость ничего не презирает. На свете есть лишь одно истинно-презренное, это само презрение. Весьма часто те, которые мыслят, склонны презирать того, кто проходит в жизни, не предаваясь мышлению. Мысль, конечно, имеет огромное значение, и следовало бы прежде всего стараться мыслить как можно больше и как больше лучше. Но было бы преувеличением утверждать, что большая или меньшая способность распоряжаться известным числом общих понятий кладет непреступную черту между двумя людьми. В сущности, величайший мыслитель часто отличается от провинциального обывателя лишь настолько, насколько истина, нашедшая порою свое выражение, отличается от истины, еще никогда определенно не формулированной. Это, конечно, много. Это глубокий ров, но не бездна. Чем выше мысль поднимается над жизнью, тем более произвольной и временной кажется ей граница между тем, кто еще не мыслит, и тем, кто мыслит постоянно. Скромный обыватель полон предрассудков, смешных, по-видимому, страстей, узких, пошлых и часто низменных идей. Однако поставьте его рядом с мудрецом среди существенных обстоятельств жизни, перед великой печалью, перед любовью, перед истинным героизмом, — и мудрецу не раз придется вернуться к своему скромному спутнику, как хранителю истины, столь же человечной и верной, как и его собственная.
Бывают минуты, когда мудрец признает тщетность своих духовных сокровищ, что его отделяет от прочих людей лишь несколько привычек и слов. Это минуты наиболее плодотворные для мудрости. Мыслить значит ошибаться, и мыслитель, который заблудился, часто должен для того, чтобы найти дорогу, вернуться к месту, где те, которые еще не мыслят, продолжали сидеть вокруг молчаливой, но необходимой истины. Они верно охраняют очаг племени. Мудрые обходят пути, держа факелы; но когда свет факелов начинает мерцать в разреженном воздухе, то благоразумно вернуться к очагу. Этот очаг как будто не меняет своего места, но лишь потому, что он движется вперед вместе с мирами, и его маленькое пламя означает реальное время человечества. Мы точно знаем то, чем косная сила обязана мыслителю, но не всегда принимаем в расчет то, чем мыслитель обязан силе инерции. Мир, в котором жили бы только мыслители, потерял бы, быть может, познание многих необходимых истин. В действительности мыслитель может верно мыслить лишь при условии, чтобы он никогда не терял соприкосновение с теми, кто не мыслит.
Легко питать презрение, но не менее легко понимать; и однако для истинного мудреца нет презрения, которое рано или поздно не превратилось бы в понимание. Всякая мысль, которая с пренебрежением проносится над великой молчаливой толпой и не узнает в ней тысячи уснувших сестер и братьев, слишком часто оказывается лишь зловредной и бесплотной мечтой. Полезно вспоминать по временам, что и в духовной атмосфере, как и в физической больше азота, чем кислорода, для того, чтобы ею можно было дышать.
Я понимаю, что мыслители, подобные Бальзаку, находили удовольствие в изображении маленьких жизней. Ничто не пребывает столь вечным, столь подобным себе самому, как эти маленькие жизни, и однако из столетия в столетие ничто так глубоко не меняется, как атмосфера, в которую эти жизни погружены. Они повторяют одинаковые жесты под разными небесами. Но мы не заметили бы различия небес, если бы жесты не были одинаковы. Великий героический поступок поглощает наш взор, приковывая его к самому поступку; незначительные же слова и движения привлекают наше внимание к окружающему их горизонту. А разве светящаяся точка человеческой мудрости не всегда находится на горизонте? Если рассматривать вещи с точки зрения чувства и разума природы, то всеобщая посредственность этих явлений не может быть признана посредственной уже по одному тому, что она такая всеобщая.
Впрочем, на всем этом бесполезно настаивать. Мы чужую душу знаем лишь до той высоты, которой достигли в познании своей собственной души; и нет такого существа, каким бы оно вначале ни казалось малым, которое не возникало бы из тени по мере того, как уменьшается тень, в которую мы сами погружены. Для того, чтобы любить, необходимо увеличивать не то, что мы уже видим. Нужно освещать то, чего мы еще не любим, поднимая пламя до тех пор, пока оно достигнет уровня любви. Мы должны желать лишь того, чтобы ежедневно из нашей души исходил луч. Все равно, на что он упадет. Нет в мире предмета, на который могли бы упасть взор или мысль, не заключающего в себе больше сокровищ, чем они в состоянии осветить. И нет в этом мире вещи столь малой, которая не была бы обширнее, чем все лучи, какие душа может на него излить.
Разве не в обыкновенных судьбах заключено все существенное человеческой судьбы, освобожденное от утомляющих внимание подробностей? Великая нравственная борьба на вершинах представляет прекрасное зрелище. Внимательный наблюдатель долго будет любоваться развесистым деревом, растущим среди пустынной долины. Однако, устав от созерцания, он вступит в лес, где деревья не столь величественны, но многочисленны. Возможно, что бесконечный лес состоит из незначительных стволов и ветвей, но разве он не глубок, и разве он не прав уже одним тем, что лес? Последнее слово никогда не будет принадлежать исключительному, и то, что называют возвышенным, должно быть более светлым и проникновенным познанием самого нормального. Полезно часто глядеть на тех, кто борется на вершинах; но необходимо также не забывать и про тех, которые кажутся погруженными в сон среди равнины.
Наблюдая за тем, что происходит с погруженным в сон, поняв, сколько нужно было самому бороться, чтобы отличать их более узкое счастье от счастья отдельных борцов, мы, быть может, будем придавать меньше значения борьбе, но зато больше ее полюбим. Чем награда скромнее, тем она желаннее. Это не значит, что мы любим наслаждаться втайне, подобно недобросовестному придворному, милостями счастья. Но радости, которые оно таким образом уделяет нам, не извещая о нем других, являются, быть может, единственным, не отнятым им у наших братьев. Обретая их, мы уже не смотрим на толпу, чтобы сказать себе: «Как я далек от этих людей». Мы наконец смиренно говорим себе: «По мере того, как я подымаюсь мне кажется, что я все меньше удаляюсь от моих самых многочисленных и самых смиренных спутников; я считаю свои шаги к неведомому идеалу по шагам, которые приближают меня к тем, кого я презирал в неведении и тщеславии первых дней».
В сущности, что такое маленькая жизнь? Мы так называем жизнь, которая сама себя не знает, которая расходуется на одном месте среди четырех или пяти лиц, жизнь, чувства, мысли, страсти и желания которой прикованы к предметам незначительным. Но для того, кто наблюдает ее. Сама по себе жизнь не бывает ни возвышенной, ни ничтожной; но ее можно наблюдать с большей или меньшей высоты, и существование, которое кажется всем людям высоким и обширным, есть такое, которое привыкло само на себя бросать широкий взгляд. Если вы сами не будете наблюдать, как живете, вы по необходимости будете жить в узости; тот же, которой со стороны будет наблюдать эту жизнь, найдет в самой малости вашего угла действия некоторые частицы горизонта, более твердую точку опоры, откуда его мысль может подняться с силой более человечной и уверенной.
На первый взгляд кажется, что мы окружены существованиями отяжелевшими, замкнутыми и однообразными, и что ничто не связывает с нашей душой, с врожденным нам чувством, с вечным интересом, с неистощимым человечеством, жизнь, например, старой девы, или какого-нибудь ограниченного чиновника, или скупца, узника своего золота. Но пусть кто-нибудь проникнет в их среду с открытым взором и напряженным слухом, как, например, Бальзак. Тогда чувство, рожденное в бедной провинциальной гостиной, отбросит от себя свет так же далеко, взволнует всю человеческую жизнь до ее родников столь же глубоких и могучих, как и величавая страсть, которая в истории великого короля светит с высоты трона. «Есть маленькие бури, — говорит по этому поводу Бальзак в „Турском священнике“, одном из своих самых удивительных рассказов из жизни скромных людей, — есть маленькие бури, которые развивают в сердцах столько же страстей, сколько нужно было бы, чтобы направить по новому пути великие общественные интересы. Не ошибочно ли думать, что время кажется быстрым лишь для тех сердец, которые стали добычей обширных замыслов, волнующих жизнь и заставляющих ее кипеть? Часы жизни аббата Трубера протекали в таком же оживлении, проносились, нагруженные такими же беспокойными мыслями, были изборождены столь же глубокими надеждами и разочарованиями, как могли бы быть жестокие часы честолюбца, игрока или влюбленного. Единому Богу известна тайна энергии, которой нам стоят победы, одерживаемые нами ежедневно над людьми, над природой и над самим собою. Если мы не всегда знаем, куда идем, то нам хорошо известна усталость от нашего путешествия. Однако, если повествователю позволительно покинуть драму своей повести и на время принять на себя роль критика, если он убедит вас бросить взгляд на жизнь этих старых дев и двух аббатов, чтобы найти причину несчастья, загубившего их в корне, то вы, может быть, увидите, что человеку необходимо испытать известные страсти, для того, чтобы развить в себе качества, делающие жизнь благородной, расширяющей ее круг и усыпляющей ее эгоизм, естественно присущий всякой твари».
Бальзак говорит правду. Свет часто нужно любить не ради него самого, а рад того, что он освещает. Большой огонь на вершинах, конечно, прекрасен; но на вершинах мало людей, и маленькое пламя среди толпы часто приносит больше пользы. Впрочем, только в маленьких жизнях большие всего яснее видят свою сущность, и, лишь наблюдая за мелкими чувствами, мы расширяем свои собственные. Причина этого не в том, что мелкие чувства внушают нам отвращение, а в том, что они все менее и менее гармонируют с величием проникающей нас истины. Позволительно мечтать о жизни лучшей, чем жизнь обыкновенная; но непозволительно воздвигать эту мечту из элементов, которых нет в будничном состоянии. Полагают, что хорошо устремлять взоры выше жизни; но, быть может, еще лучше приучать свою душу глядеть прямо перед собой и лишь на те вершины, которые ясно виднеются среди озаряющих горизонт облаков для того, чтобы дать пристанище на этих вершинах своим желаниям и мечтам.
Все это возвращает нас к пункту, давно оставленному нами. Мы остановились на внешней судьбе; но есть другие слезы, кроме тех, которые мы проливаем из-за внешних бедствий. Близкий нашему сердцу мудрец должен жить среди всех человеческих страстей, ибо страсти нашего сердца составляет единственную пищу, которою мудрость может безнаказанно долго питаться. Наши страсти — это рабочие, которых природа посылает нам в помощь при возведении здания нашего сознания, или, что все равно, нашего счастья. Тот же, кто не принимает этих рабочих и собственными силами хочет поднять все камни существования, сможет приютить свою душу лишь в узкой, холодной и обнаженной келье.
Жить мудрым не значит жить без страстей, а значит научаться очищать свои страсти. Все зависит от положения, которое мы принимаем на лестнице дней. Для одного нравственное поражение и немощи являются ступенями, ведущими вниз, для другого они же представляют собой ступени восходящие. Мудрый может совершать многое, что может совершать и не мудрый. Но страсти последнего все глубже погружают в темноту инстинкта, между тем как страсти мудреца всегда в конце концов освещают забытый угол его сознания. Не нужно, например, чтоб он любил, как безумный; но если он и полюбит, как безумный, то, по всей вероятности, станет еще мудрее, чем если бы он любил только любовью мудрой. В неподвижности и пустоте процветает не мудрость, а гордыня в самой свой бесполезной форме. Недостаточно знать, как надо поступать, или с точностью предвидеть, как на нашем месте поступил бы герой. Всему этому можно научиться внешним образом на несколько часов. Недостаточно возыметь намерение жить благородно и затем удалиться в свою келью для того, чтобы лелеять это намерение. Мудрость, таким образом приобретенная, так же мало поможет вам действительно направлять и украшать вашу душу, как и чужие советы не в силах направить и украсить ее. «Нужно, — говорит индийская поговорка, — отыскивать цветок, который должен распуститься в молчании, следующем за грозой, но не раньше».
Чем дальше мы с честными намерениями подвигаемся по тропинкам существования, тем больше мы верим в правду, в красоту и глубину наиболее смиренных и будничных законов жизни. Мы научаемся восхищаться ими потому именно, что они такие всеобъемлющие, однообразные, каждодневные. Ищешь и все менее ждешь необыкновенного, ибо вскоре познаешь, что самое необыкновенное в обширном, спокойном и однообразном течении природы — это ребяческие требования нашего невежества и нашей суетности. Перестаешь требовать у мимоидущих часов событий странных и чудесных, ибо события чудесные случаются лишь с теми, кто еще не приобрел доверия к себе самому или к жизни. Перестаешь со сложенными на груди руками ждать случая для сверхчеловеческого поступка, ибо чувствуешь свое существование во всех поступках человеческих. Перестаешь требовать, чтобы любовь, дружба и смерть предстали перед нами, покрытые воображаемыми прикрасами, окруженные чудесными совпадениями и предсказаниями, ибо научаешься принимать их во всей их реальной простоте и наготе. Убеждаешься наконец, что в простом существовании, приемлемом мужественно и полно, можно найти нечто равносильное героизму и всему тому, что в глазах людей слабых, бессознательных и беспокойных кажется возвышенным и исключительным. Перестаешь считать себя единственным и любимым детищем вселенной. Но всем тем, что отнимаешь у своей гордости, обогащаешь свое сознание и освещаешь свою улыбку и душевную ясность.
С того пункта, которого мы теперь достигли, чудесные переживания святой Терезы и Иоанна Делакруа footnote[2], экстаз мистиков, сверхъестественные приключения любовных легенд, звезда Александра или Наполеона, — все это кажется нам ребяческим иллюзиями в сравнении с доброй здоровой честностью искренней человеческой мудрости, которая не стремится подняться над людьми, чтобы испытать, никем не испытанное, но умеет находить в том, что все испытывают, все необходимое для расширения сердца и мысли. Чтобы сделаться человеком в истинном значении слова, не надо стремиться стать чем-нибудь иным, чем человек. Сколько людей тратит таким образом свою жизнь на ожидание какой-нибудь невероятной кометы, и никогда они не подумают посмотреть на другие звезды оттого, что они видимы всем и бесчисленны. Жажда необыкновенного часто является великом недугом обыкновенных душ. Нужно, наоборот, повторять себе, что чем нормальнее, всеобщее, однообразнее то, что с нами случается, тем легче нам дается постигнуть и полюбить глубины и радости жизни в этой их всеобщности, и тем более мы приближаемся к спокойствию и истине великой одухотворяющей нас силы. Нет ничего менее необычного, чем океан, так как он покрывает две трети нашей планеты; однако нет ничего более грандиозного. В человеке нет такой мысли, такого чувства или прекрасного и величавого поступка, которые не могли бы проявиться в простых условиях самого нормального существования. Все же то, что не может найти места в этих условиях, принадлежит еще к лживым выдумкам лени, невежества или тщеславия.
Следует ли отсюда, что мудрец не должен ожидать от жизни ничего большего, в сравнении с прочими людьми, или что нужно любить посредственность, довольствоваться малым, сокращать свои желания и ограничивать свое счастие из опасения утратить его? Наоборот, мудрость, которая слишком легко отрекается от какой-нибудь человеческой надежды болезненная и зримая мудрость. У человека множество законных желаний, которые отлично обходятся без одобрения слишком придирчивого разума. Но не следует считать себя несчастным, владея счастьем, которое не кажется сверхъестественным окружающим нас. Чем кто-либо более мудр, тем не менее трудно ему убедиться в том, что он владеет счастием. Полезно утвердиться в мысли, что моменты, самые завидные в человеческом счастии — это моменты самые простые. Мудрец научается оживлять и любить молчаливую сущность жизни. Только в этой молчаливой сущности скрыто верное счастье, и никогда необыкновенные радости не решаются провожать нас до могилы.
Следует встречать и целовать так же братски, как и в другие дни, тот день, который приходит и удаляется, не сделав ни одного необычного жеста радости или надежды. Чтобы прийти к нам, он пробежал те же пространства и через те же миры, как и тот день, который застанет нас на троне или на ложе великой любви. Он скрывает под своим плащом часы, быть может, менее яркие, но зато более смиренно преданные. В неделе, проходящей безмолвно, насчитывается столько же вечных минут, как и в той, которая приближается, испуская громкие крики. В сущности мы сами произносим то, что, кажется, говорит нам время. Каждая минута — это неуверенная и робкая путница, которая принимает радостный или грустный вид, смотря по тому, встречает ли ее хозяин улыбкой или хмурым взглядом. Не время приносит нам наше счастье, а на нашей обязанности лежит сделать счастливыми часы, которые приходят искать убежища в нашей душе. Мудр тот, кто всегда может встретить их на пороге добрым словом. Следует копить в себе наиболее простые доводы для счастия. Вот почему не следует никогда упускать случая быть счастливым. Постараемся сперва изведать счастие в зависимости от людей для того, чтобы потом, обогатившись опытом, предпочесть ему счастие в зависимости от нас самих. Со счастием бывает то же, что с любовью. Нужно глубоко любить для того, чтобы потом, когда уже не любишь, знать, как следовало любить. Полезно временами быть видимо счастливым для того, чтобы научиться быть счастливым невидимо. И, быть может, необходимо внимательно прислушиваться к часам, кричащим в опьянении, для того, что мало-помалу научиться понимать язык тех часов, которые говорят всегда шепотом. Они одни многочисленны, неистощимы, неспособны к измене или бегству, вследствие своей многочисленности, и мудрец должен рассчитывать только на них. Быть счастливым значит научиться различать скрытую улыбку и таинственные красоты бесчисленных и безыменных часов, а эти красоты обретаются только в нас самих.
Но ничто так не противоположно мудрости, о которой мы здесь говорим, как мелкое благоразумие. Лучше бесполезно суетиться вокруг какого-нибудь счастия, которое никогда не придет. На кровлю того, кто никогда не выходит из дома, спускаются лишь радости, никому не желанные. Поэтому мы не назовем мудрым того человека, который в области чувств, например, не идет бесконечно дальше того, что ему разрешает разум, или того, что ему советует ожидать опыт. Равным образом мы не назовем мудрым друга, который не отдается дружбе вполне, предвидя конец, или влюбленного, который не отдает всего себя, из опасения уничтожиться в своей любви.
Следует говорить себе, что тысяча несчастных событий уносят с собою лишь бренные части нашей энергии счастья, и нужно сознаться, что мудрость в итоге не что другое, как просветленная энергия счастья. Быть мудрым значит прежде всего научиться быть счастливым для того, чтобы в то же время научиться придавать все меньше значения тому, что есть само по себе счастье. Необходимо, чтобы человек как можно дольше был как можно более счастлив, ибо те, которые отправляются от себя самого через двери счастья, в тысячу раз свободнее, нежели те, которые отправляются через двери печали. Радость мудреца освещает в одно и то же время и его сердце и всю его душу, между тем как печаль часто освещает только сердце. Тот, кто не был счастлив, несколько напоминает путника, который путешествовал бы только ночью.
И затем, в счастье мы обретаем смирение более глубокое и благородное, более чистое и всеобъемлющее, чем то, которое таится в несчастье. Есть смирение, которое следует отнести к числу паразитных добродетелей вместе с бесплодным отречением, со стыдливостью, с добровольным целомудрием, со слепым отказом от жизни, с темным послушанием, с духом покаяния и другими им подобными; все они долго отводили живые воды человеческой морали в сонный пруд, вокруг которого еще бродят все наши воспоминания. Я говорю не об униженном смирении, которое часто является ни чем иным, как расчетом, или, в лучшем случае, робкой гордостью и чем-то вроде ростовщичьего займа, которым тщеславие сегодняшнего дня ссужает тщеславие завтрашнего дня. Но даже мудрец временами воображает, что полезно несколько удалить себя в собственных глазах и не сознаваться себе в заслугах, которые они вправе признать за собою, сравнивая себя с другими. Такого рода смирение, хотя и искреннее, отнимает у нашей внутренней честности, которую следует уважать больше всего, все то, что она может прибавить к нашему кроткому отношению к жизни. Во всяком случае, оно обнаруживает известную стыдливость сознания, а сознание мудреца должно быть лишено всякой стыдливости, равно как и робости.
Но, наряду с такого рода смирением, чисто-личным, существует еще смирение общее, возвышенное и твердое, которое питается всем тем, чему учит нас разум, душа и сердце; это смирение точно показывает нам, на что человек может надеяться и чего ждать; оно умаляет нас лишь для того, чтобы возвеличить все, что мы любим, и говорит нам, что значение человека не в том, что он есть, а в том, что он может постигнуть во всем, что он старается допустить и понять. Правда, что печаль также открывает нам область этого смирения, но лишь для того, чтобы слишком прямым путем привести к каким-то вратам надежды, у порога которых мы теряем слишком много дней, между тем как счастье, не имея другой обязанности, позволяет нам молча обходить наиболее недоступные тропинки смирения. Мудрец достигнув возможного счастья, становится также по возможности наименее требовательным и гордым. Лишь узнав, что он наконец владеет всем тем, чем человек может владеть, он начинает понимать, что ценность его богатства заключается лишь в его отношении ко всему тому, чем человеку никогда не дано будет владеть. Вот почему лишь на лоне долгого счастья мы приобретаем независимый взгляд на жизнь. Счастливым надо быть не ради счастья, но для того, чтобы научиться ясно видеть все то, что навсегда оставалось бы для нас скрытым в тщетном и слишком пассивном ожидании счастья.
Но оставим эти рассуждения и вернемся к тому, о чем только что говорили. В области нашего сердца, которое для большинства людей является областью, где собирается жатва самой сущности жизни, не бывает бесполезной экономии. В этой области предпочтительнее ничего не делать, чем делать что-нибудь наполовину, и в ней мы наверно теряем все то, на что дерзнули рискнуть. Страсть бесповоротно отнимает у нас лишь то, что мы намерены были от нее утаить, и мы всегда ограблены на ту часть, которую хотели удержать для себя. Впрочем, в душе таятся убежища столь глубокие, что лишь одна любовь дерзает спуститься по ступеням, к ним ведущим; и одна лишь любовь приносит нам оттуда неожиданные сокровища, блеск которых мы замечаем лишь в тот короткий миг, когда руки наши раскрываются, чтобы передать их в любимые руки. Можно поистине сказать, что руки наши, раскрываясь для того, чтобы дарить, распространяют вокруг себя особый свет, еще легче проникающий через самые твердые тела, чем недавно открытые таинственные лучи.
К чему долго скорбеть о своих заблуждениях и утратах? Что бы ни случилось, всегда в последние минуты самого печального часа, в конце недели, по истечении года, человек правдивый всегда найдет случай улыбаться, если он вернется к самому себе. Он мало-помалу научается сожалеть, не проливая слез. Он похож на отца семейства, который вечером по окончании работы возвращается домой. Возможно, что дети плачут, что они играют в опасные игры, что они сдвинули с места мебель, разбили стакан, опрокинули лампу. Станет ли он из-за этого предаваться отчаянию? Конечно, было бы лучше с точки зрения теоретической морали, если бы они вели себя спокойно, учились читать и писать; но какой благоразумный отец, посреди самых живых упреков, не улыбнется, отвернув голову. Он не станет убиваться из-за этих несколько неразумных проявлений полноты жизни. Ничто не потеряно, покуда он может вернуться к себе, покуда он носит при себе ключ от охраняющего его крова. Благодеяние наших возвращений вглубь себя заключается скорее в самих этих посещениях, чем в исследовании того, что в нашем отсутствии сделали наша душа, наш дух, наше сердце. И если даже время прошло мимо, не пожелав развязать на нашем пороге свой таинственный пояс, если залы пустынны, как в день отъезда, если никто из тех, кто должен был трудиться, не двинул пальцем, — звучность наших шагов при возвращении откроет нам нечто новое о просторе ожидавшего нас, оставшегося нам верным жилища.
Серые дни бывают только в нас самих. Но и в дни наиболее серые остается место для самой возвышенной судьбы, ибо такая судьба разыгрывается гораздо полнее в нас самих, чем на поверхности Европы. Местом судьбы является не простор государства, а простор души. Наша истинная судьба заключена в нашем понимании жизни, в равновесии, которое в конце концов устанавливается между неразрешимыми вопросами неба и нерешительными ответами нашей души. По мере того, как эти вопросы расширяются, они становятся более спокойными, и все, что случается с мудрецом, увеличивает значительность этих вопросов и умиротворяет ответы.
Не говорите о судьбе до тех пор, пока событие, радующее или печалящее вас, ничто не меняет в вашем отношении к вселенной. Все, что остается в нас после мимолетного посещения любви, славы, всех приключений, всех человеческих страстей, это все более и более глубокое чувство бесконечного, и если это не осталось при нас, то ничто не осталось. Я разумею чувство, а не собрание мыслей, ибо мысли играют лишь роль бесчисленных ступеней, мало-помалу ведущих нас к тому чувству, о котором говорю. Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и как бы понять мистическую радость, которую испытывает вселенная оттого, что она существует.
По достижении некоторой высоты, каждое событие умиротворяет мудреца, ибо даже то событие, которое сперва человечески его огорчило, в конце концов не менее других прибавляет свой вес к великому чувству жизни. Трудно отнять какую-нибудь радость у того, кто научился претворять каждое явление в предмете бескорыстного изумления; трудно отнять у него радость без того, чтобы немедленно высшая мысль не родилась в нем от сознания, что он может обойтись без этой радости, и чтобы эта мысль не окутала его своим светом, как щитом. Прекрасна та судьба, в которой ни одно приключение, счастливое или несчастное, не прошло без того, чтобы не заставить нас размышлять, без того, чтобы не расширить сферы, в которой движется душа, без того, чтобы не сделать более спокойной нашу привязанность к жизни. Поэтому мы можем сказать, что судьба наша гораздо реальнее заключается в том, как мы вечером в состоянии смотреть на небо с его безучастными звездами, на окружающих нас людей, на любящую нас женщину, на тысячи волнующих нас мыслей, чем в случайном событии, которое отнимает у нас нашу любовь, готовит нам триумфальный въезд или поднимает нас на ступени трона.
Некто однажды сказал женщине, казавшейся ему существом самым изумительным, какое только можно встретить на земле, наиболее одаренным всевозможными дарами, включая молодость и телесную красоту: «Что будет с вами? Кого вы сможете полюбить? Я не вижу никакого исхода. Нет судьбы, которая была бы на высоте такой души, как ваша». Что он знал об этом? Не судьба, а душа должна быть на высоте. Он, без сомнения, по человеческой привычке мечтал о троне, о триумфе, о чудесных приключениях. Но тот, в чьих глазах все это представляет судьбу, не имеет ни малейшего понятия о том, что такое судьба. И прежде всего, зачем презирать сегодняшний день? Презирая сегодняшний день, мы этим доказываем, что не поняли вчерашнего. И что вы надеетесь совершить в этом мире, если вы проходите через него, как чужой? Над вчерашним днем, уже отошедшим, сегодняшний имеет то преимущество, что он существует и создан для нас. Какой бы он ни был, сегодняшний день сведущее вчерашнего и следовательно просторнее и прекраснее.
Думаете ли вы, что женщина, о которой идет речь, обрела бы более прекрасную судьбу в Венеции, во Флоренции или в Риме прежних дней? Она там присутствовала бы при блестящих празднествах, и красота ее сияла бы среди совершенных пейзажей. Может быть, она видела бы там у своих ног принцев, королей, толпу избранников и, может быть, она могла бы единой из своих улыбок умножить счастье великого народа, смягчить и облагородить мысль своей эпохи. Теперь же вся ее жизнь протечет, вероятно, в общении с четырьмя или пятью душами, которые знают и любят ее душу. Возможно, что она не выйдет за пределы своего дома, и что ее существование, ее мысли и сила не оставят среди людей никаких явственных и неизгладимых постоянных следов. Возможно, что вся ее красота, все могущество, вся ее духовная энергия останутся погребенными в ней самой и в сердце немногих близких. Возможно также, что душа ее найдет себе исход. В наши дни великие врата, ведущие к жизни полезной и памятной, не вращаются больше на своих петлях с таким шумом, как некогда. Они, быть может, стали менее монументальными, но зато число их увеличилось, и они открываются на тропинки более молчаливые, потому что они дальше ведут.
Но, допустив даже, что вся ее жизнь останется в тени, неужели она упустит свою судьбу лишь потому, что ни один ее луч не перейдет на порог ее жилища? Разве судьба не может быть прекрасной и полной сама в себе? Разве душа истинно-сильная, озираясь назад, останавливается на триумфах, предметом которых она была, если эти триумфы не вызывали в ней размышления о жизни, не укрепили в ней благородное смирение человеческого сознания, не заставили сильнее полюбить молчание и размышление, в которых мы в несколько часов собираем спелые плоды, созревшие под зноем страстей, раскаленных славой, любовью, восторгом? В конце этих празднеств и героических действий, благотворных и гармоничных, что останется у нее, кроме нескольких мыслей, нескольких воспоминаний, словом, некоторого расширения сознания и более умиротворенного, более широкого чувства положения человека на этой земле, и более обширного (так как ей пришлось участвовать в более обширном круге явлений) чувства нашего положения на земле? В ту минуту, когда яркие одежды любви, могущества и славы падают вокруг нас перед часом отдыха, — а разве этот час не наступает каждый вечер и каждый раз, когда мы остаемся наедине с собой? — что уносим мы с собой в свое одиночество, когда счастье всей жизни взвешивается наконец на вес нашей мысли, на вес приобретенного доверия, на вес нашего сознания? В чем заключена наша истинная судьба, в том ли, что проходит вокруг нас, или в том, что пребывает в нашей душе? «Как бы ни были сильны лучи славы или власти, которыми наслаждается человек, — говорит один мыслитель, — душа его вскоре осудит чувства, вызываемые внешними поступками, и он быстро поймет свое реальное ничтожество, не находя никакой перемены, ничего нового, ничего более возвышенного в упражнениях своих телесных способностей. Короли, обладай они всей землей, обречены, как и прочие люди, жить в маленьком кругу, подчиняясь его законам, и счастье их зависит лишь от личных впечатлений, которые они в нем испытывают».
Которые они в нем испытывают и о которых сохраняют память, — прибавим от себя, — так как они послужили к их совершенствованию: души, о которых мы здесь говорим, из всех приключений жизни сохраняют в памяти лишь те, благодаря которым они стали несколько выше и лучше. И разве невозможно обрести в любом месте, среди какого угодно молчания то единственно-неизменное вещество, которое остается на дне тигля самого благородного внешнего существования? И так как мы можем владеть чем-нибудь лишь настолько, насколько оно сопутствует нам среди темноты и в молчании, то неужели то, что родилось в молчании и в темноте, останется нам среди них менее верным?
Но не будем дальше следовать этим путем, который мог привести нас к мудрости слишком теоретической. Если прекрасная внешняя судьба и не необходима, то все же следует ее ожидать и делать все от нас зависящее для ее достижения, как если бы мы придавали ей огромное значение. Великий долг мудреца стучаться в двери всех храмов, во все жилища славы, деятельности, счастья, любви. Если бы даже ни одна дверь не открылась после долгих усилий и долгого ожидания, быть может, он в самом усилии и в ожидании найдет равноценное тому свету и тем ощущениям, которых он искал. «Действовать, говорит где-то Баррес, — значит присоединять к нашему размышлению как можно большую сферу опыта». Действовать, — можно бы прибавить, — значит мыслить быстрее и полнее, чем может мысль. Действовать значит мыслить не только мозгом, но всем существом. Действовать значит закрывать в мечте для того, чтобы открывать в реальности наиболее глубокие источники мыслей. Но действовать не всегда по необходимости означает торжествовать. Действовать также значит пытаться, ожидать, быть терпеливым. Действовать значит также слушать, сосредоточиваться, молчать.
Быть может, женщина, о которой мы говорили, нашла бы в древних Афинах, во Флоренции, в Риме некоторые мотивы восторга, некоторые случаи красоты и героизма, которых она не найдет теперь. Она бы также нашла там энергию и память о своих поступках, — силу живую и драгоценную, ибо энергия, которую мы напрягаем, и память, которую сохраняем о своих делах, часто преображают в нас больше переживаний, чем самая возвышенная мысль, которая с точки зрения моральной или умственной стоит тысячу усилий энергии или воспоминаний. Да, единственное, что достойно зависти в судьбе бурной и блестящей, это то, что она расширяет и будит известное число чувств и проявлений энергии, которые без того никогда не проснулись бы от своего сна и не вышли бы за ограду слишком мирного существования. Но знать, подозревать, что эти чувства и силы энергии в нас спят, не значит ли уже пробудить к жизни все, что в них наилучшего, на одно мгновение взглянуть на внешнюю прекрасную судьбу с высот, куда она доходит лишь на склоне своих дней, и заранее собрать цвет жатвы, которую она сможет убрать лишь после многих гроз.
Вчера вечером, перечитывая мемуары Сен-Симона, в которых словно смотришь с высоты башни на кишащие в долине сотни человеческих судеб, я понял то, что человеческий инстинкт называет прекрасною судьбою. Быть может, Сен-Симон сам не знал, что он любит и чем восхищается в некоторых героях, которых он окружает атмосферой какого-то кроткого и бессознательного уважения. Тысячи добродетелей, которые он боготворил, умерли; тысячи качеств, которые он прославлял в своих великих людях, теперь нам кажутся довольно жалкими. Но лишь немногие, которым он не посвящал особого внимания, и даже несмотря на то, что он в сущности не одобрял воодушевлявшей их идеи лишь четыре или пять фигур, доброжелательных и достойных удивления, проходят, так сказать, помимо их ведома сквозь блестящую толпу, волновавшуюся вокруг трона великого короля. Это Фенелон, герцоги Шеврез и Бовилье и наконец дофин. Они не счастливее остальных людей. Они не пользуются особым успехом, не одерживают громких побед. Они, подобно другим, живут среди смуты, в ожидании того, что, думается мне, называется счастьем лишь потому, что оно ожидается. Фенелон впал в немилость у этого довольно посредственного по уму человека, но осторожного и проницательного, гордого, сумрачного и торжественного, великого на малые дела и малого на большие, каким был Людовик XIV. Он осужден, преследуем, приговорен к изгнанию. Герцоги Шеврез и Бовилье, несмотря на важность занимаемых ими должностей, живут при дворе в осторожном и добровольном отдалении. Дофин не пользуется милостью короля. Он жертва интриг могущественного и завистливого кружка, которому удается подорвать его молодую военную славу. Он окружен неудачами и бедствиями, которые кажутся непоправимыми при этом суетном, раболепном дворе, ибо неудачи и бедствия принимают те размеры, которые им придают нравы данного времени. Наконец он умирает несколько дней после дофины, которую единственно и безумно любил. Он умирает, быть может, от отравы, как и она, и падает пораженный в тот самый час, когда первые лучи неожиданного благоволения только что позолотили ступени его дворца.
Вот каковы печали, неудачи, разочарования и тревоги, которым подвержена жизнь этих людей. И однако, когда мы наблюдаем эту маленькую объединенную молчаливую группу среди переменного прихотливого блеска остальных, их четыре судьбы нам кажутся поистине прекрасными и достойными зависти. Какой-то одинаковый свет озаряет все превратности их жизни. Исходит он из великой души Фенелона. Фенелон всегда остается верным высоким мыслям восторга, святости, справедливости, кротости и любви; трое остальных верны своему учителю и другу.
Что нам до того, что мистические идеи Фенелона несогласны с нашими? И равным образом, что нам до того, что мысли, на наш взгляд, самые глубокие и верные и на которых мы строим все нравственное счастие и всю истину нашей жизни, превратятся после нас в развалины и когда-нибудь вызовут улыбку тех, кто найдет мысли, кажущиеся нам более человечными и окончательными? То, что облагораживает и освещает нашу жизнь, это не столько наши мысли, сколько чувства, которые эти мысли в нас пробуждают. Мысль, быть может, составляет цель. Но с той целью бывает то же, что с целью многих путешествий: сама дорога, остановки, все встречное на пути, все, что случается сверх ожидания, вот что более всего занимает нас. И тут, как во всем остальном выживает лишь искренность человеческого чувства. Относительно мысли мы никогда не знаем, обманывает ли она нас или нет. Но любовь, которой мы ее любили, ниспадет на нас, и ни один луч ее света и ее силы не затеряется среди заблуждений. Идеальное существо, которое каждый из нас старается вызвать в себе, создается и питается не столько суммою идей, вырисовывающих его очертания, сколько чистою страстью, правдивостью, бескорыстием, которыми мы окружаем эти идеи. То, как мы любим свою истину, имеет больше значения, чем сама истина. Мы становимся совершеннее силой любви, а не мысли. Честно любить великое заблуждение иногда прекраснее, чем мелко служить великой истине.
Эта страсть, эта любовь могут одинаково сопутствовать сомнениям, как и вера. Бывают сомнения, столь же страстные и великодушные, как и самые прекрасные убеждения. В мысли, которая кажется нам возвышенной, чистой и глубоко-сомнительной, самым лучшим является то, что она доставляет нам случай полюбить что-нибудь без колебаний. Отдаюсь ли я всецело человеку, Богу, отечеству, вселенной, заблуждению, — драгоценный металл, который когда-нибудь отыщется под пеплом любви, получится не от предмета этой любви, а от самой любви. Неизгладимый след после себя оставляет лишь бесхитростность, пламенность, твердость искренней привязанности. Все проходит, все видоизменяется, все, может быть, исчезает, кроме сверкания этих глубин, этой твердости, этой щедрости нашего сердца.
«Никто никогда не обладает таким душевным миром», — говорит Сен-Симон об одном из них, окруженном интригами, гневом и западнями. И дальше, по поводу другого, он говорит о «мудром спокойствии», и это «мудрое спокойствие» проникает все так называемое им «маленькое стадо». И в самом деле, это маленькое стадо, верное лучшим мечтам, дружбе, правдивости, уважению к самому себе и внутреннему удовлетворению, проходит, озаренное простым и мирным спокойным светом, посреди тщеславия, самолюбий, обманов и измен Версальского двора.
Это не были святые в слишком обыкновенном значении этого слова. Они не удалялись в глубину пустынь и лесов, они не искали эгоистического убежища в тесных кельях. Это были мудрецы. Они не выходили из жизни, а оставались в действительности. Не следует думать, что их спасало благочестие, и что их духовное убежище находилось только в Боге. Недостаточно любить Бога и изо всех сил служить Ему для того, чтобы человеческая душа укрепилась и успокоилась. К любви к Богу человек приходит лишь при помощи мысли и чувств, которые он приобрел и развил в соприкосновении с людьми. Человеческая душа остается, ни на что не взирая, глубоко человечной. Ее можно научить любить многое и невидимое, но добродетель или чувство вполне и просто человеческое составляют для нее более существенную пищу, чем страсть или добродетель наиболее божественные. Когда мы встречаем душу поистине спокойную и здоровую, мы можем быть уверены, что она обязана своим здоровьем и спокойствием чисто-человеческим добродетелям. Если бы можно было читать в тайнах сердец, уже переставших биться, мы, может быть, увидели бы, что источник мира, из которого Фенелон в изгнании утолял каждый вечер свою жажду, заключался больше в его верности госпоже Гюйон, страдавшей от несчастной любви к непризнанному и преследуемому дофину, чем в ожидании вечной награды, больше в его сознании, человечески-нежном, человечески-правдивом, словом человечески-безупречном, чем в его христианских чаяниях.
Безопасность «маленького стада» поистине достойна удивления. Никакая добродетель не зажигает в нем своих ослепительных огней на горных вершинах; все пламя остается в душе и в сердце. И мы не видим в нем другого героизма, кроме героизма доверия, искренности и любви, которые помнят и терпеливо ждут. Есть люди, добродетель которых в известные минуты выходит из души через шумно открывающиеся и закрывающиеся ворота. Но есть и такие, в ком добродетель пребывает, подобно молчаливой служанке, никогда не покидающей дома, и те, которые приходят из наружного холода, застают ее трудолюбивой и внимательной у пылающего очага.
Быть может, прекрасная жизнь нуждается не столько в героических часах, сколько в серьезных, однообразных и чистых неделях. Быть может, душа прямая и безусловно правдивая драгоценнее, чем душа нежная и преданная. Хотя от нее ждешь меньше увлечений, меньше восторженности в исключительных обстоятельствах жизни, — зато на нее можно положиться с большим доверием и уверенностью в обстоятельствах обыкновенных. А кто из нас, какая бы его жизнь ни была странная, мятежная и славная, в итоге не проводит ее почти всю целиком среди обстоятельств самых обыкновенных? Что значит, когда о них подумаешь, и в особенности когда в них принимаешь участие, самые решительные мгновения наиболее ярких событий? Разве мы не видим с изумлением, что в великом вихре самого возвышенного часа сохраняются все привычки и все размышления самых мирных часов? Всегда приходится возвращаться к жизни нормальной. Там мы находим твердую почву и основной камень. Не каждый день встречается надобность спасать меня от смерти, от бесчестия, от отчаяния, но зато, быть может, необходимо, чтобы в каждый печальный час каждого дня я мог бы сказать себе, что где-то существует душа, близко подошедшая к моей душе, молчаливая, верная, нечувствительная ко всему тому, что ей кажется несогласным с истиной, неизменная, непоколебимая.
Хорошо, конечно, от времени до времени совершать поступок героический или весьма великодушный, но еще похвальнее, — и это требует более постоянной силы, — никогда не уступать искушению низкого помысла и вести жизнь менее горделивую, но более верную. Постараемся в наших размышлениях довести нашу жажду нравственного совершенства до уровня каждодневной истины для того, чтобы признать, что легче совершать минутами добро, чем никогда не совершать ни малейшего зла, что легче иногда вызвать улыбку, чем никогда не причинять слез.
Они имели друг в друге и главным образом каждый в самом себе свое убежище, свою «твердую скалу», по выражению Сен-Симона, и непоколебимая часть этой скалы была по своему протяжению вполне равна безупречной части их сердца.
Фундамент «твердой скалы» образуют тысячи сил, но ее верхняя площадка не находится ли всегда там же, где пребывает то, что мы считаем в себе самым безупречным? Правда, что этот вкус безупречного часто бывает весьма груб, и что нет преступника, который каждый вечер на одну минуту не поднимался бы на кучу жалких обломков, которые он считает безупречными. Но я здесь говорю о добродетели, несколько возвышающейся над строго-необходимой, и самый обыкновенный человек отлично знает, что такое необыкновенная добродетель. Нравственная красота наиболее непредвиденная имеет ту особенность, что человек самый ограниченный не может искренно отговариваться тем, что ее не понимает, и поступок самый возвышенный есть в то же время самый понятный. Быть может, не всегда необходимо подниматься на высоту того, чем нам дано восхищаться, но необходимо никогда не засыпать на дне того, чего мы не можем не порицать.
Но вернемся в убежищу наших мудрецов. В жизни мы многими счастливыми и несчастными обстоятельствами обязаны случаю, но внутренний мир никогда не зависит от случая. Есть, я знаю, души созидающие, есть другие — влюбленные в развалины; есть наконец и такие, которые всю жизнь бродят, ища защиты под чужим кровом. Но если и трудно переродить инстинкт души, то все же не бесполезно, чтобы души не созидающие отведали радость, которую испытывают другие, кладя беспрестанно камни на камни. Мысли, привязанности, чувство любви, убеждения, разочарования и даже сомнения, все им годится для постройки, и то, что гроза ломает и отрывает, становится еще более удобным материалом; из него можно легко возвести несколько поодаль здание менее пышное, но более приспособленное к потребностям жизни.
Какие печали, какие сожаления, какие разочарования могут потрясти дом того, кто, подбирая камни для своего жилища, воспользовался всем, что есть мудрого и крепкого в печалях, сожалениях и разочарованиях? И затем, пользуясь другим сравнением, разве нельзя сказать, что с корнями внутреннего счастья бывает то же, что с корнями больших деревьев? Дубы, всего больше терзаемые грозой, пускают наиболее могучие и питательные корни в родную вечную почву, а рок, который несправедливо на нас обрушивается, так же мало знает о том, что происходит в нашей душе, как ветер о том, что происходит под землей.
Любопытно отметить могущество и таинственную силу притяжения истинного счастья. Когда один из «маленького стада» проходит через счастливую и ликующую толпу, заполонившую мраморную лестницу и великолепные покои Версаля своими интригами, поклонами, маленькими любовными приключениями и маленькими победами, то в буйном рассказе Сен-Симона внезапно наступает какая-то тишина. Получается впечатление, без того, чтоб он должен был это подчеркнуть, что на одно мгновение все эти худосочные тщеславия, все эти яркие, но мимолетные удовлетворения, все эти обманы, говорящие громким голосом, но трепещущие в тени, вдруг измеряют себя в сравнении с нормальным уровнем души спокойной и сильной. Происходит почти то же, что бывает с толпой детей, играющих в запрещенные игры, рвущих или мнущих цветы, собирающихся воровать плоды, тайком мучащих безобидное животное, когда мимо них в раздумье вдруг проходит священник или старик, хотя бы не намеревающийся их попрекнуть. Игры внезапно прерываются, совесть пробуждается, и смущенный взор невольно останавливается на долге, на действительности, на истине.
Люди обыкновенно не дольше, чем дети, провожают глазами старика, священника или удалившуюся мысль. Но это все равно; важно, что они их видели, ибо душа человеческая вопреки глазам, которые слишком охотно отворачиваются или закрываются, одарена большим благородством, чем большинство людей желало бы для своего спокойствия; она без труда различает все, что возвышается над бесполезной минутой, которой люди стараются занять свое внимание… Сколько бы ни шептались вдоль дороги, по которой прошел мудрец, он помимо своего ведома проложил среди заблуждений тщеславия глубокую борозду, которая сотрется не так быстро, как думают. Она в особенности расцветет в неожиданные часы слез. Душа несколько более чистая и жизненная, чем другие, редко плачет в рассказе Сен-Симона, не отправляясь выплакать свои слезы поблизости одного из тех, кто проходил среди несколько тревожного молчания и почти злорадного удивления, которые провожают в мире шаги безупречной жизни.
Люди не задумываются над счастьем в те дни, когда считают себя счастливыми. Но вот наступает миг страданий, и мы без труда припоминаем место, где таился мир, независящий ни от лучей солнца, ни от отвергнутого поцелуя женщины, ни от немилости короля. Тогда мы отправляемся не к тем, кто счастлив нашим прошлым счастьем, ибо наконец видим, что остается от этого счастья, когда случай сделал малейший знак нетерпения. Если вы хотите узнать обитель, где живет наиболее верное счастье, не теряйте из виду несчастных, ищущих утешения. Страдания похожи на волшебную палочку, которой некогда пользовались искатели кладов и родников воды; тому, кто его носит, оно указывает вход жилища, где дышит самый глубокий мир. И это до того верно, что мы должны были бы временами спрашивать самих себя, вправе ли мы верить в совершенство нашего мира, в искренность нашего согласия принять великие законы жизни, в устойчивость нашей радости, если инстинкт страждущих еще не заставил их стучаться в наши двери, если они еще не увидели погруженным в сон на нашем пороге прекрасный, твердый и мирный луч неугасимой лампады. Да, только те вправе считать себя в безопасности, к которым все плачущие хотели бы прийти выплакать свои слеза. Живут в мире люди, внутреннюю улыбку которых мы замечаем лишь с той минуты, когда слезы, омыв наши взоры до их глубочайших родников, научили нас различать присутствие счастья, которое рождается не от благоволения ли блеска минуты, а от всеобъемлющего принятия жизни. И тут как и повсюду, желание и нужда обостряют чувство. Голодная пчела находит мед, скрытый в самых глубоких пещерах, и плачущая душа обретает наконец путь к радости, скрытой в самом недоступном убежище и молчании.
Едва только сознание пробуждается и оживает в человеке, как начинается его судьба. Я говорю не о нищенском и пассивном сознании большинства душ, а о сознании деятельном, которое принимает всякое происшествие, какое бы оно ни было, подобно тому, как царица, даже заточенная в тюрьму, умеет принимать подносимый ей дар. Если даже с вами ничто не случается, то ваше сознание может уже создать великое событие, точно отметив отсутствие всякого события. Но, быть может, нет такого человека, с кем не случается больше событий, чем это нужно для того, чтобы питать самое жадное неутомимое сознание.
У меня перед глазами биография одной из самых могучих и страстных душ, мимо которой все приключения, создающие счастье или несчастье людей, как бы прошли, ни разу не взглянув ей в лицо. Речь идет о несомненно гениальной женщине, необычайно странной, жившей в первую половину XIX века — Эмилии Бронте. Она оставила после себя лишь одну книгу под странным заглавием «Wutherings Heights», которое может быть переведено: «Бурные вершины». Эмилия была дочерью английского священника Патрика Бронте, человека наиболее ничтожного, неподвижного, претенциозного, самолюбивого, какого лишь можно вообразить. Две вещи казались ему наиболее важными в жизни: чистота его греческого профиля, и правильность его пищеварения. Что касается бедной матери Эмилии, она кажется всецело была поглощена преклонением перед этим профилем и почтением к супружескому пищеварению. Впрочем, не зачем вспоминать об ее существовании, так как она умерла два года после рождения Эмилии. Прибавим, тем не менее, хотя бы лишь с целью лишний раз показать, что в посредственной жизни женщина почти всегда выше мужчины, которого должна принять, прибавим, что долго после смерти столь преданной супруги тщеславного и мирно прозябавшего священника нашли связку ее писем; в них вечно молчавшая женщина чрезвычайно верно изобразила равнодушие, эгоизм и фатовство своего мужа. Правда, что открывать чужой недостаток можно, не будучи ему чуждым самому, между тем как необходимо, кажется, обладать самому задатками добродетели для того, чтобы открыть ее в других. Таковы были родители Эмилии. Вокруг нее четыре сестры и брат проводили с той же серьезностью те же однообразные часы. Вся семья жила и вся жизнь Эмилии проходила в мрачной, одинокой, жалкой и бесплодной деревушке Гаворте, посреди вересков Йоркшира.
Нельзя вообразить себе детства и юности более предоставленных себе, более печальных и однообразных, чем детство и юность Эмилии и ее четырех сестер. Им не дано было пережить ни одного из тех счастливых и хоть несколько неожиданных происшествий, которые, преувеличенные и разукрашенные, с течением лет образуют на дне души единственное неисчерпаемое сокровище радостных воспоминаний жизни. От первого до последнего дня то же вставание, те же заботы по хозяйству, уроки, рукоделье бок о бок со старой теткой, обычные трапезы, прогулки рука об руку, среди полного почти молчания, серьезных девочек по вереску, покрытому летом цветами, а зимой снегом. Дома абсолютное равнодушие со стороны отца, который редко показывался, завтракал и обедал у себя в комнате и спускался в общую комнату лишь по вечерам, чтобы вслух читать о скучнейших парламентских прениях. А снаружи молчаливое кладбище, окружавшее дом, широкая степь, лишенная деревьев, и холмы, от весны до зимы терзаемые ужасным северным ветром.
Случайности жизни, — ибо нет такой жизни, в которой случай не проявил бы своей силы, — оторвали три или четыре раза Эмилию от этой пустыни, которую она научилась любить и считать единственным местом, где небо, земля, растения настоящие и достойные удивления; это бывает со всеми, кто слишком долго живет на одном месте. После нескольких недель отсутствия она начинала томиться, ее прекрасные горячие глаза потухали, и одна из сестер должна была быстро привозить ее обратно в одинокий пасторский дом.
В тысячу восемьсот сорок третьем году, — ей исполнилось тогда двадцать пять лет, — Эмилия вернулась в этот дом, чтобы больше не покинуть его до смерти. Ни одного происшествия, ни одной улыбки, ни малейшей надежды на любовь не было во всей ее жизни до этого окончательного приезда. Не было даже ни малейшего воспоминания об одном из тех несчастий или разочарований, которые слишком слабым или слишком мало-требовательным существам дают иллюзию, что пассивная верность тому, что само собой разрушилось, составляет акт добродетели, что бездействие среди слез оправдывает это бездействие, и что они совершили все, что могли, если они извлекли из страданий всю печаль и покорность, какую могли в ней найти. В девственной же и чистой душе Эмилии, лишенной прошлого, не было даже места для воспоминаний или чувства покорности. Не было ничего до последней поездки, ничего после нее, если не считать немногих печальных и жалких приключений, пережитых в качестве сестры милосердия, ухаживавшей за братом, жизнь которого была разбита ленью и великой несчастной страстью, братом наполовину безумным, неисправимым алкоголиком и опиофагом. Затем, когда ей исполнилось двадцать девять лет, в один декабрьский полдень, в выбеленной мелом гостиной маленького пасторского дома, когда Эмилия, сидя у топившегося камина, расчесывала свои длинные черные волосы, гребень вдруг упал в огонь; у нее не было сил поднять его, и смерть, еще более молчаливая, чем ее жизнь, без насилия вырвала ее из бледных объятий двух сестер, оставленных ей судьбой.
«Я не вижу для тебя на просторном лоне судьбы ни одного знака любви, ни одной искры славы, ни одного радостного часа», — восклицает в прекрасном порыве печали мисс Мэри Робинсон, оставившая нам повесть ее жизни. В самом деле, если смотреть извне, то нет существования более сумрачного, бесцветного, бесцельного и холодного, чем жизнь Эмилии Бронте.
Но с какой стороны следует смотреть на чью-либо жизнь, чтобы открыть ее истину, чтобы оправдать и полюбить ее? Если мы на минуту отвратим взоры от затерянного среди ланд пасторского домика и устремим их на душу нашей героини, мы увидим другое зрелище. Редко можно так неожиданно разглядеть жизнь заключенной в теле души, совершенно не знавшей приключений. Но гораздо чаще, чем это думают, душа может иметь личную жизнь совершенно независимую от приключений недели или года. В повести «Wuthering Heights», которая является картиной страстей, желаний, свершений, размышлений и идеалов этой души, словом — ее истинной летописью, заключено больше энергии, страсти, приключений, огня и любви, чем это нужно было бы для того, чтобы оживить и умиротворить двадцать героических жизней, двадцать счастливых или несчастных судеб.
Ни одно событие никогда не останавливалось у порога ее жилища; но нет такого события, принадлежавшего ей по праву, которое не разыгрывалось бы в ее сердце с нравственной силой, красотой, точностью и полнотою.
С нею как будто ничего не происходило, но разве не все происходило с ней более лично и более реально, чем с прочими людьми, ибо все, что совершалось вокруг нее, все, что она замечала и слышала, претворялось в ней в мысль, в страсть, в снисходительную любовь, в чувство изумления и обожания.
Не все ли равно, спускается ли событие на нашу кровлю или на кровлю соседа? Вода, проливаемая облаком, принадлежит тому, кто ее собирает, и счастье, красота, спасительное беспокойство и мир, которые заключены в каждом жесте случая, принадлежат лишь тому, кто научился размышлять. У нее не было любви, она ни разу не слышала на дороге сладостно звучащих шагов возлюбленного — и тем не менее она, умершая девственницей на двадцать девятом году жизни, знала любовь, говорила о любви и до того проникла во все ее неизреченные тайны, что те, кто всех больше любил, иногда спрашивают себя, каким именем назвать свою страсть, когда они от нее узнают слова, порывы и тайны любви, рядом с которыми все кажется случайным и бледным.
Где, если не в собственном своем сердце, она могла скрывать эти несравненные слова возлюбленной, говорящей со своей няней о том, кого все вокруг нее преследуют и презирают и кого лишь одна она боготворит? «Моими великими бедствиями в этом мире были его бедствия. Я их все наблюдала и перечувствовала с самого начала. Моя мысль, когда я живу, претворяется в него. Если бы весь мир погиб, а он один спасся, я продолжала бы существовать. Но если бы весь мир остался, а он один исчез, вселенная стала бы для меня бесконечной чужбиной, и я больше не участвовала бы в ее жизни. Моя любовь к другому, о ком ты говоришь, похожа на листву лесов; время видоизменит ее, как зима меняет вид деревьев, но моя любовь к нему подобна вечным ушедшим на землю утесом. Она источник немногих видимых радостей, но она необходима. Я и он — одно. Он вечно, вечно живет в моей мысли — не как радость, ибо и я сама для себя не всегда радость. Я люблю его не за то, что он мне кажется прекрасным, а потому, что он более я, чем я сама, и из какой бы сущности ни были созданы наши души, его душа и моя составляют одну душу…»
Она говорит о внешних реальностях любви с невинностью, способной вызвать улыбку. Но где научилась она понимать внутренние реальности, касающиеся всего, что есть в страсти самого глубокого, самого нелогичного, неожиданного, неправдоподобного и вечно-истинного? Казалось бы, что нужно было прожить тридцать лет в самых пламенных цепях самых пламенных объятий, чтобы знать то, что она знает, чтобы осмелиться показать нам с такой правдивостью, с такой безошибочной точностью, в безумии, охватившем двух отмеченных судьбою возлюбленных романа в «Wutherings Heights», все противоречивые движения нежности, которая желает причинить страдания, жестокости, которая хотела бы давать счастье, блаженства, которое жаждет смерти, отчаяния, которое цепляется за жизнь, отвращения, которое горит желанием, желания, пьяного от отвращения, любви, полной ненависти, и ненависти, падающей под бременем любви.
И однако мы хорошо знаем, ибо в этой бедной жизни ничего не было скрытого, что она никого не любила и никто не любил ее. Значит, что последнее слово жизни есть то, которое рок произносит шепотом в самых глубоких тайниках нашего сердца? Значит, правда, что есть внутренняя жизнь? Значит, правда, что можно жить на одном месте, что можно любить и ненавидеть, никого не отталкивая и не ожидая? Значит, правда, что можно довольствоваться одной душой, что на известной высоте всегда она является решающей? Значит, правда, что обстоятельства могут быть печальными или бесплодными лишь для тех, в ком еще дремлет сознание?
Все, что мы ищем на больших дорогах, — любовь, счастье, красота, приключения, — не сходились ли они на свидание в сердце Эмилии? Ни один день не приносил ей ни одной из тех радостей, волнений или улыбок, которые глаза могут видеть и руки осязать, и однако судьба у нее была полная, ничто в ней не дремало, всегда в ее сердце жила ясность, молчаливая радость, доверие, любопытство, воодушевление и надежды.
Она была счастлива, и в этом нельзя сомневаться. Открывая перед нами свою душу, она может показать нам ту же нетленную жатву, как и лучшие из людей, испытавших самое разнообразное, самое длительное, живое и совершенное счастье… Если у нее не было ничего того, что происходит в любви, в печали, в скорби, в страсти и в радости, она зато знала все, что остается от человеческих чувств после того, как они прошли. Кого из двух следует считать истинным владельцем волшебного замка, слепого ли, который всегда в нем жил, или же того, кто лишь раз вошел в этот замок, но вошел с открытыми глазами?
«Жить, не жить». Не станем обольщаться словами. Вполне возможно существовать, не размышляя, но никак нельзя размышлять, не живя. Счастливая или несчастная сущность событий заключается лишь в идее, которую из него извлекают: для сильных — в идее, которую они сами извлекают, для слабых — в той, которую извлекают другие.
Возможно, что тысяча внешних событий придут к вам навстречу вдоль вашего пути к могиле, и что ни одно из них не найдет в вас необходимой силы для того, чтобы претвориться в событие духовное. Только тогда должен человек сказать себе: «Я, быть может, не жил».
Поэтому мы вправе утверждать, что внутреннее счастье нашей героини, как и всякого другого, точно представлено ее моралью и ее воззрением на мир. Вот лужайка, которую всегда следует измерять в конце жизни в лесу случайностей для того, чтобы узнать размеры чьего-либо счастья. И кто сможет еще проливать жалкие слезы каждодневных разочарований, тревог и печалей, которые одни только болезненны, ибо вместо того, чтобы освежить взоры, они их ожесточают, кто сможет еще проливать эти слезы на высотах понимания и умиротворения, на которые поднялась душа Эмилии Бронте?
Начинаешь понимать, что она плачет не как другие женщины, которые всю жизнь мечутся от одних разбитых радостей к другим. Разбитая радость отягчает плечи лишь того, кто с нею носится без толку, уподобляясь дровосеку, который никогда не сбросил бы свою вязанку хворосту. Но хворосту не место всегда оставаться на плечах. Его назначение гореть, чтобы превратиться в яркое пламя. И, глядя на пламя, вырывающееся из души Эмилии, перестаешь думать, как и она сама никогда не думала, о жалком хворосте. Нет страданий без горизонта, нет печали неисцелимой для того, кто, страдая и скорбя, как и другие, научается из глубины печали и несчастья следовать за великим указующим жестом природы, единственно реальным. «Мудрец никогда не может безусловно утверждать, что он страдает, ибо он властвует над своей жизнью, писала одна удивительная женщина, сама много страдавшая: — он судит ее с птичьего полета, и если он еще ныне страдает, то это значит, что он обратил свою мысль на несовершенную часть своей души». Наряду с любовью, добротой и честностью Эмилия изображает также и злобу, ненависть, самую упрямую мстительность и самое предусмотрительное вероломство; ей даже нет надобности прощать их, ибо прощать значит еще понимать наполовину. Она видит, допускает и любит. Она допускает и любит добро, как и зло, ибо в конце концов зло не что иное, как заблуждающееся добро. Она показывает нам, — не в произвольных формулах моралиста, но наподобие того, как время и люди научают нас истинам, которые мы в силах постигнуть, — она показывает нам конечное бессилие зла перед жизнью, умиротворение всего в природе или в смерти, «которая есть не что иное, как торжество жизни над одной из ее частных форм». Она показывает нам бесполезность лжи, самой искусной, полной силы и гения, перед истиной наиболее слабой и невежественной; она показывает нам несостоятельность ненависти, которая, сама того не зная, бросает семена счастья и любви в то будущее, которое хотела опустошить. В первый раз, быть может, она говорит нам о великом законе наследственности, чтобы научить нас быть снисходительными; и когда она в конце своего произведения отправляется на деревенское кладбище, чтобы посетить вечный сон своих героев, трава одинаково зеленеет на могиле палачей и их жертв, и она удивляется, что люди могут думать, будто мучительный сон еще нарушает покой тех, кто спит таким образом на лоне равнодушной и мирной земли.
Я знаю, что речь идет о существе гениальном, но такие существа лишь с некоторой большей яркостью показывают нам то, что происходит, что может происходить во всяком существе; иначе это была бы не гениальность, а чудачество и безумие. Чем дальше мы подвигаемся, тем яснее видим, что нет гениальности в необыкновенном, и что истинное превосходство образуется из элементов, которые обыкновенные будни приносят всем людям. К тому же речь теперь идет не о литературе. Эмилию утешает не ее литературная деятельность, а ее внутренняя жизнь, ибо бывает литература ослепительно-яркая, в которой нет ни малейшей деятельности нравственной. Если бы Эмилия всю жизнь молчала, если бы она не держала в руках пера, в ней все же таилась бы та же сила, та же жизненность, та же щедрость любви, та же внутренняя улыбка существа, знающего, куда оно идет, та же широкая уверенность души, сумевшей на высоте заключить мир с великими сомнениями и великими печалями нашей жизни. Мы бы только обо всем этом не знали, — вот и все.
Многому научает нас смиренная жизнь Эмилии. Едва ли ее следует ставить в пример тем, кто по природе склонен к покорности. Они могли бы неверно понять ее. Вся ее жизнь как бы проходит в ожидании, а не все вправе ожидать. Эмилия умерла девственницей в двадцать девять лет, а умирающие девственницы не правы. Не первый ли долг всякого человека предоставить своей судьбе все, что может быть предоставлено человеческой судьбе вообще? Лучше неоконченное произведение, чем неполная жизнь. Хорошо пренебрегать суетными и бесполезными радостями, но неразумно почти добровольно отказываться от главных условий человеческого счастья. Душе несчастной не возбраняется питать благородное сожаление. Широко обозревать печаль своей жизни — уже значит испытывать в темноте силу крыльев, которые когда-нибудь помогут нам воспарить над всей этой печалью.
Быть может, в жизни Эмилии недостает некоторого усилия энергии. В душе ее жили все дерзновения, все страсти, все независимые мысли; но в жизни ее мы видим всю робость, все молчание, все бездействие, все ограничения, все воздержания и все предрассудки, которые она презирала в своей мысли. Такова слишком часто повторяющаяся история слишком мечтательных душ. Чрезвычайно трудно судить жизнь по ней самой, а что касается Эмилии Бронте, то многое можно было бы сказать о преданности, с какой она пожертвовала лучшими годами своей молодости недостойному и несчастному брату. Об этом приходится говорить лишь в самых общих словах, но как длинен и тесен почти у всех людей путь, ведущий от их души к их жизни! С нашими мыслями о дерзновении, о справедливости, о честности и о любви бывает то же, что с дубовыми желудями в лесу: тысячи и десятки тысяч теряются и сгнивают во мху прежде, чем родится одно дерево. «У нее была, — сказала о другой женщине та, чьи слова я недавно привел, — у нее была прекрасная душа, светлая мысль, чувствительное сердце; но все это достигало ее жизни, лишь проходя через чрезвычайно узкий характер. Я замечаю у нее почти всегда тот же недостаток предусмотрительности и в особенности то же отсутствие оглядки на самое себя. Когда кто-нибудь нам желает раскрыть свою жизнь, он прежде всего рассказывает нам о том, как он ее видит, понимает, чувствует. Перед нами тогда открывается благородная сущность души. Но по мере того, как мы дальше проникаем с ним в его существование, он перечисляет нам свои поступки, свои печали и радости, и во всем этом не оказывается и следа души, которую мы в одно мгновение прозревали сквозь его принципы и идеи. Как только являются поступки, сейчас привходят инстинкты, выступает характер, и душа, т. е. высшая часть существа, кажется нам уничтоженной, подобной принцессе, которая предпочитала бы жить в грязной нищете, чем портить свои руки грубой работой».
Увы, пока ничто не сделано, пока мы не научились портить свои руки, пока мы не научились превращать золото и серебро своих мыслей в ключ, открывающий не врата из слоновой кости наших сновидений, а реальные двери нашего дома, — в чашу, содержащую не только чудодейственную влагу наших мечтаний, а не дающую пролиться чрезвычайно реальной воде, падающей на нашу крышу, — в весы, не приблизительно взвешивающие то, что мы намерены совершить в будущем, а с точностью показывающие вес того, что мы сделали сегодня. Идеал самый возвышенный является идеалом временным, покуда он интимно не проникает все наши члены, покуда он, так сказать, не нашел возможности проскользнуть до кончиков наших пальцев. Есть люди, в которых оглядка на себя приносит пользу лишь их мысли. Есть и другие, в которых эта оглядка прибавляет каждый раз нечто к их характеру. Первые бывают прозорливы, пока речь идет не о них самих, пока не надо действовать. Глаза других проясняются главным образом тогда, когда надо вступить в действительность, когда речь идет о поступке. Можно сказать, что существует сознание интеллектуальное, вечно сидящее, вечно распростертое на неподвижном троне и сообщающееся с волей лишь при посредстве неверных и запоздалых посланников; и есть сознание моральное, всегда стоящее на ногах, всегда готовое выступать в дорогу. Правда, что это сознание находится в зависимости от первого и, быть может, само есть не что иное, как это первое сознание, уставшее от долгого покоя, научившееся во время этого покоя всему, чему могло научиться, и решившееся наконец подняться, сойти с бездеятельных ступеней, вступить в жизнь. Все это хорошо, лишь бы только оно не медлило до того дня, когда члены откажутся его носить.
Как знать, не предпочтительнее ли иногда действовать наперекор своей мысли, чем никогда не решаться действовать согласно со своими мыслями? Активная ошибка редко бывает непоправимой; обстоятельства и люди сами постараются выправить ее; но что они могут сделать с ошибкой пассивной, избегающей всякого соприкосновения с действительностью? Однако из всего этого не следует, что нужно умерять наше интеллектуальное сознание и не слишком развивать его в ожидании нашего морального сознания. Нечего опасаться идеала слишком высокого для того, чтоб его можно было приспособить к жизни. Нужна целая река доброй воли для того, чтобы привести в движение малейший поступок справедливости и любви. Необходимо, чтобы наши идеи были в десять раз выше нашего образа действия, для того, чтобы наши поступки были только честными. Необходимо бесконечно жаждать добра для того, чтобы хоть несколько избежать зла. Никакая сила в этом мире не подвержена такой убыли, как идея, долженствующая снизойти в каждодневное существование. Вот почему следует быть героем в своих мыслях для того, чтобы быть приемлемым и безобидным в своих поступках.
Приблизимся в последний раз к судьбам темным. Они покажут нам, что даже на дне великих физических несчастий нет ничего непоправимого и что жаловаться на рок всегда значит жаловаться на бедность своей души.
В римской истории повествуется об одном галльском сенаторе, Юлии Сабине, который возмутился против императора Веспасиана и был побежден. Ему легко было бы бежать к германцам, но, не имея возможности увести с собой свою молодую жену, по имени Эпонину, он не был в силах ее покинуть. В дни печали и страданий мы как будто узнаем наконец единственную и истинную ценность жизни: он решился прекратить свою жизнь. Он владел виллой, под которой простирались обширные подземелья, известные только ему и двум вольноотпущенным рабам. Он сжег эту виллу, и слух распространился, что он принял яд, и что тело его погибло в огне. Сама Эпонина была обманута слухом, говорит Плутарх, чей рассказ я здесь привожу, пополненный историком Антонином, графом Шампаньи. И когда вольноотпущенный Марциал сообщил ей о самоубийстве ее супруга, она три дня и три ночи осталась распростертой на земле, отказываясь от пищи. Сабин, извещенный об этой печали, почувствовал жалость и велел передать Эпонине, что он жив. Она из благоразумия продолжала носит траур по своем муже и всенародно оплакивать его в течение дня, а ночью посещала его в его убежище. В течение семи месяцев она каждую ночь спускалась в этот ад, чтобы свидеться с супругом. Она даже постаралась вывести его оттуда, сбрила ему бороду и волосы, окутала ему голову повязкой, переодела его и в узле платьев вывезла и привела в родной город. Но вскоре пребывание там показалось ей опасным, и она вернулась с мужем в подземелье; с тех пор она то оставалась в деревне, проводя ночи с мужем, то возвращалась в город, где показывалась подруге. Она забеременела, но, благодаря мази, которой она умащалась, ни одна женщина, даже в общих банях, не заметила ее беременности. Когда наступило время родов, она спустилась в подземелье и одна, без помощи повитухи, подобно львице в логовище, разрешилась двумя близнецами. Она кормила их своим молоком, вырастила и в течение девяти лет поддерживала своего мужа в этом темном убежище. Однако местопребывание Сабина было открыто, и его отвели в Рим. Он, конечно, мог рассчитывать на милосердие Веспасиана. Эпонина, представляя императору своих двух сыновей, взращенных ею в подземелье, сказала: «Я родила их на свет и воспитала для того, чтобы мы в большем числе могли умолять о твоем милосердии». Присутствующие при этой сцене плакали, однако цезарь оставался непреклонным, и храбрая галльская женщина вынуждена была просить разрешения умереть вместе с мужем. «Я жила, — сказала она, — вместе с ним во мраке более счастливая, чем ты, о, цезарь, когда-либо перед лицом солнца, среди блеска твоего царства».
Чье сердце могло бы усомниться, чье сердце не захотело бы любить среди темноты, озаренной такой любовью? Без сомнения, много часов страшных и жалких протекло для них на дне их логовища. Но кто же даже из тех, которые любят лишь маленькие удовлетворения жизни, не предпочел бы любить с такой пламенностью на дне чуть ли не могилы, чем любить холодной любовью в лучах и свете солнца? Удивительный ответ Эпонины становится криком всех тех, кто знал любовь и чья любознательная душа обрела в жизни цель, жажду истины, надежду и долг. Огонь, воодушевлявший ее в глубине ее сумерек, был тем самым огнем, который воодушевляет мудреца в глубине однообразных часов жизни. Любовь — это бессознательное солнце нашей души; но самые чистые, самые жгучие и постоянные лучи этого солнца поразительно похожи на те лучи, которые старается в себе умножить душа страстно влюбленная в правду, величие, красоту и истину. И разве нельзя внедрить в каждое чистое сердце то счастье, которое случайно родилось в сердце Эпонины? Все, что было в ее любви наиболее утешительного, самозабвение, превращение сожалений в улыбки, отречение от удовольствий во имя счастья, которое сердце делает вечным, внимательность к бледным лучам будней, когда они освещают то, чему душа поклоняется, погружение себя в свет и радость, которые мы по желанию можем усилить, ибо для того нам достаточно лишь сильнее любить, — неужели все это и тысяча других кротких и столь же спасительных сил не могут найтись в самой пламенной части нашего сердца, нашей души и нашей мысли? И не была ли любовь Эпонины чем-то вроде непроизвольной, неожиданной, незаслуженной вспышки этой жизни? Любовь не всегда размышляет. Часто она не нуждается ни в какой мысли, ни в какой оглядке на себя для того, чтобы насладиться всем тем, что есть в мысли. Но все, что есть лучшего в любви, от этого не становится менее похожим на то, что есть лучшего в мысли. Эпонина, оттого, что она любила, видела лишь озаренное лицо своих страданий. Но размышлять, думать, заглядывать дальше своей печали и поступать радостнее, чем это требуется согласно общему порядку судьбы, не значит ли это совершать добровольно и уверенно то, что любовь делает лишь без своего ведома, по счастливой случайности? Каждое из страданий Эпонины зажигало факел в глубине подземелья; и разве не таким же образом для души, привыкшей к своему убежищу, каждая печаль, заставляющая ее вернуться к самой себе, зажигает великие утешения? И так как наша благородная Эпонина переносит нас в эпоху религиозных преследований, то не следует ли сказать, что такая печаль подобна языческому палачу, который под влиянием удивления или благодати, посреди причиняемой им пытки, вдруг падает к ногам своей жертвы, нежно ее ободряет, жаждет страдать вместе с нею и наконец, лобызая, просит указать путь к ее небу?
Куда бы мы ни пошли, везде поток жизни обильно течет под сводом небес. Он проходит между стен тюрьмы, хотя солнце не освещает его вод, так же, как протекает у подножья дворца, полного славы и счастья. Для нас имеет значение не ширина, не глубина, не сила потока, принадлежащего всем и текущего всегда, а чистота и объем чаши, которую мы в него погружаем. Все, что мы можем зачерпнуть от жизни, по необходимости принимает форму этой чаши. Она же в свою очередь вылита по образу наших чувств и мыслей, словом — уже сформована на груди нашей внутренней судьбы, подобно тому, как чаша скульптора древности была сформована на груди богини. Мы владеем чашей, которую сами себе сделали. Мы почти всегда имеем ту чашу, какую научились желать. Мы могли бы жаловаться на судьбу лишь за то, что она не внушила нам мысли или желания иметь более широкую, более совершенную чашу. Да, неравенство существует только в желаниях. Но это желание становится для нас чувствительным лишь в ту минуту, когда оно начинает стираться. Понять, что наше желание могло бы быть более прекрасным, разве одно это уже не делает его прекраснее? Разве одно это уже не поднимает новым дыханием грудь нашей судьбы и, вследствие одного этого, не расширяет края идеальной податливой чаши, металл которой окончательно застывает лишь в холодный час смерти?
Тому нечего жаловаться, кто жаждет более пламенного и более благородного чувства. Тому нечего жаловаться, кто ждет желания несколько большего счастья, несколько большей красоты, несколько большей правды. С этим происходит то же, что, по преданию, происходит с блаженством избранников. Каждый из них одет в радость и носит ризы по своему росту. Он не может желать большего блаженства, чем то, которым он владеет, ибо одним тем, что он пожелал бы этого блаженства, он бы уже приобрел его. Если я благородно завидую счастью тех, кто может погрузить в более светлое место великого потока чашу более яркую и тяжелую, чем моя, то я, сам того не зная, уже получаю превосходную часть в том, что они почерпнут, и уста мои прильнут рядом с их устами к краям чаши.
«Кого вы сможете полюбить?» — спросили женщину, как было написано, о чем вы, может быть, помните, до этих отступлений. Тот же вопрос можно было предложить Эмилии Бронте и многим другим. Немало на свете было таких благородных душ, которые теряют лучшие годы любви, предлагая себе эти вопросы об ожидающем их сердце будущем.
Впрочем, в области рока почти все жалобы, сожаления, праздные ожидания, суетные страхи и несоразмерные надежды почти всегда вращаются вокруг образа любви. Во всем этом много гордости, ложной поэзии и лжи. Вообще непонятые души всего чаще встречаются среди тех, которые делали всего менее усилий, чтобы быть понятыми. Тот идеал следует считать наиболее хрупким, узким и произвольным, который всего больше питается страхами, разочарованиями, претензиями и мелким презрением. Мы более всего боимся, чтобы не оскорбили или не оставили без признания те наши добродетели, мысли, нравственные достоинства и красоты, которыми мы пока обладаем только в воображении. Относительно заслуг этого рода, как и по отношению к материальным благам, надежды наши всего упрямее привязываются к тем, которых мы никогда не в силах будем приобресть. Так плут, задумавший исправиться, уже удивлен, что не воздают немедленных и необыкновенных почестей лишь на мгновение проснувшейся в его сердце честности. Если же мы на самом деле чисты, бескорыстны и искренни, если наши мысли привычно и естественно поднимаются над инстинктивным тщеславием и эгоизмом, мы гораздо меньше заботимся о том, одобряют ли, понимают ли, восхищаются ли нами окружающие нас. Эпиктет, Марк Аврелий, Антонин Благочестивый никогда не жаловались на то, что их не понимают. Им не казалось, что они таят в себе нечто неслыханное и непостижимое. Наоборот, они верили, что лучшая часть их добродетели заключается именно в том, что может быть без усилия усвоено всеми. Если люди чего-либо не признают, то это бывает не без причины, ибо всегда есть высшая причина, объясняющая всеобщее бессилие какого-нибудь чувства. Люди обыкновенно не признают наших болезненных добродетелей, которым мы придаем слишком большое значение, а болезненна всякая добродетель, которой мы придаем слишком большое значение и для которой мы требуем особенно почтительного внимания. Болезненная добродетель часто бывает гораздо зловреднее, чем здоровый порок. Во всяком случае она больше удаляет нас от истины, а вдали от истины нет спасения. По мере того, как наш идеал совершенствуется, он допускает большее число реальностей. По мере того, как наша душа растет, она все меньше опасается не встречать другой души себе под стать, ибо душа растущая приближается к истине, а поблизости истины все принимает участие в ее величии.
Посреди небесного света, почти однообразного в своем сверкании, достигнув третьей сферы, Данте, не замечая вокруг себя движения, вдруг спрашивает себя, стоит ли он на месте или еще приближается к престолу Бога. Он тогда смотрит на Беатриче, и так как она ему кажется прекраснее, чем прежде, он заключает, что приближается к цели. И мы также на пути, ведущем нас к истине, можем считать свои шаги по тому, как увеличивается наша любознательность, любовь, почтение и удивление ко всему, что нас сопровождает в жизни.
Обыкновенно человек выходит из дому на поиски радости, красоты, истины, любви, и возвращается вполне довольный лишь тогда, когда может сказать своим детям, что он ничего не нашел. Есть какая-то гордость в том, что объявляешь себя недовольным, и большинство людей обвиняет жизнь и любовь лишь потому, что воображает, будто жизнь и любовь должны дать им нечто большее, чем они сами могут им уделить. Правда, что для любви, как и для всего прочего, необходим возможно более возвышенный идеал; но всякий идеал, не отвечающий сильной внутренней реальности, есть не что иное, как праздная, бесплодная и приторная ложь. Достаточно двух-трех недостижимых идеалов, чтобы парализовать целую жизнь. Ошибочно думать, что высота души измеряется высотою ее стремлений или мечтаний. У слабых обыкновенно более прекрасные и многочисленные мечты, чем у сильных, ибо вся их энергия, вся их деятельность испаряется в этих мечтах. Высота обычной мечты, когда надо определить нашу нравственную высоту, может быть принимаема в расчет лишь настолько, насколько она является тенью, отброшенной предшествующею жизнью и уже твердою, испытанною человеческою волей. Тогда возможно водрузить мечту на мгновение среди долины, залитой солнечным светом внешних реальностей, как мы вбиваем палку рядом с колокольней, тень которой желаем измерить, для того, чтобы определить отношение между тенью часа и вечной башней.
Кажется естественным, если благородное сердце ожидает великой любви; но еще естественнее, если оно, ожидая, любит, а, любя, не чувствует, что ожидает. В любви, как вообще в жизни, почти всегда бесполезно ожидать. Только любя мы научаемся любить, и так называемыми разочарованиями маленьких любовных переживаний мы всего проще и вернее сможем поддерживать непоколебимое пламя великой любви, которая, быть может, озарит конец нашей жизни.
Мы часто бываем несправедливы к этим разочарованиям, мы приписываем им лицо печальное и бледное. Они, наоборот, являются первой улыбкой истины. Вы — человек с доброй волей; вы стремитесь быть справедливым, полезным, мудрым и счастливым. Но если вы опечалены разочарованиями, то следует ли из этого, что вам жаль неправды, которой вы жили? Неужели вы предпочли бы жить в мире заблуждений и мечты, а не в мире действительности? Лучшие часы лучших намерений часто теряются в борьбе, происходящей между прекрасным сном и неизбежным законом, красоту которого они заметят лишь после того, как прекрасный сон истощил все их силы. Если любовь, например, разочаровала вас, неужели вы думаете, что для вас было бы спасительнее верить в течение всей вашей жизни, что любви нет и быть не может? Думаете ли вы, что иллюзия такого рода не извратит важнейших из ваших поступков, не затмит надолго час истины, к которой вы стремились? Если же вы надеетесь совершить великие дела и если разочарование указало вам ваше место среди явлений второго порядка, то разве справедливо до конца дней проклинать вестника истины? И разве в итоге сама ваша иллюзия не искала бы истины, будь она искренней? Постараемся сделать из наших разочарований толпу таинственных и верных друзей, неподкупных советников. Если же одно из них, более жестокое, чем другие, нас на время сбивает с ног, не будем говорить, рыдая: «Чего-то не хватало нашим мечтам, так как они не были одобрены жизнью». В конце концов вся столь прославленная сила сильных душ создана лишь из разочарований, которые они равнодушно приняли. Каждое разочарование, каждая отринутая любовь, каждая разбитая надежда прибавляют некоторый вес к весу вашей истины. И чем больше вокруг вас падает иллюзий, тем более благородной и уверенной возникает великая действительность, подобно тому, как мы явственнее видим солнце среди обнаженных ветвей зимнего леса.
Если вы ищете великой любви, думаете ли вы, что возможно найти душу, столь же прекрасную, как ваши мечты, если только ваши мечты вышли на поиски ее? Справедливо ли предлагать только желания, чаяния, бесформенные мечты и взамен требовать точных слов и решительных поступков? Однако мы почти все поступаем именно так. И если случай, слишком счастливый для того, чтобы не быть неожиданным, наконец посылает нам навстречу существо, точно воплощающее наш идеал, вправе ли мы ожидать, что наши ленивые и смутные стремления долго останутся в согласии с деятельной и вполне определенной реальностью этого существа?
У вас есть некоторая вероятность отыскать вне себя свой идеал лишь после того, как мы его по возможности воплотили его в себе самих. Вправе ли вы надеяться, что вы узнаете и удержите душу честную, глубокую, любящую, верную, неистощимую, душу всеобъемлющую, самобытную, независимую, мужественную, благожелательную и благородную, если вы так хорошо, как она, не узнали, что такое честность, любовь, верность, мысль, жизнь, самобытность, независимость, мужество, благожелательность и благородство? И как знать вам все эти душевные качества, если вы их не любили и долго не жили среди них, как она любила их и как она среди них жила?
Ничего нет более требовательного, неуклюжего и слепого, чем доброта, красота и нравственное совершенство в состоянии желания. Если вы хотите найти идеальную душу, начните с того, чтобы самому уподобиться идеалу, которого вы ищете. Нет другого средства найти ее. По мере того, как вы будете в действительности приближаться к этому идеалу, вы увидите, что справедливость и ваше счастье требуют, чтобы идеал почти всегда был отличен от того, чего ждали ваши неясные надежды. По мере того, как ваш идеал будет воплощаться в соприкосновении с жизнью, он сделается пространнее, нежнее, податливее и совершеннее. Тогда вы в том, что любите, откроете то, что есть действительно прекрасного, непоколебимо-доброго, вечно-правдивого в вас самих, ибо о добре, находящемся вне нас, предупреждает в нас лишь добро, живущее в нашем сердце. Тогда наконец вы будете придавать меньше значения несовершенствам, которые больше не будут ранить вашей суетности, вашего эгоизма и невежества, т. е. несовершенствам, которые уже не будучи подобны вашим, ибо то зло, которое в нас, с особой терпимостью относится к чужому злу.
Будем доверять любви, как мы доверяем жизни, потому что мы созданы для того, чтобы питать доверие, и потому что самая пагубная мысль это та, которая имеет склонность не доверять действительности. Я видел не одну жизнь, разбитую любовью, но, не будь любви, весьма вероятно, что эти жизни были бы разбиты дружбой, апатией, неуверенностью, нерешительностью, равнодушием или бездействием. Любовь разбивает в сердце только то, что хрупко; и если она разбила его всецело, то это лишь значит, что все в нем было слишком хрупко. Нет человека, который бы многократно не считал свою жизнь разбитой; но те, чья жизнь действительно была разбита, часто обязаны своими несчастьями какой-то тщеславной любви к развалинам.
Конечно, в любви, как и во всей остальной нашей судьбе, есть много случайностей, счастливых и несчастных. Возможно, что при первом своем выступлении на пути жизни существо, сердце и разум которого полны всякой энергии, всякой нежности, всех добрых человеческих стремлений, сразу, не отыскивая, встречает душу, которая в опьянении постоянным счастьем осуществляет в себе желания любви, как самые высокие, так самые смирные, самые обширные и самые утонченные, самые вечные и самые мимолетные, самые могущественные и самые нежные. Возможно, что оно немедленно обретает сердце, которому сможет отдать лучшее себя самого и которое будет постоянно принимать этот дар. Возможно, что оно сразу овладеет душой, быть может, единственной, вечно полной желаний, которая до самой могилы будет в состоянии принимать в тысячу раз больше, чем ей дают, и которая взамен будет возвращать в тысячу раз больше, чем получила. Ибо любовь, которая может устоять перед годами, создана из этих восхитительно-неравных обменов. В ней владеешь только тем, что сам даешь, и только тем не один владеешь, что принимаешь в обмен.
Бывает иногда судьба столь совершенно счастлива; но если каждый человек более или менее вправе надеяться на такую судьбу, он был бы не прав, замкнув свою жизнь в этой надежде. Все, что он может, это готовиться, чтобы быть когда-нибудь достойным такой любви; и по мере того, как он будет готов к этому, ожидание его сделается более терпеливым. Возможно, что существо, о котором мы только что говорили, многократно, от его юных дней до старости, проходило вдоль стены, за которой его счастье ожидало его в молчании слишком глубоком. Но из того, что его счастье находилось по сю сторону стены, следует ли, что с другой стороны находилось только горе и отчаяние? Разве счастье не заключается в самом праве проходить таким образом бок о бок со счастьем? Не предпочтительнее ли чувствовать, что между собой и великой ожидаемой любовью стоит лишь, так сказать, прозрачный и хрупкий случай, чем быть навсегда от него отделенным всем, что есть в нас самих бесчеловечного, бесполезного и недостойного? Тот счастлив, кто может сорвать цветок и унести его; но не жалок, как и предполагают, и тот, кто до вечера совершает путь, окруженный благородным ароматом незримого цветка. Разве можно считать жизнь неудавшейся, разве она потеряла всякую ценность и полезность лишь оттого, что она не так счастлива, как могла бы быть? Ведь в той любви, о которой вы сожалеете, лучшим было то, что вы сами бы в нее внесли; и если, как сказано выше, душа в конце концов владеет лишь тогда, когда она сама может дарить, то разве не владеет уже отчасти тот, кто постоянно ждет случая дарить? Да, я уверен, на земле нет счастья более желанного, чем прекрасная долгая любовь; но если вы не нашли такой любви, то все же то, что вы сделали, чтобы быть достойным ее, не будет потеряно для мира вашего сердца, для мужественного и чистого спокойствия остальной вашей жизни.
И затем любить можно всегда. Любите сами прекрасной любовью — и вы узнаете почти все радости прекрасной любви. Даже в самой совершенной любви счастье двух возлюбленных, наиболее привязанных друг к другу, не всегда бывает одно и то же. Лучший из них любит лучшей любовью, и тот, кто лучше любит, более счастлив. Вы должны стать достойным любви не ради счастья любимого человека, а ради вашего собственного счастья. Не думайте, что в несчастные часы неравной любви тот из двух больше страдает, кто более справедлив, мудр, великодушен и благородно-страстен. Лучший почти никогда не бывает жертвой, достойной сожаления. До конца жертвой бывает лишь тот, кто становится жертвой собственных ошибок, собственных заблуждений, собственной несправедливости. Как бы вы ни были несовершенны, вы можете вполне удовлетворить любви существа изумительного, но изумительное существо не удовлетворит вашей любви, если вы несовершенны. Желательно, чтобы судьба когда-нибудь ввела в ваше жилище женщину, украшенную всеми дарами ума и сердца, которыми вы попутно восхищались, читая повесть великих героинь славы, счастья и любви. Но вы ничего не поймете в этих дарах, если не научились узнавать и любить их в действительной жизни. А что такое для каждого из нас, в конце концов, действительная жизнь, как не его собственная жизнь? Ваша правдивость расцветает в правдивости вашей возлюбленной. Ваша истина успокоится в ее истине, и сила вашего характера одна насладится силой, которая найдется в ее характере. Но добродетель любимого существа, которая на пороге нашего сердца не встречает добродетели, на нее несколько похожей, не знает, в чьи руки доверить принесенную с собой радость.
Какова бы ни была ваша сердечная судьба, не унывайте и, главное, не опасайтесь, что не познав счастья любви, вы до конца не узнаете великого счастья человеческого существования. Принимает ли счастье форму реки, подземного источника, потока или озера, оно питается всегда из одних и тех же родников, в тайниках нашего сердца, и самый несчастный из людей может составить себе понятие о величайшем счастье.
В любви, правда, скрыто опьянение, которого он никогда не узнает, но это опьянение оставляло на дне сердца задумчивого и искреннего лишь великую грусть, если бы нельзя было найти в истинной любви нечто более, глубокое, непоколебимое, чем опьянение. А то, что в любви есть самого верного, глубокого и непоколебимого, тождественно с тем, что есть самого верного, глубокого и непоколебимого в благородной жизни.
Не каждому человеку дано быть героем, победителем и гением или просто удачником во внешней жизни. Но наименее одаренный из нас может быть справедливым, честным, братски-нежным, великодушным. Наименее одаренный может привыкнуть смотреть вокруг себя без зложелательства, без зависти, без злопамятства, без ненужной печали; наименее обделенный может получить свою молчаливую долю, — не всегда самую худшую, — в радости окружающих его. Наименее искусный может знать, насколько он способен прощать обиду, извинять ошибку, восторгаться человеческим словом и поступком. И наименее любимый может любить и уважать любовь.
Поступая таким образом, он наклоняется над источником, над которым чаще, чем мы думаем, наклоняются также и счастливые в жгучие часы счастья для того, чтобы убедиться в правде большого счастья. В глубине блаженства любви, как на дне смиренной жизни праведника, которому случай не хотел улыбнуться, неизменны и неподвижны только справедливость, доверие, благожелательство, искренность и великодушие. Любовь придает этим светлым точкам несколько более блеска, и вот почему надо искать любви. Великое преимущество любви заключается в том, что она открывает наши глаза на многие мирные и кроткие истины. Великое преимущество любви заключается в том, что она дает нам случай любить и боготворить в одном существе то, чего мы не подумали бы и не смогли бы любить и боготворить в тысяче существ, — в том, что она таким образом расширяет наше сердце на будущее время. Но в основе самой удивительной любви всегда скрыто блаженство вполне простое, нежность и обожание вполне понятные, доверие, безопасность и искренность вполне доступные, удивление и самозабвение вполне человечные, — все то, что добрая воля, даже обойденная счастьем, могла бы также познать в своей опечаленной жизни, если бы у нее было поменьше горечи, поменьше нетерпения и несколько больше инициативы и энергии.