Синтия Озик Мужская сила

Вот вы не помните Эдмунда Сада, ну, конечно, молоды еще, а я с ним познакомился, когда он вовсе был Илья Садер, в бриджах, только-только с парохода из Ливерпуля. Да-с, чтоб помнить Эдмунда Сада, моим компатриотом надо быть, то есть я что хочу сказать — надо быть столетним. Человек, которому стукнуло сто шесть, всегда изолирован на умозрительной, можно сказать, Эльбе, притом на Эльбе, где Наполеоном и не пахнет, где след Наполеона так давно простыл, что трудновато себе представить даже, какую роль сыграл Наполеон, не говоря уже о его славе. Сурова и пуста страна изгнания, и жители ее (или, как нас, на нашем одиннадцатом десятке, точней бы называть — выживатели) до того редки, до того увечны, до того нетверды в недавней хронологии и не в ладах с вашими понятиями о великом, что нас и впрямь заносит, да, несет к отдельной, особой психике, ну и, по логике вещей, и флаг нам в руки. И ведь не то чтоб мы от вас отъединились, ну что вы, это вы сами от нас отпали, — с вашими луноходами, монолесками для рыбной ловли, булочками из водорослей, с вашим этим новым правописанием, которое никак не вытекает из происхождения слов, — и, все это прикинув, я даже, между прочим, не рассчитываю, что вы поверите в реальность той эпохи, когда простой, довольно темный человек мог достичь известности, какой у вас-то пользуются только негодяи, экспортирующие человеческие зародыши в пластиковых пакетах. Вот что, наверно, всего печальней для меня и для моих земляков по стране препре-престарелых: ваш полнейший отрыв от нашей славы, от наших великих.

Наши великие — о просто знаменитостях уж умолчим — повыпадали из ваших справочников и окончательно и бесповоротно канут в Лету, когда всех нас наконец-то растолкут в генетически воссозданное вещество — смешанное с рыбной мукой — отличнейший срочный антидот при радиационной передозировке; да, ненужная подробность, и к теме не относится, сам понимаю, но в таком трудном возрасте порой находит, знаете, и вдруг себя ловлю на эгоистической мечте о простом надгробии с моим выгравированным именем. Как будто при населении в триллион с четвертью где-то можно выкроить участок для этой давно упраздненной блажи! — хотя, хотя не далее как на прошлой неделе на старом Сохранившемся Кладбище я посетил могилу Эдмунда Сада, поглядел на его памятник и ушел, убедившись лишний раз в прелести такого, пусть и расточительного, древнего декорума. В наши дни для подобного увековечения уже физически нет места, и на жалких поэтов всем тем более плевать.

Вот тут-то главная и закавыка. Ну как мне вас убедить, что в моей долгой жизни был, был такой момент, когда поэт — простой, повторюсь, и довольно темный человек — был замечен и окружен, окружен вниманием — широким, бурным, даже оглушительным вниманием? Вы, конечно, не слыхивали про Байрона, и ничья слава не закатывалась так невозвратно, как слава нашего милого Дилана[1]; не то бы я взялся вам втолковать, что Эдмунд Сад достиг аж таких высот. Да, как-никак его цитировали, его любили, обожали, провожали, переводили, облизывали, оплачивали даже, и пресса ни на миг его не выпускала из виду. Я вот тут поминал о роли, влиянии и славе; Эдмунд Сад, если честно, большим влиянием не обладал, даже и на свое собственное поколение, — короче, ему не очень подражали, — но слава! Славой мы его одарили щедро. О, мы это могли: мы в те поры могли одаривать славой как хотели. Это у вас она скаредно отмеряется в соответствии с космосом. Человек, первым слетавший на Луну, теперь киснет мелким программистом в какой-то фирме, оттесненный первым на Венере, а тот, говорят, день деньской валяется в вонючей комнате и глушит водку, терзаясь завистью к тому, кто вострит лыжи на Плутон. У вас теперь звезды диктуют славу, а мы, мы сами творили славу, мы ее сами диктовали звездам.

Он умер (как Китс, о котором вы тоже слыхом не слыхали) в двадцать шесть лет. Я это не в Микротабуляграммах откопал — узнал при помощи самого несокрушимого надгробия. А я-то, грешным делом, позабыл — ну и растрогался, конечно. Мне, кстати, чуть ли не казалось, что он дожил до солидных лет: я это объясняю своим последним впечатлением, или, может быть, просто уж так во мне все это отложилось: в исподнем, большое шерстистое пузо, щербатые потемневшие зубы, пархатая плешь овеяна светлым пушком. Как боксер побитый. Так и вижу: стоит посреди комнаты, на голом, без ковра, полу, стоит ошалелый, пьяный, в одной руке газета, другая нежно тянется к ширинке в шортах, заправлять хозяйство. Последние слова, обращенные ко мне, были те самые, какие я избрал (мне довелось) для его надгробия: «Я — мужчина».

Да, вот так-то, а был мальчик в бриджиках, когда явился ко мне впервые. Пахло от него копченой колбасой, бриджики обтрепались у карманов и густо просолились. Объяснил, что всю дорогу от самой Англии ходил взад-вперед по палубе. Потом уже я сообразил, что он ехал зайцем. Его выслали вперед, в Ливерпуль, с поддельным паспортом (дело было при царизме), из местечка под названием Глузск, где сплошь деревянные лачуги и ни единого тротуара, с указанием разыскать старую тетку матери на Мерси-стрит и у нее устроиться до тех пор, пока родители и сестры не наскребут бумаг для собственного пересечения границы. Каким-то чудом он нашел эту самую ливерпульскую тетку, его приняли с распростертыми объятиями, накормили хлебом с маслом и показали ему письмо из Глузска, в котором отец сообщал, что драгоценные бумаги все наконец-то собраны, проштемпелеваны честь честью, буквально от подлинных царских печатей не отличишь, и скоро все они воссоединятся в манящей нищете прекрасного Ливерпуля. Он устроился у тетки, которая опрятно жила в серой трущобе и весь день работала в тылу шляпной мастерской, нашивая на шляпки вуали. У тетки были все привычки суховатой, умной вековухи. Она сама приехала в Англию за шесть лет до того — тоже эмигрировала из Глузска, оттуда выехав законно и добропорядочно, под грудой соломы на последней из трех телег в цыганском таборе, державшем путь на запад, в Польшу. А уж очутившись в Польше (под благословенным правлением Франца Иосифа), она укатила поездом в Варшаву, и так ей приглянулись в Варшаве книжные лавки, что она чуть навеки там не осталась, но сообразила-таки сесть уже на другой поезд — до чего же опротивела ей эта сажа! — прямиком до Гамбурга, где и взошла на борт аккуратненького пароходика, курсом на Ливерпуль. Ей даже в голову не приходило уплыть чуть подальше, в Америку: она постановила, что нет для иностранки лучше языка, чем английский, и у ней был под подозрением тот язык, на котором, воображая его английским, изъясняются американцы. Она взялась прилежно обучать прекрасному и мудрому новому языку внучатого племянника; даже в школу его хотела определить, но племянник чересчур был захвачен идеей ожидания и вместо школы служил на побегушках у зеленщика за три шиллинга в неделю. Он складывал монеты в жестяную коробочку, копил на красный шарфик маме, когда та приедет. Он ждал и ждал и тупо смотрел на тетку, когда тетка ночью приставала к нему с английским, ждал же сосредоточенно, всем телом. Но мама с папой, и сестренка Фейге, и сестренка Гитл так и не объявились. В один жуткий день того самого месяца, когда он стал мужчиной (черные волоски поперли из ложбинки над верхней губой), тетка сказала ему, не по-английски, что больше ждать нет смысла: все погибли в погроме. Она перед ним положила письмо от родственницы из Глузска — мать изнасиловали и убили, Фейгу изнасиловали и убили, Гитл убежала, но ее поймали в лесу, изнасиловали двенадцать раз, и только мимохожий солдат, добрый человек, ее спас от тринадцатого раза, прикончив выстрелом в левый глаз; отца привязали к хвосту казацкой лошади, лошадь пустили вскачь, и она ему размозжила голову о булыжник.

Все это он мне изложил быстро, кратко, без эмоций — как-то это было жутковато даже. В Америку он прибыл, он объяснил, ради работы. Я поинтересовался тем, какой он имеет опыт. Он снова помянул о факте ливерпульского зеленщика. Акцент у него был немыслимый, прямо акцентный винегрет.

— Едва ли такую подготовку мы сможем использовать в газете, — сказал я.

— Ну, чем богаты, тем и рады.

— А как ваша тетя относится к тому, что вы бросили ее одну?

— Она самостоятельная. Не пропадет. Будет, сказала, мне денежки слать, когда получится.

— Послушайте, а вам не кажется, что деньги должны бы идти в противоположном направлении?

— О, да у меня никогда не будет денег, — сказал он.

Меня передернуло от этого произношения — «деньэг», притом я имел ряд теорий относительно таких, извините за выражение, американцев, все, кстати, довольно нелестные, и одну он невольно подтвердил.

— Ничего себе — нацелились на успех! — сказал я.

И тут он в знак протеста улыбнулся, буквально ошарашив меня своей улыбкой — твердой, уверенной.

— О, на успех я очень даже весь нацелен. Вот погодите, увидите, — как будто мы с ним уже коллеги, давние и близкие друзья. — Только кем я лично хочу стать, — он прибавил, — те много денег не получают.

— И кто ж они такие?

— Поэты. Я всегда хотел стать поэтом.

Я рассмеялся, не мог сдержаться.

— Английским? Намереваетесь по-английски стихи сочинять?

— По-английски, ну. Я другим языком никаким и не владею. Теперь-то уж.

— И вы уверены, что владеете английским? — спросил я его. — Вас только тетя и учила, а тетю вашу не учил никто.

Но он меня слушал вполуха и не хотел со мной обсуждать свою родственницу:

— Вот почему я и желаю работать в газете. Ради контакта с печатным материалом.

— Можно книжки почитать, — буркнул я.

— Читал я кое-что, — он стыдливо потупился, — только ленюсь я. Голова у меня ленивая, зато быстрые ноги. Взяли бы меня репортером или наподобие этого, ноги бы мне как раз и пригодились. Я бегаю хорошо.

— И когда же, — спросил я голосом сардонического архангела, — вы будете сочинять свои стихи?

— На бегу, — ответил он.

Я взял его посыльным, и от души над ним поизмывался. Когда бы ни вручал ему листок для доставки в соседнюю комнату, напоминал о том, что вот, теперь он в контакте с печатным материалом и, я надеюсь, сможет этим воспользоваться для собственного творчества. Чувства юмора у него не было никакого, зато ноги оказались проворными, как он и обещал. Он был всегда на чеку, всегда стоял по стойке смирно, готовый пуститься вскачь. Всегда был само внимание, ждал. Стоит замершим зайчиком, смотрит, как пальцы прыгают по клавишам, и так он спешит цапнуть сходящий с валика листок, аж руки-ноги дрожат от нетерпенья, как будто производство будущих статей — акт чисто механический и регулируется шириной бумаги и скоростью машинки. Вырвет, бывало, страницу из авторской руки, мчится к столу редактора и неумолимо нависает над бедолагой, парализуя разбег его синего карандаша. «Так это и есть гранки? — спрашивает. — Это и называется держать корректуру? Что? „Гуманист“ пишется с одним „эн“? А почему это? Если „гуманный“ с двумя? И во „вселенском“ одно „эн“? Но это же от „вселенной“ образуется? А как рассчитывают шрифт для заголовка?» Невыносимый трудяга, зануда смертный. И месяца не прошло — из своих рубчатых бриджиков он перелез в замызганные брюки от старьевщика, из огромного кармана которых торчал столь же огромный словарь, утративший свой переплет и почерпнутый из аналогичного источника: явно показная роскошь, поскольку никогда я не наблюдал, чтобы он с ним сверялся. Тем не менее мы его произвели в корректорскую должность. И таким образом его похерили. Усадили за сумрачный стол в темнице, погребли под километрами верстки и оставили одного — пусть сам откапывается как хочет. Печатники не подкачали, поставляя бесконечные очепятки и такого толка типографские дива, какие могли бы всерьез заинтересовать психиатра. Редактор отдела новостей взапуски гонял весь репортерский штат за происшествиями, соперничающими с Библией по части ужасов, всяческих мерзостей и секса. А он, и глазом не моргнув, кропотливо изымал второе «эн» из «гуманиста», преданно его внедряя во «вселенную» и скромной петелькой, в смысле «черкнуть», охлестывал те места, где синтаксическая фантазия автора непозволительно разбушевалась.

Когда я, подняв взгляд, поймал его на явном поползновении на мою машинку, я был уверен, что он вылез из своего погреба молить, чтоб его рассчитали. Ничуть не бывало, он меня снабдил двойной информацией: во-первых, отныне он будет называться Садом и как я на это посмотрю? И во-вторых, он только что написал свои первые стихи.

— Первые? — удивился я. — А я думал, ты все время их сочиняешь.

— О нет, — он меня заверил. — Я был еще не готов. У меня фамилии не было.

— А Садер не фамилия, нет?

Мой тон он оставил без внимания, почти как истинный джентльмен.

— Подходящей к языку фамилии, я имею в виду. Должна же она соответствовать, верно? Не то еще подумают, что я очковтиратель.

Я сразу опознал это слово из недавнего изделия, попавшегося ему в верстке, — моего собственного, если честно, заметки на два абзаца, про типа, который успешно сходил за брандмейстера, прикидываясь, будто бы он накоротке со всеми таинствами водопроводной системы, покуда дотла не спалил пожарное депо, не сумев открыть кран. Произведение явно не ахти, но лучшее из того, на что я был способен; прочие парили ниже моих скромных достоинств, как ни старался я приукрасить свою сравнительную скудость гирляндами отглагольных существительных и родительных падежей. Однако я подивился хватке, с какой он обогащает свой словарь — ливерпульская тетушка, я уверен, с ним не беседовала об очковтирателях, да еще по-английски.

— Послушайте, — выдавил он сипло, — разве ж я не понимаю, что вы меня наставили на путь. Я очень глубоко вам благодарен. Вы оценили мою слабость в языке и предоставили мне все возможности.

— Так ты доволен своей работой там, внизу?

— Мне б только свет на стол. Пусть маленькую лампочку, и все. А так — условия там замечательные, есть возможность о стихах подумать.

— Так ты не обращаешь внимания на то, что читаешь? — восхитился я.

— Конечно, обращаю. Я постоянно обращаю. И черпаю как раз свои идеи. В стихах ведь речь идет о Правде? Так? И вот недавно благодаря контакту с печатным материалом я узнал, что Правда порой бывает чудней любого вымысла.

Он это мне поднес как свежайшую новость, сорвавшуюся с уст богов. Тут-то и было главное его преимущество перед всеми нами: объяви ты ему, скажем, что такая-то фраза стара как мир, и он вытянет шею восхищенной черепахой и вскрикнет: «О, как это прекрасно сказано. Лучше и не выразить. Стара как мир! Да! Ведь мир, действительно, уже существовал за миллионы лет до того, как появился первый человек! Отлично! Поздравляю!» — выказывая ту ярчайшую эмоциональную заразительность, в которой погодя я распознал отличительный симптом его творчества.

Этот кошмарный симптом тогда в нем только робко пробивался.

— Я вот чего спросить хочу, — он продолжал. — Как вам покажется имя Эдмунд для поэта? Перед фамилией Сад, например?

— Но это мое имя — Эдмунд, — удивился я.

— Знаю, знаю. Не вы — так откуда бы мне догадаться? Изумительное имя. Можно мне взять его напрокат? Для стихов исключительно. А вообще, свободно можете меня звать Илья, как раньше, не стесняйтесь.

Он ощупал собственный зад, вытащил словарь и осторожно распахнул его на Б. Затем аккуратно, тщательно выдрал страницу и подал мне. Страница начиналась с «Барм», «Бенефициарием» завершалась, а поля были испещрены на диво каллиграфической, мельчайшей, хитрой вязью.

— И ты хочешь, чтобы я это читал?

— Пожалуйста, — распорядился он.

— А почему на простой бумаге написать нельзя было?

— Я обожаю слова, — вздохнул он. — Беатификация — причисление к лику блаженных. Бенефициант — работник театра, в пользу которого дается спектакль. Из простой бумаги такого не вычитаешь. Я как увижу где хорошее словцо, сразу его в ход пускаю.

— Умеешь брать напрокат, — заметил я.

— Режьте правду-матку, — он умолял. — Скажите, есть у меня талант?

Стихи были о восходе. Четыре рифмованных катрена, венчающих «розовоперстую» с «отверстой». И странно выпирали «бармы».

— Идея отчасти заезженная, — я ему сказал.

— Я еще над этим поработаю, — выпалил он. — Скажите только, есть у меня данные? Уж режьте правду-матку.

— Не думаю, что тебе удастся стать оригинальным, знаешь ли, — отрезал я.

— Ничего, вот погодите, еще увидите, — он мне пригрозил. — Я тоже умею резать правду-матку.

Он направился обратно, к себе в погреб, и тут я вдруг заметил его походку. Толстые ляжки описывали под штанами мощные круги, но шаг был странно сдержан, как у задумчивого вола. Словарь подрагивал на ягодице, а плечи как бы гнулись под призрачными складками призрачного плаща, и призрачная свита тихо шелестела следом.

— Илья, — окликнул я.

Тот же тихий шаг.

Мне захотелось поэкспериментировать.

— Эдмунд! — крикнул я.

Он, очень элегантно, обернулся.

— Эдмунд, — я сказал, — а теперь послушай. Я серьезно. Больше не подсовывай мне свою писанину. Все это полная безнадега. Свое собственное время ты можешь тратить зря, но не трать мое.

В ответ он очень мило поднял оба больших пальца.

— Ничего я зря не трачу. Априорно.

— Априорно, да ну? — переспросил я его как дурак. — Ага, небось орудуешь теперь вокруг «А» …

— Апостерьерный — основанный на опыте, аберрация — ошибка в ходе мысли, алармист — лицо, подверженное панике…

— А ты пройдоха, — я сказал. — Скряга. Барахольщик. И не воображай, что, помимо этого, ты что-то собой представляешь. Отстань ты от меня, Эдмунд, — я ему сказал.

И я от него отделался. Кое-где немного поднажал — если уместно употребить столь сильное выражение при моей осмотрительности и политичности, и наконец мы ему пожаловали титул репортера и сослали в полицейский участок — извлекать из журнала задержаний случаи краж со взломом. Часы его были от полуночи до рассвета. Через две недели он вырос подле моего стола, щурясь в раннем утреннем луче.

— Почему домой не идешь отсыпаться? — спросил я.

— Критика важнее сна. У меня тут есть еще кое-что вам показать. Прекрасная новая работа.

Я проглотил стон:

— Ну а как тебе в полиции?

— Отлично. Замечательное место. Копы — чудные ребята. Атмосфера — как нельзя лучше для обдумывания стихов. Я там стал крайне плодотворен. Буйное цветение, буквально. Вот это — лучше всех.

Он выдрал лист от «Подагры» до «Промыслительного». По всему белому полю сплошь цвел его неимоверный почерк: стихи были о розе. Возлюбленная поэта уподоблялась розе. Они равно цвели. Роза вяла на ветру, и дама тоже.

— От рифмы я отказался, — объявил он, вонзая взгляд в мои зрачки. — И стало лучше. Ну, согласитесь, подтвердите, ведь лучше стало, а?

— Нет, — отрезал я. — Еще хуже стало. Просто жвачка. Ты ни на йоту не продвинулся. И не продвинешься вовеки. У тебя нет для этого средств.

— Но у меня же столько новых слов, — не сдавался он. — Имманентный. Алгоритм. Томизм. Гендерный. Педократ. Оккультный. Апофатический. Антропофаг.

— Слова — не единственные средства. Ничего у тебя не получится. Не твоего ума это дело.

— Но все так складно же, строчечка к строчечке.

— Ты не поэт.

Он не желал разочаровываться. Его было не сбить.

— И вы никакой разницы не видите?

— Ни малейшей. Погоди-ка. О, чувствую разницу. Ты новый костюм купил, — сказал я.

— Пиджак и брюки в полном комплекте. А все благодаря вам. Это вы меня из курьеров вытащили.

— Америке скажи спасибо. А как там в Ливерпуле? Надеюсь, ты посылаешь тетушке кое-что из своего жалованья?

— Не особенно.

— Бедная старушка.

— Ничего, не пропадет.

— Но ты же все, что у нее осталось? Единственное утешение, зеница ока и так далее?

— Она живет не тужит, что ей сделается. Пописывает мне иногда.

— Боюсь, не очень ты отвечаешь.

— У меня своя жизнь, — отрезал он с жаром человека, спешащего выковать не то что афоризм — постулат. — Карьеру делать надо. Очень скоро свои вещи в печать надо будет уже отдавать. Вы ж, небось, знакомы с издателями в журналах, которые поэзию печатают.

Меня поразило, что как-то такое он исхитрился обнаружить, с кем я знаком.

— Вот то-то и оно. Они публикуют поэзию. Ты им не подходишь.

— Могли бы помочь на первых порах, если бы захотели.

— Не хочу. Ты никуда не годишься.

— Я стану лучше. Я еще только учусь. Вот погодите, посмотрите, — сказал он.

— Ладно, — согласился я. — Погодить — это пожалуйста, могу, а вот смотреть я не желаю. Больше мне ничего не показывай. Держи свою чушь при себе. И ко мне не суйся.

— Ну! — сказал он (главное его приобретение на новой родине). — Сами небось придете.

В следующем месяце был какой-то побег, грабеж и прочая не утренняя уголовщина, и с удовольствием и облегчением я воображал, как он корячится у телефона в полицейском подвале, выхаркивая на мембрану одну за другой тоскливые криминальные новости. Я надеялся, что он охрипнет и утомится так, что постель и сон потянут его больше всякого успеха, надеялся тем более, что в планы своего успеха он упорно вовлекал меня. Утро проходило за утром, и погодя стали проходить и мои страхи — он не являлся. Я уже рассчитывал, что он на меня рукой махнул. Было позволил себе даже слегка поугрызаться из-за того, что так безжалостно с ним поступил, но тут явился курьер почтового отдела и оставил мне огромный конверт из знаменитого литературного журнала. Конверт был набит десятками и десятками прихотливо повыдернутых словарных страниц в сопровождении письма ко мне от главного редактора, с которым — в некотором роде — я был знаком (он дружил с моим покойным всеми уважаемым отцом):

«Милый Эдмунд, должен тебе сказать, что твой вкус по части наглости с моим не совпадает. Не стану говорить, что ты зря положился на мою снисходительность, послав сюда этого малого с его кошмарами, но впредь прошу тебя приберечь свои рекомендации для простых дураков — которые, бывает, и тянутся пером к бумаге в безрассудный час.

Р. S. Во всяком случае, я никогда не публиковал — и впредь надеюсь не изменить своему правилу — ничего такого, что содержало бы слово „исполать“».

Одна из словарных страниц начиналась с «Исихасты» и заканчивалась «Истукарием».

Кажется, неприятность такая, что вой хоть целый день, а ее не избудешь; тем не менее я решил подождать до полуночи, а потом застукать его при исполнении обязанностей по отношению к преступному миру и тут уж, в качестве непосредственного удовлетворения, его вздуть. Но затем мне пришло в голову, что полицейский участок не самое удобное место для нападения на гражданина (хоть от меня не укрылось, что гражданства он пока еще не получил), а потому я отыскал его адрес и отправился к нему на дом.

Дверь он открыл в исподнем.

— Ох, Эдмунд! — охнул он. — Очень извиняюсь, у меня ж ночная служба, но это ничего, ты заходи, заходи! Мне много спать и не приходится. Много будешь спать, я так считаю, стихов не сочинишь, так что ты не переживай.

В здравом уме и твердой памяти я воздел кулаки, и в здравом уме я сбил его с ног.

— В чем дело? — спросил он с пола.

— Дело самое обыкновенное, — ответил я. — Кто тебе сказал, что тебе можно таскаться по влиятельным людям и рассказывать, что это я тебя на них науськал?

Он упоенно поскреб расшибленный подбородок.

— Вам сообщили! А, сам главный редактор небось и сообщил! Ясное дело. У вас связи, я знал! Я так ему и сказал, чтоб прямо к вам обратился. Знал я, вы раскипятитесь.

— Я раскипятился, я ужаснулся, я сгорел со стыда, — причитал я. — Ты выставил меня полным ослом. Самый старый друг моего отца! Он меня за недоумка принял!

Он поднялся, тыча в свои ссадины:

— Не переживайте. Так он ничего не взял? Факт? Ни единого стиха?

Я запустил в него конвертом, и он, с неожиданной ловкостью вильнув запястьем, его цапнул. Потом вытряхнул содержимое и прочитал письмо.

— Вот досада, — сказал он. — Прямо удивляюсь, как у некоторых совсем никакого сочувствия нет. Природа такая, ничего не попишешь. А я что? Я ничего. Потом все окупается. Вот вы, например. Я все думал, ну как я его приглашу, прямо нервотрепка — жилье у меня чересчур бедное, вы видите, а вот знал: сам придет. Этакий-то аристократ!

— Илья, — сказал я. — Я пришел тебя вздуть. Я тебя вздул.

— Не переживайте, — повторил он, утешая меня. Он взял меня за ухо и дружески потянул. — Бывает. Шоковое состояние. Я бы на вашем месте точно так же себя вел. Я сильный очень. Наверно, куда посильнее вас. Вы тоже, наверно, сильный, раз меня с ног сшибли. Но, если честно, я вам как бы поддался. Я ж хозяин дома, у меня тоже манеры.

Он придвинул старый деревянный стул, чтобы я сел. Я отказался, и тогда он уселся сам, раскинув ляжки, скрестив руки, изготовясь для изящной беседы.

— Сами-то вы с моим новым творчеством ознакомились, наверно?

— Нет, — сказал я. — И когда ты это прекратишь? Почему не сосредоточишься на чем-нибудь приличном? Так и собираешься мелким полицейским репортером ишачить до конца своих дней?

— Да нет, — сказал он, опуская голос до хрипа в знак задушевности. — Хотелось бы, чтоб возможность полная была это место покинуть. Чтоб деньги были такие, чтоб жить в приятной американской атмосфере. Как вы, например, живете — один на весь такой большой дом.

Я почувствовал, что мне чуть ли не следует оправдываться.

— Мне его оставил отец. И кстати, кто-то, кажется, мне говорил, что не рассчитывает разбогатеть на поэзии?

— С тех пор я поогляделся, кой-чего заметил. Америка — страна неограниченных возможностей, Эдмунд, даже для поэтов, — сказал он ласково. — Могу представить ваши чувства. R. I. P.[2] У меня у самого нет отца. Вы б на него поглядели, на моего папашу — богатырь. Не понимаю даже, как они его убили. Такой сильный мужчина. Такой крупный. Вы, конечно, не обижайтесь, но он себе воли не давал, не стал бы он человека с ног сшибать. Так вот, — постановил он, — вы берете мои новые произведения, просматриваете их и решаете, прав этот главный редактор или не прав. И говорите мне, стали бы вы на его месте их печатать или же не стали.

Он протянул мне лист от «Ипостасности» до «Исихасты», с нудной вязью по полям. От «Энтомолога» до «Энтропии» — точно та же картина. Но было ясно, что он жмет на свое несчастное сиротство и бьет на жалость и на чувство вины. (Я понял, что, если отказаться, он это приравняет к погрому.) Я изучил все его творчество и обнаружил свежую тему посреди маргариток и закатов. Он стал писать о девушках, не об абстрактной Возлюбленной, но о конкретных девушках, с именами Роза, Белла, Стелла и тому подобное.

— Любовная лирика, — удовлетворенно заметил он. — Очень, я считаю, волнительная.

— Волнительная, примерно как безнадежно влюбленный столб, — сказал я, — хоть и не так обточена. И откуда у тебя время на девушек?

— У Леонардо да Винчи тоже было всего двадцать четыре часа в сутки. И у Микеланджело, между прочим. Да я их и не ищу. Я их привлекаю.

Тут я взглянул на него пристально.

— Привлекаешь?

— Ну. Прямо здесь и привлекаю. Даже выходить не надо почти. Кто, конечно, потоньше, с теми этот номер не проходит. Не клюют они на комнату поэта.

— Да у тебя тут ни единой книжки, — возмутился я.

— Не книги влияют, какая у поэта комната, — он не сдавался. — Тут уж влияет — какой он сам, поэт, сложение его. — И, переполняемый гнусной своей витальностью, он мне подмигнул.

Наш разговор на меня произвел неожиданное впечатление. Я начал на него смотреть так, как он сам на себя смотрел, сквозь линзы его самодовольства. Он выглядел почти красавцем. Изменился; стал крупней, мощней. На самом деле ему просто еще не было двадцати, и недавно он подрос. Он был по-прежнему нечесан, пузо буквально перло из рубашки; но что-то такое огромное в нем пробивалось.

Тогда же примерно мне поручили освещать заварушку на Карибском море — так, ряд ничтожных стычек всего-навсего, — а когда я вернулся, оказалось, что он живет у меня в доме. Я по обыкновению оставил ключ у своей замужней сестры (бзик моего отца, они у него бывали, — мол, мало ли что может случиться — я же соблюдал семейные традиции), и каким-то чудом он этот ключ у нее выклянчил: как-то, выяснилось, ее убедил, что она заслужит признательность потомства, допустив его под кров, соразмерный его качествам.

— Соразмерный твоим качествам, — протянул я нараспев. — Так-так, она, стало быть, понимает эти качества чересчур буквально. Ладно, Илья, ты хорошенько попользовался моим жильем. Хватит. Убирайся. — Чашки были грязные, все до единой, и он опустошил мои запасы виски. — Ты гулянки тут закатывал, — заключил я.

— Я разве виноват, Эдмунд? У меня в последнее время так много знакомых завелось.

— Вон отсюда.

— Ах, зачем так грубо. Знаете наверху те маленькие комнатки? Со стеклянной крышей? Спорим, там раньше жила служанка? Вы и не почувствуете, что я там, это я вам гарантирую. Ну где еще мне взять столько прекрасного света? В участке, там еще хуже, чем в подвале было, одни сорокасвечовые лампочки в ходу. Муниципалитет скареден неимоверно. А что мне останется, если зрения лишусь?

И без карандаша

Поет душа,

Ум так же лих.

Но глаз меня лишить —

Как удушить:

Прощай, мой стих!

Хоть на тот свет —

Погиб поэт!

— Мой ответ прежний: нет, — сказал я. — Убирайся.

Он меня одарил снисходительным смешком:

— А недурственно. Ловко. Поэт. Ответ. Нет.

— Но я не шучу. Ты тут не останешься. Кстати, — сказал я кисло, — я-то считал, ты уж давно простился со своим стихом.

— Думаете, про глаза это у меня так, ради красного словца. Вот, смотрите, — он сунул в карман свой кулачище, выгреб очки, нацепил. — Пока вас не было, пришлось приобрести. Довольно сильные для моего возраста. Мне нельзя перенапрягать мою радужную оболочку. Эти окуляры обошлись чуть ли не в месячное жалованье на бывшей моей работе.

Тут я в него вгляделся попристальней. Он поминал о качествах, скорей речь следовало бы вести о количествах: он, пожалуй, еще подрос, не вверх, собственно, вытянулся, не вширь раздался, а текстурно укрупнился, что ли, и проверить этот факт можно было, кажется, только ткнув в него чутким мизинцем. Он разгуливал в исподнем. Впервые я отметил, сколь удивительно он волосат. Плечи и грудь — густая чаща, бицепсы — затененные порослью взгорья. Мне открылось, насколько он себе цену знает; торс держит так, будто его обрел среди античных обломков, гордо в нем угадав воительские черты.

— Давай, одевайся, — я уже визжал.

— В доме совсем не холодно, Эдмунд.

— Зато холодно на улице. Давай-давай, уматывай. В одежде или без. Вон отсюда.

Он поник головой, и я с удивлением заметил, как торчат у него уши.

— Но это вышло бы нехорошо.

— Ничего, переживу. И не волнуйся ты, пожалуйста, за мои чувства.

— Не только о вас речь. Я оставил Сильвию одну наверху, когда вы пришли.

— Ты хочешь сказать, что прямо сейчас у тебя в этом доме девушка?

— Ну, — он кротко согласился. — Но ты же не возражаешь, Эдмунд? Уверен, ты не возражаешь. И самому не чуждо, а?

Я дошел по лестнице до нижней ступеньки и заорал:

— Довольно! Спускайтесь! Убирайтесь!

Ничто не шелохнулось.

— Вы ее травмировали, — сказал он.

— Избавься от нее, Илья, не то я вызову полицию.

— И очень мило будет, — протянул он задумчиво, — они так любят мои стихи. Всегда читаю им вслух в участке. Послушайте, если вы хотите, чтоб я ушел, хорошо, я уйду, а с Сильвией можете разбираться сами. Дом у вас, конечно, просторный, дом у вас шикарный. Мебель чудная. Я, конечно, уж попользовался. Ваша сестра мне кое-чего порассказала — очень интересные дела. Ваша сестра глубоко верующая особа, да? Моральная, как и ваш папа. Такой забавник был ваш папа — подобный пункт в завещание включить! Блуд в пределах данной недвижимости.

— Да о чем речь? — Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.

— Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, — я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?

Я хрипло выдавил:

— Откуда ты узнал про Регину?

— Зачем — узнал? Кто говорит — узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем — Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И все это учтя, не дашь ли ты мне согласие, чтобы я ненадолго сюда переехал, а, Эдмунд?

С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика — на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном не вскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.

И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я поразился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, — обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи — его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств — но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риэлторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа — никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол — диван, комод — к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.

— Маргарет, — я ей отвечал, — а ты видела, что он пишет? Безнадега, чушь собачья. Полный бред.

— Он еще совсем молоденький, — не уступала она. — Вот погоди, увидишь, — притом, в точности воспроизводя его оборот вместе с мимикой, она сама могла сойти за уроженку его родного Глузска, — в твоем возрасте он будет человеком из общества, не евнухом, закупорившимся в четырех стенах.

Я ничего не мог возразить против этой нелестной фигуры речи, явно основанной на моем личном опыте; отречься от целибата значило отречься от дома. Илья, оказывается, учил Маргарет коварству, как и пышным непристойностям — «евнух» прежде никогда не слетал с ее целомудренных уст. Но что правда, то правда, я с некоторых пор убоялся свиданий с бедной Региной на прежних началах (не рискуя становиться объектом наблюдательности моего гостя), а она с досады бросила меня, и хоть я был не то чтобы влюблен, почти ни к кому я не был привязан сильней, чем к Регине.

— Хорошо, — крикнул я. — Пусть он будет кем сможет, пожалуйста.

— Но его возможности безграничны, — сказала Маргарет. — Ты сам даже не понимаешь, какая находка этот молодой человек.

— Он тебе уже порассказал о своих видах на славное будущее.

— Ах, да зачем рассказывать. Я и сама не слепая. Он просто невероятный. Истинный поэт.

— Жалкий мелкий эмигрантишка, — выдавил я. — Он полный невежда. Он книги в руки не берет.

— Да, что правда, то правда, он не изнеженный бездельник. А насчет того, что иностранец, да знаешь ли ты про все эти ужасы, знаешь ли ты, что сделали там со всей его семьей? Когда переживаешь такое, волей-неволей делаешься мужчиной. Борцом. Героем, — скрепила она. Затем с торжественностью приговора: — Не смей называть его мелким. Он крупный. Огромный. И у него не разжижена кровь.

— Ничего он этого не пережил, — бросил я устало. — Его и близко не было, когда это случилось. Благополучно отсиживался в Англии, Б-же ты мой, жил в Ливерпуле у тетки.

— Милый, ну пожалуйста, не нагнетай и, пожалуйста, оставь Б-га в покое. Я в нем вижу то, чего в тебе никогда, к сожалению, не увижу: потому что в тебе этого нет. Подлинную мужественность. В тебе нет никакого чувства к детям, Эдмунд, ты их просто в упор не видишь. Своих родных племянников и племянниц. Илья с ними идеален. Это только один пример.

Я продекламировал:

— Нежность — Мужской силы истинная Суть.

— Очень дурной вкус, Эдмунд, и так по-журналистки плоско, — сказала она печально, так, будто ей стыдно за мое хамство; и я понял, что Илья пока не приобщил ее к звучанию этих могучих слов.

— Не нравится? Вот и мне не нравится. А это, тем не менее, название последней оды мужественного поэта.

Что было фактом. Он сунул мне свой опус вчера вечером, и я успел отделаться теперь уже дежурной фразой, что это наимерзейшая из его пошлостей.

Но Маргарет не дрогнула; ее сейчас волновало другое.

— Послушай, Эдмунд, а не мог бы ты приглядеть для него должность поприличней? То, что он делает сейчас, разве хоть отдаленно соответствует его способностям? Полицейский участок? И в такие часы?..

— Значит, ты не считаешь, что в полиции развивается настоящая мужественность? — ответил я вопросом на вопрос, сам при этом прикинув, что он свою мужскую силу доказал вполне, лишив меня возможности доказывать мою. Я потерял Регину; поэтессы остались все при нем.

Однако, как уже упоминалось, время от времени он их вытуривал, и, когда он был наедине с собой, я слышал исключительно неугомонный постук его машинки. Он был сосредоточен, углублен, поглощен. И больше всего обескураживало то, что полый стрекот клавиш был так тверд, размерен, ровен, не споткнется, не замнется — я только вздыхал. Такая дикая целеустремленность. Он стукал, стукал, и поскольку он не останавливался ни на секунду, он — это было совершенно ясно — и не думал. Он никогда не отвлекался, не забывался, не размышлял, не курил, не вставал, не потягивался, не почесывался, не разминался. Он только стукал, стукал, одним указательным пальцем и другим, как будто эти единственные его орудия — даже не пальцы вовсе, а ноги ретивого, запыхавшегося курьера. Он так безоглядно делал ставку на свои силы, он так абсолютно, неколебимо верил в себя, что мне даже становилось его жалко. Выстукивает на страницы блевотину и дерьмо и называет это прекрасной будущностью. Он еженедельно рассылал десятка три своих дремучих строф в различные издания, и когда те, что почище, давали ему от ворот поворот, он выкапывал какие-то неведомые журнальчики и газетенки, из пользующихся ручным печатным станком и дурной славой в сомнительных полуподвалах и посвятивших себя вопросам анатомии, астрономии, гастрономии, политики и атеизма. Какому-то листку вегетарианской партии он пробовал всучить пастораль в темных, грубых хореях, орган дамской косметики пытал хромыми дактилями на тему корсетов. Куда только он ни лез, и не осталось, думаю, в конце концов ни единого издателя, который бы не хватался за голову, завидя его подпись. Он производил бомбардировки, вел зенитный огонь; он был грозный бич для каждого наивного идеалиста, посвятившего себя безнадежному делу распространения поэзии. И мало-помалу туристские руководства плечом к плечу с марксистскими брошюрами, милитаристы бок о бок с адвентистами седьмого дня, суфражистки рука об руку с нудистами, все-все, мужчины и женщины, все его отклоняли, прогоняли, умоляли прекратить противоправные действия, смыкали свои страницы, как арабы складывают шатры, едва заслышат вдали, как он бряцает хоть единым ямбом.

Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», — он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем, и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, не досчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы — о наивность! — охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали)[3], а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), — Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери — эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному неупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны — и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.

— Эдмунд! — взревел он. — Не одно, не два — два десятка! Два десятка, только за два последних месяца!

— Два десятка чего? — Я мигал, ослепленный произошедшей в нем переменой. Ему исполнился двадцать один год, он стал выше, шире, шерстистей. На нем были новые очки (куда менее устрашительные, чем те два груза, какие его хлипкая переносица на себе несла к столу призывной комиссии), и, вполне предсказуемо, впрочем, он выглядел в них взрослей, особенно в области скул: серебряная солидность оправы перебарывала детскость, какую неизбежно излучает большое лицо, обреченное обрамлять херувимский носик. Я увидел ясно, увидел сразу, сам, вовсе не под гипнотическим воздействием его охорашивания (он стоял передо мной очень просто, старательно застегивая рубашку), что он разросся и преобразился; приноровился к своему невозможному телу. То, что было в нем от языческого колосса, взбухло, окончательно вытеснив зеленость-незрелость, и со своей плоской, плешивеющей башкой он весь был (не побоюсь вульгарной набожности, неотделимой от этого термина) как гигантский лингам[4]: из тех странных фаллических монументов, какие встретишь порой, в ярких цепях листвы, на обочине пыльной индийской дороги. Поворачивались большие ладони, мелькали края рубашки; было очевидно, что уж недолго осталось этой башке уживаться с волосяными луковицами — с него так и ссыпалась перхоть. Он, по-видимому, много курил, зубы стерлись и потемнели. И при всем при том вид его трогал и пробирал. Он был массивен, выразителен; в нем появилась величавость.

— Стихотворений, слышите, стихотворений! — он взревел. — Два десятка стихотворений продано только за два последних месяца, и самым лучшим журналам! — Он бы по-товарищески дернул меня за ухо, уцелей моя мочка, но вместо этого ударом сшиб меня в кресло (сестра мирно продолжала штопать) и вывалил на меня ворох самых влиятельных тогдашних журналов.

— И это еще далеко не все, — сказала моя сестра.

— Как тебе удалось? — вскрикнул я. — Г-споди, и одно даже в «Строфах века»! Филдинг принял? Неужели Филдинг?

— Да, уж, гроза грозой, ничего не скажешь. А ведь, если честно, милейший старикан, а ты и не знал, Эдмунд? Три раза уже с ним обедал. Извиняется без конца, мол, как он попал впросак, оплошал, — помнишь, ну, когда он тебе написал насчет меня это кошмарное письмо? Все повторяет, мол, ах, как ему стыдно.

— Филдинг? — повторял я. — Не может быть, чтобы Филдинг…

— Ты дальше расскажи, — услужливо вставила Маргарет.

— Ну, завтра мы снова вместе обедаем — Филдинг и мы с Маргарет, и он меня познакомит с одним книжным издателем, который очень заинтересовался моими произведениями и хочет им придать… как он сказал, Маргарет? Ну, что-то там такое.

— Импозантный вид. Собрание сочинений, все стихотворения Эдмунда Сада. Понимаешь?

— Не понимаю! — выпалил я.

— Где тебе. Кишка тонка. Не знаю, удалось ли тебе по-настоящему постичь Эдмунда. — Я несколько смущался, пока не понял, что она теперь обычно его зовет тем именем, которое он слямзил у меня. — Эдмунд! — воззвала она. К кому бы из нас? Ее нахмуренные брови мне помогли определить адресата. — Ты не можешь оценить его уровень. Его уровень — вот чего ты не можешь понять.

— Я понимаю, — ответил я туманно, отпуская журнальный оползень, но «Строфы века» я оставил. — Бедный Филдинг, наверно, впал в маразм. Он ведь, по-моему, на десять лет даже старше папы? Выжил, наверно, из ума, и там у них духу не хватает послать его подальше.

— Вот уж пальцем в небо, — отрезала Маргарет. — Просто мальчик, получил наконец признание, только и всего.

— А мне вот ясно, о чем он, — сказал Эдмунд. — Я им и сам говорю… издателям этим, ну как же это можно, говорю… или вы все с ума посходили? Ты бы послушал…

— Хвалы, — грубо вклинилась Маргарет, — хвалы без конца. — И, кажется, она хотела этим меня уесть.

— Я и сам не знал, что мои стихи уж так хороши, — сказал он. — Смешно, да? Сперва была просто проба пера, ну как бы, а уж потом я наловчился.

— Проба пера? — переспросил я. В этой его скромности было что-то новенькое, прямо вовсе неожиданное. Он был чуть ли не сконфужен. Я удивился: он был так же ошеломлен своим везением, как я.

То ли дело Маргарет, она, по-видимому, во всем этом прозревала некую высшую волю.

— Эдмунд напал на новую жилу, — объявила она.

— Н-да, раньше вовсе получалось не в жилу, э? — пробормотал я, ныряя в «Строфы века».

Тут Эдмунд похлопал себя по ляжкам, но:

— Хорошо смеется тот… — сказала Маргарет и постучала близстоящего отпрыска наперстком по голове. — Что за бесчувственный человек твой дядя. Читай! — она приказала мне.

— И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, — предательски подхватило дитя.

— Ш-ш-ш! — отрезала Маргарет. — Мы не говорим о безобразии.

— Если оно не в стихах, — уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.

— Ну?

— Не знаю, — промямлил я в полной растерянности.

— Он не знает! Эдмунд! — Это Эдмунду. — Он не знает!

— Мне просто не верится.

— Ему просто не верится, Эдмунд!

— Мне самому не верилось спервоначала, — признался он.

Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:

— Скажи, что это хорошо!

— О, это хорошо. Вижу, что хорошо, — сдался я. — На сей раз он попал в точку.

— Они все такие, — громыхала сестра. — Сам можешь посмотреть.

Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя — нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, — как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель — слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось — изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего — но кто я такой, чтоб объявлять его гением? — лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но — что удивительней всего — показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью — ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и — хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем, наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал — или не замечал — того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг — шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, — отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.

Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.

Однажды я спросил его — с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, — как сам он может объяснить то, что с ним произошло.

— Ты ведь был ужасен, — я ему напомнил, — ты был кошмарен. Г-споди, ты был из рук вон.

— Даже не знаю, — он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, — даже не знаю, разве же я настолько был плох?

— Ну хорошо, ну неважно, предположим, что не настолько, — сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), — но это! Это! — И как победным знаменем помахал изумительной страницей. — Как ты это объясняешь, после того, что ты собой представлял?

Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку.

— Это плагиат.

— Да ладно, ну хватит тебе.

— Это параноидальный плагиат, — прибавил он готовно, — плагиат парии, — признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.

— Например, — сказал я, — ты этим больше не занимаешься.

— Чем? — он провел сигаретой по зубам и зевнул. — Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.

— Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.

— Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.

— Нет, каким же образом? — не унимался я.

— Использовал я его, вот каким образом. Я его прикончил.

— Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.

Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.

— Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.

— Не ахти как проницательно, — сказал я — ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.

Но он был предельно краток:

— Она мужскую силу имеет в виду.

Я невольно усмехнулся:

— Да она и слов таких из себя не выдавит.

— Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, — вздохнул он.

— Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, — да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…

— Оно ей нравится, — сказал он.

— Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, — сказал я. — И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…

— Следующий-то мой, — сказал он.

— Что за идиотская шутка.

— Не шутка.

— Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.

— На детские сказки, — поправил он. — Я ничего не трачу зря, я ж говорил. Вот. И Маргарет я плагиировал, присвоил, приватизировал, если уж вам приятно придерживаться буквы П. — Здесь он привел еще кое-какие слова на букву П, не приспособленные для печати, которые я вынужден доверить опыту читателя, правда не почерпнутому в гостиных. — А насчет головы Маргарет — тут ты очень даже сильно ошибаешься, Эдмунд. У нее прекрасная деловая хватка. Просто раньше она возможностями не располагала. Знаешь, когда моя книга вышла, с тех пор на меня, честно тебе скажу, имеется кое-какой спрос, так она что сделала — она устроила мне выступления на полгода — читать свои произведения вслух. А гонорары! Она для меня выбила больше, чем Эдна Сент-Винсент Миллей[5] огребает, если всю правду хочешь знать, — сказал он гордо. — Да, а что? У этой дамы только и получается стих настоящий, когда она имя-фамилию свою пишет.

И вдруг, сквозь его гогот и клубы дыма, до меня дошло, кто́ стоит за этим названием поэтической книги. Б-же ты мой. Маргарет! Книга называлась «Мужская сила».

Неделю спустя после этого разговора он уехал с моей сестрой в Чикаго на торжественное открытие своих чтений.

Я полез к нему на чердак и там учинил обыск. Меня терзали ужасные сомнения, я кипел. Я утратил Регину из-за принципов Маргарет, а теперь Маргарет утратила свои принципы, и в обоих случаях Эдмунд Сад оказался на коне. Он выиграл от ее высокоморальности, и от ее аморальности он тоже выиграл. Я снова начал его ненавидеть. О, если бы я только мог поверить в эту его чушь; ничто не могло меня потешить больше, чем мысль о том, что да, он вор, слова ворует; с каким мстительным восторгом я его поймал бы с поличным — ведь даже вполне правдоподобное признание в плагиате в таких устах смахивало на ложь. Чердак не выдал никаких улик. Даже поэтической антологии, скажем, не оказалось, которая могла бы объяснить столь буйное цветение; вообще не оказалось ни единой книги — жалостный остов словаря, закинутый в угол вместе с сигарным ящиком, не в счет, конечно. А в остальном — был тут старый стол, с его — нет, с моей — пишущей машинкой, диван, два-три стула, пустой комод, горячий голый пол (жар бил кверху) да исходный его костюм лениво свисал на вешалке со стеклянной крыши, приютив на лацканах беззастенчивую моль. На ум просился Мухаммед с Кораном, Джозеф Смит и его золотые листы[6]. Некая тайнопись под диктовку повторялась в этих стенах: дар нисходил на него из света, поднимался из тьмы. И я присел к его столу и кое-как напечатал отчаянное письмо Регине. Я предлагал продолжить наши отношения на новых условиях. Я писал, что мы, надеюсь, сможем все начать сначала, не так, как прежде (мой дом занят). Я писал, что я на ней женюсь.

Она ответила безотлагательно, вложив в конверт объявление о свадьбе полугодовой давности.

И в тот же самый день вернулась Маргарет.

— Я его оставила, конечно, я его оставила. Пришлось, пришлось, ах, не то чтоб он в данных обстоятельствах сумел о себе позаботиться, но все равно — я отослала его в Детройт. Раз я его менеджер, в конце концов, я же должна устраивать его дела. А из провинции как их устроишь, верно? Нет, мне необходимо быть здесь, провернуть кое-какие встречи… ты себе представить не можешь, Эдмунд, его буквально рвут на части! Мне надо для начала организовать настоящий офис, с коммутатором и все такое…

— Дела идут?

— «Дела идут»! Ну что за манера выражаться! Эдмунд, он просто чудо! Это что-то сверхъестественное. У него харизма, Эдмунд, в Чикаго арестовали трех девиц, они устроили живую цепь, с люстры свесились над самой кафедрой, и та, которая висела пониже остальных, дотянулась до его волос, чуть скальп не содрала с бедного мальчика…

— Вот жалость, — вставил я.

— Что ты хочешь сказать, при чем тут твое «вот жалость», да ты не слушаешь меня, Эдмунд, он знаменитость!

— Но у него волос так мало, и он так с ними носится, — промямлил я, гадая горько, не вышла ли за лысого моя Регина.

— Что за тон и кто тебе дал право? — возмутилась Маргарет. — Ты просто понятия не имеешь о том, до чего он скромен. Думаю, тут даже отчасти секрет его обаяния — ну полное отсутствие эго. Сплошная невинность, ну дитя, дитя. В Чикаго буквально через плечо смотрел — не понимал, его ли имеют в виду или кого другого. А имеют в виду его, его, и ты просто себе не представляешь, какие вопли, какая толкотня за автографами и как вопят «браво» и в обморок падают, если случайно поймают его взгляд…

— В обморок? — усомнился я.

— В обморок! Б-же ты мой, ну Эдмунд, ты разве не читаешь хотя бы заголовки в твоей же собственной газете? Публики на него сбегается втрое больше, чем на Карузо. Какой ты трудный, Эдмунд, ты же сам признаешь его достоинства, но у тебя внутри прямо преграда какая-то, вот не можешь ты и не понимаешь, какая власть у этого мальчика…

— Я вижу, какая у него власть над тобой, — сказал я.

— Надо мной? Над всеми, Эдмунд, весь мир теперь в его власти — я уже ему устроила чтения в Лондоне и Манчестере, а вот телеграмма из Йоханнесбурга, там жаждут его, слезно умоляют, — о, с этим захолустьем покончено, можешь мне поверить. И, знаешь, я ведь только что устроила прекрасный, выгодный договор на его следующую книгу, и ведь на первую так и сыплются, так и сыплются отзывы! — Щелкнув замочком, она вывалила из портфеля груду подшивок, бланков, списков, надорванных конвертов с экзотическими штемпелями, пухлых официального вида папок — и все это, шурша, кружась, осыпалось в ее растопыренные колени.

— Как — на следующую книгу? — спросил я. — А она что, готова?

— Естественно, она готова. Он удивительно продуктивен, знаешь. Он крайне плодотворен.

— Буйное цветение, буквально, — предложил я.

— Да, вот именно, подлинные его слова, и как ты догадался? Он может практически в любой момент создать стихотворение. Иногда, сразу после чтения, когда совсем без сил — знаешь, это ведь собственная застенчивость так его изматывает, и в то же время уже заранее тревожится, волнуется, а будет ли следующая лекция столь же успешна, — вдруг на него — да, вот именно находит, и тогда он прячется в самом укромном уголке отеля и роется в бумажнике, откапывает свои листочки — всегда с собой таскает эти сложенные листочки, там у него, наверно, наброски, замыслы, и всех гонит от себя прочь, даже меня, и печатает (страшно доволен, кстати, новой своей машинкой) и печатает себе вволю от избытка сердца! — ликовала она. — Да, энергия гения. И эта его подлинность, Эдмунд, и, кстати, глубоко энергетический человек, Эдмунд, глубоко энергетичен сразу во всем. Ты хоть за рецензиями-то следишь, надеюсь?

Это была атака, я занял оборону.

— И как же он назовет эту новую книгу?

— О, разные мелочи вроде названий он оставляет на мое усмотрение, а лично я — сторонница простоты. «Мужская сила II», — объявила она этим своим жутким бизнес-голосом. — А потом будет «Мужская сила III», а потом…

— Ах, буйное цветение, — вставил я.

— Буйное цветение, — она просияла.

— Бездонный источник?

Тут уж она удивилась:

— И как это ты всегда так точно попадаешь на подлинные слова Эдмунда?

— Да знаю я, как он разговаривает, — сказал я.

— Бездонный источник, да, он сам так определил. Вот погоди, увидишь! — она меня припугнула.

Она не ошиблась. После «Мужской силы» появилась «Мужская сила II», потом «Мужская сила III», а потом младенец мужского пола. Маргарет его назвала Эдмунд — якобы в мою честь, — и муж, биржевик, хоть и несколько озадаченный этим человеческим плодом среди столь буйного литературного произрастания, однако же слегка приободрился. В последнее время, с тех пор как скромная контора Маргарет приросла тремя секретарями, ему сдавалось, что он видится с ней реже, чем бывало, по крайней мере, что она его замечает реже, чем бывало. И этот младший Эдмунд ему представился доказательством (хоть он и минуты не размышлял на эту тему) того, что она его замечала чаще, чем почему-то он запомнил. Маргарет меж тем была бодра и весела — закинула новоявленного крошку Эдмунда («Назовем его Третий», — она хохотала) в сверхукомплектованную детскую и пустилась по делам: дела разрослись невероятно. Кроме трех секретарей у нее в штате появились еще и два ассистента: поэты, стихоплеты, тенора, альты, мистики, леваки, праваки, мемуаристы, спиритисты, рационалисты, предсказатели, вымогатели — все-все, кто не без idée fixe, и потому для цикла этих лекций — в самый раз, именно то, что надо, шумно ломились в круг ее клиентов. Эдмунда она гоняла нещадно. Гоняла его в Париж, Лиссабон, Стокгольм, Москву; никто в этих столицах из его чтений не понимал ни слова, зато названия книг внушительно переводились на все языки. При чтении он теперь стал слегка порыкивать — вечно был охрипший — из-за курения, не вынимал сигареты изо рта, и по настоянию Маргарет он всячески это рычание культивировал. В сочетании с его акцентом оно бросало в интернациональную дрожь всех самых лучших женщин мира. Манжеты с инициалами она отменила и наряжала его теперь, как боксера, в черные высоко шнурованные ботинки и блестящие тенниски в обтяжку, из которых перла, кучерявясь, его шерстистость. Длинные клубы дыма вечно струились у него изо рта. В Париже его загоняли на Пляс де ля Конкорд воплями: «Virilité! Virilité!» «Die Manneskraft»! — вопили в Мюнхене. И был обвал, поток, потоп рецензий. В отделе фотографий всех изданий его физиономия соперничала с парадными бюстами герцогинь. В Нью-Дели его глянцевый торс реял над улицами как аватар. Серьезные литературные критики уже давно его бросили, метнули, выпулили им, как из рогатки, — но ведь они же, серьезные литературные критики, все это и затеяли. «Принцип маскулинности, персонифицированный, выверенный, проясненный», «Острота Александра Попа, чувственность Китса», «Как в капле вод отражены свойства величайших романов», «Толстовское начало», «Оригинальность, сила», «Мужская притягательность», «Эротичность».

Маргарет, в экстазе, скоро сунула новое дитя в ломящуюся детскую. На сей раз биржевик помог ей выбрать имя. Остановились на Саде и наняли еще одну няню, чтоб совладать с избытком.

После «Мужской силы IV» явилась «Мужская сила V». Качество стихов не падало, и было просто удивительно, как это он вообще их продолжает создавать. Иногда он ко мне заглядывал между поездками, неизменно поднимаясь наверх и по стонущим половицам обходя свои прежние владения. Спускался он изнеможенный, ссутуленный; со вспухшими карманами, но там были, кажется, только его кулачищи. По мере того как слава его росла, он странным образом все больше тушевался. Кстати, он смекнул, что меня втайне окисляет его успех, и скромно постарался мне напомнить о тех временах, когда еще писал плохо.

— Тем хуже, — ответил я ему. — Это только доказывает, что пророк из меня никакой.

— Ничего подобного, — сказал он. — Не такой уж ты плохой пророк, Эдмунд.

— Я говорил, что со своими стихами ты далеко не уедешь.

— И не уехал.

Я возмутился — Маргарет недавно мне показывала его банковский счет. Он теперь был одним из богатейших людей в стране; моя газета вечно подпитывала невзыскательную хронику сведениями о нем, представлявшими общечеловеческий интерес: «Прославленный поэт посещает сказочную Патагонию».

Я сказал:

— Как это — не уехал? Какого ж тебе еще рожна от мира надо? Что еще, по-твоему, он тебе может дать?

— А-а, я знаю?.. — сказал он. Мрачный такой, сердитый. — Просто чувствую — вот, на исходе я, к концу дело идет, и все.

— Да что к концу идет? Победы, восторги? Тебя все время с Китсом сравнивают. Твой дружок Филдинг на днях написал в «Строфах века», что ты можешь тягаться своими масштабами с ранним Мильтоном.

— Филдинг маразматик. Его давно турнуть пора.

— И по продажам ты идешь сразу после Библии.

— Я воспитан на Библии, — вдруг встрепенулся он.

— Ну-ну. Так у тебя что? Угрызения совести? Послушай, Илья, уладил бы ты все дело с Маргарет, пусть она получила бы развод, и узаконь своих детишек, раз тебя это тревожит.

— Они очень даже законные. Старик неплохой отец. Да они все там перемешаны, я одного от другого не отличу.

— Твои те, которые названы в твою честь. Ты оказался прав насчет Маргарет — способная женщина.

— И не тревожит это меня совсем, — он гнул свое.

— Но что-то ведь тревожит. — И это обстоятельство меня заметно грело.

— Честно говоря… — Он плюхнулся в мое наследное ветшающее кресло. Только что вернулся из поездки по Италии; на старте в гардеробе у него было тридцать семь атласных рубашек, и ни одна в целости и сохранности не пережила поездки. Оторванные рукава шли по двадцать лир за штуку. Очки украли прямо с прославленного носа.

— Мне нравится тут, Эдмунд, — он сказал. — Твой дом мне нравится. Нравится, что ты моих старых вещей там, наверху, не касаешься. Человеку дорого собственное прошлое.

Меня всегда поражало, что стиль его устной речи ничуть не изменился. По-прежнему он обожал несносные трюизмы. Как Колумб, открывал избитые клише. Но его стихи… Да, как странно, какое упущение! Я ведь и не попытался даже их охарактеризовать. А все потому, наверно, что их надо демонстрировать — читать вслух, как читал по всему миру Эдмунд. Поскольку я лишен такой возможности, мне следовало бы, конечно, их здесь представить; но не хотелось тормозить рассказ, выкраивая для них пространство, хотя, по правде говоря, много места они б не заняли. Удивительно компактные, строгие, в форме традиционных катренов. Точная рифма, правильный размер. И кроме всего прочего, неслыханная простота. В отличие от продукции раннего Эдмунда, язык здесь был совершенно чист. Никаких выморочных словечек. Обыкновенный словарь обыкновенного человека. И в то же время — поразительная мощь. Эти стихи запоминались сразу, с ходу врезались в память — их буквально невозможно было забыть. Некоторые были с сюжетами, вроде баллад, и как пьянили, как бодрили эти жутковатые сюжеты. Другие представляли собой любовную лирику, на диво откровенную, на такую откровенность пока не отваживался ни один западный поэт, — но она дышала чистотой, здоровьем, эта лирика, грязным бельем отнюдь не пахла. Как заметил кто-то, прочитав или послушав стихи Эдмунда Сада: только человек с богатым, разносторонним опытом мог написать такое. Размышляли о его жизни. Если бы члены семейства Борджиа[7], очистившись от многочисленных своих пороков и злодейств, сделались поэтами, заметил кто-то, они писали бы подобные стихи. Если бы Лихие Уланы Тедди Рузвельта[8] стали вдруг поэтами, они писали бы подобные стихи. Если бы Наполеон и Чингисхан были поэтами, они писали бы такое. Стихи были мужские. Они были политические, персональные, публичные, приватные. В них уживались пыл и хандра, опытность и юность, мудрость и наивность. Только приятности и вялости решительно в них не замечалось, как никогда не отдает приятностью и вялостью тугая, выверенная, бережно сдерживаемая сила.

Они, в общем, были очень похожи на то представление, какое составила себе Маргарет об Эдмунде Саде. Стихи и автор были неразличимы.

Она свое это представление гоняла в Югославию, гоняла в Египет, гоняла в Японию. В Варшаве девицы подстерегали Илью на улице и рвали его карманы на сувениры — чуть зубы ему не вырвали. В Копенгагене организовали разнузданный клуб «Запретный Сад» и, собираясь там в саду, декламировали его стихи. В Гонконге с него содрали исподнее и смотрели, хихикая, на его срам. Ему теперь было двадцать пять; его все это уже немного утомляло.

Вернувшись из Бразилии, он навестил меня. Выглядел еще мрачнее, чем обычно. Прогрохотал наверх, тяжко протопал по комнатам, прогрохотал обратно. Принес с собой свой старый сигарный ящик.

— А моя тетя умерла, — сказал он.

Как всегда, занял папино кресло. И мотнул головой — головой могучего младенца.

— Которая в Ливерпуле?

— Ага.

— Что же, прими, как говорится. Хотя она уже совсем старая была, надо думать.

— Семьдесят четыре годочка.

Кажется, ему было очень тяжело. Явно от горя, от чего ж еще, пошла такими складками эта могучая шея.

— Но ты хотя бы, — сказал я, — в последние годы, наверно, как следует о ней заботился. У нее, по крайней мере, были свои маленькие радости.

— Не-а, ничего я для нее не делал. Ни пенни ей не посылал.

Я его оглядел. Совсем больной. Черные губы.

— Но ты, наверно, собирался. Просто руки не дошли, — рискнул я; я думал, это он от угрызений совести так омрачился.

— Нет, — он сказал, — не мог я. Денег не было. Не по карману. И она ж такая самостоятельная всегда была.

Ну каков мерзавец, подобного я даже от него не ожидал.

— Черт побери, Илья, — меня просто взорвало. — Она же тебя приютила, если бы не она, тебя убили бы вместе со всей твоей семьей в этой твоей…

— Ладно, не было у меня никогда столько, сколько ты воображал. Много ль огребешь в полицейском участке.

— В полицейском участке! — я уже визжал.

Он мне бросил глубоко оскорбленный взгляд.

— Ты не ухватываешь, Эдмунд. Тетя умерла до всей этой чертовни. Она уже три года как умерла.

— Три года?

— Ну. Может, три с половиной.

Я попытался понять:

— Так ты, значит, только что получил известие? Тебе только что сообщили?

— Да нет. Все я узнал сразу, как случилось.

Я совсем запутался:

— Но ты ничего не говорил.

— А цель-то? Ты что, ее знал? Никто ее не знал. Я и сам ее не знал почти что. И кто она такая? Обыкновенная старуха.

— Ах, — сказал я злобно, — значит, горе еще только до тебя дошло? Все не хватало времени скорбеть?

— Не любил я ее никогда, — признался он. — Зануда старая. Все говорит и говорит. Уж уехал я от нее, сюда приехал, так она давай писать, все пишет, пишет. Потом я и письма перестал открывать, вообще. Штук двести она мне их написала. Все сберег. Я все сберегаю, мусор даже. Если бедности хлебнешь на заре своей юности, все сберегать научишься. Кто беречь умеет, тот нужды не знает, — он припечатал.

— Раз ты ей не отвечал, как же она продолжала тебе писать?

— А кому ей писать-то. Писать хотелось, а некому, так я рассуждаю. И вот у меня только эти теперь остались. Последняя связочка, и всё. — Он мне показал свой большой потрепанный сигарный ящик.

— Но ты же говоришь, ты их сберег…

— Ну. Но я же их использовал. Слушай, — он сказал, — я теперь пойду, Эдмунд, у меня свидание с Маргарет. То-то крику будет, скажу я вам.

— Что-что? — я ничего не понял.

— Никуда я больше не поеду, пусть как хочет глотку свою дерет. Отъездился. Отныне буду сидеть дома и сочинять стихи. Где-нибудь комнату сниму, может, ту, прежнюю, помнишь, — куда ты тогда приходил?

— Когда я с ног тебя сшиб. А можешь здесь остаться, — сказал я.

— Не-а, — он сказал. — Только не там, где твоя сестрица меня достанет. Мне работать надо.

— Но ты и так работаешь, — сказал я. — Выдаешь на-гора все новые стихи! Просто поразительно.

Он приподнял всю свою тушу и встал, прижимая сигарный ящик к динозаврьим ребрам.

— Я ничего не сделал.

— Но пять таких сборников…

— Я сделал исключительно двоих детей. Эдмунда и Сада. И то имена не мои природные. Вот и все, что я сделал. Остальное сделали рецензии. Остальное сделала Маргарет.

Вдруг он заплакал.

— И как я Маргарет скажу…

— Да что «как я скажу»?

— Одна-единственная связочка осталась. И все. И больше ничего. Мне теперь крышка.

— Илья, да о чем ты, Б-га ради?

— Я боюсь сказать. И что мне теперь делать? Я ж пробовал новое писать. Я пробовал. Жуть что получается. Совсем не то, Эдмунд. Ничего я не могу. Я ей сказал. Сказал, что больше не могу писать. А она говорит — это временное, пройдет, у всех, говорит, писателей бывает. Ты, говорит, не волнуйся, все к тебе опять вернется. Всегда опять возвращается к гениям.

Он отчаянно рыдал, я едва схватывал слова. Он опять плюхнулся в папино кресло, и по старым трещинам ручьями потекли слезы.

— Я боюсь сказать, — всхлипывал он.

— Илья, ради Б-га. Будь мужчиной, возьми себя в руки. Чего ты боишься?

— Ну, я тебе уже раньше говорил. Сказал нарочно — знал, что не поверишь, но ведь сказал же, тут ты не можешь отпереться. И ты меня не сумел остановить. Ты тоже виноват. — Он прятал лицо в ладонях.

Тут уж я вскипел:

— Да в чем я виноват?

— Я плагиатор.

— Ну, если ты опять о Маргарет…

Он простонал в ответ:

— Нет-нет, ну дурак ты, что ли, с Маргарет у меня все, точка.

— Но эти сборники разве не твои? Они не твои?

— Ну. Мои они, — он сказал, — ко мне пришли по почте, если ты в этом смысле…

Мне передалось его волнение:

— Илья, ты с ума сошел…

— Она написала все, все до последнего, — он всхлипнул, — в Ливерпуле. Все стихи до последнего, до самой последней строчки. Тетя Ривка. Теперь только на одну книжку можно наскрести. Маргарет ее хочет назвать «Мужская сила VI», — проревел он.

— Твоя тетя? Она все это написала?

У него только вырвался стон.

— Даже и то… но ведь не то же, которое про…

— Все до единого, — перебил он. У него почти совсем сел голос.

Он у меня оставался три недели. Чтоб избежать ее наскока, я позвонил Маргарет и сказал, что Эдмунд слег со свинкой.

— Но я как раз получила телеграмму из Родезии, — она стенала, — он там безу-умно нужен!

— Тебе лучше держаться от нас подальше, — предостерег я. — Ты же не хочешь перенести эту заразу в детскую. Все твои малютки…

— Но как его угораздило подцепить такую детскую болезнь? — Я угадал ужасную тревогу на том конце провода.

— Как раз такую болезнь, какая соответствует уровню его развития.

— Да прекрати ты. Это ужасная болезнь для взрослого мужчины, понимаешь? Знаешь, какие осложнения бывают? Кошмар.

Я понятия не имел о том, какие ее терзают опасения, на этой выдумке я остановился исключительно из-за ее невинности.

— А что такого? — сказал я. — Дети прекрасно выздоравливают…

— Не будь кретином, Эдмунд, — она меня укорила знакомым тоном нашего отца — наш отец часто меня обзывал ученым идиотом. — Он может после нее превратиться в полного импотента. Да хватит тебе, Эдмунд, и ничего смешного, ну какой ты, в самом деле, гнус.

— Значит, ты сможешь назвать его новую книгу «Мужская слабость», — нашелся я.

Он прятался у меня, как я уже отметил, чуть ли не целый месяц, и он все время плакал.

— Теперь мне крышка.

Я сухо повторял:

— Но ты же знал, на что идешь.

— Я все время, все время боялся. После этой последней пачки мне конец. Прямо не знаю даже, что и делать. Прямо не знаю даже, что теперь будет.

— Ты должен повиниться, — я ему посоветовал в конце концов.

— Перед Маргарет?

— Перед всеми. Абсолютно.

Он ухмыльнулся мне сквозь слезы.

— Ага. Собрание сочинений Эдмунда Сада в исполнении тети Ривки.

— Наоборот, если угодно, — сказал я, вновь содрогаясь от этой мысли, хотя теперь уже слабей. — А раз так, ты должен загладить свою вину.

— Ничего перед мертвыми ты не загладишь, — он утирал реку, низвергавшуюся у него из носу. — Моя репутация. Моя несчастная загубленная репутация. Ну нет. Я не сдамся, сниму себе квартирку и буду писать новые стихи. То, что теперь получится, будет действительно мое. Все будет начистоту, — он всхлипнул. — И я спасу себя.

— Ты себя погубишь. Ты станешь человеком века, который сдулся еще до тридцати. Нет ничего смешней, чем поэт, утративший свой дар. Жалкое зрелище. Тебя поднимут на смех. Смотри, как осмеяли позднего Вордсворта. Поздний Сад погибнет в свои двадцать шесть. Лучше тебе покаяться, Илья.

Он мрачно это взвесил.

— И что я буду иметь?

— Трепет и благоговение. Восторг. Ты станешь воплощенной, идеально-жертвенной фигурой. Ты можешь сказать, что тетка тихой сапой тебя тиранила, силком тебя подставила вместо себя. Эдмунд Сад в роли агнца. Да мало ли что ты можешь сказать.

Тут он как будто загорелся.

— Жертвенная фигура я и был, — согласился он. — Я ж через какой ад прошел. Вечно поносом маялся, из-за воды — она же, куда ты ни поедешь, везде всё разная. И крики-вопли эти повсюду мне осточертели. И чуть ли не все время моя жизнь подвергалась опасности. В Гонконге, когда с меня содрали шорты, я практически пневмонию подхватил, — выдернул сигарету изо рта, закашлялся. — Но ты действительно считаешь, что я должен так поступить, а, Эдмунд? Маргарет это не понравится. Она терпеть не может импотентов. Это ж будет признание в поэтической импотенции, да? Она ж на это так посмотрит.

— Но у тебя, по-моему, с ней все?

Вдруг он снова надул щеки.

— Вот именно. Не одобряю эксплуатации человека человеком. Она свой бизнес у меня на костях построила. На моей плоти и крови. На моих мозгах.

Он сел за машинку на чердаке, из которой я выколотил мое напрасное предложение Регине, и напечатал письмо к издателю. Чистосердечное признание. Я пошел с ним вместе куда следует, и мы нотариально заверили это письмо. Мне было легко и хорошо, я был идеальный наперсник, идеальный советчик, идеальный мститель. Он меня заставил испить чашу унижения, из-за него я потерял Регину; так пусть же потеряет все.

Меж тем я уверял его в том, что он все обретет.

— Ты останешься, — я говорил, — как импресарио чуть было не погибшего таланта. Ты останешься как тот, кто нам открыл скрывавшийся дотоле гений. Ты останешься как человек, подставивший под вечные лучи то, что иначе немым безвестным прахом сошло бы под своды вечной ночи.

У нас в газете людей — не мне чета — увольняли и не за такую прозу.

— Лучше бы я сам был кем-то, — сказал он. Замечание вырвалось у него, кажется, из самого сердца; я чуть ли не растрогался.

— Цезарем не становятся, им надо родиться, — сказал я. — Но кому нужен племянник Цезаря? Его заметят только, если он совершит нечто важное, из ряда вон. Ну что такое, в сущности, быть Эдмундом Садом? Но отрешиться от возможностей Эдмунда Сада на глазах у изумленной публики, умалиться, уничижиться, отдав свое влияние другому — вот поступок, который вызовет широчайший отклик.

Он сказал печально:

— Зачем-то, похоже, тебе все это надо. — И пошел признаваться Маргарет.

Она разъярилась. Взбесилась. Взбеленилась.

— Так, значит, это написала женщина, — она орала, — старуха, еврейка, эмигрантка, которая даже до Америки не добралась?

— Моя тетя Ривка, — он вставил храбро.

— Ну, Маргарет, — говорил я. — Ну что за глупости. Новая книга будет ничуть не хуже всех предыдущих. Он вынимал их из ящика наобум, все они одинаково прекрасны. Все как на подбор. Все они блистательны, и ты это знаешь. Книга будет такая же, и примут ее так же. И прибыль та же будет.

Она скроила сердито-недоверчивую мину.

— Но она будет последняя. Он говорит, что он писать не может. Значит, потом уж больше не будет ничего.

— Список произведений завершается, — согласился я, — со смертью автора.

— Да уж, этот автор мертвехонек. — И она ему бросила злой смешок. Эдмунд Сад протер очки, пососал сигарету, снял себе комнату и был таков.

Напрасно Маргарет собачилась с издателем.

— Ну почему нельзя опять — «Мужская сила»? Это ж так удачно подошло к тем пяти книгам. Ходкий, испытанный бренд.

— Но эту написала женщина, — отвечал он. — Ну, мужская сила, ну, вирильность. Так эту назовите «Мульебрильность»[9], все равно никто вас не поймет.

Издатель был остроумный человек, гордился своим знанием латыни и, не вдаваясь в лишние подробности, здраво полагался на глупость всех своих читателей.

Книга вышла под названием «Цветочки Ливерпуля». В прелестной обложке под цвет маргаритковых лепестков с портретом тети Ривки. Портрет был тот дагерротип, который Эдмунд хранил на дне пресловутого сигарного ящика. Тетка была отображена в молодости, в России, не то чтобы красавица: большущий рот, нос пуговкой, светленькие глазки, и почему-то ручка какая-то, вроде пистолета, что ли, торчала из небогатой пазухи.

Сами стихи были великолепны. Как ни странно, при всей произвольности отбора, то, что осталось в старом сигарном ящике Эдмунда Сада на закуску, оказалось венцом, пределом энергии поэта. Стихи были так же прозрачны и сильны, но как-то тверже, гуще, спелее, что ли, ну, может быть, интеллектуальней. Я читал, я поражался, и в конце концов я устыдился — если я рассчитывал сгубить его карьеру, подбив отречься от таких стихов, это была, мало сказать, ошибка. Это было преступление. Ничто не может повредить таким стихам. Они останутся парить, парить над мелкой местью. Если Шекспир был на самом деле Бэкон[10] — какая разница? Если Эдмунд Сад на самом деле тетя Ривка из Ливерпуля — какая разница? А раз ничто не может погубить прекрасный стих, что толку изобличать скверного поэта.

С сигнальным экземпляром в руке я к нему постучался. Он мне открыл в исподнем; от него воняло. В очках недоставало одного стекла.

— Вот, — я сказал. — Последние.

Он с пьяной мрачностью икнул.

— Последние станут первыми[11], — произнес я, брезгливо кривясь; от этой вони хотелось тут же метнуться прочь.

— Первые станут последними, — не согласился он и замахал на меня старой газетой. — Зайдешь, нет, Эдмунд? Заходи давай.

Но стула не было. Я сел на кровать. Пол был облезлый и усеян обрезками ногтей. Длинные такие, грязные полумесяцы. Я положил книгу на одеяло.

— Вот, тебе принес первому, твое право.

Он оглядел обложку:

— Какая морда.

— Какой дух, — сказал я. — Счастливец ты, что ее знал.

— Зануда старая. Если б не она — и был бы я, кем был. Так меня кинуть.

— Илья, — я начал. Я явился сообщить ему жуткую вещь. — Этот издатель произвел некоторое биографическое расследование. Удалось выяснить, где твоя тетя жила перед своей смертью. Кажется, — я сказал, — она и в самом деле была такая, как ты ее всегда описывал. Самостоятельная.

— Вечно разную муру несет. Зануда старая. Вот я от нее и смылся, кто ж такое выдержит.

— Она совсем ослабела, больше не могла работать, но ни одной душе не жаловалась. Тело ее нашли в постели, чисто вымытое, готовое к погребению. Она сама переоделась в чистое белье, помылась. А потом забралась в постель и умерла с голоду. Так и лежала и ждала смерти. В доме не оказалось ничего съестного, ни единой крошки.

— Она у меня никогда ничего и не просила, — сказал он.

— А как насчет стихотворения «Голод»? Которое считают фронтовым?

— Ну, это ж стихотворение, ну, мало ли. Да она и мертвая уже была, когда оно мне на глаза попалось.

— Если бы ты ей хоть что-то посылал, — сказал я. — Эдмунд Сад мог бы еще несколько лет продержаться. Такая крепкая старушка и до ста могла дотянуть. Ей бы немного хлеба, только и всего.

— Ну и? Все равно бы рано или поздно это дело накрылось, да? Смерти Эдмунда Сада было не миновать. Ты лучше уходи, Эдмунд. Я без привычки так надрался. Вот, приноровиться пробую. Спиртное разъедает мне кишки. И для мочевого пузыря вредно. Ты уходи.

— Ладно.

— И забирай эту клятую книгу.

— Она твоя.

— Забирай. Это ты виноват, что меня в бабу превратили. Я мужчина. — И он цапнул себя промеж ног; действительно надрался до бесчувствия.

Но я все равно ее оставил там, в складках грязного одеяла.

Маргарет была в Мексике, со своим юным клиентом, баритоном. Заказывала для него номера в отелях. Прислала домой фотографию: он в плавательном бассейне. Я сидел в орущей детской и вместе с биржевиком шуршал журнальными страницами в поисках рецензий.

— Вот тут. «Жиденькое женское искусство».

— А-а, вот еще. «Милый девичий голосок, отображающий хрупкую девичью душу. Дамские кружева».

— «Заметна ограниченность, как неизбежно бывают ограниченны доморощенные стишки. Плоский взгляд старой девы».

— «Излишнее копанье в женском нутре. Примитивно. Типичное для пола автора отсутствие воображения».

— «Слишком женский дар, заведомо вторичный. Нет мужской энергии, напора».

— «Нельзя отказать опытной поэтессе в тонкой женской интуиции».

Двое младших заревели.

— Ну, ну, Садичка, — увещевал биржевик, — ну, ну, Эдмундик. Почему вы не хотите быть паиньками? Вот братики и сестрички у вас паиньки, они не плачут. — Он осиял меня застенчивой улыбкой. — А ты знаешь, что у нас скоро опять прибавление семейства?

— Нет, — сказал я. — Не знал. Поздравляю.

— Она — Женщина Нового Типа, — сказал биржевик. — Самостоятельно ведет бизнес, как мужчина.

— Детей, как женщина, рожает.

Он гордо засмеялся.

— Ну, с этим она не совсем одна справляется, это уж я тебе могу сказать.

— Почитай еще.

— А зачем? Везде одно и то же. Да, кстати, Эдмунд, ты обратил внимание, что в «Строфы века» уже другого взяли? Бедняга Филдинг, но похороны были его достойны. Ваш папаша рыдал бы, приведись ему на них присутствовать.

— Почитай, что там в «Строфах века», — попросил я.

— «Есть нечто в женском складе, искони противящееся величию и глубине. Не оттого ль, что женщине никогда не доводилось спать под мостами? А если б вдруг, ну, сделаем такое допущение, и довелось, она бы тотчас стала чистить сваи. Опыт составляет содержание искусства, не правда ли, но опыт — отнюдь не то, для чего Г-сподь создал женщину…» В общем, все точно такое же.

— Как и книга.

— Название другое, — тонко заметил он. — Книга типично женская, это уж все в один голос уверяют. Все прежние ведь назывались «Мужская сила». Да, кстати, а что с тем малым? Как-то его не видно.

Мой невнятный ответ потонул в детском крике.


В самом начале я упомянул, что только на прошлой неделе посетил могилу Эдмунда Сада, но я не стал распространяться о курьезном случае, который там же и произошел.

Упомянул я и об известном чувстве солидарности, которое связывает пожилых людей в нашем современном обществе. Мы знаем, что уходим вместе, и еще мы знаем, что наша память является национальным достоянием, ибо она — живое хранилище обычаев, давно ушедших, как похороны или внутриутробное развитие эмбриона.

У могилы Эдмунда Сада стояло странное лицо — старуха-оборванка, так я решил сначала. Потом уже я разглядел, что это очень глубокий старик. Зубы не трансплантированы, и, кажется, очень плохое зрение. Меня изумило, что он со мной не поздоровался, — будучи, по всей видимости, как и я, столетним, — но я это приписал его слабым глазам, почти совсем прикрытым веками.

— Народу здесь теперь что-то маловато, — заметил я. — Всё стороной обходят старые Сохранившиеся кладбища. Чересчур впечатлительная нынче молодежь пошла, я так считаю. Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?

Он не ответил. Я заподозрил, что нарочно.

— Вот, например, — сказал я самым своим сердечным тоном, стараясь его разговорить, — вот, скажем, эта штука, — я от души стукнул по небольшому камню, рискуя тем самым, что меня арестует служба Музея под открытым небом. Очевидно, никто ничего не заметил. Я снова стукнул по этому самому камню кулаком. — А я ведь на самом деле знал его. В свое время он был знаменитость. О, какая слава. Этот китаец молодой, который только что вернулся после облета Млечного Пути, — ну вот, какой шум вокруг этого китайца подняли, такой же точно шум поднимали вокруг этого парня. Правда, тогда был шум литературный.

Он не ответил; только плюнул на то место камня, которое я стукнул, — как будто его отмыть хотел.

— Вы тоже его знали? — спросил я.

Он показал мне спину — жутко трясущуюся спину — и засеменил прочь. Хоть и скукоженный, он сохранил приличный рост, но был в каких-то поразительных лохмотьях. Одежка на нем висела, болталась, стреноживала ему шаг; однако что-то неясно посверкивало на лодыжке. Я чуть ли не подумал, что это старинное женское белье, которое носили семьдесят лет тому назад. И он был в старинных женских туфлях на высоких тонких каблуках — как колышки такие. Я припустил за ним — хожу я довольно бодро, учитывая мой возраст, — и как следует оглядел его лицо. Кошмарная картина. При нем был красный стек — по-видимому, оголенный дамский зонтик (теперь уже таких приспособлений никто не знает), — и он на меня им замахнулся.

— Послушайте, — сказал я с чувством, — да что с вами такое? Слово доброе жалко произнести? Вот я сейчас кликну службу Музея, и вы со своим этим зонтиком еще у меня посмотрите…

— Я и сам смотрю, — сказал он. Голос как-то булькнул, что-ли, лопнул и осел, как кипяток, — какой-то иностранный голос. — Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и, можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видите, что тут написано? «Я мужчина». А вы идите себе сами знаете куда.

— На что хочу, на то смотрю. У вас не больше моего на это права, — сказал я.

— Быть мужчиной? А это уж я вам покажу, — и он снова злобно поднял зонтик. — У меня Сад фамилия, точно такая же, как и на памятнике. Камень мой. Теперь-то их не ставят. Ты лично обойдешься.

Да, надо сказать, зрелище: случаи безумия не встречались в нашем обществе уже на протяжении двух поколений. Все формы этой болезни давно изжиты, а если вдруг что-то и возникает вследствие генетического сдвига, тут же это дело ликвидируется с помощью электропроцедур. Я не встречал сумасшедшего с тех пор, как мне было шестьдесят.

— Кто вы такой, вы говорите? — спросил я.

— Сад, урожденный Садер, Эдмунд, урожденный Илья.

Это меня насторожило: столь уточненных сведений на камне не было.

— Эдмунд Сад умер, — сказал я. — Вы, наверно, историк литературы, если располагаете такими сведениями. А я знал его лично. Теперь о нем никто не помнит, а в мое время знаменитый был человек. Поэт.

— Вы мне будете рассказывать, — сказал сумасшедший.

— Он спрыгнул с моста, мертвецки пьяный.

— Это вы так думаете. Ну хорошо, а тогда — где тело? Я вас спрашиваю.

— Под этим камнем. Теперь уже груда костей.

— А по-моему, в реке. Его что, кто-то вытащил из реки, да? Память у тебя подкачала, парень, а с виду ты примерно мой ровесник. У меня-то память о-го-го: умею отлично помнить, умею отлично забывать. Это мой камень, парень. А я вот выжил, могу на него полюбоваться. Этот камень — все, что осталось от Эдмунда Сада, — он на меня смотрел, морщась, как от боли. — Он умер, знаете ли.

— Значит, вы не можете им быть, — объяснил я безумцу; настоящие безумцы всегда нелогичны, сами себе противоречат.

— И еще как могу! Я не мертвый поэт, уж это вы мне можете поверить. Я то, что от него осталось. Его потом женщина сменила, знаете. Сумасшедшая старуха. Вы мне будете рассказывать.

Поднял свой яркий стек, огрел меня по плечу. И пошел, трясясь и спотыкаясь в своих странных туфлях, между другими памятниками Сохранившегося кладбища.

Так меня и не узнал. Будь это действительно Илья, он бы конечно узнал меня в лицо. Вот почему я уверен, что на самом деле встретил самого настоящего сумасшедшего впервые более чем за сорок лет. Служба Музея по моему запросу неутомимо обыскивала территорию кладбища, но вплоть до этого самого момента, когда пишу, там ничего не обнаружено, кроме отпечатков его острых каблуков. И между прочим, в моих словах они ничуть не усомнились, несмотря на мой трудный возраст. Маразм в современном обществе давно изжит.

Загрузка...