МУЖЬЯ МИССИС СКЭГС

Часть I. ЗАПАД

Заря только что вступала в предгорья, но вот уже час, как к востоку от поселка Ангела обозначилась пламенеющим контуром темная громада Сьерры, а утро началось еще часом раньше, с прибытием дилижанса из Плейсервилла. Сухая, холодная, не смягченная росой калифорнийская ночь все еще мешкала в длинных каньонах и в каменистых изгибах подножия Столовой горы. На горной дороге ледяной воздух пробирал до костей, рождая у путников настоятельную потребность в чем-нибудь горячительном и удерживая сонных барменов на посту среди бутылок и рюмок.

Можно, пожалуй, с уверенностью утверждать, что первыми пробуждались к жизни бары. Правда, в придорожных сикоморах уже чирикало несколько птиц, но задолго до этого в салуне «Мэншн-Хауз» звенели рюмки и слышалось характерное бульканье. Салун освещала чахлая висячая лампа, которая вовсе выдохлась после бессонной ночи и поражала сходством с упившимся гулякой, который развалился в кресле под нею и тоже не переставал мигать и вздрагивать. Сходство это настолько бросалось з глаза, что когда первый косой луч солнца проник сквозь оконное стекло, бармен, движимый состраданием и будучи последовательным, разделался с этой парой разом: выставил за дверь пьяницу и погасил лампу.

Затем величественно взошло солнце. Выплыв из-за восточного кряжа, оно начало по своему обыкновению самовластно править поселком Ангела: заставило термометр в двадцать минут подскочить на столько же градусов, загнало мулов в скудную тень корралей, накалило красную пыль и возобновило свои давние наступательные действия против шишковатого соснового щита, прикрывавшего Столовую гору. Сюда к девяти часам отступала вся прохлада, и пассажиры империала, словно в воду, погружали разгоряченные лица в душистую тень.

Кучер уингдэмского дилижанса взял себе за правило при въезде в поселок Ангела нахлестывать лошадей, доводя их до того бешеного аллюра, который, как убеждали доверчивое человечество гравюры на стенах бара, был обычной скоростью этого вида транспорта. А надменное выражение лица и официальный, суровый взгляд восседавшего на козлах кучера делали его таким недосягаемо важным в глазах зевак, толпящихся вокруг прибывшего дилижанса, что мало находилось смельчаков, которые отважились бы с ним заговорить. На сей раз таким смельчаком оказался член местного самоуправления достопочтенный судья Бисвингер, опрометчиво понадеявшийся на свое видное положение.

— Что слышно, Билл, какие политические новости? — спросил он кучера в то время, как тот не спеша сходил со своих высоко вознесенных козел, по-прежнему, впрочем, глядя на всех с высоты своего величия.

— Да так, ерунда, — неторопливо и с достоинством ответил Билл. — Вот только президент Соединенных Штатов сам не свой после того, как вы отказались войти в правительство. В политических кругах все повесили носы.

Ирония даже такого оскорбительного свойства была делом слишком обычным в Ангеле, чтобы вызвать у кого-нибудь улыбку или гримасу неудовольствия. Билл все так же медленно вошел в бар, в котором царило ледяное молчание и лишь слабо теплился дух соперничества.

— А ты случайно не прихватил с собой в этот раз агента Ротшильда? — проговорил бармен с расстановкой, только чтобы внести свой вклад в общий тон разговора.

— Нет. Он сказал, что не сможет заняться участком Джонсона, не посовещавшись сперва с Английским банком, — глубокомысленно взвешивая каждое слово, ответил Билл.

Мистер Джонсон уже упоминался здесь: это был тот самый упившийся гуляка, которого выставил поутру бармен, и так как участок его заведомо не представлял никакого интереса для банкиров, то, естественно, внимание всех присутствующих устремилось к нему в надежде, что он как-то ответит на брошенный ему вызов. Он и ответил, нетвердыми шагами подойдя к стойке и невнятно пробормотав: «Спасибо, мне с сахаром», — как если бы получил приглашение выпить. К чести Билла следует отметить, что он не только не попытался вывести Джонсона из заблуждения, но, напротив, с серьезным видом чокнулся с ним, произнеся: «Забьем еще один гвоздь в твой гроб...» — и после этого жизнерадостного тоста, к которому остальные игриво присовокупили: «...и чтобы у тебя все волосы на голове повылазили», — он единым движением головы и локтя опрокинул в себя стаканчик и заметно воспрянул духом.

— Здорово, майор! — воскликнул Билл, отставляя стакан. — И ты тут?

Его слова предназначались мальчику, который при этом обращении застенчиво отступил боком к двери и стоял там, похлопывая шапкой по дверному косяку с напускным безразличием, которому явно противоречили хоть и потупленные, но озорные черные глаза и разгоревшиеся щеки. То ли благодаря малому росту, то ли благодаря хрупкости и ангелоподобному лицу, поражавшему доверчивостью выражения, но он никак не выглядел на свои четырнадцать лет, а казался вдвое младше.

Все в поселке Ангела знали его. Мальчик, которого Билл величал майором, а остальные по имени его приемного отца — Томом Айлингтоном, успел всем примелькаться и постоянно давал пищу для пересудов и критики. Его своенравие, леность и необъяснимое добродушие — качество сомнительное и ничем не оправданное в поселении пионеров, подобном Ангелу, — часто служили темой ожесточенных споров. Почтенное большинство полагало, что мальчишке не миновать виселицы; меньшинство не столь почтенное забавлялось обществом Тома, нимало не заботясь о его будущем, а несколько обитателей поселка Ангела не усматривали в зловещем предсказании большинства ничего нового, ничего грозного.

— А мне есть что-нибудь, Билл? — заученным тоном задал вопрос мальчик, словно то была старая шутка, вполне понятная Биллу.

— Есть ли что-нибудь тебе! — протянул за ним Билл с преувеличенной строгостью, в равной мере понятной Томми. — Ничего! И помяни мое слово, ничего и не будет, покуда не перестанешь слоняться по барам и попусту тратить драгоценное время со всякими лодырями и бездельниками. — Это преувеличенно строгое нравоучение сопровождалось столь же преувеличенным жестом (Билл схватился за графин), перед которым Томми отступил с не изменившим ему и здесь добродушием. Билл шел за ним до самой двери. — Провалиться мне на месте, если он не потащился за этим бездельником Джонсоном, — добавил он, окидывая взглядом дорогу.

— А чего он ждет, Билл? — полюбопытствовал бармен.

— Да письма от тетки. Дождется он его, черта с два! Сдается мне, они надумали совсем сбыть с рук мальчишку.

— Он ведет здесь праздную и бесполезную жизнь, — вставил свое слово член местного самоуправления.

— Ну! — сказал Билл, который никому, кроме себя, не позволял ругать своего протеже. — Раз у просвещенных избирателей и в мыслях нет предложить ему местечко, о пользе говорить не приходится.

Пустив эту парфянскую стрелу и звякнув стаканом, дабы подчеркнуть свои воинственные намерения, Билл подмигнул бармену, с особой медлительностью натянул на руки огромные, бесформенные перчатки из оленьей кожи, в которых пальцы его казались чудовищно распухшими и как бы забинтованными, прошествовал большими шагами к двери, крикнул, ни на кого не глядя и всем своим видом выражая глубочайшее пренебрежение к тому, как воспримут его приглашение: «Трогаемся!», — взгромоздился на козлы и флегматично пустил лошадей.

Пожалуй, Билл уехал весьма своевременно, так как разговор тотчас же принял оскорбительный для Тома и его родни характер. Совершенно недвусмысленно было высказано предположение, что вышеупомянутая тетка Тома и есть его родная мать; между тем как дядя отнюдь не состоит с ним в той степени близкого родства, которую требовательный вкус поселка Ангела признал бы в достаточной мере нравственной и благопристойной. Общественное мнение также склонялось к тому, что Айлингтон — приемный отец Тома, который регулярно получал некоторую сумму, предназначавшуюся якобы на содержание мальчика, — присваивает ее себе в качестве вознаграждения за умалчивание этих обстоятельств. «На чем, на чем, а на мальчишке он не разорится», — заметил бармен, который, видимо, располагал точными сведениями о главной статье расходов Айлингтона. Но тут оживленная беседа сама собой прекратилась, ибо некоторые участники дебатов до того выдохлись, что бармену пришлось перейти от такого пустопорожнего занятия, как разговор, к исполнению своих прямых и весьма серьезных обязанностей.

Отъезд Билла был весьма своевременным еще и потому, что иначе внезапно одолевшая его жажда поучать усилилась бы при виде дальнейшего поведения его протеже. Ибо к этому времени Том, поддерживавший нетвердого на ногах Джонсона — тот все время порывался перебежать через залитую солнцем дорогу, но всякий раз останавливался на середине, — добрался наконец до примыкавшего к «Мэншн-Хаузу» корраля. У самого дальнего его конца стоял насос и желоб, из которого поили лошадей. Сюда-то и привел Том своего спутника, не обменявшись с ним по пути ни словом, но, очевидно, повинуясь какому-то установившемуся обычаю. С помощью мальчика Джонсон стянул с себя куртку и шейный платок, отогнул ворот рубашки и чинно подставил голову под насос. Не спеша и не менее чинно Том занял место у рукоятки. Некоторое время лишь плеск воды и мерное постукивание нарушали эту нелепо-торжественную тишину. Затем все стихло. Джонсон поднес руки к голове, с которой в три ручья стекала вода, критически ощупал ее, словно она не ему принадлежала, и поднял глаза на своего товарища.

— Оно свое дело сделает, — сказал Томми как бы в ответ на его взгляд.

— А не сделает, — сказал Джонсон упрямо, и как бы снимая с себя всякую ответственность за дальнейшее, — а не сделает... нет, сделает! И все тут!

Если под словом «оно» разумелся описанный выше способ приведения в порядок внешности Джонсона, то «оно» свое дело сделало. Склонившаяся под струю голова казалась несоразмерно большой, неопределенного цвета волосы стояли дыбом, побагровевшее лицо было одутловато и бессмысленно, вытаращенные глаза налиты кровью. Голова, вынырнувшая из-под струи, уменьшилась в размере и обрела другую форму, волосы пригладились, стали прямыми и темными, лицо побледнело, щеки впали, глаза зажглись беспокойным огнем. Изможденный, нервический аскет, который отошел от насоса, ничем не напоминал склонившегося там минутой раньше Вакха. Хотя для Томми в этом не было ничего нового, он не удержался и заглянул в желоб, словно ожидая увидеть в его мелких глубинах хоть что-то от прежнего Джонсона.

Узкая полоска земли, поросшая ивой, ольхой и конским каштаном — всего лишь запыленный обтрепанный край зеленой мантии, окутывавшей высокий стан Столовой горы, — огибала угол корраля. Молчаливая пара быстро перебралась под эту ненадежную защиту от палящего солнца. Они прошли совсем немного, когда Джонсон, быстро шагавший впереди, вдруг замер на месте и повернулся к своему товарищу с вопросительным «Э?».

— Я ничего не говорил, — спокойно произнес Томми.

— А кто сказал, что говорил? — спросил Джонсон, хитро взглянув на Томми. — Ясное дело, ты не говорил, и я тоже не говорил. Никто не говорил. С чего тебе вздумалось, что ты говорил? — продолжал Джонсон, глядя испытующе в глаза Томми.

Улыбка, обычно светившаяся в этих глазах, быстро исчезла; мальчик подошел и взял своего товарища за локоть.

— Ясное дело, ты не говорил, Томми, — настойчиво повторил Джонсон. — Ты ведь не из тех мальчишек, которые рады дурачить такого, как я, разнесчастного пьяницу. Вот за что ты мне по нраву пришелся. Я это сразу в тебе углядел. «Этот мальчишка не станет тебя дурачить, Джонсон, — сказал я сам себе. — Перед ним ты можешь выложить все свои богатства, когда даже бармену и тому нельзя доверять, вот как я сказал себе. Э?»

На сей раз Томми благоразумно пропустил мимо ушей вопрос Джонсона, и тот продолжал:

— Если я сейчас спрошу тебя про одну вещь, ты ведь не станешь меня дурачить, Томми?

— Конечно, нет, — сказал мальчик.

— А если я спрошу тебя, — с нарастающим беспокойством во взгляде и нервическим подергиванием рта продолжал Джонсон, как бы не слыша ответа, — а если я, к примеру, спрошу тебя, не заяц ли это только что пробежал мимо... э?.. Ты мне скажешь, как оно есть на самом деле? Ты ведь не станешь дурачить старика?

— Не стану, — сказал Томми, — но это и вправду был заяц.

— Ну, а если я спрошу тебя, — снова начал Джонсон, — была ли на нем, к примеру, зеленая шляпка с желтыми лентами, ты ведь не станешь меня дурачить и говорить «да», — продолжал он с еще большей хитринкой, — если на нем ее вовсе не было.

— Конечно, не стану, — сказал Томми, — но в том-то и дело, что шляпка на нем была.

— Была?

— Была! — проговорил Томми решительно. — Зеленая шляпка с желтыми лентами и... и... и с красным помпончиком.

— Красного пом-пон-чика я что-то не приметил, — медленно и добросовестно выговаривая слова, произнес Джонсон, явно чувствуя облегчение. — Но я ничего не говорю, может, он и был. Э?

Томми посмотрел на своего спутника; землистый лоб его был покрыт крупными каплями пота, пот сбегал и по волосам; рука, которую держал Томми, вздрагивала и была липкой на ощупь, другая, свободная рука конвульсивно дергалась, словно была соединена с каким-то неисправным механизмом. Как бы не замечая этих угрожающих симптомов, Томми остановился и, усевшись на бревно, указал своему товарищу место рядом с собой. Тот послушно сел. Хоть это был и мелкий штрих, но никакой другой эпизод не мог бы так живо охарактеризовать столь необычайное содружество и подчеркнуть превосходство беспечного, почти по-женски мягкого, но все же обладающего характером мальчика над упрямо-своевольным, дико возбужденным взрослым мужчиной.

— А разве это честно со стороны зайца, — помолчав, сказал Джонсон со смехом, который, отнюдь не будучи веселым и мелодичным, вспугнул ящерицу, созерцавшую эту пару, затаив дух от любопытства, — разве это честно со стороны зайца — напялить на себя шляпку? Я спрашиваю, честно, э?

— Ну, — сказал Томми с железной невозмутимостью, — иногда они надевают шляпки, а иногда нет, как придется. Животные — большие чудаки. — И здесь Томми принялся с воодушевлением расписывать, пренебрегая, однако, правдивостью и достоверностью, — как я должен с прискорбием заметить, — нравы калифорнийской фауны, пока Джонсон не прервал его.

— И змеи тоже, э, Томми? — спросил он, с отсутствующим видом уставившись в землю.

— И змеи тоже, — подтвердил Томми. — Но они не кусаются, во всяком случае те, которых ты видишь. Постой! Не двигайся, дядя Бен! Не двигайся! Вот они и уползли. И теперь тебе пора глотнуть свою порцию.

Джонсон вскочил с места, словно собираясь вспрыгнуть на бревно, но Томми успел поймать его рукой за локоть; в то же время другой рукой он вытащил у него из кармана бутылку. Джонсон остановился и оглядел ее.

— Раз ты так считаешь, мой мальчик, — проговорил он запинаясь, между тем как пальцы его уже судорожно обхватили горлышко, — только скажи мне, когда хватит.

Он поднес бутылку к губам и под критическим взглядом Томми отхлебнул большой глоток.

— Хватит! — выпалил вдруг Томми.

Джонсон вздрогнул, краска бросилась ему в лицо, но он быстро водворил бутылку на место. Однако кровь, прихлынувшая к его щекам, так и осталась там, взгляд стал менее беспокойным, и рука теперь тверже опиралась на плечо товарища.

Путь их пролегал вдоль склона Столовой горы по извилистой тропке, ведущей сквозь глухие, непроходимые заросли; можно было бы предположить, что сюда еще не ступала нога человека, если бы не банки из-под устричных консервов, жестянки, содержавшие когда-то сухие дрожжи, и пустые бутылки, занесенные прихлынувшей сюда первой волной пионеров. На шероховатом стволе гигантской сосны висели клочья серой шерсти, оставленные пробиравшимся здесь медведем гризли, и в странном контрасте с ними у подножия той же сосны валялась пустая бутылка из-под несравненного виски, лучшего создания спасительной цивилизации, — бутылка, увенчанная гербом республики, владеющей панацеей от всех бед. Головка гремучей змеи высунулась из табачного ящика со все еще яркими, кричащими наклейками, рекламирующими известную танцовщицу. А чуть подальше земля была изрыта и перекопана, навалены были одно на другое кое-как обтесанные бревна, неровной линией тянулся промывной желоб, высилась куча гравия и песка, рядом грубо сколоченная хижина; это был участок Джонсона. Хижина могла служить укрытием от дождя и холода — вот и все ее преимущества над окружающей ее первобытной природой. Как и в логовище животного, все в ней было подчинено этой цели, только логовища обычно еще удобны и живописны; даже птицы, которые заглядывали сюда в поисках пищи, должно быть, чувствовали свое превосходство над человеком в строительном искусстве. Хотя хижина была очень мала, в ней были горы грязи, хотя она была выстроена из свежесрубленного леса, воздух в ней был чудовищно затхлый. В тени она выглядела безнадежно унылой, но и посещавшее ее солнце словно отчаялось в своих мучительных, напрасных попытках смягчить ее грубые очертания или хотя бы позолотить ее загаром.

На участке, который в минуты трезвости разрабатывал Джонсон, было с полдюжины грубо выдолбленных в склоне горы отверстий; перед каждым из них громоздились обломки горной породы вперемешку с гравием. Все это никак не свидетельствовало о знании дела или планомерном замысле, зато говорило о ряде беспорядочных попыток, из которых ни одна не была доведена до конца. В описываемый день солнце так пекло, что маленькая хижина накалилась почти до температуры горения; сухая дранка на крыше начала коробиться, а свежие сосновые балки — плакать благовонными слезами; поэтому Томми использовал выдолбленные в скале «пещерки» не по прямому назначению, он ввел Джонсона в ту из них, которая была попросторнее, и сам со вздохом облегчения растянулся на каменном полу. Кое-где благодетельная влага скопилась в стоячие лужицы или же с однообразным успокоительным стуком капала со скалистого свода над головой. Снаружи все было залито режущим глаза солнечным светом — нестерпимым, прозрачным, добела раскаленным.

Некоторое время Томми и Джонсон лежали, приподнявшись на локтях, наслаждаясь тем, что им удалось скрыться от зноя:

— Что ты скажешь, — медленно начал Джонсон, не глядя на своего товарища и обращаясь с отсутствующим видом к расстилавшемуся перед ним пейзажу, — что ты скажешь, если я предложу тебе сейчас сыграть два кона в карты? Ставка — тысяча долларов.

— Не тысяча, а пять тысяч, — тоже в сторону пейзажа задумчиво проговорил Томми. — Тогда я согласен.

— Сколько там за мной? — спросил Джонсон после затянувшегося молчания.

— Сто семьдесят пять тысяч двести пятьдесят долларов, — ответил Томми деловито и с полной серьезностью.

— Что ж, — ответил Джонсон после раздумья, по глубине своей соразмерного значительности суммы, — выиграешь — считай за мной круглым счетом сто восемьдесят тысяч. А где карты-то?

Они оказались над самой их головой в старой жестяной коробке, засунутой в расщелину скалы. Колода была засаленная и потрепанная от долгого употребления. Сдавал Джонсон, хотя правая рука плохо подчинялась ему и, сдав Томми карту, бесцельно повисала в воздухе, так что вновь призвать ее к повиновению удавалось только в результате огромного нервного усилия. При этой явной неспособности справиться даже с простой раздачей карт Джонсон все же ухитрился тайком вытянуть валета из-под низа колоды. Но проделал это так неумело, с такой постыдной неуклюжестью, что даже Томми должен был кашлянуть и отвести глаза в сторону, чтобы скрыть смущение. Возможно, по этой причине сей юный джентльмен также принужден был справедливости ради добавить себе лишнюю карту сверх того законного числа, которое было у него на руках.

Тем не менее игра шла вяло, без всякого одушевления. Выиграл Джонсон. Вооружившись огрызком карандаша, он увековечил этот факт и сумму, выведя дрожащей рукой каракули, расползшиеся по всей странице его записной книжки. Потом, после долгой паузы, он медленно извлек что-то из кармана и протянул Томми. На вид это был камень бурого цвета.

— А что бы ты сказал, — растягивая слова, спросил Джонсон, и в его взгляде снова мелькнула неприкрытая хитринка, — а что бы ты сказал, Томми, случись тебе подобрать такой камешек?

— Не знаю, — ответил Томми.

— А может, ты сказал бы, что это золото или серебро?

— Нет, — не задумываясь, ответил Томми.

— А может, ты сказал бы, что это ртуть? А может, будь у тебя друг и знай он место, где ее хоть десять тонн в день грузи, да притом что каждая тонна тянет на две тысячи долларов, так, может, ты сказал бы, что этому твоему другу подфартило да еще как подфартило? Если бы, конечно, ты так выражался, Томми.

— Ну, а ты-то, — проговорил мальчик, переходя к сути дела с полной непосредственностью, — ты-то знаешь, где она есть? Ты напал на залежь, дядя Бен?

Джонсон опасливо огляделся по сторонам.

— В том-то и дело, Томми. Ее там пропасть сколько. Но ты не думай, вся она в земле захоронена, а наверху только и есть, что этот образец да родной его брат у агента во Фриско. Агент явится сюда через денек-другой, чтобы взять пробу на участке. Я послал за ним. Э?

Горящие, беспокойные глаза Джонсона впились в лицо Томми, но мальчик не проявил не удивления, ни интереса. Нельзя было предположить, что он помнит ироническую и, как казалось тогда, бессмысленную фразу Билла, подтверждающую рассказ Джонсона в этой его части.

— Никто про это не знает, — продолжал Джонсон взволнованным шепотом, — никто про это не знает, только ты да агент во Фриско. Парни, те, что работают тут поблизости, идут себе мимо и видят: копается в земле старик, и хоть бы что блеснуло где, кварца захудалого — и того не видно; а парни, что околачиваются в «Мэншн-Хаузе», видят: таскается старый бездельник по барам — и говорят: «Спета его песенка», — а что к чему, им и невдомек. Или, может, они что пронюхали, э? — засомневался вдруг Джонсон, и взгляд его стал острым и подозрительным.

Томми посмотрел на него, покачал головой, запустил камнем в пробежавшего мимо зайца, но ничего не ответил.

— Когда ты первый раз попался мне на глаза, Томми, — продолжал Джонсон, судя по всему, успокоившись, — в тот первый раз, когда ты подошел и по своей воле стал качать мне воду, хотя ты меня до того и знать не знал; «Джонсон, Джонсон, — сказал я себе тогда, — вот на этого мальчишку ты можешь положиться. Этот мальчишка тебя не одурачит... Уж он-то сама прямота и честность — сама прямота и честность», Томми, так я и сказал себе тогда.

Он немного помолчал, а потом продолжал доверительным шепотом:

«Тебе нужен капитал, Джонсон, — сказал я себе, — капитал, чтобы вести разработки. И еще тебе нужен компаньон. За капиталом дело не станет, его можно раздобыть, а твой компаньон, Джонсон, твой компаньон — вот он тут. И зовут его Томми Айлингтон». Так я и сказал себе тогда слово в слово.

Он замолк и вытер о колени мокрые ладони.

— Скоро шесть месяцев, как ты уже мой компаньон. И с тех пор, Томми, я не сделал ни одного удара киркой, не промыл ни одной горсти земли, не выбрал ни одной лопаты без того, чтобы не вспомнить про тебя. И каждый раз я приговаривал: «Все поровну». И когда я написал моему агенту, я написал и от моего компаньона, не его это дело знать, взрослый он человек или мальчишка!

Джонсон придвинулся к Томми, как бы желая ласково потрепать его по плечу, но в его столь явной привязанности к мальчику присутствовал своеобразный элемент благоговейной сдержанности и даже страха, что-то мешавшее ему излиться до конца, безнадежное ощущение разделяющего их барьера, который ему никогда не преодолеть. Должно быть, он смутно чувствовал порой, что обращенный к нему критический взгляд Томми светился пониманием и насмешливым добродушием, даже какой-то женственной мягкостью, но никаких других чувств в нем не было. От замешательства Джонсон разнервничался еще больше, но, продолжая говорить, он изо всех сил пытался сохранить спокойствие, что при его подергивающихся губах и трясущихся пальцах производило впечатление жалкое и смешное.

— В моем деревянном ларе есть купчая, составленная, как оно и положено, по закону на половинную долю неподеленного участка, как возмещение двухсот пятидесяти тысяч карточного долга — моего тебе карточного долга, Томми, ты понял? — При этих словах во взгляде его промелькнуло выражение ни с чем не сравнимого лукавства. — И еще есть завещание.

— Завещание? — повторил за ним Томми с веселым недоумением.

Джонсон вдруг испугался.

— Э? Кто здесь говорил о завещании, Томми? — воскликнул он, спохватившись.

— Никто, — ответил Томми, не моргнув глазом.

Джонсон отер холодный пот со лба, отжал пальцами мокрые пряди волос и продолжал:

— Когда, бывает, меня скрутит, как сегодня, здешние парни говорят — да и ты, небось, говоришь, Томми, — что это виски. А это не так, Томми. Это отрава, ртутная отрава! Вот что со мной стряслось. У меня слюнотечение. Ртутное слюнотечение. Я слыхал про такое и раньше. И так как ты чего-чего только не читал, надо думать, и ты знаешь про это. Кто работает с киноварью, у того всегда бывает слюнотечение. Хоть так, хоть эдак — им его не миновать. Ртутное слюнотечение.

— А что ж ты будешь делать, дядя Бен?

— Когда приедет агент из Фриско и все закрутится с этими моими копями, — начал Джонсон, как бы размышляя вслух, — я поеду в Нью-Йорк. И вот приеду я в Нью-Йорк и скажу в гостинице бармену: «Отведи меня к самому что ни на есть лучшему доктору». И он отведет меня. И я скажу тому доктору: «Ртутное слюнотечение, вот уже год. Сколько выкладывать?» И он скажет: «Пятьсот долларов», — и велит мне принимать по две пилюли перед сном и по стольку же порошков перед едой и чтобы я пришел к нему через неделю. И я прихожу к нему снова через неделю уже здоровый и выдаю ему в том расписку.

Воодушевленный вниманием, проявившимся во взгляде Томми, он продолжал:

— И вот я уже здоров. И иду к бармену и говорю: «Покажи мне самый что ни на есть большой и шикарный дом, который у вас тут продается». И он отвечает: «Дело известное, самый большой дом продает Джон Джейкоб Астор». «Отведи меня к нему», — говорю я. И он ведет меня к Астору. «Сколько возьмете с меня за этот дом?» А тот смотрит на меня эдак пренебрежительно и говорит: «Убирайся, старик, ты, верно, рехнулся». И я двину ему разок в левый глаз, и он запросит у меня пардону, и я дам ему его цену. И я набью этот дом сверху донизу мебелью из красного дерева и съестными припасами, и мы с тобой станем там жить, ты да я, Томми, ты да я!

Солнце уже не освещало склон горы. По участку Джонсона поползли тени сосен, и в пещере стало совсем прохладно. В сгущавшихся сумерках видно было, как блестят глаза Джонсона.

— И вот настанет день, — продолжал он, — когда мы зададим с тобой пир, Томми. Мы позовем к себе губернаторов, и членов Конгресса, и самых важных джентльменов, и всех таких прочих. И среди них я позову одного человека, который высоко носит голову, человека, которого я когда-то знавал. А ему и невдомек, что я его знаю, он-то меня не помнит. И он входит и садится против меня, и я не свожу с него глаз. И очень он весело настроен, этот человек, и очень сам собой доволен, и вытирает он себе рот белым платком, и улыбается, и, глядя на меня, говорит: «Выпьем с вами вина, мистер Джонсон». И он наливает вина себе, а я себе, и мы встаем, и я швыряю стакан с вином прямо в это его окаянное ухмыляющееся лицо. И он подскакивает ко мне, а он не трус, этот человек, совсем не трус, но тут его хватают за руки, и он спрашивает меня: «Кто ты есть?» И я говорю: «Скэгс, будь ты проклят! Скэгс! Узнаешь?! Отдай мне мою жену и ребенка! Отдай мне деньги, которые ты у меня украл! Отдай мне доброе имя, которое ты у меня отнял! Отдай мне здоровье, которое ты погубил! Отдай мне назад последние двенадцать лет моей жизни! Отдай мне все это, дьявол, и поживее, а не то я вырежу у тебя сердце». И, ясное дело, Томми, он того не может. И вот я вырезаю у него сердце, мой мальчик, я вырезаю у него сердце!

Животная ярость, сверкавшая в его взгляде, сменилась вдруг лукавством.

— И ты думаешь, они вздернут меня за это, Томми? Как бы не так! Я пойду к самому что ни на есть знаменитому адвокату и скажу: «Отравлен ртутью, понимаете, отравлен ртутью». И он подмигнет мне, и пойдет к судье, и скажет: «Этот бедняга за себя не отвечает: он отравлен ртутью». И позовет свидетелей, и вот приходишь ты, Томми, и говоришь им, как меня, бывало, скручивало; и доктор приходит и объясняет им, как мне было худо тогда; и тут присяжные, не сходя с места, все, как один, постановляют: «Оправдать по умопомешательству. Отравлен ртутью».

Дойдя до кульминационной точки своего рассказа, Джонсон пришел в такое возбуждение, что даже вскочил и, наверное, не удержался бы на ногах, если бы Томми не поддержал его и не вывел на воздух. Там, при свете куда более ярком, чем в пещере, сразу стало заметно, как изменилось его изжелта-бледное лицо — изменилось настолько, что Томми быстро подхватил его под руку и отвел, вернее, дотащил до убогой хижины. Когда они туда добрались, Томми уложил Джонсона на грубо сколоченный топчан, или ларь, и стал над ним, глядя с беспокойством на бьющегося в конвульсиях товарища... Потом он торопливо сказал:

— Послушай, дядя Бен, я иду в город — в город, понимаешь? За доктором. А ты ни за что не вставай и не двигайся, пока я не вернусь. Ты слышишь меня? — Джонсон судорожно кивнул. — Через два часа я вернусь.

Минутой позже Томми уже не было в хижине.

В течение часа Джонсон держал слово. Потом он вдруг сел и уставился в угол хижины. Постепенно на лице его появилась улыбка, он что-то забормотал, бормотание перешло в крик, крик — в проклятия, и все завершилось безудержными рыданиями. После чего он снова стих, и спокойно улегся.

Джонсон лежал так неподвижно, что любой вошедший в хижину человек принял бы его за спящего или мертвого. Но когда осмелевшая в ненарушимой тишине белка перебралась из-под крыши в хижину, она вдруг замерла на балке прямо над ларем, увидев, что нога человека медленно и неуверенно опускается на пол и что взгляд у него не менее настороженный и внимательный, чем у нее самой. По-прежнему не было слышно ни звука, но обе ноги оказались вдруг на полу. В этот момент ларь скрипнул, и белка юркнула под карниз, а когда она снова выглянула оттуда, все было тихо, но человек исчез.

Часом позже двум погонщикам мулов повстречался на Плейсервиллской дороге человек; волосы у него были всклокочены, сверкающие глаза налиты кровью, одежда изодрана о колючий кустарник и перепачкана красной пылью. Они пошли за ним следом, но он вдруг обернулся и, набросившись на того из них, кто был ближе, выхватил у него пистолет и пустился бежать. Еще позже, когда солнце скрылось за Пейнским хребтом, на Дедвудском склоне начал похрустывать низкорослый кустарник под чьими-то крадущимися, но неутомимыми шагами. Должно быть, это было животное, неясный силуэт которого появлялся в сгущающейся темноте; он то возникал, то скрывался, неуклонно продвигаясь вперед. Да и кто еще, кроме животного, мог оглашать тишину таким бессмысленным, однообразным и несмолкающим криком? Однако когда звук приблизился и раздвинулись кусты чапараля, то показался человек, и человек этот был Джонсон.

Преследуемый сворой призрачных псов, которые с воем неслись за ним по пятам, настигая его неотступно и неутомимо, гонимый ударами воображаемого бича, со свистом обвивающегося вокруг его рук и ног; окруженный толпой гнусных призраков, с воплями подступающих к нему со всех сторон, он тем не менее все же различал один-единственный реальный звук — шум стремительной, бурливой реки. Река Станислав! Там, внизу, в тысяче футов от него, она катит свои желтоватые волны. Несмотря на всю зыбкость своего помраченного сознания, он цеплялся за эту единственную мысль — добраться до реки, омыться в ней, переплыть ее, если надо, чтобы навсегда положить преграду между собой и назойливыми видениями, навсегда утопить в ее мутных глубинах толпящихся призраков, смыть ее желтыми водами всю грязь и позор прошлого. И вот он перепрыгивает с валуна на валун, с чернеющего пня на пень, перебегает от куста к кусту, прорываясь сквозь опутывающие его растения и проваливаясь в песчаные ямы, пока, скользя, спотыкаясь и падая, не добирается до берега реки, где снова падает, снова поднимается, шатаясь, делает несколько шагов вперед и наконец, вытянув руки, валится ничком на скалу, преграждающую путь быстрому течению. И там он лежит, будто мертвый.

Первые звездочки робко блеснули над Дедвудским склоном. Холодный ветер, налетевший невесть откуда, как только спряталось солнце, раздул их слабый блеск до яркого сияния; потом промчался по нагретым склонам холма и взбудоражил реку. Там, где лежал поверженный человек, река образовывала крутую излучину, и в сгустившихся сумерках казалось, что ее бурные воды вырываются из темноты и снова пропадают. Гниющий плавник, стволы упавших деревьев, обломки промывных желобов — отбросы и отходы, издалека согнанные сюда, на секунду оказывались в поле зрения и тут же исчезали. Вся грязь, накипь, мерзость, которую поставлял довольно большой округ приисков и поселков, все, что изрыгнула из себя эта грубая и вольная жизнь, на миг появившись, уносилось прочь в темноту и исчезало с глаз. Не удивительно, что, когда ветер волновал желтые воды реки, волны, как нечистые руки, вздымались к скале, где лежал упавший человек, словно им не терпелось сорвать его оттуда и умчать к морю.

Стояла тишина. В прозрачном воздухе звуки рожка были ясно слышны за милю. Звон шпор и смех на проезжей дороге по ту сторону Пейнского хребта звучал отчетливо и за рекой. Позвякивание упряжи и стук копыт уже задолго оповестили о приближении уингдэмского дилижанса; наконец, сверкнув фонарями, он проехал мимо в нескольких футах от скалы. На час снова воцарилась тишина. Вскоре полная луна взошла над кряжем и свысока посмотрела на реку. Сперва, точно белеющий череп, обозначилась вершина Дедвудской горы, а когда сползли вниз отбрасываемые Пейнским хребтом тени, то и склон горы с его уродливыми пнями, пропыленными расщелинами и местами обнажившейся породой предстал в своем черно-серебряном одеянии. Мягко прокравшись вниз, лунный свет скользнул по берегу, по скале и ярко заиграл на реке. Скала была пуста, человек исчез, но река все так же спешила к морю.


— А мне есть что-нибудь? — неделю спустя спросил Томми Айлингтон, когда к «Мэншн-Хаузу» подъехал дилижанс и Билл неторопливо вошел в бар.

Билл не ответил, но, повернувшись к вошедшему вместе с ним незнакомцу, пальцем указал ему на мальчика. Тот с деловым видом, не скрывая, однако, известной доли любопытства, критически оглядел Томми.

— А мне есть что-нибудь? — повторил Томми, немного смущенный молчанием и устремленным на него взглядом.

Билл не спеша подошел к стойке и, прислонившись к ней спиной, невозмутимо, но явно ликуя в душе, смотрел на Томми.

— Если, — сказал он, — если сто тысяч долларов наличными и полмиллиона в перспективе — это что-нибудь, то можешь считать, что есть, майор.

Часть II. ВОСТОК

Для поселка Ангела характерно, что известие об исчезновении Джонсона и об его завещании, по которому вся его собственность досталась Томми, взволновало публику куда меньше, чем ошеломляющая новость, что Джонсону, оказывается, было что оставлять. Открытие залежей киновари в Ангеле заслонило собой все сопутствующие этому факту частности и детали. Старатели с соседних приисков толпами стекались в поселок; на милю по обе стороны от участка Джонсона склоны горы были застолблены; заметное оживление наблюдалось и в торговле. Если верить захлебывающемуся красноречию «Еженедельных ведомостей», «над Ангелом взошла заря новой эры». «В прошлый четверг, — добавляла газета, — выручка бара в «Мэншн-Хаузе» превысила пятьсот долларов».

Дальнейшая судьба Джонсона почти не вызывала сомнений. Последними его видели пассажиры империала уингдэмского ночного дилижанса: он лежал на скале у самой реки. А после того как Финн с Робинсонова парома признался, что дал три выстрела из револьвера по какому-то темному барахтавшемуся в воде предмету, принятому им за медведя, вопрос казался решенным. Как бы неточны ни были наблюдения Финна, точность его прицела не вызывала сомнений. Поскольку все считали, что, завладев пистолетом погонщика мулов, Джонсон мог взять да и уложить на месте первого же встречного, поступок паромщика в поселке признали допустимым и даже в своем роде справедливым.

Не менее характерно для поселка Ангела, что счастье, привалившее Томми Айлингтону, не вызвало ни зависти, ни возражений. Большинство полагало, что он с самого начала был полностью осведомлен о находке Джонсона и его отношение к последнему было целиком основано на корыстном расчете. Как ни странно, такой взгляд впервые пробудил у людей чувство подлинного уважения к Томми.

— Парень, видно, не дурак! Юба Билл это сразу понял, — сказал бармен.

И после того как мальчик вступил во владение участком Джонсона, кто же, как не Юба Билл, при поручительстве всех богатейших людей Калавераса, вызвался быть опекуном Томми! А когда мальчика отправили на Восток для завершения образования, кто же, как не Юба Билл, сопровождавший Томми до Сан-Франциско, отвел на палубе корабля своего питомца в сторонку и сказал:

— Всякий раз, как тебе понадобятся деньги, Томми, сверх тех, что тебе положены на содержание, пиши мне. Но послушайся моего совета, — здесь голос его внезапно охрип, что заметно смягчило суровость его тона, — и начисто забудь всех распроклятых старых, засекающихся на все четыре ноги бездельников, с которыми ты знался в Ангеле, — всех до одного, Томми, всех до одного! Итак, мой мальчик, береги себя, и... и... да благословит тебя бог! И будь я трижды неладен за то, что я такой перворазрядный и первоклассный осел!

И тот же Юба Билл, спустя минуту после этой речи, раздвигая толпу воинственно выставленным вперед плечом и бросая на всех свирепые взгляды, пробился по заполненным людьми сходням, затеял ссору с кебменом, которого тут же скрутил и запихал в его собственный кеб, сам взялся за вожжи и бешено погнал лошадей к гостинице.

— Влетело мне в двадцать долларов, — сказал Юба Билл, излагая этот эпизод несколько позже в поселке Ангела, — двадцать долларов у судьи, на следующее же утро! Но можете не сомневаться, я показал им, как надо ездить, этим парням во Фриско, им было от чего рты разинуть! Я им там задал жару на Монтгомери-стрит за эти десять минут, уж будьте уверены!

Мало-помалу двух первооткрывателей Больших Киноварных залежей забыли в поселке Ангела, не помнили о них и в Калаверасе. Спустя пять лет даже имена их стерлись из памяти, спустя семь — переименован был и поселок, где они когда-то жили, спустя десять — город, в который превратился поселок, был полностью перенесен на склоны горы, и труба рудоплавильного завода, тускло мерцая, по ночам отбрасывала мертвенный свет туда, где когда-то стояла хижина Джонсона, а днем отравляла ядовитым дыханием воздух, пропитанный смолистым запахом сосен. «Мэншн-Хауз» — и тот был снесен, и уингдэмский дилижанс изменил проезжей дороге, выбрав более короткий путь через Ртутный город. И лишь Дедвудская гора, как и встарь, вонзала свой обнаженный гребень в ясное голубое небо и, как и встарь, у ее подножия неутомимая, неугомонная река Станислав, плещась и что-то нашептывая, бежала к морю.


Над Атлантикой лениво занималось знойное летнее утро. У ветра недоставало сил разогнать сгустившиеся над морем испарения, но сквозь колышущуюся туманную завесу просвечивало фиолетовое небо с проступившими уже на нем тускло-красными полосами, которые, все ярче пламенея, закрасили наконец звезды. Вскоре коричневые утесы Грейпорта порозовели, а вслед за тем расцветилась и вся пепельная полоса пустынного побережья, и один за другим стали гаснуть огни маяка. Потом сотни невидимых прежде парусов выступили из неясной дали и устремились к берегу. Настало утро, и некоторые избранные представители грейпортского высшего общества, которые так еще и не ложились, нашли, что им время идти спать.

Солнце, все больше разгораясь, охватило пожаром и набегающие одна на другую красные крыши живописного дома у песчаной отмели, из открытых, с частыми переплетами окон и с освещенной веранды которого всю ночь лились на берег свет и музыка. Солнце сверкало по всей широкой стеклянной, поверхности оранжереи, выходившей на изящную лужайку, где ночью в неподвижном воздухе под полной луной, смешиваясь, как бы застывали запахи моря и суши. Но солнечные лучи вызвали переполох на увешанной разноцветными фонариками длинной веранде и вспугнули группу дам и кавалеров, вышедших из гостиной полюбоваться на восход. Солнце было так беспощадно, так, можно сказать, правдиво, что, когда прекрасная и несравненная мисс Джилифлауэр, отъехав в карете от дома, посмотрела на свое отражение в овальном зеркале, она проворно опустила шторки и, откинув самые белоснежные во всем Грейпорте плечи на алые подушки, тут же заснула.

— На что мы все похожи! Роз, дорогая, ты выглядишь почти интеллектуальной, — сказала Бланш Мастермен.

— Надеюсь, что нет, — простодушно ответила Роз. — Восходы солнца такое испытание для нас! Посмотрите, как это освещение обесцветило волосы да и всю миссис Браун-Робинсон.

— Ангелы, — проговорил граф де Нюга, почтительным жестом указав на небо, — должно быть, не одобряют эту игру небес, которая пагубно отражается на их туалетах.

— Ну, в белом они ничем не рискуют, если только не позируют художникам в Венеции, — заметила Бланш. — А какой свежий вид у мистера Айлингтона! Право, это вовсе не лестно для нас.

— Думаю, солнце просто не видит во мне соперника, — скромно ответил молодой человек. — К тому же, — добавил он, — я долго жил под открытым небом и могу обходиться почти без сна.

— Это восхитительно! — мягким восторженным голосом воскликнула миссис Браун-Робинсон, в которой опасно сочетались пылкость и чувствительность шестнадцатилетней девочки и жизненный опыт женщины тридцати двух лет. — Нет, это просто восхитительно! Какие, наверное, восходы вы видели и в каких диких, романтичных краях! Как я завидую вам! Мой племянник, который учился с вами, часто пересказывал мне прелестные истории о ваших приключениях. Расскажите нам сейчас хоть одну! Ну пожалуйста! Но как, вероятно, наскучили вам и мы и вся эта искусственная жизнь здесь, такая ужасно, ужасно искусственная, не правда ли? — Переходя на доверительный шепот. — Ну разве может все это сравниться с теми днями, когда вы бродили по Великому Западу вместе с индейцами, бизонами и гризли? Вам ведь, конечно, попадались там гризли и бизоны?

— Ну, разумеется, дорогая, — с легким раздражением проговорила Бланш, набрасывая плащ на плечи и беря под руку свою спутницу. — В младенчестве его баюкал бизон, а гризли он гордо именует товарищем своих детских игр. Пойдемте, я вам все расскажу об этом. Как мило с вашей стороны, — добавила она вполголоса Айлингтону, когда он подсаживал ее в карету, — как это мило с вашей стороны быть похожим на всех этих диких животных и не сознавать своей силы. При вашем опыте и нашей доверчивости, подумать только, какие истории вы могли бы нам нарассказать! А вы, как я вижу, собираетесь на прогулку? Тогда спокойной ночи!

Узкая затянутая в перчатку ручка непринужденно протянулась к нему из окна кареты, которая тут же отъехала.

— Не упускает ли Айлингтон здесь свой шанс? — проговорил на веранде капитан Мервин.

— Быть может, он не в состоянии выдержать приложения в лице моей прелестной тетушки? Впрочем, он ведь гостит у отца Бланш, и, полагаю, они достаточно часто видят друг друга.

— А вы не находите, что это довольно рискованная ситуация?

— Для него — допускаю, хотя он умудрен жизнью и большой оригинал, но для нее — при ее-то опыте, когда она видела у своих ног всех сколько-нибудь стоящих мужчин обоих полушарий, в том числе и вон того графа де Нюга, кто для нее вообще может быть опасен! Разумеется, — засмеялся он, — во мне говорит горечь. Но это — уже дело прошлое.

Неизвестно, слышал Айлингтон или нет, как они злословили, во всяком случае для него в этом не было ничего нового. Он с беспечным видом направился по дороге к морю. Там он побрел по песчаному берегу к скалам и, встретив на своем пути препятствие в виде садовой стены, без всякого труда, с мальчишеской ловкостью и сноровкой перемахнул через нее и, миновав открытую лужайку, продолжал путь к скалам. Высшее общество Грейпорта не привыкло рано вставать, и нарушитель границ чужих владений в вечернем костюме вызывал критические замечания лишь у болтающихся возле конюшен грумов и чистеньких горничных, расхаживающих по просторным верандам, которые грейпортская архитектура считала для себя обязательным обращать к морю.

Только один раз, вступив в пределы Клиффорд-Лодж — знаменитой резиденции Ренвика Мастермена, — он почувствовал на себе чей-то изучающий и недоверчивый взгляд, но скрюченная фигура быстро скрылась и не помешала его прогулке. Миновав аллею, ведущую к дому, Айлингтон, идя вдоль скал, добрался до мыска, на котором стояла незамысловатая беседка, уселся там и стал смотреть на море. И тотчас же на него снизошел бесконечный покой.

Не считая прибрежной полосы, где волны лениво лизали утесы, море пребывало в неподвижности; даже рябь не пробегала по его необозримой глади — оно лишь чуть заметно, ритмично и словно бы во сне вздымалось огромными, тяжелыми полотнищами. А над ним нависла светлая дымка, вобравшая в себя отвесные солнечные лучи. Айлингтон подумал, что вся изнеженность культуры, вся волшебная сила богатства, все чары утонченности, годами воздействовавшие на этот благословенный берег, излили свою милость и на океан — потому он и дышит сейчас таким глубоким спокойствием. Как он был избалован, заласкан, как его здесь лелеяли, как ему льстили и угождали! Неожиданно, по какому-то капризу памяти, перед взором Айлингтона возникли угрюмые очертания Дедвудской горы и желтая река Станислав, бегущая мимо аскетических сосен, и тогда желто-зеленый бархат лужайки и изящная листва показались ему по контрасту деталями тропического пейзажа. Он поднял голову и в нескольких ярдах от себя увидел стройную, похожую на высокий стебель Бланш Мастермен, смотревшую на море.

Она сорвала где-то огромный веерообразный лист и держала его над головой как зонтик, пряча за ним копну светлых волос и серые глаза. Бланш сменила бальный туалет со шлейфом и множеством оборок на облегающее платье в античном духе — этот покрой был бы гибельным для женщины менее стройной, но необычайно украшал грейпортскую богиню, еще более подчеркивая изящные изгибы и плавные линии ее фигуры. Когда Айлингтон поднялся, она подошла к нему и открыто и непринужденно протянула ему руку. Заметила ли она его прежде, чем он ее, об этом я не берусь судить.

Они вместе сели на простую деревянную скамью, мисс Бланш повернулась к морю, прикрывая глаза листом.

— Я даже не знаю, как долго я здесь сижу, — сказал Айлингтон, — не знаю, спал я или мечтал. Такое чудесное утро, что просто грешно ложиться. А вы?

Из-за листа он услышал, что мисс Бланш, возвратившись домой, подверглась нападению отвратительного крылатого жука, которого, несмотря на все усилия, ни ей, ни ее горничной так и не удалось выдворить. Ее шпиц Один непрерывно скребся в дверь. И теперь у нее красные глаза от бессонной ночи. И с утра ей надо нанести визит. И море такое прелестное нынче.

— Какая бы причина ни привела вас сюда, я рад, что вы здесь, — сказал Айлингтон со своей неизменной прямотой. — Сегодня, как вам известно, я последний день в Грейпорте, и насколько же приятнее сказать друг другу до свидания под этим голубым небом, чем там, в доме, даже под прекрасными фресками вашего отца. Притом мне хочется сохранить вас в памяти, как часть этого чудесного пейзажа, который принадлежит нам всем, а не среди чьей бы то ни было обстановки.

— Я знаю, — сказала Бланш с не меньшей прямотой, — что дома — один из пороков нашей цивилизации, но мне еще не доводилось слышать, чтобы эта мысль была выражена с таким изяществом. Куда вы едете?

— Еще не знаю. Планы у меня самые разнообразные. Я могу поехать в Южную Америку и сделаться президентом одной из республик, все равно какой. Я богат, но в той части Америки, которая лежит за пределами Грейпорта, мужчина должен иметь какое-то занятие. Мои друзья считают, что мой капитал обязывает меня поставить перед собой великую цель. Но я родился бродягой и таким, наверное, и умру.

— Я никого не знаю в Южной Америке, — безразлично проговорила Бланш. — Правда, в прошлый сезон здесь были две девушки, но у себя дома они ходили без корсетов, и белые платья всегда так плохо на них сидели. Если вы поедете в Южную Америку, непременно напишите мне оттуда.

— Непременно. Скажите, а как называется этот цветок? Я сорвал его в вашей оранжерее. Он чем-то напомнил мне Калифорнию.

— Возможно, он оттуда. Папа купил его у какого-то полубезумного старика, который недавно здесь появился. Вы случайно не знаете его?

Айлингтон рассмеялся.

— Боюсь, что нет. Ну а я позволю себе преподнести вам этот цветок.

— Благодарю вас. Напомните мне перед вашим отъездом дать вам другой взамен, если вы хотите, конечно.

Они оба поднялись, как бы движимые единым порывом.

— До свидания.

Прохладная, как лепесток, ручка на мгновение задержалась в его руке.

— Вы очень меня обяжете, если за минуту до того, как нам расстаться, отведете от лица этот лист.

— Но у меня красные глаза. И я бог знает на что похожа.

И все же после долгой паузы лист опустился, и прекрасные серые, очень ясные и насмешливые глаза встретились с его глазами. Айлингтон отвел глаза первый. Когда он снова поднял их, ее уже не было.

— Мистер Хайлингтон, сэр!

Это был грум Чокер, англичанин, и он, видимо, бежал, так как сильно запыхался.

— Раз уж вы одни, сэр, прошу прощения, сэр, но там какой-то тип.

— Тип? Что ты этим хочешь сказать? Говори по-английски, нет, черт возьми, лучше не надо, — сказал Айлингтон с легким раздражением.

— Я говорю, какой-то тип, сэр. Прошу прощения, сэр, — не в обиду будь сказано, — но только он не джентльмен, сэр. В библиотеке, сэр.

Несмотря на владевшее им глубокое недовольство собой и неизвестно откуда взявшееся ощущение одиночества, разговор с грумом позабавил Айлингтона, и по дороге к дому он спросил:

— Почему же он не джентльмен?

— Какой джентльмен, прошу прощения, сэр, станет панибратничать с человеком в услужении, сэр? Берет меня за руки, сэр, когда я сижу там у ворот на запятках кареты, и оттягивает их вот так книзу, сэр, и говорит: «А ты их засунь лучше в карманы, — говорит. — Или ты агента дожидаешься, что так сложил руки, — говорит. — Держись крепче на поворотах, — говорит. — А не то не собрать тебе твоих драгоценных косточек», — говорит. И спрашивает вас, сэр. Сюда, сэр.

Они вошли в дом. Айлингтон быстро пересек готический зал и открыл дверь в кабинет.

В кресле в самом центре комнаты сидел человек, погруженный, очевидно, в созерцание огромной негнущейся желтой шляпы с чудовищными полями, которая лежала перед ним на полу. Кисти рук его висели между колен, а одна нога была на особый лад подобрана под кресло. С первого же взгляда поза эта каким-то странным и необъяснимым образом навела Айлингтона на мысль о козлах. В ту же минуту он, протянув обе руки, ринулся через всю комнату с возгласом:

— Юба Билл!

Человек поднялся, схватил Айлингтона за плечи, крутанул его, крепко прижал к себе, с видом добродушного людоеда ощупал его ребра, изо всех сил потряс за руки, расхохотался и сказал с явным разочарованием:

— Как это ты узнал, а?

Очевидно, Юба предполагал, что в этой одежде он неузнаваем. И Айлингтон, поняв это, рассмеялся и ответил, что ему, должно быть, подсказал инстинкт.

— А ты-то, — сказал Билл, держа его на расстоянии вытянутой руки и критически разглядывая, — ты! Кто бы мог подумать! Эдакий был щенок, от земли не видно. Щенок, которого я не раз вытягивал на дороге кнутом, щенок, на котором и надето было всего-то ничего, и заделался таким щеголем!

Тут Айлингтон вздрогнул: он с каким-то нелепым ужасом вдруг вспомнил, что все еще во фраке.

— Заделался ресторанным лакеем, гарсоном, — сурово продолжал Юба Билл. — Эй, Альфонс, подать сюда гусиный паштет и омлет, черт тебя подери!

— Полно тебе, старина! — сказал Айлингтон, смеясь и пытаясь прикрыть рукой бородатый рот Билла. — Ну, а как ты? Что-то ты сам на себя не похож. Уж не болен ли ты, Билл?

И действительно, когда Билл повернулся к свету, оказалось, что глаза у него ввалились, а волосы и бороду густо посеребрила седина.

— Это все ваша сбруя, — сказал Билл озабоченно.- — Стоит мне эдак взнуздать себя и замундштучить (он указал на золотую массивную цепь от часов), да еще нацепить на себя эту «утреннюю звезду» (он ткнул пальцем в булавку с огромным солитером, сидевшую как большущий волдырь на его манишке), как меня сразу к земле пригибает, Томми! А так со мной все в порядке, мой мальчик, все в порядке.

Однако он уклонился от проницательного взгляда Айлингтона и даже отвернулся от света.

— Тебе надо что-то сказать мне, Билл? — спросил Айлингтон прямо и почти резко. — Выкладывай!

Билл не ответил, но беспокойным движением потянулся к шляпе.

— Ведь не проделал бы ты три тысячи миль, даже не предупредив меня, только для того, чтобы поболтать со мной о старых временах? — сказал Айлингтон уже более мягким тоном. — Хотя для меня всегда удовольствие видеть тебя, но это не в твоем характере, Билл, ты сам это знаешь. И нам никто здесь не помешает, — добавил он, как бы отвечая на взгляд Билла, обращенный к двери. — Я слушаю тебя, Билл.

— Тогда, — сказал Билл, придвигаясь вместе со своим стулом ближе к Айлингтону, — прежде всего ответь мне на один вопрос, Томми, честно и напрямик, честно и без утайки.

— Продолжай, — сказал Айлингтон с легкой улыбкой.

— Если я скажу тебе, Томми, вот сейчас, сию секунду скажу, что ты должен отправиться со мной, уехать из этих мест на месяц, на год, а может, на два, и, кто знает, может, навсегда, есть ли что-нибудь, что удерживало бы тебя здесь, что-нибудь, мой мальчик, от чего ты не мог бы уйти?

— Нет, — ответил Томми спокойно. — Я здесь всего лишь в гостях. И собирался сегодня уехать из Грейпорта.

— А если я скажу тебе, Томми, поедем со мной в Китай, в Японию или, может, в Южную Америку, ты поедешь?

— Да, — ответил Айлингтон с некоторой заминкой.

— А нет ли чего-нибудь, — сказал Билл, придвигаясь еще ближе к Айлингтону и понижая голос до конфиденциального шепота, — чего-нибудь вроде молодой женщины — ты понимаешь меня, Томми, — что удерживало бы тебя? Они здесь все хороши как на подбор. И молод человек или стар, Томми, всегда найдется на его голову женщина, которая ему либо кнут, либо узда.

Видимо, под влиянием горечи, которая отчетливо прозвучала в этом взволнованном изложении вполне абстрактной истины, Билл не заметил, что лицо молодого человека, когда он произнес «нет», слегка покраснело.

— Тогда слушай. Семь лет назад, Томми, я работал кучером одного из дилижансов на линии Голд-Хилл. И вот стою я как-то перед конторой почтовых дилижансов и ко мне подходит шериф и говорит: «Билл, здесь у меня один помешанный старик, мне поручено доставить его в дом умалишенных. Так-то он тихий и смирный, но пассажиры чего-то разворчались. Ты не против взять его к себе на козлы?» «Сажайте», — говорю. Когда пришло мне время отправляться и я вышел и влез на козлы и уселся рядом с ним, я увидел, что этот человек, Томми, этот человек, который сидел там тихо и смирно, был Джонсон. Он не узнал меня, мой мальчик, — продолжал Юба Билл, поднявшись и дружески положив руки на плечи Томми, — он не узнал меня. Он не помнил ничего — ни тебя, ни поселок Ангела, ни ртутные залежи, ни даже свое имя. Он сказал, что он Скэгс, но я-то знал, что он Джонсон. В эту минуту, Томми, меня щелчком можно было сбить с козел, и если бы в эту минуту все двадцать семь пассажиров дилижанса оказались в реке под обрывом, я так толком и не смог бы ничего объяснить компании, ничего! Шериф сказал, — торопливо продолжал Билл, как бы боясь, что молодой человек прервет его, — шериф сказал, что за три года до того его привели в лагерь Мэрфи, он был мокрый до нитки и уже тогда повредился в уме; за ним там приглядывали ребята из лагеря. Когда я сказал шерифу, что знаю его, он сдал его мне на руки, и я отвез его во Фриско, во Фриско, Томми, и устроил к самым лучшим врачам и платил за него. И он там имел все, что душе его угодно. Не смотри на меня так, мой мальчик, бога ради, не смотри на меня так!

— Билл, Билл, — с упреком проговорил Айлингтон, который встал и нетвердыми шагами подошел к окну. — Почему же ты скрыл это от меня?

— Почему? — воскликнул Билл в порыве негодования. — Почему? Да потому, что у меня есть голова на плечах. Тут живешь ты, и набираешься ума в своих колледжах, и выходишь в люди, и, может быть, от тебя им будет прок; а там старый бездельник, человек, от которого проку, что от покойника, которому давно пора на тот свет, и он сам бы признал это. Да только ты всегда любил его больше меня, — закончил Билл с горечью.

— Прости меня, Билл, — сказал молодой человек, схватив его обе руки. — Я знаю, что ты это сделал для моего блага. Но продолжай.

— Да мне вроде и нечего больше сказать, да и ни к чему все это, как я погляжу, — ворчливо проговорил Билл. — Врачи сказали, что его не вылечить, потому что у него болезнь, которая на их мудреном языке называется мономания: он все толковал про свою жену и дочь, которых кто-то давным-давно отнял у него, и все думал, как он отомстит этому кому-то. А пять месяцев назад он сбежал, я выследил его до Карзона, потом до Солт-Лейк-Сити, до Чикаго, до Нью-Йорка и пришел по его следу сюда.

— Сюда! — повторил за ним Айлингтон.

— Сюда! Вот почему я сегодня здесь. Слабоумный он или в своем уме, отыскивает он тебя или гоняется за тем, другим человеком — все равно ты должен убраться отсюда. Незачем тебе его видеть. Мы с тобой, Томми, отчалим за море, а года через три-четыре он умрет или сгинет куда-нибудь. И тогда мы вернемся. А теперь идем! — И он поднялся.

— Билл, — тоже поднявшись и взяв своего друга за руку, сказал Айлингтон с прежней непоколебимой твердостью, которой он когда-то покорил сердце Билла, — где бы он ни был — здесь или в другом месте, — болен он или здоров, я буду искать его и отыщу. Все, что у меня есть, до последнего доллара, я отдам ему. И все, что я потратил, я тоже возвращу ему, все до последнего доллара. Я еще, слава богу, молод и могу работать. И если есть выход из этого невеселого положения, я его найду.

— Так я и знал, — сердито проворчал Билл, безуспешно пытаясь скрыть свое неподдельное восхищение этим спокойно стоявшим перед ним молодым человеком. — Так я и знал! Чего еще можно было ожидать от такого проклятого дурака, каким ты уродился! Ну, прощай тогда. Боже всемогущий! Кто это?

Не дойдя несколько шагов до распахнутой стеклянной двери, ведущей на веранду, он вдруг отпрянул назад с побелевшим, как мел, лицом и остановившимся взглядом. Айлингтон подбежал к двери и выглянул на веранду. Край белого платья мелькнул и исчез за поворотом. Когда Айлингтон вернулся, Билл уже рухнул в кресло.

— Думаю, это мисс Бланш Мастермен, больше некому. Но что с тобой, Билл?

— Ничего, — ответил Билл слабым голосом. — Не найдется ли у тебя под рукой виски?

Айлингтон достал графин и, наполнив стакан, протянул его Биллу. Билл залпом выпил и потом спросил:

— А кто это мисс Мастермен?

— Дочь мистера Мастермена, вернее, его приемная дочь, насколько мне известно.

— А как ее имя?

— Право, не знаю, — сказал Айлингтон недовольно, почему-то раздосадованный этими вопросами.

Юба Билл встал, подошел к открытой стеклянной двери, притворил ее, направился к другой двери, взглянул на Айлингтона, помедлил в нерешительности и возвратился к своему креслу.

— Вроде бы я никогда не говорил тебе, что я женат? — сказал он, подняв глаза на Айлингтона и безуспешно пытаясь изобразить залихватский смех.

— Нет, — ответил Айлингтон, огорченный не столько этими словами, сколько тоном, каким они были сказаны.

— А как же! — воскликнул Юба Билл. — Тому уже три года, Томми, три года!

Билл в упор смотрел на Айлингтона. И тот, понимая, что от него ждут каких-то слов, проговорил первое, что ему пришло в голову:

— А на ком же ты женился?

— То-то оно и есть! — сказал Билл. — Сам понять не могу: знаю только, что дьявол она — дьявол и есть; и мужей у нее было не меньше чем полдюжины.

Привыкнув, очевидно, к тому, что его супружеские злоключения всегда являются поводом для веселья в мужском обществе, и не заметив на сей раз и тени улыбки на серьезном лице молодого человека, он оставил свой залихватский тон и, придвинув стул поближе к Айлингтону, продолжал уже значительно спокойнее:

— Вот с чего это все пошло. Едем мы как-то почти порожняком вниз по Уотсонову склону, а дело к ночи, и тут курьер окликает меня и говорит: «Они тут совсем разбушевались. Останови-ка ты лучше». Я и остановил. И, гляжу, выпрыгивает из дилижанса женщина, а следом за ней несколько парней, и волокут они кого-то, кляня и ругая его на чем свет стоит. Потом оказалось, что это пьяный муж той женщины, и они собираются вышвырнуть его из дилижанса за то, что он оскорбил и ударил ее. И если бы не я, мой мальчик, бросили бы они его там прямо на дороге. Но я все уладил, я посадил ее к себе на козлы, и мы поехали дальше. В лице у нее ни кровинки, — к слову говоря, она из породы тех женщин, которые никогда не краснеют, — но чтобы плакать или хныкать, об этом и речи не было. Хотя каждая расплакалась бы на ее месте. Я еще тогда подивился. Высокая она была, и светлые волосы вились у нее по плечам, длинные, как кнут из оленьей кожи, и цветом, как оленья кожа. А глаза такие, что прошибают тебя уже за пятьдесят ярдов; а руки и ноги на удивление маленькие. И когда она пришла в себя, ожила и развеселилась, то и хороша же она была, будь она проклята, — ох, и хороша! — Слегка покраснев и смутившись от своего неумеренного восторга, он остановился и закончил небрежным тоном: — В Мэрфи они сошли.

— И что же дальше? — спросил Айлингтон.

— Что дальше? Я часто видел ее потом, и когда она бывала одна, то всегда взбиралась ко мне на козлы. Она вроде бы душу отводила со мной, рассказывала, как муж напивается и обижает ее; его-то я мало видел, он все больше во Фриско жил. Но у нас все было чисто, Томми, — все было чисто у нас с ней. Ну вот, я и зачастил к ней туда. Но пришел день, когда я сказал себе: «Не дело это, Билл», — и перевелся на другую линию. Ты знал Джексона Филтри? — спросил он вдруг ни с того ни с сего.

— Нет.

— А, может, слыхал про него?

— Да нет, — повторил Айлингтон нетерпеливо.

— Джексон Филтри водил курьерский дилижанс от Уайта до Саммита с переездом вброд через Северный Рукав. Как-то он и говорит: «Билл, паршивая там переправа через Северный Рукав». А я и говорю: «Должно быть, так и есть, Джексон». «Погубит меня когда-нибудь этот Северный Рукав, попомни мое слово, Билл». А я и спрашиваю: «Почему бы тебе не переезжать ниже по течению?» «Сам не знаю, — говорит он, — не могу, и все». И после, всякий раз, как мы встречались с ним, он повторял: «Видишь, еще не погубил меня этот Северный Рукав». Как-то заглянул я в Сакраменто, и подходит там ко мне Филтри и говорит: «Продал я свой курьерский из-за этого Северного Рукава, но он еще погубит меня, Билл, попомни мое слово». И смеется при этом. А через две недели после того нашли его тело ниже по течению — он пытался перебраться там, возвращаясь из Саммита. Люди говорят, глупости это все, а я говорю: судьба! На другой день, как я перешел на Плейсервиллскую линию, выходит эта женщина из гостиницы, что над конторой дилижансов, и говорит, что муж ее лежит больной в Плейсервилле; так она сказала тогда; но это была судьба, Томми, судьба! Три месяца спустя муж ее принимает не в меру морфия от белой горячки и умирает. Поговаривали, что это ее рук дело, но это судьба. И спустя год я женился на ней. Судьба, Томми, судьба!

Прожили мы с ней три месяца — всего три месяца! — продолжал он, глубоко вздохнув. — Долгий ли это срок для счастливого человека? Бывали и раньше в моей жизни дни, когда круто мне приходилось. Но в эти три месяца такие выпадали дни, Томми, что, казалось, не будет им конца, дни, когда как в орлянку: то ли я ее порешу, то ли она меня прикончит. А теперь хватит об этом. Ты еще молод, Томми, и я не собираюсь рассказывать тебе о вещах, про которые я еще три года назад сказал бы, что все это вранье. А ведь я немало пожил на свете.

Когда он замолчал, повернув угрюмое лицо к окну и сжав на коленях руки, Айлингтон спросил, где же теперь его жена.

— Больше не спрашивай меня ни о чем, мой мальчик, ни о чем не спрашивай. Я сказал все, что мог.

И, сделав такое движение рукой, словно он отбрасывал от себя вожжи, Билл встал и подошел к окну.

— Теперь ты понимаешь, Томми, что небольшая кругосветная поездка мне в самую пору. Не можешь ты со мной ехать — дело твое. А я еду.

— Надеюсь, не раньше, чем вы позавтракаете, — произнес нежный голосок, и в комнату вошла Бланш Мастермен. — Отец никогда не простил бы мне, если бы я так отпустила друга мистера Айлингтона. Вы останетесь, правда? Ну, пожалуйста! И разрешите мне опереться на вашу руку, а когда мистеру Айлингтону наскучит стоять вот так, застыв на месте, он тоже пройдет в столовую и познакомит вас со всеми.


— Я совершенно очарована вашим другом, — сказала мисс Бланш, когда они стояли в гостиной, глядя вслед удаляющейся фигуре Билла, который, зажав в зубах короткую трубку, шагал по обсаженной кустарником аллее. — Но почему он задает такие странные вопросы? Ему непременно нужно было узнать девичью фамилию моей матери.

— Он честный малый, — сказал Айлингтон серьезно.

— Вы чем-то очень подавлены. Боюсь, вы вовсе не благодарны мне за то, что я удержала вас и вашего друга. Но не могли же вы уехать, не дождавшись отца!

Айлингтон улыбнулся ей невеселой улыбкой.

— И потом, я думаю, нам все же лучше расстаться здесь, под этими фресками, не правда ли? До свидания!

Она протянула ему узкую ручку.

— Там, у моря, когда у меня были красные глаза, вам не терпелось взглянуть на меня, — добавила она, вступая на опасный путь.

Айлингтон посмотрел на нее печальным взглядом.

Что-то блеснуло на ее длинных ресницах и, задержавшись на миг, скатилось по щеке.

— Бланш!

Теперь на ее щеки вернулся румянец, и она, наверное, отняла бы свою руку, если бы Айлингтон не завладел ею. У Бланш были некоторые основания опасаться, что и талия ее захвачена в плен. И все-таки она не удержалась и сказала:

— А вы уверены, что нет чего-нибудь вроде молодой женщины, что удерживало бы вас здесь?

— Бланш! — воскликнул Айлингтон с укором.

— Если джентльмены выкрикивают свои тайны у двери, открытой на веранду, а на этой самой веранде молодая девушка лежит и читает глупейший французский роман, должны ли они удивляться, что им она уделяет больше внимания, чем своей книге?

— Тогда вы знаете все, Бланш?

— Да, — сказала Бланш. — Постойте: «...чего еще можно ожидать от такого — гм! — дурака, каким ты уродился!» До свидания. — И прелестной невинной змейкой она выскользнула из его рук и скрылась.


Под мягкое шуршание волн, под звуки музыки и оживленных голосов над Грейпортом снова взошла желтая полная луна. Она смотрела на бесформенно громоздящиеся скалы, на обсаженные кустарником аллеи, на просторные лужайки, на пляж и мерцающую водную гладь. Особо она выделила белый парус у берега, стеклянный садовый шар на лужайке и, наконец, сверкнула на чем-то зажатом в зубах человека, который, стараясь слиться с низкой стеной, окружающей Клиффорд-Лодж, перелезал через нее. Потом, когда на залитую лунным светом дорожку вышли из тени густой листвы мужчина и женщина, человек этот соскочил со стены и застыл там, выжидая. Это был старик с обезумевшими глазами, чья дрожащая рука сжимала длинный острый нож, и вид его был не столько безжалостный, сколько жалкий, и внушал он не ужас, а сострадание. В следующую секунду нож был выбит у него из рук, и он уже барахтался, зажатый, как в тисках, в объятиях другого человека, который, очевидно, соскочил со стены вслед за ним.

— Будь ты проклят, Мастермен! — хрипло выкрикнул старик. — Выйди против меня на честный бой, и у меня еще хватит сил тебя убить!

— Но я-то Юба Билл, — сказал Билл спокойно, — и пора кончать это твое окаянство.

Старик бросил свирепый взгляд на Билла.

— Я знаю тебя. Ты один из друзей Мастермена! Будь ты проклят... Пусти меня, я должен вырезать у него сердце... Пусти! Где Мэри?.. Где моя жена?.. Вон она там!.. там... там! Мэри! — Он бы закричал, если бы Билл, проследив за его взглядом, не зажал ему рот могучей рукой. Отчетливо видные в лунном свете, Бланш и Айлингтон стояли рука об руку на садовой дорожке.

— Отдай мне мою жену! — прохрипел старик сквозь зажатый сильной ладонью рот. — Где она?

Бешенство вдруг зажглось во взгляде Юбы Билла.

— Где твоя жена? — повторил он за стариком, надвинувшись на него и прижав его к садовой стене. — Где твоя жена? — снова повторил он, приближая свое искаженное мрачной сардонической гримасой лицо и разъяренные глаза к испуганному лицу старика. — А где жена Джека Эдама? Где моя жена? Где она — эта женщина-дьявол, которая одного человека лишила разума, другого спровадила в ад его же собственной рукой, а меня навсегда сломила и погубила? Где! Где? Ты хочешь знать — где! В тюрьме она, в тюрьме, ты слышишь — брошена в тюрьму за убийство, Джонсон, — за убийство!

У старика перехватило дыхание, он как-то странно вытянулся, а потом вдруг обмяк и как безжизненное тело соскользнул к ногам Билла. Охваченный теперь уже совсем другими чувствами, Билл опустился рядом с ним и, нежно приподняв его за плечи, прошептал:

— Джонсон, посмотри на меня, старина! Ради бога, взгляни на меня, это же я — Юба Билл! А вон там твоя дочь и Томми, ты же помнишь Томми, маленького Томми Айлингтона.

Глаза Джонсона медленно открылись. Он прошептал:

— Томми! Как же, Томми! Сядь ко мне, Томми! Но не садись так близко к воде. Разве ты не видишь, как она поднимается, как она манит меня, как шипит и закипает на скалах? Она подступает все ближе!.. Держи меня, Томми!.. Держи, не отпускай. Мы еще доживем до того дня, когда вырежем ему сердце, Томми, мы еще доживем... мы еще...

Голова его поникла, и стремительная река, видимая только ему одному, вырвалась к нему из темноты и унесла, но уже не в темноту, а сквозь нее к далекому, мирному, сияющему морю.


Загрузка...