© ООО «Издательство К. Тублина», 2008
Как бы ни отличались российские города один от другого, почти в каждом можно забрести в такое место, что уже и не поймешь, где ты – в Москве, Питере, Пскове, Челябинске? На картах городов такие территории обычно закрашивают одинаково серым негостеприимным цветом, это промзона. Речь идет не о крупных – часто не похожих на другие – промышленных предприятиях, действующих или не– (куда без пропуска все равно не пройти), а о всегда обширных городских проплешинах, обычно примыкающих к железнодорожным путям. Низкорослые строения, будто стесняясь неказистости, прячутся за деревянными заборами, стенами из бетонных плит – гаражи, мастерские, пункты сбора цветного металла, базы, склады.
Экскурсий сюда не водят, и мало охотников здесь гулять.
Как-то здесь все конкретно, предметно, рельефно, неизменяемо. Действительность здесь о себе заявляет с такой прозаической определенностью, что порой кажется ирреальной.
Промзона – это коллективный сон российских городов, всегда одинаковый и одинаково серый. Стая бездомных собак, игнорируя часовые пояса, бежит одновременно и в Красноярске, и в Пскове.
Промзона запросто может оказаться на территории бывшего кладбища (как, например, в Петербурге – на месте огромного Митрофаньевского, простиравшегося когда-то между двумя ветвями железной дороги). Кладбища у нас, известно, срывали охотно; из двух возможностей – кладбище, свалка – предпочтение отдавалось второй. Свалку промзоны два раза в неделю утюжит бульдозер. Здание склада металлоизделий когда-то было часовней. Перестроено. Пломбы, замки. Круглосуточная охрана.
Город застраивается и обустраивается, обтекая промзону и отодвигая окраины. Промзона остается внутри. Все глубже и глубже – внутри. Островом. Обширным родимым пятном.
«Кислород по четным. С 10 до 17» – вывеска.
Посвященный поймет.
Что до воздуха, он, как ни странно, чист и даже вполне. Много зелени. (Все заросло.) Кусты сирени, высокие тополя. Чертополох. В конце мая, возможно, запоют соловьи. Если их не прогонят вороны.
Улицы в таких местах носят названия вроде Складская или Химическая, да и улицами назвать их можно с натяжкой; чаще это проезды, тупики, иногда, как дома, пронумерованные по порядку (жилых домов здесь, как правило, нет). В здешнюю топонимику редко привносилась идеология, даже переулок Строителей здесь вряд ли возможен, потому что если уж Строителей, то где-нибудь в центре быть ему (и не переулку – проспекту), рядом с проспектом Ленина или Социалистическим.
Время здесь, понятно, стоит. Не понятно, как ему удается стоять, когда вокруг перемены и вроде бы кипит жизнь в большом городе. О том, что есть оно, время, напоминают даты, выложенные из кирпича на фасадах ремонтных мастерских и подобных им архитектурных сооружениях; почему-то любили у нас датировать такого рода постройки.
Я знаю заводскую трубу (должна быть в промзоне хотя бы одна заводская труба), на самой верхотуре которой значится 1991 – в этот год прекратил работу так до конца и недореконструированный заводик, – уже не вспомнить за утратой вывески, что делали здесь. Могучая, никогда не дымившая труба резко контрастирует с мелкими габаритами заводских корпусов, которые и разглядеть невозможно из-за покореженного забора и густых зарослей крушины. Зато труба видна отовсюду. Для чего ее строили? Не для того ли единственно, чтобы вознести под самые облака историческую дату распада великой державы? Можно сказать, культовое сооружение теперь. Памятник не только стране, которой уже нет места на карте, не только эпохе, но и гению слепой деконструкции, богу крутых перемен, чье тайное имя так и будет – Труба. Нельзя сказать, что труба мертва совершенно, – с наступлением сумерек на ней зажигается огонек – мало ли кто летит по воздуху.
Никогда не знал, для чего на такие трубы ведет лестница: кому надо ползти наверх по металлическим скобам, когда объект уже возведен «до самого неба»? Ради того же фонаря для оповещения летательных аппаратов? – Громоотвод, – предположил мой знакомый, – надо ведь следить за громоотводом, а то как же? Ну-ну. Вспоминается фильм из пионерского детства – там, назло фашистам-врагам (не помню, где) водрузили флаг на трубу. Иногда в газетах сообщают о городских безумцах, устремившихся к небу, их снимают с помощью вертолета. Много не пей. Высоко не лезь.
Сторож, увидев меня, вышел из дежурки-вагончика и смотрит туда, куда я смотрел только что, – на трубу. В глазах тоска. С недосыпа – зевает. (Понимаю. Сам сторожил.)
Вот что. Эти скобы-ступени, их наличие предполагает, говоря просто, возможность долгого, дальнего, невозможно высотного взгляда – на что бы то ни было – а на все! – на, в частности, город, который обычно и называют городом, настоящим городом, и который отличен от всех других городов.
Место где слово «булочная» по-прежнему произносят как и пишут потому что если идешь в булочную обязательно попадаешь в булочную а не в соответствующий отдел супермаркета и не в киоск
‹где› споткнувшегося о поребрик бесплатно лечат сколько бы костей он ни сломал
‹где› вместо Деда Мороза приходит Петр Первый в зеленом суконном камзоле
‹где› 311 солнечных дней в году а в високосный год – 312
‹где› каждый милиционер если к нему подойти отдает честь и даже знает значение этого слова
‹где› собирают подписи за достойное захоронение мумии египетского жреца из Государственного Эрмитажа и двух естественно мумифицировавшихся из Музея сангигиены
‹где› после рождения слоненка Антона закрыли проезд по Кронверской набережной а зоосад расширили до Кронверского пролива дабы слоновья семья могла выходить беспрепятственно на водопой
‹где› каждое наводнение с которым не справляется дамба отмечают как всегородской праздник – с торжественным барабанным боем и жизнеутверждающим воем роговых инструментов
‹где› человек с топором означает больше чем человек с топором
‹где› дух императора Павла обрел вечный покой а те что бродят по Инженерному замку – обыкновенные симулякры не имеющие отношения ни к той ни к этой истории
‹где› далеко не каждое что способно бросать тень на самом деле ее бросает – тогда как не каждая тень нуждается в существовании бросающего
‹где› идея государства охраняется памятниками
‹где› болотные испарения заставляют задуматься о фундаментальном
‹где› паспортный стол за инвентарным номером 30725 хранится в запасниках музея истории города
‹где› несочувствие к местной футбольной команде карается изгнанием
‹где› корюшка пахнет огурцами но огурцы почему-то никогда не пахнут корюшкой
‹где› трамваи грохочут лишь для того чтобы предупреждать о своем приближении; кондукторы самозабвенно объявляют остановки а в случае необходимости выдают стакан слабогазированной воды чтобы запить счастливый билет
‹где› составлен реестр колдобин и рытвин подлежащих охране как исторические достопримечательности
‹где› едва ли не на каждом углу румяные бабуси в белых накрахмаленных нарукавниках продают жареные пирожки с повидлом которые пахнут пирожками с повидлом а не прогорклым маслом
‹где› так много на улицах беременных женщин что начинает казаться: дело к войне
‹где› вторая сцена Мариинского театра построена в Купчино а третья – в Веселом поселке; остальные пять – на Юго-Западе и острове Белом
‹где› Пиковая дама выходит на сцену в чепце и сидит в старинном кресле похожая на пожилую женщину
‹где› китайцы не устают изумляться снегу
‹где› тем кто способен принимать за снег тополиный пух советуют дожить до зимы
‹где› для нуждающихся в человеческом общении всегда к услугам двухсотметровая очередь за официальным свидетельством о том что очередь действительно преодолена такого-то числа в такое-то время и по такому-то адресу
‹где› обилие поэтов при всеобщем уважении к Платону не мешает горожанам признавать этот край почти идеальным
‹где› многочисленные любители пива натренировав мышцы мочевого пузыря легко обходятся без общественных туалетов
‹где› нет комаров
‹где› первая леди так же хороша как и последняя
‹где› часто снятся брандмауэры – прекраснейшие из прекрасных
‹где› милиционерам запрещено забирать пьяненьких в радиусе десяти метров от памятника Достоевскому
‹где› у входа в метро на станции Достоевская открыт памятник жене писателя
‹где› в бывшем медвытрезвителе № 2 основан Государственный Музей противоконституционных репрессий
‹где› громоздкие архитектурные новоделы напоминающие мебель Собакевича нещадно сносятся под бурные аплодисменты зевак
‹где› самобытные лохотронщики так же ценимы как и гондольеры в Венеции – будучи приманкой для туристов они отчисляют 30 % в казну
‹где› семь городских сумасшедших гарантируют городу стабильность порядок и процветание
‹где› тополя живут вдвое больше чем в любом другом месте
‹где› живут долго
За фасадом Юсуповского дворца (не того, что на реке Мойке, где убили Распутина, а другого, на реке Фонтанке, что напротив нашего окна) виднеется башенка. В стародавние времена на ее остроконечном шпиле развевался красный флаг. По нему я определял направление ветра, когда подходил к окну. Каждую осень в наших местах господствует сильный западный ветер с Залива, первопричина петербургских наводнений. В конце ноября флаг нередко меняли, таким он становился потрепанным. Иногда и вовсе его срывало ветром.
В том здании мы поженились. То есть поставили подписи в соответствующих документах. Брак был тайным. Ни гостей, ни свидетелей. На мне не было галстука. Женщина в строгом платье, в чьи обязанности входило напутствовать молодоженов, удивилась: «Вдвоем?» – «Можно без речей, – сказала невеста. – Про ячейку общества мы все знаем».
На потолке расцветала лепнина бутонами, за спиной женщины – герб СССР. «Все-таки я скажу». Спич оказался на удивление неофициальным. Что-то о здравом смысле, которого всем не хватает. Абсурдист, живущий во мне, шевельнулся и замер. Пожалуй, она нарушала инструкцию. Мы улыбались все трое, как заговорщики.
День был по-ленинградски пасмурным. Выйдя на улицу, сразу поссорились. Через час помирились. Потом мы ссорились и мирились, ссорились и мирились, не понимая, из-за чего ссоримся, потому что ссоримся исключительно из-за пустяков, а по большому счету как-то никогда и не ссорились.
Однажды шквальный ветер сорвал красный флаг, и больше здесь флага не вешали. Все в стране изменилось. Государственная символика и все остальное. Название государства.
Город тоже поменял имя.
Наводнений почти нет. Дамба хоть и не достроена, а худо-бедно защищает город.
О направлении ветра я сужу по кронам деревьев.
Высокий, худой, в коротких брюках, в перекошенных башмаках, он появлялся то здесь, то там вблизи перекрестка Невского и Садовой. Он всегда держал деревянную линеечку, которой то и дело размахивал.
Со мной он почему-то здоровался, возможно, признавал во мне еще одного городского сумасшедшего. Я ж, увидев его, старался незамеченным отойти в сторону.
Я видел, как он дирижирует то на автобусных остановках, то у входа в театральную кассу, то возле спуска в метро.
Я видел однажды, как в «Кулинарии» продавщица дала ему бутерброд с куриным паштетом; он отошел к окну и, зажав под мышкой линейку, стал быстро есть. В эти минуты мир был предоставлен самому себе, следовало торопиться.
По Невскому и Садовой курсировала большая белая карета на огромных колесах. Ее везли две угрюмые лошади. Туристы выглядывали из окон. Иду я однажды по галерее Гостиного двора, вижу: едет карета, а улицу наискосок переходит он. Не знаю, что было вначале, он ли взмахнул линеечкой или отвалилось колесо – само по себе, без его участия. В любом случае, вслед за первым отвалились и три других, карета с треском опустилась на рессоры, выломались дверцы, и вся конструкция, чуть помедлив, сложилась как карточный домик. Среди обломков сидели ошарашенные пассажиры, рядом ходил возничий в какой-то невероятной ливрее и озабочено чесал затылок. А дирижер продолжал вдохновенно размахивать линеечкой, и казалось, это он управляет процессом.
Хоронили поэта Андрея Крыжановского. Никто не заметил, как в числе провожающих в автобус проник человек с линеечкой. На кладбище было не до него. Он выдвинулся из толпы, когда гроб на ремнях опускали в яму. И стал дирижировать.
Больше я его никогда не видел. Жив ли – не знаю. Напротив места, где развалилась карета, повесили мемориальную доску, посвященную баснописцу Крылову. Не похоже, что мир стал менее (или более) управляемым. Может, и жив.
Решив покаяться, Родион Раскольников вышел на середину Сенной площади, встал на колени, поклонился и, не думая о последствиях, поцеловал землю («эту грязную землю», сказано у Достоевского).
Последствия возымели быть через полтора века. На месте поцелуя Раскольникова к юбилею города стремительно вырастает 18-метровый, стеклометаллический, весь изнутри светящийся штырь – «Башня мира». Слово МИР изображено на нем более чем на сорока языках.
Знатоки называют сооружение «архитектурной доминантой площади». Раньше у площади была другая доминанта – колокольня храма Успения Пресвятой Богородицы, памятник высокого барокко.
Мне исполнилось пять лет, когда храм срыли до основания. В тот же год у меня нашли паховую грыжу. Груда камней на месте храма и операция под общим наркозом – одни из первых и самых ярких впечатлений детства. Помню еще, в больничном коридоре что-то гудело, наверное, полотер, а во дворе глухо тюкало: тюк да тюк. Сосед по палате (мальчик постарше меня) говорил, что это отрезают и отрубают ноги.
Отец рубил дрова прямо в прихожей – на чурбане. В наш старый дом недалеко от Сенной очень долго не проводили горячую воду.
Позже нашего школьного военрука зарубила жена топором. Он спал и, говорят, ничего не почувствовал. Хочется верить. За день до этого мы поднимали всем классом на четвертый этаж огромный увесистый сейф – для хранения учебных гранат и автоматов.
Говорят, у него была любовница – наша соседка.
На месте храма образовался вестибюль станции метро. Несколько лет назад у вестибюля рухнул бетонный козырек, погибло семь человек. Я видел машины «скорой помощи» и взъерошенного губернатора.
В советские времена Сенная называлась площадью Мира. Говорили, что ее вновь переименуют в площадь Мира – в честь «Башни мира», выросшей на том самом месте, где Раскольников целовал землю.
Не помню, когда посадили две липы. Я и не замечал их вовсе. Обратил внимание на деревья, лишь когда летом однажды в их зелени потонула верхняя половина того, кого мы привыкли называть Плехановым. Лишь рука Плеханова тянется к свету. Правая.
Остальное время года, когда листьев нет, монумент практически доступен для обозрения весь.
Памятник Плеханову всегда меня поражал тем, что он двухфигурный. Вроде бы памятник одному человеку, а изображены двое. Один, интеллигентного вида (принято считать, что это и есть Георгий Валентинович), стоит на возвышении за кафедрой или трибуной и, судя по жесту правой руки, произносит яркую речь; другой, с засученными рукавами, представлен тоже во весь рост, но на полтуловища ниже первого, – правой рукой он облокотился на молот, а в левой сжимает древко знамени, надо полагать, красного, – это некий рабочий.
Слово “некий” здесь не вполне уместно, – данный рабочий не есть конкретный рабочий, а, пожалуй, абстракция, пожалуй, аллегория всего рабочего класса. Во всяком случае, так принято думать. На первый взгляд, это действительно так, но почему-то именно с этим и не желает мириться рассудок. Действительно, если Плеханов (человек за кафедрой) – лицо историческое, то и присутствующий рядом с ним человек обязан обладать именем, отчеством и фамилией.
Между тем, поименован только один. “Г. В. Плеханов. 1856-1918”.
Мало того, рабочий не только лишен имени, но еще и уступает верхней фигуре в размерах. По сравнению с “Плехановым” он выглядит сущим подростком.
Помню, в школьные годы, проходя с портфелем, набитым учебниками, мимо этой загадочной композиции, я старался, на нее не глядя, поскорее проскользнуть за спиной великана-трибуна. Диспропорция в размерах фигур откликалась в моей душе смутной тревогой. Может быть, невольно отождествляя себя с юным рабочим, я терялся перед величием и непостижимостью этого – всезнающего и всё видящего, отдаленно напоминающего директора школы, готового уличить меня в тяжких грехах: опять забыл дома сменную обувь или, хуже того, замыслил прогулять обществоведение.
Вспомнилось вдруг: однажды директору школы учитель труда сломал руку. Драка у них приключилась. Наш трудовик пил, приходил на урок датый. Директор в юности был боксером, вряд ли трудовик был самбистом, но руку директору он умудрился как-то сломать – правую, и тот некоторое время ходил с гипсом. После драки директор трудовика уволил.
Дочь трудовика училась в нашем классе. Я ее почти не помню, тихая, незаметная девочка; ей ставили двойки. Потом ее перевели в другую школу.
Зачем они такие разные? В самом деле, зачем?
Легче всего это бьющее в глаза несоответствие объяснить несогласованностью в работе двух скульпторов – действительно, авторство верхней фигуры принадлежит, как теперь мне известно, И. Я. Гинцбургу, а нижней – М. Я. Харламову, но это слишком поверхностное объяснение. Несоразмерность фигур, безусловно, концептуальна. Здесь указание на то, что фигуры принадлежат разным видам реальности. Но вот какая – какой?
А кто нам сказал, что рельефная надпись “Г. В. Плеханов” относится к персоне, стоящей за кафедрой? Откуда такая уверенность?
Сегодня я убежден, что рабочий, стоящий внизу, с молотом и знаменем, это и есть сам Георгий Валентинович Плеханов.
Вспомним знаменитый памятник Суворову между Марсовым полем и Троицким мостом. Суворов не похож на себя, он в латах, со щитом, оголенной шпагой в руке. Но это – Суворов! Точно так же Плеханов. Подобно Суворову, представленному нам в образе Марса, Плеханов явлен в образе молодого рабочего. Фартук на нем – примерно то же, что и римские латы Суворова. Молот и знамя – это как шпага и щит. Плеханов аллегоричен и вместе с тем человечен – он не возвышается над людьми, как тот, кто над ним и над нами – тот, кто стоит за кафедрой.
Так кто же тогда стоит за кафедрой?
А вот это уже чистой воды аллегория. Это гений марксизма.
Аллегория, божество… Чистый гений теории прибавочной стоимости. Он. Или Оно.
Вот оно вытянуло руку из зелени и хочет ветви раздвинуть. Чтобы не застило глаза ему больше – пора! – и чтобы быть самому явленным миру.
По крайней мере, два раза в год – по сдаче весенних экзаменов и 1 сентября – бронзовому Менделееву, что сидит в саду по адресу Московский проспект, 19, благодарные студенты Технологического института чистят нос. Подозреваю, они пользуются химическим реактивом.
Вообще-то в институте есть свой Менделеев, как бы ведомственный, во дворе, но возвышается голова того Менделеева на недосягаемой пятиметровой высоте, заданной брускоподобным пьедесталом. Здесь нужна лестница. Общегородской, конечно, доступнее.
Бородатый, длинноволосый Дмитрий Иванович не кажется обиженным на студентов. Сверкающий даже в пасмурную погоду нос выглядит диковато, но выражение лица в эти дни у памятника снисходительно-добродушное: эх, дураки, дураки!..
Он сидит в кресле – вальяжно, нога на ногу, в скверике около дома, в котором когда-то жил. Соответственно и обстановка очень домашняя. Это, пожалуй, самый домашний памятник в городе. Один из самых неброских. Можно пройти мимо и не заметить. Очарователен беспорядок под креслом – груда книг, какие-то свитки… Все очень предметно, конкретно, буквально. Причем буквально “буквально”: на одном из ученых трудов, лежащих под креслом, различимы неровные буквы, из которых складываются слова: “Временник Главной палаты мер и весов”. А вот что за слова, что за цифры и формулы содержит солидный фолиант, в раскрытом виде лежащий на ноге ученого, сказать трудно. Для этого надо перейти Московский проспект, подняться, как минимум, на третий этаж Технологического института и посмотреть в бинокль в окно; проще, однако, вскарабкаться на пьедестал, он невысокий – один метр всего. Нас ждет разочарование. Страницы книги девственно чисты. Менделеев лишь делает вид, что читает. В том-то и фокус. Что можно читать в книге без букв? (Надо полагать, это еще не написанная книга.) А ничего. Так чем же занят ученый? Ничем. Абсолютно ничем. И книгу он открыл для отвода глаз. Я знаю секрет Менделеева. Если мы обратим внимание на левую руку Дмитрия Ивановича, то с удивлением обнаружим, что памятник что-то прячет от нас. Подойдем-ка поближе, присмотримся. Что же мы видим? В руке папироска! У него ж перекур! Менделеев только что затянулся и теперь от посторонних глаз пытается скрыть недокуренную папироску!
Потрясающе. Я не знаю более трогательной детали во всем петербургском сообществе мемориальных фигур. Что слава посмертная, что память, когда нельзя покурить? Скульптор Гинцбург Илья Яковлевич знал, что делал (шел ему семьдесят пятый год, когда открывался памятник), это он, академик, сам одной ногой стоявший в могиле, позаботился о маленькой слабости великого химика: пусть курит себе! В лаборатории нельзя, а здесь можно. А то ведь устанешь вечно сидеть.
Между прочим, автор Плеханова.
Если Менделеев чуть-чуть повернет голову направо, то обязательно увидит – совсем рядом – в каких-то ста шагах от себя, перед главным входом названного его именем института, где он долгие годы заведовал химической лабораторией, Плеханова – Георгия Валентиновича, не химика. Впрочем, памятникам вредно друг на друга смотреть.
С легким сердцем выдаю секрет Менделеева, потому что более чем уверен: прячет он папироску не от нас с вами (нам-то что, мы его понимаем!..), а от членов какого-то там чопорного худсовета образца 1932 г., не способных допустить даже мысли о курении памятников.
Лишь соображениями конспирации объясняется отсутствие пепельницы. Ничего не поделаешь, приходится Дмитрию Ивановичу стряхивать пепел на пол, то есть на газон.
У Менделеева блестел нос, рядом с памятником копошилась женщина с тряпкой. Подхожу: действительно, памятник вытирает – докуда может достать. Я поинтересовался, не знает ли она, кто нос начищает. Говорит: кадеты. Ему еще и погоны прилепляют. А я думал, студенты Техноложки. – А при чем тут, спрашивает, Техноложка? – Ну как же, говорю, химик все-таки. – Это он химик? – удивляется женщина. – А кто же? Вот таблица его (показываю на мемориальную таблицу на брандмауэре дома по левую руку от памятника). И тут она мне начинает что-то несусветное нести. Дескать, под Пермью в лагере сидел профессор Б., который сверх элементов таблицы Менделеева открыл еще две тысячи элементов – вот кто был химик. Менделеев к нему специально в Пермь ездил, чтобы поговорить об элементе литии. Ко всему этому имела какое-то отношение президент Академии наук г-жа Дашкова. – Подождите, говорю, Дашкова в восемнадцатом веке жила. – А Менделеев в каком? – насторожилась женщина. Отвечаю: в девятнадцатом, в начале двадцатого. – Нет, говорит, в восемнадцатом! А потом добавляет: вы сами ему и начистили нос!
Все это она говорила с задором – меня, мол, не проведешь, я все знаю. Худая, домашние тапочки. Два зуба во рту.
Возможно, все дело в круглых очках, но отдаленно он действительно похож на постаревшего и поумневшего Гарри Поттера, а также отчасти на Джона Леннона, коротко подстриженного и одетого во фрак. Ну и, конечно, на «идеал современника» прежних лет, положительного героя, вроде принципиального учителя из проблемных советских фильмов про среднюю школу, когда еще учили в этой школе наизусть монолог Чацкого (я учил), и не только: но и Фамусова еще и даже Скалозуба.
Он хоть и Грибоедов, но его часто путают с Чернышевским и Добролюбовым.
Да и самому ему, складывается впечатление, знать не важно, кем он объявлен. Грибоедов? Хорошо, пускай. Словно самому безразлично, кто он. И ко всему, что его окружает, кажется, он не менее равнодушен. Присутствует, но как бы между прочим присутствует – если есть, значит есть, а могло б и не быть. Отрешенность, с которой он в пространство глядит, тут словно возведена в принцип. Словно скульптор В. В. Лишев, изваявший фигуру, позаботился о самозащите – не допустил ничего, что могло бы дать повод к интерпретациям. Ни к каким.
Ну да, в кресле сидит, усталый взгляд сквозь очки вязнет в глубине Гороховой. Задумчив. Сутул. Будто бы медитирует. Никаких страстей, никаких порывов, никакой пылкости. Ничего не выражающее лицо, просто на удивление – ничего.
Ясно, что сочиняет. И ясно, что́ сочиняет: «Горе от ума». Что же еще? И что же еще ему делать тут, в этом кресле – если он Грибоедов? Листы бумаги лежат на колене, а вот пера оточенного нет в руке – ни в правой, ни в левой. Может быть, потому и листы чистые. И это нам, стоящим у подножия пьедестала, явлено вполне зримо: бумага наклонена поверхностью к зрителям, вот-вот соскользнет всей тяжестью бронзы с могучего колена вниз – успей отскочить.
Но если ничего не пишет, спрашивается (и не читает), зачем очки надел? Неужели только для того, чтобы рассматривать Гороховую?
Получается, так. Уж очень прям его взгляд. Не целеустремлен (устремленность – это порыв), а прям – прямотой, отвечающей перспективе, что стремительно сходится к Адмиралтейству. А там шпиль, там кораблик… Сейчас даже трудно поверить, что по первоначальному замыслу памятнику надлежало стоять (сидеть?) в другом месте. Куда бы смотрел? Там, где памятник планировали установить первоначально, не было простора для взгляда.
Значит, очки надели на него все-таки для чтения, а не для глядения вдаль. По замыслу.
Да, это вопрос: близорукостью или дальнозоркостью страдал исторический Грибоедов?
Мысль, что без стекол очки и надеты они ради прикола, мы отметаем.
Стекол хоть и нет, но они как бы имеются, поверим в эту условность. Что ни говорите, случай редкий: монументы, как правило, очки не носят.
В любом случае, бронзовому Грибоедову всегда здесь найдется, что почитать (и всегда находилось).
Это очень многое объясняет.
Есть мнение, что рекламные и им подобные растяжки, развешиваются поперек улиц вовсе не для прохожих и не для тех, кто в машинах. Кто из нормальных прохожих и тех, кто в машинах, добровольно читает помещенные тексты на этих растяжках? Я, например, не читатель растяжек. Мне просто в голову никогда не приходит вникать в информацию, которую они на себе несут-растягивают, к тому же подаваемую, как правило, в виде ребуса. Допускаю, что информацию все же усваиваю, но подсознательно, вопреки собственной воле. Однако тут случай другой. Вопреки его собственной воле, Грибоедову – в явном виде и непосредственным образом – навязываются посторонние тексты. Всегда!
Они всегда перед глазами. И не отвернешься от них – сидящему на пьедестале нельзя не смотреть на то, что ему показывают.
Иногда мне кажется, что он – единственный их читатель, этих лозунгов, призывов, реклам, на протяжении десятилетий в убыстряющемся ритме друг друга меняющих. Что это все и вывешивается перед его глазами для него одного исключительно, ибо где вы найдете еще такого постоянного и послушного читателя?
Я готов даже допустить, что это именно очки провоцируют устроителей уличной рекламы на демонстрацию текстов их (очков) обладателю. Если в очках – значит, читатель. Ну так читай же, читай!
И читает. А что ему еще остается?
Как если бы он был посажен в телестудии вместо ведущего какой-нибудь рекламной передачи и смотрел на телеподсказку в монитор, установленный перед глазами. И молчал. А ему бы все показывали, показывали… В надежде что повторит.
Не дождетесь. Он так и будет молчать. Вслух не повторит ни одного текста. Памятники не разговаривают. Даже если их терпение испытывают десятилетиями.
На самом деле, цель опытов неясна. Цель опытов над бронзовым Грибоедовым более чем загадочна.
Что мы имеем? Эпоха меняет эпоху: была улица Дзержинского, стала опять Гороховой. Открыли памятник в 1959, через две недели после ноябрьских праздников и через девять месяцев после того, как отметили скорбную годовщину – 130 лет со дня гибели поэта в далекой Персии. Как раз тогда запустили ракету на Луну. Соответственно появилось перед глазами Александра Сергеевича гордое «Слава советской науке!» Потом его воодушевляли лозунгом «Да здравствует Первомай!» и призывали выполнить решения партийных съездов, начиная с двадцать второго. В советские времена лозунги над улицей Дзержинского висели подолгу, но менялись не часто, репертуар призывов был невелик, причем имели быть даже продолжительные щадящие паузы, позволяющие взгляду Грибоедова отдохнуть на виде Адмиралтейства. Настоящий текстуальный террор по отношению к автору «Горя от ума» начался в постсоветское время. Перед его бронзовыми очками призывы пошли вереницей, потом и вовсе чехардой, потому что дело уже не ограничивалось какой-нибудь одной растяжкой – растягивалось их над Гороховой все больше и больше, и каждая, перебивая других, крикливо взывала к терпеливому Грибоедову. Ему настойчиво советовали взять кредит, зазывали на творческий вечер Жванецкого, на концерт Розенбаума, от него едва ли не требовали сменить у себя в квартире обои, приобрести новый автомобиль, купить фирменные мясопродукты, сделать пластическую операцию и выбрать самый дешевый тариф лучшей из лучших телефонных компаний. Время для памятников течет медленнее, чем для людей. Так что с учетом особенностей восприятия монументов манеру подачи всей этой разнообразной информации можно смело назвать клиповой.
Появление Грибоедова на данном месте в 1959 году пытались мотивировать тем, что вот, дескать, рядом строится ТЮЗ, а Грибоедова в школе проходят. Действительно, вот уже два года как был заложен на Семеновском плацу фундамент нового здания Театра юных зрителей, что давало некоторые преференции историческому Грибоедову, эти места не посещавшему, но зато проходимому в школе, перед, скажем, еще не включенным в школьную программу Достоевским, которому однажды, тем не менее, довелось здесь изрядно померзнуть в ожидании собственной казни. Стало быть, между зданием ТЮЗа и памятником Грибоедову можно допустить наличие связи – отчасти смысловой, но и худо-бедно стилистической тоже. Вид на Адмиралтейство в том конце улицы ко многому обязывает: если там так великолепно, то и здесь тому быть должно конгениальное нечто – в смысле цельности и красоты. В справочниках обычно приводят фотографию памятника Грибоедову на фоне здания ТЮЗа, возвышающегося в глубине Пионерской площади (как именуют Семеновский плац начиная с 1962 года); с двух сторон от Грибоедова тянутся к ТЮЗу параллельные пешеходные пути, выложенные бетонными плитами; за спиной Грибоедова, благо он не видит, приветливо красуются аляповатые фигуры, аллегории всегда охочих до книг юности и девичества (у одной на коленях книга лежит). Короче, в таком педагогическом контексте будто бы и следует воспринимать памятник. По-моему, это неверно. Памятник определенно составляет единство с окружающей средой, но совершенно иного рода. Правильнее воспринимать Грибоедова не на фоне ТЮЗа, не спереди, а со спины, так чтобы видны были рекламные растяжки, которые Грибоедов вынужден читать и без которых его уже давно трудно представить. Именно Гороховая, завешенная растяжками, составляет и смысловое, и стилистическое единство с восседающим в кресле бронзовым Александром Сергеевичем Грибоедовым. Что касается ТЮЗа, он тут вообще ни при чем.
Если мы будем смотреть на Грибоедова со спины, то есть на Грибоедова – читателя этих самых растяжек, мы не сможем не обратить внимание на одну любопытную деталь. Левая нога у него немного подвернута и как бы непринужденно заведена за правую; нам дано увидеть под креслом, на котором сидит Грибоедов, подошву туфли, скажем просто: ботинка – такая вот небрежность в посадке. Если памятник в очках – это редкость, то памятник, демонстрирующий подошву ботинка, – нечто вообще исключительное. Мы способны разглядеть подошву целиком, с каблуком, вполне отчетливым, фактурным, и для этого нам не надо подлезать под кресло, достаточно остановиться за правым плечом Грибоедова, в крайнем случае (кто невысок), подняться на парапет, отделяющий газон от пешеходной дорожки. Мы увидим: подошва почти перпендикулярна поверхности пьедестала. Сама по себе она интереса не представляет. Знаменателен необычный выверт ноги. Непринужденность ли позы выражается этим жестом? Попробуйте-ка так сесть и так вывернуть ногу, да еще обутую в ботинок. Больно будет. Нет, господа, это не что иное, как судорога. Судорогой сводит левую ногу Грибоедова.
Вот и листы бумаги, случайно ли они сползают с колена? Еще мгновение – и действительно соскользнут!.. Правая рука – в безвольной расслабленности – даже не пытается их удержать. Ну-ка, ну-ка… Что с левой рукой? – локоть лежит на спинке кресла, другой опоры нет у руки, долго ли можно ее держать в таком положении? Да ведь тяжелая рука Грибоедова просто съезжает со спинки кресла, соскальзывает!.. Через секунду она упадет!.. И он потеряет равновесие!.. И, завалившись на сторону, рухнет вниз с шестигранного пьедестала, выполненного по рисунку архитектора В. И. Яковлева. И вся история.
Но это будет через секунду-другую, то есть никогда не будет, потому что тем роковым мгновениям должным образом предшествует одно, остановленное навечно мгновение – бесконечная секунда перед глубоким обмороком, в который вот-вот упадет (и не упадет) Грибоедов.
Так вот в чем дело! Вот откуда выражение отрешенности на лице – это отрешенность человека в предобморочном состоянии! Боли он уже не чувствует (в голеностопном суставе), он еще находит силы сидеть, но уже поплыл, поплыл, теряет сознание.
Допекли. Достали. Перед глазами темно. А так хотелось досочинить монолог Фамусова… Вот тебе вместо Фамусова: «КРЕДИТ до 1500000 US…» – «…5 % скидка…» – «…твой идеальный стиль…»
«Забудь геморрой!» – с указанием адреса клиники.
И не будет пытке конца.
Несколько лет назад внучатые племянницы Чкалова сфотографировались для журнала «Плейбой». Об этом я вспомнил, узнав из Сети о криминальной драме, оборвавшей жизнь одного пожилого скульптора, азербайджанца, когда-то работавшего в Ленинграде.
Окна его мастерской выходили на школьную спортплощадку, благополучно исчезнувшую в конце перестройки; с тех пор это место (угол Чкаловского проспекта и Пионерской улицы) знаменито гнездом пивных ларьков-павильонов. Сейчас тут сравнительно респектабельно: прошли времена, когда коробки ларьков иного фасона укреплялись решетками против ночных громил, а паленую водку можно было купить не только в бутылке, но и в пластиковом стаканчике с подогнанной крышечкой, бережно упакованную на манер сметаны. Лично я пивал тут, главным образом, пиво – это когда случай сводил меня с детским писателем Николаем Федоровым, жителем соседней улицы. Открыв по банке «Невского», мы, как здесь было принято, устраивались «у Чкалова», то есть рядом с весьма необычным художественным объектом, скрытым стеной ларьков от праздного внимания посторонних. Мы не были посторонними, памятник нас не стеснялся, был с ними прям, откровенен, был таким, каким он и был. Я любил рассматривать его. От Федорова я и узнал, кто его автор.
Представьте себе громоздкую бетонную голову, вознесенную на высокую металлическую, нижним концом врытую в землю трубу. Голова покрашена в коричневый цвет, а труба – белая. Краска на голове потрескалась и шелушится, а на трубе вроде бы держится – сколь бы тщательно ни процарапывали свои автографы любители их оставлять. Две таблички приделаны к трубе; на одной – «В. П. Чкалов», на другой – Звезда Героя и ордена.
Статус монумента отвечает ауре места: этот памятник – нелегал. Незаконный, несанкционированный памятник. Он был воздвигнут на рубеже восьмидесятых-девяностых, в эпоху великой неразберихи, без разрешения властей и каких бы то ни было согласований – исключительно по воле самого скульптора – Ягуба Алибабаевича Имранова, чья мастерская находилась в пятнадцати метрах отсюда (на огороженном пятачке перед окнами на пустырь и сейчас индевеют какие-то гипсовые фигуры, но это уже приватная территория другого ваятеля). Просто Имранов пригнал однажды МАЗ – с подъемным краном, Чкалова зацепили за крюк, торчащий из головы, а дальше дело техники. Охотников помочь с установкой трубы здесь было достаточно – старожилы этот день не забыли. Что касается крюка, он и сейчас торчит из бетонного темени, как напоминание о непростом техническом предприятии.
Останься Имранов жить в Петербурге, он бы, может, позаботился о том, чтобы этот крюк с головы срезали, но – Советский Союз развалился, бардак бардакович восторжествовал на всей территории когда-то великой державы, и отправился скульптор, всю жизнь воспевавший нравственную красоту советских людей, на свою историческую родину – в суверенный Азербайджан, оставив городу Ленина памятник Чкалову. Как завещание.
А может быть, как укор – безумной эпохе.
Если какой из питерских памятников и живет тайной жизнью, так вот в первую очередь – этот. Незаконно, без паспорта. Будучи нелегалом – без регистрации. Со всеми вытекающими отсюда последствиями, главное из которых – угроза сноса. Власти давно точат зуб на него, хотят ликвидировать, но что-то мешает. Врос! Врос в землю своей монументальной трубой!.. Сдвинь-ка такого…
Удивительный монумент. С точки зрения художественности, тут спорить не о чем. Но есть здесь что-то другое, может быть, более ценное. Интенция жеста. Посыл. – А вот так – и никаких разговоров!.. Воля быть, противостоять, состояться. Стоическим нонконформизмом веет от этой грубой и предельно откровенной работы, при том что в советские времена она б не воспринималась иначе, как сверхконъюнктурная. Сегодня же это зримый протест. Сегодня Чкалов-на-трубе – это вызов гламуру, официозу, и монтажный крюк на темени тут как нельзя к месту. Необходимость прятаться за ларьками и оставаться самим собой придает памятнику дополнительный драматизм, а для всех нас (что бы мы рядом ни пили) это еще и урок сохранять достоинство.
Власти можно понять, особенно после того, как появился другой Чкалов, совсем рядом, у входа в метро – бронзовый, «настоящий», победивший в конкурсе, согласно утвержденному Положению и торжественно открытый в присутствии официальных лиц. В виду того этот сугубо недопустим. Два Чкаловых – это абсурд! Но что делать, если к изящному творению скульптора Чаркина выходящие из метро так же относятся, как к предвыборной листовке, – то есть никак, есть он или нет его, а бетонного с крюком, торчащим из головы, почитают «своим» и по-своему любят.
Когда я заметил грузчику, обслуживающему пивные ларьки, что «скоро, наверное, уберут», он ответил: «Пусть только попробуют! Тут такое начнется…» И рассказал мне, как бабульки уже однажды отстояли Чкалова, когда «за ним приходили».
Курсанты Академии им. Можайского (кто ж как не они?) надели летные очки на бетонного Чкалова. Голова большая, очки едва прикрыли переносицу – чтобы удержать на носу, пришлось воспользоваться проволокой. Представляю, один встает на плечи другому – иначе не достать. Это тоже, своего рода, признание. Не глум. «Уважуха» того же порядка, что и фуражка на голове «екатерининского» Суворова от благодарных суворовцев в белую выпускную ночь или тельняшка на бронзовом Крузенштерне от курсантов Фрунзенки.
А вот чтобы такого внимания был удостоен тот, официально-правильный, бронзовый, у метро, – можно ли это представить?
Чкалов-на-трубе – поистине гений места. Пьющих и бездомных тянет к нему. Ничейная собака подойдет и уляжется рядом. Вечерами у трубы-постамента разыгрываются невероятные представления. Мало того, он еще и страж. Если бы не он, кто знает, какого рода уплотнительная застройка коснулась бы этого уголка?
Покажется невероятным, но первый же прохожий (гулял по Пионерской с собачкой), у которого я спросил, знает ли он что-нибудь о происхождении памятника, рассказал, что был сам моделью у скульптора. «Играем пацанами на площадке, он выйдет к нам: слушай, друг, помоги мне, попозируй немного, – ну, я постою в мастерской, он с меня пионера слепит (все пионеров лепил), потом конфет даст…»
Академия им. Можайского, это рядом. Старейший сотрудник Академии полковник в отставке Тимон Николаевич Федоров (отец писателя) называет по памяти имена заслуженных деятелей науки и техники, чьи бюсты он видел сам. Скульптора здесь почитали, как друга, он даже был оформлен кем-то вроде электрика. Во дворе Академии стоит его «Родина-мать».
А перед отъездом в Азербайджан он изготовил скульптуру Гейдара Алиева и послал ее самому. Наверное, получилось, потому что, говорят, многим показывал.
В Интернете (на русском, конечно) я о нем не нашел ничего, кроме упоминания о его гибели. Нелепая смерть. Настолько нелепая, что сумела – в силу трагичной курьезности – попасть в раздел происшествий.
Собственно, я ничего не знаю о нем – как о человеке. И ничего о нем лично сказать не хочу. Так что это получается не о нем, не о конкретном художнике, а о художнике вообще. Притча такая. Жил-был. Ваял пионеров, ученых, героев труда, деятелей социалистического государства, героев Советского Союза. Не стало Союза, да и сам скульптор состарился. Море, небо, язык детства. Сны о далеком северном городе. Семьдесят два года, а рядом живет – протри глаза – юная соседка-красавица. Вот тебе и идеал красоты. И к чему ты стремился, чего достиг ты, художник? Замысел был ярок, как никогда, и мысленный образ был совершенен. Он рассказал о задуманном. Тут его и убили.
Или посмотреть в другом ракурсе.
В июле 99-го вышел номер «Плейбоя» с откровенными фотографиями Лены и Жени, внучатых племянниц Валерия Чкалова, а в июне 2002-го автор Чкалова-на-трубе был убит в родном Азербайджане благочестивым соседом. За что? За невинную просьбу разрешить его дочке-красавице позировать обнаженной.
Все, кому я говорил об этой невероятной гибели, отвечали одинаково: Восток.
Этак можно, в самом деле, решить, что мы живем на Западе.
При чем здесь Лена и Женя? Не знаю. Наверное, ни при чем.
Вообще-то здесь уже был один памятник – великому князю Николаю Николаевичу. Конную фигуру установили перед первой мировой, а снесли сразу после революции. Пять лет – это для монумента как один миг.
А вот для закладного камня, обещающего воздвижение памятника в скором времени, пятьдесят лет – это уже целая вечность.
Именно столько простоял здесь, в скверике на Манежной площади, неприметный гранитный знак, по форме похожий на те, что устанавливают на могилах. Надпись гласила:
И ниже сообщалось:
Четвертого марта ста годами раньше Гоголь, как известно, скончался. А через год и один день после закладки памятника умер Сталин. Поживи Сталин подольше, был бы здесь бронзовый Гоголь, потому что при Сталине неопределенностей и недосказанностей не любили. Закладывали памятник, как следует из источников, очень торжественно, с речами и украинским хороводом, демонстрируя недвусмысленную серьезность намерений. Но Сталин, которого в обязательном порядке цитировали на митинге, умер, началась другая эпоха, и о закладном камне забыли. А он продолжал быть.
С годами надпись почти стерлась, но к началу восьмидесятых, когда я для себя открыл этот объект, была еще удобочитаемой. Кроме закладного камня в скверике находились еще какие-то бессмысленные гранитные тумбы (они и сейчас там – не фрагменты ли постамента от великого князя?), так что камень-анонс не выделялся, никто на него не обращал внимания. Словно его и не было. Меня же, помню, так поразили эти стершиеся слова, а еще более цифры, особенно дата закладки, что я тут же списал текст в блокнот и немедленно отправил сюда на Манежную своего персонажа, – как раз тогда я начинал сочинительствовать. Герой «Тяжелых вещей» («записок и вариаций») в задумчивости сворачивает с Малой Садовой: «А вот и памятник Гоголю, вернее, отсутствие памятника – только с Гоголем приключится такое!» Тут моему герою и приходит в голову оригинальная мысль о вроде бы неосуществленном памятнике: «А может, он действительно сооружен на этом богохранимом месте, да мы только не видим его, и сидит недоступный зрению Николай Васильевич на гранитном пьедестале, как в кресле на том единственном дагерротипе, наблюдает устало за происходящим. Незримо присутствующий… Это ж лучший монумент Гоголю!»
Я и сейчас полагаю, что это был лучший из всех возможных памятников Гоголю. Как бы тайный, не явный. Но – настоящий. Не каприз ума, не метафора, не умническая производная от слова «незримый», но объективно памятник Гоголю – в самом прямом, отнюдь не фигуральном смысле. Действительно, по мере того как время уничтожало надпись на граните, закладной камень переставал быть обещанием памятника, а следовательно, он сам обращался в обещанное, – ничего ж другого «здесь», на этом месте, не появлялось. Логично? По-моему, да.
Все, с кем я делился своим открытием, со мной соглашались, и, помню, одно время у нас даже появился как бы своеобразный клуб чтивших памятник незримо присутствующему Гоголю. Визуализации образа мы не хотели и, надо заметить, довольно спокойно отнеслись к появлению в другом скверике, примыкающем к Манежной площади, бронзового Тургенева. Хотя в августе 2001-го, кажется, все недоумевали: зачем здесь Тургенев? Почему Тургенев? Да потому и Тургенев, что был обещан Гоголь.
Объясняю. Смысл Тургенева напротив Дома радио не в том, что это Тургенев. А в том, что это не Гоголь. Точнее, не-Гоголь. Демонстративно не-Гоголь. Демонстративное появление бронзового не-Гоголя вблизи места, на котором годами ожидали увидеть Гоголя – это сигнал к тому, что истинный памятник Гоголю, принадлежит иной реальности, отличной от той, которую не-Гоголь-Тургенев способен утяжелять всей своей избыточной массой. Сигнал к тому, что Гоголь где-то рядом и что он невидим.
В 90-е годы, когда вновь заговорили о памятнике Гоголю на Манежной, вспомнили и о «закладном камне» (заключаем выражение в кавычки, потому что истинное значение пьедестала нам уже было хорошо известно), объект стали упоминать в газетах, естественно, как курьез. Распознать же в нем видимый элемент по большей части незримого монумента никто из пишущих так и не сумел.
Для Гоголя, пускай и незримого, это, думаю, было нелегкое время. Похоже, в метапространстве Манежной площади шли распри. Только их отголосками можно было объяснить казусы нашего предметного мира: стоило чему-нибудь гранитному появиться на площади, как с ним сразу же приключалась какая-нибудь чертовщина. Например, осенью 99-го на другой стороне Манежной внезапно возник еще один закладной камень – памятника Шувалову, основателю Академии художеств. Когда я, идучи по Малой Садовой, перед выходом на площадь наткнулся на него и прочитал: «Здесь будет установлен памятник…», – сразу же забеспокоился о Гоголе, но, подумав, сказал себе: дудки!.. ничего здесь установлено не будет! И как в воду глядел: скоро камень пропал, а памятник Шувалову, работы аж самого Церетели, появился не здесь, а далеко отсюда – за Невой, на Васильевском острове, во дворе Академии художеств.
Гоголю памятник тоже образовался – на Малой Конюшенной. Случилось такое в 1997 году, еще до Шувалова. Сразу было объявлено, что это и есть тот самый памятник Гоголю, который так долго ждали на Манежной площади. Но почему? То, что стоит на Малой Конюшенной – то и стоит на Малой Конюшенной, а то, что было обещано «здесь», на Манежной площади, здесь и должно находиться – исключительно на Манежной. Каким бы ни был долгожданным тот, кого дождались на Малой Конюшенной, и как бы он охотно ни бросался в глаза, Гоголь незримый оставался там, где и был.
Пьедестал для незримого, торжественно воздвигнутый к столетию со дня смерти писателя как обычный закладной камень, простоял на этом месте полста лет, что превышает земной срок Гоголя. В начале нового тысячелетия, не выдержав благоустройства сквера, тайный памятник в своей видимой части исчез. Исчез ли Гоголь незримый? Ведь место, обозначенное словом «здесь», здесь и осталось. И теперь на этом месте фонтан. Правда, как и все петербургские фонтаны, большее время года он не действует, деревянный настил закрывает трубу, уходящую куда-то под землю. Трудно поверить, что это и есть новый памятник Гоголю (или тот же – преображенный?). Между тем что же может быть еще на этом месте, как не памятник Гоголю? Только он.
Ныне это – место молодежной тусовки. На деревянной крышке изображены мелом забавные картинки в примитивистском духе. Не берусь интерпретировать идею фонтана. Возможно, он себя еще как-то покажет. Ведь все, что случалось на этом месте, было отмечено каким-то особым значением.
Итальянец Пьетро Канонико, воплотивший в бронзе великого князя Николая Николаевича молодцевато сидящим на стройном орловском рысаке, думал, что этот памятник на века. Снесли практически сразу, но вот постамент продолжал стоять годы и годы. В начале тридцатых замышляли на нем установить (уже без коня) вождя немецких коммунистов Карла Либкнехта. Не срослось. Гоголь, мягко говоря, не любил Германию, немцев терпеть не мог. А вот итальянцев он любил и Италию боготворил. И даже хотел написать повесть «Рим». Говорят, в Риме в музее скульптора Пьетро Канонико хранится авторская модель уничтоженного памятника великому князю Николаю Николаевичу, правда, всего лишь гипсовая. А что касается нашего фонтана, летом все-таки из-под земли на этом удивительном месте бьющего, его окружают сегодня представленные своими головами итальянские зодчие, или, как сказано на мемориальной плите, «великие петербургские архитекторы итальянского происхождения». Они внимательно глядят на фонтан. Отчего-то в чертах их бронзовых лиц проступает что-то до боли знакомое, непоправимо гоголевское. Оставим в стороне Растрелли и Ринальди. Посмотрим на Росси и Кваренги. Росси – вылитый Хлестаков (каким себя Хлестаков, должно быть, представлял в минуты вдохновения), Кваренги – вылитый городничий! Хоть обоих снимай с колонн-пьедесталов и неси в театральный музей при Александринке!..
Как-то это все странно, я вам доложу.
Кстати. Известно ли вам, господа, что Манежная площадь своим возникновением была обязана Персии? Строительство в этих тогда необжитых местах начиналось ввиду того, что персидский шах прислал Анне Иоанновне слонов, – они и были поселены поблизости вместе со своими погонщиками.
По идее, здесь должны были доминировать не итальянские мотивы, а персидские.
Но Гоголь!.. Он очень любил Италию.
Как помним, далеко не всех привела в восторг установка в Петропавловской крепости памятника Петру I работы Михаила Шемякина. Это монументальное произведение и сейчас воспринимается некоторыми как карикатура на основателя Санкт-Петербурга. Оставим в стороне «портретное сходство», на котором, кстати, настаивал сам художник, и пресловутую лысину, будто бы разрушающую привычный образ царя (был ли Петр лыс или имел кудрявые волосы, для нас в данном случае дело десятое). Если что и разрушает привычный образ царя, причем радикально, так это антропометрические показатели, а именно – отношение тотального роста к длине ноги, определяющее, как известно из сексологии, половую конституцию индивидуума.
Что такое половая конституция человека? Упрощенно говоря, это совокупность специфических особенностей организма, определяющих его сексуальные потребности. Оценку половой конституции совершают по целому ряду параметров, к числу которых, например, относятся тип обволосения лобка и возраст пробуждения либидо. След гормональных бурь, имевших быть в организме в период его роста, запечатляется на всю жизнь так называемым трохантерным индексом (ТИ); вычисляется он очень просто: надо рост человека поделить на длину его ноги. Среднее значение ТИ в разных трудах определяют по-разному, что-то вроде: 1,92–1,98 для мужчин и 1,97–1,99 для женщин. Чем выше ТИ, тем выше половая конституция, и наоборот. (Теоретическое обоснование ТИ можно найти в любом справочнике по сексопатологии.)
Данный показатель хоть и косвенно, но очень наглядно свидетельствует о наших сексуальных потребностях. В самом деле, для количественного определения ТИ нужна всего лишь линейка (метр). Сексологи этот показатель часто используют в диагностических целях, предметом же нашего внимания, главным образом, будут произведения изобразительного искусства. Тот самый случай, когда подход к произведению искусства буквально со «школярской линеечкой» (и калькулятором) позволяет обнаружить прелюбопытнейшие закономерности.
Итак, мы говорим об изображениях Петра I.
…На памятниках Петру I, так или иначе выражающих идею державности, будь то великое творение Фальконе или монумент работы Б.-К. Растрелли (возле Инженерного замка), изображен человек, ТИ которого, по самым приблизительным оценкам, лежит в пределах 2,02 – 2,04, т. е. его половая конституция весьма высока. Опыт Растрелли здесь особенно показателен, потому что именно ему, создателю знаменитой «восковой персоны», лучше, чем кому-либо другому, было известно истинное отношение роста Петра к длине его ноги, хотя, конечно, в те времена ни о каком трохантерном индексе никто и думать не думал.
Схожие представления о половой конституции Петра Великого, точнее, об ее бессознательном отображении благодарными потомками в монументальном искусстве можно получить, обследовав бронзовые фигуры во весь рост, украшающие Петровский парк Кронштадта и Нижний парк Петродворца. Не надо уподобляться поверхностным фрейдистам и радостно указывать пальцем на подзорную трубу и сучковатую палку-опору, занимающие руки величественной петродворцовой фигуры, или на обнаженную шпагу грозно-задорного Петра кронштадтского, – элементарное антропометрическое исследование и без того дает результат, достаточно выгодный для половой конституции российского императора.
Еще интереснее обратиться к опыту живописцев. Возьмем Серова. На его знаменитом полотне «Петр I» (1907) изображен царь, уверенно шагающий против сильного ветра по берегу Невы; за ним с трудом поспевают согнувшиеся в три погибели усталые соратники. Им явно холодно, Петру же ветер нипочем – кровь горяча. Воля, стремительность – казалось бы, чем лучше это выразить, как не шириной шага? И, соответственно, простительным удлинением ног его совершающего? Но что делает Серов. Он пишет уверенный шаг Петра, парадоксально подчеркивая не длину, а, наоборот, несоразмерность коротких ног царя его величественному туловищу! Измерения показывают, что ТИ изображенного Серовым человека очень высок: 2,06 – 2,08. Это значение соответствует чрезвычайно высокому уровню половой конституции. Экспансивность, энергия, темперамент Петра, державника и солдата, под стать его необыкновенным сексуальным потребностям.
Но вот Петр I – персонаж иной эпохи, эпохи господства либеральных идей. Мы видим Петра I в бездействии отдыхающим на лужайке. Расслабленный царь. Как бы кайфующий. Он «торчит» (вот на удивление точное слово для состояния этого сидельца).
Простые измерения показывают, что ТИ шемякинского персонажа чрезвычайно низок – 1,84. Половую конституцию, которой соответствует это значение ТИ, в сексопатологии определяют как «очень низкую». По-видимому, в юношеском возрасте шемякинский Петр претерпел невыявленную патологию развития; диспропорции в росте осевого скелета и трубчатых костей конечностей свидетельствуют о серьезном гормональном сбое. Сексуальные потребности людей с таким значением ТИ независимо от их пола минимальны, чаще всего просто отсутствуют, а что касается мужчин, то, как следует из специальной литературы, в 5 случаях из 7 они никогда не испытывали эякуляции. Будь реальный Петр I похож на шемякинского, он бы не родил сына и, главное, не захотел бы его зачинать, потому что вообще был бы чужд каким бы то ни было сексуальным вожделениям.
Если бы бронзовое шемякинское изображение исторического Петра сумело подняться со своего кресла-стула, мы бы воочию убедились, что оно исполнено не в натуральную величину (как почему-то думают иностранные туристы), а значительно выше своего легендарного первоисточника, чей изрядный рост документально отмечен особой риской на мемориальной доске во дворе Академии тыла и транспорта: «2 аршина 14 вершков» (или «2 м 4 см» – на стене в бревенчатом домике, положившем начало строительству Санкт-Петербурга). Мы бы увидели, что оверзилился шемякинский Петр в основном за счет несообразного приращения длины ног.
Так что же, спрашивается, Шемякин сознательно изобразил карикатуру? Нет – хотя бы потому, что большинство взирающих на монумент уже не видят в нем ничего карикатурного. Привыкли. Шемякин – бессознательно! – отражает общую тенденцию. Его Петр I в той же мере карикатура на царя-реформатора, в какой кукла Барби – карикатура на женщину.
Вот тут бы самое время поговорить о смене парадигм, да это разговор долгий. Один лишь пример.
Звезды советского кино 30-х и 50-х годов. У всех высокий уровень половой конституции. Однако ведут себя на экране почти асексуально – согласно идеологическим установкам. Это относится и к женщинам, и к мужчинам. Немногим – Симонову в роли Петра! – дозволяется поступать в соответствии со значением собственного ТИ: вспомним, как отбирает Симонов-Петр у Жарова-Меншикова будущую царицу!.. Создается впечатление, что государство засекретило сексуальную мощь народа, эта мощь – тайная сила, оружие, источник невероятной энергии, чей избыточный потенциал предстоит реализовывать в сферах, далеких от секса… (Секса-то у нас нет, это мы помним…)
Еще не весь парадокс.
Конец 80-х, развал Империи. Свобода, раскрепощенность, в частности, сексуальная. Но что происходит? Женщины с объективно высокой половой конституцией уходят в тень, они становятся менее привлекательными для мужчин, начинают комплексовать, носить туфли на высоких шпильках, стремясь «удлинить» ноги и «бессознательно» как бы уменьшить ТИ, т. е., по сути, создают видимость более низкого уровня своей же половой конституции.
Тем временем на экране и подиуме появляются женщины нового типа – «ноги из шеи растут» – идеал кукла Барби; значение ТИ падает до низких отметок, половая конституция предельно слаба, но именно этот тип женщины выбирается мужчинами (или навязывается им) в качестве секс-символов. Женщины этого типа в стремлении оправдать ожидания мужчин охотно имитируют свою сексуальность, тогда как объективно их сексуальные потребности минимальны. У них просто другая половая конституция, это нормально; ненормально, что общество заставляет их играть несвойственную им роль.
Вот и о шемякинском Петре приходится иногда слышать, что он «по-своему сексуален». Возможно, мысль о сексуальности нашего героя внушает уже упомянутое его «торчащее» состояние (обойтись без каламбуров тут непросто). Одна моя собеседница призналась, что в облике статуи есть что-то, как она выразилась, «эрогенозное». Другая уточнила, что именно: «Голова!»
Со своей стороны, я легко допускаю, что в недалеком будущем шемякинский Петр I станет тоже секс-символом.
Известно, рассказ Достоевского «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» был воспринят многими как пасквиль. Прототипом чиновнику, проглоченному крокодилом и вещавшему из нутра чудовища прогрессистские благоглупости, публика назначила осужденного Чернышевского. Спустя годы, протестуя против «аллегорического» прочтения его сочинения, Достоевский передразнивал интерпретаторов: «В чем же аллегория? Ну конечно – крокодил изображает собою Сибирь; самонадеянный и легкомысленный чиновник – Чернышевского. Он попал в крокодила и все еще питает надежду поучать весь мир». Вряд ли бывший каторжник Достоевский, когда писал своего «Крокодила», сомневался в том, что уже никогда и ни при каких обстоятельствах не лишится свободы. Однако лишился. Но ненадолго. Дело в том, что, будучи редактором «Гражданина», он допустил оплошность, наказуемую арестом и штрафом: напечатал без разрешения министра императорского двора материал, содержащий слова Александра II. И случилась эта оплошность всего через три недели после того, как Достоевский в том же «Гражданине» объяснялся по поводу Чернышевского и своего «Крокодила». Приговор Окружного суда был приведен в исполнение в марте 1874 – бывший каторжник на двое суток стал арестантом. Сидел он в здании Гауптвахты на Сенной площади. По воспоминаниям надзирателя (достоверность которых, впрочем, сомнительна), писатель коротал время за картами в компании с неким Александровым, купеческим сыном, тоже отбывающим срок. Чем бы ни занимался Достоевский эти два дня, молодому арестанту о своем каторжном прошлом он, несомненно, рассказывал и наверняка мысленно обращался к своему «Крокодилу» и судьбе Чернышевского. По сути, Достоевский сам «попал в крокодила», было что-то пародийное в его досадном и нелепом аресте. Вот чего точно не мог предугадать автор «Крокодила», так это того, что в том же помещении через век с четвертью будет заключен сам крокодил – живой крокодил в стеклянном террариуме. В 90-е годы двадцатого века в здании бывшей Гауптвахты Сенного рынка (образец классицизма, архитектор В. И. Беретти) разместится выставка экзотических рептилий. Предприятие окажется выгодным – процветать ему и в новом тысячелетии. Я заходил, я видел того арестанта. Назвать его огромным было бы преувеличением; такой не проглотит ни Чернышевского, ни чиновника даже низкого роста; пожалуй, крокодил, которого выставляли в Пассаже в далеком 1864 был покрупнее. Но и наш может схватить за руку. Вряд ли наш потомок того. Хотя кто знает? Я спросил служительницу, не нужны ли на прокорм крокодила дохлые крысы (в старом доме недалеко от Сенной мы боремся с крысами с помощью крысоловок). Я бы мог поставлять. «Только живых, – сказала служительница, – и только бесплатно». Ушел.
Вооруженный топором, удаляясь от Сенной все дальше и дальше, Раскольников шел на убийство. В голову ему лезли мысли, несообразные с тяжестью преступного замысла. Известно: «Проходя мимо Юсуповского сада, он даже очень было занялся мыслью об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они хорошо освежали воздух на всех площадях». Кроме того, известно нам, что «ему вспомнились собственные прогулки по Сенной», то есть надо полагать, на короткое время он мысленно перенесся назад по Садовой – шагов на 350-400, именно там и материализовался горячечный бред Раскольникова: возник фонтан. Но не сразу. Через 138 лет, к 300-летию Санкт-Петербурга. Фонтан представляет из себя поилку для лошадей, за отсутствием оных поднятую на возвышение. Вверх не бьет, четыре струи направлены вниз. Вряд ли бы он удовлетворил Раскольникова.
Начнем издалека и с общеизвестного.
1) «Преступление и наказание» входит в условную группу «главных», «мировых» романов, скажем, в десятку или двадцатку – не важно.
2) Если бы мы захотели выделить из этой десятки-двадцатки такие произведения, месту действия в которых с максимальной точностью отвечает топография реальной местности, пришлось бы назвать два творения – роман Достоевского и «Улисс» Джойса.
3) Из великого множества уголков Дублина, упомянутых в «Улиссе», нельзя выделить особого места, связанного с ключевым, кульминационным, смыслостягивающим происшествием, по причине отсутствия отвечающего тому эпизода: кульминации в традиционном понимании этого слова в «Улиссе» нет. В «Преступлении и наказании» – есть. Соответственно есть и место, относящееся к этому эпизоду, и оно в романе обозначено точно: середина Сенной площади, перекресток («Поди на перекресток, поклонись народу…»), место, где Раскольников – в экстазе духовного очищения – целует «эту грязную землю».
Но раз так, то, следуя этой логике, надо признать, что перекресток Садовой улицы и Московского (тогда Обуховского) проспекта, продолженного переулком Гривцова (тогда Демидова), есть самый литературный топос на Земном шаре. Более «литературных мест» на планете не существует. Почему-то столь очевидная мысль никому не приходит в голову. Я сам тысячи раз бестрепетно топтал ногами этот участок уже не столько земли, сколько асфальта, множество раз проезжал по нему на трамвае, но никогда и в голову не приходила мне мысль о тайном статусе этого «пятачка».
Место напомнило само о себе. Причем таким фантастическим образом, что, если бы Достоевскому пришло в голову задуматься о будущей судьбе им обозначенных петербургских реалий, ничего похожего он не смог бы и вообразить. Через 138 лет после того как, рухнув на колени, Раскольников целовал здесь грязную землю, из целованной этой земли вырос невероятный объект, именуемый Башней мира.
Он действительно скорее сам вырос, чем был воздвигнут, скорее образовался сам, чем был образован. Ведь по первоначальному замыслу нечто подобное, концептуально высокое и стекло-металлическое, должно было стоять у морских ворот города, изображая из себя маяк, и это, пожалуй, еще как-то могло согласоваться со здравым смыслом. Но на берегу залива Маяку мира, подарку Франции к 300-летию Петербурга, а именно так в то время представляли еще только замышляемый объект, просто не нашлось места. Поскольку от подарков отказываться не принято, место для сооружения выделили по принципу «где придется», пришлось на Сенной площади, она большая; концепция при этом легко исправлялась: не маяк, но башня. В самом деле, давно ли Сенная площадь называлась площадью Мира? Вот пусть Башня мира на ней и стоит. Более убедительных аргументов в пользу выбора данного места не предлагалось. На риторический вопрос «а зачем вообще нужна эта вышка Санкт-Петербургу?» был столь же риторический ответ: «Франция дарит».
За два месяца до юбилейных торжеств выяснилось невероятное: правительство Франции не имеет никакого отношения к Башне мира. Зато к ней имеет персональное отношение генеральный комиссар Генерального Комиссариата по участию Франции в праздновании 300-летия Санкт-Петербурга. Как частное лицо. Как частное лицо он нашел в частном порядке спонсоров частному своему проекту, одним из авторов которого, в частности, касающейся концепции, оказалась его жена, художник. В необходимости воздвижения Башни мира в городе Петербурге он сумел заблаговременно убедить лично президента Российской Федерации Владимира Владимировича Путина. И вдруг выясняется, это не есть дар непосредственно Франции, а плод частной инициативы ее гражданина.
Пресса злорадствовала. Общественность протестовала. Комиссара из Франции обвиняли в лоббировании семейных интересов. Скандал разгорался. Блоки будущего сооружения были задержаны на границе. Таможенники предъявили городу счет. Казалось, Башни, какой бы она ни была, как не было у нас, так и не будет, все говорило против нее. И все-таки она выросла, выросла как из-под земли. Почему? Зачем? Почему именно здесь?
Не потому ли, что 138 лет назад целовал на этом месте землю Раскольников?
Башня светится, и нутряной ее свет словно источается самой землей.
Стоя на коленях, Раскольников поцеловал землю два раза – и вот результат: через 138 лет два вертикальных световых луча гиперболоидов Башни-светильника многозначительно пронзили петербургское небо.
«…Поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету…». Ритуальный жест Раскольникова означает просьбу о прощении у земли, против которой он согрешил, возвращение к людям, закон которых нарушил, примирение с миром. «…Всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает…». Но посмотрим на башню. «МИР МИР МИР МИР…» – сорок раз только на русском, и еще тот же «мир» – на тридцати двух языках народов мира!
После встречи с Путиным инициатор проекта дал интервью: «Владимир сказал мне… что ему хотелось бы поднять политическое значение Петербурга. «Башня мира» выполнит эту миссию: рядом с ней президенты 50 стран, которые прибудут на празднование 300-летия Петербурга, подпишут особый «контракт с миром». Они на века поставят здесь свои подписи. И эта традиция продолжится – президенты других стран, которые будут приезжать в Петербург позже, тоже будут расписываться здесь».
То есть, согласно этому фантастическому проекту, к месту, где Раскольникову до́лжно было поклониться на все четыре стороны света, со всех концов света должны съезжаться владыки мира и его частей для выполнения ритуала под стать тому, на который решился Раскольников. Ведь ритуальный жест Родиона Романовича тоже можно интерпретировать как своего рода «контракт с миром». Надо полагать, президенты, привлеченные сюда неведомой силой со всего света, оставляя подписи на Башне мира, тем самым в символическом плане должны были бы просить, подобно Раскольникову, прощение у Матери-Земли, перед которой они все погрешили, а, стало быть, переживать неизбежно минуты духовного очищения.
Поразительно, но, грезя об этой невероятной башне, заинтересованные лица даже не помышляли о Достоевском. Все получалось как бы само собой, без аллюзий на литературный источник.
Жаль, в полной мере осуществить проект не удалось. Было бы интересно. Фаллосообразный объект пятиэтажной вышины, вопреки обстоятельствам, человеческой логике и настроению горожан, словно по злому волшебству, все-таки вырос, образовался на земле, дважды целованной раскаявшимся убийцей, но этим дело и ограничилось. Башня получилась непрезентабельной. Президенты к ней не съезжались. Договор не подписывали. Как-то привезли сюда актера Депардье. Побывав на Сенной, он сказал: «Большая фантасмагория».
…и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде.
Демон обмана оставил Невский проспект. Когда же это случилось? Не тогда ли, когда сгинули в Лету коварно фыркающие фонари, готовые исподтишка обрызгать маслом сюртук зазевавшегося пешехода? И не в тот ли никем не отмеченный исторический час, когда заглядывать дамам под шляпки потребность пропала – за досадным исчезновением этих шляпок самых невероятных фасонов, некогда невесомым облаком паривших над Невским проспектом и украшенных черт знает чем – мантоньерками ли, баволетками ли?.. Или это случилось вчера – во время очередной смены градоначалия, когда город, который устал, устал, наконец, пугаться своей же усталости? Юбилей позабылся, и смылся макияж с фасадов домов. Раз дома́ как на духу, то уж люди тем более. Это где-нибудь на проспекте Московском, или в Свечном переулке, или на площади Пролетарской Диктатуры (почему-то сохраняющей имя свое в отличие от улицы Гоголя) – да хоть где угодно: на рынке Сенном! – встретив кого бы то ни было, можешь задаться вопросом: а кто ты, собственно, есть и что ты, собственно, делаешь тут? – но на Невском проспекте такой вопрос неуместен. Сегодня на Невском проспекте каждый является тем, кем он является. И каждый является на Невский проспект за тем, за чем он является. С одного взгляда все видно – все явлено всем. Каждый равен себе самому: клерк – это клерк, приезжий – это приезжий. Вот шопингу предающиеся – муж и жена (поиск подарка: обойдут все и купят в конечном итоге чайник со свистком и пластмассовой ручкой). Из антикварного магазина выносят консоль красного дерева (что-то будет стоять на консоли?), черный «Maybach» уже разинул багажник. Встретились две дамы, обнялись – о чем говорят? – о кремлевской диете. Велосипедные акробаты, умеющие на заднем колесе пронзать толпу, никого не задев, налетают, будто налетчики, чтобы тут же исчезнуть. Пары влюбленных; комбинаторика ориентаций; репрезентация индивидуальностей. Респектабельный муж на Невском проспекте преподносит себя с той же непосредственностью, что и городской сумасшедший. Словно на подиум, выходят на Невский проспект пионеры моды, в их глазах – отрешенность. Странным образом имеют они отдаленное сходство с людьми-бутербродами: и те и другие, во-первых, всегда на ногах и гуляют одними маршрутами, во-вторых, выражают идеи, даже рта не открыв, ну и, в-третьих, с помощью тела. Впрочем, став бутербродом с двусторонней рекламой каких-то там фирм (кто бы это читал?), человек остается собой, выраженьем лица отрицая пафос рекламы. Человек-бутерброд парадоксальнее всех на Невском проспекте – отголосок (едва ль не единственный) гоголевских фантазмов. В остальном же реклама, отметим, корректна: обещают блокбастер – будет блокбастер. Здесь все просто, легко: вам предложат простое решение импорта груза, позовут на концерт. В моду входят безголовые манекены, на редкой витрине манекен с головой, и то верно: голова отвлекает от главного. Нищие здесь помнят о месте под солнцем. Кто обладает увечьями, демонстрирует их; остальные, получая мзду, не скрывают, что отдают долг не столько судьбе, сколько профессии; профессионализм и тех и других почти вызывающ. А если ветром сюда занесет какой-нибудь лохотрон, имейте в виду, на лбу у каждого мастера будет написано, кто он. Обмануться на Невском может лишь тот, кто сам того хочет. Исключенья курьезны. Скажем, один иноземный турист, ужасно порочный во взглядах на женщин, оказался способным вообразить самую непотребную невероятность, узрев на Невском проспекте томящихся вдоль стен чаровниц, чья униформа была украшена бейджами «Юля», «Оксана», «Марина», – откуда же знать ему здешний обычай – выходить продавцам-консультантам на воздух, на солнышко, чтоб покурить?.. Нет, гостям Петербурга чаще видится Невский проспект в истинном свете. Что красавицы наши всех на свете красивей, ими принято за постулат, однако сколько ж можно об этом?.. довольно! – взгляните, взгляните: идут иноземные гости!.. Соблюдая инструкции, надежно убрали кредитные карты, телефоны, документы и деньги и, перекинув сумки с плеча на плечо через шею, полагают себя готовыми к внезапной атаке промышляющих здесь цыганят – такой бесплатный экстрим, небольшой бонус от гостеприимного города; если же событие не состоится, иные покинут Невский проспект с ощущением легкого разочарования. Вспоминаю, как однажды (лет десять назад) я встретил на Невском проспекте Солженицына. Настоящего то есть, живого. Он с женой был – стояли у спуска в подземный переход, наверное, назначили встречу кому-то. В десяти шагах от них играли на гитарах и пели, играющим и поющим внимала публика. Солженицын с женой был один, без ансамбля – никого рядом, кроме жены; улыбался, был в бороде, некоторые прохожие узнавали и, проходя мимо, здоровались. Обратный пример (по признаку одушевленности): восковой Депардье. Отправленный на панель в качестве приманки на выставку ему подобных, он честно корреспондирует нам дистанцию между собой и оригиналом, ибо где же вы видели Депардье в мятых брюках и грязных ботинках? Этот по-настоящему ненастоящий, о чем и заявлено честно, открыто – посредством брюк и ботинок. Все без обмана. Демон обмана покинул Невский проспект, феи очевидности царствуют здесь. Метафизика ушла на обед. Никто никому не припишет ложных намерений, мыслей, идей. Вон господин в круглых очках, вкушающий кусок любительской колбасы, – думает ли он о судьбе художника в России, когда глядит на памятник Гоголю, на который села ворона? Ответит любой: он думает об орнитологии, о птичьем гриппе, о том, что мало на Невском проспекте пернатых, вот только чайки летают над крышами зданий, и то ближе к Фонтанке, а где ж воробьи? И те же вороны, кроме этой – одной? И главное, голуби где? Последних особенно мало. Их убыль отражается в статье городского бюджета по части экономии моющих средств, как в отношении отдельно взятой головы условного монумента, так и суммарно – по всему поголовью. Памятники не могут позволить себе заблуждаться, и чистотой головы монументы не купишь, не проведешь. На бронзовых лицах обоих героев битв с Бонапартом тень едва уловимой тревоги – чувствуют оба: что-то в мире не то, что-то с Природой случилось. А вот Гоголь, совсем молодой (в смысле возраста монумента), отвернулся от Невского вовсе – влево смотрит и вниз. Нос воротит от Невского Гоголь – насколько ему позволяет ориентация массивного тулова относительно всеобщей коммуникации Санкт-Петербурга. Словно думает Гоголь: «А Гоголь ли я?» – и: «А Невский ли это проспект?» Да, пожалуй, что Гоголь, сходство в принципе есть, хотя в целом вопрос не бесспорный. Условимся: Гоголь. А вот то, что Невский проспект это Невский проспект – тут вне всяких сомнений (а иначе о чем наша песнь?). Только Невский другой. А ну-ка, представим: не человек-бутерброд, удрученный щитами с рекламой, но товарищ его по труду – сизый нос из папье-маше, вот такой высоты, вот такой ширины!.. Едва передвигая ногами в стоптанных башмаках, он идет, покачиваясь, по Невскому проспекту и несет на себе табличку с призывом полюбить новейшее средство от насморка. Если б Гоголь увидел, отвернулся бы резче еще – вплоть до слома бронзовой шеи: с ними редко такое бывает, но порой и они, монументы, склоняются к суициду. Мы – живые, подвижные, мы охотно глядим и на то, и на то, и на это – но ведь странное дело – нас ничем не проймешь!.. Доводилось ли вам замечать, что на Невском проспекте не принято удивляться? – принимается все здесь как должное!.. Тот же нос, вернее, как раз и не тот. Появись настоящий на Невском проспекте, раздувающий огромные жадные ноздри – важный Нос в генеральском мундире, – кто же скажет, что это не нос? Кто ж глазам своим не поверит?
Не знай мы, как выглядит Собакевич, побывав у него дома, мы бы без особого труда сумели представить этого примечательного субъекта по виду принадлежащей ему мебели, каждый предмет которой, согласно Гоголю, как бы заявлял о себе: «И я тоже Собакевич!» или «И я тоже очень похож на Собакевича!»
Соответствие одного другому в случае с тяжеловесной мебелью Собакевича и им самим тем и замечательно, что всегда есть, по крайней мере, одна сторона, считающая необходимым постоянно об этом соответствии напоминать.
С точки зрения мебели Собакевича, Собакевич – это положительный идеал и вполне достижимый. Если заявления типа «И я тоже очень похож на Собакевича!» выражают всего лишь радость уподобления известному образцу, то гордое «И я тоже Собакевич!» уже однозначно свидетельствует о достижимости совершенства.
В обоих случаях обращает на себя внимание слово «тоже». Кому пытаются доказать стулья и кресла Собакевича, что они – как и то самое – «тоже»? Себе самим? То есть пытаются самоутвердиться в собственных, так сказать, глазах? Или это спор в узком семейном кругу, обращение к своим же товарищам по судьбе – по тяжеловесности и аляповатости идеальным в собакевическом смысле, скажем, комодам, чье тождество с человекозаданным Собакевичем вроде бы неоспоримо? Спор, кто больше Собакевич? Стол? Диван? Этажер? – язык не поворачивается сказать «этажерка»…
А может быть, это вызов самому Михаилу Семеновичу Собакевичу, на лице которого всегда написано «Собакевич»? «И я тоже Собакевич!» – отвечает кресло; дескать, не ты один. Тогда в этом гордом ответе слышится не хвастовство вовсе, не самодовольство, не радость причастности, а суровая ревность. Ревность и тоска по подлинному Собакевичу. Ибо «Собакевич», получается, это уже идеал не только мебели Собакевича, но и самого Михаила Семеновича Собакевича, нечто высшее по отношению к Михаилу Семеновичу, отвечать чему в равной мере стремятся обе стороны – он сам, Собакевич, и его мебель. Войдя в гостиную, обставленную Собакевичами, Михаил Семенович Собакевич должен сам произнести гордо: «И я тоже Собакевич!» И доказать это делом. Хотя бы себе.
Невозможно вообразить, чтобы отдельные предметы мебели Собакевича могли вписаться в иную обстановку. Окажись в чужой обстановке стол или стул Собакевича, они с еще большим рвением озаботятся собственной презентацией. Любой Собакевич всегда Собакевич, где бы он ни был и с кем бы ни стоял рядом. И должен об этом четко сказать. В чужой обстановке – особенно громко. Дабы знали. Утверждая, что он Собакевич, любой Собакевич, вне зависимости от степени одушевленности, заявляет о принадлежности целому ордену Собакевичей. Любой Собакевич, мебель он или человек, умеет поставить на место все, что Собакевичем не является. Так же, как Михаил Семенович окружен, по его убеждению, негодяями, свиньями и т. п., любое кресло Собакевича, куда б оно ни попало, даст понять, что оно Собакевич, тогда как все остальное изначально ничтожество, дрянь. И пусть попробуют возразить.
Собакевич – тип не совсем петербургский, но именно в Петербурге мы встречаемся с классом объектов, который хочется назвать Коллективным Собакевичем.
Речь идет о новых архитектурных сооружениях, обнаруживающих себя в исторической части города.
Дело не в том, что они не вписываются в чуждую им архитектурную среду, выламываются из нее, дело в том, что выламываются с принципиальной, концептуально заданной нахрапистостью, беспардонностью, одним словом, просто выламываются. Унижая соседей.
Неуместность – их общая черта; на месте – они лишь в мире Собакевича, но здесь – в иной среде – они изначально на месте чужом, не для них предназначенном. Потому и бесстыжесть, бесцеремонность, с которой они предъявляются внешнему миру, соблазнительно объяснить по-человечески комплексом неполноценности, но не будем усложнять нашу метафору – классический Собакевич всяким комплексам чужд.
В плане самодовольства Собакевич – фигура цельная. И в этом его безусловное преимущество. Ему легко среди других, это другим быть с ним проблема.
Я сказал «унижая соседей». Вот, пожалуй, верное слово: унижение.
«Я – Собакевич. А кто вы рядом со мной?»
Примеров унижения сколько угодно. Вот один – Владимирская площадь. Замечательный трехэтажный дом Дельвига стал действительно казаться никчемным домишкой, когда рядом с ним появился грандиозный комод, на фасаде которого словно написано: «Я тоже Собакевич!» Самое поразительное, что в данном случае это заявление отнюдь не фигуральное: фасад громоздкого здания реально украшает огромный постер с изображением самого здания во всей его неуклюжей громоздкости. Дом Дельвига не изображен. Лишний? Да и то верно: хоть и невелик, а часть новообразования все-таки загораживает. Неплохой повод с домиком разобраться…
Да что Дельвиг! Владимирская церковь померкла рядом с этим комодом, и колокольня ее (творение Кваренги) не кажется больше высокой. Храм не желает отражаться в окнах чудовища, фокусы с зеркалами здесь не проходят.
Есть с чем сравнить: сегодня смотрится олицетворением предельной деликатности здание Кузнечного рынка, расположенного поблизости. Воздвигнутое в двадцатые годы, оно не унижает ни храм, что напротив, ни дом, в котором жил и умер Достоевский. Можно вообразить, какого рода «торговый центр» появился бы на этом месте сегодня. Кто знает, еще и появится.
Мебель Собакевича, кричащая о своем собакевичианстве, возникает повсеместно в исторической части города, и повсюду происходит унижение Петербурга. Собакевич одним лишь своим присутствием переформатирует все пространство, подчиняет среду своему нелепому образу. Все меркнет рядом с ним, теряется. Сколько б ни было Собакевича, его всегда много. Еще немного, и мы будем жить в городе Собакевича. Не хотелось бы.
То самое за Крюковым каналом в печати уже иногда называют Мариинский-2, что, по-моему, не совсем справедливо. Справедливее Мариинским-2 назвать то, что имеем сегодня в историческом здании на Театральной площади, – потому что ведь Мариинский эпохи Петипа, согласитесь, не совсем то, что Мариинский времен Гергиева. Уж если нумеровать, так лучше по очередности. Мариинский-1, Кировский, Мариинский-2… По времени, а не по пространственным сдвигам.
Что касается пространства, тут опять же вопрос: справедливо ли будет Театру Перро (за Крюковым каналом) тем же боком называться Мариинским? Может, все-таки память о Марии Александровне – материя куда более тонкая, чем бренд?
Первой снесли школу. Я и не заметил, как это получилось. Выхожу на Крюков канал – школы нет.
Положим, мне не сильно нравился общий вид здания, построенного по проекту Троцкого (а кому-то не понравится фамилия архитектора), но ведь как представишь, как в этой школе, Достоевского проходя, вспоминали слезинку ребенка ту самую, на которой ничего хорошего не выстроить, тут и спросишь себя: это что же такое? – знак? пародия? или как? – снести школу, чтобы построить театр? Понимаю, детей на улицу не выгнали, но ведь символ каков! Такое и не придумаешь.
Да уж, тут все символично: школа, Дворец культуры, жилой дом. Не хватает только больницы…
Срыть. Снести.
Плюс еще памятник старины, освященный именем Кваренги.
Снести Кваренги, чтобы воздвигнуть Перро!
А то. – От Кваренги и так осталось чуть-чуть, «лавка Литовского рынка», так, ерунда какая-то. Да и кто он такой, этот Кваренги?
Архитектор Перро, по-своему, прав, его авангардный замысел и «лавка» – две вещи несовместные; никаких лавок первоначальный проект и не предусматривал. После споров и разбирательств, однако, Перро обязали вроде бы «лавку Литовского рынка» сохранить. Наверное, для пущего сюрреализма. Стоять ей под гигантским золотым куполом.
Дом № 5 по Крюкову каналу замечателен. Чем? А тем, что другого такого нет. Это очень петербургский и очень «коломенский» дом, на другие петербургские дома он и похож и не похож одновременно. Творение Перро может приключиться где угодно, даже теоретически на Луне (на Луне, пожалуй, его легче всего представить), а дом № 5 по Крюкову каналу только и может быть здесь, вот здесь, где он стоит. Ни в Париже, ни в Нью-Йорке, ни в Праге, ни даже у нас в Петербурге на каком-нибудь другом, более счастливом месте, только здесь, на Крюковом канале.
Этот дом замечателен своей неказистостью, причудливостью, неповторимостью…. фантастичностью, наконец; он как будто весь выдуман, вернее, выдумался сам, словно нарочно в подтверждение мифологемы об умышленном городе. Он примечателен надстройками и над-надстройками, словно тянущимися к свету; несколькими ярусами крыш и на одну из них одиноким окном; брандмауэром, поделенным пополам неглубокой вертикальной складкой, внутри которой, однако ж, сумели образоваться окна; двумя мрачными лестницами (обе «черные», что несколько странно в отсутствии «белых»); нагромождением печных труб; двором-колодцем, в который можно войти и его не заметить, если не задрать кверху голову, и двором-колодцем, в который войти нельзя по причине отсутствия входа, ибо это больше колодец, чем двор, – если хочешь, проникай через окно. Даже заросли полыни здесь естественны и уместны, потому что не где-нибудь – на историческом пепелище. Отчего ж им не быть здесь, если коммунальные службы на всем квартале уже давно поставили жирный крест? Стало быть, и свалка тоже на месте. Чего не скажешь о долговечной свалке по другую сторону канала – между стеной Мариинского театра и чугунной оградой набережной – ящики, какие-то железяки… и это из года в год.
Я далек от мысли, что в доме 5, живут как в раю. Если жильцы мечтают о расселении, значит, у них на то есть основания. Какой уж тут рай, когда в течение одной ночи могут исчезнуть с лестницы батареи парового отопления? Но не стены же в этом винить, не сам дом…
Вообще-то, здесь два дома – сросшихся стена к стене. Объединяет их в одно целое не столько единый порядковый номер 5 и не столько общий сквозной проезд, сколько зримый образ сродства – сращения по судьбе. Он настолько явствен, этот образ, что, говоря о нем, трудно не сбиться на сантименты, да и вообще отрешиться от олицетворений. Ну в самом деле, оба фасадами смотрят в разные стороны: один – фасадом во двор, что само по себе не совсем обычно и даже, по-своему, трогательно (фасадом – во двор); это младший (~1900), он довольно высок, он как бы защищает низкорослого старичка (1789) от какой-то угрозы, будто бы исходящей из глубины Коломны, со стороны, что ли залива, мнимой, конечно, – не знает, что угрожают с другой стороны, из-за канала. Уцелевшее строение Кваренги – в прошлом «торговая лавка» – как бы доверчиво прижимается к могучему брандмауэру своего наивного защитника и печально глядит окнами обоих этажей на Мариинский театр с его отходами в виде упомянутой свалки.
Нельзя сравнивать несравнимое. Но иногда можно. Дом номер 5 по Крюкову каналу лучше (серьезно говорю), лучше Дома Перро. Есть критерий. Вот он.
Дом номер 5 стоит на своем месте.
А дом, который построит Перро, будет стоять не на своем месте.
Надо ли еще объяснять?
Нравится нам или не нравится здание ДК им. Первой пятилетки, обреченное, как и все здесь, на слом, стоит оно на своем месте – архитектор Митурич не призывал сжечь Литовский рынок, чтобы на его месте воздвигнуть свое во имя Первой пятилетки творение. Пожар приключился, когда ее (пятилетки) еще и в помине не было. Сначала пожар в середине двадцатых, а уж только потом пятилетка с ее Дворцом культуры на пепелище. Проект Перро предполагает начать с разрушения построенного другими. В этом его беда.
Если есть у зданий судьба, почему бы не быть карме? С кармой у еще не сооруженного Театра Перро уже сегодня проблемы.
Между прочим, история строительства ДК весьма поучительна. Первое решение Дворца культуры в соответствии с громким именем объекта выполнено было в ультрасовременном конструктивистском ключе, что в условиях Коломны выглядело вдвойне вызывающе. И в этом смысле – по радикальности жеста – первоначальный проект Дворца культуры им. Первой пятилетки, конечно, родственен проекту Доминика Перро; в обоих случаях налицо стремление преодолеть «инерцию традиции». Только конструктивизму, как оказалось, трудно было прижиться в Коломне, и вот уже в 50-е годы Митурич в соавторстве с двумя другими архитекторами вновь возвращается к своему детищу – перестраивает здание ДК теперь уже в духе спокойного неоклассицизма – «сталинского», конечно, а точнее, «позднего сталинского», без прибамбасов типа рабочих с отбойными молотками; Сталин уже лежал в Мавзолее. Иными словами, зданию придается вид более скромный, более отвечающий архитектурной среде. Его облик уже не бьет по глазам, не «выламывается». Почти мимикрия. Взгляд может скользнуть по колоннам и их не заметить. При желании в этом несколько тяжеловесном памятнике своей эпохе можно прочитать предвестие перемен, но не только, – можно и привет в будущее – во Францию из Коломны. Как бы урок ему, Доминику Перро.
По сути, этот ДК уже не «имени», а «памяти» Первой пятилетки. Если прежнее здание Дворца культуры чем-то походило на моложавого энтузиаста с комсомольским значком, неожиданно оказавшегося не в своей компании, новое, построенное перед XX съездом КПСС, проще сравнить с угрюмым ветераном, своим убеждениям не изменившим, но и не очень-то их навязывающим другим.
Но вот идет Комиссар. Самоуверенный Комиссар, наделенный особым мандатом. Грядет править и наводить свой порядок.
Да уж, если и говорить об идее тоталитаризма, не Дворцу культуры Первой пятилетки выражать ее в наши дни; воплощает ее как раз проект Доминика Перро – во всяком случае, в контексте Коломны. Ощущение фатальной неизбежности сегодня это многим подсказывает.
P.S. (2006)
…Некоторые считали, что хотя бы Кваренги не тронут. От когда-то сгоревшего Литовского рынка оставался всего лишь один фрагмент, что придавало ему особую ценность, – XVIII век, а это для Петербурга, как для Рима – эпоха Колизея. Не тут-то было…
Случилось мне однажды попасть на так называемые общественные слушания – по каким-то процедурным соображениям, видите ли, требовалось, чтобы проект был обсужден с жителями данных мест. Мероприятие в высшей степени бессмысленное, потому что не жителям данных мест что-либо решать, когда все без них уже решено, но как устройство выпускания пара (гудок) система работает. Давно я не видел такого накала страстей. Чиновники, те по большей части угрюмо отмалчивались. По существу отвечал – один за всех – г-н Ги Мориссо, главный инженер проекта, который специально прибыл к нам из далекой Франции поделиться планами. Подозреваю, г-н Мориссо ожидал, что пройдут слушания в режиме конференции: доклад, вопросы, ответы – а тут вдруг митинг какой-то, гнев народный – протесты, обвинения!.. К концу первого часа, устав обороняться, гость из Франции заметно сник. Тут я и осведомился – конкретно – о строении Джакомо Кваренги, какая же судьба ему уготовлена? Г-н Мориссо заметно оживился и поблагодарил за хороший вопрос: он стал мне обстоятельно рассказывать о новой концепции, согласно которой этот исторический памятник будет сохранен, как особо ценный элемент в общей конструкции Мариинского-2, ничего ему не угрожает. За спиной главного инженера организаторы слушаний установили план, ради которого и проводились эти слушания. Общий вид, виды в разрезе – и вдоль и поперек, с мельчайшими подробностями. Смотрел я на план творенья Перро и не видел Кваренги. Не предусматривался там никакой Кваренги!.. Г-н Мориссо хотел было развеять мои сомнения, но, повернувшись лицом к плану, вдруг замолчал. Мне показалось, он был удивлен. Его ответ перевели как-то невнятно, вроде, здесь что-то не то, это другое, мол, не надо обращать на это внимания.
Я бы и не обратил внимания, но как же не обратить, когда через месяц-другой, проходя по Крюкову каналу, увидел… то есть ничего не увидел. Ничего там уже не стояло. Пустырь.
Как? И Кваренги разрушили?!.
Ну что вы, что вы!.. Вовсе нет. Вслед за школой и Дворцом культуры снесли всего лишь дом № 5. А «лавка Литовского рынка» слишком, знаете, с домом срослась. Сама и рухнула. Что ни говорите, ветхая – восемнадцатый век…
Хорошая карма у «второй сцены». На чужом месте.
Я, кажется, еще не вышел из ума и не дошел до того, чтобы иным радостям жизни предпочитать бессрочное вокноглядение, однако скажу, не таясь: если в меру, если не злоупотреблять этим занятием, если не доводить до зависимости, смотреть в окно не только интересно, но и полезно.
Вид из окна, как бы ни был изменчив, напоминает смотрящему о необходимости устойчивых связей между явлениями реального мира. О началах, обязанных торжествовать.
Как-то услышал я громкий собачий лай. Подошел к окну. У нас через дорогу садик. Вижу: некто в черном пальто собирается вывести на аллею, что сразу за рекламным щитом, почтенного доберман-пинчера. Но лает не доберман-пинчер, этот на поводке как раз помалкивает. Стая бездомных собак медленно надвигается фронтом из глубины сада. Никогда не замечал в нашем саду бездомных дворняг. Не потому ли, что при естественном положении дел у них не появлялось повода себя обнаруживать собачьими голосами? Вот они заняли оборону, каждая на своем месте, и дружно гавкают на пришельцев. Доберман-пинчер и его хозяин минут пять стоят неподвижно, не решаясь двигаться дальше, потом, вняв грозным предупреждениям, послушно разворачиваются и удаляются восвояси. Бездомные собаки, исполнив долг, мгновенно исчезают. Да! – думаю я, – общественный долг! Разве дворняги не исполнили то, что принято называть «общественным долгом», и разве не произошло на моих глазах торжество Закона? Закона, если конкретно, о запрете выгула собак в общественных местах, или как он там называется, неважно. Но – «закон заработал». Это ль не праздник? Часто ли можно такое увидеть?
Человек долга (именно уже человек) стоит перед моими окнами с палочкой регулировщика. Он ничего не регулирует, и можно подумать, охраняет рекламный щит. Нет, он охраняет треугольник, на котором стоит – часть проезжей части, быть переставшей проезжей. Треугольник обозначен двумя сплошными линиями – когда снег, их не видно. Здесь нельзя парковаться. В любую погоду. Однако паркуются ведь. Пренебрегая Законом. Невзирая на присутствие с палочкой человека. Который стоит и стоит. В чем причина, спрашиваю себя, нарушений Закона в присутствии его же блюстителя: в откровенном цинизме, простодушном незнании порядка вещей, наивном доверии к власти? Бог весть. Человек не бьет нарушителя палочкой, нарушитель уходит, оставив машину. Подходя к окну, я знаю, что там увижу – в одном случае из десяти увижу работу эвакуатора. Закон торжествует.
Методичность, с которой торжествует Закон, вселяет уверенность в дне настоящем. И в завтрашнем тоже.
Что касается вчерашнего дня, раньше было все по-другому. Густобровый Брежнев сиял на щите, охраняемом и денно и нощно. Он смотрел нам в окно. Парковаться же тогда здесь разрешалось. Теперь вместо Брежнева – щит рекламный, и тоже изрядных размеров. Я, бывает, подхожу нарочно к окну посмотреть, что рекламируют. Как-то раз на меня дыхнуло суровым дыханьем Закона – впрочем, мнимо дыхнуло (хотя как знать?). Я тогда к окну подошел, а там на щите – печальные глаза убитой горем актрисы Чуриковой. И большими буквами: «Чурикова ждет мужа из тюрьмы». Так и замер, остолбенел. За что посадили Глеба Панфилова? Это первая мысль. А потом: хорошо, но чего реклама тогда, в смысле – рекламируют что? Ведь не просто же так, ведь рекламируют что-то? Неужели идею «Свободу Глебу Панфилову!»? Быть не может. Не верю. И оттого что не в силах понять, что рекламируют, – мурашки по коже. Потом понял: кино. (Ниже было написано: «В круге первом»). Фу ты ну ты. А то ведь не знал, что и подумать. Значит, муж Чуриковой все-таки не в тюрьме, все-таки на свободе, и доверили снять ему по Солженицыну сериал, и жена Глеба Панфилова играет в нем героиню, у которой в тюрьме сидит муж, но не Панфилов. Как, однако, причудливо наша реальность переплетается с виртуальной реальностью. И поди разбери, какая из них действительно наша!
Недавно, проходя по Апраксину переулку, я увидел на асфальте толстый, явно чем-то набитый бумажник; он лежал на самом видном месте, рядом с припаркованной «тойотой», на пути переходящих улицу пешеходов, весь такой доступный, аппетитный, красивый. Разумеется, я прошел мимо. На ходу позвонил жене по мобильнику, не для того, чтобы развеять сомнения (которых и быть не могло), а для того, чтобы и ей доставить приятное – пусть активно проявит свою житейскую мудрость. «Слушай, тут бумажник на асфальте. Может, поднять?» – «С ума сошел? Ни в коем случае!»
Пройдя шагов сто, я оглянулся.
Бумажник лежал на прежнем месте. Народ обходил его стороной.
Почему-то вспомнилось безобидное детство. Кошелек на ниточке. Классика: сами прячемся за углом. (Что было, то было.) Наклонялся едва ли не каждый…
Неужели мы поумнели? Неужели в принципе возможен опыт, который способен нас чему-то и впрямь научить?
Я свернул на Садовую и оказался атакованным лохотронщиками. Перед моим лицом замелькали какие-то блестящие карточки, предлагали мне приз или вроде того. Бери, не хочу. Но вот что заметил: было в этой стремительной жестикуляции что-то чрезмерное, отчаянное. Еще бы: когда все, как я, поумневшие, мимо проходят, поневоле впадаешь в отчаянье. Дураков больше нет. Но если так, то откуда же столько здесь представителей этой трудной и опасной профессии? Не один, не два, а как будто десятки, десятки… На что расчет? Почему столь открыто, столь откровенно обозначен на будках скуластых замысел их: мы тебя обберем, мы тебя схаваем, лох?! Помню, раньше их старшие братья (может, отцы?) пытались на лицах выразить нечто, ну конечно, не интеллект, не мысль, но хотя бы намек на возможность задумчивости. А теперь – типажи один к одному, один страшнее другого…
Отвечает ли это интересам всего цеха в целом? Естественно, нет.
И вот что меня больше всего изумило: если бизнес их в силу нашего нарастающего здравомыслия становится все хуже и хуже, почему же стражи порядка их терпят, не погонят весь лохотрон, как бабуль, что торгуют дешевым укропом? В чем стражей порядка тогда интерес? Ведь это же противоречит здравому смыслу!
И тут меня осенило. Я понял, в чем дело. Понял отношение властей к лохотрону.
Лохотронщики – это наша петербургская достопримечательность. Это как гондольеры в Венеции (та же кастовость, между прочим; разве что нет формы единой, и не поют). Где фонарщики? Где извозчики? Куда делись точильщики ножей? Ведь были ж совсем недавно… Попробовали ввести институт городовых – не получилось. Где городовые? Нет их. Нет никого. А лохотронщики есть. Лохотронщики пытаются выжить.
Если бы власть относилась к ним как к преступным элементам, неужели, вы думаете, они бы пятнадцать лет беспрепятственно изо дня в день тусовались в окрестностях Апраксина двора и других скоплений народа? И тем более сейчас, когда город, как сказано, перестал быть криминальной столицей.
Но в том-то и дело, что власть справедливо рассматривает лохотрон не как преступную институцию, а как достопримечательность, как оригинальное историческое украшение города.
Я так понимаю, лохотрон на дотации. Возможно, финансируется из городского бюджета. И это правильно. Иначе – лохотрону не выжить.
Не так давно я писал комментарии к познавательной книге о Сенной площади – коснулся и лохотрона. Почему-то о нем я говорил исключительно в прошедшем времени, мне почему-то казалось, что лохотронщики должны были непременно вывестись после их триумфальной, но и, как мне мнилось тогда, самоубийственной победы над покойным Александром Моисеевичем Володиным. Все помнят, конечно, как наш замечательный драматург, восьмидесятилетний А. М. Володин проиграл лохотронщикам свою президентскую премию. Весь мир узнал о петербургском лохотроне. Ладно бы гонорар, ладно бы премию какую другую, но – президентскую! Многим, в том числе мне, казалось тогда, что лохотрон обязательно будут «мочить», и не надо подсказывать, где. Этого не случилось. Почему? По той же причине: власть оценила лохотрон как уникальный петербургский феномен, который необходимо сохранить для потомков.
Со своей стороны мог бы предложить использовать лохотрон в системе организации бескомфортного туризма. Иностранные экстремалы, специально посещающие Петербург, чтобы выпить из горлышка пива прямо на многолюдной улице или искупаться в фонтане напротив Казанского собора, с удовольствием испытали бы на себе и лохотрон – азарт игры в том и состоит, чтобы играть, зная, что проиграешь, и не знать, сколько. В программу могло бы войти и посещение отделения милиции с гарантированным отказом в приеме заявления и посвящением в причины оного. Такая инициация, даже без учета фактора адреналина, стоила бы отчужденных денег. При умелой организации дела лохотрон мог бы даже пополнять городской бюджет.
Как бы там ни было, Петербург многолик. Один из ликов его – лохотрон. И беречь его – наша обязанность.
Меня всегда удивляло, почему происходящее в Союзе писателей (или в союзах писателей – каких бы то ни было) вызывает общественный интерес; мало ли у нас профессиональных союзов, и кому какое дело, что в них случается? Причем от качества текущей литературы интерес к писательскому быту не зависит никак. В принципе, не так это и важно, как пишут писатели и пишут ли они вообще, главное, они все еще есть и что-то в их среде происходит.
Может, дело в тенденциях? Вот сейчас, например, чем не тенденция? Семидесятилетие уже давно не существующего Союза советских писателей решили ознаменовать новым объединением. Когда-то руководители великой страны в соответствии со своими амбициями поделили территорию на части, и узнали граждане вчера еще единого государства, что живут в разных странах. А тут прямо противоположное. Начальники недавно еще враждовавших писательских союзов решили объединиться, причем под эгидой, что показательно, другой власти, более совершенной, чем писательская. Рядовые же писатели, приглашенные на торжественное совещание, посвященное памятной дате, только там и узнали, что их разобщенности теперь конец, – радовались все, кроме разве что отпетых циников.
Время собирать камни и все такое. Тенденция.
Спрашивается: а зачем разбрасывали?
Если к писательским узковедомственным делам такой у нас интерес, поделюсь одним соображением по частному поводу. Не касаясь вопроса «кто виноват?», попытаюсь ответить на вопрос «что делать?».
Проблема в чем. СП СССР, как и сам СССР, давно не существует. А ведь хочется туда, именно туда, назад, в светлый Эдем – в Союз советских писателей. О нем, судя по всему, тоскует большинство писателей, когда-то в нем состоявших. Но на нет и суда нет. Дело прошлое.
Хотя как посмотреть. СССР, конечно, нет давно, а вот СП СССР в некотором роде все же есть. Потому что, по крайней мере, один член этого творческого союза в нем до сих пор состоит.
Чем ознаменовался развал большого Союза писателей? Тем, что все из него вышли. То есть писатели, выходя, одновременно куда-то входили, вставали, так сказать, на учет – каждый в персональном порядке что-нибудь да подписывал – заявление о вступлении в какой-нибудь другой союз писателей, не сомневаясь притом, что именно его писательский союз истинный и, пожалуй, единственный законный правопреемник большого, переставшего существовать Союза советских писателей.
И лишь один член этого большого Союза из него не выходил и никуда не входил. Ничего не подписывал. Да и не мог подписать хотя бы в силу объективных причин.
Имя этого человека – Борис Пастернак.
Как известно, Б. Л. Пастернак в конце жизни удостоился исключения из Союза советских писателей. А в годы перестройки его в Союзе советских писателей решительно восстановили. Посмертно. Стараниями Андрея Вознесенского и других прогрессивно мысливших писателей. И это было событие общегосударственного масштаба. Почему-то все, что тогда происходило в Союзе писателей, как-то сразу обретало общегосударственный масштаб. Комнаты ли делили, чучело ли Евтушенко жгли во дворе… Публичная угроза одного писателя дать пощечину другому писателю горячо обсуждалась на страницах изданий, выходивших многомиллионными тиражами, и это не было признаком зарождения желтой прессы в Советском Союзе, а совсем даже наоборот – свидетельствовало о накале борьбы самого что ни на есть идеологического характера… Но не будем отвлекаться. Восстановление Пастернака в СП называлось «восстановлением исторической справедливости». Восстановили – и вздохнули свободно: еще одна победа прогресса над реакцией.
Грешным делом я, помнится, по непониманию исторических процессов выражал сомнение в необходимости данного шага. Можно ли принимать в организацию без разрешения принимаемого? А вдруг Борис Леонидович не захотел бы восстанавливаться в Союзе советских писателей? После всего, что этот Союз с ним сделал… Мне это напоминало, беспартийному, один эпизод в кампании, которая, кажется, называлась «обмен партийных документов». Леонид Ильич Брежнев самолично подписывал членский билет за номером один Владимиру Ильичу Ленину. Однако, Ленина из партии, насколько я знаю, никто не исключал никогда.
Я не членствовал в Союзе писателей, а потому мое выступление было не более чем мнение постороннего (ну, если угодно, болельщика); меня не услышали, чему я сейчас даже рад.
Сейчас понимаю, что восстановление Пастернака имело провиденциальный смысл.
Именно Пастернаку мы обязаны сохранением единого, того самого, первозданного СП.
Организация существует, пока в ней есть хотя бы один член.
Посмертное членство Пастернака в Союзе советских писателей гарантирует ни много ни мало бессмертие Союзу советских писателей.
Думали, вышли все, так и Союза нет? Как же нет, когда Пастернак остался?! Восстановить восстановили, сами ушли, а его оставили.
И хорошо. Не надо голову ломать, придумывать новые ассоциации.
Надо обратно – в тот самый Союз, назад – к Пастернаку!
СВ. Михалков прислал письмо петербургским писателям, поздравил с объединением на местном уровне. Вот бы Сергею Владимировичу, как современнику Б. Л. Пастернака, пример показать – написать заявление о восстановлении себя в СП СССР. Первым – по старшинству. А следом и мы, кто помоложе.
Прогрессисты и ретрограды, реалисты и постмодернисты, левые, правые, какие угодно.
Пастернак против не будет. Пастернак всех примирит.
Иногда в голову приходят идеи, которых совсем не ждешь. В том числе и национальные.
Сформулируем новую национальную идею. Какой она должна быть?
Само собой, национальная идея должна быть объединительной. Никакой другой объединительной идеи в России быть не может, кроме идеи борьбы. Борьба бывает «с», а бывает «за». Впрочем, любое «за» – это прежде всего «с». Борьба – это всегда «с». С кем-то борьба. Или с чем-то борьба. «С» не всегда предполагает «за», но если «за», то обязательно «с». За что боремся? «За». Объяснить «за» бывает не просто, тем более трудно поднять на борьбу «за», для этого, как минимум, нужна идеология, организация, духоподъемные лозунги, лидеры, причем желательно харизматические. Однако можно бороться без всяких «за» – ни за что, но с чем-то или против чего-то. Борьба «с» («против») всегда понятнее борьбы «за», потому что то, «за» что, того еще нет, оно в гипотетическом будущем, но то, «с» чем, всегда рядом; его надлежит победить.
Пусть американцы озадачиваются поисками внешнего противника. Наш враг – всегда с нами. Его не надо придумывать, его не надо искать, его надо увидеть и назвать по имени. Обозревая нашу действительность, мы нередко говорим: «Абсурд, абсурд!..» – а между тем все наше жизнеустройство овеяно смыслом – смыслом борьбы с общим врагом. Наш враг – ОБСТОЯТЕЛЬСТВА.
Вот ключевое слово. Оно произнесено.
И президент, и медсестра, и олигарх, и бездомный – все борются с обстоятельствами. И власть, и не-власть. Некоторые думают, что нет иных, кроме враждебных, отношений между властью и невластью, – это не так. Нас больше объединяет, чем разъединяет. Мы все по одну сторону баррикад. Потому что враг у нас общий – и в семье, и в государстве, и в измерении экзистенциальном. Наш враг – обстоятельства. Они бросают нам вызов, и мы его с готовностью принимаем.
Стало быть, есть он, существует – фактор объединения. Заметьте, не обстоятельства объединяют нас, но борьба с обстоятельствами. Ибо иной, повторяю, объединительной идеи в России быть не может – только идея борьбы.
Спросят: а как быть с благоприятными обстоятельствами? С ними тоже борьба? Отвечаю: борьба! Именно с ними, с благоприятными обстоятельствами, у нас накоплен поистине уникальный опыт борьбы; пренебрегать этим опытом было бы безрассудно. Давно установлено: с благоприятными обстоятельствами гораздо легче бороться, чем с неблагоприятными. Если мы желаем вкусить радость победы немедленно, лучше начать с них. В процессе борьбы благоприятные обстоятельства неизбежно превратятся в неблагоприятные, что и будет означать победу над благоприятными обстоятельствами.
Вообще говоря, благоприятные обстоятельства неустойчивы. Многое зависит от взгляда. Стоит посмотреть с другой стороны на так называемое благоприятное обстоятельство, и оно уже неблагоприятное обстоятельство, но это не отменяет необходимость борьбы с обстоятельством. Ибо на вызов любых обстоятельств мы обязаны ответить одним – борьбой.
Обстоятельства у каждого свои – да, безусловно, – но ведь от этого они не перестают быть обстоятельствами.
По Далю, обстоятельство – это «побочный случай, происшествие и отношенья, совместные с каким-либо делом». Вот очень важный момент: обстоятельства всегда при деле. Указав на обстоятельства, мы подразумеваем наличие дела. Нет необходимости объяснять суть общего дела, достаточно указать на общие обстоятельства. И станет ясно, что дело есть. И что делать. Бороться. Бороться с обстоятельствами. За дело.
На любой вопрос «почему?», к чему бы он ни относился, всегда можно дать универсальный ответ: «Такова логика борьбы с обстоятельствами».
Логикой борьбы с обстоятельствами объясняется все.
Перед лицом обстоятельств мы все – вместе!
Общеизвестно: даже обыкновенное изменение пола требует помимо клинической операции особых мер по психологической и социальной адаптации индивидуума. Здесь же мы имеем дело не с изменением пола, а с более драматичной метаморфозой – изменением биологического вида. Без продуманной программы адаптации, как психологической, так и социальной, переход из состояния «собака» в состояние «человек», естественно, невозможен. Однако никакой программы у Преображенского не было и быть не могло, он просто безответственно самоустраняется от участия в судьбе произведенного им на свет Шарикова.
Более того, профессор открыто выражает свою незаинтересованность в том, чтобы человек Шариков забыл свое собачье прошлое. «Не забывайте, что вы… так сказать, – неожиданно явившееся существо, лабораторное», – втолковывает профессор вполне разумному уже человеку, единственное прегрешение которого заключается в том, что он захотел получить человеческие документы.
Чем ярче проявляется индивидуальность Шарикова, чем быстрее формируется его характер, тем большее раздражение вызывает Шариков у профессора Преображенского. Но нет у вивисектора ответа на справедливые упреки подопытного: «Разве я просил мне операцию делать?.. Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал».
И ведь верно – не давал. Преображенский ненавидит уже за то Шарикова, что он оказывается способным задуматься о юридической стороне своего положения: «Я иск, может, имею право предъявить».
В любой цивилизованной стране иск Шарикова был бы удовлетворен, профессор по гроб жизни выплачивал бы компенсацию за моральный и физический ущерб. Странно, что гордящийся своей буржуазностью Филипп Филиппович Преображенский не понимает таких простых вещей. Да он просто должен молиться на то, что живет в этой стране и принадлежит этому (вернее, тому) времени. В любой другой стране он как минимум сидел бы за решеткой, если не на электрическом стуле.
Инакофоб, биорасист, безответственный вивисектор профессор Преображенский демонстрирует поразительную нравственную глухоту. В течение трех недель (!) после «полного очеловечивания», констатированного Борменталем, ни профессор, ни его ассистент не находили нужным дать «новой человеческой единице» (по выражению того же Борменталя) нормальное человеческое имя. Вот вам и социальная адаптация! А когда уставший от анонимности человек решается сам изобрести себе имя и отчество, это вызывает и гнев, и сарказм профессора Преображенского: какой, дескать, идиотизм, какая безвкусица – Полиграф Полиграфович! Но кто же запрещал вам, Филипп Филиппович, самому окрестить вашего подопытного и тем облегчить для него невыносимо сложную проблему самоидентификации? И разве так трудно оценить благородство и деликатность Шарикова, не поддавшегося искушению воспользоваться именем мирового светилы, на что он имел, между прочим, все основания. Ведь, по идее, «лабораторному существу» было бы логичнее назваться не в честь ведомственного праздника, а в честь самого профессора – не Полиграфовичем, а Филипповичем, и не Шариковым, а Преображенским. Во всяком случае, Преображенский – столь же родовое имя для этого нового человека, как и Шариков. Если бы профессор Преображенский открыл новую болезнь, мы бы, возможно, знали болезнь Преображенского, мы бы могли знать бациллу Преображенского, шов Преображенского, скальпель Преображенского, но невозможно представить, чтобы Преображенский дал собственное имя произведенному им на свет человеку, имевшему дерзость жить там, где он родился.
Вообще говоря, все несчастия Шарикова начались именно с квартирного вопроса. А ведь эта квартира принадлежит Шарикову точно так же, как и профессору Преображенскому. Профессор должен быть еще благодарен своему созданию за то, что Шариков претендует всего лишь на законные шестнадцать квадратных аршинов, то есть на угол, как лицо постороннее, а не на половину всей многокомнатной квартиры, как родное дитя профессора.
Другие примеры нравственной глухоты Преображенского.
Вот профессор возмущен видом галстука Шарикова: «Откуда взялась эта гадость?» Эту гадость «ядовито-небесного цвета» подарила Шарикову добрая повариха Преображенского Дарья Петровна. Спрашивается, что помешало самому профессору подарить Шарикову один из многочисленных своих стильных и модных галстуков?
Вот профессор обнаружил у Шарикова интерес к чтению книг. Между тем его возмущению нет предела: Шариков, оказывается, читает переписку Энгельса с Каутским, которую подсунул ему Швондер. Спрашивается, что мешало профессору Преображенскому «подсунуть» «Фауста» или «Анну Каренину»?
Шариков появился на свет половозрелым, и это особенно злит профессора и его ассистента. Возможно, ученых головорезов больше бы устроило, если бы либидо Шарикова было обращено на самок собак, на сук, но Шарикова, на его беду, влечет к женщинам. Но разве не сам Перображенский пересадил собаке семенные железы человека? Чем же он теперь недоволен? Вместо того, чтобы помочь человеку осознать его сексуальную аутентичность, Преображенский и Борменталь жестоко пресекают все попытки подопытного (надо сказать, неуклюжие, трагикомичные и, во всяком случае, безобидные), проявить себя как существо сексуальное. Шариков привел барышню, заметьте, к себе домой, на площадь, законно ему принадлежащую согласно официальной прописке. Почему-то это возмутило Преображенского. Отказывая Шарикову в праве быть мужчиной, он сам уединяется с барышней у себя в кабинете и пересказывает ей историю болезни Шарикова, то есть выдает тайну его собачьего прошлого. Не подлость ли это? Уже не говоря о том, что профессор медицины самым циничным и преступным образом нарушил клятву Гиппократа. Садист добился своего – женщина ушла в слезах, ведь Шариков сказал ей, что шрам на его голове – это след ранения на колчаковском фронте. Спросим себя: а что другое должен был сказать Шариков? Что был бездомной собакой и бегал по помойкам? Что голову разрезал ему безумный вивисектор?
За красивыми разговорами о разрухе в головах людей Преображенский и Борменталь ежевечерне пьют водку, причем, следуя логике двойных стандартов, осуждают алкоголизм Шарикова, не давая ему денег на выпивку. То, что не имеющий дохода Шариков слямзил несколько рублей, расценивается как вселенская катастрофа.
Однако трудно не восхититься волей Шарикова обрести подлинную социальность. Он сам себе дает имя, добивается выдачи документов, то есть обретает гражданский статус, и, наконец, не желая материально зависеть от профессора-садиста, Шариков самостоятельно поступает на службу, причем находит работу по призванию, чем дает Преображенскому и его подручному очередной повод для оскорбительного сарказма. Оказывается, отлавливать безнадзорных и больных кошек в плане санитарно-гигиенических мер городских властей – это однозначно плохо и неблагородно, зато хорошо и даже почетно издеваться над собаками, нелегально вживляя в их мозги инородные органы!
Шариков обречен. Профессор Преображенский решается на убийство. Убив человека, он не испытывает угрызений совести. Он убил недочеловека, как ему представляется. Он может найти себе множество оправданий.
Можно посетовать, например, как сетует Борменталь на стечение обстоятельств, на случай: не того человека гипофиз пересадили собаке. Получился Шариков, а мог быть Спиноза.
Лукавит Борменталь. Ведь и Спиноза кончил бы так же.
Во-первых, Спинозе тоже где-то надо было бы жить, а 16 квадратных аршинов Спинозе, пожалуй, покажется мало.
Во-вторых, Спиноза, как и Шариков, тоже бы не любил кошек и, несмотря на всю свою мудрость и гениальность, при случае на них бы набрасывался.
Этих двух причин вполне достаточно, чтобы и Спинозу отправить под скальпель.
Ну и кто сказал, что слово «мокроступы» не прижилось? Еще как прижилось. Пять тысяч упоминаний в интернете – не слишком ли много для несуществующего слова? И это не важно, в каком контексте употребимы «мокроступы» – в ироническом ли, в откровенно ли глумливом – двести лет издевок и насмешек над словом-изгоем лишь подтверждают его парадоксальную жизнестойкость. В том и парадокс, что бытовало оно все эти долгие годы исключительно как объект насмешек, как анекдотический пример нелепого словообразования, как слово, которого быть не должно, да его и не было (как бы), и, тем не менее, оно было, пускай даже в этом изгойском качестве. Между тем понятие «мокроступы» не превратилось в абстракцию, и, хотя словом этим сегодня выражается нечто большее, чем только «галоши», к историческим галошам оно свое отношение не утратило.
Это с «галошами» еще проблема. Если за те же двести лет так и не удалось выработать единую языковую норму – «галоши» или «калоши», смеем ли мы утверждать, что сей варваризм действительно у нас прижился?
Не одного меня веселит сохранившаяся надпись над дверцей лифта в Доме радио: «Вход в галошах запрещен». Последний раз сюда входили в галошах во времена Зощенко. Забавен не только анахронизм, даже в самой дискриминации по признаку наличия галош есть что-то комичное. С галошами так всегда происходило. Даже в одной потребности галош всегда было что-то юмористическое. Почему крокодилы в сказке Чуковского питаются галошами? Потому что само название продукта указывает на его иноземное происхождение. Не знаю, задумывался ли об этом Чуковский, но то, что мы называем галошами, изобрели именно на родине южноамериканских крокодилов – это там индейцы получали непромокаемые пленки на ногах путем опускания ног в смолу каучукового дерева, что и было подсмотрено конкистадорами. Крокодил Чуковского и его детишки едят родное. А стали бы они есть галоши, если бы те назывались мокроступами? В мокроступах они бы отказались признать свое. Они бы не стали есть мокроступы так же, как не стали бы есть бескозырки, ушанки, ватники, тулупы, валенки… Это не их.
Кстати, о валенках. Исчезнув из городского быта, галоши нужны еще там, где носят валенки. Но если вслушаться в слова «галоши на валенках», – это же и есть лучший пример смеси французского и нижегородского. Хорошо, мы, положим, привыкли, но адмирала Шишкова, когда-то изобретшего слово «мокроступы», эти «валенки в галошах» могли коробить без дураков.
Вот, говорят, «мокроступы» – смешное слово. И чем же слово «мокроступы» смешнее слова «вертолет»? Против «вертолета» мы, кажется, ничего не имеем. Нет, это как раз слово «галоши» смешное… и несолидное.
Предрекаю: слово «мокроступы» переживет слово «галоши». Слово «галоши» будет забываться по мере исчезновения галош. Каждый ли знает, что такое «гамаши»? А когда-то знал каждый. Вот и «галоши» забудутся. Не будет галош, и никому в голову не придет назвать что-нибудь галошами. А «мокроступы» – емкое, звучное слово. Даже бравое, хочется сказать (даром что изобрел адмирал). Жизнеутверждающее. Волевое. Идущий вперед и не смотрящий под ноги да услышит все коннотации. Освящено оно исторической памятью, а то, что память эта дурная – дело десятое. Уже сегодня это слово можно использовать как бренд. И не обязательно какой-нибудь там разновидности резиновой обуви. Да хоть обуви всей! Да и не только обуви!.. Вот увидите, появится литературный журнал «Мокроступ», сайт mokrostoop!.. Такие имена на дороге не валяются.
Что касается обуви, представим себе: новая сеть обувных магазинов решила назвать себя «Мокроступом» (почему бы и нет – ведь есть же «Буквоед»?..). Несколько дней рекламы по ящику – и мы будем произносить «мокроступы» абсолютно нейтрально, без всякой иронии. Войдешь в «Мокроступ» – навстречу продавец-консультант: «Добрый день! Новая коллекция осенних мокроступов». – «Эти мокроступы китайские?» – «Нет, это испанские мокроступы». – «Разрешите примерить».
Впервые имя Виктор Ширали я услышал в конце семидесятых от поэта Евгения Сливкина, ныне проживающего в Нью-Йорке. Как-то он меня, далекого от забот богемы, привел к художнику Б. в его жилище у Балтийского вокзала, там мы что-то пили вместе с такими же, как мы, пришельцами, а когда покинули компанию и вышли на Обводный, Сливкин для полноты впечатлений поведал мне еще две фамилии – Ширали и Охапкин – и не так, чтобы по секрету, а как бы в плане посвящения: он был старше меня и «принадлежал к кругам», а я был юн и невежествен. Произнес ли он слово «гении», я не помню, если да, наверное, я не очень поверил; во всяком случае, единственное, что усвоил тогда: Ширали – это легенда.
Охапкин – тоже легенда. Но сейчас речь о Ширали.
Тут казус. Едва ли не тридцать лет прошло, а мне – при множестве наших общих знакомых – так и не случилось лично с ним познакомиться. И это хорошо, во всяком случае, для данных заметок: я способен воспринимать Ширали легендой в ее чистом, незамутненном виде.
А видел я его не однажды, – например, на выступлениях. Первое впечатление – четвертьвековой давности. Красная гостиная Дома писателей. «Я буду сидя читать». Кто-то из публики: «Лучше лежа». Ширали нехотя встает, закрывает глаза, словно обозначая барьер между внутренним миром и внешним, и – посредством голоса – предается священнодействию… На старинном витраже в баре того Дома была трещина; говорили, что это Ширали в ответ на чью-то грубую шутку будто бы метнул стакан, однако шутник сумел увернуться. Витража нет – Дом сгорел, и последнее, что слышали те стены, были опять же стихи Ширали. Его авторским вечером завершилась история Дома.
Помню Ширали едущим в метро. Держится за поручни. Ну и что? Абсолютно ничего. Мало ли кого и где встречаем. Но именно Ширали зачем-то запомнился. Потому что (с какой бы иронией не относился к этим материям) я все равно знал – легенда.
Это стало синонимом его репутации. Человек-легенда.
А вот случай с покойным Нестеровским. Встретил я его как-то в пирожковой напротив стадиона в прошлом имени Ленина, а к тому времени уже переименованного. Поэт Нестеровский примостился у окна и пил обретенную в аптеке настойку боярышника. Увидев меня, он обрадовался, тут же завел разговор о поэзии – философия сонета и все такое, то да се, пятое-десятое – и вдруг: ах! – в чем дело? – пока мы с ним о поэзии беседовали, какой-то бомж, ошивавшийся рядом (к разговору прислушивался), украл у него полиэтиленовый пакет. Что в пакете-то? Десять экземпляров его собственной книги и двенадцать Виктора Ширали. Боря Хосид, бескорыстный издатель Ширали, помог Нестеровскому несколькими экземплярами – продашь, а деньги себе. Бомжу книги даром не нужны, все равно выбросит. Очень расстроился Нестеровский, более потерянным я его никогда не видел.
Уже потом я подумал, что в моральном смысле утрата не столь бессмысленная, то есть смысл в этой утрате, может быть, есть, причем моральный. Может, бомж и не выбросил, может, ходят по рукам, по подвалам и по брошенным на запасных путях вагонам – как священный текст – засаленные, зачитанные экземпляры книги ни о чем не подозревающего Ширали, и у кого-нибудь, у неприкаянного и бездомного, перехватывает временами дыхание, например, от:
И заснул он
И сразу поплыл
По реке что неспешно несла
Было ночью
И звездами крыл
Осеняли его небеса.
Так и меня когда-то, да и многих, знаю, завораживало:
Брал меня Господь
И подносил к губам,
В раны мои вкладывал персты.
И наигрывал –
И Аз воздам
Этой музыкою с Божьего листа.
Нестеровского похоронили в 2003. Только недавно я понял, что, распространяя за деньги книгу Ширали, он распространял и дружеские стихи на свою же смерть, написанные более чем за четверть века до его реальной физической кончины. Это то самое «На смерть Нестеровского», где словом «печалился» отзывается слово «печень», где «Стыли мы на ветру / Серебряной флейты отростки», где слышится живое пушкинское дыхание – потому и слышится, потому и живое (и пушкинское потому), что: «Только смерть всех выводит в Соборность».
О значении смерти в поэзии Ширали говорили не раз. Что она там являет собой в поэзии Ширали? Предмет ли поэтического высказывания или фигуру адресата, молчаливого собеседника (чей ответ на любое – только шаг и единственно шаг)?.. Есть еще такое загадочное слово «лицо». Знак соприсутствия. Ну, это как пионеры клялись «перед лицом своих товарищей». Вот и стихи Ширали – даже самые радужные, самые светлые – написаны перед ее незримым лицом.
Смерть. Любовь. Дружество. Бог. Пушкин.
Запятые обычно игнорирует, культивирует неточные рифмы, но каждая строка с большой буквы. Вся его поэзия с большой буквы. В эпоху тотального глума, не боясь показаться смешным, поэт Виктор Ширали держит высокую ноту. «Слез не пряча / И Глагола не тая». Кто знает, может, когда-нибудь это назовут подвигом.
Вот еще картинка. Пушкинская улица, скверик с памятником А. С. Через полчаса здесь начнется какое-то юбилейное мероприятие (1999). Я прохожу мимо – останавливаюсь. Вижу забредшего сюда Ширали. Он стоит возле памятника – тросточка, руки за спину. Поразило визуальное сходство с юбиляром – только не с тем Пушкиным, которого мы знаем по Кипренскому, а с Пушкиным невозможным, пережившим всех – и Лермонтова, и Гоголя с Белинским, и даже самого царя Николая. Вокруг «новые веянья», «энтузиазм», а он, которому далеко за полтинник, печально стоит посреди чужой эпохи, зацепившись взглядом за какой-то крючок на ограде, и то ли ничего не понимает, то ли понимает все. От кого-то слышал как раз, что будто бы совсем Ширали сдвинулся на Пушкине (еще одна сплетня-легенда), а тут такое буквальное безотчетное сходство.
И я подумал: жил бы Виктор Ширали в те годы, он ведь наверняка уложился бы в известные сроки, и дело не в институте дуэли, Кавказе и прочих селекционных факторах, а в объективности тогдашнего порядка вещей, один из громких псевдонимов которой – «Судьба поэта». Виктор Ширали из тех поэтов, кто судьбу безоглядно испытывает.
Коль скоро человек-легенда, то и существует двояко: и живет, и бытует. Сюжет бытования может сходить на нет, может назваться как-нибудь так: «Забытый Ширали», например, – и в случае с Ширали это тоже будет легендой. Легенда о Ширали на каком-то этапе порождает себе подобную – легенду о себе, о том, как она забывается. Когда говорят о живом «забытый» (в конце девяностых в суждениях о Ширали – общее место), значит, все-таки помнят.
Эпизод «Возвращение Ширали» красив и похож на чудо. Вдруг обнаруживается, что Виктор Гейдарович абсолютный (день в день!) ровесник Победы. Круглая дата. У меня в руках роскошно изданный том избранного («том Избранного» – невольная двусмыслица, которую не хочется исправлять); называется «Поэзии глухое торжество», и действительно, есть что-то торжественное в черном переплете с тиснением; когда-то похожим образом издавали тибетскую Книгу Мертвых. Но нет, здесь все живое и трепетное.
И вот, читая и старое и новое, и знакомое и неизвестное, я невольно задумываюсь о тихом гении Ширали. Речь, собственно, и не о Ширали вовсе; и не о том, что «В. Г. Ширали – это гений», хотя бы и «тихий» («притихший»), – это мы под словом «гений» всё теперь «сверхспособности» подразумеваем, «исключительный талант» (мало ли у нас гениев), я-то как раз о гении в античном (и пушкинском) понимании – как о духе, о божестве. А уж в какую он оболочку там попадет, оно всяко случается. Вон современник Пушкина расстраивался: «Аполлон обидел нас: / Посадил он обезьяну / В первом месте на Парнас». Один знакомый поэт в сильном подпитии говорил мне: «Да что ваш Пушкин! Подумаешь, Пушкин. Я бы тоже так мог. Ему там сверху все диктовалось, а он только записывал!»
Виктору Ширали тоже, несомненно, диктуется.
Шум моря.
Три поэта на палубе. Первый и Третий – бывалые
поэты. Второй – молодой.
Первый(восторженно.) Сеньоры поэты! Взгляните, как причудлив закат!.. Верите ли вы, что завтра наступит новая эпоха?
Второй(восторженно). Нет, не в Неаполь плывет наш корабль, не в Неаполь!.. К чертогам Феба!.. вот куда!.. В объятья Аполлона!..
Третий(восторженно). Собрать себе свиту из лучших поэтов Испании – какая великолепная идея!.. Я нахожусь в четвертом десятке. А вы?
Первый. Никогда не молился так истово, как в ту ночь. Благодарю тебя, Всевышний, за то, что ты допустил назначение его сиятельства графа Лемоса вице-королем Неаполя!
Второй. Там бьет кастальский ключ!.. кастальский ключ!.. он бьет…
Первый. Вы правы, сеньоры, от конкретной должности в наше время зависит многое. Особенно если должность принадлежит вашему благодетелю. Какова власть, таково и вдохновение.
Второй. Я счастлив, я счастлив, я счастлив…
Третий. Жизнь меняется к лучшему.
Первый. Несомненно.
Молчат.
Шум моря.
Второй. А что Сервантес, он еще жив?
Первый. Сервантес? А почему вы спросили про Сервантеса? Вот о ком хочется думать меньше всего.
Второй. Все как будто забыли о нем. Ничего не публикует уже несколько лет. Его Дон Кихот, этот сумасшедший идальго, далеко опередил в известности самого автора.
Третий. Дон Кихот на виду, Сервантес – в тени. Мы – в море.
Первый. Не беспокойтесь, он жив. Говорят, даже пишет.
Второй. Прозу? Стихи?
Первый. И комедии тоже.
Второй. Отчего ж он не с нами?
Первый. Догадайтесь. Загадка.
Третий. А вам бы очень хотелось увидеть Сервантеса на корабле поэтов?
Второй. Я с ним не знаком…
Третий. Мое мнение таково, сеньоры: единственная причина отсутствия Сервантеса на этой палубе – его собственная гордыня.
Второй. Неужели гордыня Сервантеса так велика, что не позволила ему принять предложение его сиятельства? Неужели почетное и доходное место в свите вице-короля Неаполя не привлекает Сервантеса? Можно ли в это поверить?
Первый. Нельзя. Я и не верю, ибо знаю, это не так. Во всяком случае к нашему предприятию гордыня его отношения не имеет. В свиту он, конечно, попасть хотел и не меньше любого из нас, я это знаю наверняка. Мечтал – невзирая на возраст!.. И даже, сказывают, заручился поддержкой неких весьма влиятельных лиц… как, впрочем, и все мы, не будем скрывать, заручались так или иначе необходимой поддержкой… но… но теперь, когда все позади, когда выдержан конкурс и мы на палубе этого прекрасного судна, ответьте мне, сеньоры, душой не кривя… возможно ли по ходатайству попасть в число лучших испанских писателей?
Третий. Нет.
Второй. Разумеется, нет.
Первый. Что делать – он и не попал, сеньоры.
Третий. Ах вот оно что! Его просто не взяли?
Первый. Не получил приглашения.
Второй. Сервантес???
Первый. Чем же Сервантес лучше других? Отбор был суровый.
Третий. И справедливый. Целиком доверяю такту его сиятельства графа Лемоса, а также вкусу многолюбезных наших коллег, осуществивших по воле его сиятельства и по обязанности придворных поэтов безупречно достойный отбор.
Первый. А вы говорите, гордыня… При его-то бедственном положении? При его-то нужде?..
Второй. Но список лучших поэтов Испании оказался довольно пространным, и мне кажется, Сервантес… наравне с нами мог бы…
Первый. Нет, нет, даже не представляю, как бы он вписался в нашу компанию. Вообразите его на этой палубе… Прежде всего, он старик…
Третий. Тогда как все знают, поэзия – удел молодых. По крайней мере, не старых. Не слишком старых.
Первый. И добавлю, здоровых! Здоровых!.. Не только душой, но и телом.
Третий. А Сервантес – калека!.. Однорук. Инвалид.
Первый. Какая тут свита!..
Третий. Какая гармония!..
Первый. Какой Неаполь!..
Пауза.
Первый. Это, однако, не означает, что мы не воздаем должное его героическому прошлому. Сорок лет назад он был солдатом, он воевал. Получил увечья – в бою.
Второй. В бою?
Третий. Несколько турецких пуль.
Первый. Вы не знали? У него паралич левой руки.
Второй. Я слышал, что он инвалид, но я думал, он такой от рождения.
Третий. О молодость, да вы же ничего не знаете. Сорок лет назад, сеньор!.. Грандиозное сражение под Лепанто!.. Надо знать свою историю!.. Тогда наш объединенный флот решительно разгромил турецкий!
Первый. Если бы не мы, не наша победа, здесь бы до сих пор хозяйничали турки! Представьте, нас берут на абордаж… вот с этого борта!..
Третий. Ну уж нет. Нам бы и в голову не пришло плыть в Неаполь!
Первый. Ваша правда, они бы опустошили Неаполь…
Второй. Выходит, Сервантес – герой.
Первый. Герой? И мы о том же – герой. Конечно, герой! Турецкий плен, три или четыре побега… Да, герой!.. Тем более, ответьте мне, а как, по-вашему, если он герой, пристало ли герою развенчивать героизм?
Второй. Вы имеете в виду «Дон Кихота»?
Первый. Откуда это зубоскальство? Что за пародия? Кто позволил ему?
Третий. Откуда эти обиды? И на кого?
Первый. На меня!?
Второй. На вас?
Первый. И на вас! Я имею в виду, на всех – на нас, на писателей.
Третий. Эти выпады против литературных ремесленников!..
Первый. Если он герой, почему тогда не напишет героическую поэму на годовщину победы над турками?!
Третий. Сорок лет!
Первый. Да, почему?
Третий. Потому что не может!
Первый. Вот!.. Вот где истина! Вот! Пародию-то каждый сумеет…
Третий. А вы читали его стихи? В самом деле, где они, перлы?.. покажите мне хоть один истинный перл!
Первый. Покажите мне хоть одного поэта, который бы любил Сервантеса! Да нет таких, он всеми презираем!
Первый. Устарел, прошло его время… Отстал. К новейшей поэтической школе он не относится…
Третий. А вы спрашиваете, почему его не взяли на наш корабль!
Второй. Говорят, «Дон Кихот» очень популярен во Франции?…
Третий. Пусть!.. Но что они знают о нас?
Первый. Испания для француза – это белое пятно на карте, почти Африка. Поверьте мне, я знаю французов.
Третий. И у нас читают, но кто?.. Я, положим, читал, и вы читали… но я спрашиваю: кто?.. кто восторгается?
Второй. Я слышал, он еще и комедиограф?..
Первый. Вот именно, слышал. Слышал, да не видел. Лет двадцать назад у него шли какие-то пьесы в Мадриде… Нет, он и сейчас пишет комедии… Их никто не ставит, а он пишет и пишет… Их не ставят, он пишет… Зачем?
Третий. В самом деле, зачем? Ведь не ставят!..
Первый. Ведь есть уже Лопе де Вега!
Второй. Право, мне трудно ответить…
Третий. Нищий!.. бедствует!.. нечем кормить семью!.. Какой сейчас год, сеньоры?.. Какое столетье?… Послушайте, да есть ли сегодня хоть один уважающий себя писатель, который бы не нашел богатого покровителя?
Первый. Да любой гранд так и смотрит по сторонам, нет ли рядом поэта… а то бы сразу взял бы к себе…
Второй. Счастливое время, прекрасное время…
Третий. Положим, и я не считаю себя слишком богатым. Не имею права считать! Ибо, будучи уважающим себя поэтом, я не хочу оскорблять горделивым отказом протянутый мне кошелек. Чувствуешь – нужен? Бери – и пиши. Трудно быть невостребованным.
Второй. Признаться, я когда спросил про Сервантеса, думал, что он уже умер.
Первый. Куда там, живет!
Третий. Все настроение испортил. А такой был закат!..
Первый. Ничего, сеньоры поэты. Мы уже в списке. Из списка не вычеркнешь. Плывем, плывем… Новое время – новые люди!..Клянусь полным собранием своих сочинений, помяните мое слово, друзья, лет через пять этого «Дон Кихота» у нас надежно забудут!..
Третий. И у нас, и во Франции… и везде, где он есть.
Первый. Солнце село. Идемте спать. Все хорошо. Не турок же нам бояться.
Шум волн.