MW: З А Л Х К О С Т Е Р С А Р Д А Н А П А Л А


"Выше, мои храбрецы, громоздите дерева!

Больше тащите всего, чтоб горело,

Чтобы костер не погас сам собой или силой

людской!

Пусть трон станет в центре, цари ж, что прибудут,

Не смогут и в жизни у огня его вырвать оттуда!"


ЛОРД БАЙРОН "Сарданапал"


"Умирать - это такое же искусство, как и все остальное" написала молодая американская поэтесса Сильвия Плат, и покончила жизнь самоубийством. Это было самоубийство человека западной цивилизации, личностное, интимное, совершенно собственное, сольная партия под аккомпанемент одного-единственного инструмента, которым обычно является нож, револьвер, бритва, разбитая бутылка, горсть таблеток, газовый кран или прыжок вниз с высоты в несколько десятков метров. Зато Восток развил это искусство в гигантское театральное зрелище, сборный спектакль, огромный хор - в кровавое единовременное самоубийство, пугающее и поражающее мир Запада. Более того - как же увлекает его подобное искусство! От этого увлечения родилась даже жалкая копия: коллективное самоубийство членов секты фальшивого пророка Джонса в Америке.

Азиатское же коллективное самоубийство, добровольное или вынужденное, всегда является несамо­стоятельным, ибо, в отличие от европейского, такое самоубийство никогда не является плодом шизофрении и скуки. Солидарность убивающих себя детерминирована приказом, ритуалом, давлением судьбы, она всегда заключает в себе фаталистичный приговор необходимости, это река отчаяния, что видит только одно устье, либо же это драма послушания, которому следует подчиниться из-за обычая или в результате грубого насилия.

История персидских магнатов из окружения Ксеркса во времена войны с Мидией. Прекрасные слова и поступки. Фермопилы, наглухо закрытые телами спартанцев. Когда Ксеркс потребовал, чтобы защитники сло­жили оружие, царь Спарты Леонидас ответил:

- Приди и возьми!

Царь дал им четыре дня на то, чтобы те опомнились. На пятый день спартанские постовые донесли:

- Персы идут на нас!

- Тогда выступаем против них! - приказал Леонидас.

- Вождь, но их число так велико, что стрелами они закрывают солнце!

- Тем лучше, - заметил при этом Диоцен, - будем сражаться в тени.

Сражались они исключительно и пали все, но пали от рук достойных себя. Когда уплывающий флот Ксеркса пересекал Геллеспонт, поднялся шторм, и кормчий царского корабля заявил, что следует уменьшить нагрузку. Плотно стоящие на палубе персидские дворяне поклонились Ксерксу и бросились в море. Это был прекрасный жест, и его великолепия не преуменьшает факт, что если бы они так не поступили, а стихия сжали­лась бы над кораблем, в родном Иране их бы ожидало "наказание пеплом" (сбрасывание осужденного с башни в массу пепла, где несчастный попросту задыхался), либо еще более исключительное "наказание лодками" (осужденного закрывали в двух соединенных бортами челнах, так что наружу выставлялась голова; уколами в глаза его заставляли есть и ждали, пока "черви, вылупившиеся из гадости, не сожрут его внутренностей"). Н-да, умеют же придумать на Востоке.

История иллюзорных претендентов на престол королевства Каликут (Малабарское побережье Индии). Здешний обычай самоубийства имело возможность наблюдать в XVIII веке несколько англосаксов; он, якобы, сохранялся до самого 1743 года. В далекие времена повелители Каликута каждые двенадцать лет публично пе­ререзали себе горло. Потом этот закон изменился: каждые двенадцать лет каждый житель Каликута имел право напасть на короля, убить его и занять его место на троне. Шанс этот был чистой иллюзией, поскольку повели­теля охраняла целая армия. Но всегда кучка молодых десперадос объявляла о готовности рискнуть собственной жизнью в игре, ставкой в которой был трон. Поражение было гарантировано, но гарантирована была и по­смертная слава. Это великое торжество очень верно называлось Маха Макхам, что означает: Великое Жертво­приношение.

Оно происходило, когда планета Юпитер находится в обратном движении в созвездии Рака, и продол­жалось двадцать восемь дней, заканчиваясь в восьмой лунный день месяца Макарам. Король занимал место на самой высокой из четырех террас склона горы, откуда открывался вид на вздымающиеся вдали цепи Восточных Гхат и Голубых Гор, на безграничные рисовые поля и обширную равнину у подножья. Через всю эту равнину, от края до края заполненную толпой, к террасе бежала дорога, идущая от храма Тирунаваи на северном берегу реки Поннани. Вдоль дороги стояло сорок тысяч солдат с копьями в руках.

Сигналом к началу был знак, подаваемый повелителем своей саблей. В этот момент королевского слона украшали золотой цепью, а из толпы у храмовых ворот выступала группа украшенных цветами и обсыпанных пеплом добровольцев-"претендентов". Попрощавшись с друзьями и получив последние благословения, они бросались в атаку по пустой дороге, размахивая мечами направо и налево, пытаясь пробиться к трону через наежившиеся копьями живые стены. На следующий день и во все последующие другие группы священных са­моубийц начинали тот самый безнадежный танец, из одного только наслаждения показать всему свету свое благородство и отвагу. К примеру, в 1683 году на дороге между храмом Тирунаваи и скалой, на которой сидел король, пало пятьдесят пять малабарских камикадзе.

Вот история похоронной команды Чингиз-хана. Всех свидетелей погребальной церемонии собрали вместе, окружили кольцом воинов и разделили на две группы. Они вступили в самоубийственное сражение и перебили друг друга. Мертвецы не могли указать места захоронения монгольского "повелителя миров". могила эта не найдена и до настоящего времени.

Вот история японской эстафеты самоубийств, "ойбары". Массовые "сеппуку", которые мы называем "харакири" (этот термин, обозначающий вскрытие живота, в японском языке звучит вульгарно), распростра­нился в XVII веке. В 1651 году, после смерти одного из сёгунов (военных диктаторов Японии) из рода Току­гава, несколько его министров вскрыли себе животы, после чего в эстафете приняли участие вассалы этих вер­ховных чиновников, которым обычай не позволял пережить своих господ. Подобная резня в XVIII веке приняла такие размеры, что в конце концов сёгуны запретили обычай "ойбары".

История самого знаменитого "жертвоприношения", совершенного сорока семью самураями из замка Ако. Они служили князю Асано, которого в 1701 году довел до самоубийства коррумпированный интриган, ловчий при дворе сёгуна Цунаёши, князь Кира. Они поклялись отомстить и для того, чтобы усыпить подозре­ния убийцы, разъехались во все концы Японии, занимаясь садовничеством, семейной жизнью или просто раз­вратом. Через много месяцев они собрались вместе и ночью 14 декабря 1703 года с двух сторон атаковали дом Киры в Эдо, перебили стражу, отрубили сукину сыну голову, отмыли ее и принесли на могилу своего повели­теля. Сёгун был в растерянности, ведь нужно же было наказать людей, которые всего лишь исполнили свой долг, возложенный на них феодальным самурайским кодексом чести "бусидо". После шестинедельных сомне­ний Цунаёши, несмотря на грозящее общенародное возмущение (общественное мнение восхищалось мстите­лями), приговорил виновных к "сеппуку". Морозным пополуднем 4 февраля 1704 года сорок семь храбрецов с каменным спокойствием выпустили себе кишки в храме Сенгакуи. В пантеоне национальных героев Страны Цветущей Вишни они занимают главенствующую позицию, а их продолжающийся и до сегодняшнего дня культ (сотни драм, кинофильмов, телесериалов, сжигаемые на их могилах благовония, празднования годовщин и т.д.) приняли настолько колоссальный масштаб, который вызывает в западном человеке страх и изумление.

Но еще и зависть - настолько подавляет величие этой происходившей на самом деле легенды. Оно было всегда, от древности и до "Симпу" (Божественный ветер - камикадзе) ХХ века, и тут уже ничего не смогут по­делать многочисленнейшие морализаторства, осуждения, оскорбления и издевки герольдов "цивилизованного мира", с которыми проклинают они коллективные самоубийства, хоральную резню, обставленную декорациями восточного театра, это гигантское представление, растянутое между блестящей помпезностью приготовлений и взрывом финала.

Характерно, что более всего это зацепило романтиков, и это как раз они - увлеченные самоубийствен­ной гекатомбой в ориентальной маске - возвели ей монументальные памятники кистью и пером. Пером - Бай­рон, а кистью - молодой француз "с личностью настолько мрачной и выразительной, - напишет его биограф, - настолько таинственной и горячей, что беспокоила всех современников будто черная машина, окованная бле­стящей медью, которую неожиданно могли разорвать на куски заключенные внутри нее силы" (Филипп Юлиан - "Делакруа"). Они и взорвали ее, когда художнику было двадцать восемь лет; пар все-таки разорвал черный котел.

Звали его Эженом Делакруа, и был он сыном гения, тоже художника. Правда, странно то, что я напи­сал? Никто из Вас не слыхал ни о каком другом Делакруа, который бы занимался живописью, а отцом Эжена формально был юрист Шарль Делакруа, о котором госпожа де Сталь выразилась так: "старая беременная баба". На самом же деле отцом великого художника был знаменитый министр иностранных дел Франции, князь Та­лейран-Перигор, который много лет в течении нескольких режимов рисовал границы на карте Европы, и это была живопись высочайшего класса, временами даже авангардная (то ли сюрреалистическая, то ли абстракт­ная).

Талейран был бесспорным гением дипломатии, предательства, взяточничества и чертовски злобного остроумия. Мадам Делакруа в его жизни была микроскопическим эпизодом, серьезным настолько, что в то время ее муж был министром иностранных дел, а Талейран, взбираясь по карьерной лестнице, признавал прин­цип "faire marcher les femmes", что означает "действовать через женщин". В результате этого эпизода у мадам Делакруа родился сын Эжен, что и вправду было чудом, если принять во внимание, что мсье Делакруа с пят­надцати лет страдал половым бессилием в результате недоброкачественной опухоли. Но Талейран был на­столько воспитан, что позаботился о сохранении внешней пристойности. Когда в беременности мадам Делакруа уже не оставалось никаких сомнений, отправленный в отставку мсье Делакруа был выслан правительством (то есть, своим преемником по постели, Талейраном) послом в Голландию и там подвергся спасительной операции. Ровно через семь месяцев, 20 апреля 1798 года, родился Эжен.

При всей своей аристократической обходительности и воспитании Талейран не был бы Талейраном, если бы не поиздевался. Вскоре после освобождения мсье Делакруа от бремени (и здесь нет никакого преуве­личения - вырезанная опухоль весила тридцать два фунта!), в декабре 1797 года в парижских книжных лавках появилась брошюрка на 31 странице под следующим названием: "Операция по удалению опухоли мошонки, которой подвергся 27 фрюктидора V года гражданин Шарль Делакруа, бывший министр иностранных дел, пол­номочный министр Республики Франции в Батавской Республике (...) Напечатано по указанию правительства". Французские врачи на основании прочтения решительно выразились, что мсье Делакруа не был способен к ре­продуктивной деятельности за два месяца до хирургического вмешательства; так что все сразу же стало ясно. То ли Эжена Делакруа эта проблема не волновала, то ли еще что, но никогда в своей жизни не дал он по себе понять, интересует ли его проблема: папа Талейран или папа Делакруа? Ему не мешало и то, что он совершенно не похож на родителей, зато его физиономия удивительнейшим образом припоминает черты князя Талейран-Перигора.



А теперь, когда мы уже все это выяснили, перейдем к живописи Делакруа. Ведь стоит, потому что, как написал - хотя и не первым констатировал - Юлиуш Стажиньский: "Вместе с Делакруа кончается идущая от Ренессанса великая порода художников, что были, как Леонардо да Винчи, одновременно поэтами, учеными и философами". Сказано сильно, и это следует лишь доказать.

С самого начала: что такое романтизм в живописи? От этого вопроса, равно как и от ответа на него, мы никак не уйдем, желая понять Делакруа и войти в то его произведение, что висит в моем Музее 367 Вечера. Романтизм - о чем я уже вспоминал, говоря о Гойе и Фридрихе - это постнаполеонизм на холсте, стиль, являю­щийся (как и почти каждый другой) отрицанием предыдущего, в нашем случае - антагонистом неоклассицизма. Тот стиль был лакеем режима, этот же - политически оппозиционен ему (да и мог ли он быть каким-то другим в период общеевропейских кандалов Священного Согласия?), он желает быть полностью свободным и служить исключительно свободе. В любом ее проявлении, как хорошем, так и плохом. Это во-первых. Далее, расклады­вая по пунктам, как учит нас учебник, орнаментационной стилизации неоклассицизма романтизм противопос­тавляет натуру неприглаженную, дикую, а-ля Руссо; виртуозному, спокойному рисунку - стихийный колорит; бегущему всяческого напряжения, остановленному в недвижности кадру - вулканическую экспрессию движе­ния, извержение, ничем не сдержанное воображение, громы и молнии! Все это имеется уже в "Коне, испуган­ном бурей" (Делакруа, 1824 год), картине, что была одним из штандартов романтизма.

Только не дадим себя обмануть отрицаниям самого Делакруа, который когтями-ногтями защищался перед тем, чтобы его классифицировали к "романтической школе", и, сражаясь с неоклассиком Энгром, ссы­лался на Гомера и величие античности. Даже само это отношение - отвращение к однозначности ярлычка - уже было архиромантичным.

Одним из базовых канонов романтизма стала идея единства искусств: музыки, театра, поэзии и живо­писи. Тут Делакруа вознесся на такие вершины, что никто из современников не мог с ним сравниться. Только в нем этот синтез нашел колыбель, сравнимый с идеалом. Всего этого он достиг путем всестороннего образова­ния, подпитываемого голодом к постоянному совершенствованию, голодом, который успокаивал так жадно, что коллеги все дальше и дальше оставались позади, и в конце концов сошли с дистанции. "Не понимали его совершенно..." - свидетельствует Бодлер.



В нем сыграли брак четыре культа: Шекспира, Вебера, Шопена и Байрона.

Шекспир - это драма, персонажи которой (особенно женщины: Джульетта, Дездемона и Офелия) и ее страсти оживут на полотнах Делакруа; Эжен даже буквально пытается идентифицировать себя с великим уро­женцем Стратфорда. После беседы с приятелем о Бетховене и Шекспире, он записал, что тот "сделал ему честь, зачисляя в категорию диких наблюдателей человеческой натуры". Сам же он считал Шекспира одним из тех немногих, что "сами не управляют своим гением - это гений ими управляет". Он желал, чтобы и с ним было то же самое. И так оно и было. Сколько говорит нам всего лишь одно предложение из его "Дневников", выра­жающее истины, сгоняющие сон с век у всех драматургов: "Один только Шекспир мог открыть уста духам".

Вебер - это опера со всем ее живописным пафосом. Делакруа записывает в своем дневнике мысли ве­ликого немца: "Гений творит свой собственный мир, и хотя поначалу мир этот кажется нам непонятным, как только нас охватит чувство музыки, мы тут же познаем то неосознанное впечатление, которое и складывается в чувство гармонии (...) Одна лишь коммуникативная гармония заставляет струну вибрировать; давая ей жизнь, она не портит ее материально, в то время как стекло, способное издать только один тон, лопается, если его уда­рить слишком сильно. Точно так же и сердце человека может ответить рвущим душу звуком, если мы подейст­вуем согласно тому тону, на которое оно настроено." Но вместо всех этих слов достаточно одной строфы Бод­лера:


"Делакруа, озера крови, злых духов земля,

Лежащая в сени невянущих елей,

И странные звуки фанфар в небе мрачном

Снуют будто Вебера музыки вздохи и тени."


Шопен - это музыка, извлекаемая из клавиш, печаль, которая рвет сердце на куски и спасает воображе­ние. "Музыка - это наслаждение для воображения", - записывает художник в "Дневниках". Потому он и любил творить, окутавшись звуками, что придавало вдохновения. Каждое воскресенье он устанавливал свой мольберт в одном из притворов переполненного органной музыкой собора Сен-Дени-дю-Сент-Сакремент. Спустя какое-то время об этом узнал священник и запретил; исполнение запрета должен был проследить ключарь. Исполни­тельный старичок как умел затруднял жизнь художнику, из-за чего стал объектом жестокой мести. Как-то суб­ботним вечером Делакруа вместе со своим приятелем, Пьером Андрю, внесли потихонечку в это помещение манекен, одетый в костюм художника, установили его перед мольбертом и закрыли двери на ключ. На следую­щее утро Андрю вошел в церковь, сделав так, чтобы ключник заметил его, и спрятался за столбом. Старичок подождал с полчаса, после чего постучал в двери. Тишина. Тогда он стукнул погромче. Тихо. Приставил глаз к замочной скважине - есть. Не раздумывая больше, сторож взломал дверь, и в тот же миг был захвачен двумя шутниками "на горячем", на взломе! С тех пор Делакруа уже без всяких помех мог заниматься живописью в со­боре, наслаждаясь органными звуками.

Всем своим композициям он старался придавать звуковой характер, разыскивая в своей палитре краски, соответствующие конкретным звукам, и называл это "музыкальной тенденцией". Поэтому впоследст­вии Бодлер имел право писать про "идеи романтической музыки, которые пробуждают в нас колористические гармонии Делакруа".

Он дружил с Шопеном; смерть композитора пережил очень болезненно и божественно написал: "Не­достойные сволочи разваливаются на своих местах, в то время, как эта божественная душа от нас удаляется"; о шопеновской же музыке написал кратко: "Что можно найти более совершенного?" В 1838 году он написал оду­хотворенный портрет поляка (во время позирования Шопен играл на фортепиано, специально привезенном для этой цели в мастерскую!). Эта картина не была закончена. Что можно найти более совершенного? Леонардо много раз не заканчивал своих произведений, а Байрон сказал: "С картинами дело обстоит как и с поэзией, они не должны быть излишне законченными..."

Байрон - это романтическая поэзия со всем своим магнетизмом. Молодой Делакруа влюбился в англий­ского денди, либерала, атеиста, преступного соблазнителя и калеку, неземная красота которого уступала только лишь красоте его поэзии. Чтение произведений этого притягательного гения вводит юношу в транс, гранича­щий с сомнамбулизмом, и неоднократно из уст его вырывается возглас: "Никто, кроме него, не смог бы пере­дать подобную возвышенность чувств!" Поэзия побуждает его к живописи ("Сегодня утром, читая помещенную в начале тома заметку о лорде Байроне, я вновь почувствовал ненасытное желание творить") и высвобождает в нем "дьявольское чувство соперничества с написанным словом". Девериа знал, что делать, помещая на медаль­оне профиль Байрона рядом с профилем Делакруа, как будто они были любовниками или жили одной семьей. Священником же, сочетавшим их браком, был великий ассирийский самоубийца Сарданапал.

Сарданапал был тем самым ассирийским повелителем, который осажденный врагами в Ниневии - при­казал сложить гигантский костер из всех своих сокровищ, жен, лошадей и рабов, сам уселся сверху и приказал поджечь всю эту пирамиду; победитель стал обладателем лишь кучи пепла. Кем они были, когда это было, и кем был он на самом деле? Этого никто не знает. Легенда Сарданапала выросла из мидийских, персидских и греческих преданий, была воспринята многими историками древности и дошла до наших времен в маске с не­сколькими лицами. По-видимому, был он жестоким человеком и гедонистом (не раз цитировалась надпись с якобы надгробного камня Сарданапала: "Прохожий, послушай мой совет: ешь, пей, забавляйся, все остальное - это ничто"), а само его на долгое время стало синонимом разврата и женоподобного расслабления. Этот персо­наж неоднократно пытались идентифицировать с несколькими ассирийскими царями. Двумя "любимцами" ис­ториографии в этом смысле стали Ассур-бан-абал (Сарданапал IV), которого в 817 году до нашей эры осаждали в Ниневии наместник Мидии Арбакес и вавилонский сатрап Белезис, и еще последний представитель династии Саргонидов, Ассур-акхи-иддин II (которого греки называли Саракосом), и которого в 606 году до христианской эры в той же Ниневии атаковали мидянин Циаксарес и вавилонский царь Набополассар.

Огненная смерть Сарданапала притягивала к себе одно поколение за другим. Монументальное "auto da Fe" издевающегося над победителями тирана потрясало воображение людей, затмевая все иные костры и по­жары древности, что лично меня удивляет (сам я наиболее потрясающим считаю сожжение в Александрии по приказу калифа Дамаска, Омара, богатейшей античной библиотеки - целых шесть месяцев бесценные папирусы служили в качестве топлива для александрийских бань!). Но меня не удивляют романтики, за то, что те полю­били данную тему - я был бы удивлен, если бы было иначе, поскольку в ней содержался полный комплект всего того (экзотика, жестокость и эротизм), ради чего они и упивались Ориентом.

А началось все с феноменального перевода "Тысячи и одной ночи", сделанного Галланом, крылья же появились в 1798 году, когда молодой Бонапарте направился в Египет, вместе с армией забирая сто пятьдесят ученых всех специальностей, основывая в Каире Институт, а в результате - как правильно заметил Керам - "от­крывая древний Египет для Европы". В самом начале XIX века многие зачитывались научными отчетами этой экспедиции, во Франции воцарился стиль (как этап неоклассицизма), названный "Возвращение из Египта", ху­дожники начали создавать героические панорамы Абукира, пирамид, Назарета и других битв на нильских бере­гах и среди сирийских песков. Так родился миф Ориента и начал всасывать в себя первых беглецов.

В посленаполеоновской Европе Священного Согласия романтикам было душно и тесно. Все это реак­ционное болото не могло быть для них духовной отчизной - вот они на него и плюнули. В поисках земли обе­тованной они вспомнили про Восток и воскресили миф, придали ему огня своими перьями и кистями и довели его до состояния экстатической феерии рифм и цветов. Они нашли свое универсальное убежище, выдуманное, представленное и ненатуральное, зато красивое, потому что далекое и таинственное. И после того погрузились во все это по самую шею.

Самоубийственная резня, вспыхнувшая языками пламени в Ниневии не могла уйти от их волчьих гла­зищ. Романтизм первым в истории становится представлением резни, подаваемой с влюбленностью. Свою "Смерть Сарданапала" Делакруа провокационно назовет: "моя резня номер два". Литераторы не дадут обойти себя. Вспомните хотя бы смерть Али Тебелина, паши Янины (у Дюма-отца) и потоки раскаленного свинца, ко­торыми с высот Нотр-Дам Квазимодо поливал воющую толпу нищих (у Виктора Гюго) или же Словацкого, Мицкевича, Стендаля и, конечно же, Байрона. Байрона, который повелителя Эпира, садиста, убивавшего жен­щин и детей тысячами, в письмах к своей семье называл своим "самым дорогим другом". Помрачение?... В эпоху вина и гашиша, вознесенных Бодлером в ранг "Искусственных Раев" - возможно. Байрон черпал отвагу, напиваясь джином - он называл джин своей Иппокреной (священный греческий источник, дающий вдохнове­ние поэтам; согласно легенде, он стал бить после того, как Пегас ударил в скалу копытом). Делакруа пил очень много вина и признавался, что любит творить, когда у него "шумит в голове, в легком подпитии", благодаря которому достигается "намного больше нормальной ясность". Свой наилучший, самый достоверный автопорт­рет (композиция "Новый 1829 год") он написал "совершенно пьяным". Без хотя бы рюмки вина он не мог ввести себя в поэтический транс, необходимый ему для живописи, и страшно завидовал Вольтеру, который "находил вдохновение, хотя пил только воду" (из "Дневников"). Кто-то обязан сочинить гимн в честь вина - виновника вдохновения, снабженного запретом чрезмерного употребления жидкости из этой Иппокрены для всех, кроме художников. Император Траян запретил своим людям выполнять те его приказы, которые он дал после пира, изобилующего вином...

Экзотикой Ориента упивались практически все. Сарданапал ударил в голову Байрону и Делакруа. Бай­рон написал своего "Сарданапала" в 1821 году в Равенне, мучимый семейными неприятностями и страстью к княжне Гуиччиоли, и посвятил его Гёте. В том же самом, 1821 году драма была напечатана в Лондоне и была признана наилучшей трагедией из всех тех, что родились в Англии со времен Шекспира. Там есть один диалог, воистину шекспировский, даже один ответ. На вопрос Сарданапала, будет ли воздвигаемое кострище "доста­точно для царского погребения", слуга тирана, Панио, отвечает:

- "Достаточно даже и для царства самого".

Делакруа познакомился с этой трагедией благодаря приятелю, одному из братьев Девериа, который ил­люстрировал ее французское издание. Он мечтал о подобной теме. В 1824 году, после разговора с Ривьером, он записывает: "Мы разговаривали о лорде Байроне и о качестве тех произведений, наполненных таинствен­ностью, которые особым образом порабощают воображение". Порабощенный - он пожелал превзойти Байрона экспрессией формы, жестокостью и стихийным эротизмом. Струна дрогнула, и прозвучала дьявольская нота "соперничества с написанным словом".

Собственно, это и не было так уж трудно. Ведь Сарданапал Байрона - это чуть ли не философ, эпику­реец, более всего он соответствует словам Атенайоса об историческом Сарданапале: "Испробовав самые стран­ные наслаждения, царь сей умер с таким достоинством, на которое только способен был решиться". Сарданапал Делакруа не мог быть таким, поскольку сам художник был хищником и отождествлял себя с дикими живот­ными, особенно тиграми (он приходил к ним и буквально как маньяк писал с них эскизы в Жарден дес План­тес), как индеец идентифицирует себя со своим личным тотемным зверем. Даже когда, делая поклон в сторону слезливого сентиментализма эпохи, написал для Салона 1824 года невинную "Сиротку" – было весьма быстро замечено, что рисуя эту овечку, по отношению к ней художник был, скорее, волком, чем пастырем.

Делакруа сознательно отбросил версию Байрона о добровольной смерти слуг и женщин Сарданапала (у англичанина символом подобной самоубийственной преданности стала любовница-гречанка Мирра, которая ссылается на индийских вдов), хотя, без сомнения, хотя бы часть из них приняла участие в ассирийской эста­фете суицида под давлением обстоятельств, а не по приказу царя. Согласно Делакруа, Сарданапал был единст­венным самоубийцей на легендарном костре и убийцей всех остальных. В аннотации к каталогу Салона 1827 года художник написал: "Сарданапал приказал своим евнухам и дворцовым слугам зарезать женщин, пажей и любимых лошадей. Ничто из того, что служило его наслаждениям, не могло его пережить". Такой взгляд на тему явно определил характер проекции на холст, коренным и пугающим образом отличающийся от байронов­ской интерпретации.

В 1826 году Делакруа написал маслом эскиз "Смерти Сарданапала". Окончательная версия появилась в 1827 году. каждый раз это одна и та же композиция - верхушка пирамиды, чернокожие невольники полосуют ятаганами лошадей и обнаженных женщин, сбрасывая трупы вокруг громадного ложа, на котором в свободной позе развалился неумолимый Сарданапал. В обоих кадрах те же фигуры в том же самом положении, та же са­мая красочная палитра, взятая из раннего и несколько циркового "Мюрата в Альбукире" наполеомана Гроса, тот же самый романтический коктейль: взрывная поэтика, сценическая драма, опера в своем сказочном, вос­точном костюме (работая над "Сарданапалом", Делакруа консультировался у знаменитого театрального худож­ника Чичери) и еще пропитывающая все "музыкальная тенденция": слышен чудовищный хор тонущего в крови гарема, предсмертное ржание лошадей, ледовое молчание Сарданапала. Оркестровая аранжировка идентична, но все же, в моем каталоге MW эскиз представлен в рубрике "шеф-повар рекомендует".

"Смерть Сарданапала" является прекрасным примером превосходства эскизов над финальными вер­сиями. И ведь сколько можно представить примеров из эпох ренессанса, маньеризма и барокко! Сотни худож­ников сделали для себя доброе дело, остановившись на эскизе.

Небольшой эскиз Делакруа 1826 года намного экспрессивней, динамичней холста 1827 года, он взрыв­ной и потрясающий. Необузданные рывки кисти, невылизанные контуры, в нем нет ничего от комиксово-реалистического абриса - этот кадрик (81 на 100 см) практически импрессионистичен, опережая импрессионизм более чем на полвека. Оба произведения висят в Лувре, но если картина - как принято считать - это вершина творчества Делакруа, то эскиз является вершиной романтической живописи и ее авангардным коронованием.

Сам же Делакруа предпочитал очень хорошую картину эскизу, пусть и гениальному. Из "Дневников": "В кабинете Ривье я вновь увидел эскиз к "Сарданапалу", который не показался мне таким уж паршивым, не­смотря на некоторые чудачества". Эти слова он написал через двадцать три года, в 1849 году. Он успел забыть (да и как давно он читал их!) слова Байрона о том, что "великие произведения не должны быть слишком уж за­конченными..." Хуже того - он успел забыть собственное предсказание импрессионизма: "Хорошо, если пятна меж собой материально не соединяются; они сливаются, если глядеть на них с некоторого расстояния, тогда цвет получает свежесть и силу". Он предал самого себя.

В юности, в период "Смерти Сарданапала", гневный бунтарь, романтический протестант, кусающий окружающих клыками тигров из Жарден дес Плантес, с течением лет Делакруа смягчался, а потом уже - укро­щенный и причесанный уже только дрейфовал в сторону тех академических канонов, которые когда-то он пре­зирал, и по отношению к которым, все лучшее, что у него есть, конечно же кажется "чудным".

Он должен был сжечь свои "Дневники" 1847-63 годов, настолько неприятны те "истины", которые он в них провозглашает. Но не сжег, что, конечно же, весьма печально и, в еще большей степени, правильно. Кон­сервативные ультра, "правее которых уже только стенка", в молодости жгли Систему праведным глаголом, если не гранатами...

Почти все.

Его граната разорвалась в Салоне 1827/28 годов. Начало никакого скандала не обещало. Делакруа вы­ставил три картины: "Портрет графа Палатиано", "Лишение головы дожа Марино Фалиеро" и "Юстиниан, со­ставляющий свой Кодекс законов", которые Энгр, Девериа и Деларош без труда затмили своими старательно вылизанными холстами.

Салон продолжался четыре месяца. В конце второго месяца художникам было разрешено поменять экспонаты для оживления слабеющего к тому времени интереса публики. И вот тогда Делакруа решился выста­вить не просохшую еще "Смерть Сарданапала".

При виде этой порнографической (согласно тогдашним критериям) резни, у привыкшей к правильным, скорее раскрашенным, чем живописным историческим картинкам у публики "в зобу дыханье сперло" от воз­мущения, испуга и отвращения. "Смерть Сарданапала" стала коронным аргументом утверждения Делаклюза на страницах "Дебатс", что романтики - это "сектанты, сторонники всего отвратительного". Мир критики посчитал произведение наглой и непристойной провокацией, и только один рецензент, Яль, попытался защитить автора трогательно идиотским образом: "Мсье Делакруа запутался, проявив, по-видимому, излишнюю смелость". Даже Молодая Франция аплодировала романтикам скорее из стадной солидарности (поединок с неоклассиками переживал свой апогей), чем от восхищения. Виконт Состьен де ля Рошфуко, тот самый, что приказал закрыть стыдливые места античных статуй Лувра виноградными листьями, вызвал художника к себе. Делакруа шел в бюро дирекции Изобразительных Искусств переполненный сладкими надеждами, что государство купит его картину. Государство, устами виконта, заявило ему из-за стола, что если он побыстрее не сойдет с пути скан­дала, на который вступил по нагим телам одалисок из гарема Сарданапала, то он не сможет рассчитывать на официальную поддержку, наоборот, это грозит репрессиями, не говоря уже об осуждении со стороны общест­венного мнения.

В этом случае вызывает интерес враждебность черни, вызванная не сколько манерой, сколько изменой. Художник, по ее мнению, согрешил, обнажая свои самые интимные и непристойные сны и мечтания, что были снами и мечтаниями не только его одного, но всех мужчин, так какое же он имел право выволакивать их на дневной свет без всеобщего согласия?!

В наказание его обвинили в садизме. В садизме тайном, который он неосторожно приоткрыл в своей картине.

Было сказано, что "Смерть Сарданапала" - это не историческое полотно, а всего лишь "эротическое мечтание" Делакруа. Так было.

Было заявлено, что Делакруа идентифицирует себя с изображенным деспотом ("Сарданапал - это никто иной, как сам Делакруа со своими прищуренными глазами и смуглой кожей" - Юлиан). Так было.

Было отмечено, что изображенная сцена, весь этот фейерверк нагих красоток, которых здесь душат и режут после окончившейся оргии - это мрачная проекция черных глубин души Делакруа, его "ужасающим обручением" с убиваемым гаремом. Так было.

Было сообщено, что его распирал "тайный садизм" и в поддержку данного тезиса было приложено не­сколько его рисунков с полуголыми женщинами перед лицом чудовищной смерти, а также фрагмент "Дневни­ков", где художник увлеченно излагает историю некоего испанца, брошенного в темницу вместе с любовницей, и с голода отгрызающего у нее кусок тела. Вот это уже был правильный тезис.

Все это было правдой. Но это была правда, относящаяся ко всем самцам Запада, которых раздражала и делала робкими, вплоть до импотенции, растущая с каждым поколением гордость и активность европейских наложниц, в результате чего - как писал Марио Праз (относительно творчества Флобера и Готье, но мысль эта имеет более универсальное значение) - "мечтания влекли их к варварской и восточной древности, где можно было успокоить самые необузданные желания, где могли стать действительностью самые жесточайшие их фан­тазии".

"Сны - это эхо мыслей наших" - написал Делиль в "Imagination". У мужчин Запада и Севера сон о га­ремных одалисках длится с того момента, когда участники первого крестового похода пришли на Восток, а мо­жет еще и раньше, когда послы Карла Великого проснулись утром рядом с алебастровыми рабынями, подарен­ными им щедрым калифом Гарун-аль-Рашидом. С тех пор ислам стал желанной до безумия религией мужской половины Европы. Да и разве Магомет не был единственным пророком, заверявшим, что "Аллах создал жен­щин для радости и удовлетворения мужчин"? Андре Жид в качестве эпиграфа к "Питанию земному" воспользо­вался цитатой из Корана: "И станут ваши жены для вас будто земля возделываемая..." и т.д., что я уже цитиро­вал в главе под названием "Романтичность".

Только вот западных женщин нельзя было "возделывать по воле своей" уже со времен средневековья, когда рыцарский эпос вознес ее на пьедестал, а инквизиция следила, чтобы мужчины падали на колени пред алтарями на которых царила женщина в короне. "За исключением женщины Востока мы не находим другой женщины, которая жила бы исключительно ради мужчины. Она согласна быть несчастной, лишь бы он был счастлив. Она трудится, чтобы приготовить для него еду, она растрачивает собственное здоровье, чтобы сохра­нить здоровье его в случае, если он заболеет; она недоедает и недосыпает, чтобы ухаживать за ним; если он заблуждается и становится эгоистичным – она дает доказательства мягкости, доброты и смотрит сквозь пальцы; если он изменяет ей - она остается верной ему и не бросает своего дома и своих детей, чтобы сбежать с любов­ником, как поступила бы женщина Запада" (цитата из алжирского ежемесячника "Эль Джеиш" 1964 года). У европейцев это всегда пробуждало и будит до сих пор сумасшедшую зависть.

Эта зависть, и только лишь она является матерью извращенных мечтаний, в которых самое возбуж­дающее из блюд земных мужчины можно разгрызать до костей, погружать в крови, разрывать на клочки, тем самым доказывая и подтверждая свою божественную власть. Возбуждающе зловещие видения индийской тра­диции "сати" (сжигание жен на погребальном костре мужа) и диких оргий, после которых отягощенных кам­нями пленниц выбрасывают за борт галеры или же, напичканных опиумом, волокут на костер, чтобы в присут­ствии чернобородых жрецов и музыкантов превратить всю их красоту в золу. Садо-афродизиакальная фантас­магория, в течение Сутин лет ползущая по простыням мещанских спален, освещаемых по ночам языками пла­мени Сарданапалова костра.

В 1977 году - когда на обложках журналов и пластиночных обложках, на плакатах и выставках появи­лись женщины связанные, с кляпами во рту, избиваемые, закованные цепями, убиваемые и насилуемые целыми группами самцов - комментирующий это "Тайм" перепечатал четыре мнения:

"Садомазохистские явления с некоторого времени стали проявляться в искусстве. Теперь та же самая тенденция начинает выступать и в торговле" (Зокс, фотограф из Лос Анжелеса).

"Представляя женщин в садо-мазохистских сценах, мужчины разряжают свою злость, враждебность и бессилие, с которыми они не могут справиться иным образом" (Лоуренс Хиттер, нью-йоркский психоанали­тик).

"Раз уж насилие является элементом культуры, то почему мы не должны его показывать?" (Крис фон Вангенхайм, фотограф мод из Нью-Йорка).

"В сексуальных мечтаниях все чаще появляется образ женщины жертвы" (психиатр Руфь Тиффани Бернхаус).

Вот именно. А рядом с этим следующее: исследования, проведенные в 1974 году в США, показали, что половина американок имеет сексуальные мечтания, в которых они представляют, как мужчины побеждают их, насилуют, заставляя тем самым покориться.

В живописи нашего столетия наиполнейшее выражение это получило у гроссмейстера искусства ко­микса - у знаменитого американца Френка Фразетты. Его долженствующее вызывать ужас полотно "Варвар" (1974 год), пропитанное колористикой Делакруа, являющееся квази-комиксовой проекцией той самой извечной мечты о супермужественности мужчин и покорности женщины, является репликой вершины костра Сардана­пала с картины француза - ассоциация видна невооруженным глазом. На вершине пирамиды из побитых врагов нам представлен варварский Геркулес, или же точнее, культурист, окровавленная скульптура на фоне дантов­ских теней, трибун победного озверения. Ничто так не импонирует мещанину, чем эта гора мышц на широко расставленных пилонах ног, казалось, диктующая миру законы и бросающая всем вызов своим диким лицом и залитым кровью мечом. У его ног, прикованная цепью и верноподданно прижатая к варвару, лежит нагая не­вольница, вокруг же безумствует пламя, которое может поглотить все на свете.

Делакруа не был первым, кто написал героиню подобных навязчивых идей. Его соперник, Энгр, уже в 1814 году создал знаменитую "Одалиску", а потом как из мешка посыпались ориентальные гуриссы Аллома, Огюста, Шассеро, Коро, Диаса, Фроментена, Ренуара, Матисса и других. Но Делакруа был первым и единст­венным, который нарушил табу, представляя на холсте оргиастичное содержание этих снов.

Тем самым он совершил то, о чем великий его отец говаривал: "Это больше, чем преступление, это ошибка".

Материализуя оргии из сонных кошмаров в красках, так, что три романтические музы - театр, поэзия и музыка - сыграли на его мольберте как ни в одном другом произведении, сделанном человеческой рукой, Де­лакруа желал пережить все это наяву, превратить в плоть и кровь, испить хотя бы немного из той чаши. Он то рисовал, то бросал обнаженных натурщиц на матрас, и вновь рисовал, как будто в трансе - он, Сарданапал в собственной мастерской, из которой сотворил дворец в Ниневии. Среди прочих там была и "великолепная Роза" - мы видим ее на переднем плане, выгнутую дугой в объятиях негра, перерезающего ей горло с опытностью забойщика скота. Еще там была очаровательная Сидония, блондинка с улицы дю Руль 19, что лежит мертвая, беспомощно раскинув руки на ложе Сарданапала, выставив "самую красивую спину, которую только знала французская живопись". В "Дневниках" он не позабыл о ее "восхитительных" паузах в позировании, когда она была "нагая и в постели - все эти поцелуи и сближения!" Ах, какой же это бравурный эрзац сарданапализма, путем эксплуатации себя самого и рабынь ассирийского деспота.

Будучи Сарданапалом, он писал оргию, превращая сам процесс рисования в оргию - потому-то и напи­сал свою гаремную гекатомбу совершенно гениально, иначе быть и не могло. Виктор Гюго, глядя на эти тела, для которых Делакруа выдумал розовый и золотистый колорит (впоследствии Ренуар воспользуется им, чтобы писать персики), вздохнул: "Вы не красивы, вы пугающи. Вы - будто молния, ослепляющей гримасой солнеч­ного луча".

Бальзак, в свою очередь, великолепно понимающий Делакруа и знающий "тайну" его появления на свет, посвятил ему "Девушку с золотыми глазами". Лесбиянство и инцест приводят там к кровавому преступле­нию, резне в будуаре, а герой этой новеллы, Марсай, тоже является внебрачным сыном аристократа. Те, кто посчитали, будто это является аллюзией к вампирическим склонностям художника и, возможно, предупрежде­нием перед преступлением, которое он способен совершить, на сей раз уже не на холсте - были попросту идио­тами. Ведь тот - как ребенок, на которого накричали - дал себя запугать и потом уже с каждым годом стано­вился все послушнее, желая, чтобы общество простило его, признало и полюбило. Он как бы послушался Омара Бредли: "Если один человек скажет, что ты свинья – не обращай внимания. Вот если об этом тебе скажут пять человек - пора выматываться из хлева".

И это его тронуло, что совершенно по-человечески. Делакруа вышел и с тех пор маршировал уже только по направлению к Институту, желая не быть художником проклятым и сесть среди всех этих надутых ослов - пико, де пужолей со компания, что весьма откровенно печалило Дюма (Делакруа таки приняли, в самом конце его жизни, в 1857 году). Его поглотил спрут салонов, фраки, поклоны, "бон-тоны" и воспитанные, от­страненные любовницы, маскирующие свою развратность духами, о которых Роза и Сидоне даже мечтать не могли.

Даже когда в 1833 году он физически погрузился в мир ислама (выехал с миссией де Морнея в Ма­рокко и Алжир) и некий алжирский корсар позволил ему делать эскизы в своем гареме – результатом стали всего лишь статичные "Алжирские женщины" в Салоне 1834 года. Три объевшиеся сладостями и тюремной ленью одалиски, полулежащие, закутанные в шелка, пьющие кофе и курящие гуку (кальян), три сомлевших, дрессированных звереныша. И только в их прищуренных глазах таится какая-то необъяснимая тоска, неуспоко­енное желание безумства, отдаленный отсвет костра Сарданапала. Вся сила страсти сконцентрирована в коло­рите и виртуозной технике кисти. А на большее внешне он уже позволить не мог.

Внутри же у него всегда останется Сарданапалов костер. Никогда он не любил так, как тогда, то есть никогда ни до того, ни после не был он в такой физической форме, способный к настолько яростным разрядам, постоянно голодный и готовый к действию. Ничто иное уже не сможет его так возбудить, поэтому и множатся провалы, которых он даже и не скрывает. "Среда. Утром пришла Елена. Какая жалость... Я не смог! Неужели я уже иду по следу своего достойного брата?" В другой раз: "Вторник. С самого утра пришла девушка, чтобы позировать (...) Надел на лицо мину почитателя, но все остальное как-то не пошло. Оправдался тем, что у меня разболелась голова..." Точно так же было и с Гоголем, и всеми вершинными творцами в угасающей уже эпохе романтизма ("Гоголь был импотентом, как очень многие писатели и поэты его времени, эпохи романтизма" А.Ват "Мой век", Лондон, 1981). Стендаль, познавший подобные разочарования, объяснял, что такое часто слу­чается у людей, одаренных чрезмерным воображением. Воображение же Эжена подарила ему самый прекрас­ный, бенефисный концерт у мольберта с Сарданапалом.

Воспоминание об этом он носил в себе, лелея на груди. В самом конце жизни, подходя к шестидесяти­летию, он напишет: "Мало таких женщин, ценность которых сохранялась бы дольше их красоты". Но такими навсегда остались для него девушки, позирующие для Сарданапала, женщины, которых он любил, писал и бро­сал в пламя гигантского костра - Эмилия, Аделина, Джульетта, Роза и Сидони.

Но вот пришло то мгновение - тот час, тот вечер, та ночь в жизни человека - когда он чувствует, когда он чувствует, насколько близок конец пути, и когда прошедшая жизнь кажется ему огромным океаном плазмы, в которой плавает бриллиант, оставивший след на пальце. Тогда человек закрывает глаза и призывает то воспо­минание, берет бриллиант в руки, осторожненько извлекает его на поверхность и подносит к губам, к глазам и выше, выше, как будто желая просить Бога разрешить забрать драгоценность с собою, на тот свет. Счастливы те, кто может сделать так, ведь сколько воспоминаний, слепленных из той же самой плазмы, когда ничего не блестит в океане серой грязи, когда память не вскормлена каким-либо безумием.

В тот день, 25 августа 1855 года, он выбрался вечером в Версаль, чтобы полюбоваться на иллюмина­цию. Каскады искусственных огней, вырывающих из темноты фронтон дворца, обрисовывающих его яркими красками, выстреливающих рефлексы пламени на стекла окон, кружащих в небе и на стенах, напомнили ему о пожаре во дворце Ниневии, гигантский костер и несколько лет с Сарданапалом, начиная с 1826, когда он начал эскиз.

Делакруа покинул толпу и пошел в Париж пешком, молча, а может и плача. "Возвращался я один, под великолепным светом луны, по дороге на Сен-Клу, что напомнила мне такие милые мгновения жизни моей между 1826 и 1830 годами. Все эти Э..., А..., Д... и т.д." Бодлер понял это, когда в 1862 году "Смерть Сардана­пала" была выставлена на бульварах: "Когда вновь увидишь "Сарданапала"6 находишь в нем свою молодость".

Ночь на дороге в Сен-Клу, в чистом августовском воздухе, в дуновениях ностальгического ветра, в па­тетическом берете луны. Таких ночей судьба не раздает направо и налево, и многие хотели бы вспоминать по­добным образом хотя бы беду, лишь бы та была огромной, и лишь бы была в ней хоть щепотка любви. Когда мы идем такой ночью, то говорим: "Черт, ну и холодина!", клянем жмущий сапог, и ничего больше. Вопреки мнению поэтов, ночи так же глупы, как и дни. Иногда одна банальная ночь в Версале помогает вызволить вос­поминания, но ведь нужно помочь и этой ночи!

Тогда ты идешь свободно, не спеша - идешь назад. Ты проходишь городские заставы и впутываешься в лабиринт черных улиц. В окнах горят лампы. Кто-то еще раз пересчитывает деньги, кто-то пишет новый трак­тат о свободе, кто-то раскладывает двадцать первый пасьянс, кто-то ненавидит, иной взламывает девичье сердце затертой ложью, а другой ждет... Становится все темнее. Лампы гаснут будто звезды, души умирают на несколько часов, в обнаженные тела входят таинственные сны, лиловая недоверчивость дрожит под закрытыми веками собак. Где-то там, под мрачным покровом стен, в тысячах мужских сердец, в исхудавших грудных клет­ках чиновников, в жировых складках министров, в мохнатых торсах коммандос, в астме старых евреев, в бара­нах пастухов, бидонах молочников и зачетках студентов горит костер Сарданапала - гигантский, всемогущий и выродочный, прекрасный, будто сатана, сброшенный с неба в бездну Онана, хоть рядом лежат жены и любов­ницы. Все выше языки пламени, плавится мир, трещат оковы дня. Мрак уплотняется тяжким дыханием, пар изо рта оседает среди туч, окрашивая небо предрассветной серостью. Догорают костры, мечты берут отпуск, не надо раздувать холодную золу - пепел может попасть в глаза!

Внутренности собственного дома. Тут уже нет того старого, поцарапанного мольберта, на котором тридцать лет назад расцветал золотистый пейзаж извращенности. Нечто испарилось - запах тех дней. Завяли цветы на блузке Сидоне, лежащей на досках пола, потеряна общая винная рюмка, забыты строфы Байрона...

Он умирал долго и спокойно, развалившись в своей кровати будто Сарданапал. Под конец августа 1863 года доктор Лагуерр созвал консилиум у ложа умирающего. Делакруа вспомнил свою давнюю литографию: смерть, насмехающаяся над врачами, собравшимися возле больного, и острящая косу за креслом.

Теперь он снова может быть восточным деспотом. Приказания так и сыплются:

- Категорически запрещаю делать с меня после смерти какие угодно изображения, фотографии или слепки лица! Никаких эмблем, бюстов или памятников на могиле!

Когда же появляется достойный делегат Академии Изобразительных Искусств, того самого Института, куда Делакруа стучался в течении стольких лет, его не впускают.

- Хватит, долго они надо мной издевались и презирали!

Теперь он уже может быть собой. Как там написал Атенайос? "Испробовав самых удивительнейших наслаждений, царь тот умер с таким достоинством, на которое только мог решиться". Он может позволить себе уже немного странных удовольствий, но такие все же имеются. Он требует мороженого, что при его тяжелей­шей ангине просто самоубийственно. Вот именно! Ему не смеют отказать, и он объедается мороженым, после которого всякий раз у него начинается горячка с бредом. Едва придя в себя, он приказывает:

- Вы обязаны говорить, что мне уже лучше!

Делакруа уходил из жизни с таким достоинством, какое только мог себе позволить. Он позволил быть по-ассирийски элегантным.

Впоследствии говорили, что он умирал "С той же изысканностью, с какой оставлял в салонах свою ви­зитную карточку". Так умирают цари.

Дышать он перестал в семь часов утра 13 августа 1863 года. До последнего мгновения он улыбался, ко­пируя императора Октавиана Августа, который на смертном ложе спросил у придворных:

- Ну что, хорошо я отыграл свою комедию? Аплодируйте!

"Умирать - это искусство, как и все остальное".

Своему душеприказчику, наивернейшему другу, барону Ривье, Делакруа оставил всего лишь один холст - эскиз к "Смерти Сарданапала".



MW: ЗАЛ XI

ЗАКОН ШУТА

или

рассказ о величайшем пересмешнике, в котором будет

изложено Право Немочи, именуемое шутовским



"Велик, ибо в шутовском наряде;

велик, ибо ушел с ваших глаз;

шутов у вас все больше завелось,

прям, вече, скажем, шутовское!

Так salve, брат мой!"


Станьчик в "Свадьбе"

Станислава Выспянского


В том же самом, 1863 году, в котором умер Делакруа, в Польше истекло кровью Январское Восстание. В мае этого года, на Выставке Изобразительных Искусств в Кракове, 25-летний, мало кому известный худож­ник Ян Матейко выставил свою картину под названием "Станьчик". В кресле с высокой спинкой сидел, одетый в багрец, мрачный шут, заглядевшись в будущее Польши.

Можно заметить целый ряд последовательных аналогий между этим поляком и французом, а также между "Станьчиком" и "Смертью Саданапала". Оба, и Матейко, и Делакруа, стали легендарными гигантами живописи в собственных странах. Оба поначалу прогрессивные (у Делакруа это в особенности проявилось в "Свободе на баррикадах", а у Матейко в "Рейтане" и "Проповеди Скарги"), с течением лет растеряли идеалы молодости и подпорядочились идеологическому диктату правящих классов, что нашло отражение в их твор­честве. Оба, мастера автопортрета, подарили Станьчику и Сарданапалу собственные лица, поскольку оба эти произведения отражали их собственные страсти. "Станьчик", равно как и "Сарданапал", поначалу был принят очень плохо, его не оценили и не поняли. Общество Друзей Искусств в Кракове скопировало враждебное без­различие парижской Академии, и потому, прежде чем попасть как "Сарданапал" в Лувр - на почетное место в краковском Национальном Музее, ютился по частным коллекциям. Первым его обладателем, в силу розыгрыша лотереи (!), стал некий Корытко, в сырой комнате которого поврежденный уже во время перевозки холст был, как будто этого мало, поцарапан жесткой тряпкой во время уборки помещения. Впоследствии те же самые люди, которые выпустили картину на волю случая, сделают из "Станьчика" свой герб-девиз "мудрой покорнос­ти по отношению к завоевателю".

Ян Матейко, отечественный мастер истории, написанной кистью для оживления и подкрепления сер­дец, иллюстрировал то, что Крашевский живописал пером. Продолжатель дела этого героического дуэта, Сен­кевич, скажет, уже по уходу обоих в страну вечного счастья и некончающихся польских побед: "Мы недоста­точно осознаем, что Крашевский с Матейко были для нас тем, чем драмы Шекспира для англичан, с той лишь разницей, что Польша XIX века гораздо сильнее нуждалась в Матейко и Крашевском, чем Англия XVII века в драмах о Генрихах и войне Роз". Это особое сравнение не слишком повредило Шекспиру, во всяком случае, не настолько, насколько желал автор тех слов, которые - и для нас это самое важное - отдают справедливость Ма­тейко.

Он был гениальным герольдом блестящей, карнавальной польскости, лучшим, чем был художником, что вовсе не означает, что художником был банальным. Мне не хочется анализировать этого. Техника кисти и все остальное не интересует меня в наибольшей степени. Но я знаю одно: а именно то, что нынешние рьяные критики "кичей" Матейко, в особенности же художники, тем более "авангардные", наложили бы в штаны от усилий нарисовать так как он лошадь или человека. Немногие из них имели сил на признание, как то, что вы­рвалось в Захете (картинная галерея в Варшаве - прим.перев.) у талантливого художника периода Молодой Польши Казимера Сихульского: что в сравнении с творчеством Матейко все его работы "годятся лишь для того, чтобы разбить их на заднице!"

Во времена царствования искусства великого учителя народа, отца "Грюнвальда", "Собесского под Ве­ной", "Батория под Псковом", киевских "Золотых Ворот" и других "ура-патриотических переводных картинок", мега-слайдов, изображающих победные драки, что были и как-то не возвращаются иначе, чем на холстах и бу­маге, можно было побить об упомянутую часть тела любой другой вид творчества, а точнее - любую другую тему кроме исторической. Это был своеобразный террор хроник, ателье и театральных костюмов, отцом кото­рого - сознательно или нет - был и Матейко. Когда однажды одного из студентов Краковской Академии, дирек­тором которой Матейко был в то время, прихватили на рисовании - о ужас! - пейзажа, на пленере, sub sole!!!, находчивый паренек выкрутился тем, что "это именно та самая дорога, по которой король Владислав Локетек спешил..." и т.д. Ben trovato.

Следовало писать прошлое, ибо нельзя было формировать настоящего, а следовало сохранить какие-то шансы на будущее. И он, Матейко, делал это как мог лучшим образом.

И ничего в жизни своей не нарисовал он так прекрасно, так потрясающе, поэтично и величественно, как короля польских шутов - Станьчика. Это, хотите или нет, законченный шедевр. Не перегруженный опер­ными драпри; не превращенный в цветастый автобус, стиснутая толпа в котором пытается в давке вышибить рамы. Это шедевр - молчащий вулкан в одной впалой груди. Сила гения здесь настолько огромна, что когда я думаю обо всем, чего совершил в жизни, то думаю словами Станьчика в "Свадьбе" (С.Выспянсконго - прим.перев.):


"И даже сердце если мне разрубишь,

Иного в нем не обнаружишь..."


В этом восхищении и кроется магия этой картины, и даже нечто большее, ибо здесь не один только Станьчик. Это культ существования шутов, который во мне самом имеет храм, сравнимый с Нотр-Дам, Шартр­ским, Реймским и Амьенским, и колокольня его достигает самого неба, чтобы наполнить бронзовой колоколь­ной музыкой всю Вселенную, пробуждая Единого Бога, а вместе с ним и всех остальных.

Имеются ли у Бога любимцы? Он создал охотника, землепашца, сапожника, рыцаря, священника и ти­рана, звезды, китов и попугаев, а когда поглядел на сотворенное собой, сказал сам себе: ну вот, имеем охот­ника, землепашца, сапожника, рыцаря, священника и тирана, звезды, китов и попугаев - а правды нет. Для чего же тебе нужны сапожник и его тиран, все они, если нет среди них правды?... И тогда Бог создал шута. Шуты появились в древности при дворах восточных деспотов, возжелавших услыхать правду из уст по крайней мере одного человека, что наверняка было физиологической потребностью, как женщина, еда, питье, власть, жестокость и дефекация. Вскоре шутовство - как высказывание правды в глаза правителю - преврати­лось в великий закон, а сам шут сделался привилегированным животным в дворцовом зверинце. Шут был един­ственной в истории личностью, профессией которой была голая истина, одетая лишь в бижутерию издевки - он был единственным, обладающим свободой говорить всю правду, только остроумно. Во всей истории рода люд­ского нет иной другой профессии, достойной того пьедестала, который мы задолжали шутам.

Шутам - не клоунам, исключительным заданием которых было вызывать смех глупостями. Великим шутам, царским и королевским. Где-то в истории шутовства, возможно у самых ее истоков, в общественном сознании и историографии затерлась грань между двумя совершенно отличными друг от друга - как рай и ад, как дом публичный и дом семейный - видами шутовства: цирковой буффонадой и остроумным высказыванием правды у самых ступеней трона. И в этом гигантский катаклизм, как будто высох Залив Фунды на востоке Ка­нады, знаменитый наибольшей разницей в уровнях прилива и отлива. В результате же мы оскорбляем сегодня благородный вид шутовства, синонимируя его с клоунадой, что само по себе уже

Оба вида, шуты-клоуны. развлекавшие придворных или чернь, и шуты, говорящие правду, что часто были жгучим зерцалом монаршьей совести, праотцем своим имеют народного Шута, того самого весельчака от рождения, без которого не мог обойтись никакой праздник или торжество. В процессе эволюции шутовства он был дарвиновским прамлекопитающим, из которого выросли два вида обезьян: человекоподобные и homo sapiens, внешне весьма близкие, но живущие совершенно различно.

Шут в версии обезьяна от обезьяны царствовал на улице (шут народный), затем попал ко двору (при­дворный буффон), где соседствовал с представителем иного вида, и в конце концов поселился на сценических подмостках (арлекин) или же на цирковой арене (клоун). В древности подобного рода весельчаки, с разрисо­ванными ради смеха лицами, были весьма популярны. В Афинах даже сложилась корпорация, нечто вроде шу­товского братства, собиравшегося в храме Геракла. Уже само это было комичным, ибо никто из них не обладал геракловой фигурой, наоборот, в цене были карлики. В Древнем Риме карликовых шутов выращивали по заказу клиента, в детстве зажимая ремешками конечности и даже закрывая несчастных в ящики, чтобы те не могли расти (у Юлии, дочери Августа, были карлик и карлица высотой в две пяди). Подобное вытворяли чаще всего с рабами, что вовсе не означает, будто рабы не имели собственных шутов. Предводитель восстания сицилийских рабов, их самозваный царь Евнус, держал при собственном дворе шута и вместе с ним схоронился в пещере, когда армия рабов была разгромлена.

И не только в античном мире. В XV веке золотоволосая карлица Филиппа Бургундского, мадам д'Ор, а также "карлица бургундской повелительницы", мадам де Богрант, привлекали к себе всеобщее внимание. Судьба этих малюсеньких женщин-игрушек, трогательно-печальное выражение лица которых передал нам своей кистью Веласкес, была ужасна. В 1468 году слесарь из Блуа, поставил к бургундскому двору два желез­ных ошейника, "чтобы один надеть на шею шутихе Белон, а второй обезьянке госпожи герцогини".

В каждой стране впоследствии сформировался собственный тип пересмешника, а в народных театрах свои разновидности арлекинов. Весь этот зверинец всеобщих шутов, народных весельчаков, придворных пая­цев, сценических и цирковых комедиантов был - как уже говорилось - обезьяньей ветвью эволюции шутовства. Но рядом с ним на королевских дворах вырастал вид человеческий, шутов - едких философов, носителей тяж­кого бремени правды ("Правда - очень тяжкий груз, когда требуется занести его правителям" - Монтескье в "Персидских письмах"). Такому благородному шутовству нельзя было выучиться, ибо научиться можно лишь профессии. А истинное шутовство было призванием, как истинное же священство ("Лгут ради денег, а правду говорят задаром" - Дюма-отец в прологе к пьесе "Мушкетеры"). Потому-то великим шутом не мог быть шут первый попавшийся, таким мог стать лишь тот, кто родился таким. Как тот галл, что расхохотался, увидав Ка­лигулу, проезжавшего на колеснице, в которой специальные механизмы издавали имитацию Юпитеровых гро­мов.

- И что ты обо мне думаешь? - спросил император.

- Думаю, что ты сошел с ума, - ответил на это галл.

И это было настолько правдивой истиной, что она обезоружила императора вырожденчества. Он про­стил наглость галлу. Такой галл был бы великолепным шутом! Или возьмем ярмарочного фокус­ника, кото­рого называли Монашком, в прошлом и правда монаха, ваганта и философа, почитателя бедности и... обжор­ства, помесь Вийона, св. Франсиска и Вольтера в чудеснейших строках писательского наследия Бунша (XVIII глава "Вавельского холма"), когда обвиненный в чародействе он предстает перед лицом гнезненского митропо­лита, архиепископа Якуба Свинки, мудрого старца, объединившегося с Локетком против германщины. В том соборе, который я сам выстроил в честь шута, диалог этот для меня с пятнадцатого года жизни стал пер­вейшей и наиглавнейшей молитвой. Я хорошо знаю польскую историческую литературу, но лучше этого диа­лога


"И даже сердце если мне разрубишь,

Иного в нем не обнаружишь..."


"Двое оружных слуг ввели связанного пленника и встали у двери, держа концы веревок, которыми тот связан был, как бы опасаясь, чтобы он не взлетел в воздух (...)

Архиепископ сидел за столом, разговаривая со своим нотариусом Богуславом. Когда вошли стражники, он прервал беседу и обратил свой пронзительный взгляд на пленника, который и сам вытаращился на него своими темными, выпуклыми глазами. Во взгляде его не было страха, одно лишь любопытство, а во всей его фигуре было нечто настолько по-детски смешное, что Якуб невольно усмехнулся, закрывая лицо ладонью. - Пустите веревки, - сказал он стражникам.

- Спасибо достойному господину, но уж пускай держатся. Им кажется, что через то более важными будут, - ответил пленник.

Без всяческого труда снял он будто рукавицы путы, и веревка упала на пол. Стражники глядели остол­бенело, во взглядах их был виден испуг.

- Хорошая веревка, можете на ней повеситься.

Богуслав, хотя и сам изумленный, фыркнул сдавленным хохотком. Митрополит тихо сказал:

- Смеющийся судья судить не может.

- А если сердится, то может? - отозвался Монашек. - В злобную душу мудрость никогда не проникнет, ибо дух мудрости наполнен добротою (...) Может и глупо думаю я, может и болтаю много. Потому-то, только шаг ступлю, в кутузке оказываюсь.

- Болтаешь ты и вправду много. Погоди, дай спросить. И сам посчитаю, можно ли тебе верить, только дурака не строй.

- Дурака и не надо строить, а умного не удастся. Ибо мудрость не наследуется как отцово добро, не по­лучается как господский или королевский дар; невозможно ее ни за золото купить, ни мечом добыть. Как до­роги в темноте через пустыню каждый ее искать должен. Так что глупцов хватает, пусть даже в инфулах и ко­ронах (...)

- Письмо знаешь?

- Понятно, знаю. Великое это умение, что Слово Божье и людские мысли через века и моря переносит (...) Только Слово Божие вечно; Христос ведь просто говорил его: "Так пусть же теперь язык ваш будет: да, да, нет, нет", - сказал он так, что и дурак поймет. Но уж когда доктора взялись объяснять, еретиком становится тот, кто верит Христу, а не им (...) Нужны ли какие объяснения, что такое платье? (...) Только смеются умники, будто одно платье - это лишь пристанище для грязи и червей, а тех, кто Христа в бедности наследовать желают, свинопасами да оборванцами кличут. Понятное дело, что во дворцах почище, чем в хлеву, только Господь наш в хлеву родился (...) В самом начале Книги Мудростей написано: "Возлюбите справедливость, земли судящие". Много земель я пробежал, только справедливости не нашел.

Кирпичный румянец выступил на бледном лице архиепископа. Ведь это его же мысль многолетней давности, когда был он молод и верил, что зло уступить обязано перед истиной, как тень уступает перед солн­цем (...) Чуть ли не с горечью глядел он на оборванного бродягу, у которого желал теперь отобрать свободу мыслей его и жизни. Но спросил сурово:

- Отречешься ли от заблуждений своих и возвратишься ли к послушанию?

- Правда у Господа. У человека лишь вера имеется, которую лишь честностью измерить можно. Я ска­зал лишь то, что думал (...)

- Ты много чего говорил, а я терпеливо слушал (...) Но даже если бы это одни лишь перлы мудрости были, неужели считаешь ты, что мудрец все, что ведает, пред толпами на рынке выкрикивать должен?

- Ежели кто правды стыдится, пускай под крышку сундука ее прячет.

- Неужели считаешь ты, будто Господь наш, Иисус Христос, который - как сам только говорил - про­стыми словами к простому люду обращался, все открыл, что ведал? Есть истины и дела, которых не только глупец, но и мудрец не поймет, или, что хуже, поймет неправильно. Ибо кто в солнце глядеться может в самый полдень? Молчи! - жестом руки прервал он уже намерившегося ответить Монашка и продолжил: - И ведь какой свет распространяешь ты? Конечно, легко в шутовском колпаке зло высмеивать. Или кажется тебе, будто ты один его замечаешь? (...) Тебе ведомы иные края и языки, мог бы и мою работу в чем-то облегчить, и сам пользу для тела и души поиметь. Вместо того, чтобы вагантом быть, коего всякий за человека не считает, мог бы уважение людское заиметь (...), заслуженный хлеб бенефицией своей зарабатывать, вместо того, чтобы ни­щенствовать да шутовством выкаблучиваться. Монашек, казалось, задумался. И вдруг рассмеялся:

- Вы уж простите смех мой. Это лишь потому, что подумал я, как смотрелся бы в инфуле, с крестом и пасторалью. Вот это уже шутовством и было бы; только бы на меня люди глянули, так животики бы от смеху и надорвали (...) Оставьте меня! (...)

Якуб задумался. Затем положил руку на нечесаной голове Монашка, говоря:

- Различные пути к Богу ведут; так иди же своей, шут божий."

Был бы Монашек королем шутов, на века памятным, если бы только пожелал одеть на себя шутовскую упряжь и принять должность при дворе. Только сам он предпочел быть божьим шутом, ибо, хотя и различные ведут к Богу пути, самый прямой из них - это быть самому себе хозяином. Наивеличайшие шуты в истории не­сли в себе частицу сердца и души Монашка.

Мы мало чего знаем о тех величественных представителях людской ветви шутовского рода, носящих титулы придворных шутов и имеющих в себе нечто от судей, философов, бичей божьих, "но в себе самих нечто по-детски смешное" (Старинная словацкая пословица говорит: "Правдивы только шуты да дети"). Полагают, будто колыбелью их были Персия и Египет, о чем свидетельствуют древние росписи и надписи. С востока обыкновение содержать профессиональных шутов перешел в античную Грецию и Рим. По-гречески их назы­вали "gelotopoioi", что означает "побуждающий смеяться". Так что относительно к шутам высшего класса име­нование такое было неправильным, поскольку те побуждали к размышлениям. Мы знаем, что при своем дворе шутов содержал Филипп Македонский. Правда, Демосфен называл его "подлым варваром-македонянином", но итальянский историк XIX века правильно ответил ему: "Не может быть варваром тот, кто любит слушать правду!" Филипп был настолько сторонником шутовского высказывания правды, что за один талант, купил у афинских шутов собрание их издевок, наиболее точно бьющих в цель. Его сын, ученик Аристотеля, Александр Великий, также имел в своем ближайшем окружении шутов. Интересная штука - без шутов не мог обойтись и повелитель гуннов, Аттила...

В Западной Европе профессия придворного шута появилась после крестовых походов. Вильгельм За­воеватель, Карл Великий, Хуго Великий, Людовик Святой, Филипп Август - все они содержали шутов. Шут Эдуарда I спал в королевском шатре и спас своего господина от кинжала наемного убийцы.

Эра значащих придворных шутов началась во Франции с приходом XIV века. Одетые в костюм под шахматную доску с остроконечным ушастым колпаком и шутовским скипетром, они секли своих господ плет­ками из смеха, напоминали ("Возлюбите справедливость, земли судящие!"), вытаскивали на дневной свет де­лишки всяческие, стыдили, злили и вместе с тем демаскировали и компрометировали придворных клакеров, всех тех, что держат веревки и тем самым "кажутся самим себе более важными". Никому нельзя было оби­жаться на шута, отвечать злом на его шуточки считалось делом недостойным. Поговорка XVI века гласила: "Речь шута ответа не ведает". Забавы с королем в ослепление его правдой были хождением по краю пропасти, ибо господская милость переменчива, с тех пор как люди разделились на господ и слуг. Не говоря уже о том, чтобы дразнить придворную свору! Даже палача не так ненавидели как шута, хотя последний делал добро, го­воря правду ("Какое доброе дело я сделал для тебя, что ты меня так ненавидишь?" древнееврейский вопрос). Польский иезуит, отец Цнапиус, заключил тогдашние настроения в двух стихотворных строках, написанных в 1632 году ("Adagia Polonica"):


"Слышит каждый, что шут скажет,

Только дружбой не уважит".


Единственным приятелем шута мог быть умный или, по крайней мере, терпимый монарх - ведь разве оба не имели скипетра? Равно как из благодарности за правду, которую министры, церемонимейстеры, совет­ники, фавориты и кокотки затушевывали лестью и "интерпретациями". Французские короли первыми дали для себя же шанс выслушивать неприукрашенную правду, и в награду им выпал отряд наивеликолепнейших шутов во всей истории. А лучшими из лучших в этой команде насмешников были Джефрой (при Филиппе V), Сеньи (при Филиппе VI), Миттон и Тевенин де Сент-Лежер (Карл V Мудрый советовался с ним каждое утро, улучшая тем самым сое настроение и мудрость, а смерть Тевенина оплакал и почтил его надгробием в соборе св. Маври­кия в Сенли), Хайнселин (при Карле VI), Робине (при Карле VII) и наконец, во времена правления Людовика XII и Франциска I знаменитейший Трибуле, то есть Николя Февриаль, которого Рабле назвал "морософом", то есть "шутом-мудрецом", и которого обессмертили Верди в "Риголетто" и Гюго в "Король забавляется".

Целые поколения поэтов и писателей, начиная с Клеменса Маро (первая половина XVI века), прослав­ляли гений и "безумную храбрость" Трибуле. Шут натягивал веревку доверенности с королем чрезвычайно рискованным образом, однажды он был даже осужден за наглость на смерть, и выжил благодаря собственной шутке. Легендарное же его выступление имело место в 1539 году, когда император Карл V Габсбург, повели­тель Австрии и Испании, обратился к своему заклятому врагу, Франциску I, с просьбой разрешить проход ис­панских войск через территорию Франции для того, чтобы поскорее усмирить мятеж в Генте. Как-то раз Фран­циск, который в силу рыцарского воспитания уже склонялся к тому, чтобы дать на это согласие, вопреки реши­тельной оппозиции советников, вошел в собственный кабинет и застал там что-то пишущего Трибуле.

- Что ты делаешь? - спросил монарх.

- Что делаю, братец?... Составляю список самых больших дураков и одно имя уже имею.

- Это чье же?

- Императора Карла, который настолько глуп, что отдается в твою милость.

- А если я все-таки разрешу ему пройти через Францию?

- Тогда я вычеркну его имя и впишу на освободившееся место твое!

"Список дураков" с угрозой включения имени монарха стала с тех пор классическим, довольно часто "копируемым" номером европейских насмешников, в том числе и польских.

Список же великих французских шутов на Трибуле не закончился. За шесть десятков лет, заполненных правлениями Генриха II, Франциска II, Карла IX, Генриха III и Генриха IV блистали: Брюске (его прославляли Брантом, Руше и Ноэль дю Фаль), Тони (про него писал Брантом, а стихами воспел Ронсар), Мастер Мартин, Шико (мой любимейший чужеземный шут, по следам которого я шел по берегам Сены и Луары и которому посвятил целую главу в книжке "Французская тропа") и, наконец, Ангулевен. Последним придворным шутом Франции был Ль'Анжели (во времена Людовиков XIII и XIV), меланхоличный поэт, против которого восстал весь двор и его согнали с должности при согласии "Короля-Солнце". Тем самым сама должность придворного шута была упразднена. Солнца избавились от пятен, которыми были слова правды, бросаемые издевщиками в трико в клетку. Родился абсолютизм...

Еще Вольтер, визитной карточкой которого сегодня является "Кандид", и который писал Алемберу: "Иди всегда с насмешкой дорогой правды", пытался играть роль шута в общественной жизни. Начал он сразу же после смерти Людовика XIV и на восемнадцать месяцев попал в Бастилию. Впоследствие, уже вечно опаса­ясь Бастилии, он будет бежать из Парижа, те же, кто держит в своих руках веревки, будут попеременно то гла­дить его (прием в Академию), то сжигать на костре его "Философские письма", чтобы до него дошло - времена изменились.

Маркс сказал: "Каждый раз, когда поезд истории въезжает на поворот, мыслители выпадают из ваго­нов." Это факт. Во второй половине XVII века заместитель солнца заявил: "Государство это я!" (это неважно, что в действительности Людовик XIV подобной формулировкой не воспользовался - она была приписана ему Вольтером), и поезд истории свернул к станции "Абсолютизм", центробежная же сила выкинула "морософов" в шутовских колпаках из вагона прямо в ров, где утонули их шутовские скипетры. Зато монаршьи скипетры на­долго получили монополию, а впоследствии изменчивое время заменило лишь материал, из которого их произ­водили, позолоченное дерево было превращено в резину.

В Польше тоже имелись собственные шутовские звезды, ярко блистающие в массе банальных насмеш­ников. Именно в массе, здесь нет преувеличения, их было так много при дворах магнатов, что в 1504 году ано­нимный писатель напоминал: "Достаточно и одного шута при дворе!", а Рысиньский в своих "Прибаутках" в 1619 году цитировал старинную поговорку: "Куда не глянь - одни шуты". Тжиптицкий в книжонке XVI века "Что новенького или двор" сообщает, что шутов считали одинаково нужными, как и врачей, и сравнение это вовсе неглупо. Фрезер в своей "Золотой ветви" припомнил корейский рассказ о царе, страдавшем из-за гной­ника на губе. пока шут, вызванный не имеющими возможности прикоснуться к повелителю врачами, не рас­смешил того так, что гнойник лопнул.

Первое у нас письменное упоминание о шуте мы находим у Кадлубка, который пишет, что после битвы на Мозгаве краковский епископ Пелка выслал своего доверенного человека, священника, переодетого шутом, чтобы тот узнал чего-нибудь о сражении. Несколько шутов находилось при дворе Казимира Великого, в том числе и таинственный "шут, за которого никаких денег не жалко" и краковский селянин Кур. Шутов имел и Владислав Ягелло, в чем его обвинял епископ Збигнев Олесницкий.

Последние два десятка лет XV века и вся первая половина века XVI - это золотая эра придворных шу­тов. И ничего удивительного, ибо это были золотые времена Возрождения и Гуманизма. В них полно гениев мысли, науки и искусства: Коперник, Леонардо, Браманте, Рафаэль и Микельанжело, Макиавелли и Босх, Лю­тер и Мор, Армиосто и Кохановский, Рабле и все остальные. Именно в это же время живет троица равных вы­шеупомянутым, но оскорбленных энциклопедиями наибольших шутов-"морософов": Вилл Саммерс в Англии, Трибуле во Франции и Станьчик в Польше. У Трибуле и Станьчика совпадают даже даты рождения: "около 1480 года".

Наследие Станьчика приняли в Польше Слобиковский, Земба, итальянец Гузман, Войташек, Ясек, Бе­нек и Винницкий. Самым интересным среди них был Бенек, он же Бениаш, шут великого коронного канцлера Кшиштофа Шидловского. Когда однажды, на пиру, уважаемые гости насмехались над Бенеком, тот долго мол­чал, но потом серьезно сказал:

- А знаете, милостивые государи, что я, выходит, тоже великий господин, больше даже чем канцлер, так как у него всего один шут для забавы, а у меня столько, сколько здесь за столом поместилось!

Это заставляет припомнить подобный остроумный ответ Вольтера, В молодости ему обещали какую-то хорошую синекуру. После заседания Совета Вольтер увидал принца-регента, за которым шли четверо ново именованных министра. Регент подошел к нему и сказал:

- Дорогой Аруэ (настоящее имя Вольтера - прим.авт.), я о тебе не забыл. Назначаю тебя на департамент глупости.

- Ваша милость, - ответил Вольтер, - прошу отставки. У меня было бы слишком много соперников. Четверых уже вижу!

Среди всех польских пересмешников в культурной традиции нашего народа сохранился, а с времен Красицкго рос и усиливался в литературе миф лишь единственного, короля надвислянских шутов, Станьчика. Кем был этот человек? - Вот в чем вопрос. По вине историков, которые не занимались этим слишком серьезно, а может и по причине невезения, затершего все следы, мы очень мало знаем об одной из великолепнейших, наиболее достойных любви фигур нашей истории. Но с тем же самым мы сталкиваемся и в случае остальных шутов-гигантов мысли. Я уже говорил - это пустыня Издевательской Тайны Судьбы. Судьба вознаградила ему эту несправедливость популярностью, как будто он был кинозвездой. А собственно, он был и остается ею на экранах полотен Матейко.

Принято считать, скорее интуитивно, чем в основании документальных подтверждений, что родился он где-то в 1470-80 годах. Считается, что умер он где-то между 1556 и 1560 годами, во всяком случае, в 1562 году Рей упоминает о нем уже как о покойном. Предполагается, что родом он из подкраковского сеймикового мес­течка Прошовиц. И вообще, относительно его биографических данных предполагается слишком многое, по­скольку знаем мы очень мало. Вот и нвачинаются комбинации, кем был или кем мог быть.

Он мог зваться Холиком, как того желал В. Поцеха. Почему бы и нет, имя, как и все другие, нормаль­ное.

Он мог быть шляхтичем по происхождению, как желали того Игнаций Крашевский и Казимеж Вуй­цицкий. Ренессанс настолько облагородил шута, творя из него значительную придворную фигуру, гуманиста-мудреца и доверенного приятеля-критика монарха, что подобную должность перестали презирать умнейшие, отчаявшиеся в собственной бедности и остроумные дворяне-шляхтичи и брали в руки шутовской скипетр. Не­которые знаменитые французские шуты принадлежали к старинным родам. В Польше шляхтичем был шут ко­роля Яна III Собесского, Винницкий.

Он мог быть, как хотел того Михал Бобжиньский, Станьчиком Выссотой из Сулкова под Краковом, ко­ролевским ротмейстером, командиром вооруженной охраны, принимавшим участие в походе Яна Ольбрахта на Венгрию, что жил в одно и то же время, что и шут Станьчик, либо же любым иным воином по имени Станислав (в те времена оно имело распространенные формы: Станко, Станек, Станьчик). Юлиан Кржижановский вы­смеял эту рыцарскую идентификацию (поскольку она не соответствовала им предложенной, о чем ниже), вос­пользовавшись сложнейшей словесной эквилибристикой для "исключения" некоторых легенд. А точнее, двух. Миколай Рей, который, похоже, знал Станьчика лично, написал о нем в "Зверинце": "Слыхал я давно об этом рыцаре..." А в "Книгах Казны" Зигмунтовского двора мы находим информацию, что 4 февраля 1545 года вы­плачено 4 флорина "Станьчику, шуту, или же рыцарю Е(го) К(оролевского) В(еличества)", в оригинале: "Stanczik histrioni vel potius militi S.R.M.", причем "potius militi" можно перевести и как просто "военному". За­мена меча на скипетр шута или же их одновременное ношение не были чем-то необычным. Знаменитый фран­цузский шут Шико был дворянином и часто выступающим на поле боя со шпагой в руке воином.

Он мог быть, как того хотели Александр Брюкнер, а в особенности - Михаил Кржижановский, шутом Гуской, тем самым, кому мастер из Черноляса (знаменитый польский деятель польского Возрождения Ян Ко­хановский - прим.перев.) посвятил три своих фрашки. Правда, мы нигде не находим доказательств, более того, хотя бы упоминания, что оба шута Зигмунта, Гуска и Станьчик - это один и тот же человек; Крашевский дал нам совершенно различные характеристики обоих, но Кржижановский основывался на открытии Брюкнера, что Гуска было не именем, но названием для пересмешника; термином этим называли шутов ("gaszczyn" значило: "шутовской", "глупый"). Но как сообщил в 1586 году Мальхер Пудловский в своих "Фрашках" - наименование "Станьчик" было популярным синонимом для шута (то есть, шутов называли Станьчиками), равно как и имено­вание Гузман, о чем свидетельствует в своей книжке "Дворянин" Лукаш Гурницкий.

Словом, это и правда гуща, но в значении джунглей, в которых все возможно, так что нет смысла упи­раться с одной какой-то гипотезой.

Кем же был он наверняка?

Наверняка был он шутом трех Ягеллонов (Александра, Зигмунта I Старого и Зигмунта II Августа), а может даже и четырех. Принимая во внимание запись Гурницкого: "Станьчик, старшего из братьев короля Зиг­мунта шут, человек весьма пожилой", следовало бы добавить и Яна Ольбрахта.

Наверняка он был любимцем Зигмунда I, вместе с которым они правили в течение сорока двух лет, каждый со своим скипетром в руке, любя друг друга. И наверняка он был нелюбим Зигмундом Августом. К моменту смерти Зигмунта Старого Станьчику было уже около семидесяти лет, молодой же король предпочи­тал общаться с молоденькими-ласковыми-голенькими девочками, а не со старыми-безжалостными-голыми ис­тинами. Издевки и морализаторства седого шута пробуждали его раздражение, а в конце концов, и гнев. Тогда Станьчик перестал попадаться на пути и лишь сновал молчаливым привидением по комнатам замка и день за днем просиживал у гробницы своего умершего приятеля, молясь за вечное спокойствие его души. Неодно­кратно его видели плачущим. О нем уважительно говорили: "Шут старого короля"; когда же он как-то услыхал это, вздохнул:

- Вот если бы Господь Бог сделал, чтобы я был шутом старого короля.

Наверняка был он шутом прекрасно образованным и чрезвычайного ума. Его современник Клеменс Янициуш назвал его в собственных "Dialogus de Polonici vestitus varietate", написанных в 1542 году: "Stanislaus morosophus". Это от греческих слов "moros" - "глупец" и "sofos" - "мудрец", и, выходит, вместе определяет дей­ствия с "глупой миной", человека умного, вынужденного строить из себя дурака, чтобы гласить какие-то свои истины. Казначейская записка 1543 года говорит, что в деабре этого года было выплачено четыре флорина "Stancziconi sapienti", то есть "разумному", "мудрецу".

Наверняка был он шутом "особенным". Йоахим Бельский, который записал в своей хронике: "По­скольку Станьчик шутом был особенным", наверняка желал подчеркнуть отличие короля польских шутов от обыкновенных весельчаков, забавляющих придворных идиотскими розыграшами, но нечто большее. Может неподкупность? Очень многие шуты достигали богатства, ведь молчание их можно было купить, Станьчик же жил очень скромно и не обладал никакой недвижимостью - об этом свидетельствует латинская эпиграмма Рой­циуша. А ведь, будучи любимцем Зигмунда Старого он мог сделаться богачем в один миг, и неоднократно как иные шуты-фавориты. Бердри, шут Вильгельма Завоевателя, получил за свои заслуги три освобожденные от налогов деревни в Глочестершире. Только у Станьчика была "особенная" душа Монашка.

И наконец, наверняка был он храбрым. Если даже он и не был рыцарем по мечу, то был рьяным рыца­рем правды. Рей подчеркнул в "Зверинце", что Станьчик "никогда с неправдой не желал находиться в переми­рии". Посему не мог быть он в состоянии перемирия со двором, со всем тем клубком змей, скрученным из фракций, камарилий, любовниц, интриг, фрондирования, лести, подсиживаний, яда в улыбке и в кубке, воров­ства и лизоблюдства, где в тени звукопоглощающих портьер "bien publique" постоянно превращалась в "bien particulier", с той самой властной элитой, о которой мсье де Лассай говорил, что следует с утра съедать жабу, чтобы уже не испытывать отвращения в остальное время дня, когда следует находиться среди людей. Фран­цузы, раз уж мы пользуемся их языком, говорят коротко: "tout s'achete" (все покупается) и в принципе не оши­баются. Но вот как раз его нельзя было ни купить, ни шантажировать, ни втянуть в "игру", ни "поставить на место". Латинская пословица, гласящая: "Sapiens nihil invitus facit" (Умного невозможно заставить), было при­думано именно для него и других Монашков правды, ибо - если не для них, то для кого же?

Писатель XVI века, ксендз Станислав Ожеховский, знающий шута и не дарящий его чрезмерной сим­патией, наверняка задетый какой-то шуточкой, определил Станьчика как человека не вполне разумного ("valetudo mentis"), что и давало ему свободу высмеивания ("liberius dicax"). Но ведь следует и вправду быть безумцем, чтобы выстреливать правдой во всех направлениях, а после того оставаться одному против всех (во Франции шута чаще всего называли "fou", что как раз и означает "безумец", "сумасшедший"). Самая прекрасная цитата из "Зверинца" Рея так обосновывает величие вавельского шута:



"Ибо правду высказал в платье безумца,

Так как те, кому следует, укрылись молча.

И где бы Станьчиков таковых поболе взять,

Чтобы могли неправду, как крапиву рвать.

И правду святую людям в глаза говорили (...)

Хоть, думаю, злому это как трупу припарка".


Тогда с ним рядом был король, а против него самого весь двор, но это не он их, а они боялись его, на­перегонки льстя ему, желая хотя бы не деньгами, но таким вот образом умилостивить его. Цитирую согласно Кржижановского фрашку Ройзиуша:


"И шляхта, и отцы господином тебя зовут,

Люди простые лишь Станчика имя дают.

Ты ведь и правду Станьчик, нет у тебя слуг,

Нет у тебя землицы - городишка иль двух.

А то что шляхта кличет тебя господином,

За язык твой острый - хрен с полыном.

Кланяются усердно, чтоб молчал, не громко

Про их преступления всем поведал чтоб ты.

Вот если бы простые боялись тебя бы,

Господином звали б, мужики и бабы.

Только ж знают - бедный, значит не такой ты.

Господином сделал язычок острый твой."


В свою очередь, уже в XIX веке, Войцицкий писал так: "Станьчик был первым сатириком XIV века, воплощенная оппозиция в шутовском наряде, превосходящий век свой той смелостью, с которой говорят правду (...) Мало людей, равных Станьчику остроумием имелось при дворе Зигмунтов, всегда говорил он горь­кую правду как Королю, так Господам и дворянам". С последними Станьчик постоянно конфликтовал, и пово­дом, чтобы их куснуть, могло быть что угодно. Увидав, как Зигмунту Старому ставят пиявки, буркнул он, достаточно громко, чтобы его услыхали по всей стране:

- Вот это и есть истинные дворяне и друзья королей

Когда в виленском замке во время "забавы" науськиваемые на медведя собаки не захотели того кусать, потому что перед тем их перекормили, Станьчик посоветовал натравить на медведя вечно ненасытных при­дворных писарей. Именно от Станьчика пошло знаменитое в старой Польше выражение, обличающее двулич­ность, "подай-ка пару на луку", которое сейчас нам ничего не говорит. Дело же обстояло так: командир, пре­следуя солдата, гонящего перед собою ворованных гусей, потихоньку приказал подать парочку на луку своего седла.

Юзеф Игнаций Крашевский в своем романе "Хроника Станьчика с 1503 по 1508 годы" описал нам, как Станьчик влез в шкуру шута. Будучи еще школяром, он был атакован на улице шутом королевского брата, кар­динала Фредерика. Волокущаяся за шутом толпа, считала, будто школяра осмешат насмерть, но тут попала коса на камень. Станьчик ввязался в беспримерный словесный поединок и буквально "раздавил" напавшего, а в конце, совершенно уже сбитого с панталыку противника поддал шутовскому экзамену из трех вопросов.

- Что ты делаешь, когда упиваешься в стельку? - спросил он.

- Сплю, - отвечал шут.

- Выходит, ты глуп. Пьяный человек - самый счастливый, а ты спишь, и во сне своем свое счастье про­фукиваешь. Только и жизни, когда с ума сходишь, спи, когда трезв... Так, первый раз неправильно ответил, сейчас вторая попытка. Скажи мне, какую женщину наипочтеннейшей назвать можно?

- Ту, которая мужу верна, - буркнул шут после долгих раздумий.

- Выходит, ты совсем дурак, - констатировал Станьчик, ничегошеньки ты не знаешь. Совсем наоборот, наипочтеннейшая женщина та, что мужа обманывает, делая невыносимым для него сей мир с его тщеславием и отправляя его в мир иной, лучший, как говорят нам ксендзы. А теперь вопрос третий; если не ответишь на него, сдеру с тебя костюм, который права не имеешь носить, и сам надену (тут шут хотел было сбежать, но Станьчик придержал его за воротник). Так вот, назови мне самого величайшего господина во всем мире!

- Тоже мне вопрос! У кого больше всего золота.

- Вот тут-то тебе и конец пришел! - воскликнул Станьчик. - Величайший из господ это тот, кто менее всего требует, ибо хватает ему того, что у него имеется."

Так что правильно называли Станьчика "господином", ибо ему хватало того, что у него было, и не уби­вался он так за деньги как иные, хотя мы и не знаем - хватало ему их; не знаем мы и того, любил ли он, был ли любимым, так как о женщинах в его жизни ничего не известно. Крашевский, который из-за отсутствия соответ­ствующих легенд выдумал роман о шутовских началах Станьчика, поступил так же, описывая и великую лю­бовь королевского шута к тридцатилетней виленской мещанке Касе Боим. Она любила приезжего из Кракова так долго, пока не узнала, что тот придворный шут. Тогда она выставила его за дверь, он же, покидая ее дом на глазах насмехающейся толпы, ужаснейшим образом отомстил ей, бросив на прощанье:

- Бывай здорова, любовница шута!

Прозвище "любовница шута" приклеилось к ней на всю жизнь и заставило бежать во Львов. Сейчас по­добное это еще никому из женщин как-то не помешало.

Сейчас... Сейчас каждая из тогдашних издевок Станьчика точно так же ко времени, как это было в XVI веке, они совершенно ничего не утратили из своевременности. Три примера:

На пиру у поэта Янициуша (Яницкого) Станьчик осудил любовь земляков к иностранным словечкам:

- Поляки подобны восковой табличке, на которой немец, француз, итальянец, испанец, а более всего чех, рисуют чего только им пожелается, и даже свои языки им в рот вкладывают!

Сейчас в этой фразе поменять лишь имена рисовальщиков по воску и влаживателей языков в рот, все же остальное остается без изменений.

В Варшаве, увидав, как каждая дама несет с собою в костел и подушку под колени, Станьчик прице­пился к группе женщин с вопросом:

- Это что же вы, милые дамы, будете спать в церкви?

Сейчас он спросил бы, не могли бы те найти какое-нибудь другое место для праздничного показа мод и светского приемчика, что то на то и выходит.

Как-то раз ему вычитали за то, что за столом, где было полно фрейлин, он рассказал непристойный анекдот. На что Станьчик ответил:

- Если это девушки по-настоящему невинные, то наверняка сказанного мною не поняли, как будто бы я это по-немецки сказал. Если же они не девушки, то нечего было мне выговаривать: это их никак не оскорбит, так как знают, как оно на свете бывает, ибо в наше время и девицы, и женщины знают одинаково.

Все так, не убавить, ни прибавить.

Но самое время вернуться к Матейко, у которого было нечто вроде "Станьчикового наваждения". О ве­ликом шуте он размышлял уже в школе, более того, им он открыл себе дверь в мир живописи. Своего первого "Станьчика" он написал в восемнадцать лет, в 1856 году, и, благодаря тому, что картина эта понравилась дирек­тору Ягеллонской Библиотеки, грозному Мучковскому, художник мог закапываться в музейных собраниях, о чем ранее и подумать было невозможно, так как Мучковский молодежь не слишком любил. Впоследствии поя­вилось еще несколько эскизов и картин со Станьчиком, в том числе и крупные холсты, как например, "Подве­шивание Зигмунтова колокола" и "Сдача Пруссии". На последней картине, точно так же как и в "Станьчике" 1863 года, у шута-мудреца, озабоченного будущим Польши, лицо самого Матейко. Мастер из Кракова с большой охотой дарил лица своих близких изображаемым героям. Чаще всего он портретировал свою жену Теодору, ту самую чудовищную Тосю, мегеру и наркоманшу, у которой врачи установили "psychopatia erotica", и которая сделала из жизни Матейко такое чистилище на земле, что он должен был стать Калигулой и Гитле­ром в одном лице, чтобы святой Петр не впустил бы его в рай сразу же, причем, вручая ореол мученика. Лицо этой женщины Матейко подарил и одалиске, которую выкидывают в море на картине "Хассан топит неверную жену", где сам Хассан удивительно похож на него самого. Чаще же всего лицом Тоси он одарял королеву Бону, ту самую, которую Станьчик не переваривал и называл "итальянской гадиной". Сам же, охотнее всего, пред­ставлял себя в образе "шута старого короля".

Мотив "альтер эго" в чистейшем виде: Матейко вложил свои заботы в образ гениального шута. Как тот был выразителем королевской совести, так и сам он желал быть выразителем совести народной и в молодости совершал это самым захватывающим образом собственной кистью, но потом уже старел и сближался с консер­вативной галицийской группировкой Станьчиков, идеология которых обосновывалась на лояльности по отно­шению к завоевателю. Крашевский по праву считал величайшим "несчастьем" Станьчика истрепыванием его имени теми людьми, которых даже дружественно настроенный к ним Сенкевич определял как "национальных самоубийц под Вавелем". Старый Матейко в их окружении пробуждает печаль. В отношении убеждений время - лекарь плохой, который постепенно отравляет организм микстурой с надписью на этикетке: "зрелость".

Андре Моруа так представил нам эту древнюю истину: "В жизни почти всех людей наступает критиче­ский момент, когда перед лицом близящейся старости опасаешься уменьшения своей значимости. Тогда стре­мишься объединить все достигнутые результаты и опирать их на костыли почета". Моруа писал это относи­тельно Вольтера, который в старости кокетничал с Версалем, Ватиканом и иезуитами, хотя перед тем сражался с ними изо всех сил. То же самое было и с Делакруа, и многими иными - подобный момент является уделом многих бунтарей. Эрик Сигал так объяснил в интервью для "Marie Claire" в 1977 году, почему во втором его бестселлере, "История Оливера" (продолжении "Истории любви"), герой его сделался более консервативным: - Это правда, что Оливер становится консервативным, но через призму этого образа я показал целую эпоху. Где теперь бунтари шестидесятых? В бизнесе. Леворадикальные адвокаты сейчас советники в крупных трастах или же разводят миллионеров! Через эту призму видны все эпохи. Когда мне только-только исполни­лось тридцать, и я защищал докторскую диссертацию, которой ужасно гордился, поскольку впервые в историографии была представлена доктрина и фортификационное строительство Бонапарте, гораздо же больше гордился я тем, что единственным научным аргументом, выдвинутым на этой защите против, были джинсы и мокасины на моих ногах вместо костюма с галстуком, а также факт, что нарушая ритуал изгибания в поклонах и желая превратить полемику в серьезный обмен мнениями, я "грубо отвечал" уважаемым профессорам! Нет никаких сомнений, что если у меня совершенно поедет крыша, и за следующие тридцать лет я захочу сделаться профессором, то там уже буду выступать в галстуке-бабочке, бальных туфлях, трижды начищенных носовым платочком и слюной, и при том у меня на лице будет покорная улыбочка.

Двадцатичетырехлетний Матейко не улыбался покорно, глядясь в 1862 году в зеркало собственного мольберта и перенося свое лицо на холст, а затем украшая его шутовским колпаком. До сих пор шутов всегда изображали веселыми. Станьчик же Матейко скульптурен и мрачен, у него голова нахмурившегося мыслителя с настолько благородными чертами, что те могли бы принадлежать гомеровским героям, во всяком случае, им нечего было кривиться в оправе глуповатых шуточек придворного шутника. В эскизе маслом к этой картине шут более хищен, похоже, он разъярен, у него горят глаза, он сидит развалившись, вроде бы совсем небрежно, скрестив ноги, но так, будто сгруппировался к прыжку и удару. В финальной же версии лицо у него более спо­койное, угрюмое и задумавшееся, глаза опущены, весь он более "мягкий" и в то же время окаменелый расста­вил ноги и скрестил руки в позе настолько величественной, что кресло видится троном. Пустынную комнату освещает багрец шутовского костюма, сзади, через приоткрытые двери соседнего зала видна развеселившаяся компания и слышны звуки музыки, слева, между окном и креслом, стол с тяжелым, стекающим на пол покры­валом, на котором лежит документ. Эта бумага здесь - политический ключ для понимания целого.

Хотя о Станьчике мы знаем очень мало, но нам известно, что был он патриотом всем сердцем, весьма интересовался политикой и позволял критически комментировать ее. Еще мы знаем - из "Хроники" Иоахима Бельского - как сильно тронула его весть об утрате Смоленска в 1514 году. По случайности именно тогда та­мошние хулиганы напали на Станьчика и содрали с него одежду. Узнав об этом, король расхохотался, и тогда шут пророчески сказал: - Тебя, король, разденут еще сильнее. Смоленск с тебя уже содрали, а ты ведь мол­чишь!

Матейко раскрывает сообщение Бельского. На эскизе к картине он поместил длинную подпись: "Станьчик во время бала при дворе королевы Боны, когда приходит сообщение о потере Смоленска". Так зву­чит полное, правильное название шедевра, и это как раз тот самый момент: пришло курьерское сообщение с фронта, содержащее трагичный рапорт, но подпившие коронные господа в данный момент не имеют желания забивать голову всякими глупостями, они опорожняют кубки и флиртуют с дамами (это видно через открытую дверь), в окнах уже брезжит рассвет, грохочет музыка, развлечение на всю катушку! Забытое письмо прочиты­вает шут, и только он один поражен. Положил письмо на стол, упал в кресло и окаменел, а в его лице сконцен­трировалось все то, что рвет ему душу, от чего она гниет и переполняет его болью и пророческим ужасом. Он не раскрывает рта, но сквозь звон хрусталя и прелестную музыку слышны слова Станьчика из "Свадьбы" Выс­пянского:


"И даже сердце если мне разрубишь,

иного в нем не обнаружишь,

лишь только беспокойство это:

палящий стыд

и жгущий срам;

какой же рок нас гонит

прямо в пропасть... "


Станьчик, как мы уже видели, пытался вдохновить короля энергией, склонить его прервать "молчание", к борьбе, к адекватной реакции. Только ничего он не добился - Зигмунт принимал собственные решения и про­должал ставить сериал роковых для страны военных и политических ошибок. Напоминания шута были всего лишь шутовскими словами, и какими бы правильными они не были, с ними не считались в игре внутренней и внешней политики. И вот тут мы и доходим до сути дела: какой бы умной не была насмешка шута - насмешка шута никогда не бывает конструктивной. решения.

Франциск I, хотя Трибуле и угрожал ему вписать его имя в "список дураков", расхохотался, но решения своего не поменял, и в 1540 году войска Карла V прошли маршем через территорию Франции в Нидерланды. Близорукий Зигмунд Старый не поднял могучие в то время государственные силы на борьбу за утраченные польские территории, потому что ввязался и запутался в династической венгерской игре, а шута серьезным по­литиком не считал. Никто из повелителей не поменял собственного решения под влиянием шутовской на­смешки, даже если та была настолько мудрой и так остроумно поданной, что смех и восхищение взаимно урав­новешивались.

И вот теперь мы можем сделать то, ради чего была выстроена вся вышеуказанная словесная конструк­ция, начиная с первой буквы: сформулировать ЗАКОН ШУТА. И звучит он так:


ИСТИНА, ПОГРУЖЕННАЯ В КОРОЛЕВСКОЕ УХО, ДОБАВЛЯЕТ В ВЕСЕ, НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД, СТОЛЬКО, СКОЛЬКО ВЕСИТ ВЫТЕСНЕННЫЙ ЕЮ СМЕХ.


Закон этот основывается на ЗАКОНЕ КОРОЛЯ, который гласит:


РЕШЕНИЕ, ПОГРУЖЕННОЕ В УХЕ ШУТА, ТЕРЯЕТ В ВЕСЕ, НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД, СТОЛЬКО, СКОЛЬКО ВЕСИТ ВЫТЕСНЕННАЯ ИМ НАСМЕШКА.


То есть ЗАКОН ШУТА мешки, но это вовсе не значит, чтобы мы не должны были недооценивать роли шута в истории. Истина, та самая, тяжкая, несомая к ступеням трона, заслуживает абсолютного уважения, а то, что была неконструктивной?... Конструктивизм никогда не был уделом философии, а ведь никто ее не прези­рает (хотя мало кто ее и понимает).



Шутов уже нет, хотя гораздо более печально то, что почти никто сейчас правильно не интерпретирует самого слова шут. нованном им же "Научном журнале" в 1829 году, последнем году жизни: "Мы оскорбили понятие шута, в будничной жизни применяя его неправильно, как глупца в поступках и языке." Это так, шу­тами мы называем наших врагов, стыдимся шутовства, сделали его ругательством и синонимом тупости. А ведь следует употреблять это выражение очень редко, в самых исключительных случаях, приравнивая к Ордену Золотого Руна, а ведь мы слышим и пользуемся им все время как оскорбление. А ведь люди слушают и читают, и "damnad quod non intelligunt" ("глупея, оттого что неразумны") - осуждают то, чего не понимают. Расстояние и время практически всегда рождают идеализацию. Шут - жестокое исключение, подтверждающее это правило.

Шутов уже нет. Ими хотели быть журналисты. В "Свадьбе" журналист называет Станьчика отцом, к чему имеет такое же право, как пудели, ибо каким образом великий человек может быть родителем завитого пса? Временами журналисты представляются как громовая совесть народная, детективы справедливости, зла­тоустые правдоречцы, взять хотя бы ту парочку, что выявили в Штатах аферу Уотергейт и опрокинули с трона президента Никсона, и у которых лично я спросил бы, сколько они взяли за это с демократов и почему не заин­тересовались сексуальными оргиями, которые в то же самое время в здании Конгресса устраивались сенато­рами-демократами?!

Шутов уже нет. Способы, которыми теперь правящим делаются какие-либо укоры, в самом воспитан­ном человеке заставляет вспомнить площадную ругань. Все фельетонисты, считающие себя хитро замаскиро­ванных издевателей, достойны лишь цензорского сожаления.

Шутов уже нет. Мы одержали величайшую победу над ними, а пионером был "Король-Солнце". Оста­лись только печальные арлекины на картинах Пикассо, в особенности же тот, что с холста в Лапин Аджиль, написанный в 1905 году, большая репродукция с которого висит в моем родительском доме с самых ранних моих детских лет. Меланхоличный автопортрет: арлекин в костюме в шахматную клетку, с рюмкой в руке и болью в сердце, стоит у стойки бара с лицом артиста, как и "Станьчик". А на мрачном фоне сидит какой-то Окуджава с гитарой, и мы слышим тихий звук струн, сопровождающий слова:


"А все-таки жаль, что над всеми победами нашими

Стоят пьедесталы, что выше всех наших побед."


ШУТОВ уже нет, и потому столько везде шутов.

В XV веке один интеллектуал подчеркивал роль шута как заполнителя свободного времени; он писал, что люди "окромя как от шутов никакой иной шутки иметь не могут; те мысли их развеселяют и работу облег­чают". Сегодня эту функцию перехватило телевидение - универсальный "убийца времени". Но ведь телевиде­ние дает настолько мало, ты сидишь и ничем не обогащаешься, с точки зрения психики ты даже пустеешь.

И только ночью... Ночью, когда омытый от мясистой, дословной действительности буднего дня я ны­ряю в сон, мне снится шут на троне, у подножия которого потешно кувыркается, пытаясь развеселить повели­теля, карлик в короне и горностаевой мантии. Иногда изгнанный с трона король бунтует, желая трон отвоевать и возвратить утраченные пропорции, но лишь несет поражение, ибо за его повелителем стоит могущественная шутовская мафия, шутовское масонство, властвующее над этим чудесным сном.

Солнце будит меня, и вот шута уже нет. Магний выгорел, осталась лишь пустая лампа-вспышка хроник и ренессансной поэзии, еще тепленькая, над которой я склоняюсь и греюсь, Погасло громадное и лучистое по­слание. Изменилось ли что-нибудь в мире? Знаю, что ничего, поскольку мне ведом ЗАКОН ШУТА. Это была только молитва, которая и не могла быть выслушана.

Гляжу в небо, существующее в вечном молчании и не выражающее собственного мнения. Salve, бра­ток. Мы остались сами и идем походом без тебя, посасывая собственные фляжки...

Все в порядке. Предпочитаю спать. Я готов спать целыми веками - лишь верни мне мой сон. Взамен я отдам костер Сарданапала и все другие, что горят в моей ночи. Я желаю только одного.


"И даже сердце если мне разрубишь,

Иного в нем не обнаружишь."



Загрузка...