Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек.
Искусство есть искусство есть искусство,
но лучше петь в раю, чем врать в концерте.
Ди Кунст гехабт потребность в правде чувства.
Герой нашего повествования, привыкший за последние пятнадцать лет жизни засыпать не прежде трех-четырех утра, а просыпаться часов эдак в одиннадцать, переносил ранние пробуждения труднее, чем если бы…
Черт побери совсем! Кто же так начинает романы? Кому нужен этот якобы иронический тон: герой нашего повествования, эдак и проч.?! Что за обороты — чем если бы?! И потом, тысячу раз ведь договорено: сразу, сразу, сразу! Как в холодную воду. Безо всяких вступительных фраз, без предуведомлений, без экспозиций! Без! Быка за рога! Добавочная информация может лишь сквозить меж холодных и точных, литых строк констатации внешнего действия. Плюс, разумеется, диалог. Словом — сценарный стиль. В конце двадцатого века, слава Богу, живем! Эдак!
Заснувший довольно поздно, Арсений с трудом и раздражением возвращался в реальность, куда его призывал настойчивый звонок междугород…
Вот тебе и быка за рога! К дьяволу, к дьяволу Арсения! Еще не появившись, он успел надоесть до печеночных колик. Нет уж, действие так действие. Прямо со звонка!
Телефон звенел настойчиво и неритмично — так звонит междугородная…
Ну вот. Уже чуть-чуть лучше. Тоже, конечно, не Бог весть что, но все-таки. Только звенел — звонит в одной фразе. Нехорошо. Ладно. Оставим. После, при сквозной правке» А то и с места не сдвинешься никогда. Сверху же, чтобы ни здесь, ни дальше не тратить лишних слов, недурно проставить время действия. Как у той девочки в Дне получки. У Ирины. Итак:
Телефон звенел настойчиво и неритмично — так звонит междугородная. Арсений, как был, голый, выбрался из-под одеяла и побежал на кухню. Вдогон ему полетел испуганный голос мгновенно проснувшейся Лики: не снимай трубку! Слышишь! Не снимай трубку! Арсений понес исходящий звоном аппарат в комнату, но шнур зацепился под дверью и расцепляться не желал, а звонок надрывался из последних сил. Не выдержав напряжения, Лика, тоже голая, вскочила с постели. Ответьте Владивостоку! Алё, вы слышите? Отметьте Владивостоку! Да-да, сказала Лика, я слушаю.
Пока в мембране трещало, Лика беззвучно, одною артикуляцией, объяснила: Же-ня! приложила палец к губам и махнула Арсению рукою: отойди. Он поставил телефон на пол, двинулся к диванчику, взял лежащие поверх одежды электронные часы: 6.04. Во Владивостоке, стало быть, сколько? Плюс семь… Второй час дня. Или минус семь? Голая Лика на корточках у телефона выглядела неприятно, лобковые волосы, слипшиеся от ночных утех в сосульку, притягивали брезгливый взгляд, и Арсений подумал: надо запомнить сосульку на будущее: после очередной ссоры она, может статься, удержит от обычного примирительного звонка. Алё, Женя! кричала Лика в микрофон. Ничего-ничего, я как раз вставать собиралась. А? А? Как ты смеешь такое спрашивать?! Ради этого и звонишь? Конечно же не пила! Не пи-ла-а… Врет! с раздражением подумал Арсений. Не пила! И чего она ему врет?! А? Когда? Очень плохо слышно! А? Подожди минутку… Лика привстала с корточек, не отняв трубку от уха, жестом попросила принести карандаш и бумагу. Арсений принес. Говори, прокричала на всю квартиру: слышимость, надо думать, на самом деле была скверная, я записываю. Какой неприятный у нее голос, когда она кричит, отметил Арсений и это. Голый. Белый. Пропила голос. Девятнадцатого. Восьмой рейс. Поняла, поняла. Ладно, не буду. Ну, целую, привет. А? Конечно, скучаю. Привет, говорю. Целую. Привет.
Лика положила трубку, через заметную паузу подошла к Арсению, обняла сзади: зачем одеваешься? Рано. Поспим капельку. Ликина рука случайно наткнулась на твердый бугор, выпирающий сквозь тонкую кожу пиджака. Арсений напрягся и резко, слишком, пожалуй, резко сбросил руку, прикрыл бугор своей ладонью. Случайно ли? Неужто догадалась, что у него в кармане? Ты же вставать собиралась! Лика забралась в постель, отвернулась, — конечно же, не догадалась, но на Арсениев жест обиделась, кажется, сильно. Жест, действительно, получился не очень красивый, но Арсений никак не мог допустить, чтобы Лика, чтобы кто бы то ни было знал об этих деньгах или о тех, что лежат на книжке. Деньги, разумеется, не ворованные, заработанные, и все же… Он рванулся на кухню, ощупал пачку в кармане и, успокоенный, чиркнул спичкою под чайником. Вспыхнуло, зашипело голубое пламя. А чего он, на самом деле, оделся? Уходить? Но тогда зачем чай? Деньги, деньги, всё проклятые деньги! он из-за них такой взбудораженный со вчерашнего вечера, из-за шестисот двадцати рублей, с которыми получается четыре двести пятьдесят, то есть сумма, уже позволяющая подумать о «жигулях» реально. Но не сейчас же, не в шесть утра бежать подыскивать машину! Арсений постоял неподвижно, пытаясь себя успокоить, и, когда счел, что это удалось, вернулся в комнату. Взял со стула у кровати сигарету, щелкнул любимой зажигалкою, «Ронсоном». Рядом с одетым мужчиною белый лифчик на деревянной спинке, смятый, несвежий, остывший, казался неуместным, — третье брезгливое наблюдение за утро. Впрочем, Арсений, сама объективность, покосился и на собственные ступни, обутые стоптанными тапочками Ликиного мужа.
Неверная жена лежала в постели, отворотясь в угол. Перестань дуться, бубнила. Нашел к кому ревновать! Арсений демонически, так что самому стало смешно, улыбнулся. Во-первых, он скучает по Олечке. Во-вторых, надо же в моем положении соблюдать хоть элементарный такт. В положении содержанки? В положении жены! Как я, по-твоему, должна была поступить? Бросить трубку? Сказать, что люблю не его, а тебя? Не водить любовников, буркнул Арсений. Ах, сегодня я не могу! ох, мне пора домой! передразнил непохоже. Надоело! Видела б, что с тобою сделалось, когда телефон зазвонил! Смотреть противно. Дай сигарету, снова примирительно попросила Лика. Возьми сама, ответил Арсений и вышел из комнаты. Лика повернулась на спину, закрыла глаза, заплакала. На кухне гремела посуда, шумела вода. Протянув руку, Лика нашарила на сиденье стула сигарету. Закурила. Арсений появился на пороге: завтракать будешь? Спасибо. Только кинь мне, пожалуйста, халат. Арсений вспомнил сосульку и зло ответил: стесняешься? Ну-ну.
Потом сходил в ванную за халатом, бросил через комнату.
Сцена, надо сознаться, получилась не Бог весть какая оригинальная, и открывать ею книгу казалось нехорошо. Да и сама фраза про междугородный звонок годится разве что для начала эпизода, главки, а никак не всего романа. Но увы, Арсениева жизнь поводов для чего-нибудь покруче, поинтереснее — хоть разбейся! — не давала. Пробавляться чем есть? Жрать что дают? А может, копнуть из подсознательного, воображенного? Из снов? Тем более что герой как раз просыпается.
Арсений стал внимательно перебирать в памяти последние сновидения: позы женских тел, брызжущая сперма, очереди за мебелью, респектабельная езда в собственной машине (в машине — только во сне, только, увы, во сне!) — и во снах не отыскивалось ничего подходящего. Оставалось смириться или выдумывать что-то, сочинять.
Сочинять хотелось не очень. То есть, пожалуй, и хотелось, но не соответствовало первоначальной идее документального романа. Впрочем, если заложить подтекст, внутренний, что называется, смысл: дескать, чувствует Арсений, что жизнь его катится не так-то уж и гладко, как кажется, как мечтается, чтобы казалось; дескать, мстит ему подсознание за то, что загоняет он туда неприятные наблюдения и мысли, не делает из них действенных выводов, не позволяет им нарушать ровное почти благополучие собственной жизни, — если заложить подтекст, то почему бы и не разрешить себе и что-нибудь эдакое, на всю катушку, с КГБ, так сказать, и расстрельчиком? Чтобы и первая фраза была, и все как положено.
Долгое время коридор был пуст.
Это уже похоже на начало. Фраза литая, короткая, без оговорок, без всевозможных придаточных, без извинений перед читателем, что, дескать, пишешь. И вполне диссидентский образ коридора. Метафора бюрократии, власти. Дальше уже можно цеплять слово за слово — что-нибудь да получится.
Долгое время коридор был пуст. Потом, выйдя из его колена, на фоне бело-розовой мраморной стены возникли три человеческие; фигурки в ряд, средняя чуть впереди боковых. Эхо размывало шаги.
Пока фигурки вырастали, приближаясь, Арсений мучительно старался припомнить, что это за место, и вдруг узнал, будто пелена спала с глаз: новый переход с «Площади Свердлова» на «Проспект Маркса». Недавно открытый, он стеклянно блестел полированными плитами пола и стен. Пахло известкой…
Лихо загнул: ПАХЛО ИЗВЕСТКОЙ! Сны запахов не воспроизводят — вот и получается сон, а вместе и не сон:. некая фантастическая реальность. Кафка какая-то! То что надо.
Средний шел, опустив голову, лицо его оставалось в тени, и Арсений, как только что с коридором, все не мог узнать среднего. У боковых, которые сильнее и сильнее отставали, лиц не было вообще.
Арсений увидел узенький, совсем слабый лучик желтого света, бьющий сквозь стеклянную линзу в стене наперерез коридора, и отметил: фотоэлемент. Как в турникете. Только здесь-то зачем? Для статистики? Пассажиров, что ли, считать? А сам прекрасно знал и зачем фотоэлемент, и кто тот, средний, — просто никак не успевал сосредоточиться на своем знании: следил за происходящим.
Средний подошел вплотную к лучику и пересек его. На маленькое окошко в стене упала тень. Изменился ток. Сработало — Арсению даже показалось, что он слышит щелчок, — реле. Замкнулись контакты. Сердечник повлек тонкую черную тягу, та — спусковую скобу скрытого где-то выше пулемета.
Подробное описание устройства устройства — тоже хорошо. Деталь! А деталь, как известно, убеждает. Можно врать напропалую — лишь бы детали были точны. Ну, и прямо к действию!
Затарахтела очередь. Пули из ствола летели до тех пор, пока средний, обмякнув, не опустился на пол. Свет снова попал в окошечко. Контакты разомкнулись. Сердечник освободился из-под власти соленоида. Один из конвоиров переключил тумблер, притаившийся между плитами. Лучик погас. И все же другой, прежде чем подойти вплотную к лежащему, взял «Калашникова» за ствол, вытянул руку и помахал прикладом: техника безопасности.
Когда еще мягкое тело скрючившегося в смерти среднего перевернули на спину, Арсений узнал его окончательно. Смотреть было неприятно, но и глаз не отвести, и в каждом из крохотных коридорчиков, светящихся на экранах Арсениевых сетчаток, две опрокинутые фигурки продолжали заниматься своим делом: извлекать из секретной дверки в стене каталку, похожую на больничную, вскидывать на нее труп, небрежно покрывать простынею. Потом они, связанные воедино никелированным сооружением, двинулись по коридору назад, туда, откуда возникли пятью минутами раньше, и прежде чем их силуэт, потеряв детали, стал похож на уменьшающуюся букву «Н», Арсений успел вдоволь наглядеться — простыня сползла — на лицо среднего: побледневшее, утончившееся, уже успокоившееся собственное лицо.
Коридор снова опустел, и только густая лужа темнела на серых мраморных плитах. Показалась уборщица в выцветшем черном халате, с тряпкою на палке и ведром. Подошла к месту расстрела, поставила ведро, принялась вытирать пол. А из другого конца коридора, оттуда, где исчезла за поворотом, превратившись на мгновение в положенное на бок, перекладиною назад, «Т», буква «Н», повалила будничная толпа пассажиров метро.
Итак, по метафорическому подземному коридору пошла метафорическая же толпа равнодушных людей. Ве-ли-ко-леп-но!
Старуха окатила пол, подтерла насухо и так же неспешно скрылась за дверью, откуда те двое выкатили каталку.
Толпа подхватила Арсения и потащила по коридору и лестницам, впихнула в узкое русло эскалатора и вынесла наконец в большой зал станции, сразу ослабив напор, растекшись во все стороны. Подошел поезд, и за движущимися освещенными окнами Арсений тотчас заметил тех двоих: сейчас они были без оружия и одеты как-то по-другому: не отличались от толпы. Или толпа не отличалась от них. Арсений побежал им вдогонку вдоль тормозящего с визгом состава, но, когда т о т вагон оказался в каком-то метре, двери схлопнулись. Следующая станция — «Дзержинская».
Вот это тоже хорошо: названия станций как на подбор: «Площадь Свердлова», «Проспект Маркса», «Дзержинская». Впрочем, тут не его заслуга: простой натуралистический снимок с фантастической реальности Московского метрополитена. Вообще говоря, для сна можно стасовать эту реальность как угодно — вряд ли только получится удачнее.
Стойте! закричал он и замахал руками переполовиненному стеною кабины, в черной с золотом форме, помощнику машиниста. Подождите! Тот скользнул взглядом мимо, повернул голову к напарнику и, громко сказав ВПЕРЕД! захлопнул на ходу дверцу. Снова, хоть вроде были и впереди, промелькнули те два лица без лиц, и поезд, обдав затхлым ветром и нестерпимым металлическим скрежетом, скрылся во тьме тоннеля, оставил от себя только два багровых пятнышка, две капельки крови на черном бархате.
Они уменьшались, переключая по пути зеленые светофоры на красные, пока и вовсе не скрылись за поворотом. Потом тьма стала полной…
Что ж. И закончили недурно. Эмоционально, с многоточием…
Неохота писать о тюрьме, оказавшись в тюрьме,
как, попавши в дерьмо, смаковать не захочешь в дерьме
филигранность букета,
но, куда ни воротишь покуда заносчивый нос, —
до параши три шага, соседа замучил понос:
за букетом победа.
Третьесортной гостиницы номер: пожестче кровать,
ночью света не выключить, днем не положено спать,
да решетка в окошке.
Впрочем, тоже и вольные граждане: в страхе ворья,
если первый этаж, доброхотно окошки жилья
решетят понемножку.
Снова стены. Прогулка. Пространство четыре на шесть
и свободное небо. Свободное… все-таки есть
над бетонной коробкой
череда ячеи, сквозь которую сеется снег,
а над сетью, и снегом, и небом торчит человек,
именуемый попкой.
На четвертые сутки приходит потребность поесть
с тошнотой поперек: организма законная месть
за балованность прежде.
Организм оптимист: мол, недельку помучимся, две —
и домой. Но покуда хватает ума голове
не сдаваться надежде.
Каждый новый подъем принимаешь за новый арест,
ибо сон как-никак, а относит от тутошних мест
(что ни ночь, правда, — ближе).
Исчезают вопросы о Родине, о Языке,
и одна только фраза болтается на языке:
оказаться б в Париже!
Нету точки на свете, чтоб дальше была от Москвы,
чем Лефортово. Ах, парадокс! — парадокс, но увы:
до любой заграницы
дозвониться хоть трудно, а все-таки можно, а тут
не ведет межгородная счет драгоценных минут,
тут уж не дозвониться.
Вот такая гостиница. Бабы за стенкой живут,
а что в гости не ходят, а также к себе не зовут —
и на воле бывает
целомудрие твердое. Так, понемногу, шутя,
и к тюрьме, и к тюрьме человек привыкает. Хотя
грустно, что привыкает, —
прозаичными, документальными стихами, которыми, сочиняя в день по строфе, всю первую лефортовскую неделю будет пытаться Арсений привести себя в равновесие: сесть в тюрьму за беллетристику в столь либеральное время! — нет, право же, и на мгновенье, сколько бы ни кружил над КГБ и расстрельчиками, не допускал он такой мысли, — откликнется три года спустя поэтическая, вымышленная проза второй главки начинаемого романа. Покуда же Арсений счел, что
с началом теперь все в полном ажуре, дальше смело можно пускать жанровую сценку с междугородным телефоном, сосулькою и деньгами в кармане и продолжать в том же духе. После эдакого сна за самым примитивным семейным скандальчиком, спровоцированным раздражением невыспавшегося мудака, предполагается некий особый, второй смысл. Существует ли он объективно — дело темное, но тут еще поди докажи, что нет. Во всяком случае, человек, которому снятся такие сны, может позволить себе немного покривляться и покапризничать. Правда, стыдную телефонную сценку можно еще немного повертеть в направлении эпатажа читателей: например, во Владивосток отправиться самому, что вполне замотивировано профессией, Лику сделать собственной женою, а в постель к ней подложить лучшего своего друга. Словом, воссоздать ситуацию, что возникла лет десять назад между ним, Викторией и Равилем.
Странно, столько времени прошло, а Арсений все не может простить Виктории предательства; и знает ведь, что сам изменял направо-налево, что оставил ее прежде, чем даже узнал про их с Равилем связь, что, оставленная, Вика чуть не умерла в больнице, что никого, кроме него, Арсения, она никогда не любила и не любит до сих пор, если, конечно, Париж не открыл ей чего-то нового в ней самой, — а вот поди ж ты… И к Равилю отношение изменилось. Незаметно, непонятно как, но изменилось. Практически тогда-то их дружба и кончилась — бытовые сложности стали просто поводом. А вроде бы тоже не с чего: ну, переспал приятель с твоей женою, ну и что? Циническую философию, такие вольности дозволяющую, разрабатывали вместе, исповедовались друг другу так, как, может, не решились бы и себе самим, всегда легко перепасовывались и женщинами. И Людку его Арсений не трахнул тогда только по какой-то случайности.
Впрочем, нет. Эту ситуацию восстанавливать бессмысленно: возраст другой и реакции должны быть другими. Да и женить себя на Лике он не имеет права: психологически недостоверно, чтобы Арсений решился взять на себя такую обузу, не тот он человек. С другой стороны, выдать Лику за Женю — тоже не Бог весть как точно: она, со своей дерганой, истеричной судьбою, вряд ли пошла бы на столь благополучный брак. А и пошла бы — встретив Арсения, тут же от мужа и отказалась. Независимо даже от того, как повел бы себя сам Арсений. Или просто не ответила бы нашему герою, не позволила бы себе роскоши его полюбить. Хотя бы из-за Оли, из-за дочки. Но я другому отдана и буду век ему верна.
Однако здесь-то как раз можно сделать лихой выверт: пусть Оля будет дочка не Жени, а предыдущего мужа, скажем… Феликса. Тогда мещанский брак становится возможным и даже психологически пряным: жена, не уходящая к любовнику, чтобы сохранить ребенку отца, который вовсе и не отец. Вот все и становится на места.
И возникает Феликс, который оставил Лику конечно же потому, что эмигрировал в Америку.
Они молча ели яичницу. Стук вилок казался в тишине ссоры таким громким, что Лика не выдержала, врубила радио.
…Кроме того, создается опасный прецедент для любителей «горяченького», а такие еще встречаются. Не проявили ли соответствующие органы попустительства этому издевательству над русской классикой? Все, кому дорого великое наследие русской культуры, не могут не протестовать против безнравственности в обращении с русской классикой и не осудить инициаторов и участников издевательства над шедевром русской оперы…
Ёб твою в Бога душу мать! сказал Арсений, белея от злости. Как ты только можешь все это слушать?! Лика беспомощно взглянула на любовника и выдернула шнур из розетки. Собрала тарелки, поставила в раковину, пустила воду. Разлила чай. Веселенькие пошли у нас встречи, не унимался Арсений. Радостные. Только не надо на меня так смотреть! наконец прорвало и Лику. Не надо! Тоже мне мужчина! Нравственный камертон! Дворянин засратый! Да, да, да! Я — нечестная! Я — говно! Я сплю и с тобой, и с Женькой! Я живу в его доме и за его счет! А ты?! Я пошла бы за тобой куда угодно — позвал бы только, намекнул! Конечно, приходящая блядь удобнее. Поехали, подумал Арсений, будто не специально спровоцировал вспышку, будто не получал от нее едва, как запах ириса, уловимого удовольствия. Куда б я тебя позвал? повторил в сто первый раз. В шестиметровую комнатку? К соседям? На девяносто рублей в месяц минус алименты? И непроизвольно прикрыл ладонью выпирающую сквозь пиджак пачку. А ты знаешь, что у нас клопов вывести невозможно в принципе? А ты без ванны сумеешь прожить?! Убийственный здравый смысл, взвилась Лика. При общем романтическом мироощущении! Но когда здравый смысл проявляю я, ты почему-то начинаешь беситься и тыкать в лицо своей честностью. Шел бы ты с ней… знаешь куда?! — Это было примерно то, чего Арсений и добивался: не уйти самому, а оказаться выгнанным; переложить вину за очередную ссору на Лику. Он надевал башмаки, натягивал пальто, но Лика остановиться не могла: ишь, бросил жену! Ради меня, скажешь? Так тебе удобнее — вот и бросил!
Арсений уже стоял на площадке и безнадежно глядел на красную кнопку, которая гасла только на мгновения и перехватить которую все не удавалось: в это раннее время люди косяком валили на службу, — а Ликины слова неслись и неслись сквозь щель между коробкой и неприкрытой дверью: хотя и вообще — хвалиться особенно нечем: бросил жену! Ничтожества! Подонки! Ни одному мужику не верю! Дверь, наконец, захлопнулась. С-сволочи, пробормотал Арсений. На такую домину второго лифта пожалели. Сэкономили!
Спешить абсолютно некуда, но нелепое ожидание подъемника дозаводило и без того заведенного Арсения, даже становилось тяжело дышать. Он похлопал себя по боковым карманам: конечно, забыл сигареты — и тут же рефлекторно проверил, на месте ли деньги. Да, непомерно толстая пачка раковой опухолью прощупывалась и сквозь пальто. Надо же, у жены этого миллионера Г. не нашлось крупных купюр, отслюнила трояками да пятерками! Все же следовало занести деньги в сберкассу прямо вчера, ничего, подождала бы Лика, куда бы делась?! Как же с сигаретами? Возвращаться — значит начинать новую долгую сцену с непременным примирением в финале, а примирения не хотелось: теперь, когда сумма перевалила за самим же Арсением назначенный четырехтысячный рубеж, остальные полтора-два куска в случае чего можно уже и одолжить, хоть бы у того же Аркадия, — Арсений чувствовал, что открывается некая новая жизнь и старые привязанности становятся только помехами. Красная лампочка горела практически непрерывно, Арсений вполголоса выругался и пошел вниз пешком. Одиннадцать этажей. Двадцать пролетов. По девять ступенек в каждом. Плюс еще четыре — внизу.
Арсений заставил себя идти по улице медленно, то ли чтобы успокоиться, то ли чтобы полюбоваться на собственное раздражение. Лика, уже приготовившая примиряющую улыбку, стояла на подоконнике и смотрела в открытую форточку: ждала, что обернется как обычно, помашет рукою. Не дождалась. Арсений свернул во двор.
Сколько ни просматривал Арсений написанное начало, глаз его цеплялся за Владивосток междугородного разговора. В конечном счете совершенно безразлично, из какого именно города звонит Ликин муж: из Владивостока, из Перми или, скажем, из Киева: географический сей нюанс больше нигде в романе отыгрывать не планируется, — тем более брало любопытство докопаться, откуда этот самый Владивосток вылез. Арсений, правда, родился там, неподалеку, за колючкой, в концлагере на Второй Речке, но телефонная ассоциация происходила явно не из места рождения.
Миша! Конечно же шурин Миша! Они с Мариною собирались эмигрировать именно во Владивосток!
В респектабельной еврейской семье, к которой Арсений тогда еще принадлежал, в семье его последней жены Ирины, произошел скандал: у Ириного брата появилась любовница. Факт ничего особенного собою не представлял бы, если б, с одной стороны, не стал случайно известен Мишиной жене: выгребая носовые платки для стирки, она обнаружила в кармане Мишиного пальто два билета на электричку до Головково, где была их дача, билеты на те самые дни, когда Миша якобы сопровождал в Ленинград японскую делегацию; с другой же — Миша не отнесся бы к нему так серьезно, что даже собрался разрушить — как говорили в их доме — семью.
Людей, проживающих на свете, Фишманы делили на две неравные категории: принадлежащих и не принадлежащих к их клану. Когда первая категория пополнялась за счет, например, Мишиной супруги Гали и самого Арсения, прозелиты, независимо от их, так сказать, человеческих качеств, осыпались положенной им долею семейных благ: ключами от дачи и отдельной комнатою в ней; доверенностью на семейный автомобиль; стильной одеждою; невкусно приготовленной, но дорогой и дефицитной пищей, за которою, упакованной в большие картонные коробки из-под импортного вина, — это почему-то называлось заказами— ездил в ГУМ каждую пятницу сам глава семьи. Потому выпускать кого-нибудь из клана было для Фишманов тяжело вдвойне: невозможно изъять все, уже выданное в расход. И если дача и автомобиль амортизировались слабо, то одежда изнашивалась и выходила из моды, а съеденные за годы икру, маслины, осетрину, финский сервелат и тому подобные деликатесы извлечь назад представлялось затруднительным: даже если удавалось компенсировать через суд или давление на психику стоимость переваренных и высранных продуктов, внеденеж-ная цена их исключительности пропадала невозвратно. Дело осложнилось еще двумя обстоятельствами: во-первых, беременностью Гали сверх возможного для аборта срока, да и не пошла бы она на аборт, двумя руками держась за мир Фишманов, куда столь нечаянно и столь счастливо проникла; во-вторых, предстоящей защитою Миши, которую и так оттягивали вот уже года три, а такие вещи, как защита, в их семье принимались более чем всерьез.
Мишина влюбленность представлялась Арсению куда нормальнее Мишиного брака: едва окончив университет и будучи по протекции деда-профессора, в прошлом — красного пулеметчика, устроен в Институт востоковедения Академии наук СССР (сокращенно ИВАН), Миша встретил там хорошенькую лаборантку-комсорга и, чувствуя, как легко покоряется ему все в жизни, решил покорить и лаборантку. Девочка одевалась вульгарно, была явно необразованна и пошла, но ее молодость и, возможно, принадлежность к элитарному институту, о котором с легкой руки родителей Миша грезил еще в начальной школе, затенили, сделали незаметными, неважными прочие качества знакомки. Немалую роль сыграл и родительский подарок к окончанию университета: однокомнатный кооператив на Садовом кольце: квартира располагала к соблазнению, а Галине умение создавать комфорт и вкусно готовить довершили дело. Мишины родители мечтали, разумеется, не о такой партии для сына, но, исчерпав возможные и нравственные, с их точки зрения, способы презервации и разглядев в Гале положительные для поддержания в домашнем очаге огня черточки, смирились с Мишиным выбором и с этого момента стали смотреть на Галю уже как на члена клана, а стало быть — некритически. К тому же, думали они, девочка из нищей семьи (мать — бухгалтер, отца нету и не было, больная бабка на шее) во всю жизнь не забудет оказанное ей благодеяние: старый как мир, но столь же вечный мотив.
За несколько лет пребывания в семье Фишманов Галя набралась соков, располнела; время проявило на ее лице порядочно смазанные пролетарскими генами отцовой линии фамильные черты замоскворецких купчих, из которых она происходила по линии материнской. Одевалась Галя теперь во все дорогое и недавно модное: в семье Фишманов последние новинки Диора, Кардена и Зайцева не признавались, — но столь же безвкусно, как и прежде, успела окончить что-то заочно-экономическое и была устроена в «Интурист», от чего ни шарма, ни образованности не прибавилось в ней, зато появился жуткий апломб, которым Галя повергала Мишу в уныние всякий раз, когда они куда-нибудь выбирались или принимали гостей у себя. Ее старых подруг — все больше продавщиц да секретарш — Миша переносил с трудом, хотя и пользовался их услугами по доставанию дефицитных книг. Острота постельных ощущений, которая поначалу много значила в отношениях, естественно, сошла на нет, остались раздражение и стыд. Марина же, Мишина любовница, эффектная, объективно и модно красивая, о чем свидетельствовали частые приглашения (от которых она редко отказывалась) сниматься в разного рода рекламных роликах, тоже аспирантка ИВАНа, казалась во всем под стать повзрослевшему, сделавшемуся за последнее время еще обаятельнее благодаря мягкой черной бородке и легкой седине в шевелюре Мише. До обнаружения злополучных билетов ни Мише, ни Марине не приходило в головы менять что-либо в своих жизнях: она, замужем за пятидесятилетним доктором наук, который перманентно ездил за границу, пользовалась зарплатой супруга и достаточным количеством свободы; Миша… Миша оставался Фишманом, хотя и в несколько модернизированном, облагороженном варианте.
Однако же когда начался скандал, Миша предложил Марине взаимно развестись, бросить к черту столицу, где им жить все равно не дадут, и уехать во Владивосток: там их обоих вроде бы брали на работу по специальности: его по Японии, ее — по Лаосу, и климат — калифорнийский. Маловероятно, чтобы Мише хватило мужества и сил реализовать собственное предложение, согласись на него Марина, но та, взвесив плюсы и минусы, не согласилась, а, уверив Мишу на прощанье в жаркой любви, прекратила с ним всяческие отношения: ей тоже подходила пора защищаться — Галя же то и дело мелькала в коридорах ИВАНа, демонстрируя живот и покуда сдержанно делясь горестями с бывшими сослуживцами и подругами: ясно было, что в случае чего она, со своим комсомольским стажем, поднимет такой хай, что ни Марине, ни самому Мише не поздоровится.
На очередной Мишин день рождения явился посыльный и передал бутылку красного итальянского вермута и треугольную призму импортного шоколада — последний Маринин привет; Миша, неволей вернувшийся в лоно семьи и заглаживающий грехи примерным поведением, перепугался, сунул бутылку и шоколад в карманы Арсениева пальто и попросил спрятать. Как-то, наведавшись в гости соло, шурин проглотил пару рюмочек; остальное допивали Арсений с Ириной. Вермут был горьким и терпким.
Миша же весь отдался отцовству, хотя и узнавал в дочери нелюбимые черточки жены.
Когда каша заварилась, Арсений, в общем-то ни на минуту не сомневавшийся в результате, все же следил за Мишиным поведением с сочувствием. Однако предугаданная развязка не столько огорчила наблюдателя, сколько доставила странное удовлетворение сбывшегося дурного пророчества, и он решил написать небольшую повесть.
Он хотел было поменять профессию Марины, сделать Марину (повесть обдумывалась еще до встречи с Ликою) актрисой, доведя до логического завершения ее труды в области рекламы, но так вылетел бы главный эпизод, манивший сильнее прочего, желанный эпизод развязки: в двух соседних зальчиках «Праги» — два банкета по поводу двух защит. Там — Миша, здесь — Марина. Тосты, речи, Маринин муж, Галя. Общие знакомые шатаются из зала в зал. Ничего особенного не произойдет: никто не напьется, не возникнет ни скандала, ни мордобоя в сортире. А то, что ничего не произойдет, когда по всем человеческим законам произойти должно, думал Арсений, и составит соль этой паскудной истории о двух трусли..». Пардон, это попахивает диффамацией! — скажем так: о двух нормальных молодых советских ученых.
Он представил себе дачу, которую, слава Богу, знал слишком хорошо, куда Миша с Мариною, нагруженные едою и выпивкой, сойдя с электрички, пробираются по метровому снегу на исходе короткого зимнего дня; вообразил, как освещается пляшущим пламенем маленькая комнатка, когда голый Миша подкладывает в печурку новое полено; как он снова забирается под наваленные горою одеяла и разнеженная Марина прижимается к нему; едва ли не прожил эти три дня, слившиеся за закрытыми ставнями в сплошные семьдесят два часа разговоров, любви, слабости в ногах, сна невпопад, еды и питья с никогда прежде не ведомым аппетитом. Он придумал пригнать на дачу беременную Галю, но не захотел, чтобы она застала любовников с поличным — только следы праздника: воображение богаче реальности. Он выстроил сцену в кабинете директора ИВАНа, куда вызовут Мишу после Галиного сигнала, разговор по душам о моральном облике советского ученого и предстоящей защите, увидел покрасневшего от стыда за них и за себя, от гадостной ситуации Мишу, заверяющего старших товарищей, что понимает, осознаёт и непременно исправится. И еще, всегда тяготеющий в литературе к некоторой усложненности, запутанности, сконструировал Арсений шизофренический сюжет о взрыве Московского метро китайскими агентами и собирался заставить Мишу в свободное время сочинять по этому сюжету рассказ, сам перемежая главки из реальной жизни главками якобы Мишиными. Он даже написал несколько первых страничек повести и почувствовал, что, пожалуй, завлечет читателя, что атмосфера удается, что секс… — и бросил.
Бросил, как бросал в последнее время все, что начинал писать. Бросил потому, что чувствовал: нет ни в этом, ни в любом предыдущем сюжете серьезного повода для художественной литературы. Бросил потому, что чувствовал: все, кого он знал, включая себя самого, все, с кем он в жизни встречался, все, кто окружал его, существуют по столь примитивным социологическим законам, мало отличающимся от законов поведения животных в стаде или стае, хоть порой и облекают свои поступки в замысловатые психологическо-философские одеяния, что, описывая таких людей, Арсений не прибавит ни строчки к БОЛЬШОМУ РОМАНУ О ЧЕЛОВЕКЕ, мучительно создающемуся уже не первую тысячу лет.
Он чувствовал: в произведении литературы должна присутствовать личность, которую определял для себя как индивидуальность, способную отказаться от собственных благ и выгод ради идеальных ценностей. А личностей вокруг не видел. И в самом себе тоже не находил сил для обретения личности.
У табачного киоска извивался, гудел внушительный хвост. Арсений заглянул через него в окошечко: давали «яву». Свежевыкрашенная лондаколором продавщица распоряжалась дефицитом: по десять пачек!
Нас тут трое, канючила женщина лет пятидесяти и показывала рукою в неопределенном направлении. У меня сумки нету. У всех нету! крикнул кто-то из очереди. Куда я их дену? Дайте, пожалуйста, блок! Не давать, не давать ей! еще один голос включился в полемику. Сумки, ишь, у нее нету! Нас же трое, не унималась женщина, а на троих полагается… Кем полагается? почему полагается? подумал Арсений, но за женщину не вступился. Полагается, и все тут! Демократия в действии. У, евреи хитрожопые! громко пробурчала продавщица под нос. Все бы им не как людям! К евреям, пожив у Фишманов, Арсений относился средне, во всяком случае, к евреям советским, но подобные реплики обычно выводили его из себя: недавно он даже полез с кулаками на старушку антисемитку и потом долго объяснялся в милиции по поводу пролетарского интернационализма, однако сейчас не отреагировал: очередь уже заразила своим духом, — а приподнялся на носки, заглянул в окошечко: вдруг не хватит? и с некоторым изумлением услыхал среди прочих и собственный гневный голос: не давайте! Не давайте ей блок! Врет она про троих! Одна она тут! Одна!
Боже! Как легко снимает очередь раздражение против всей вселенной, как точно и безошибочно ориентирует нервную энергию субъекта на свой объект! Если бы это было кем-то специально придумано, а не получалось само собою, идея вышла бы гениальная: ОХРАНА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ ПОСРЕДСТВОМ ОЧЕРЕДЕЙ. ПАТЕНТ № … Достояв до окошечка с подобными мыслями, Арсений конфиденциально, пониженным голосом обволакивающего тембра произнес: мне, пожалуйста, четырнадцать, и, конспиративно оглянувшись, добавил: у меня как раз без сдачи, словно это без сдачи и давало право на привилегию. Продавщица ничего не ответила, но четырнадцать пачек отсчитала: видать, славянская внешность покупателя ей импонировала. Арсений сгреб сигареты в охапку, выбрался из толпы и стал рассовывать их по карманам. Пальто оттопырилось со всех сторон.
Подойдя к метро, посмотрел на часы; вскрыл пачку. Огня не было. Увлеченный добыванием дефицита, Арсений совсем забыл про оставленную у Лики зажигалку и не прикупил спичек. Лезть за ними сквозь очередь — Не давайте, не давайте ему! — Врет он, что спички! — Все только что стояли, всем на работу! — сил уже не имелось, и Арсений одолжился у проходящего мимо парня.
Возле входа в метро, где толпа спешащих на службу заспанных, раздраженных людей была особенно густою, Арсений выделился бы своей неподвижностью, если б нашлось кому взглянуть на все это со стороны.
Поезд по-утреннему переполнен. Перронная толпа внесла Арсения сквозь двери и пропихнула дальше в вагон. Вцепившись в захватанный миллионами ладоней поручень, Арсений, сжатый со всех сторон, неволей уставился в окно, не ожидая, впрочем, увидеть за ним ничего, кроме едва заметных в черноте промельков кессонированных тоннельных стенок. Правда, чернота придавала полированному оконному стеклу полузеркальность, но и от нее Арсений не чаял сюрпризов: отражение собственной бороды да не менее привычные, хоть, может, сведенные в таком пасьянсе и впервые, отражения стертых лиц пассажиров метро.
Тем не менее полузеркало окна подготовило Арсению случайный подарок: удивительно удачно закомпонованный в удлиненную (2:1), со скругленными углами деревянную раму, отбитый от глухого фона толпы бледностью лица, мягким, ажурным плетением белой шали и светлою тканью расстегнутого легкого пальто поясной портрет не хорошенькой — по-настоящему красивой женщины. Огромные темные глаза смотрели сквозь стекло, сквозь стены тоннеля с извивающимися змеями кабелей и даже сквозь толщу земли за ними куда-то вне, но зеркальная полусущность прозрачной преграды обращала часть взгляда назад, и он, казалось, пытался заодно проникнуть и в глубину породивших его глаз, разгадать их тайну. Когда поезд влетал в световые субстанции станций, образ женщины, и без того бестелесный, превращался совсем уж в образ духа, в лик, и едва в такие минуты угадываемый высокий выпуклый лоб отсылал мысль к мадоннам Возрождения. Несколько раз, плененный отражением, изворачивался Арсений над стеною развернутых газет, чтобы взглянуть на оригинал, но толпа стояла монолитом, и приходилось возвращаться in status quo. В один из моментов бесконечного путешествия мадонна переменила руку опоры, и сквозь рев поезда услышался тихий металлический звяк, произошедший от встречи золота ее кольца с никелированной поверхностью объединяющего их с Арсением поручня.
Когда толпа, вдруг потерявшая монументальность, вынесла новоявленного Иосифа на перрон «Площади Свердлова», теперь уже светлое в той же деревянной (2:1) раме окно явило сорокалетнюю блядь с помятой, плотно заштукатуренной физиономией, на которой едва выделялись две подведенные ниточки выщипанных бровей, а кончик слишком большого носа под собственной, казалось, тяжестью отвисал вниз. На пальце грубой широкой руки, уцепившейся в поручень, поблескивал сотнею каратов рублевый перстень из табачного киоска.
В переходе на «Проспект Маркса» Арсений вспомнил сон, скользнул взглядом по стенам, полу, по месту, где поблескивала черная лужа: ни дверцы, ни фотоэлемента не оказалось: стена, как ей и подобало, была абсолютно гладкою.
Только вот стыки между плитами: какими-то неверными казались эти стыки, ненадежными, нехорошими…
«Докторъ Николай Николаевичъ ТИКИДЖIЕВЪ» — на огромной двери, которую облепил добрый десяток кнопок с кое-как присобаченными рядом фамилиями, поблескивала никелированной медью дореволюционная табличка, замазанная по краям краскою многочисленных ремонтов. Кем он был, докторъ Тикиджiевъ? Какие болезни лечил? Куда сгинул? Что, кроме таблички, оставил по себе?
Длинным громоздким ключом, выкопанным из-под «явы», Арсений отпер дверь и вошел в огромный, неприятно пахнущий коридор, что растекался по сторонам тремя рукавами. Из правого, поднимающегося лестницею, доносился звон посуды и кухонные голоса соседок; слева, в нише, на старом ободранном диванчике, выброшенном кем-то за ветхостью Бог весть когда, сидела женщина лет сорока в бигуди и нейлоновом халатике, сквозь который на животе, где пуговица вынужденно оборвалась, проглядывало сиреневое байковое белье, и болтала по телефону: или живи, говорит, как все, или выписывайся. А то, говорит, на алименты подам, и будешь платить как миленький: суд у нас завсегда женщине доверяет. Арсений поздоровался — она кивнула в ответ, слушая голос на том конце провода, — и прошел до упора длинного серединного рукава, а там еще направо, мимо сортира, мимо кладовки, в свою четырнадцатиметровую комнату.
Полуприкрытая измятой постелью кушетка, грязные рубахи на спинках двух стульев, стол, заваленный бумагами и журналами, пишущая машинка на столе. В углу, у вешалки — картонные коробки из-под спичек, набитые книгами. Словом, недом, ощущение какого-то временного пристанища, где, однако, пришлось задержаться дольше чем предполагалось. И надо всем — дух клопомора.
Арсений открыл форточку, снял пиджак, галстук, бросил на спинку стула. Скинул башмаки. Поставил будильник на одиннадцать и, не раздеваясь дальше, ничком повалился на кушетку. Однако сон, который еще несколько минут назад, по дороге к дому, казался таким желанным, не спешил. Это все деньги, деньги не дают успокоиться! Душа топорщится от них во все стороны, как карман пиджака! Денег, как таковых, Арсений вовсе и не любил, но ведь машина действительно нужна, без нее в необъятной столице, да еще и с его профессией, — просто зарез. Только не слишком ли отвлекает Арсения такая цель от жизни собственно? Как плохо повел он себя сегодня у Лики! А роман! Если все силы отдавать денежным статейкам да брошюрам — вроде той, за которую получился вчера столь значительный гонорар, — на роман и не останется! Да и руку можно окончательно испортить, сочиняя за народных артистов их безукоризненные автобиографии. Максималистом, конечно, тоже быть не следует: скопить на машину все-таки надо! — но параллельно обязательно сесть за роман! Вот прямо сегодня, сейчас же! В виде налога на шестьсот пятьдесят вчерашних рублей!
Роман был задуман давно и предполагал включить в себя всю предыдущую жизнь, все мысли, все литературные опыты Арсения. Кроме, может, стихов, которые он мечтал издать отдельно. Арсений не рассчитывал, что роман увидит свет: здесь — по цензурным соображениям, там — потому, что описание нашего удивительно бесцветного существования вряд ли займет наивных недальновидных людей, которым их собственные проблемы кажутся сегодня более важными. Но Арсений все равно должен подвести черту под первым периодом жизни, периодом формирования, как он называл для себя пору от собственного рождения до сего дня, освободиться, наконец, от недосказанного, недодуманного, недописанного, чтобы после… Кому должен, что после — это он пока представлял весьма и весьма неопределенно.
Ладно, пусть не писать, дал себе Арсений небольшую поблажку. По крайней мере хотя бы отредактировать старые вещи! Писать новое всегда было для него мучительно; он физически ощущал тяжесть такого труда и отлынивал от него сколько мог; в этом смысле графоманом Арсений не считал себя никогда. Он встал с кушетки, выдвинул ящик стола, порылся и извлек на свет Божий скоросшиватель с надписью ПРОЗА; раскрыл; начал читать.
Поезд, должно быть, опоздал на несколько минут, и, когда Комаров вышел на привокзальную площадь, до слуха его донеслись неизвестно откуда взявшиеся, словно родившиеся из густого воздуха, сигналы точного времени: шесть коротеньких писков, обозначивших полдень.
В этот момент такие же писки донеслись из недр коридора, и диктор забубнил последние известия. Здесь, кажется, все в порядке, пробормотал Арсений, закрывая ладонями уши, и стал читать дальше.
Жизнь человеческая подобна цветку, пышно произрастающему в поле: пришел козел, съел и — нет цветка.
Поезд, должно быть, опоздал на несколько минут, и, когда Комаров вышел на привокзальную площадь, до слуха его донеслись неизвестно откуда взявшиеся, словно родившиеся из густого воздуха, сигналы точного времени: шесть коротеньких писков, обозначивших полдень.
Жара стояла в городке, судя по всему, не первую неделю, жара тяжелая, безветренная, и все успело пропитаться мелкой серой пылью: воздух, стены домов, вялые листья случайных деревьев.
Полночи Комаров протолкался в очереди у кассы, а потом, улегшись на верхней плацкартной полке, до самого утра ворочался, не мог по-человечески заснуть: раздражали духота, кислые испарения, храп. К тому же место досталось в конце вагона, и посетители туалета, проходя, задевали ноги, хлопали под ухом тамбурной дверью. Поэтому сейчас Комарову хотелось одного: добраться до гостиницы, умыться, лечь в чистую постель и, наконец, отдохнуть.
Хотеться-то хотелось, но показаться на заводе следовало сегодня же: завтра суббота, потом — воскресенье: выходные дни. Вообще говоря, приезжать в командировку на уик-энд достаточно нелепо, даже, кажется, запрещено циркуляром министра, но так уж устроено все в этой жизни, что то и дело приходится быть замешанным в совершенных нелепостях.
До завода, расположенного на окраине, по единственному в городе маршруту ходил от вокзала автобус. Комаров сразу заметил железный столбик с красной облупленной консолью таблички и стал ждать в полном одиночестве: аборигены, видно, привыкли не рассчитывать на коммунальные излишества. Аборигены, впрочем, вообще не показывались на площади.
Прошло минут двадцать. Дальше торчать у столбика не имело смысла, и, хоть и брала досада за эти потраченные впустую минуты, Комаров решился пойти пешком. Спросить дорогу было не у кого, и он двинулся наугад по длинной, некогда асфальтированной улице, не слишком, впрочем, рискуя заблудиться: два других выходящих на площадь проулка вряд ли способны были привести куда-нибудь, кроме тупика.
День-ночь, день-ночь мы идем по А-африке, бормотал под нос Комаров, размеренно шагая бесконечной унылой одноэтажной улицею. День-ночь, день-ночь все по той же А-африке. Слова были похожи на команду, которую он подавал в такт собственным шагам: день-ночь — раз-два. Он не знал, кому принадлежат эти въедливые, как пыль, строчки. Когда-то, лет пятнадцати, он смотрел в театре спектакль из иноземной жизни. О чем спектакль, как назывался — Комаров не помнил, но и сейчас видел крепкую фигуру в тропическом шлеме, костюме хаки и высоких желтых скрипучих ботинках, начищенных до блеска, — фигуру полковника колониальных войск, шагающего по авансцене и громко, чуть нараспев, декламирующего: день-ночь, день-ночь мы идем по А-африке. Больше всего именно интонация полковника запомнилась Комарову, и он произносил слово «Африка» так же странно, с особенным, двойным ударением на первом слоге, на первом звуке, с ударением, от которого получалась коротенькая пауза перед «ф»: мы идем по А-а’фри-ке, — как и тот полковник.
Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, бормотал Комаров, потом делал пустой, без текста, шаг, снова копируя англичанина из спектакля, — возникала синкопа: раз! — а следующие группы фонем распределялись между шагами, завершающими, замыкающими ритмическое кольцо: иот-два! пусканет-три! навойне-ч’тыре! Дальше Комаров слов не знал, как, видимо, не знал их и полковник в тропическом шлеме, а потому начинал сначала: день-ночь, день-ночь мы идем по А-африке…
Некоторое время спустя, приблизительно на сороковом африканском цикле, Комаров поравнялся с ПАЗиком, стоящим на обочине, с тем, судя по табличке «Вокзал — Комбинат», самым, которого столь долго и безрезультатно прождал. Под аккомпанемент ласкового, журчащего мата водитель менял, словно его уговаривая, колесо. Комаров спросил, как пройти на завод, и услышал долгие и невнятные объяснения, связанные с названиями неведомых Комарову примет: столовой, горсовета, бани, увидел страстные и нелепые размахивания руками и даже удивился, как это можно — не первый день водя автобус одним и тем же нехитрым маршрутом, быть столь бестолковым в его описании, — удивился и перестал вслушиваться; просто стоял, изображая на лице внимание и благодарность за помощь. До конца все же не дотерпел, сказал, что, мол, спасибо, понял, замечательно, и пошел в прежнем направлении.
Полуботинки Комарова ступали по мягкой неглубокой пыли, не оставляя за собою следов.
В этот вечер Лена Комарова собралась-таки покатать сына на подвесной дороге: он начал приставать с дурацкой дорогою уже в первый день их ялтинской жизни, но очередей и так было слишком много, очередей более неизбежных, и Лена все перекладывала поездку и перекладывала. Утром на пляже Витька привязался снова, и она, разморенная солнцем, ленивая, неожиданно добродушная, застигнутая, можно сказать, врасплох, не сумела сопротивиться и пообещала наверняка, что да, сегодня пойдем обязательно.
Лена стояла в очереди минут уже сорок, а Витька, протолкавшись к самой ограде, заворожено следил за безостановочным течением кабинок, которое занимало его всего. Лена, впрочем, тоже подпала под гипноз этого вечного движения, perpetuum mobile, под гипноз машины, которая работает сама по себе, независимо от того, везет или не везет людей и скольких, независимо от присматривающих за нею контролеров, независимо, казалось, от человеческой воли вообще.
Очередь подошла, и они, удачно впрыгнув в кабинку, несколько минут провисели на канате между землею и небом, удивленные и увлеченные неожиданными ракурсами, в которых проплывали под ними деревья, фонари, домики с бесстыдно открытыми для обозрения дворами. Но движение в какой-то момент кончилось, во всяком случае для Лены с Витькой, и они вдруг снова оказались на terra ferma, и снова все стало обычным, будничным, несмотря на перемену декорации: рядом, перед глазами, торчал ресторан «Горка», чуть подальше — бетонное кольцо мемориала.
Туда-то и повлек Витька Лёну, и они с полчаса рассматривали серые стены, не держащие крова, читали надписи, разбирали смысл барельефов. Лена устала за день, ей хотелось отдохнуть, посидеть где-нибудь спокойно, а сын таскал ее за собою, и конца этому не предвиделось. Пришлось пустить в ход сильнодействующее средство: предложение поужинать в ресторане увлекло Витьку настолько, что он тут же угомонился.
Они поднялись в зал, на второй этаж, сели в уголке и заказали ужин.
Гостиница оказалась небольшим двухэтажным домом некогда белого цвета. У входа, прямо на тротуаре, врастая ножками в плавящийся асфальт, стоял старый, разболтанный венский стул, на котором старуха горничная наслаждается, представлялось, пыльной жарою. Вымотанный Комаров на мгновение позавидовал ей, ее способности к симбиозу с искаженной человеком природою убогого городка. Справа к гостинице примыкал модерный до нелепости кубик ресторана-стекляшки. Комаров заполнил анкету, получил ключ и поднялся по лестнице. Номер двухместный, но покуда в нем не живет никто. Раковины нету. Комаров достал из «дипломата» мыло, взял со спинки кровати полотенце и направился в дальний конец коридора, в умывальник. Вода из крана не пошла. Комаров вернулся, разделся донага и улегся в постель, накрывшись одной простынею. Заснул он сразу, не успев даже разобрать, есть ли в номере мухи.
Комаров спал в предпоследний раз в жизни, и сон его был глубок и тяжел.
Просыпаться после дневного сна неприятно всегда, а тут еще эта жара, так и не спавшая к вечеру, жара и привкус пыли во рту.
Комаров долго лежал навзничь с открытыми глазами и медленно думал о том, как убить остаток вечера и двое следующих суток, о том, что в понедельник должен приступить на заводе к проверке, которая, разумеется, ничего не даст, потому что если там и было что не в порядке, за субботу и воскресенье концы с концами они успеют свести, о том, что, может, командировка началась в такой неудобный, в такой нелогичный день специально, чтобы они успели свести эти самые концы, и о том еще, что ему, в сущности, совершенно все равно, что происходит в стенах завода на самом деле и чем руководствовалось начальство, отправляя его, Комарова, в оставленный Богом городок именно на уик-энд.
Но лежать вечно невозможно, и Комаров решил сходить в примеченный днем ресторан — поужинать. Есть хотелось не очень, даром что сегодня Комаров не завтракал и практически не обедал, — но и тупое наблюдение за тем, как вползают в пустой номер пыльные сумерки, занятием представлялось слишком тоскливым, — там же должны существовать хоть какие-нибудь люди, может, даже играет музыка.
Комаров встал, оделся и снова направился в конец коридора: а вдруг! И действительно: кран забулькал, затрубил, завизжал до дрожи, выплюнул несколько ржавых сгустков и пустил, наконец, тонкую струйку мутной теплой воды. Комаров умылся, прополоскал рот, с отвращением почувствовав привязчивый привкус железа, услышав скрип песка на зубах; вернулся назад, вынул из «дипломата» белую рубаху, захваченную на всякий случай, и широкий тяжелый бордовый галстук, который жена привезла из Чехословакии, тяжелый галстук с тремя косыми парчовыми полосками. Комаров долго стоял перед зеркалом, узел все выходил криво, и трижды пришлось перевязывать, так что галстук успел измяться до неприличного состояния.
Администраторши на месте не оказалось, и Комаров, положив ключ от номера в карман — деревянная груша заметно оттопырила эластичный кримплен, — вышел из гостиницы.
Внизу, на первом этаже, вскоре заиграла музыка. Там танцевали, из-за соседних столиков начали вставать пары, спускались по лестнице, минутами позже — возвращались. Лене вдруг тоже захотелось потанцевать, как когда-то, как раньше, но никто не приглашал, все были своими компаниями, и ей показалось особенно грустно и одиноко.
Лена допивала второй фужер «массандры», когда в зале появился парень лет тридцати, усатый, в кожаной куртке, в фирменных джинсах, с мотошлемом на правой руке. По усталому, обветренному лицу, по пропыленной одежде Лена поняла: парень целый день гнал на мотоцикле, вымотался, проголодался и теперь блаженно плавает в этом приятном коктейле из запахов пищи, звуков посуды и музыки, обрывков чужих разговоров. Его зеленоватые, цвета бутылочного стекла глаза показались Лене умными и печальными, и захотелось поговорить с парнем обо всем, потанцевать, тесно к нему прижавшись, но парень категорически Лену не замечал, сколь пронзительно и тоскливо ни глядела она на него, и ей стало стыдно и уж совсем одиноко. Она почему-то почувствовала себя брошенной.
Возле выхода на балкон-веранду расположилась шумная разновозрастная компания, центром которой, несомненно, являлась ярко, экстравагантно одетая и накрашенная — Лена не решилась бы так никогда — женщина. Они сидели давно, отмечали, наверное, какой-то свой праздник, женщина выпила немало, была чуть лишку весела и раскованна, но это ей даже шло. Она сама пригласила мотоциклиста танцевать, и тот — куда только делась благородная его усталость! — согласился. Вернулись они, свободно болтая, хохоча, мотоциклист пересел за их столик и легко и сразу вошел в незнакомое общество.
Лена смотрела на них и, наверное, завидовала, потому что поймала себя на злости и в адрес мотоциклиста, глаза которого, перестав быть печальными, уже не казались ей значительными, и в адрес его раскованной партнерши. Резко захотелось уйти, но тут как раз Лену пригласили: какой-то потный нацмен, из Средней Азии, что ли. Она отказала, хоть, надо думать, обрадовалась бы и такому предложению двадцатью минутами прежде, но кавалер все равно подсел и начал болтать. Лена сдерживалась, чтобы, не дай Бог, не вышло скандала, а может, и назло мотоциклисту, которому только до Лены, разумеется, и было дела.
Все это ощущалось унизительным и тянулось бесконечно, но мелких денег — оставить на столе — с собою не оказалось, двадцатипятирублевой было жаль, а официант, как назло, не шел и не шел.
В ресторане действительно играла музыка: на эстрадке расположилось четверо пожилых мужчин: скрипка, ударные и контрабас, старший, слепой, играл на баяне, склонив голову, — словно прислушивался к тонущим в гаме звукам; контрабас был большой балалайкой народного оркестра. Несмотря на жалкий вид ансамбля, Комаров приятно удивился: ему казалось, что мальчики с гитарами давно заполонили все кабаки необъятной нашей Родины, — и с удовольствием слушал старые мелодии, популярные в пору юности музыкантов: какие-то древние танго, песни времен войны.
Смерть не страшна, с ней встречались не раз мы в степи, пел в микрофон слепой баянист бернесовским голосом. Вот и теперь надо мною она кру-жит-ся, а Комаров одиноко сидел за угловым столиком, пил маленькими рюмками теплую водку из графинчика, ел салат столичный, слушал музыку и лениво наблюдал за залом. Ну и дегенератов нарожает эта пьянь! мерцали либеральные мысли. У нас воистину светлое будущее. У самого Комарова, о чем он пока не знал, будущего не было почти никакого: бифштекс с яйцом, гарнир сложный, сто пятьдесят пшеничной, стакан того, что называлось у них кофе. И часть душной ночи в пустом пыльном номере.
Две женщины за столиком неподалеку останавливали внимание Комарова чаще прочей публики. Обеим по тридцать, может, чуточку за. У одной крупная коричневая родинка над правой бровью и больше вроде бы ничего; у другой грустные глаза, и от этого все лицо выглядит усталым и даже красивым. А возможно, оно и на самом деле красивое.
Комаров встретился с нею взором; она не отвела глаз, ответила, и лицо ее показалось Комарову еще привлекательнее, ему захотелось познакомиться с нею, узнать поближе, — нет, не узнать — убедиться, что она как раз такая, какую он нафантазировал себе, захотелось говорить с нею и даже танцевать (а этого-то он уж вовсе не любил, потому что был ленив, неловок, неповоротлив, танцевал скверно), и он совсем собрался пригласить ее, как мелодия кончилась и музыканты ушли на перерыв.
Налив водки, Комаров пристально взглянул на ту, что без родинки: пью, мол, за вас; она заметила, улыбнулась, но тут же и отвернулась, заговорила с подругою. Пока музыканты не возвратились, Комаров смотрел на женщину, сочиняя сентиментально-романтическую историю о ее прошлом и уже их (!) будущем. Когда история удивительным образом сложилась не меньше не больше, как в Даму с собачкой, Комаров поймал себя на мыслях, что ключ от номера лежит в кармане, что можно сделать так, чтобы дежурная ничего не заметила, — только вот подселили ли соседа? И, если подселили, одна ли живет женщина без родинки, и чуть не рассмеялся: как мирно, ладно, оказывается, способны сосуществовать романтика и прагматизм.
Но тут заиграла музыка. Комаров танцевал с соседкою, и, хотя она успела сказать только, что звать ее Светланой, ему казалось, что он знает и всю ее жизнь, и какими словами она эту жизнь перескажет, и что он ей ответит, и чем все кончится, знал даже, что на ней надето, и ее манеру раздеваться, знал, что она непременно попросит погасить электричество, то есть он уже понимал, что не осталось никакой надежды на. Даму с собачкой, но что все равно: романтическая история пойдет своим чередом, оставив по себе только привкус пыли во рту.
И тогда Комаров вдруг, в первый и последний раз в жизни, взбунтовался, разозлился на себя, что плывет по течению, что неспособен искренне увлечься хорошенькой женщиной хоть на полночи, хоть на час, что при этой неспособности все равно строит дурацкие планы, и, кажется, еще за что-то, уже самому малопонятное. Он оставил на столе восемь рублей — трешку и пятерку — жест, вообще говоря, немного слишком широкий накануне покупки автомобиля — и, стараясь не смотреть на Свету, почему-то чувствуя себя виноватым перед нею, предавшим ее, что ли, быстро пошел к выходу.
Слепой баянист пел вслед бернесовским голосом: до тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага.
В эту же ночь Комаров умер в своем номере от инфаркта.
Когда вдруг стало плохо, Комаров закусил губу и подумал: ерунда, ничего серьезного! В тридцать три года ни с того ни с сего концы не отдают, — и действительно: боль отпустила, и так бесповоротно, что Комаров даже позволил себе порисоваться, поиграть в эдакие кошки-мышки с судьбою, со смертью: а что б, мол, случилось, если б ему действительно через несколько минут пришлось умирать? Стало б, мол, ему страшно или снизошло бы на душу то спокойное приятие конца, о котором рассуждают писатели, сами умирать до того не пробовавшие, и рассказывают очевидцы, правда, только о глубоких стариках, вроде той горничной на стуле, вросшем в асфальт? Имело бы, мол, тогда значение, что Комаров ничего не сделал, ничего по себе не оставил, или было бы ему наплевать, как сейчас наплевать на работу, на соседку из ресторана, да, вообще говоря, и на жизнь в целом? О чем бы, мол, Комаров думал? О чем жалел? С кем бы прощался?
С родителями, которых всегда любил привычной, положенной любовью, не требующей особых затрат души, и которые умерли для него много раньше: года через три после того, как он женился и стал жить отдельно от них, — чем на самом деле?
С сыном, которого никогда не любил, потому что тот был результатом неосторожности и поводом для первых серьезных ссор с женою, и которого иногда даже прямо ненавидел за неудобства, приносимые его существованием, и за то, что выказать эту ненависть открыто — невозможно; за то, наконец, что никак не мог понять его — поколение ли другое (хотя какое, к черту, поколение — в семь-то лет!), редко ли видел: по субботам и воскресеньям, когда забирал из садика-интерната, просто ли и не хотел?
С женою, с которой зарегистрировался в свое время лишь потому, что слишком долго встречались, а когда ей надо было ехать на село по распределению — проявил какое-то дурацкое благородство, и которая, по сути, всерьез никогда Комарова не занимала: он не верил, что в ее жизни, в ее душе может заключаться хоть что-нибудь заслуживающее внимания, да жена на внимание к себе последнее время и не претендовала?
С любовницей? С которою из них? Он и не помнил их как следует; их и любовницами-то язык не поворачивается назвать: так, объекты мимолетных знакомств, героини скучнейших приключений.
С друзьями, которые давно уже только числились таковыми: жили своей понятно-непонятной жизнью, а нечастые встречи с ними неизменно и неизбежно превращались в поиски тем для разговоров, достаточно светских, чтобы не задевать ничьих самолюбий и проблем: все равно человеку со стороны не разобраться, да и разбираться-то не к чему: хватает и своего?
А о чем, собственно, жалеть? Все, чего Комаров желал, так или иначе сбылось или вот-вот должно сбыться: и Плехановский институт, и работа в министерстве на вполне перспективной должности, и, пусть не очень любимая, — а у кого очень?! — но вполне престижного вида жена, и — недавно — отдельная трехкомнатная, бесплатная, не кооператив, и — скоро — оранжевые, да, непременно оранжевые! они заметнее, с ними меньше всего происходит аварий — «жигули» ноль-третьей модели: деньги почти собраны и открытка придет вот-вот.
Правда, оставалась от зеленой юности одна нереализованная мечта, от которой он сам в свое время и отказался: писал в институте стихи, показывал их кой-кому, но отзывы слышал не слишком восторженные. Комарову говорили, что стихи ничего, недурные, но писать сейчас умеют все, такого умения самого по себе недостаточно, чтобы называться поэтом. Комаров поверил отзывам без борьбы и даже с каким-то облегчением, а при случае повторял из Вознесенского, что, дескать, пол-России свистать выучили, а Соловья-разбойника все равно нет как нет. Право же, по зрелом размышлении об этом жалеть тоже стоило вряд ли.
Немного позже, когда боль навалилась снова и Комаров понял, что все, доигрался, умирает всерьез, — неторопливые эти, внешние мысли уже не успели прийти в голову. Явился дикий, животный страх смерти, сквозь который вдруг проглянули глаза — глаза Светы из ресторана, — и Комаров сильно и тоскливо пожалел, что ее нету сейчас с ним.
Когда Лена все-таки расплатилась, взяла Витьку за руку и направилась к выходу, ташкентец, вежливый и безобидный, но донельзя прилипчивый, увязался за ними, и идти было хоть и не страшно, однако противно вполне. На улице стемнело. Мемориал эффектно осветили зеленые лучи прожекторов, и Витька снова потянул Лену туда, а она, усталая и до предела раздраженная дурацким вечером, тем не менее согласилась: в надежде отделаться от неожиданного поклонника. Надежда, разумеется, не сбылась, и они, на сей раз втроем, снова походили вокруг и внутри бетонного кольца. Узбек заигрывал с Витькою, чтобы хоть так подольститься к матери, но ревнивый сын заигрываний не принимал, и Лена почувствовала к нему благодарность за это.
Наконец Виктор удовлетворил тягу к познанию прошлого, и они пошли вниз. Там, где дорожки от мемориала и ресторана сливались, повстречался давешний мотоциклист. Он был один и спросил, как пройти на Кривошты. Лена мгновенно забыла о своей на него обиде, обрадовалась, что знает улицу, сказала, что живет неподалеку, покажет, — пусть, мол, идет с ними, а где же ваш мотоцикл?
Они шли и болтали о том о сем, даже именами обменялись, — мотоциклист был очень легок в беседе, — а когда дошагали до этого самого непроизносимого Кривошты и парень, поблагодарив, скрылся во тьме, не попытался хоть формально справиться, где можно отыскать Лену завтра или, скажем, послезавтра, ей снова стало скверно, и она снова разозлилась на него, на этого пижона в кожаной куртке.
Нацмен, правда, по дороге отвязался — и то слава Богу.
Старуха горничная, которую вчера при входе в гостиницу заметил Комаров и о которой так случайно вспомнил за четверть часа до второго приступа, пришла утром убирать номер и увидела лежащий на полу труп. Вид смерти не произвел на старуху, привыкшую к диалектике жизни, глубокого впечатления, вызвал только мгновенное невольное чувство жалости, что, дескать, такой молодой.
Старуха собралась было доложить администраторше, но, выходя, случайно обратила внимание, как в зеркале, перед которым Комаров вчера столь старательно повязывал галстук, отражаются беспомощно запрокинутый подбородок голого трупа, шея, перерезанная прямой линией русой бородки, и старухе захотелось по смутному, но крепко сидящему в крови обычаю прикрыть, занавесить зеркало, чтобы вернуть смерти подобающие ей спокойствие и величие, уничтожить непристойное отражение.
Старуха завернула в служебный закуток и взяла свою черную шаль с крупными красными и зелеными цветами, но тут же и перерешила: мало ли! — и заменила наволочкою из кучи белья, приготовленного в стирку.
Когда старуха пыталась приладить наволочку к зеркалу, оно сорвалось с гвоздя и разбилось об пол на три больших неровных осколка. Одно к одному, подумала старуха, подосадовала на себя, что ввязалась в историю, когда ее никто не просил, и сочла за лучшее промолчать о смерти постояльца, чтобы, чего доброго, не вычли из зарплаты. Пусть уж сменщица сама увидит и сообщит, а бедняге все равно, может и полежать еще часок-другой.
Старуха отнесла назад наволочку, убрала соседний, последний на этаже номер, сдала ключи и ушла домой.
Назавтра Лена встретила пижона у моря, и он мало что узнал — обрадовался ей, словно старой доброй приятельнице, и позвал с собою в Никиты. В Никиты Лена ездила позавчера, возила Витьку, — тем не менее согласилась сразу и, оставив недовольного сына на попечение едва знакомой соседки по комнате, быстро оделась и взобралась на неудобное сиденье мотоцикла. «Ява» взревела, встала, трогаясь, на дыбы, — пижон усмирил ее резкими шпорами, — и помчалась по извилистому шоссе с неимоверной скоростью. Лене было нестрашно и весело.
В Никитах они с пижоном гуляли, ели мороженое, целовались на скамейке, прямо на глазах у публики. Последнее тоже было хорошо и весело, потому что Лена уже лет семь не целовалась вообще, и поцелуи казались внове, почти как в первый раз. Потом пижон читал свои стихи, из которых особенно одно стихотворение Лене понравилось, и она даже записала его себе на память.
Вечером Лена отдалась пижону на склоне какой-то горы, прямо в черте города, привалясь к острой кромке бетонного колодца канализации, что выступал из земли на высоту табурета. Все было как-то неудобно, неловко, нескладно: и троллейбусы, проходившие внизу не более чем в десятке метров; и настырный лай собаки неподалеку, так что казалось: она где-то совсем рядом, чует любовников, может, даже и видит, недовольна их присутствием, поведением, а не мешай цепь на ошейнике, — и набросилась бы с аппетитом; и осыпающиеся под ногами камешки — ноги скользят по ним, как по льду; и, наконец, больше, пожалуй, прочего — не вполне прекратившиеся у Лены месячные.
Два следующие дня провели вместе, встречали на Ай Петри рассвет (утро, правда, оказалось пасмурное: ни обещанного пижоном зеленого луча, ни солнца, ни Турции не увидали, только замерзли да не выспались), ездили в Судак, в Старый Крым, в Коктебель, где на пляже у пижона нашлось множество знакомых, и он немного стеснялся спутницы и своего стеснения.
К середине второго дня Лена почувствовала, что успела необратимо надоесть своему первому (смешно: все восемь лет брака Лена оставалась Комарову безупречно верна) любовнику, раздражает его больше и больше. К вечеру она устроила пижону по этому поводу что-то вроде истерики, и на другое утро он просто не появился: укатил, не попрощавшись, на своей «яве» дальше, неведомо куда. И пусть, и правильно, и так ей и надо!
В Ялту Лена возвратилась на «комете». Витька все просек и, хотя молчал, сторонился матери до самого отъезда.
Труп Комарова обнаружили только к вечеру. Из-за жары, которая так и не собралась спасть, разложение зашло достаточно далеко, и в номере успел устояться не потревоженный ни ветерком сладкий запах, похожий на запах перезрелых слив. Осколки зеркала покрылись слоем всепроникающей пыли и плохо отражали происходящее.
Труп свезли в морг и — благо в гостиничных анкетах положено указывать, куда и с какою целью приезжающие прибывают, — сообщили на предприятие, где, как и предполагал Комаров, находилось все начальство: сводили концы с концами. Начальство попыталось снестись с Москвою, с министерством, но, в связи с выходным, застало только подвыпившего вахтера. Тогда послали телеграмму по месту прописки — еще одного крайне полезного для подобных случаев изобретения.
В понедельник выяснилось, что вдовы Комарова в Москве нету: она в отпуске в Крыму или на Кавказе, отдыхает с сыном диким способом, то есть адрес ее не известен никому на свете. Пришла телефонограмма из морга: вскрытие подтвердило обширный инфаркт; не работает холодильная установка (старую, дореволюционную, с глубоким подвалом-ледником анатомку недавно сломали, предварительно построив из стекла и железобетона модерное патологоанатомическое отделение); просят забрать труп как можно скорее — так что, посовещавшись, решили не переправлять Комарова в Москву, а похоронить на месте. Если ж вдова, вернувшись из Крыма или с Кавказа, пожелает перевезти прах, это легко осуществимо благодаря цинковому гробу.
Цинка на заводе, впрочем, отродясь не водилось, гроб склепали из дюраля, и Комаров навсегда водворился в землю, которую как следует не успел-то и рассмотреть.
Новая трехкомнатная квартира Комаровых в Теплом Стане — государственная, бесплатная, не кооператив — была пустынна и заперта на оба замка. Холодильник, согласно инструкции, отключен и открыт. Телевизор — чтобы не выгорала трубка — прикрыт черной салфеткою с вышитым крестом попугаем — подарком комаровской мамы ко второй годовщине свадьбы сына. Сервант и книжный шкаф заперты на ключики.
Квартира жила только пылью, медленно осаждающейся на полированных поверхностях шпона ценных пород древесины, изредка трещащими телефонными звонками да ритмичными звуками падения сквозь почтовую щель в двери газет — сначала на пол, после — друг на друга. Потом упала телеграмма, еще одна и, наконец, открытка из автомагазина.
Но вот ключ повернулся в одном замке, в другом, и, перешагнув кипу корреспонденции, в квартиру вошли прибывшие из Симферополя сын Комарова Виктор и, злая, что муж не встретил, вдова Комарова Лена с чемоданом и полной авоською фруктов в руках. Прочитав телеграммы, Лена отвезла сына в Новогиреево, к тетке, взяла у нее в долг денег и отправилась на вокзал.
В кассовом зале клубились вонь, духота; очередь казалась бесконечною; дежурный, к которому тоже еще надо было достояться, просмотрев телеграмму, логично заметил, что, коль дело случилось две недели назад, еще два часа в порядке общей очереди подождать можно вполне: у него вон женщины с грудничками — и то ничего.
Лена безумно устала с дороги, но очередь в кассу все же заняла и, простояв часа полтора, услышала по радио, что билеты на дневной поезд кончились; следующий, тот, которым уезжал в командировку Комаров пятнадцатью сутками раньше, должен отправиться только в три ночи, но и на него билетов — кот наплакал.
Послезавтра надо было на службу, ноги гудели, хотелось спать, Лена подумала, что лучше возьмет отпуск за свой счет и поедет на неделе. Забрав сына, вдова Комарова вернулась домой, где воздух успел настояться на перезрелых фруктах.
Со следующего дня будничные дела так закрутили Лену, что она выбралась на могилу человека, восемь лет считавшегося ее мужем, очень и очень не скоро. Комарову, впрочем, и это было все равно.
Поэт, по сути, пишет о немногом:
любая строчка, что там ни возьми,
есть разговор о человеке с Богом.
Или о Боге — разговор с людьми.
Разыграешься только-только,
а уже из колоды — прыг! —
не семерка, не туз, не тройка,
окаянная дама пик!
Поезд, когда Арсений вбежал на переполненный перрон, уже тронулся, но двигался пока очень медленно, и прыгнуть на ходу ничего не стоило, если бы не толпа. О, как она мешала! Извините! бросал Арсений направо-налево, протискиваясь между людьми. Простите! Разрешите, пожалуйста! Перед ним расступались, и вот вагоны шли уже в каких-нибудь полутора метрах.
Но как раз тут-то толпа сделалась гуще и однороднее: из нее вдруг исчезли женщины, дети, старики — остались одни мужчины: молодые, здоровые, сильные. Они стояли сплошной стеною вдоль перрона, а за ними, все ускоряясь, шли вагоны поезда Арсения. Позвольте! кричал он уже с отчаянием. Дайте пройти! Товарищи! — но товарищи как бы и не слышали, а только смыкались плотнее, и нельзя было найти между ними ни щелочки. Да пропустите же! Арсений уже орал, бегая вдоль шеренги. Мне надо на поезд! Они смотрели сквозь Арсения и молча чуть сдвигались плечами там, где он пытался прорваться.
Арсений метался так долго, что, казалось, поезд сто раз должен укатить, однако вагоны тянулись и тянулись мимо перрона: десять, двадцать, восемьдесят, двести вагонов! — а пробиться все не удавалось. Тогда, в отчаянье, набросился Арсений с кулаками на первого попавшегося парня из строя, и тут все они, будто только того и ждали, скруглив свою линию, сомкнулись вокруг. Сначала Арсений получил несколько ударов в лицо и в живот, согнулся, упал, и тогда начали бить ногами. Со стороны же виделась только пара десятков мужчин, собравшихся в кучу и почти неподвижных: пиво пьют, что ли, а может, обсуждают футбол.
Кругом проистекала обычная вокзальная суета: старики, дети, женщины с колясками, женщины без колясок, военные, милиция, студенты с гитарами, мешки, рюкзаки, узлы, авоськи, чемоданы, сумки — а вдоль перрона все шли и шли, разгоняясь, вагоны бесконечного поезда, и цвет их из грязно-зеленого постепенно становился небесно-голубым, как погоны у известного рода войск, а крытый вокзальный дебаркадер мало-помалу опускался под землю, принимая мраморно-раззолоченные черты станции «Комсомольская-кольцевая», стиль sovietique, сталинское барокко.
В дверь постучали: Арсений, вы дома? и через психологически не мотивированную, явно недостаточную, чтобы услышать ответ, паузу: к телефону! Арсений поднял голову: оказывается, заснул прямо за столом, над страницами Проверяющего. Комаров спал в предпоследний раз в жизни, и сон его вил глубок и тяжел. Рука затекла, тело ныло. Спасибо, Вера Николаевна, иду.
Телефонная трубка лежала на диванчике, протянувшись напряженной спиралью шнура к пристенной полочке, к черному аппарату. Неоднократно падавший, был он в нескольких местах залатан потерявшим клейкость и прозрачность, жухлым, грязно лохматящимся по краям скотчем. Арсений взял трубку, но услышал лишь резкий писк коротких гудков. Предполагая случайный разрыв линии, Арсений нажал на рычаги и стал ждать повторения вызова. Телефон молчал, зато из комнаты донесся едва слышный, но дико настырный звонок поставленного на одиннадцать будильника.
Эти чертовы машинки готовы звонить бесконечно, пока батарейка не сдохнет! Арсений вернулся к себе и резко ударил по клавише.
Соль шизофренического сюжета, который Арсений предназначал в ненаписанном рассказе своему шурину Мише, была не столько в экстравагантности идеи, — коль уж находятся террористы, взрывающие в воздухе пассажирские самолеты, почему бы не взорвать и Московский метрополитен? — сколько в подробной, методичной разработке деталей сумасшедшего плана.
Как эти самые китайцы организовали диверсионную группу, было не важно, ибо очевидно, что набрать ее в Москве — раз плюнуть: ведь подложить втихаря бомбу куда проще, чем, например, выйти в одиночку с листовками на площадь Маяковского, а, как известно, находятся и такие оригиналы. Взрыв наметили бы на восемь утра: самое пиковое время, когда полно народу, когда на линиях — все поезда и до которого к тому же полных два часа на подготовку.
При современном уровне техники изготовить три-четыре сотни мини-бомб и установить часовые механизмы взрывателей синхронно проблемы бы не составило. Далее: на каждую из восьми линий вышло бы по три добровольца: один сел бы в голову, второй — в середину, третий — в хвост поезда. Всякий в своем вагоне оставил бы по бомбе, прилепив ее на магнитной присоске под сиденьем или внизу у нерабочей двери, потом вышел бы на станции и еще одну бомбу оставил бы на перроне: под скамейкою, в урне, на гигантском ли пылесосе — где удастся. Потом они снова бы сели, уже в следующий поезд, оставили бы по бомбе и там и вышли на следующей станции. Проехав от конечной до конечной, они начинили бы взрывчаткою все станции и практически все поезда. Где-то в половине восьмого подготовка бы завершилась, диверсанты разбежались-разъехались по сравнительно безопасным местам, а в восемь под Москвою произошел бы грандиозный взрыв. Силу бомб рассчитали бы так, чтобы вывернуть землю до поверхности даже на самых глубоких местах. Неизбежно случилось бы, что и воды Яузы и Москвы-реки хлынули в образовавшиеся бреши, наверняка рухнули бы и метромосты, — словом, фейерверк вышел бы масштабный, вряд ли кому удалось бы спастись, а если б кому и удалось, они пораспустили бы слухи о таких ужасах, каких не происходило и на самом деле.
Резонанс события был бы потрясающ в смысле не только прямом, мировая общественность долго обливалась бы слезами и заходилась в праведном гневе, хоть по сравнению с десятками миллионов сограждан Арсения, погибших пусть не так эффектно, зато совсем уж бессмысленно, взрыв метрополитена выглядел бы сущим пустяком.
Короче, вот такую безумную идею хотел предложить Арсений для разработки своему герою. А потом раздумал: скучно. Тех-но-ло-гия.
Заставить себя выйти на кухню Арсению просто не хватало сил: распределение между хозяйками времени, столов и конфорок, сложная, годами устанавливавшаяся система собственности и приоритетов, омерзительные, как ему всегда казалось, запахи из-под крышек вечно преющих на газе кастрюль, сковородок и бельевых баков, развешанные вперекрест дырявые и штопаные простыни, кальсоны, комбинации, атмосфера тяжелой, густой тропической духоты — все это было не для капризных нервов. Поэтому завтракал Арсений обычно по пути на службу в никогда, вероятно, не мытом параллелепипеде забегаловки-стекляшки.
К этому времени стекляшка и обычно-то набивалась под завязку; сегодня же в буфете давали пиво, и алкашей собралось сверх обыкновенного, так что поверхностным взглядом и не отыскать свободного места ни за одним из полутора десятков шатающихся стоячих столиков — единственной здесь мебели; да и разогреться присутствующие успели выше среднего градуса.
Кого только не было тут: рабочие с почтовых ящиков, щедро раскиданных вокруг; старики пенсионеры; студенты; грузчики из соседнего магазина; вконец опустившиеся пропойцы обоего пола; некогда знаменитый писатель; даже стыдливая стайка технической интеллигенции в галстучках-самовязах и с портфельчиками у ног. На стене для порядка висела — золотом по черному — табличка: ПРИНОСИТЬ С СОБОЙ И РАСПИВАТЬ СПИРТНЫЕ НАПИТКИ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ, мирно соседствуя с большим красным, засранным мухами плакатом: силуэты вождей мирового пролетариата призывали ВПЕРЕД, К КОММУНИЗМУ. Старуха уборщица — тусклая медалька на засаленном халате — топталась между столиков, собирая пустые бутылки, на которых одних зарабатывала больше, чем дважды дипломированному Арсению удавалось на государственной службе.
Сам Арсений выпивать не любил, но к алкашам обычно относился со злорадно-доброжелательным любопытством. Сегодня — нет: видать, судьба выпала герою романа с самого утра раздражаться, и он чуть не с мазохистским наслаждением отмечал окружающие пакости: звон горлышек о кромки кружек, запах разбавленного сначала в подсобке водою, после — под столиком — водкою пива, лужу блевотины в углу. За стойкою все имелось обычное: жидкая пузырящаяся сметана в нечистых стаканах; уже с виду несъедобная колбаса на тарелочках «Общепит»; скоробившийся, покрытый слезами, толсто нарезанный сыр; рыбно-томатное крошево из консервной банки. Арсений взял сметану, сосиски, вчерашнюю булочку и стакан сильно подорожавшего — с тех пор чай подавать здесь перестали — и как будто от этого ставшего еще противнее кофе — белесой прохладной бурды, куда вбухано никак не меньше четырех кусков сахара: рубль двадцать две. Алюминиевые ложечка и вилка — сбывшийся сон Веры Павловны — скользко лоснились под пальцами, целлофан отдирался прямо с огромными кусками сизых сосисок, руки моментально покрылись липким жирным соком. Ни салфеток, ни горчицы на столах, естественно, не наблюдалось.
Эта стекляшка была единственным местом, где Арсений не позволял себе распускаться: требовать заведующего, писать в жалобную книгу, махать красными журналистскими корочками: ближайшая и одинокая точка питания в окрестности, она кормила всю редакцию: их тут знали наперечет, сплетничали, переносили, и, чтобы не раздражать против себя коллег и начальство, не выглядеть в их глазах непуганым идиотом, Арсений осаживал нервы. Впрочем, в ругани и писании жалоб вообще, где угодно, смысла тоже содержалось чуть; вернее, в момент написания жалоба иногда приносила желаемое: продавали что-нибудь без очереди или из-под полы, осчастливливали солью или салфетками, грубо извинялись за грубость — но Арсений прекрасно понимал, что они не виноваты ровным счетом ни в чем (разве как-то очень уж опосредованно, но тогда виноваты все, и он в том числе), что при такой жизни и за такую зарплату, даже, как они, приворовывая, он работал бы точно так же — нет! еще, пожалуй, хуже. Воспитанные на принципах ложного, нищего равенства, поголовно и насильственно имеющие аттестаты зрелости, они, возможно, и не догадывались, что ни на что, кроме мытья посуды или разливания по тарелкам «Общепит» горохового супа, не годятся, во всяком случае, многие из них. Да и такие прынцыпиальные посетители, как Арсений, попадались все реже и реже, и ориентироваться на них выходило себе дороже. Основная масса казалась довольною и даже адвокатствовала: ишь разорался! Жрет сосиски и еще залупается! Посмотрел бы, что творится у нас, — после чего следовало название одной из подмосковных областей.
Кто-то сильно толкнул Арсения под руку, и, была б вилка стальною, он непременно пропорол бы себе щеку. Взбешенный, Арсений повернулся, но не успел даже сверкнуть глазами: сразу заметил, что слишком огромен, дегенеративен и пьян задевший его амбал. Боже! да Арсений ли четыре года назад написал это стихотворение?! Что он, глупее тогда был, что ли? Спокойнее? Не успел еще дойти до ручки? Или просто кокетничал, играл в доброту, в народолюбие, во всепонимание?
В холодный день, в дождливый день,
в унылый день осенний,
что до сих пор среди людей
зовется «воскресение»,
толклись бедняги-алкаши
у винного отдела,
для равновесия души
и для сугрева тела
уйдя на время из семьи
в объятья магазина.
А время двигалось к семи,
и винная витрина
была уже почти пуста:
сырки, две банки мидий,
да белый вермут — кровь Христа,
больного лейкемией.
И братия его брала
и под открытым небом
хлебала прямо из горла,
закусывая хлебом,
и окуналась в полусон
почти на грани счастья.
И было что-то в этом всем
от таинства причастья.
А среди них ходил один
в потертой телогрейке,
и было видно: гражданин
пропился до копейки.
Я знал ясней, чем по руке,
по ощущенью боли
в его глазах: он о глотке,
о капле алкоголя
мечтал. Толкался напоказ
с счастливчиками рядом
и молча, получив отказ,
стушевывался. Прятал
глаза и удалялся прочь.
А мне казалось: это
глаза бессильного помочь
жида из Назарета.
«Проверяющий» был первой и до сих пор самой любимой прозой Арсения — раньше он писал только стихи. Еще долго после того, как возник в сознании сюжет, составясь из фрагментов впечатлений разных лет: встреч, знакомств, связей, больше — мест действия; осколка чьего-то плохо сделанного верлибра; воспоминаний о чтении Камю, Арсений не решался прикоснуться к бумаге. Стихи, думал он, автоматически страхуют от неточности: прежде чем найдешь верно звучащее, укладывающееся в строку, как влитое, слово — переберешь их тысячи, успеешь взвесить и понять, какое именно нужно, а если даже и не найдешь — навсегда запомнишь слово-заплату, станешь мучиться, пытаться избавиться, особенно смущаться, когда в чтении вслух доходит до него, стараться невнятно проболтать его, наигрывая поэтскую манеру чтения и тем самым только акцентируя на нем внимание слушателей, которые, впрочем, чаще всего ничего и не замечают. Проза куда страшнее, казалось Арсению тогда. Слишком уж она вольна, слишком свободна!
Ужас перед свободою был велик, и Арсений сам не понимал толком, как ему удалось преодоление этого ужаса. Не помог ли ему Кто? Дух Языка? Дьявол? Господь Бог? Сугубый материалист, не признающий никакой мистики, Арсений чувствовал, что она сама нахально втиснулась в его жизнь вместе с Проверяющим, для главного героя которого автор похитил фамилию у едва знакомого парня из компании, куда время от времени затаскивала Арсения Наташка.
Только фамилию, да еще, может, русую бородку, перерезающую шею, ибо реальный Комаров — по рассказам Наташки — являл собою фигуру чисто мелодраматическую: бросив Наталью, он объяснил свой поступок так: дескать, врачи обнаружили у него, Комарова, какую-то смертельную болезнь, белокровие, что ли, и он не хочет портить невесте жизнь скорой своей смертью и производить на свет уродцев. Выглядел больной, впрочем, вполне здоровым. Наталья тогда сильно переживала, как, кстати сказать, и при каждом очередном крушении личной жизни, но отнюдь не из-за болезни любовника, в которую ничуть не верила, а из-за того, что снова, в который раз, оказалась в положении соблазненной и покинутой. По обыкновению же, скоро и утешилась: сначала с Арсением, потом, кажется, с… Нет, считать Наташкины романы — слишком утомительно для памяти. Любовники Натальи спустя определенное время, как правило, переходили в разряд друзей, и через несколько месяцев и она, и Комаров, и Арсений вращались уже в одном обществе, от чего не испытывали никаких экстраординарных эмоций.
Но тут Комаров совершил по отношению к Наташке чудовищную бестактность: он таки умер от этой своей болезни. Наталья вдовой ходила на похороны, потом неделю ревела. Оказалось, что за двадцать семь лет жизни Комаров не обзавелся никем ближе нее, и ей часто звонили теперь его родители, а раз в году вывозили с собою на могилу.
Арсений не помнил, что случилось раньше: похищение фамилии и бородки или узнание о болезни Комарова, но ощущение связи между творческой волею при написании Проверяющего и этой смертью не покидало уже никогда. Может, оттуда и возникла смутная идея Шестикрылого Серафима, впоследствии казненного Арсением в печурке дачи Фишманов, в той самой печурке, куда подкладывал поленья шурин Миша последним вечером недолгого своего счастья.
Из стекляшки Арсений решил заглянуть в сберкассу: положить на книжку вчерашний гонорар — и, идучи, молил Бога, чтобы там не оказалось очереди: дело было даже не в том, что Арсений боялся опоздать на службу, — лишних десяти-пятнадцати минут никто бы, пожалуй, и не заметил, а заметил бы — в строку не поставил, — а в том, что Арсению показалось, что еще одну очередь он сегодня уже не выдержит. Бог, вероятно, услышал молитву атеиста: сберкасса оказалась пуста, и, может, как раз поэтому так раздражилась денежная приемщица, только наладившаяся почитать детектив: сквозь вырезанный в стекле полукруг окошечка кинула на Арсения взгляд более чем презрительный и, завладев пухлой, засаленной пачкою, выплюнула через губу: вы что их, на паперти собирали, что ли?
Похоже, я действительно собираю деньги на паперти, улыбнулся Арсений пятью минутами позже, когда обнаружил в витрине киоска «Строительную газету» с собственным рассказом на последней полосе, но, пробегая глазами текст по пути к редакции, улыбаться перестал.
Стащил интеллигент стекло. Завернул в газету, шпагатиком перевязал и в огромный портфель сунул.
Дождался, когда рабочий день кончится, пошел на автобус. Занял место у окошечка и думает: вот, думает, застеклю лоджию: хорошо будет, можно чай пить. И до того размечтался, что чуть свою остановку не проехал.
Вскочил интеллигент с места, стал к выходу пробираться, а народу тем временем в автобус много набилось. И чувствует: хрупнуло стекло в портфеле.
Идет он с остановки домой, и до того ему досадно: и стекло, понимаешь, разбилось, и осколки он тащит, как дурак, надрывается: выкинуть некуда, ни одной урны. Да и перед людьми неудобно доставать из портфеля черт-те что.
А когда совсем уж к дому подходил — мимо такси проехало и его из лужи с ног до головы грязью обрызгало. В такси дама сидит, такая толстая, накрашенная, вся из себя довольная.
Пришел интеллигент домой, сел на стул, и так обидно ему спало, что даже расплакаться захотелось.
Посидел-посидел, а потом как захохочет: ни черта, думает, завтра я два стекла стащу!
Арсения едва не стошнило. Вообще-то, конечно, пустячный рассказик, написанный исключительно ради лишней трешки, не стоил никакого внимания, — однако самовольная замена редакцией нескольких слов оригинала, который — странно! — Арсений, оказывается, помнил наизусть, — повергла прямо-таки в депрессию. Не все ли, вроде, равно: интеллигент или человек, дама или баба, расплакаться или повеситься? — то есть, разумеется, не все равно, не совсем все равно, Арсений прекрасно понимал смысл случившихся превращений, но отнюдь не ухудшение текста невозможно было вынести, не его, так сказать, углаживание, а беспардонное право на правку чужих рукописей, давно не вызывающее ни в одном из редакторов ни малейшей неловкости!
Ну и подонство! пробормотал Арсений. Какое всеобщее подонство! но тут же, на всеобщем подонстве, и осекся, потому что, безусловно, вынужден был подверстать к нему и себя: вспомнил, что совсем первоначально в рассказике стояло еще несколько слов не тех, что теперь напечатаны: спиздил вместо стащил, в «Правду» вместо в газету, ни хуя вместо ни черта — и уж эти-то слова он сам отредактировал, передавая рассказик литсотруднику, сам! — и не потому отредактировал, что счел, будто улучшает, а понимая, что ухудшает, то есть редактировал так точно, как и тот, газетный, редактор: нагло, беспардонно, насильственно, руководствуясь теми же самыми паскудными соображениями, не редактировал — цензурировал, и нужды нет, что свое: так выходило еще страшнее, еще гаже.
Ну нет! твердо сказал себе Арсений. Хватит! Довольно! Со всех сторон получается, что следует срочно начинать роман! И чтобы ни строчки подстроенной, ни слова! А то через пару лет и в самом деле может оказаться поздно: рука просто разучится писать как ей хочется, как ей представляется верным! — твердо сказал и обнаружил себя возле новенького, только из магазина, без номеров еще, «жигуленка», приткнувшегося у поребрика в проходном дворе. Автомобиль сверкал и пах свежим лаком, и у Арсения закружилась голова от блеска и аромата, и рассказ забылся, и роман, и замерцала в сознании четырехзначная цифра из сберегательной книжки, и давнее, но со вчерашнего вечера вполне, наконец, реальное желание иметь такого же «жигуленка» подступило к горлу с новой, почти первозданною остротой.
Почему-то, выхватив его изо всего более чем семисотстраничного текста Арсениева романа, именно к невинному, подобных которому сотни и тысячи печатаются в разных «крокодилах» и «колючках» столько, сколько существует Советская власть, рассказику «Стекло» и прицепился старший лейтенант КГБ Петров, следователь по делу Арсения. Вообще-то Петров литературных тем на допросах не касался, а, взяв за отправную точку заключение экспертизы, что роман А. Ольховского «ДТП» клеветнический (бессмысленно было даже пытаться обсуждать с Петровым, что, собственно, значит: клеветнический роман, ибо роман уже по определению есть вымысел!) — скрупулезно и безэмоционально вел расследование путей распространения последнего — так же точно, как — если б Арсений спекулировал, скажем, золотом, — Петров выяснял бы путь каждого колечка, каждой пары запонок, — но для «Стекла» делал иногда исключение. Глаза Петрова загорались тогда праведным гневом: вы что? Хотите сказать, что наш народ — вор?! Что он только и делает, что тащит?! Почему же народ? со скукою отвечал Арсений. Там ясно сказано: интеллигенция. Даже не интеллигенция, а отдельный нетипичный интеллигент. Это в «Строительной газете» интеллигент, блистал Петров осведомленностью, а у вашего героя — народ!
Возвращаясь в камеру с подобных литературоведческих допросов, Арсений от безделья пытался разгадать природу этого феномена избирательности и за все десять с лишком месяцев никакого другого объяснения поведению Петрова найти не сумел, кроме того, что, видимо, чтобы не развращать старшего лейтенанта, начальство текст романа тому не показало, а ознакомило с преступной продукцией лишь в нескольких выдержках — и вот самой криминальною из них и оказалось несчастное «Стекло».
В первую сцену с Ликой, прикидывал Арсений, стоило бы вплести оттеняющий мотив: звонок из Владивостока вызывает у Арсения не одно раздражение; может, не столько даже раздражение, сколько облегчение, которое, наряду с деньгами, он от Лики скрывает: стыдно. Ведь точно узнать, что муж, в постель которого ты забрался, не войдет в следующую минуту — как в любом анекдоте этой серии, — кое-что значит для спокойствия души.
В сонме героинь романов Арсения замужние женщины занимали самое скромное место, но он крепко запомнил ни на секунду не покидавшее его во время такого рода свиданий неприятное ожидание неудобной ситуации и примитивный страх перед мордобоем. Хорошо все же, что настоящая Лика не замужем!
Даже не заглянув в отдел, Арсений пошел к машинисткам: как, Риммочка, готово? спросил у толстой пожилой Риммочки с ярко накрашенными, хоть и коротко обрезанными, ногтями. Сколько с меня? Получив в обмен на червонец пакет рукописи, Арсений прошел к себе. На столе лежал ворох еще влажных гранок под запискою: «Арсений Евгеньевич! Срочно вычитайте. В. И. Л». Что за страсть у нашей Вики, подумал Арсений, подписываться исключительно инициалами? Тут, наверное, не без мании величия: Вика, видно, надеется, что рано или поздно ее начнут принимать за Того, Кто Висит На Стене. Потом спрятал принесенную из машбюро рукопись, разделся, отметив, что Люся уже здесь, а Аркадия нету, сел за стол, подвинул к себе кипу. Вынул из кармана ручку. Посмотрел в окно. Достал сигарету. Охлопал пиджак — черт, зажигалка! — встал, вышел в коридор. Заглянул в соседнюю дверь — никого. Следующая — заперта, только ключик торчит из замочной скважины. Следующая…
По полу ползал Олег: маленький, толстенький, с лысиною во всю голову. Заплатанные джинсы, потертый на локтях свитер. Раскладывал большие фотографии в пока одному ему понятном порядке. Привет, сказал Арсений, спички есть? Олег бросил коробок: «Ронсон» посеял? Оставил, ответил Арсений и зачем-то соврал: дома оставил. Прикурил. Бросил спички Олегу. Спасибо. Вышел из комнаты.
Вернувшись к себе, сел за стол. Пододвинул пепельницу. Ворох гранок пугал величиною и предполагаемой глупостью содержания. Не хотелось начинать. Кстати зазвонил телефон. Отдел информации, сказал Арсений в трубку. Люсю? Сейчас попробую. Люд-ми-ла!! закричал всем голосом. Я-нев-ска-я! Влетела Люся, полная, в очках, спасибо, сказала Арсению, привет! и занялась разговором: слушаю… так… так… вдруг посерьезнела. Да что ты?! Это ж надо ж! Ну! Ну! Ну… Ладно, поняла. Хорошо. Ты только не падай духом. Все образуется. Люся говорила долго, с тягучими паузами; Арсений, как ни пытался вчитаться в гранки, больше слушал Люсю, автоматически отмечая особенности ее речи вроде ударения на первом слоге слова поняла.
Ох, Арсений! Такая неприятность — ты и представить не можешь. Мы с Толиком купили у одного жука «жигули», а деньги, почти все, четыре тысячи, взяли в долг. Толик на днях снова собрался в Афганистан, ну, думали, получит за поездку — рассчитаемся. А сейчас вот позвонил — там у них революция намечается. В душе у Арсения екнуло, однако он улыбнулся: Баллада о прибавочной стоимости? Не стесняясь мужским своим признаком, наряжался на праздники призраком? Чего-чего? не поняла Люся. Каким таким призраком? Галич, говорю. Призраком коммунизма. Песня. «Баллада о прибавочной стоимости». Там у них тоже произошла революция: в Фингалии. Тебе хорошо смеяться, сказала Люся и раздраженно замолчала. Кстати, твою статью завернули. К чему это кстати? спросил Арсений. Люся достала из стола несколько испечатанных листов, объединенных скрепкою, передала Арсению. Он взял, проглядел: никаких пометок. Странно. Да-а…» Действительно как нельзя кстати. Сорок рэ псу под хвост. Ладно, как хотят, им виднее. Снесем в «Культуру». А где Аркадий? Звонил — задерживается. Он дозадерживается. Вика на него давно зуб точит. Так вы что, машину продавать думаете? Кстати.
Люся поколебалась минутку, обидеться или не стоит, сочла, что не стоит: не знаю, пусть Толик решает. А машина новая? Вроде ничего, блестит. Сколько тысяч? Шесть четыреста. Не рублей, километров! Почем я знаю. Могу спросить. Спросить? Угу. И какого года выпуска. Не забудешь? Есть покупатель? Я, может, и сам куплю. Пару тысяч в долг поверите — так и куплю. Такой богатый?
Арсений не успел отшутиться чем-нибудь вроде я не богатый, а экономный или сдам, наконец, бутылки — за окном, выходящим на улицу, раздался треск, визг, лязг, скрип тормозов, истошно завопила какая-то женщина. Люся с Арсением прильнули к стеклу: давешний «жигуленок» — Арсений руку давал на отсечение, что именно давешний, тот, что еще пятнадцать минут назад так соблазнительно пах и сверкал в соседнем дворе, — давешний «жигуленок» без номеров, зажатый между надломившимся железобетонным столбом и двадцатитонным рефрижератором, представлял сейчас собою пустую консервную банку, на которую наступили ногой. Снизу банка дымилась, и выскочивший из кабины водитель рефрижератора кричал, сдерживая мгновенно образовавшуюся толпу: не подходи! рванет! Не подходи, говорю!
Там же люди, внутри, прошептала Яневская и больно сжала Арсению плечо. Там же люди! Какие-то люди внутри «житуленка» действительно должны были быть, и Арсений напрягся, заметив, как сквозь черный дым, обволакивающий смятый багажник, мерцают язычки пламени. У них двери заклинило, пояснил Арсений, а издалека уже слышался вой милицейской сирены: оперативность фантастическая.
Гаишная «волга» появилась на месте происшествия как раз в момент взрыва бензобака; «скорой», подкатившей буквально минутою позже, делать было уже нечего, разве наблюдать костер, в который мгновенно превратился «жигуленок».
Заверещал телефон. Отдел информации, ответил Арсений. А, Ирина, привет. Утром не ты звонила? Он держал трубку у уха, не отрываясь от окна. Как Денис? Что значит «что как»! Здоров? Толпа вокруг догорающего автомобиля пухла и пухла, и вот за нею стало уже ничего не видать, кроме черного рваного столба дыма. Продадим! К чертовой матери! Сегодня же продадим! запричитала Яневская. Покупать не передумал? Подожди, ответил Арсений, прикрыв микрофон ладошкою. Видишь, разговариваю; а открыв, сказал в него: понятно. Спасибо. Ну, что тебе еще от меня понадобилось?
Что обычно надобится Ирине, Арсений вообще-то знал, но чтобы она разнюхала, да так быстро, о вчерашнем поступлении!.. Да, сыскные способности великолепные, фамильные. Арсений вовсе не считал себя жадным, алиментов, что называется, не зажимал, но полагал, что четверти получаемой им в журнале зарплаты — вовсе не девяноста, как сказал Лике, а полновесных ста сорока — и журнальных же, которых за месяц тоже набегало под сотню, гонораров вполне достаточно для содержания трехлетнего сына, тем более что и Ирина служит, и есть там весьма, прямо скажем, состоятельные бабушка с дедушкою — а что деньги прочие, добавочные, заработанные на стороне, — это уж его собственные, нераздельные, ибо должны же быть у мужчины какие-то свои деньги, в которых он имеет право не давать отчета никому на свете! Ирина с такой позицией соглашаться не желала категорически и разыскивала, вынюхивала любые, самые дальние, самые мизерные Арсениевы гонорары, рассылала копии исполнительного листа во все возможные и даже невозможные редакции и издательства, — Арсению, в свою очередь, приходилось принимать меры: печататься под разными псевдонимами и в разных республиках, входить с коллегами в анонимное соавторство, писать за всяческих деятелей. Он потому и ухватился за Воспоминания Г., что удалось с Г. договориться не оформлять отношения юридически, а просто по выходе Воспоминаний получить деньги из рук в руки — иначе как же! стал бы Арсений связываться с Г., влазить в вонючее дерьмо его жизни, старательно выделывать из этого дерьма мелкие конфетки и оборачивать каждую ярким хрустящим фантиком! — но Ирина и тут разнюхала, только фиг ей! — формально к Воспоминаниям, и комар носу не подточит, формально Воспоминания написал сам Г., на то они и воспоминания! и, еще не наевшийся славою к семидесяти своим годам, от авторства конечно уж не откажется ни в каком случае! Разве что Ирина потребует стилистическую экспертизу, как в случаях с Гомером или с Шолоховым. Поэтому Арсений чувствовал себя на сей раз вполне защищенным: выслушал до конца, не перебивая, Иринины возмущенно-требовательные вопли, выдержал паузу и спокойно ответил, что коль, мол, так — посылай Г. исполнительный лист; мы, мол, с тобою уже давно договорились: все отношения — исключительно через суд. И аккуратненько положил трубку.
Но как все же надоели эти ее звонки! Как раздражает эта постоянная слежка! И надо же было вляпаться в такую дурацкую историю!
На троекратном сем восклицании глава и должна была закончиться, открыв прямую дорогу первой фразе главы следующей: начать, пожалуй, следовало с Нонны. Однако, прежде чем пускаться в довольно запутанную Пиковую даму, Арсений счел себя обязанным облегчить читателям жизнь небольшою топографической справкою КТО ЕСТЬ КТО:
1. Арсений Евгеньевич Ольховский — главный герой книги; он же — автор романа «ДТП»; он же — многочисленный я; он же отчасти — сумасшедший художник Игорь Золотов, отчасти — Шестикрылый Серафим, отчасти — разные другие лица.
2. Виктория, она же Вера, — первая жена главного героя.
3. Равиль — бывший лучший друг главного героя, он же — первый любовник первой жены главного героя, он же — отец единственного сына главного героя, он же — deus ex machina.
4. Пани Юлька — коммерческая секретарша, вторая жена Равиля.
5. Нонна, она же Нонка, она же — Пиковая дама, — бывшая возлюбленная главного героя, она же — жена бывшего его второго лучшего друга, Вольдемара Б.
6. Наташка — вдова Комарова, наивная блядища, подруга главного героя.
7. Ирина Фишман — еврейка, вторая жена главного героя, мать, как скоро выяснится, не его ребенка.
8. Лика — конферансье в зале им. П. и Чайковского, бывшая артистка.
9. Юра Седых — старый приятель главного героя, не испорченный столичной жизнью.
10. Леночка Синева — Ностальгия.
11. Елена Вильгельмова, она же — Лена в болотной блузе, — христианка, театральная художница, жена калеки, автомобильная любовница главного героя.
В романе также участвуют студенты, офицеры госбезопасности, инженеры, китайские диверсанты, журналисты, бляди, художники, зэки, вертухаи, продавщицы, подавальщицы, актеры, алкоголики без определенного рода занятий, владельцы индивидуальных транспортных средств, Профессор, драматург А Ярославский, чиновники, самодеятельные и профессиональные литераторы, режиссеры, лабухи, ученые и многие, многие другие, — и пуститься дальше, повторив ради непрерывности последнюю фразу главки предыдущей: И НАДО ЖЕ БЫЛО ВЛЯПАТЬСЯ В ТАКУЮ ДУРАЦКУЮ ИСТОРИЮ!
Начать, пожалуй, следовало с Нонны. До нее Арсений учился себе спокойно в Ленинграде, потом в Москве, Виктория жила в Сибири у своих родителей, по нескольку раз в год приезжала к нему (он к ней тоже ездил); недели, когда супруги оказывались вместе, проходили сплошными праздниками: театрами, выставками, ресторанами; Арсений тогда еще как следует не понимал в сексе, но, кажется, было хорошо и в постели. Будущее рисовалось несколько неопределенным, но неизменно радужным: Арсений придавал большое значение тому, что, провинциал, дважды прошел безо всяких знакомств и блатов буквально тысячные конкурсы, верил в свой талант, в то, что Им выгодно будет этим талантом воспользоваться; брак с Викторией, всегда глядящей на Арсения восхищенно, снизу вверх (а как же иначе?) не успел пока (как оказалось — навсегда) испытать неудобств совместного нищего быта: хозяйства, бюджета, детей — и казался идеальным.
Нонна вломилась в жизнь не просто любовницею, каких случалось много и до, и после нее, — она втащила за собою фантом Прописки, которого Арсений поначалу не заметил, но который с тех пор неотгонимо сопровождал его при встрече со всякой женщиною, заглядывал ей под юбку нижней половинкою пиковой дамы, а верхней — возникал за спиною Арсения и в самые неподходящие моменты нахально подсматривал из-за плеча.
Лица Пиковая дама носила Ноннины: с серыми, чуть навыкате глазами, с большим блестящим лбом, над которым начинались — нет, отнюдь не черные! — темно-русые волосы той средней, но редко встречающейся жесткости, которая не позволяла им ни упруго курчавиться, ни безвольно падать, огибая плечи.
Арсению казалось, что все прежние любови его абсолютно чисты от каких бы то ни было расчетов, но Нонна посеяла в душе смуту, неуверенность, и, когда, уже годы спустя, Фишманы бросали ему в лицо во время ссор обвинение в корысти, корили Пропискою, полученной через них, он временами и сам начинал думать: а вдруг так оно и есть?!
Пропискою (здесь, в начале фразы, следует особо отметить: с прописной буквы; иначе Арсений Ее и не представлял), была, казалось ему в те тяжелые дни ссор и предразвода с Ириною, заполнена вся Москва. Прописка поставляла сюжет за сюжетом: то о супругах (действительный случай), которые фиктивно ради Прописки развелись и которым назад свестись уже не удалось; то о формальных браках за деньги — с разнообразными финалами: подачей на размен жилплощади, в пику — на алименты, или — все равно! — наоборот или обращением в суд для признания брака недействительным; то даже о ребеночке, которого заводили, чтобы Прописку удержать; то о покупке Прописки в милиции; то о режиссере Ефиме Н., выгнанном с работы и — в сорок восемь часов — из Москвы не за то вовсе, получается, что надерзил какому-то слишком высокому начальнику, а просто за отсутствие Прописки; то о вызове в серый дом (при себе иметь паспорт) и выходе оттуда после четверти часа наполненного страхами ожидания с последующим обнаружением в пурпурной книжице безнадежного штампика «ВЫПИСАН»; то, наконец, вариант Равиля (о нем отдельно, ниже), в котором Арсений сам столь нравственно неопределенно оказался замешан.
Хороший конец прописочного сюжета с, например, обретением истинной любви через случайный фиктивный брак Арсений отвергал заранее, потому что Прописка казалась ему слишком зловещей для лирической комедии фигурою, нависала над ним, подмигивала двуликой Пиковой дамою в бежевом итальянском макси-плаще, так ей идущем.
Пусть! говорил себе Арсений после очередного семейного скандала. Пусть я женился на Ирине только ради Прописки! Пусть я только ради Прописки завел сына! Пусть! Пусть! Пусть! Пусть я буду Гантенбайн!
Пусть я заканчиваю ВГИК. Пусть я талантлив, пусть у меня прекрасные курсовые и дипломная работы. Пусть мой талант никому из Них и на фиг не нужен — я уже поумнел, — но… предположим такую невероятную вероятность: один из крупных кинорежиссеров, случайно не превратившийся пока в функционера, обозначим его столь же невероятною буквою Ъ, видит мои работы как раз в тот момент, когда его приглашают стать художественным руководителем творческого объединения… предположим, Сущая правда — довольно крупной киностудии при Центральном телевидении. Предположим также, что пока Ъ не предполагает — предположим в нем такую наивность! — что если Они на подобный пост приглашают подобного человека, значит, Им нужно только его имя и, значит, никакой реальной властью обладать он не будет. И предположим, что Ъ поймет это чуть позже, а пока — …и изменить положение можно только молодой режиссурой. У меня на примете есть несколько ребят, вот, в том числе вы, — приятно сидеть дома у Ъ, у того самого, картины которого так нравились, когда еще и не думал заниматься кино, приятно слушать хозяина, говорящего с тобою как с равным, приятно мечтать о столь прекрасно складывающемся будущем — Какая роскошь! Весь тематический план! Могу выбрать что захочу! Так… посмотрим… Мужество. БАМ. Приезжай ко мне па БАМ, я тебе на рельсах дам? Как поживает сталь. А выбирать-то, похоже, и не из чего. Вот, Горький! Мать. Может, Мать? Сам Чехов назвал Горького талантом. Если враг не сдается, его уничтожают! — и непременно с кавказским акцентом. Нет, упаси Боже от такого таланта, от матерого этого человечища! Ничего, план велик! Поехали дальше. С сердцем вдвоем. О чем это? Ах, вот и аннотация: «…страстный рассказ о молодом рабочем, который…» Ясно. Дальше. Ночь председателя. Председателя Мао? «Председатель колхоза-миллионера остается ночью в правлении, ожидая важного правительственного звонка, и перед его мысленным взором…» Перед мысленным взором звонка? Поехали еще дальше. Гражданская. Отечественная. Целина. Возрождение. Эпоха, так сказать, ренессанса. Малая земля… Издержки свободы. Лучше уж взять что дадут. Выберешь сам — век себе не простишь. Самое смешное, что и Они тебе не простят. Ого! «Мелкий бес» Сологуба?! Но напротив стоит уже фамилия самого Ъ. Что ж, естественно. Как?! Это уже весь план? Последняя страничка? Может, хоть на ней-то… Итак: Арбузов. Ардаматский. Амлинский. Асадов. Аскоченский. Кочетов. Софронов. Так… так… Вот! Вот оно, наконец: некто Пушкин! Александр Сергеевич! Нашел! «Пиковая дама!» — Почему «Пиковая дама»? Зачем «Пиковая дама»? О чем — сегодня — «Пиковая дама»? Ладно, додумаем после. Сейчас некогда. Сейчас надо хватать, пока не разобрали! Нонна подмигивает мне, но я незнаком с нею. Нонна? Какая Нонна? Я не знаю никакой Нонны! Я не хочу никакой Нонны и знать — записки, звонки, перезвоны, пропуска — Не выдам! На паспорте вы без бороды. И что же делать? Брейтесь. Или меняйте паспорт! Хлопнуть дверью? Возмутиться? А «Пиковая дама»? А разработка проблемы человеческого достоинства в советском кинематографе? Чего там, действительно — черт с ней, с бородою! Клочок волос, вторичный половой признак! Будет время — отрастим новую. На Руси хлеба, как говорится, нет, а он выебывается — перезвоны, пропуска, кабинеты, серые паласы, секретарши, чиновники, чиновницы, кабинеты, пропуска, перезвоны, приемные, секретарши — Нет уж, сразу мы, конечно, никакой дамы вам не дадим. Ни пиковой, ни червонной. Разве туза бубнового на спину, хе-хе-хе. Это, видите ли, Лермонтов, классика. С нею, видите ли, обращаться следует осторожно. Но Ъ говорил, что- Отвечает за советское телевизионное киноискусство не какой-то там Ъ, а я! Понято? Перед народом отвечаю! — пропуска, документы, анкеты, автобиографии, формы, справки, анкеты, документы — Что?!! Временная прописка? Исключено!! Даже и думать забудь! Не знаю! Это твои проблемы. Ехай откуда прибыл! Студии нету? Нечего было во ВГИК соваться! Тоже мне, талант! Ейзейштей! Ты тут только демагогию не разводи, а то враз у меня — Хорошо, я попробую побеседовать, слышен в трубке голос Ъ, однако ему не хватает твердости — Да, увы. К сожалению — бессилен, — говорят, после революции Ъ отменяли вообще. — Фиктивный брак? Фиктивный бра-ак! А-у-у! Где ты-и?! Сколько? Сколько, вы сказали, тысяч?! Вы что, сдурели? Откуда?! — Девочки, милые! Подружки! Выручайте! Мне — позарез! Девочки, вы куда? Де-воч…» Та-ак. Плохо дело. Два месяца — коту под хвост. Верхняя половинка пиковой дамы видит меня нормально, нижняя — перевернуто, обе ехидно подмигивают. Если я становлюсь на голову, все равно получается, что одна нормально, другая — перевернуто — Ах, вот и она! Милая! Желанная! Премудрая! Ручка, правда, сухая и носик набок, но с лица ж не воду пить! Дорогая! Как я люблю тебя! Это даже и вообразить нельзя! Ты ведь моя, моя? Боже, какое блаженство! Разумеется, любимая, — я тоже твой; всю жизнь только тебя и дожидался. Ах, не обращай, пожалуйста, внимания: ошибка молодости. Да я и не жил с нею вовсе. И вообще — я еще мальчик. Как-как! обыкновенно! Если в твои тридцать четыре можно быть девочкою, почему бы в мои двадцать восемь не быть мальчиком?! Вылетаю завтра, через неделю вернусь разведенный, как младенец. А ты сходи пока в загс, скажи, что беременна — чтобы очередь покороче. А то я… а то я умру от страсти. Я не могу дольше терпеть! Нет-нет, извини, пожалуйста. Вот этого-то как раз и не надо! Я человек порядочный: только через загс! — Самолет. Вера. Слезы. Три ночи слез. Последний шанс, понимаешь? Иначе кем же я буду? Руководителем драмкружка? Формальный, а не фиктивный: мы с тобою за всю жизнь на фиктивный не наработаем. Конечно, переспать с нею мне придется… да, возможно, и не один раз… но ведь люблю-то я только тебя, тебя одну. Неужели тебе этого мало? Ну хорошо, бей, бей еще, если тебе так хочется. Никогда не подозревал, что ты настолько ревнива. Влепи мне как следует, но уж и помоги. Ради нашей с тобою любви. Ты ведь любишь меня, любишь? Нет, сегодня же, — завтра в суде выходной. Ну вот, видишь, какая ты умница. Дай я тебя поцелую. А сейчас-то за что по морде?! — Москва. Милиция. Паспортный стол. Подполковник. Родственники не возражают? В письменном виде, пожалуйста. Что — унизительно? А когда они по судам бегать начнут — не унизительно будет? Я повторяю: впись-мен-ном-ви-де! И никаких разговоров! Пнято? — поговори с мамой. Да люблю я тебя, люблю! Может, хватит на сегодня? — мы и так ведь с тобою уже три раза этим занимались… — звонки, ковры, пропуска, кабинеты — Слыхали? С Шиздюковым инфаркт! Счастье-то какое! План горит синим огнем! Безо всяких Секретарей Председателя Мао, невинным, получаю Пиковую даму! Усекли? — Пи-ко-ву-ю-да-му! — та-ак. Написали?.. на время постановки фильма… Готово? «…фильма Пиковая дама. Администрация оставляет за собою право…» написали? так. С правилами внутреннего распорядка — современное звучание. Пушкинский оригинал, столь же сильный в чтении как и сто пятьдесят лет назад, в прямом переводе на кинематографический язык, безусловно, потеряет главное: мысль о том, что отказ от нравственности оборачивается в первую очередь против самого отказавшегося. Поэтому я предлагаю героем фильма сделать не Германна, а режиссера, снимающего «Пиковую даму», а сюжетную коллизию, заменив деньги, ради которых Германн имитирует любовь к Лизе, на ценность сегодняшнюю, скажем, на Прописку, перенести в современность; сцены же первоисточника ввести в фильм в виде кусков, снятых героем, репетиций, эпизодов съемок и т. д. Зеленое сукно карточного стола обернется тогда зеленым канцелярским сукном стола паспортного, графиня раздвоится на милицейского подполковника (живая) и предыдущую жену режиссера (призрак), погибшую оттого, что режиссер ее оставил, а Лиза в эпилоге, как и у Пушкина, выйдет за какого-нибудь Томского с ленинградской Пропиской. По-моему, это могло бы создать современную многослойность восприятия и решения актуальной проблемы, находящейся в русле нравственных, как указывал на XXV съезде КПСС Леонид Ильич Брежнев Лично, исканий нашего современника. Я берусь переписать сценарий в самые сжатые сроки и без изменения договора. С уважением, и. о. режиссера-постановщика… — в своем ли уме?! Вы думаете, мы позволим вам издеваться над нашей замечательной классикой, которая является народным достоянием, золотым, так сказать, запасом… Над нашим великим… Как бишь его? Ну, этим… Ну, вы сами прекрасно знаете, кто сочинил вашу дурацкую «Пиковую даму». И нечего улыбаться. Но я… Я? Да кто ты такой? Кусок говна — вот ты кто! Между прочим, сам товарищ Мертвецов высказал пожелание, чтобы наша «Пиковая дама» была музыкальной комедией. Советским зрителям мрачность дореволюционного царизма ни к чему. Так чтО — будем трудиться или отдать сценарий Мошкину? — я очень хорошо понимаю вас, но что же поделаешь. Если уж сам Мертвецов… Вы, конечно, вправе отказаться, но уверены ли вы, что вам еще раз подвернется такой шанс? Войдя же в номенклатуру… Впрочем, советы в подобной ситуации… Решать, в конечном итоге, вам. Да, кстати, вы слышали, что Мелкий бес вылетел из плана окончательно? Бедный Ъ! Бедный художественный руководитель! — А я говорю: эти карты никуда не годятся! Где хотите! У черта, у дьявола, хоть в Финляндии заказывайте! Пусть музыкальная комедия, но халтуру снимать вы меня не заставите! — так разговаривать с нашими сотрудниками. Вы здесь без году неделя, а устанавливаете свои порядки! Не нравится — уходите. Никто вас не держит! — дорогой мой, уважаемый мой ассистент. При всем моем к вам почтении, при всем равенстве между нами я просто не моту не заметить самым вежливым образом, что это — пролетка восьмидесятых годов, а мы снимаем начало прошлого века. Совсем другой силуэт и… Мне не нужен Бодалов! Не нужен! Но ведь не товарищ же Мертвецов снимает картину! Не его фамилия будет в титрах стоять! Хорошо, хорошо, извините, глубокочтимый помощник. Пусть Бодалов! Пусть хоть сам Мертвецов! Только оставьте меня в покое. Что? Какая телеграмма? срочная? личная? ВЕРА УМЕРЛА БОЛЬНИЦЕ НЕРВНОЙ ГОРЯЧКИ ТЧК ПОХОРОНЫ ЧЕТВЕРГ… Неужели из-за меня? Я ж объяснил ей, что люблю ее, а женился только ради… Нет, глупости! Наверное, шутит кто-то… А я говорю: форму надо шить, а не брать со склада! Значит, пусть будет перерасход! А? Междугородная? Алё! Да, заказывал, заказывал. Что? Действительно умерла? Ты не шутишь? Понимаю, старик, понимаю. Ну, спасибо, старик, извини. Нет, никак не смогу: съемки. Пиковую даму. Послать, что ли, соболезнование родителям? Или это будет выглядеть цинизмом? Кощунством? Пожалуй, они не поймут… — Опять вы его ко мне привели? Я ведь сто раз говорил: на Бодалова я соглашаюсь, ладно, а его снимать не стану! Он бездарен, как валенок! Какая мне разница, чей он сын! Не грублю я вам, не грублю — объ-яс-ня-ю! — Хорошо еще, что не самоубийство, а то дело бы возбудили… неприятности… очень даже спокойно мог бы и с постановки слететь… Что? Нет, я не вам. Значит, доставайте «кодак»! Почем я знаю где? Это, в конце концов, ваша обязанность! А вообще — очень жалко ее. Хорошая была баба. Кто мог подумать, что она все это примет так всерьез?.. Как, то есть, нету гостиницы? В Ленинграде — и нету гостиницы? Может, я должен снимать Пиковую даму в Калинине?.. — с этим директором я работать отказываюсь категорически! А мы отказываемся дать вам другого. Не по должности раскапризничались! Не справляетесь — пишите заявление. Я вам уже говорил: у нас в стране полная свобода: насильно вас здесь не держит никто! — Музыка! Камера! Кордебалет! Массовка пошла! Германн! Стоп, стоп! Германн, вы что, музыки не слышите? Это же чарльстон, а не летка-енка! Говорил я: мало ли кто чей сын! Ладно, повторяем. Девочки, выше ноги, выше! Приготовились! Фонограмма! Мотор! Начали! Второй режиссер! Где второй режиссер?! Позовите второго! Кто это там, в массовке? Нет, вон там, за колонной. Сделайте одолжение, пригласите ее ко мне. Бо-же! Вера! Это же Вера! Как она здесь? Она умерла ведь! О-на-у-мер-ла! Вот и телеграмма у меня с собою: ПОХОРОНЫ ЧЕТВЕРГ ТЧК. Что вы сказали? Исчезла? Растворилась в воздухе? Час от часу не легче! Ну поищите как следует. Поищите, пожалуйста. Внимание! Фонограмма! Мотор! Начали! Стоп, стоп, стоп! Съемки больше не будет! Все! Смена окончена. Всем спасибо, свободны. Да что вы ко мне пристали? — всем я доволен, всем! Просто не могу сегодня работать! Я плохо себя чувствую! Бог с ним, с вашим планом: я-пло-хо-се-бя-чув-ству-ю! — Москва на проводе? Хорошо, жду, Ч-черт! только ее мне и не хватало! Да, милая, да, я. Это тебе показалось, я здесь совершенно один. Очень соскучился, очень. Конечно, целую. И туда тоже. И-ту-да-то-же! И туда. Нет, не надо приезжать, не надо! Да люблю я тебя, люблю, только работаю с утра до вечера! И ночью тоже! Слушай, ты, идиотка! Я ведь сказал: не надо сюда приезжать! Все! Пошла в жопу! В жопу, в жопу, ты верно расслышала! — Так и не нашли? Если еще появится — пригласите ко мне. Просто за руку приведите. Это моя личная просьба. Вы ее хорошо запомнили? — вот посмотрите внимательно. Откуда у меня ее фотография? Не важно. Вы обещаете? Приготовились! Фонограмма! Мотор! Камера! Начали! Выше ноги, выше! Германн, душите же графиню! Душите ее, черт возьми, душите по-настоящему! И хорошо, что хрипит! Значит, правильно душите. Только в ритме музыки, пожалуйста. В ритме музыки! — Алё. Да. Слушаю. Что? Срываю график? Товарищу Мертвецову не нравится материал? А кто дал право товарищу Мертвецову смотреть материал без режиссера?! Культпросвет! Вот пусть и идет на хуй! Извини, старик, извини. Я понимаю, что ты ни при чем, что из самых лучших побуждений. А материал, честно сказать, мне и самому нравится не очень. Спасибо, что предупредил. — Вера! Верочка! Вера! Камера на землю, звон стекла, шарахается лошадь, кордебалет прыскает в стороны. Ве-е-ра-а-а! Сошел с ума! Чокнулся! шепот вокруг. Режиссер чокнулся! Ну, это они, положим, того… фигурально. Вот только беда: Вера снова исчезла. Ве-е-е-ра-а! Подожди-и! Не-ис-че-за-ай! Не-раст-во-ряй-ся-а! Я хочу с тобой! Как вы сказали? Телеграмма? Приказ? За подписью товарища Мертвецова лично? При чем здесь культпросвет? И никуда я его не посылал, ни на какие три буквы. Ах, подтверждает. Вероятно, я ему друг, но истина дороже. А что же Ъ? Да, понимаю. Понимаю. Ладно, спасибо, всего хорошего. И куда теперь? Вниз головою? В Зимнюю Канавку? Не выйдет: умею плавать. Вера! Вера! Опять этот призрак! Ты ведь призрак, Вера, сознайся: призрак? Все равно надо догнать. Непременно догнать! Поговорить, наконец, по-человечески. Объяснить все! — у меня ведь действительно не было выхода! Эй, извозчик! Из-воз-чик! Куда подевались извозчики?! Городовой! Ваше превосходительство! Да не трогайте вы меня! Я прекрасно себя чувствую! Я буду жаловаться генерал-губернатору! — С-сво-ло-ч-чи!
-
-
Лицо Нонны, его Пиковой дамы, которой он так и не сумел поменять имя, и вовсе не потому, что она, реальная, до сих пор не позволяла, не воплощалась в по-своему еще более реальный — литературный — образ, а потому, что не знал другого, столь же полно сочетающего в себе некий — по нынешним временам — шарм с совершенно дурным тоном, и от этого настолько ей подходящего, что, зови ее как-нибудь иначе, имя Нонна следовало бы для нее выдумать, — лицо Нонны впервые возникло перед Арсением в душной тесноте у балконного ограждения при звуках пушкинских стихов, многократно отражающихся, сламывающихся, наконец — безвозвратно поглощаемых чернотой стен и потолка модного любимовского театрика. И шестикрылый серафим на перепутье мне явился, повторял заученные интонации режиссера голос из подвешенной на свободном шарнире траурной кибитки, многочисленные осветительные приборы замысловато переключались, создавая изысканные эффекты, огромные лопасти вентиляторов лениво пережевывали воздух. Товарищ, верь! — так значился на афише этот спектакль.
В тот миг, когда Арсений остановил взгляд на Ноннином лице, что, впрочем, кажется, было спровоцировано ее же собственными тайными пассами, он сразу понял всю ее стервозную, блядскую сущность, но понимание почему-то не создало в нем ощущения легкодоступности предмета, во всяком случае — для него, скорее — наоборот: блядство возносило ее на высоту, едва досягаемую, — почти верный признак влюбленности.
Когда они целовались на скамейке в закутке за театром, Арсений — от этого трепета перед Нонною — запрещал своим рукам давно с другими женщинами ставшее привычным, но с нею — обретающее первоначальную свежесть — движение к ее совсем маленьким, торчком, грудям, в тугой обхват их ладонями. От запрета желание становилось навязчивым.
Потом, провожая ее кривыми таганскими переулками, звенящими от ночного морозца ранней весны, Арсений схватил взглядом фигурку в целом: маленькая, в устройняющем и без того стройное тело бежевом итальянском макси-плаще, Нонна нахально несла чуть непропорционально крупноватую голову. Такое построение силуэта должно было напрочь убить, да что убить?! — не допустить рождения ассоциации с хищным пушным зверьком, но сука-ассоциация самодовольно сидела в Арсениевой голове, пренебрегая всеми канонами метафорического мышления, тем более что о Нонниной привычке больно и остро, до крови, кусать мужчин в согнутые суставы пальцев Арсений тогда еще не догадывался.
У подъезда Арсений получил Ноннин телефон, а на другой день простоял под голубкинским Пловцом с билетами на «Горячее сердце» ровно два часа, минута в минуту. Такого с ним не бывало никогда. Ладно, думал он на исходе второго часа. Я припомню тебе этот вечер. Ты мне эти часы отстоишь сторицей! (Опираясь в нехороших, мстительных мыслях на прежний свой опыт обольстителя, приобретенный в основном на материале провинциальном, Арсений не знал еще, что жизнь впервые сталкивает его с животным совсем иного рода, что такие не ждут арсениев не то что сторицею, но, пожалуй, и пяти минут за всю жизнь.)
Звонил он ей, однако, вполне смиренно, за что и был удостоен позволения посетить ее дома. Букетик тюльпанов — первая в цепи ежедневных — без изъятий! цветочных гекатомб на Ноннин алтарь — Арсений признал в тот раз годным, невзирая на более чем стодвадцатиминутное их мученичество в потном кулаке. Полная ванна роз с Центрального рынка была еще впереди.
Две подружки, род приживалок, составлявшие, когда Арсений появился в дверях, Ноннино общество, были мигом отосланы из отдельной квартиры, которую Нонна занимала, и Арсений поспешил воспользоваться уже, как ему казалось, завоеванным правом на поцелуи, так, впрочем, и не решаясь включить в состав своих владений более близкие, чем вчера, под плащом, холмики ее грудей. Целовалась Нонна не в пример вчерашнему торопливо, будто видела впереди нечто более для себя интересное, и действительно, почти сразу же оставив Арсения одного (на минутку, не долее), вернулась уже в халатике, под которым, Арсений боялся поверить себе, кажется, не было ничего.
Раздеться он разрешил себе только после того, как ее влажное, горячее лоно уже обожгло его чуть не дрожащий от напряжения — пока не желания! — член: до этого свершения Арсений все опасался оказаться в неловком, идиотском положении, неверно истолковав переодевание. Необоснованный в тот, начальный, раз страх неловкости был, однако, предчувствован исключительно точно, и то, чего Арсений трепетал в первую ночь, случилось в последний день их связи, в день Нонниного рождения, когда Арсений прилетел к ней с Дальнего Востока со щенком в руках: позволившая себя раздеть и положить в постель и даже раскинувшая под коленом любовника ноги, Нонна одной своей голодной усмешкою, пристальным взглядом серых лягушачьих глаз скинула Арсения с себя раз навсегда.
Первая же ночь была несказуема: почти не отдыхавший от любви, Арсений к моменту, когда черное окно начало сереть, сумел добраться до уголка, что ведал у Нонны оргазмом, и расшевелил этот уголок: из ее понеслись звериные крики наслаждения, испытанного, сказала она, впервые. Но ты у меня не первый, добавила Нонна. Пятый. Заруби на носу; поэтому делать вывод, что, открыв ей женщину в ней, Арсений покорил Нонну, не следовало, хотя очень и подмывало.
Усталость теплым, сладким ядом
течет по жилам. Уходить
сумела ночь меня. Но надо —
так ты велела — уходить.
Иду, измученный любовью,
весь зацелованный взасос,
а небо заливает кровью
невозмутимый Гелиос, —
складывал, бормотал под нос Арсений, шагая пустынной улицею еще не проснувшейся весенней Москвы, и пусть ощущение кровавого неба было просто кокетливо выдумано им, оно действительно уже существовало в каком-то закутке сознания, находясь в полном противоречии с общим щенячьим ощущением счастья и окончательной победы, которую Арсений, казалось, над Нонною одержал.
В то утро у него впервые появилось чувство измены Виктории (дат.), которого раньше никогда, сколько бы и с какими женщинами ни спал, Арсений не знал, — и идея развода, пока едва различимая, смутно замаячила в мозгу. Позже Арсений не раз задавал себе вопрос: не была ли в тех мыслях замешана Ноннина квартирка, то же ли стряслось бы с ним, произойди грехопадение в какой-нибудь случайной общежитской кровати, коммунальной комнатке подруги или на даче у приятеля, — и так и не мог ответить. Ответа не существовало и посейчас; вопрос же продолжал мучить Арсения. То есть, не заостри сама Нонна Арсениево внимание на собственных привилегиях москвички, он бы, пожалуй, наивно, на голубейшем глазу привилегий и не заметил, — но Нонна заострила и острием этим лишила, если можно так выразиться, душу Арсения девственности.
Тем не менее месяц, в конце которого сыграли их свадьбу, они не расставались ни на ночь, исключая три, проведенных Арсением с Викторией, когда он летал к ней в М-ск за разводом, и Ноннины победные крики раздавались все чаще и становились все громче, все меньше требовали механического раздражения, возникая иногда прямо в момент введения члена, а Нонна испытывала за них такую благодарность, что сама, безо всяких Арсениевых намеков (на них Арсений, впрочем, и тогда не решился бы), заглатывала виновника почти целиком, целовала до изнеможения, покусывала острыми, нежными в минуты ласк зубками, выискивала крепким язычком закутки, от прикосновения к которым необоримая и неведомая сила заставляла содрогаться тело, выводя его из подчинения сознанию и воле.
Свадьбу играли по настоянию ее родителей (они жили на восьмом этаже, в том же подъезде) — должно быть, чтобы легализовать Арсения для соседей, но юридически замотивирована она пока не была, ибо развода оставалось ждать еще два с лишком месяца. Впрочем, и тогда, предупреждала Нонна то ли всерьез, то ли, по обыкновению, поддразнивая, Арсения у себя она не пропишет, а поживем, дескать, увидим. Бокал, из которого молодой пил шампанское, оказался пластмассовым и не разбился об пол даже с третьей попытки.
Дни без Нонны не были мучительны потому только, что сон, который любовники позволяли себе не более часа — двух в сутки, размывал реальность дневного существования, превращая время из процесса в предмет. Пришедшийся на ту пору зачет по фехтованию, дисциплине, в которой неповоротливый, зажатый Арсений никогда сильным себя не чувствовал, с блеском сдался освобожденным от рефлексии телом.
Вечера же, если не заставали их вдвоем в ее маленькой квартирке, из которой Нонна всегда стремилась вырваться в свет, были для Арсения едва выносимы: отказываясь смириться с существованием мужчин, не очарованных ее прелестью, Нонна не пренебрегала даже самыми дешевыми приемами, ничуть при этом Арсения не стесняясь, и ему приходилось сносить ее эротические танцы со случайными партнерами в кафе и поцелуи направо-налево с кем попало на вечеринках. Ее сущность искала выхода всегда, и однажды, во время семейного ужина у родственников Нонны, на котором не нашлось подходящего ей самца, она изменила Арсению с Арсением же, вытащив его из-за стола в ванную комнату.
Служила Нонна библиотекарем в Иностранке, что тоже причиняло Арсению немало мук ревности и заставляло просиживать там все свободное и бльшую часть несвободного времени. Училась второй год на первом курсе заочного пединститута. Мечтала стать актрисою, хоть ничего для этого и не делала. Если бы, несмотря на слабый голос и неистребимую леность души и тела, мечта Нонны сбылась, актриса бы из нее вышла жеманная.
Один из вечеров они провели в новом здании МХАТа, где венгры завершали монтаж радиооборудования, в гостях у работавшего там сторожем Равиля; пили с ним и двумя его коллегами вермут из горла, потом бродили по едва освещенным дежурным светом сцене, вестибюлям, закуткам, подвалам, целовались, пока не забрались, наконец, на самый верхний ярус, и, подойдя вплотную к балконному ограждению, здесь едва превышающему колени, находящемуся куда на большей высоте, чем там, на Таганке, манящему через себя вниз, в темный колодец зала, Арсений впервые поймал себя на желании подтолкнуть туда Нонну. А потом, может, и самому последовать за нею. Впрочем, вторая идея была куда менее определенной.
Ноннино бесконечное слушанье пластинки Ободзинского; сугубая забота о рюшах, плюшах, занавесочках; вечная беготня за фарцовщиками и обмен с подругами, которые, с ее подачи, звали Нонну прекрасной жестокостью, тряпками (тряпки эти тем не менее очень Арсению на Нонне нравились), частенькая, наконец, в ее устах фраза: что за прелесть эта Нонна: умна, весела, хороша! — принимались Арсением — так ему хотелось! — за иронические Ноннины игры, никакого отношения к ее сущности не имеющие, разве — к имени. Усомниться в своих выводах он был вынужден, только случайно обнаружив блокнотик Нонны с подробными записями обо всех менструациях с тринадцати лет: дата, продолжительность, качество, ощущения. Орган, через который происходили выделения, Нонна ласково именовала пиздюшечкою. Такое серьезное внимание к собственной особе, подумал тогда Арсений, должно внушать уважение на грани с трепетом…
Уважение внушал и категорический Ноннин отказ сесть на Арсениев мотоцикл. Нонна ценила свою жизнь и не собиралась подвергать ее риску. Ради смутных мечтаний о подержанном автомобильчике, который, судя по смутным же намекам, присматривали им Ноннины родители, Арсений предал свою «яву», и она стояла под Нонниными окнами беспризорная, запылившаяся, подржавевшая, и мальчишки скрутили с нее зеркало, фонарики и блестящую крышку бака.
Когда все кончилось, Арсений подошел к мотоциклу, привязал к багажнику Ноннину сумку, потрогал рычаги, попробовал запустить двигатель. «Ява» завелась — видно, не держала обиды на хозяина за измену. Тогда Арсений заглушил мотор и отсоединил два троса: решил добраться домой, для чего следовало пересечь центр Москвы, без тормозов. Шансов на удачу предприятия было, однако, немного: как раз примерно столько, сколько желания жить. Добрался, впрочем, благополучно.
Но не станем забегать вперед. Мы завели речь о тормозах исключительно с одной целью: обнаружить момент, когда мечты Арсения о собственном автомобиле впервые запахли реальностью. И связать этот момент с Нонной.
На дачу к Вольдемару, сыну того самого Б., народного артиста и лауреата, который был (будет) упомянут в Рае, Арсений привез Нонну сам. Когда ночью они с Вольдемаром, перестукнувшись в пол-потолок двухэтажной Вольдемаровой дачи, решили, по обыкновению, обменяться женщинами, и Арсений, уверенный, что на этот раз тут просто шутка, игра, а и не шутка, так ничего страшного: Нонна, в отличие от предыдущих девушек, которых он привозил сюда, — несмотря на определенные свойства ее характера, — не случайная какал-то блядь, а невеста, в сущности — жена, да и любит его, Арсения, — своеобразно, но безусловно и истинно любит! Арсений провел довольно целомудренные десять минут в постели голой, но сытой и равнодушной пассии товарища и вернулся наверх. Непохожая на себя: собранная в комочек, завернувшаяся в одеяло и поджавшая босые ноги над холодом пола, Нонна сидела на уголке кровати, а Вольдемар — цветастые трусики — подчеркнуто беззаботно насвистывавший мотивчик в черное окно мансарды, при появлении Арсения бочком, пряча глаза, тут же и выскользнул. Настолько всерьез — Арсений никогда не видывал ее такою, не Предполагал, что она такою бывает, что она такою может быть, — пришибленная, что даже не стала устраивать Арсению сцену, Нонна в первый и единственный за все их знакомство раз доверчиво прижалась к любовнику, как бы прося защиты, и взволнованно, взахлеб заговорила об отвращении, которое вызвали в ней запах лекарств изо рта и трясущиеся руки Вольдемара. Он что, трахнул тебя? нисколько не сомневаясь в отрицательном ответе и от этой несомненности испытывая щекочущее самодовольство, спросил Арсений, и тут Нонна вмиг превратилась в Нонну, улыбнулась и сказала: а для чего же еще ты его сюда присылал?! Если б Арсений услышал эти слова от минуту назад сидевшей здесь нервной, испуганной женщины, они, возможно, перевернули б его всего, толкнули на дикие, необдуманные поступки, — но от Нонны только таких слов ожидать и следовало, — Арсений огрызнулся, пошла перепалка, взаимные упреки, а на десерт — немного любви с победными криками в финале. Пусть послушает, думал Арсений про Вольдемара и поддавал жару. Пусть немного поучится, салага!
Вольдемару, самому молодому на их курсе студенту, Нонниному ровеснику, хотя поступил он, естественно, безо всяких конкурсов, Арсений не отказывал ни в живости ума, ни в поверхностной, но широкой образованности, ни в начатках интеллектуального таланта. Последнему, впрочем, вряд ли суждено было набрать силу из-за избалованного, ленивого характера, заботливо выращенного в оранжерейных условиях до невероятности напоминающей Нонну матерью Вольдемара — последнею, молодой женою семидесятипятилетнего Б. Несмотря на то, что Вольдемар постоянно пыжился и лгал и, подобно Нонне, не умел чувствовать себя не самым и не первым (что иной раз, как в сброшенных им с доски фигурках, когда Арсений начал одолевать его в шахматной партии, доходило до трогательности), они сблизились с Арсением, можно бы даже сказать, подружились, если б последний термин не казался столь неподходящим Вольдемару. Лгал он по-хлестаковски: бессмысленно и вдохновенно, ложью порою слишком очевидною, но Арсений не давал себе удовольствия уличать его ни — что сразу поссорило бы их — вслух, ни даже про себя. Сколько правды заключалось в рассказанной Вольдемаром истории о небесследно перенесенном им ошибочном диагнозе смертельной болезни, Арсений так и не узнал, хоть и подозревал, что мало; однако огромное количество импортных транквилизаторов из Кремлевки Вольдемар действительно принимал, пальцы его порою действительно дрожали, а под утра их оргических бессонных ночей лицо его действительно становилось более чем бледным, как нарисованным на картоне — едва не жутким. Кроме того, что Вольдемар представлялся Арсению единственным достойным собеседником на курсе, привлекала в товарище и принадлежность к новой средней элите, нахождение за кругом которой в ту пору Арсений начинал чувствовать достаточно остро.
Сбежав на пару дней из гастрольной поездки по Дальнему Востоку, которою Арсений зарабатывал деньги на их с Нонною долгую и счастливую жизнь, пробравшись в самолет — билетов не было на месяц вперед — зайцем и одолев десяток тысяч километров затем лишь, чтобы обрадовать Нонну, сделать ей своим появлением на дне ее рождения приятный сюрприз, Арсений обнаружил, что его не ждут, во что, впрочем, не хотел верить вплоть до момента, когда Нонна вынесла в собственной сумке вещи Арсения, которые успели за последние месяцы мало-помалу перекочевать из его мансарды в квартирку на Ульяновской, да потребовала назад ключ, но сильнее всего гнал Арсений от себя предчувствие, что вакантное место на Нонниной кровати, на, так сказать, станке, занял бывший лучший друг Вольдемар, не поставивший, вопреки канонам мужских взаимоотношений (по папаше Хэму), в известность об этом Арсения.
Что же мне делать со щенком? — вернувший ключ, с сумкою через плечо, стоял Арсений перед Нонною, держа в вытянутых руках измотанного почти суточным перелетом полуторамесячного пушистого скотчика, которого раздобыл на птичьем рынке Владивостока Нонне в подарок: в совместно сочиняемых картинах их будущей совместной жизни неизменно присутствовал верный пес. Не знаю, ответила Нонна. Возьми себе. Мы послезавтра… и поправилась: я послезавтра еду в Сочи; мне не на кого его оставить. Ах, так! взвился Арсений. Мне его тоже не на кого оставить! И довольно резко, так что оно жалобно взвизгнуло, опустил маленькое существо на газончик, одним узким поребриком отделенный от несущихся по Ульяновской автомобилей. Ах, так! — и пошел, не оборачиваясь, к своей «яве» — скручивать тормоза.
Он сам не знал, сколько пролежал, бесчувственный и бессмысленный, в прокаленной пыльным московским зноем мансарде, — часы и времена суток мешались, сливались в одно, — но, когда шумная гроза обрушилась вдруг на Ершалаим, пришел в себя, и щенок первым вспыхнул в сознании, заставил работать воображение, больно ударил по сердцу и совести. Арсений бросился на Ульяновскую, бегал по дворам и подворотням, звал, искал, ощупывал глазом асфальт, опасаясь и ожидая обнаружить следы кровавого месива, в которое мог превратиться беззащитный его подарок под колесами первого же грузовика.
Силы Арсения наконец иссякли; он, добела отмытый дождем, привалился к стене и долго смотрел на освещенные Ноннины окна, за которыми бесшумными силуэтами двигались люди, празднующие ее двадцатилетие.
На гастроли Арсений так и не вернулся, чем крепко подвел товарищей.
-
-
-
-
В сорокапятилетнем мужчине, нетвердой походкою пробирающемся между столиков ресторана ВТО, лысом, потасканном, плохо одетом, Арсений с грустью и недоверием узнал себя. Как обычно, в это близкое к полуночи время столы были либо заняты совсем уж пьяными компаниями, либо свободны, но не прибраны, и тяжелый взгляд вошедшего шарил по редким фасам, профилям и затылкам в надежде зацепиться за что-нибудь знакомое. Так оно и случилось.
Ба! Арсений! окликнули его из угла второго, маленького зальчика. Какими судьбами! Леша! сосредоточившись на голосе, вытащил Арсений из памяти имя и подошел, полез целоваться. Здорово, старик! Ниночка! подозвал официантку седой, замшевый Леша. Организуй бутылочку. И чего-нибудь, он пошевелил в воздухе пальцами, закусить. Потом пробежал глазами по Арсению, устало остановил взгляд и продекламировал с выражением: ах, как тебя, так и меня увило жизни тяготенье. Откуда ты взялся? Вообще или конкретно? спросил Арсений. Конкретно только что из Димитровграда (Леша продемонстрировал удивление на лице: кес, мол, кё сэ кё Димитровград?), а вообще — ищу работу. Вот уже пятнадцать лет, как ищу работу. Так сказать, давно не молодой специалист с неоконченным высшим. Где сказочку дадут поставить, где — ассистентом. Ну и потом… Арсений сделал известный жест, я же сильно поддаю. Хохотнул и добавил: иногда даже на свои. Так что, знаешь, брат Пушкин, все как-то… Ну, а ты где? Я-то? не без самодовольства, плохо прикрытого иронией, ответил Леша. Я сейчас и действительно — брат Пушкин. Литератор. Сочиняю пьесы. А! поразился Арсений. Так «Старая деревня» — твоя? А ты думал! Во даешь! Мне и в голову не приходило. Считал — однофамилец. Она ж у нас в театре, в Димитровграде, шла. (Леша снова продемонстрировал выражение кес кё сэ.) А что — вообще ничего пьеска. Находишь? Ты молодец, старик. С тобой даже сидеть страшно. Сколько хапнул? Твое здоровье! пропустил Леша мимо ушей бестактный Арсениев вопрос. Давай!
Учились Арсений с Лешей Ярославским хоть и одному, да в разных вузах, и друзьями не были никогда, разве встречались время от времени на пьянках да на просмотрах, и вот уже больше пятнадцати лет не виделись вовсе, но давняя взаимная приязнь, атмосфера этого места всеобщих нетрезвых встреч и, конечно, случай свели их в тот вечер за одним столиком и втянули в достаточно бессмысленный и беспредметный, как казалось поначалу, разговор.
Когда принесенная Ниночкою бутылка уже переполовинилась, на другом конце зала вспыхнул скандальчик: не первой молодости блядь била посуду. Арсений с ленивым любопытством обернулся на шум, и все в нем оборвалось: испитое, потасканное 6.-жье лицо напомнило о женщине, много лет назад переломавшей его жизнь: из-за нее он бросил институт, из-за нее уехал в провинцию, из-за нее начал пить, — напомнило о Нонне. Кто это? спросил побелевший, с сердцем, летящим в бездонную шахту, Арсений. Ты случайно не знаешь, кто это? Ага! давно ж ты не был в свете! процитировал Леша брата-Пушкина. Героиня моей новой пьесы. Нонка. Потаскушка невысокого класса, но по старой памяти ее сюда иногда пускают. Спать я тебе с нею не советую — мандавошек поймаешь, а история у нее действительно любопытная. Ты Б.-младшего знал? Как же, отозвался Арсений. На одном курсе учились. Где он сейчас? во МХАТе? Нигде. Лет пять, как умер. Пьяный под машину попал. Так вот, Нонка в свое время вышла за него. Случайно склеила и вцепилась как клещ. Естественно: у мальчика папа, квартира в пять комнат на Горького, дача. Его мамаша сразу раскусила Нонку и заняла оборону: пару раз даже с лестницы спускала — с шестого этажа, причем не фигурально. Но не на ту нарвалась: там сразу возникли и шекспировские страсти, и беременность, от которой, когда расписались, естественно, не осталось и следа. Словом, все как положено. На свадьбу им подарили автомобиль. У Вольдемара было что-то с нервами, медкомиссию он не прошел, но права отец ему сделал. Вот они с Нонкою и катались. Как-то, оставив ее на даче загорать, Вольдемар поехал в Москву за предками. На обратном пути, пижоня, слишком разогнал машину, не справился с рулем и лоб в лоб вмазался в горбатого «запорожца» — помнишь, тогда были такие. Машинки сцепились, завертелись и — об столб. Обе — всмятку. У Вольдемара — десяток переломов, сотрясение мозга. Родители — насмерть. Да! что любопытно: совершенно мелодраматический момент: в том «запорожце» ехали как раз Нонкины родители. Тоже оба — в лепешку. Конечно, в пьесе я это изменю: такому совпадению все равно никто не поверит, ненатурально выйдет. Не станешь же перед каждым спектаклем предупреждать со сцены, что описан действительный случай и что так все и произошло на самом деле. Я и родителей, и тестя с тещею решил запихнуть в Вольдемарову машину и вмазать их в какой-нибудь грузовичок. Ну, меняю я не только это; это, так сказать, пустячки. Из Б., например, я собираюсь сделать замминистра или цекашника, Вольдемар пусть учится на дипломата. Тут главное — принадлежность к элите. А я, знаешь, немного элиту изучил: три с лишним года в зятьях проходил у одного… Впрочем, ладно, неинтересно. Интересно, что я хочу поменять финал: ввести хоть изломанный, а все же светлый мотив. Что-то про верность, про доброту. Но слушай дальше…
Протрезвевший Арсений сидел вполоборота к Леше, чтобы скрыть жадность, с которою впитывал в себя рассказ, и хоть боковым зрением, да видеть Нонну. Скандал за ее столиком терял накал, катился все тише, по инерции. Собутыльники собрались уходить, она же, в доску пьяная, сидела прочно. Леша, увлеченный собственным замыслом и считавший себя вправе, коль поставил пузырь, молол и молол, глаза его разгорелись и уже не обращались к собеседнику. Вольдемара три месяца латали в Склифосовке, несколько раз реанимировали, удалили почку; потом дали инвалидность и отправили домой. Не в ту пятикомнатную — в малюсенькую, в Орехово-Борисово, тогда там и метро еще не было. Вещи из старой квартиры еле вошли, получилось что-то вроде склада. Представляешь, как эффектно можно сделать на сцене: маленькая комнатка, вещи до потолка, и от картины к картине их все меньше и меньше. В финале останутся одна кушетка, колченогий стул, стол да шкаф: барахло, дескать, перекочевало в комиссионки и ко всякой фарце. Работать Нонка не умела, да и некогда: первое время ухаживала за Вольдемаром: он больше года валялся дома полутрупом, и даже у нее хватило совести не бросить его совсем; к тому же она тогда на что-то еще надеялась. Словом, жили первое время мебелью, книгами, хрусталем. Когда продавать стало нечего, Нонка погнала Вольдемара искать службу. Друзья отца долго отбрыкивались, но все же устроили: в театр Гоголя. Первый спектакль начальство стерпело, после второго — выгнало. Тактично так выгнало: перевело с повышением — главным — куда-то в глухую провинцию, что-то вроде твоего Димитровграда-. Это ты, старик, зря, лениво, сосредоточенно на другом, обиделся Арсений. Димитровград все же… Хорошо, хорошо, патриот безработный, усмехнулся Леша и вдруг подумал: кому, зачем он выворачивает душу?! с кем делится сокровенным?! — но колесо уже крутилось. В Мухосранск — устраивает? Устраивает, согласился Арсений. Продолжай. Нонка за ним, естественно, не поехала, начала блядовать в открытую. Склеила для начала одного пожилого киношника — не будем называть фамилий! — тот снял ее в своей маразматической ленте. Толку от этого получилось чуть, продолжения не последовало. Нонка пошла по рукам, начала пить: все же много, знаешь, значит привычка к относительной роскоши и безделью: формируется особая психология, элитарно-люмпенская. То же и с Вольдемаром: долго он и в Мухосранске не удержался, вернулся в Москву. Паразитировал на старых приятелях, знакомых отца, спекулировал именем: сын лейтенанта Шмидта, — спивался и в конце концов угодил под машину. Неужели самоубийство? спросил Арсений. Вряд ли, ответил Леша. Хотя, говорят, из-за Нонки переживал сильно: она его, как он вернулся, и знать не захотела. Еблась чуть не у него на глазах. А сейчас ты имеешь возможность наблюдать последний акт моей будущей комедии, и Леша картинно выбросил руку в направлении Арсениева взгляда.
Мужчины из-за Нонкиного стола уже ушли, оставив ее одну. Она спала, уронив голову на грязную, неприбранную скатерть. В ресторане почти никого не было; вместо люстры горело дежурное бра, сквозь щель в шторе пробивался блик уличного фонаря, да падала из кухни косая полоска света, перекрываемая время от времени последними сонными официантками. Подошел швейцар: закругляйтесь, Алексей Николаевич, пора. Видишь? победно посмотрел Леша на Арсения. Уважают. Но имени-отчеству! и отнесся к швейцару: сейчас, дядя Дима, идем. Швейцар кивнул и направился к Нонке, потряс за плечо: эй, слышь? Дома спать будешь! Давай-давай, мотай отсюдова! Понимаешь, старик, меж тем договаривал порядком набравшийся Леша, чем привлекла меня Нонкина история? Сюжет — нарочно не придумаешь: как в капле воды — вся наша паскудная жизнь. Ведь не случись аварии, не останься наша парочка без поддержки родителей — тех и других, хоть Нонкины и рангом пониже, — Вольдемар, безусловно, стал бы главным где-нибудь в Москве, закрепился бы, критика придумала бы ему особый стиль и художественные открытия; Нонка: вот она, блядь блядью, ничего больше, — артисткою, заслуженной или народной. А сами по себе они, как видишь, пшик! Всё на знакомствах, на связях, на родственниках, тут Леша запнулся — видать, немножко неловко стало от столь вдохновенно провозглашаемого пуризма. Если честно, я, конечно, и сам в свое время… извинился. Но знаешь, как трудно пробить первую пьесу! Ладно, вздохнул Леша. Не об том речь. Слушай дальше. Название я придумал с двойным дном: АВТОМОБИЛЬНАЯ КАТАСТРОФА. Правда, официально у нас катастроф не происходит никаких, даже автомобильных, — ДТП, дорожно-транспортные происшествия, так и пишут в протоколах, я специально в ГАИ узнавал, — но для пьесы сгодится. Мне ведь хочется выразить нечто большее, чем ДТП… Нечто, если угодно, возвышенное. Немного, конечно, мелодраматическое название, но ведь можно понимать и с иронией. А? И еще финал изменю. Вот, слушай, как по-твоему? пусть Вольдемар спивается, пусть Нонка блядует — все как в жизни. Только пусть она его не бросает, а? Пусть кормит своим блядством! Из любви ли, из жалости, из воспоминаний? Эдакий, понимаешь, просветленный момент. Как, понимаешь, у Достоевского. Пусть! согласился Арсений. Кормит — пусть.
Тем временем, насильно доведенная дядей Димой до выхода из зальчика, Нонка сделала резкий пас к столику, из-за которого уже вставали Леша с Арсением: мальчики! У вас в-выпить не найдется? Держи, Леша налил себе и широким жестом протянул бутылку, на донышке которой плеснулись остатки. Нонна глотнула из горлышка, вытерла рот рукавом и полезла благодарить почему-то Арсения: ты н-настоящий друг! Н-не то что эти… уб-блюдк-к-ки! Дай я тебя поцелую. Хочешь, поехали ко мне? И приятеля т-твоего прих-хватим? А? Не надо, брезгливо отстранился Арсений, уронил голову на руки и прошептал: ради Бога — не надо! Или это уже была не Нонна — Лика?
Такими примерно сценками мстил Арсений в ту пору Нонне в своем воображении. Такими видениями уговаривал себя не принимать случившееся слишком близко к сердцу, не бросать институт, не уезжать из Москвы. Такими доводами пытался убедить себя, что Их система ценностей не стоит ни гроша, и сами Они не стоят, чтобы рваться в Их общество. Но иногда, помимо воли, образовывались в голове и совсем другие сюжеты: со сладострастием мазохиста Арсений сочинял, например, от имени Нонны письмо к вымышленной подруге, в котором подробно и сочно, не смягчая красок, живописал злополучную ночь на даче, собственную самовлюбленность, обернувшуюся предательством, наделял Вольдемара несказанною нежностью, против которой невозможно оказалось устоять.
Так или иначе, из черной ледяной проруби, в которую толкнула его неудача с Нонною и где он барахтался больше года среди визга экстренных торможений, мечтаний о дуэли и суицидальных приготовлений, Арсений выплыл повзрослевшим и обнаружил воздушные замки детства и юности, столь старательно воздвигавшиеся родителями и авторами книжек с картинками, невосстановимо рухнувшими. Сквозь облака едкой, вызывающей слезы и кашель пыли, что висела над местом крушения, Арсений увидел жизнь жесткой и противоречивою; противоречивым и не слишком себе самому симпатичным увидел Арсений и себя: со сравнительно идеальными мотивами в нем, оказывается, мирно уживались и жестокость, и расчетливость, и цинизм, и стремление к суетным ценностям и благам.
Примириться с потерею того, что, казалось, он уже держал в руках, Арсений никак не умел, хоть и пытался, и не отсюда ли возникла Ирина, принесшая-таки в приданое и Прописку, и дачу, и даже «жигули» — правда, отцовы, по доверенности, с униженными просьбами о ключах, с подробнейшими обсуждениями маршрутов, с точнейшими калькуляциями времени и бензина. Считалось, что Арсений Ирину любит, но после Нонны, в глубине лишенной девственности души, он уже не мог быть уверенным ни в чем, даже в любви к Нонне. Во всяком случае, стихи, которые он писал Ирине, могли бы ее насторожить, если б она не придерживалась неколебимого убеждения, что стихи — это цацки, игрушки, выдумки и к реальной жизни отношения не имеют, или если бы к скорейшему браку с Арсением у Ирины и ее родителей не существовало самых веских и секретных причин.
На самом же деле стихи, которые Арсений пописывал и прежде, но которые после ухода Нонны стали расти словно грибы после дождя, к моменту встречи с Ириною успели приобрести точность, искренность и способность выражать невыразимое, и сочинять их стало привычным и необходимым занятием, а где-то вдали замаячил невнятный, пугающий, но притягательный образ прозы. За это, во всяком случае, Нонну и Вольдемара следовало поблагодарить.
Сами же они благополучно поженились, Нонна родила девочку и ушла в заботу о ней; Вольдемар остался после института в Театре, где и поставил на малой сцене два несколько бледных и вычурных спектакля, на которые, впрочем, находилось довольно любителей.
Виктория с отчаянья выскочила ЗАлервыйпопавшийсяМУЖ, тоже родила, бросила супруга (или он ее), устроилась в ленинградский Интурист сезонной переводчицею, блядовала с надрывом. Встретившись с нею несколько лет спустя, Арсений поразился особому ее шарму, грусти и мудрости глаз. Из хорошенькой провинциальной девочки она превратилась в чуть порочную и удивительно красивую женщину. Боже! если б она тогда была такою — Арсений не сумел бы оставить ее, не сумел бы даже влюбиться в Нонну. Но нынешнее качество Виктории и м-ские развод и больница заплетены в такое неразрывное, в такое нераспутываемое кружево! Неужто единственный путь к подлинной красоте действительно лежит через страдание? Недавно Виктория снова вышла замуж — за сына ливанского миллионера — и уехала с ним в Париж, где, как обещал миллионер, они и будут жить.
Если книга окончится, если выйдет там, если попадется на глаза Виктории, если Виктория вспомнит вторую свою фамилию и свяжет ее с Арсением, если прочтет книгу — как будет прекрасно! мечтал Арсений. Когда он думал о Виктории, ему уже казалось: роман пишется только ради нее.
Арсению даже удавалось в такие минуты забыть, что к моменту, когда он оставил Викторию, та была любовницею лучшего его друга Равиля.
— Было время, когда вы, татары, владели нами и брали с нас дань, а теперь вы у русских в лакеях служите и халаты продаете. Чем объяснить такую перемену?
Мустафа поднял вверх брови и сказал тонким голосом, нараспев:
— Превратность судьбы!
«СЭ» № 1 17–11
Неунывалова
Нынешний, 1979 год — юбилейный для советской кинематографии. 60 лен назад гений революции В. И. Ленин, назвав кино «важнейшим из искусств», определил организационные формы его существования: 27 августа 1919 года подписал «Декрет о национализации кинопромышленности». Шесть десятилетий — срок немалый. И тем не менее нельзя без восхищения думать о том, как много сделано советскими кинематографистами, вермыми помощниками партии в деле коммунистического строительства, формирования мировоззрения, нравственных убеждений и эстетических вкусов советских людей. Многие сотни художественных лент, тысячи документальных, научно-популярных, учебных фильмов — создана поистине сокровищница идейных и художественных богатств, школа жизни, коммунистических взглядов, университеты борьбы за новое, передовое, против всего того, что отжило свой век, что мешает прогрессу, дальнейшему движению вперед.
Великое счастье для советских кинематографистов — работать, ощущая внимание, заботу, каждодневную заинтересованность в своей деятельности Коммунистической партии, Центрального Комитета КПСС, лично Леонида Ильича Брежнева. Заветы Ленина, его напутствия молодому искусству советской кинематографии нашли конкретное воплощение и продолжение на всех последующих этапах коммунистического строительства.
Прошло шесть с половиной лет после появления исторического постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему развитию советской кинематографии». Немало уже осуществлено в направлении реализации указаний и перспектив, выдвинутых и прочерченных этим документом. Речь идет как об организационных переменах, существенной корректировке производственно-творческой деятельности многосложного кинематографического хозяйства, так и — это самое главное! — о появлении новых талантливых художественных и документальных лент, рассказывающих о нашей современности, о герое-труженике, человеке передового мировоззрения и высокой нравственности.
Советский образ жизни восславлен в лучших произведениях советского кино последних лет не с помощью ходульных, умозрительных сюжетных построений, а в живой пластике художественных образов, в убедительном разрешении узнаваемых зрителями, остроконфликтных ситуаций, через столкновение глубоко индивидуальных и вместе с тем поистине типических характеров, которые…
Внимательно ощупывая глазами слова и знаки препинания, Арсений проходил гранку строчку за строчкою так же, должно быть, механически, не вдаваясь в смысл, которого, кажется, и не существовало, как механически набирала накануне текст наборщица, таинственная Неунывалова, а до нее — печатала оригинал машинистка, как читали и вычитывали черновик всевозможные литсотрудники, редакторы и ответственные секретари, как, скорее всего, писал его и автор, фамилия которого, набранная крупным шрифтом, дожидалась прочтения в какой-то дальней гранке, куда сосланы по обыкновению все фамилии авторов, шапки и названия очередного номера. Знакомые слова и их блоки автоматически сличались в мозгу — не спинном ли? — с определенной матрицей, и, если возникало расхождение, рука сама собою ставила в гранке птичку, а на поле, рядом с ее увеличенным подобием, восстанавливала тождество. Не только опечатки вроде лен вместо лет или вермыми вместо верными, но и идеологически сомнительные сочетания слов и их кусков, как, например, зад гений революции В. И. Ленин, вполне могущие быть прочитанными досужими персональными пенсионерами со всею бдительностью, — в данном вот случае: зад гения революции В. И. Ленина — и обжалованными в сотню, как минимум, инстанций, пусть по нынешним либеральным временам и без пенитенциарных последствий, но с вытекающими разбирательствами, — исправлялись или подчеркивались автоматически, не проникая в мозг глубже той самой матрицы.
Рыхлые влажные гранки, похожие на весенний снег, с серыми проталинками текста посередине, постепенно перемещались по правую руку от Арсения, и, когда там уже вырос внушительный сугробчик, вошел Аркадий. Видел? спросил Арсений вместо приветствия и кивнул за окно, за которое и вычитывая не переставал поглядывать. Видел, ответил Аркадий и, покосившись на Люсю, добавил: потому и опоздал. Опоздал ты, положим, не потому, улыбнулся Арсений, поймав Аркадиев на Люсю взгляд. Разве что заранее знал. Они столкнулись уже в двадцать минут первого. Люся, демонстрируя лояльность и даже доброжелательность, поддержала шутку: начальству положено знать о событиях прежде, чем те происходят, и тут же, пользуясь ситуацией, отпросилась на полчасика — улаживать последствия афганской революции. Он там один был? снова кивнул за окно Арсений. Говорят, с бабой, ответил Аркадий, уже усевшийся за стол и пододвинувший для правки гору материалов. Да сам виноват: поперся, дурак, на красный!
Гаишники на улице заканчивали измерять тормозные пути и фотографировать место происшествия; обгорелые трупы давно увезла «скорая»; давно укатили и пожарные, залив останки «жигуленка» пеной, а сейчас к нему прилаживался импортный автокран: еще десять — пятнадцать минут, и о катастрофе напомнят разве что черное пятно на асфальте да надлом железобетонного фонаря. Дня через два-три поменяют и фонарь.
Люсин муж машину купил, сейчас продает, сказал Арсений в пространство. Как думаешь, стоит брать подержанную? Зависит от вкуса, бросил Аркадий на минутку рукопись. Если любишь ездить, бери новую, если ремонтировать… Они и новые-то на ладан дышат. Советское — значит шампанское.
Аркадий, владелец ярко-зеленых «жигулей», ровесник Арсения, даже внешне похожий на него, был начальником отдела. Однажды, на первых порах работы в редакции, Арсений принес на службу недочитанный номер «Континента», который вечером следовало вернуть. Аркадий взял журнал, пролистал с живым любопытством, профессиональным редакторским глазом выхватив на ходу несколько несообразностей в статье про эстонцев, и отдал. Тогда и произошел большой разговор, к теме которого позже ни Аркадий, ни Арсений уже не возвращались.
Начал Аркадий с того, что хоть оно и любопытно, таскать сюда, а тем более — читать здесь книжицы, от которых за версту несет антисоветчиной, не стоит: мало того что в любой момент в отдел может заскочить Вика, и ей, он уверяет Арсения, не нужно будет брать журнал в руки, чтобы понять, где он напечатан, — их Людмила, даром что своя в доску, что вся в хозяйстве и прочих женских проблемах, — между прочим, член парткома. Ну? удивился Арсений. Вот тебе и ну! И демонстрацией подобных изданий, а особенно — разговорами, которые он себе позволяет, Арсений может поставить ее в неудобное положение.
Фигура о неудобном положении, которую он слышал не от Аркадия первого, всегда Арсения умиляла: скрывать мысли, оказывается, следовало не из страха перед известным Госкомитетом, а исключительно из чувства такта: чтобы не поставить в неудобное положение доносчиков удивительно чутких и тонко организованных людей, для которых доносительство хотя и не находится под категорическим нравственным запретом, все же может причинить некоторое неудобство. Даже собственная сестра — жена офицера с атомной подлодки, накричала однажды на Арсения, что если он не прекратит своих разговорчиков, у Никиты возникнут крупные неприятности, что Арсений гад и эгоист и совсем не думает о родных. Он тогда вспылил: раз, мол, сестра боится за карьеру мужа, пусть заблаговременно сообщит куда следует, что брат у нее антисоветский элемент, что с его мнениями ни она, ни муж Никита категорически не согласны; тогда там, где следует, попытаются брата переубедить или перевоспитать физическим трудом, а у мужа не то что не выйдет неприятностей, а даже может получиться внеочередное повышение по службе. Сестра в ответ разрыдалась, и Арсений опять вышел кругом виноват.
К тому же, резонно продолжал Аркадий, он вовсе не намерен снова проходить свидетелем на очередном закрытом процессе только потому, что подсудимый печатался в их журнале или работал у него в отделе. Аркадий вообще не понимает, почему Арсений с такими взглядами не… (на ожиданное в подобной ситуации продолжение: уезжает — Арсений уже заготовил стандартный ответ: я здесь родился. Почему Я должен уезжать? Пусть Они едут! На Марс пусть летят! — но вместо уезжает прозвучало) «…увольняется с этой службы, не идет на улицу с машинописными листовками или в знак протеста не самосжигается на Красной площади?»
На этот вопрос ответить оказалось сложнее. Банальный вариант: а что, мол, от этого изменится? Арсению не подходил: он знал цену мужеству и предполагал, что если что и способно изменить существующую ситуацию, так только оно. Признаться же в собственной трусости, страхе смерти или лагеря, а то и просто нищей некомфортной жизни — значило оставить поле боя за Аркадием, раз навсегда заткнуться и больше не выступать. Это не годилось, и Арсений провозгласил, что, во-первых, он надеется собрать, скопить, воспитать мужество, что смелости у него не хватает пока (смелость обычно с возрастом убывает, заметил Аркадий а propos); во-вторых, неужто для того, чтобы видеть всеобщее подонство и говорить о нем, должно непременно быть абсолютно чистым самому? (желательно, ответил Аркадий) — да и существуют ли такие люди?; что, между прочим, кроме верности общей подлости он, Арсений, ничем особенным до сих пор не согрешил: ни предательством друзей, ни доносительством (он намеренно подчеркивает это вот до сих пор, ибо не может знать заранее, что сумеет вынести, если Они возьмутся за него всерьез); в-третьих, надеется написать книгу, которая, возможно, прозвучит громче листовки, крика на площади или даже самосожжения (что громче самосожжения — вряд ли, вставил Аркадий третье a propos), книгу, не содержащую ничего, кроме правды, которой Они боятся как раз больше всего.
Аркадий возразил, что не помнит знакомых их круга, которые не собирались бы написать такую книгу, по крайней мере — не трепались об этом; однако дальше гражданственных мечтаний или первых скучных страниц дело никогда не заходит. Может, потому, что для подобной книги кроме смутного желания, продиктованного чувством вины за жизнь в дерьме, а скорее — потребностью хоть в такого рода известности, славе, в сознании некоторой самозначительности, в натуре, как правило, отсутствующей, нужны творческая воля и талант. А это вещи редкие при всех системах. Чтобы не стать, подобно сослагательным сим писателям, смешным в чужих, а главное, в собственных глазах, он, Аркадий, однажды и навсегда, трезво взвесив свои возможности, запретил себе литературные грезы, амплуа талантливого неудачника (знаешь, старик, слишком остро — потому и не печатают!) и занимается журналистикой. Он льстит себя надеждой, что находится в первой — пусть не пятерке — полусотне отечественных журналистов, и стремится стать как можно более профессиональным; а в журналистике быть профессионалом — значит максимально точно и ярко выполнять задания хозяина, независимо от того, кто им является: государство или частный (скажем, французский, американский, даже новоэмигрантский) издатель. Незавербованных журналистов не существует, особенно в наше время. Хотя советская журналистика требует некоторых поправок на тупую идеологичность, подумал Арсений, — у нас талантливое выполнение Их задания порою столь же криминально, как и прямое невыполнение, — в остальном Аркадий, пожалуй, прав. Но такой профессионализм не оставляет места нравственности… — подумал и улыбнулся собственному пуризму.
А много ли ты написал своего правдивого романа? насмешливо осведомился Аркадий. Пока ничего, вынужденно признался Арсений. Новая улыбка собеседника означила, что так он, собственно, и предполагал. Но ты как-то говорил, что собираешься издавать сборник. Не прочтешь ли что-нибудь хоть оттуда? Одно стихотворение, на выбор. Больше не надо. В вопросе, разумеется, заключалось предвкушение третьей улыбки, и следовало бы отказаться, но Арсений ответил: хорошо. Только не из сборника, и прочел Девятнадцатое октября. Аркадий помолчал минутку, заведя глаза в потолок, как бы пробуя на вкус только что отзвучавшие слова, и высказался: громкое стихотворение. И профессиональное. Арсений так и не понял, похвала это или хула, расспрашивать, впрочем, не стал, опасаясь: а вдруг последнее.
Но журналистом — тут уж не отнимешь — Аркадий был действительно классным. Хорошо и быстро писал, виртуозно правил тексты. Мгновенно, с первого чтения, распознавал и выметал мусор лишних слов, несколькими корректурными значками умел придать статье плотность, высокую информативность, не меняя ни смысла, ни стиля, если, конечно, этого не требовалось — что он всегда прекрасно чувствовал — его хозяевам.
Шеф, обратился Арсений, покончив с гранками. Помнишь, мы с тобою про роман говорили? До романа я, видно, пока не дорос, но вот рассказик. Не прочтешь с карандашиком? Если, конечно, будет время. Три рубля! пошутил Аркадий и взял папку. И бутылка пива, добавил Арсений.
Вот это да! присвистнул Арсений, обнаружив на дне шкафа, в углу, под кипою копий материалов с визами два своих старых блокнота, которые, после тщетных поисков дома, считал безвозвратно потерянными, и отчасти потере даже радовался, ибо она давала возможность полагать, что блокноты содержали несколько шедевров, — полагать, и скорбеть об утрате. Роман просто требует своего написания! Когда же я их сюда засунул?
Исчезнувшие из поля зрения года два назад, непривычные, как бы чужие, черновики вызывали почти наивный интерес. Даже почерк не похож на нынешний. Первый блокнот с одной стороны покрыт детективными подступами к рассказу, позже превратившемуся в «Убийцу», с другой — главками «Шестикрылого Серафима», которого Арсений не без грусти, приправленной тем же удовольствием от потери, считал бесследно сгоревшим в фишмановской дачной печи. Второй блокнот начинался повестью, брошенной на середине: Арсений имел слабость представить на ЛИТО готовые ее главы и, разруганный в хвост и в гриву, даже как-то злобно разруганный, едва нашел силы написать еще две-три странички; с тем повесть и была заброшена неизвестно куда, а вместе и проза вообще. «Страх загрязнения»! — вот как она, оказывается, называлась — Арсений в связи с подступами к роману все пытался припомнить заглавие повести, но не мог. «Страх загрязнения»!
Перевернув блокнот, Арсений обнаружил планы так пока (и, должно быть, уже никогда) не написанных рассказов и пьес, вчитался в них с опасливой жадностью: шедеврами, увы, кажется, и не пахло. Кусочек прозы привлек внимание тем, что никак не удавалось вспомнить, к чему он относится. Арсений вернулся к нему раз, другой, наморщился, закусил губу.
…как раз выходила соседка, и мне удалось проникнуть в квартиру, не прибегая к звонку. Я бывал здесь давно, однажды не то дважды, но мне казалось, что дверь Гарика я запомнил. Я постучал — мне не ответили; постучал снова. Неужели нет дома?! — я чуть ли не возмутился этим фактом, хотя заранее ни о чем с Гариком не договаривался, — так мне хотелось, так было мне позарез его застать. Выйти разве на лестницу и позвонить в его звонок? Но коль уж он не слышит стука… Я ударил еще пару раз, — ничего не оставалось, как смириться, сесть на ступени и ждать хоть до утра, и, толкнув дверь скорее со зла, чем в надежде, я совсем уж собрался…
Дверь подалась. Смущенный от неожиданности, я рефлекторно закрыл ее, и только потом осторожно начал приотворять снова. Хозяина, судя по всему, нету дома, и хорошо ли?.. Но… =устроясь в глубине удобных мягких кресел, =полузакрыв глаза и книгу отложив, =он смотрит на огонь и, вероятно, грезит… Да, Гарик дома был, даже и не спал, а вот именно что грезил. В камине горел огонь — я не знал в Москве больше ни одной, квартиры, ни одной комнаты с настоящим камином — останкам предреволюционной роскоши, стиль модерн. Впрочем, всю комнату наполняли эти останки: огромная, некогда керосиновая, лампа под зеленым стеклянным абажуром мягко освещала — плотные шторы занавесили окно наглухо — капризно изогнутую спинку кушетки карельской березы; пузатый комод; кресло-качалку, в которой, одетый тяжелым атласным стеганым халатом, кейфовал Гарик; потемневший от времени золоченый багет на рамах почти черных картин; что-то еще, еще, еще и, наконец, главную гордость хозяина — старинное красного дерева бюро со множеством ящиков, ящичков, ячеек, с полуприподнятым полукружьем шторки, собранной из узких, тускло поблескивающих лаком планок.
В облаках табачного дыма — им все пропиталось в этой сретенской коммунальной комнате, — исходящего из коротенькой, оправленной металлом вишневой трубки — десятка полтора других, самых разных материалов и конфигураций, дожидались очереди на мраморной каминной полке, окружив бронзовые часы с рискованно одетыми нимфами по бокам римского циферблата, — плавал хозяин, и мне не поверилось, что можно так углубиться в какой-нибудь перевод с аварского, — а именно подобными переводами — Гарик всегда подчеркивал! — он и жил, ничем другим не занимаясь из принципа, то есть переводит, а на полученные деньги просто живет — мне показалось, что я подсмотрел какую-то его тайну, и неловко, да и жаль казалось выводить Гарика из его состояния. Все вообще напоминало минувший век, и о тысяча девятьсот семьдесят пятом годе можно было догадаться только по горке дров на железном листе — ящичным дощечкам, украденным во дворе соседнего продмага.
Тем не менее я решился подойти к Гарику, потряс его за плечо: очень уж было надо! Он медленно, нехотя выплыл из оцепенения, посмотрел на меня, не вполне, кажется, узнавая, и привел лицо в не слишком приветливое, но вопросительное состояние. Ключ! тут же выпалил я. Мне позарез нужен ключ!
То есть Арсений, конечно, узнал комнату, узнал человека, которого почему-то назвал здесь Гариком, — но в связи с чем принялся в свое время так любовно ее описывать, кто был этот я и что за ключ понадобился я позарез, — вспомнить не мог, хоть убей! Голова вообще сегодня плыла: безумно раннее пробуждение после полубессонной ночи, дрема за столом, взорвавшиеся «жигули»… Неизвестно с чего встало перед глазами лицо давешней набеленной бляди из метро, и пришлось встряхнуться и выкурить сигарету, чтобы прогнать наваждение. Устроясь в глубине удобных мягких кресел… Ладно, черт с ним, хватит думать о ерунде! — так и сбрендить недолго — но, хоть и перевернул страничку блокнота жестом более чем решительным, Арсений знал, что, пока не вспомнит, к чему относится прочитанный кусок, успокоиться не сумеет.
Со следующей страницы начиналось длинное стихотворение под собственным Арсениевым не то эпиграфом, не то чересчур распространенным названием:
Бессмыслен ход моих ассоциаций,
как шум волны, как аромат акаций,
как все на свете, если посмотреть
внимательней: как слава и паденье,
любовь и долг, полуночное бденье,
привычка жить и ужас умереть.
Выглядело оно так:
Поэзия не терпит повторенья:
мгновенья дважды не остановить.
Я слышал как-то раз стихотворенье,
и я хочу его восстановить
по памяти. Я мало что запомнил:
балкон и ночь; какой-то человек
(поскольку ночь — он должен быть в исподнем,
в пальто внакидку); на перилах — снег.
(В стихах ни слова нет про время года,
но все равно мне кажется: зима;
не вьюга, не метели кутерьма,
а ясная безлунная погода.)
Итак, балкон. Мне точно представим
весь комплекс чувств героя (ведь однажды
со мной случилось то же, что и с ним:
я вышел на балкон, и как от жажды
схватило горло: полная свобода,
и я затерян в бездне небосвода
бездонного, и только за спиной
пространство ограничено стеной;
и хрупкая площадка под ногами,
и тонкое плетение перил
меня не защищают от светил;
душа моя звучит в единой гамме
Вселенной: мы одно: я, Бог и Твердь;
такое сочетанье значит: смерть,
но я не умер: видно, слишком молод
я был тогда, — и, стало быть, герой
стихотворенья старше). Свежий холод,
естественный январскою порой,
сковал в ледышки лоскуты пеленок
(мне кажется, что в доме был ребенок:
сын или внук героя, чтобы он
(герой) мог выйти ночью на балкон
за этими пеленками). Но дело
в пеленках ли? во внуке ли? Задело
меня стихотворение не тем:
я видел в нем наметки важных тем:
Природа, Ночь и Смерть. Явленье Бога,
и Млечный Путь, как некая дорога
земного человека к Небесам.
Там было нечто, до чего я сам
догадывался, стоя на балконе
той звездной ночью. Я сейчас в погоне
за сутью ускользающей, а там,
в стихотворенье, есть она. Однако
не только там. Вот хоть у Пастернака —
он тоже шел за смертью по пятам,
за сутью смерти: в маленькой больнице
его герой внезапно ощутил
средь вековечно пляшущих светил,
упившихся простора сладким зельем,
себя — бесценным, редкостным издельем,
которое прижал к груди Творец,
готовясь положить его в ларец.
А после кто-то (вроде, Вознесенский)
писал про смерть кого-то, будто тот
лежал в гробу серебряною флейтой
в футляре красном. (Может быть, на ней-то
Господь теперь играет и зовет
к себе; а голос нежный, но не женский,
не детский…) Нет, довольно! Суть не в том!
Мы эдак никогда не подойдем
к воспоминанью нужного сюжета.
Спокойно. По этапам. Значит, это,
во-первых, выход ночью на балкон…
(О Господи! как надоел мне он:
балкон, балкон!) И тесная квартира
героя отдает в объятья мира.
(Квартира — мира — рифму помню я.)
Герой, познав разгадку бытия,
сливается с Природой, видит Бога,
одолевает высоту порога
бессмертия. Назавтра поутру
его находят мертвым. Правда факта
гласит: герой скончался от инфаркта.
(А интересно, как я сам умру?..)
Вот, кажется, и все, что удалось
припомнить из того стихотворенья,
прочитанного спьяну, не всерьез
на чьем-то — позабылось — дне рожденья.
Откуда взялся в блокнотике этот текст, Арсений, слава Богу, знал отлично: стихотворение, которое припоминал Арсений в своем, вовсе не являлось приемом, литературной мистификацией — разве отчасти, — а существовало на самом деле. Правда, прочитано оно было не на случайном дне рожденья, а на кухне у Зинки, тридцатипятилетней актерки н-ского ТЮЗа, — на кухне, потому что в единственной принадлежащей Зинке комнатке коммуналки спала ее мать, — прочитано хоть и далеко за полночь и не совсем стрезва, однако Арсений, разумеется, не мог позабыть кем: автором, Равилем, некогда самым близким другом Арсения.
Арсений давно ждал, когда им с Равилем пора будет уходить, пока, наконец, часов эдак около трех, не понял, что как раз Равиль-то уходить и не собирается, а, наоборот, они с Зинкою давно ждут этого от него самого. Для Арсения до сей поры осталось загадкою, где Равиль с Зинкою занимались тем, ради чего избавлялись от его общества, ибо вариант кухни, через которую, издавая соответствующие звуки и запахи, время от времени шастали в сортир сонные соседи дезабилье, или Зинкиной комнаты — рядом с чутко от старости спящею матерью, Арсению допускать не хотелось: видимо, из рудиментов былого к Равилю уважения.
На улице стоял жуткий, натурально трескучий мороз, редкие н-ские такси неслись мимо, и когда Арсений дошагал до гостиницы (впрочем, всего километра полтора), ног своих уже не чувствовал. Ванна в номере место имела, однако вода из крана шла только холодная, и шла-то едва-едва.
Арсений обнаружил Равиля в Н-ске совершенно случайно: сначала образ друга, воспоминание о нем всплыли на поверхность памяти, освобожденные знакомой фамилией внизу ТЮЗовской афишки, потом и сам Равиль, испитой, постаревший, сбривший так подходившую ему д’артаньяновскую эспаньолку, возник в полутьме у дальних дверей зрительного зала незадолго до конца второго акта.
Уже после того, как, наступая однорядцам на ноги и шепча извинения из согнутого, которое конечно же мешало смотреть точно так же, как и распрямленное, положения, он прошел полупустым залом и очутился у дверей, поздоровался с Равилем, пожал руку, — Арсений понял, что тот встрече вовсе не рад и, заметь старого друга вовремя, сделал бы все, чтобы улизнуть. Встреча, однако, по недосмотру ли Равиля, по поздней ли чуткости Арсения, непоправимо состоялась, и теперь приходилось развивать ее, следуя неписаному, но незыблемому ритуалу.
Дождавшись, пока Зинка разгримируется и переоденется, они отправились в уютный, особенно жаркий в окружении сибирского мороза ресторанчик местного ВТО. Пили. Ели. Разговаривали так, будто расстались вчера, а не три с лишним года назад. Арсений несколько раз задевал последние, врозь с Равилем прожитые времена, но тот подчеркнуто пропускал бестактности мимо ушей, не позволяя их и себе. Позже, уже как следует поддатый, Равиль нарушил собственный запрет тем, про смерть на балконе, стихотворением; стихотворение, право же, было пронзительным почти в той же мере, как вид его автора. Потом, когда ресторанчик закрылся, все втроем пошли к Зинке.
Зинка играла в Равилевом спектакле тринадцатилетнюю шестиклассницу, в чем самом по себе уже заключался элемент извращения. Сейчас, видя изблизи большие Зинкины груди, морщинистую старушечью шею, изъеденную гримом крупнопористую кожу лица, Арсений вспоминал и еще сильнее чувствовал стыд, охватывавший на спектакле.
Как мог Равиль, этот талантливый, неординарно образованный человек, автор изысканных стихов, гитарных песен, захватывающих настроениями, шуток, порою веселых, порою убийственных, органичный актер, чуткий собеседник, Равиль, так много сделавший для Арсения, открывший ему — в те далекие времена — Булгакова и Солженицына, Аксенова и Белинкова, Хармса и Кузмина, впервые показавший ему репродукции Босха и Дали, Пиросмани и Эль Лисицкого, сводивший на запрещенного тогда «Андрея Рублева» и на «Сладкую жизнь», одаривший безумным уик-эндом в Москве (стипендия: билет туда-назад по студенческому, Сандуны, где Арсений с помощью Равиля вдруг почувствовал нирвану безо всяких там философических упражнений; Таганка; наконец, «Жаворонок» с Ликою, так надолго потрясшей); Равиль, от которого первого Арсений услышал и Высоцкого, и Кима, и Галича, и Бродского, выдаваемого тогда Клячкиным за свое; Равиль, душа их маленького студенческого театрика, автор большинства шедших там пьес и миниатюр, — как мог Равиль сочинить столь скучный, старомодный, бездарный спектакль?! Арсений готов сделать скидку и на уровень периферийных, да еще и ТЮЗовских, актеров, и на нищенские постановочные возможности, и на комические сроки, и на вкусы н-ской публики, на, так сказать, провинциальную эстетику, которую вдруг не сломишь, но… Но слишком уж плох спектакль, даже со всеми скидками. А хуже всего, что Равиль этого, кажется, даже не понимает.
И еще — Зинка! Арсений вспомнил первую жену Равиля, Людмилу, молоденькую, хорошенькую, со стервиночкою, бросившую ради него пижонский свой Ленинград. Потом — с горечью вспомнил Викторию. Потом — пани Юльку, Юлию Мечиславну Корховецкую, красивую, породистую, высокомерную… Неужели провинция? Неужели это она так затягивает, так невозвратимо губит людей? Или дело в самом Равиле? Мягком, но неуловимом Равиле?
Раньше, до воцарения Прописки, людей ссылали в Сибирь, возможно, и несправедливо, но хоть логично, понятно: ссыльные знали, на что и за что идут, знали, что по окончании срока наказания (особо подчеркнем: наказания!) смогут направиться куда захотят. Или когда люди ехали к черту на рога по собственной воле — служить, например, великой идее: сеять разумное, так сказать, доброе, вечное, — их грело сознание, что они в любой момент вольны вернуться, и такого сознания доставало порою, чтобы оставаться на этих рогах до смерти. Но по какому праву, по какой логике приговорены к пожизненной ссылке люди, виновные только в том, что в Сибири (в Казахстане, на Алтае, на Дальнем — все равно! — Востоке) родились?! Почему им нужно извиваться, изворачиваться, обходить законы, не законы даже — какие-то полутайные предписания — заключать нечистые сделки, рисковать остатками свободы, чтобы хоть как-то, хоть одной ногою, зацепиться за Москву, за Ленинград, за Киев, наконец?! Эти-то как виноваты? Этих-то за что?..
-
Равиль в свое время тоже пытался зацепиться за Москву, — видать, предчувствовал, чем обернется пребывание в пожизненной ссылке. Вместе с Арсением он поступал в Студию, но безуспешно, и Арсений, искренне считавший друга и более талантливым, и более образованным, поражался несправедливости судьбы и экзаменаторов; последним, полагал Арсений, и во всяком случае, коль уж все равно решили брать человека из провинции, выгоднее взять татарина, продемонстрировав таким нехитрым способом полное торжество в стране принципов пролетарского интернационализма. Несколько сникший, Равиль почти из-под Арсениевой палки подал документы в ГИТИС, на заочное, и, разумеется, был зачислен, получив шанс заработать по окончании диплом режиссера народного театра, а также много непредсказуемых шансов на устройство жизни в столице во время одной из десятка предстоящих полуторамесячных сессий.
Приехав на первую, Равиль остановился в крохотной, где и останавливаться-то негде, мансарде, полученной Арсением во временное пользование от Театра. Арсений искренне был рад другу, по которому сильно соскучился, но спать в одной постели с мужчиною не любил, да по тесноте и не высыпался, а соседки, театральные билетерши да уборщицы, ворчали на кухне все угрожающее и угрожающее. Равиль со свойственной ему не то наивностью, не то бесцеремонностью — в узких восточных глазах друга никогда не удавалось толком что-нибудь разобрать — неудобств, причиняемых собственным в мансарде проживанием, мило не замечал, и Арсению оставалось либо мужественно бороться со сном и ждать неприятностей через соседок, либо найти Равилю бесплатное жилье, которое он сам охотно предпочтет существующему. По счастью, буквально на пятый день в огромном подземном переходе между Красною площадью и улицей Горького, в переходе, где вечно случайно встречаются друг с другом все недавние москвичи и гости столицы, ибо первое московское время проводят обычно на пятачке, ограниченном ГУМом, «Детским миром», ЦУМом и площадью Маяковского, — буквально на пятый день Арсений встретил м-скую шапочную знакомую, Розочку, Раузу, если точнее — татарку, как и Равиль (татар в М-ске жило тысяч триста); та чрезвычайно обрадовалась случаю поделиться лезущею изо всех отверстий ее крепко сбитого тела радостью: вышла замуж за москвича, кандидат наук, трехкомнатный кооператив, заграничные командировки, — и, с высоты своего нового положения, несколько покровительственно поинтересоваться: а ты как здесь? В отпуск приехал? Сказав в двух словах, как здесь он, Арсений осторожно забросил удочку насчет Равиля в связи с трехкомнатным кооперативом; осторожничать оказалось ни к чему: крючок проглотился мгновенно и с большим аппетитом: ну да, еще бы! — Равиль, звезда м-ской студенческой элиты, вход в которую Раузе был затруднен до недоступности, становясь московским ее гостем, становился автоматически другом Раузы, чем давал ей возможность значительно возвыситься как в собственных, так и в мужа и новых своих знакомых глазах. Пусть сегодня же и переезжает! Мы с Ванечкою одни, две комнаты пока, Рауза многозначительно погладила свой вполне на взгляд плоский живот, свободны. И ты приходи, добавила милостиво. Адрес не потеряешь?
На Равиля, который в грязь лицом не ударил: пел, шутил, рассказывал в лицах анекдоты про Политбюро, — Рауза пригласила человек восемь знакомых, но заметил Арсений только красивую крупную женщину, внешне напоминающую давнюю идеальную Арсениеву любовь — киноартистку Беату Тышкевич. Имя Раузиной Беаты было Юлия, звали ее пани Юлькой, и при ней неотрывно находился невзрачный рыжеватый человечек из Госкомитета цен — ее муж. Совершенно непонятным представлялось, как решилась эта статная красавица выйти за скучного плюгавенького уродца, но еще непонятнее стало, когда Рауза рассказала по секрету Арсению и Равилю, что уродец, кажется, всерьез собирается пани Юльку бросать и что та потому и такая нервная последнее время, что руками и ногами за уродца цепляется. Неоднократно поймав Равиля на определенного рода, так сказать, облизывающихся взглядах в сторону пани Юльки, которая опрокидывала рюмку за рюмкою, Арсений решил добычу не упускать; он дождался удобного момента: муж пани Юльки задремал в уголке дивана, Равиль только что начал петь длинную, почти бесконечную балладу про МАЗы, — выбрался из-за стола; проходя мимо пани Юльки, шепнул ей на ухо что-то насчет двух слов, которые ему совершенно необходимо — и так далее, и скользнул на кухню ожидать результата. Арсений загадал даже, что, мол, если она явится, тогда… а уж если нет, то, мол, и Бог с нею. Пани Юлька явилась, и Арсений с ходу, с места в карьер, со всею возможною страстностью налетел, заговорил, сбиваясь, но красиво, что как, мол, она, пани Юлька, великолепна, как идет ей гордое ее пани, ив каком, мол, он, Арсений, необоримом от нее восторге, и что черт с ним, с этим плюгавеньким, пусть, мол, катится на все четыре стороны, ко всем чертям пускай катится, коль неспособен оценить такую… — и дальше в подобном же роде, дальше, дальше и дальше. Да не нужен он мне совсем, пьяными слезами разрыдалась вдруг, когда про мужа давно проехали, пани Юлька и припала к Арсениевой груди. Я и одна проживу, безо всякого мужа, и даже еще лучше. Конечно, конечно, милая, радовался Арсений столь легкой победе и гладил Юльку по роскошным ее платиновым волосам. Конечно, проживешь. Он еще пожалеет, а я и без него ребеночка рожу! Я сама выберу, от кого родить. Подумаешь! Когда мы с тобою увидимся? психотерапевтическим тоном спросил Арсений. Когда? Где? И тут пани Юлька, словно очнувшись, словно впервые заметив, что говорит не с мужем и не с подружкою, а с каким-то абсолютно незнакомым мужчиною, резко толкнула Арсения в грудь и голосом все еще нервным, истерическим, но неизвестно где набравшим и обиженного высокомерия, произнесла: как вы смеете делать мне грязные предложения?! (Почему, собственно, грязные? безуспешно попытался возмутиться Арсений.) Я замужняя женщина, и если моя служба… пани Юлька снова разрыдалась, снова толкнула Арсения, который на сей раз стоял на достаточно целомудренном от нее удалении, и убежала в комнату, откуда доносились предпоследний куплет бесконечной Равилевой баллады и высокое похрапывание плюгавенького. Сумасшедшая, пожал плечами покрасневший от неловкости положения, в которое поставила его пани Юлька, Арсений. Чокнутая. Пусть спит с плюгавеньким, пусть спит с Равилем, пусть хоть со всею Москвою спит — мне это безразлично до зевоты! Однако вернуться к гостям почему-то показалось стыдно; Арсений воровато оделся и по-английски покинул трехкомнатный кооператив Раузина мужа.
Весь следующий день и следующий за следующим Арсений поджидал Равиля, даже на занятия не пошел, поджидал рассказ о том, что же произошло дальше, хоть и убеждал себя всячески, что никакого особенного дальше не было, быть не могло, что надо родиться полным кретином, чтобы придавать даже минимальное значение пьяной выходке истерички, выходке, про которую сама истеричка забыла в ту же минуту, — но Равиль не появлялся, с первобытной наивностью избалованного дитяти забыв гостеприимный кров, едва оказался под другим. Первое время Арсению большого труда стоило держать гонор, не ехать к Раузе, но постепенно все успокоилось и полузабылось в мало-помалу налаживающемся ритме новой московской жизни.
Арсений! Ты что, спишь, Ася! Смеющийся Аркадий тряс Арсения за плечо. Тебя Вика просит зайти. Вика? Арсений медленно выбирался из оцепенения. Зачем? Кто может знать заранее, профилософствовал Аркадий, зачем просит зайти Вика? Арсений скользнул глазами по стихотворению, уставясь в которое и оцепенел: …привычка жить и ужас умереть… закрыл блокнотик, взял вычитанные гранки и пошел к двери. Если убьют, пошутил на прощанье, прошу считать коммунистом. А если нет, завершил шутку Аркадий, так нет?
Я вот слышала, Арсений Евгеньевич, сказала Вика, что брат вашей бывшей жены знает японский. Откуда она это слышала, сука гебешная?! Когда Арсений говорил с нею о своей жене и о ее брате?! Да, Виктория Ильинична, действительно знает. Вы не могли бы связаться с ним, попросить перевести нам одну картину? Мы, разумеется, заплатим ему. Послезавтра, в два. Конечно, Виктория Ильинична. Я ему позвоню. Миша! Я, который заходит к Гарику, в сретенскую комнату с камином, — это же Миша! А ключ Мише нужен от дачи Гарика — чтобы отвезти туда Марину. И кошмары про китайцев сочиняет не Миша, а Гарик, плавая в клубах дорогого табачного дыма, — разряжается от перевода с аварского. Ну да, именно так собирался в свое время повернуть Арсений известный сюжет! Марина мужа бросает, а Мише бросить Галю не хватает в последний момент смелости. В результате Марина переезжает к Гарику, в каминную комнату… Позвоню-позвоню. Если он сейчас в Москве. Только мне бы желательно знать результат сегодня. Конечно, Виктория Ильинична. Я могу идти?
Арсений вернулся в отдел (что Вика? спросил Аркадий. Вика в полном порядке: руководит), нашел в записной книжке Мишин служебный телефон, набрал номер. Занято. Еще раз набрал минуты через три. Занято снова. Сел. Стал ждать.
Месяца полтора спустя Арсений, туповато лежа в мансарде бездельным воскресным вечером, решил-таки навестить Раузу. Ему были в меру рады и рассказали, что Равиль успешно сдал сессию и укатил в М-ск (даже не попрощался, обиженно подумал Арсений, но кивнул очень независимо и понимающе), пани Юльку муж бросил-таки, а она, Рауза, живет замечательно и чувствует себя совершенной москвичкою. Позвать пани Юльку сюда? Не стоит: Ванечка не слишком ее жалует. Арсений хочет ее навестить? Ради Бога, третий этаж, квартира такая же, как наша.
Дома пани Юльки не оказалось; Арсению, который еще какие-то два-три часа назад и помнить про нее не помнил, вдруг сделалось донельзя важно увидеть пани Юльку, увидеть вот именно сегодня, вот именно сейчас, и он решил дождаться ее во что бы то ни стало. В час без четверти, когда еще можно было, поспешив, успеть на метро, на ту самую станцию «Ждановская», возле которой пару лет спустя положит на рельсы голову гениальный физик, дав повод Арсению написать рассказ «Мы встретились в Раю…», рассказ, что читает сейчас Аркадий, после чьего одобрения «Мы встретились в Раю…» войдет в Арсениев роман «ДТП» седьмою главою, — итак, когда на метро еще можно было успеть — денег на такси у Арсения в те поры не водилось, — он выругал себя последними словами, решил определенно, что пани Юлька сегодня домой не вернется (еще бы: бросил муж — тут же и ударилась в блядство; женщина — она женщина и есть!) — и все-таки остался шагать перед подъездом, как часовой, которого забыли снять с давно упраздненного поста. Около трех пани Юлька, опять сильно пьяненькая, подкатила на «волге» без шашечек и, увидев Арсения, сказала ему, словно расстались вчера, а до того их связывали давние и тесные узы: дождался? Ну, коль дождался — заходи.
Наутро, после еще одного, уже трезвого, тура любви, пани Юлька вновь разразилась истерикой: ну что, я похожа на блядь?! Скажи, я похожа на блядь?! Для проведения подобной экспертизы Арсению явно не хватало пока исходных данных, хотя, учитывая обстоятельства ночного поведения пани Юльки и легкость ее сближения с практически незнакомым человеком, весы должны были склониться скорее в положительную, нежели в отрицательную сторону. Однако Арсений промычал хоть и неопределенно, но все же отрицательно. Да! продолжила пани Юлька. Да! у меня такая служба! Да, я коммерческий секретарь, мне приходится присутствовать на деловых банкетах, которые иногда заканчиваются и в четыре утра! Но это не значит, что я там обязательно должна со всеми спать! А хоть бы и со всеми! — Арсений, наверное, взглянул на пани Юльку такими же глазами, какими смотрел на нее в последнее время плюгавенький, и пани Юлька пошла выговариваться, что называется, до последнего. Хоть бы и со всеми! Откуда этот кооператив взялся, который он даже заикнулся разменять?! Откуда машина, которую я ему подарила?! На его сто двадцать рублей?! (Пауза.) Просто так, мой миленький, денег у нас не платят! Не платят! А я не проституткой работаю! Я коммерческая секретарша! У меня оклад такой! Государственный, между прочим, оклад!
Сейчас исходных данных, пожалуй, уже доставало, но не ко времени, не к настроению было Арсению обнародовать результаты экспертизы: за минувшую ночь он получил слишком много ошарашивающих ощущений и впервые — до провинции мода всегда идет медленно — познакомился с так называемым минетом, — потому и решил, невзирая на ее грязную профессию, не расставаться с новой любовницею, но со временем непременно ее спасти, — как лет сто назад спасали Арсениевы предшественники девушек из публичных домов. Чем это обычно у предшественников заканчивалось, Арсений предпочел покуда не вспоминать.
Пошли поначалу почти ежедневные (еженощные), потом все более и более редкие встречи, которые Арсений никогда не забывал предварить звонком во Внешпосылторг, причем, видно, из врожденного чувства такта, о деловых банкетах не заикался, а просто спрашивал пани Юльку, расположена ли она сегодня увидеть его, Арсения, и в котором часу. По мере того, как удовольствия, доставляемые Арсению пани Юлькою, становились все привычнее, желание общаться с нею ослабевало, а миссия спасения, к которой Арсений пока еще медлил приступать, поджидая удобного момента, стояла на месте. Одним — его и прекрасным-то язык не поворачивается назвать — утром пани Юлька сообщила Арсению, что беременна, и позвала переехать к ней с тем, чтобы, когда юридически зафиксируется ее развод с плюгавеньким, оформить отношения. Ну, милая… — И как только Арсений нашелся столь быстро и столь больно ударить пани Юльку! Ну, милая, ты и хватила! Откуда ж мне знать, что ребеночек родится мой? Откуда это знать и тебе? С твоими банкетами? Сколько я помню, ты тогда, у Раузы, говорила, что никакого мужа тебе не надо, что ты заведешь и воспитаешь младенца сама: вот и прекрасный повод поступить по собственной теории. А начальство тебе поможет. Выплатит компенсацию за профессиональное, так сказать, заболевание. Да я и женат! вспомнил Арсений, наконец. С пани Юлькою случилась истерика, которых с нею не случалось давно, с того самого утра, и Арсений, припечатав, что бабьих скандалов терпеть не намерен, гордо удалился из дома на «Ждановской», гордо и, как ему казалось, навсегда.
Впоследствии, анализируя историю с Нонной, он заносил этот уход в свой актив: как же, добровольно отказался и от Прописки, и от квартирки, и от красавицы-польки жены, работающей во Внешпосылторге. Коммерческим секретарем.
С мягким скрипом приотворилась полированная дверца платяного шкафа, и тот глянул четырехглазо капитанским погоном Юлькиного гебешного кителя: это Арсению, правящему пятую главу «ДТП», пришло в голову сгустить предлагаемые обстоятельства: не секретарша, а офицер! Идея поначалу показалась захватывающе гениальною, он сгустил, пройдясь простым карандашиком по тексту, появилось несколько приятных периодов и словосочетаний: попроси компенсацию у генерала, я с ГБ никаких дел иметь не собираюсь, даже интимных, беременный капитан, — но по сути в истории не переменилось, кажется, ничего. Как же так? Растерянный Арсений отказывался верить своим глазам. Как же так?! Я сгущаю, сгущаю, а оно — ничего?..
И обреченно полез под стол искать оброненный на прошлой неделе ластик.
Очередная сессия призвала Равиля в Москву. К Арсению он зашел только однажды и то как-то вскользь, по делу. Потом они случайно встретились в том же переходе, в каком Арсений годом раньше встретил Раузу. На Равилеву руку опирался сильно беременный коммерческий секретарь. У нас через неделю свадьба, пояснил Равиль. Поздравляю. Пани Юлька стояла как ни в чем не бывало, стояла, словно и не существовало никогда их с Арсением пяти безумных месяцев; знал ли про эти месяцы Равиль, так и осталось для Арсения тайною: узкие восточные глаза друга, как бы ясно ни смотрели, продолжали заключать изрядную толику неизвестности.
Арсений долго мучился ревнивым вопросом: не был ли Равиль Юлькиным любовником до него, Арсения; не от Равиля ли, собственно, и беременна пани Юлька; и если так, то как все же правильно он, Арсений, поступил, уйдя, — мучился, пока кружным путем не узнал, что брак Равиль с пани Юлькою задумали фиктивный: она прописывает мужа в Москве, он дает фамилию ее ребенку. Последний родился точно в срок, предположенный не желавшим изо всех сил никаких сроков предполагать Арсением, получил польское имя от пани Юльки, татарские фамилию и отчество от Равиля и черты лица, кажется… а впрочем, черт их, черты лица, разберет!
Как-то Равиль позвал Арсения в гости. Арсений не спал ночь в терзаниях: идти или не идти — и все же пошел; пани Юлька встретила его как полагается встречать старого друга мужа, которому вообще-то сейчас не до друзей, — ибо фиктивный брак мало-помалу перерастал в натуральный: Равилю, разумеется, лень было искать квартиру (что, в оправдание его заметить, непросто в Москве и очень дорого), готовить еду или бегать по столовкам, клеить, наконец, на улице сомнительных девочек. Брак, однако, оказался чреват не одними удобствами, но и обязанностями: походами в магазин, на рынок, в молочную кухню; стиркой пеленок; семейными визитами к родственникам жены, которых оказалось великое множество, и, наконец, самым для Равиля страшным: подробным отчетом супруге в использованном времени; нет, не отчетом, конечно, но… Словом, когда Равиль испытал все эти прелести на своей шкуре — раньше, с Людмилою, Равиль жил как хотел, теперь пани Юлька заставляла жить как положено, — ушел.
Начались поиски по возможности необременительной работы, стороженье во МХАТе, дворничанье в Литинституте (словно такие места службы и впрямь повышали престиж профессии дворника или сторожа), новая волна сближения с Арсением. Так и не научившись стабильно зарабатывать на квартиру, Равиль обосновался в конце концов в мансарде, сделав своей кроватью старый сундук в коридоре под лестницею. Равиль был обаятелен, и соседи Арсения постепенно сдружились с ним, слюбились, не гнали, не доносили коменданту и милиции. Года два пани Юлька терпела, но то ли нашелся очередной кандидат в мужья, то ли надоело платить ежемесячные пятерки, которыми оборачивалась для нее мертвая Равилева душа (не столько, наверное, пятерок жалела пани Юлька, сколько обижало наплевательское Равиля к пятеркам этим отношение), — но пани Юлька с Равилем развелась и из квартиры, а стало быть, и из Москвы — выписала. Равиль помечтал-помечтал: а не подать ли, мол, в суд, а намечтавшись вдоволь, уехал в провинцию, и вплоть до той зимней ночи в Н-ске, когда прозвучали стихи про смерть на балконе, друзья не виделись.
Как-то недавно старая м-ская знакомая Арсения, встретив его на улице, сказала: знаешь, на днях заходила к Раузе. У ее соседки сын — вылитый ты! Только бородку вот отрастить. Ну? удивился Арсений. Случаются же совпадения! — И снова мучился целую ночь: месячный младенчик с удивленно открытым ртом и сосредоточенными зелеными глазками витал перед мысленным взором таким, каким увиделся в первое и последнее их свидание.
И станут братия все люди,
и каждый — милиционер.
Небольших размеров половинка человечка, одетая в темный пиджак, обсыпанная перхотью и обутая в стоптанный, заляпанный грязью башмак, просунулась в щель приоткрытой двери, сказала сладеньким бабьим голоском: что, мальчики? Подорвем экономическую мощь социалистического государства? Хи-хи. А где Яневская? Как всегда, обедает? Хи-хи-хи — и исчезла. Про экономическую мощь — это была шутка человека, Игоря Целищева, заведующего публицистическим отделом, которую, услышанную месяца полтора назад, Игорь ежедневно повторял: с тех пор как кофе подорожал, в редакции перешли на чай, и вот призыв к подрыву представлял изысканнейшее, остроумнейшее — на взгляд Целищева — приглашение к столу.
После вчерашнего я с этим пидарасом не то что за стол — на одном гектаре гадить не сяду, чуть слышно произнес обычно громкий Аркадий в ответ на молчаливый Арсениев вопрос. Он меня вчера снова закладывал Вике и шефу. Шепотом Аркадий говорил потому, что новый главный велел сломать в редакции все кирпичные стенки между отделами и разгородить помещение тонкими застекленными деревянными рамами, более приличествующими на первый взгляд какому-нибудь японскому домику из оперы Пуччини, нежели солидному идеологическому учреждению. Взгляд же более пристальный обнаруживал как раз идеологическую подоплеку реконструкции интерьера: она позволяла каждому контролировать если не мысли — во всяком случае речи соседа справа и слева. Впрочем, была в этом и некая прелесть: можно переговариваться с коллегами, не покидая отдела.
На одном гектаре с ним ты все равно гадишь. И я тоже. Все мы тут гадим на одном гектаре. Поэтому ты как хочешь, а я пошел пить чай.
Сколько? Полтора. А Фицджеральд есть? В воскресенье на рынке полно было. Почем? Семь с половиной. И там, помню, как раз писали, что наиболее яркий индикатор экономического краха государства… Просто популяризация: ну, будто симпатичный человек прочел Мастера вслух. На прошлой неделе — семь-ноль. А ты за своего чего хочешь? Города и музеи мира. Две ночи стояла, записывалась. Полгода ждала, бегала любоваться, следила, как очередь движется. Отсутствие мяса, подорожание кофе, разные эрзацы и все такое. Причем где-то у нас читала: про фашистскую Германию, что ли. А он говорит: не ЦСУ, а прямо ЦРУ: такое впечатление, будто все мы — государственные преступники. Прочитал, высказал попутно пару мыслей. Так что в прямом смысле это и не театр вовсе. Получаю открытку, прихожу, а мне вместо финского кабинета югославскую «Монику» суют! — в комнате, где проходили чаепития, так называемом конференц-зале, хоть никаких конференций там сроду не устраивали, стоял длинный, составленный из трех канцелярских, стол; на конце его, примыкающем к окну, кипел электросамовар; посередине располагались вазочки с сухарями, печеньем, соломкой; перед каждым из десятка сотрудников, удостоенных приглашения (род клуба: только свои), дымилась чашка, — ты знаешь, что у меня нету. Тогда Овидия и двух Мастеров. Кого? Это еще у Ромма. «Обыкновенный фашизм». Когда он сдавал картину в Госкино… Обрабатываем, говорит, разные таблицы, и волосы дыбом встают. Уже за одно то, что ты в курсе всего этого, тебя следует расстрелять как последнего диссидента и врага народа. А ты говоришь: статистика. «Вишневого сада» не видел, но думаю, что играть его там некому. Ну какой из Высоцкого Лопахин? Смех один! А взять пришлось. Так что если кому «Монику» надо, дай мой телефончик. Вмазался он, конечно, круто. А рядом такая баба сидела, блондинка! И вовсе не баба. Карга лет пятидесяти. А я говорю: блондинка, сам видел! Ромм тогда возьми да и брякни вслух, на голубом глазу: вы могли, мол, подумать, что это про нас?! Купил их, одним словом. Да Доронина давно развелась, она сейчас за сыном Гришина! Кавабату и Фриша. Я ж сам Мастеров собираю. Твое дело, старик. И заметь, говорит, у нас почти тысяча человек, и все все понимают. Памятник Неизвестному Маршалу: ИМЯ ТВОЕ БЕССМЕРТНО, ПОДВИГ ТВОЙ НЕИЗВЕСТЕН. Как раз в этом и юмор, что все все понимают — от министра до таксиста — а делают вид, что не понимают ничего. В основном потому, что всех это устраивает. Ладно, старуха. Умер-шмумер, был бы здоров. Все там будем. Тут-то наша высшая свобода и есть: слово не означает дела, и наоборот. Самое что ни на есть демократическое государство: живем по воле большинства. Люмпен-демократия! А про медаль слыхал? ЗА ВОЗРОЖДЕНИЕ ЦЕЛИННЫХ И МАЛЫХ ЗЕМЕЛЬ?
Дайте-ка лучше я вам анекдот расскажу, не выдержав, вмешался Арсений: все-то он сегодня норовил куда-то вмешаться. Риск по-французски — это когда десять французских парней выпивают десять бутылок коньяку и едут к десяти женщинам, наверняка зная, что у одной из них сифилис; риск по-американски — это когда десять американских парней выпивают десять бутылок виски, садятся в десять автомобилей и с погашенными сварами мчат на полной скорости к пропасти, наверняка зная, что у одной из машин не работают тормоза; и, наконец, риск по-русски — это когда десять русских парней выпивают десять бутылок водки — иногда им и чая хватает, вставил Арсений отсебятинку — и начинают рассказывать политические анекдоты, наверняка зная, что как минимум один из них — стукач.
Ты на кого намекаешь?! взвился Игорь Целищев. Ты на кого про стукача намекаешь?! Но тут очень удачно, очень кстати раздался коридорный звонок. Что звеним? как ни в чем не бывало осведомился Арсений у Целищева. Очередная порнушка? Почему порнушка? — Целищев предпочел счесть Арсениев вопрос за извинение, чем остаться без последнего вообще; Арсений тоже предпочел зря отношений не обострять. Почему порнушка? Порнушка позже. Собрание. Поспешно доглатывая чай, толкаясь в дверях, десять русских парней поперли из конференц-зала. Арсений глянул на доску объявлений, — как же он раньше-то не заметил, не слинял вовремя! — СЕГОДНЯ В 14.3 °CОСТОИТСЯ ОТКРЫТОЕ ПАРТИЙНОЕ СОБРАНИЕ НА ТЕМУ: РАБОТА ЛЕОНИДА ИЛЬИЧА БРЕЖНЕВА «ЦЕЛИНА» И НАШИ ЗАДАЧИ В ЕЕ СВЕТЕ. Ты случайно не знаешь, — догнал Арсений Целищева, чтобы лишний раз подтвердить ему, что все они свои, — какое отношение наш журнал имеет к сельскому хозяйству? И попытался проскользнуть в отдел. Не тут-то было: неизвестно откуда возникла на пути Вика. Арсений Евгеньевич, пропела игриво, вы ку-да-а? Работать! Я же не член партии. Вика, кажется, не заметила иронии и продолжила вокализ: а собрание-то у нас откры-ы-тое-е… Сколько я понимаю в русском языке, перешел Арсений в прямое контрнаступление, слово открытое означает, что туда можно приходить. А не должно! Тут уж Вика не выдержала, посуровела: плохо вы понимаете в русском языке. Для советского журналиста — плохо! Русский язык — язык в первую очередь партийный. Язык победившего пролетариата. Читайте: явка обязательна.
Прежде чем залупаться дальше, следовало подыскать себе место. Воспоминания о не так давнем полугоде безработицы было еще слишком свежо, и Арсений побрел в кабинет главного.
Непривычная для глаза мизансцена: за огромным, полкабинета занимающим столом расположились вместо хозяина неизвестно когда влетевшая в редакцию птичка Люся Яневская, вся деловая: шариковая ручка, стопка дефицитной финской бумаги; и вполне еще годящаяся в дело — подступаться к которой, впрочем, не хотелось в связи с легким идеологическим блеском ее глаз — Галя Бежина, сорокалетняя дама из отдела документалистики. Сам же главный, снятый недавно с очень высокого поста за полный развал советского кинематографа, скромно и незаметненько, демократично, сидел среди народа. Ничем старались не выделиться и остальные трое начальников: зам, переведенный с повышением из «Комсомолки» и пребывающий не в ладах не с одним кино, но и — видно, держали его здесь за что-то другое — с русским языком тоже, парторг Вика и, наконец. Тот, Кто Хитро, Но Добро Прищурясь, Висел На Стене. Все четверо демонстрировали, что они здесь на общих основаниях и потому тянуть за язык никого не собираются: рядовые присутствующие имеют, дескать, возможность проявлять политические активность и грамотность совершенно свободно и самостоятельно. Открытое партийное собрание, сказала Галя, убедившись, что никому из сотрудников редакции повинности избежать не удалось, разрешите считать открытым. Слово для доклада представляется главному редактору журнала Прову Константиновичу Ослову.
Моложавый, подтянутый, краснолицый человек в тонкооправленных импортных очках, с седоватыми волосами, зачесанными la Stalin, обнаружился голосом через два стула от Арсения: если товарищи не возражают, я прямо отсюдова, с места. Товарищи не возражали. Они понимали, что Ослов прост, как правда. Что это — ленинский стиль руководства. Мы все с огромным волнением прочитали и еще раз перечитали гениальную работу Леонида Ильича Брежнева Лично «Целина», начал бубнить по бумажке главный, и голос его от слова к слову все больше напоминал голос самого автора гениальной работы; губы костенели, взгляд тупел, шея слоновела…подчеркивает революционное значение освоения целинных и залежных земель. В те послевоенные годы, когда народу нечего было есть (Другое дело сегодня! — мысленный либеральный пыл Арсения, разожженный с утра, никак не унимался, хоть кол на голове теши!), партия приняла мудрое решение, сравнимое только» (Словно не в результате мудрых решений, сравнимых только… народу и стало нечего есть, молча продолжал растравлять себя Арсений)…и сотни тысяч комсомольцев, невзирая на суховеи, с которыми партия помогала успешно справляться… (Арсений вызвал в памяти впечатления недавней целинной командировки: бескрайние пустыни без почвы, унесенной ветром, — бывшие некогда сплошными коврами степей — пастбищами огромных стад скота; в Уральске, столице мясного края, традиционные среднеазиатские манты начиняют… привозной океанской рыбою! масло появляется только в конце месяца, да и то из-под полы, по двойной, по тройной цене! огромные, почти военные очереди выстраиваются на улицах за… карамелью!)…и поэтому трудно переоценить…
Неуправляемая, горячая волна, похожая на ту, в стекляшке, или прошлую, по поводу старушки антисемитки, подкатила к горлу, и Арсений почувствовал, что, кажется, несколько перегнул палку внутреннего возмущения, что вот-вот, распрямившись в палку возмущения внешнего, она так вмажет самому ему меж глаз, что не очухаться и до смерти, почувствовал, что пора отрубаться, переключаться на что-нибудь нейтральное, а так как читать, писать или дремать под недреманным оком демократичных надсмотрщиков тоже представлялось рискованным, нашел занятие внешне невинное: перебирать глазом присутствующих коллег, мысленно фотографировать лица.
Первым по часовой стрелке сидел не допущенный в руководящую четверку ответственный секретарь с вызывающе — по нынешним временам — непартийной седою бородкою. Он налагал на чело печать мыслителя, прямо тут же, на ходу, делающего соответствующие докладу оргвыводы. В минуты наивысшего интеллектуального парения ответственный даже позволял себе либерально вскидывать ногу на ногу, обнажая между носком и штаниною полоску розовых китайских кальсон, и притенять ладонью утомленные полузакрытые глаза.
Дальше сидел Целищев. От каждого слова Прова он просто кончал. Тут все было ясно.
Бородатый, с международным именем, спецкор, статья которого даже ходила одно время в самиздате, человек, вне службы довольно едкий и остроумный, понимающе кивал головою в такт ритмическим переливам ослоречи.
Более или менее нейтральными казались лица сидящих рядом тридцатипятилетней, но, видимо, пока девственной евреечки Вероники, ведущей в журнале Детскую страничку, и учетчика писем Сени, свердловчанина с университетским ромбиком на лацкане, очень юного и очень обаятельного мальчика. Вероника, неравнодушная ко всем мужчинам, в том числе и к Арсению, призналась ему как-то, что на новогодней общередакционной пьянке дошедший до кондиции обаятельный Сеня совал ей в кулачок записку с номером телефона, по которому — если что — можно звонить круглосуточно. Арсений очень пожалел тогда, что Вероника записку выбросила, во всяком случае, сказала, что выбросила, — он непременно позвонил бы часа эдак в три ночи и, не обращая даже внимания на возможные последствия — больно уж удовольствие велико! — посоветовал бы, чтобы Они перестали вербовать таких мудаков, как Сеня.
В уголке расположилась группа интеллектуалов-профессионалов: Аркадий и два его старых товарища. Эти позволяли себе на лицах выражение отсутствующее, но все же не вызывающее. Наивные люди, подумал Арсений. Им ведь и этого не простят. Будет и на Викиной улице праздник, очень скоро будет!
За ними сидел Андрюша, самый симпатичный в редакции человек. Это свое качество он, говорили, унаследовал от отца, известного писателя, вошедшего в историю советской беллетристики в качестве наиболее яркого литературного доносчика, черносотенца и идеолога бездарности. Сейчас Андрюша готовил к печати один из романов отца, не опубликованный при жизни последнего из-за переходящей уже все границы правизны и мерзостности. С-сволочи! возмущался Андрюша цензурою. Такую вещь зажимали!
Следующим был надзирающий зам, из «Комсомолки». На лице его читалось: все, о чем вещает главный, известно ему, заму, давно и из первых рук. Поэтому, поощрительно покивывая головою, он занимался тем же, чем и Арсений, — только не из развлечения, но по долгу службы.
Интересно, какое лицо демонстрирую я сам? подумал Арсений, когда часовая стрелка кругового обзора коснулась его. Наблюдения наблюдениями, но из-под контроля себя не выпускаю. Смешно же, наверное, выглядит моя рожа с выражением самоуважения в дозволенных рамках!
В ряд с Арсением сидело еще несколько человек, но топографическое их расположение делало лица недоступными наблюдению. Впрочем, Вику и главного Арсений представлял себе и так, а несколько разнокалиберных семиток косили лица неменяющиеся, подобные маскам театра Но. Жаль, что не виден Олег, тот самый человечек в потертых джинсах, главный художник журнала, рисовавший остроумные и злые сатирические картинки, которые последний десяток лет печатали, если везло, только в братских странах; в небратские он передавать свои произведения покуда не решался. В журнале Олег раскладывал фотографии.
Круг, пропустив несколько неинтересных персонажей: машинисток, уборщиц, курьера, технического редактора, — замыкался на всегда готовой Гале Бежиной и старательно, с языком, высунутым изо рта кончиком, ведущей протокол несчастливой владелице подержанных «жигулей» — жертве афганской революции. Все же подержанные, окончательно решил Арсений, я покупать не стану. В конце концов если с Викой не цапаться так по-глупому, как пятнадцать минут назад, она может поставить в издательскую очередь, а там машины выдают четыре раза в год.
Доклад тем временем подходил к концу: итак, товарищи, мы должны найти интересные, нелобовые формы отражения работы Леонида Ильича Лично на наших страницах. Хотя почему, собственно, нелобовые?! Мы так боимся этого, будто чего стесняемся, а стесняться нам, товарищи, нечего! Это он точно сказал, отметил Арсений. Стесняться нам давно уже нечего. Я кончил! Целищев тоже. Кто желает высказаться? спросила Галя.
Вместо ожидаемой Арсением тяжелой паузы, слово тут же взял спецкор с международным именем, взял сам по себе, безо всякого нажима и вытягивания, даже, кажется, без предварительного сговора: я считаю, что мы, бойцы переднего края идеологического фронта, должны организовать рейд по местам событий, описанных в замечательной книге Леонида Ильича Лично, и отразить судьбы… Тут в кабинет бесшумно скользнул единственный человек, которому разрешалось на собрании не присутствовать, — ословская секретарша, — и шепнула что-то на ухо Вике, после чего обе столь же бесшумно — это при центнере Викиного живого веса! — исчезли за дверью. Через минуту в кабинете возникла Викина голова и многозначительным кивком вытащила за дверь Аркадия. Еще через минуту голова Аркадия произвела то же с Арсением. Впрочем, сии перемещения на неостановимое течение открытого собрания никакого воздействия не оказали, да оказать и не могли.
Вика вызвала их с Аркадием вот зачем: понадеявшись на Арсения, она поставила в номер осколок Арсениевой работы над Воспоминаниями Г., препарированный в виде интервью с ним. Одним Из Отцов Отечественных Кинематографа И Педагогики, Героем Бескорыстнейшего Труда, Лауреатом Всех Внутренних И Одной Внешней Премий, Самым Всенародным Артистом, Членом Основных Академий И Профессором главного Института Наиболее Передового И Важнейшего Для Нас Искусства, — и интервью уже находилось в верстке. Но тут Один Из Отцов, только-только, оказывается, получивший копию для визы, позвонил в редакцию, — на этот звонок секретарша Вику и дернула, — и сказал, что он категорически возражает против публикации и что, в случае чего, все они полетят к ебеней матери; редакция собирается напечатать отнюдь, мол, не его мысли, а набор стандартных газетных фраз, до уровня которых он, Г., по индивидуальной своей гениальности никогда бы не опустился. Вика, конечно, понимала, что в свое время за противопоставление каких-то там якобы своих мыслей газетным фразам Один Из Отцов, будь он хоть Дедушкой Русской Революции, мог бы и схлопотать, но… либерализация, мать ее так! Оставалось искать виновного.
В надежде утихомирить Гения, Аркадий дерзнул вытащить его к телефону из-за табльдота закрытого кавказского Дома творчества, но второй разговор вышел еще, пожалуй, покруче первого, составясь с кавказской стороны уже исключительно из мата, так что, только вчера вечером получивший от жены Г. пухлую засаленную пачку купюр, Арсений трубку взять не решился, и над ним нависло молчаливое обвинение в фальсификации Гениальных Мыслей Одного Из Отцов. Заранее готовый ко всему, Арсений вынул из стола ролик магнитной ленты, где законсервировал финал Воспоминаний и добавочное интервью (он никогда не ходил к отцам без магнитофона) и пачку листков с расшифровкою: если, мол, хотите, можем сверить пленку с моим оригиналом, только у меня, мол, с Г. никаких недоразумений прежде не происходило. Магнитофонов в редакции не водилось, доставать — лень, потому Вика сказала: зачем же, мы вам верим, после чего забегала глазами между версткой и Арсениевыми листками. ТЕКСТЫ НЕ СОВПАДАЛИ!
Несовпадение явилось результатом правок: а) Аркадия; б) ответственного с бородкою; в) снова Аркадия; г) зама из «Комсомолки»; д) снова Аркадия; е) Вики; ж) самого Ослова. Каждая из правок сглаживала все существующие, предполагаемые, могущие быть предположенными, воображаемые и могущие быть воображенными острые, прямые и тупые углы интервью, пока из какого-то там =таэдра оно не превратилось в идеально правильный шар газетной передовицы. Самое смешное заключалось в том, что и шар, и =таэдр по объему и содержанию казались абсолютно идентичными, а уголками, вроде сложных тридцатых годов или расширения кругозора творческой молодежи за счет контактов с Западом, Один Из Отцов просто-напросто демонстрировал свое особо высокое положение, дозволяющее ему определенные лексические (разумеется, не идеологические, которых не дозволили бы и самому Глубокоуважаемому Лично) вольности, а вовсе не собственные мысли. Однако ни Вика, ни ответственный с бородкою, ни зам из «Комсомолки» понять этого не могли, а Аркадий, хоть понимал, считал себя профессионалом.
…=таэдр-шар, по привычке представляемый в виде плотного тела в разреженной среде, являлся в действительности пустотелой пещеркою в плотном окружении дерьма. Г., создавая пещерку, освобождал будущее ее пространство от своих действительных мыслей, жизненных принципов и фактов биографии, то есть от дерьмяной среды собственного обитания. Но как рыбам, привыкшим к воде, шарик воздуха представляется некой плотной субстанцией, так викам, ословым и проч., с рождения живущим в дерьме, пустотелая пещерка, наполненная лишь вонючими испарениями, от которых освободить ее не был в силах даже гений Одного Из Отцов, представлялась сгустком мысли. Форма же сводов могла показаться существенною только изнутри.
Запустив руку в дерьмо любого из Отцов И Воспитателей, закладывавших фундамент нынешнего своего положения как раз в сложные тридцатые годы, можно было выудить годящиеся в роман сюжеты: в дерьме, например, Г. застрял и навеки отвердел бериевский автомобиль, куда будущий Отец, Воспитатель И Лауреат дважды в неделю собственноручно усаживал супругу, молоденькую и популярную в то время киноартисточку, которой приватные встречи с Лаврентием Павловичем, безусловно, сообщали творческие импульсы к созданию правдивых образов героической и нравственно чистой советской молодежи в соцромантических картинах мужа; в ее же, ныне тоже Одной Из Матерей Советских Искусства И Педагогики, дерьме почти сразу, близко к поверхности, обнаруживались постели, куда она укладывала молоденьких студенточек под своего семидесятилетнего, но весьма еще крепкого супруга, с которым и по сей день жила душа в душу в высотном доме, в квартире, составленной из двух четырехкомнатных, с видом на Москву-реку.
Арсений, однако, решил обойтись в ДТП дерьмом собственного поколения, куда, впрочем, благополучно вливались дерьма, скажем, осчастливленных разного рода Отцами студенток или журналистов, пишущих за Отцов их Воспоминания, — дерьмом, которое, на взгляд и нюх Арсения, не казалось ни менее массивным, ни менее вонючим, чем дерьмовые океаны поколений предыдущих; более, разве что, однородным — и только, достав из стола записной блокнотик с сюжетами будущих произведений, перечеркнул пару из них крест-накрест, признав по нынешним временам слишком уж все-таки романтическими, пришедшими литературными путями из недр прошлого века, когда считалось, что в каждого человека вселена Божья душа.
Вика все сравнивала и сравнивала, все узнавала и узнавала то обороты Ослова, то — по полной их безграмотности — зама из «Комсомолки», то — собственные. Да, виноватых, похоже, на сей раз не найти: придется срочно разыскивать на замену другой шарик, а раздражение против Арсения Евгеньевича Ольховского снова загнать до поры на дно своей (согласно идеологии — не существующей) души.
Нет, в издательскую очередь попасть, пожалуй, не удастся, взглянув на Вику, трезво оценил ситуацию Арсений. Вот уж точно, что жадность фраера сгубила. Следовало ограничиться Воспоминаниями и не высовываться с этим несчастным интервью, за которое больше тридцатки и не заплатили бы, минус алименты. Но подержанный «жигуль» брать все же не стоит: Аркадий прав! Вообще-то раз в году на машины записывают всех желающих с московской Пропискою, в исполкомах или в ГАИ, — только поди узнай, когда именно этот раз в году случится. Может, вчера был. Или будет сегодня. Надо что-то решать! Надо срочно что-то решать. Под лежачий, так сказать, камень… Снова пытаетесь улизнуть, Арсений Евгеньевич? Собрание-то не кончилось! Что вы, Виктория Ильинична! За кого вы меня принимаете! Я только на минуточку, в туалет схожу, поссать. Ну, если поссать — мы с Аркадием подождем вас в коридоре.
Арсений заложил руки за спину, как зек, и направился в туалет.
Когда все трое вернулись в кабинет главного, конца собранию еще видать не было. Говорил Целищев: я помню целину с самого начала, с пятьдесят четвертого. Нас, зеленых студентов факультета журналистики, посылали на Казанский вокзал — брать интервью у отъезжающих… — при слове отъезжающие по помещению прошел легкий шелест, а лицо Того, Кто Висел На Стене, утратило веселую лукавинку: слово в последнее время обрело новый смысл. Тогда мне казалось, как ни в чем не бывало, продолжал Игорь, что люди едут на целину от неустроенности, безвыходности: нелады в личной жизни, отсутствие человеческого жилья и надежды на его получение, мизерная зарплата… — ясно, что Игорь клонит в сторону, идеологически верную: иначе просто не умеет, — но делает это как-то очень уж в обход, и речь его вызывала пока одно недоумение. Я сочинил тогда популярную песню, под которую отправлялись эшелоны целинников, но все равно ничего не понял. Арсений вспомнил, как всем своим четвертым «а» они разучивали и вдохновенно орали Игорев опус на уроке пения, нисколько не задумываясь, что более дальних краев, чем те, где они упражнялись в вокале, пожалуй, и не существовало, так что ехать, например, и м или их родителям, получалось, просто дальше некуда. По велению сердца я проработал несколько лет в целинной газете, продолжал Целищев, но и в те годы еще ничего не понял… К чему же он клонит? пытливо спрашивал глазами то у Ослова, то у зама, то у Вики Тот, Кто Висел На Стене, но ответа не получал и чем дальше, тем сильнее и суровее супил брови. В третий раз я прикоснулся к целине, когда ездил туда с бригадой ведущих актеров и режиссеров советского кинематографа. Как раз в те дни на целину прилетал Хрущев, и… — теперь уже не шелест — ропот! прошел по кабинету. Целищев уловил его и развел руками с виноватой улыбкой: дескать, что поделаешь, коль такой человек был?! Не было! помрачнели лица тройки хозяев, а на лицо Того, Кто Висел На Стене, нашла предгрозовая туча: НЕ БЫЛО! Интеллектуалы едва сдержали улыбку, что Вика усекла тут же. Мы смотрели на колосящиеся стада тучных пастбищ, но и тогда ни я, ни киноработники ни бельмеса не понимали: целина и целина… — еби ее мать, не смог не добавить Арсений про себя: так необоримо напрашивалось добавление и по смыслу, и по интонации, весь дух и вся логика русского языка стояли за добавление! Сегодня, прочитав книгу всем нам дорогого товарища Леонида Ильича Лично, я опять не понял ничего! Это уж слишком! В кабинете началась буря, а Тот, Кто Висел На Стене, сжал кулаки и несколько привысунулся из рамы. Но Целищева несло: от вдохновенного волнения он ничего не видел вокруг. И только после глубочайшего и содержательнейшего доклада самого нашего главного редактора Прова Константиновича Ослова пелена спала с моих глаз: я понял, каким сияющим светом какие героические страницы какой уникальной истории какого великого народа — строителя Коммунизма — Светлого Будущего Всего Человечества — озарил Леонид Ильич Лично на страницах своего — я не боюсь этого слова — гениально-высокохудожественного произведения. Только сегодня я, наконец, осознал, какое место занимает целина в моей жизни, в жизни моих друзей, моей страны. Я предлагаю послать в адрес Леонида Ильича Лично телеграмму с благодарностью за то, что он своей книгою придал нашим жизням смысл, ранее в них напрочь отсутствовавший, и с обещанием трудиться еще лучше, а Прову Константиновичу, в знак общей признательности, коллективно вылизать, извините за выражение, жопу!
Выкарабкался наконец, просветлело лицо Того, Кто Висел На Стене.
Стоя в общей очереди к голой ословской заднице, Арсений размышлял: не знать Целищева — можно подумать, что он издевается. Как все же смешно и страшно: люди, которых только что видел за чайным столом, те самые люди, которые на первый взгляд отличаются друг от друга, имеют собственные судьбы, заботы, семьи, детей, некоторые даже — мыслят на досуге; люди, к которым можно, скажем, пойти в гости или встретиться где-нибудь в бане или на стадионе, — эти самые люди по какой-то незримой команде вдруг начинают говорить и писать одинаковые бессмысленные слова, становятся похожими друг на друга до однояйцовости и непохожими на людей. Они, по сути добровольно — ибо кто принуждает их всерьез? кто грозит им отнятием жизни или свободы, их собственной или их родных? — начинают служить идиотской Идеологии, словно не понимают, что она неотвратимо и необратимо уродует их. Как древнеегипетские жрецы, которые очищались перед своими богами кастрацией, люди сии добровольно кастрируют души. А может ли кто родиться от скопцов?..
Подобно тому, как жрецы Идеологии, отличающиеся друг от друга чем-то крайне несущественным, равнодушно отправив ежедневную — кроме выходных — службу, заполняли тоннели и переходы метрополитена, словно репетируя вечные загробные блуждания по кругам ада, ибо Рай никому из них не уготован, — тени их постепенно набивались в тоннели и переходы Арсениева романа, и, не будь, как и подобает теням, бесплотны, им давно уже не хватало бы места.
Метрополитен с темными перегонами и разносветными станциями; с редкими неестественными выходами поездов на поверхность, которая обретала тогда бестелесность и призрачность, чем утверждала реальность одного подземелья; с запутанностью линий и толчеей каменных коридоров, из которых некуда деться, возникни с обоих концов внезапная опасность; метрополитен, похожий в плане на паука, с незапамятных времен сидел на сером эллипсоиде Арсениева мозга, где случайно залетевшим под землю воробьем порою билась испуганная мысль, обхватывал мозг тонкими липкими лапками с узелками-суставами станций; а теперь пробирался и в роман, подчиняя его своим колориту, структуре, законам.
В часы пик потоки людей (или теней — Арсений уже плохо различал их) растекались по рукавам и протокам подземной дельты, с поразительной покорностью подчиняясь законам гидродинамики: повышая давление перед узкими горловинами, завихряясь турбулентностями у стенок, когда скорость превышала определенный предел, и в черных пятнышках, поток составляющих, так же нелепо казалось предположить волю и самоощущение, как в молекулах, скажем, воды.
Даже самое обычное знакомство под белеными сводами подземного царства разрешалось на первый взгляд холодными, стилизаторскими, — по сути же — вполне адекватными охваченному разноцветными паучьими лапками сознанию Арсения стихами:
…и я спустился ниже. Этот ад
был освещен и не лишен комфорта.
В нем были даже выходы назад.
Все тени на ногах стояли твердо.
В их лицах вовсе не было тоски,
отчаянья иль мук иного сорта.
Но я взглянул, привставши на носки,
внимательней: средь мраморного глянца
одни глаза кричали: ПОМОГИ!
с лица больного, без следа румянца.
Я растолкал толпу, и мы пошли
уже вдвоем. Ни тени Мантуанца,
ни бога — не маячило вдали.
Зато и указатели, и стрелы
куда-то нас вели, вели, вели…
Но в глубь Аида ль? За его ль пределы?
У нас был разный возраст, разный пол,
но это здесь значенья не имело.
Вдруг загремел костьми и подошел
семивагонный поезд переправы.
Еще при входе отданный обол
(пятак, если хотите!) дал нам право
на переезд. Пульсирующий свет,
биению колесному в октаву,
одною был — казалось — из примет
существованья времени, — и это
вселяло в нас надежду… Солнце? Нет…
То — Флегетона воды. Вот и Лета.
Кончается тоннель. Стоит вагон.
Открылись двери. Кассы. Турникеты.
Наружный мир — реальнее чем сон.
Толпа теней входила, выходила.
Открылся пол наш. Ад был превзойден.
И мы тогда увидели Светила.
Фамилию прототип Арсениева главного носил, разумеется, не Ослов, — Ослова бы и не назначили! — но переименование случилось само собою, автоматически: еще со школьной, как говорится, скамьи, класса, кажется, с шестого, когда Арсений услышал на уроке оговорку товарища, за которую, случайную ли, намеренную ли — скорее все же намеренную, — товарища выставили в коридор с истерическим криком: без родителей не приходи! вдогонку, а хохочущий класс одноглазая, с врожденным отсутствием чувства юмора учительница литературы добрые полчаса безуспешно пыталась унять: патетический ор, покрасневшее лицо, брызжущая — в весеннем солнечном контражуре — слюна, топающие ноги, — учительница относилась к своему предмету и своей на ниве просвещения деятельности с явно чрезмерным пиететом и суровой серьезностью, — еще с тех давних пор всякий раз, как Арсений слышал название царя птиц в аллегорическом смысле — сталинские орлы, например, — подмена в мозгу происходила практически рефлекторно; трудно было отделаться от манкого, яркого образа реющего над горами глубокомысленного четвероногого:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины.
Осёл, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне, —
и образ всплывал при любом очередном, — а в них, к сожалению, недостатка не ощущалось, — патетическом высказывании, выступлении, призыве, при любой ссылке на священный авторитет.
Несколько дней спустя от собрания, почти стенографический отчет о котором занял предназначенное ему место в романе, Арсений случайно узнал — интуиция, оказывается, не подвела, — что фамилия главного действительно аллегорична и вместе с именем и отчеством представляет собою не более чем псевдоним Самуила Мейлаховича Чемоданера, закамуфлировавшегося не только переименованием, но и деятельным антисемитизмом еврея, который любил щегольнуть в редакторской правке неумело применяемыми беллетристическими фигурами девятнадцатого века, приговаривая при этом: я, конечно, не Лев Толстой; что Лев-то он, может, и не Лев, а Орел уж во всяком случае — подразумевалось. Перу Чемоданера, кроме правок, принадлежали: инсценировка «Войны и мира» для ТЮЗа, две политические пьесы, сценарий пропихнутого с высоты прежнего в Госкино положения документального фильма о спринтерах, к чьему числу главный редактор в молодости принадлежал, да начинающая предыдущую главу романа статья, гранки которой Арсений заставил вычитывать Арсения.
Впрочем, Чемоданер имел шансы попарить над дерьмяным Кавказом советской литературы несколько дольше, нежели позволяли его собственные и даже в соавторстве с известным графом написанные опусы. Однажды Чемоданер спустился на землю и ненадолго превратился из сталинского Орла в крыловскую Моську, в каком качестве и тявкнул пару раз на последнюю напечатанную в СССР поэму некоего поэтического Слона. Слону позволили — время по недосмотру высших властей проистекало слишком уж либеральное — дать Моське пинка в одной из центральных газет, однако то ли силы Слона были уже на исходе, то ли слишком уж защищена была Моська — она мгновенно оправилась, снова превратилась в Орла и воспарила уже пожизненно; и то сказать: в стране Моськиного проживания к тем порам Слонов не осталось, даже хиленьких. Пинок же несколько лет спустя попал в посмертное собрание Слоновьих сочинений, тем самым доставив Моське хоть Зоилову, а известность.
Все это, конечно, было так, но не заключали ли какого тайного, ехидного смысла последние слова искаженной строфы пушкинского стихотворения — вот какой вопрос возникал порою перед Арсением, — со мной наравне?
Я могу ее трахать сколько захочешь, невозмутимым, даже восклицательный знак рука поставить не поворачивалась, женским голосом проговаривал молодой негр, одетый в одну короткую рубашку, — та не могла скрыть роскошного его прибора, — и резким движением руки тыкал в голую проститутку на постели. Давай на пари: я буду ее трахать сколько захочешь! Одетый по моде тридцатых годов молодой человек, на котором висла другая проститутка, не вполне еще голая, доставал из верхнего кармашка пиджака зеленую десятидолларовую бумажку и протягивал негру. Давай. Ну. Начинай прямо сейчас, мямлил и за него тот же белый, безынтонационный, занудный голос. Негр рычал для храбрости, набрасывался на женщину, которая тут же с готовностью и даже некоторым любопытством занимала соответствующую позицию, — и начинал елозить по ней. Должно быть, у него ничего не выходило (буквально сказать: не входило) — целомудренный режиссер постеснялся укрупнить само поле сражения, — и негр задыхался, пыхтел, но вербализовывал свои эмоции столь же бесцветным тоном, как и прежде: я уже трахнул ее десять раз подряд. Не веришь? спроси. Ну ты, скажи ему. Трахнул, тем же, но впервые, наконец, вполне соответствующим изображению голосом подтверждала проститутка. Сейчас, продолжал пыхтеть негр и сверкал белками. Сейчас, но у него все равно ничего не в(ы)ходило. Тогда он вскакивал, отворачивался от камеры и принимался дрочить. Хочешь, отсосу? скучно, без тени возбуждения или смущения вопрошала переводчица за висящую на парне вторую проститутку. Не надо. Я сам. Я сам сумею ее трахнуть…
За закрытыми на замок двойными герметичными дверьми редакционного кинозала сотрудники, призванные сюда тем же самым звонком, получали компенсацию за открытое партийное собрание. Фильм шел, как обычно, скучный, секс не возбуждал, не вызывал ни зависти, ни любопытства, ни даже омерзения: в сотнях и сотнях московских квартир ежедневно и еженощно происходили вещи похлеще — и не имел к трудноуловимой сути картины никакого отношения. Так что Арсений — глаза давно привыкли к полутьме — вполне мог бы повторить давешний круговой обзор, сравнивая выражения одних и тех же лиц в разных предлагаемых обстоятельствах, разделенных получасом времени и двадцатью метрами коридора, и, несомненно, получил бы удовольствие большее, чем от фильма, отметив текущие по тройному Викиному подбородку слюни; выражение пресыщенного ленивого любопытства на лице развалившегося в кресле — зубочистка во рту — спецкора; страсть к негру, которою прямо-таки исходил поминутно кончающий Целищев; поблескивание идеологических глазок Гали; строгое осуждение в не желающем пропустить ни кадрика ословзоре, наконец, но… Но Арсению было совсем не до того.
Сразу после собрания Вика догнала Арсения и осведомилась насчет Миши: придет ли, дескать, тот послезавтра переводить японскую картину. Арсений совсем забыл о Викиной просьбе, что тем легче далось ему, что очень уж не хотелось возобновлять никаких контактов ни с кем из Фишманов, — однако не подал и виду: знаете, Виктория Ильинична, я все звоню, все звоню, да только у них занято. Сейчас попробую еще, и пошел в отдел. Телефон ИВАНа был занят и сейчас, Арсений набирал и набирал семизначный номер с тупою бесстрастностью автомата, а сам думал: действительно, куда уж хлипкому духом, инфантильному Мише сочинять сюжеты с китайцами и метро, Миша от них просто в штаны наложит! — вот Гарик — тот да, тот подходит как нельзя лучше, и только справедливо, что Марина в конце концов ему и достанется. А познакомятся они, скажем, скажем… на Гариковой даче, куда, выпросив ключ, и отвезет Миша Марину на уик-энд: Гарик, отупевающий от тоски перед камином, приедет к ним в воскресенье вечером; Марина покажется чрезвычайно соблазнительною: едва одетая, раскрасневшаяся от занятий любовью; особенно привлечет Гарика полувидный, полуугадываемый сквозь тонкое белое полотно абрис груди… — но тут в трубке что-то щелкнуло, треснуло, пискнуло, и вместо привычных уже коротких гудков она представила слуху Арсения разговор, который бывший Арсениев шурин вел с бывшею же Арсениевой тещею.
Если придется ввести этот разговор в роман, размышлял позже Арсений, надо будет сочинить такую цепочку обстоятельств, которая с моральной точки зрения оправдает подслушивание, сделает его не просто случайным, но и неизбежным, то есть не вызывающим к Арсению читательской неприязни. Я понимаю, конечно, продолжал он, что Арсений подслушивал из нормального животного любопытства, не сдержанного нравственным чувством, которое давно уже стало относительным в этом диалектическом мире, где подслушивание частных телефонных разговоров и перлюстрация частных писем — государственная норма; понимаю и то, что вряд ли найдется у романа хоть один читатель, который не поступил бы на месте Арсения точно так же, — и все же они непременно станут кичиться своим Арсения осуждением и обвинять автора, что тот выводит аморального героя.
Арсений в упоении разрушения опустил монтировку на лобовое стекло, но поза была неудобна, размах маленький, стекло не поддалось. Арсений ударил еще, еще, еще раз, а коротышка тем временем тронул машину с места, — но вот стекло хрястнуло и осыпалось мелким дождем осколков. Рука с монтировкою, не встречая привычной преграды, привычного сопротивления, провалилась внутрь салона и в то же мгновение почувствовала на себе, на запястье своем, бронзовые клещи чьих-то пальцев, и уже не осталось сил держать монтировку, она выпала, и вдруг чужой, в черном рукаве, рукою поднятая с замахом, оказалась в каком-то десятке сантиметров от Арсениева лица. С лирическими отступлениями и вставками, подумал Арсений, пора кончать. Дело, кажется, принимает нешуточный оборот.
Как, собственно, затесался сюда этот абзац? Он припасен для финала, и здесь ему делать абсолютно нечего. Надо дать указание в списке замеченных опечаток… замученных очепяток» чтобы абзац не читали… повременили… он не на месте здесь… пока не на месте…
…поляк, из «Спутника», снова в Москве. Разыскивает Ирину, говорила бывшему Арсениеву шурину бывшая Арсениева теща. Я б, конечно, могла дать телефон, только Иринин Володя такой ревнивый… А чего поляку надо? перебил Миша. Хочет видеть сына, ответила Мишина мать. Ирина же от него носила, когда выходила за Ольховского. Так, может, поляк на Ирине женится: пока Володя соберется… Арсений положил трубку, не дожидаясь описания ужасов, которые произойдут, пока Володя соберется жениться на Ирине. Стало быть, Денис не от Арсения. Стало быть, этого сына у Арсения нет! Нету и другого, Юлькиного.
Арсений почувствовал пустоту под ложечкою, непонятный какой-то холод, — этот холод и эта пустота были страшны, и Арсений, чтобы только заглушить их, начал мысленно орать на себя, на Ирину, на весь мир: идиот! обманули как мальчишку! Чистая девочка восемнадцати лет! Цепочка! Забеременела в первую брачную ночь! Дефлорация без крови? да это же сплошь и рядом происходит, вот, смотри, во всех книжках написано! Восьмимесячный сын? тоже сколько угодно! Он-то, дурак, все казнился, что недостаточно ее любит, сходил с ума из-за скотской Прописки: вполне ли, мол, честен по отношению к Ирине! Отдал ей квартиру, куда вколотил все заработанные за последние годы деньги, платит алименты, — он давно бы уже на «жигулях» катался! А его надували! С самого начала! Боже! какой мудак! Какой последний мудак!
Дозвонились? спросила Вика, приоткрыв дверь отдела. Опять занято, и Арсений показал на так и не положенную трубку, из которой неслись отвратительные, мерзкие, как железом по стеклу, писки — такие точно, как сегодня с утра дома. Ну ладно, после, — при строгой требовательности, Вика следила и за тем, чтобы сотрудники не упускали положенной им доли благ и удовольствий. А то на картину опоздаете.
Арсений положил трубку, запер отдел и, решив спокойно обдумать сложившуюся ситуацию вечером, после ЛИТО, пошел в кинозал.
Негру действительно удалось довести дело до конца, тут как раз в дверь постучали, и раздосадованная Вика оказалась вынужденной вытереть слюни и щелкнуть замком. Арсений Евгеньевич, к вам пришли! Арсений знал, что Вика все равно не пустит в зал никого постороннего, даже отца своего родного, и потому пошел на выход. Фильма, впрочем, оставлять было ничуть не жаль.
Юрка! Седых! Ася! Они обнялись. Ты откуда? как разыскал? Подожди… Сколько ж мы с тобою не виделись? С шестьдесят девятого? Девять лет. Разыскать-то тебя, положим, немудрено: двухмиллионными тиражами печатаешься. Я еще в М-ске читал, думал: ты — не ты. А здесь, как обычно, в командировке. Ну, заходи, рассказывай, открыл Арсений дверь отдела. Хотя постой, и грянул на часы: без четверти пять. Я уже, в сущности, свободен. Так что пошли отсюда.
Арсений достал из щели между столами «дипломат», переложил в него обнаруженные в шкафу блокноты и, главное, — полученный утром от машинистки текст: последний мог понадобиться вечером, на ЛИТО, Арсений даже очень надеялся, что понадобится, — и задержался мгновенным взглядом на рассказе, подсунутом Аркадию. К титульной страничке с двумя сиротливыми строчками: Арсений ОЛЬХОВСКИЙ. Мы встретились в Раю… была прикреплена карандашная записка: прочел не без любопытства. Где счел нужным — поправил. Если кое-что вымараешь (см. кресты на полях) — по нынешним временам могут и напечатать. Оно бы и лучше, чем черт-те чем заниматься: стихи про декабристов писать да антисоветские романы задумывать. Шеф.
Арсений отвернул первый лист и скользнул глазами по давно не читанной рукописи.
Потому, — отвечал иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя ночную прохладу, бесшумно чертили черные птицы, — что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.
— Потому, — ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел на небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, — что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится.
Глупая райская песенка… Она привязалась ко мне, въелась в мозг, исщекотала язык, я целыми днями хожу и повторяю ее то про себя, то вслух, насвистываю нехитрую ее мелодию, и мне неожиданно открываются все новые и новые оттенки смысла, пусть даже — неважно — мною самим и привносимые; так или иначе, мне жаль, что вы не знаете, как исполняет ее автор, что, читая новеллу, не слышите песню, как слышу я: это ведь может поставить под сомнение и самый успех моего предприятия: история, которую я собираюсь рассказать, неразделимо переплелась с песнею (хоть последнюю я услышал много позже, чем произошла история), я даже боюсь, достанет ли одних слов, чтобы вы восприняли его самоубийство, как я; а иначе — стоит ли и описывать? Сначала мне хотелось и большего: чтобы oн, мой герой (ведь когда мы рассказываем какой-нибудь случай из жизни — всегда волей-неволей что-нибудь да подправляем: прибавляем, пропускаем, переставляем местами), — так вот, мне хотелось, чтобы он весь свой последний месяц крутил по вечерам магнитофон, а я слушал бы сквозь стену песни, они бы запомнились мне, особенно та, которою я начал новеллу, и все это создало бы уникальную атмосферу в моем опусе, но потом я понял, что если бы он вел себя как навоображал я, а не как происходило в действительности, а именно: точно, спокойно, продуманно, по-деловому, без истерики и сантиментов и отнюдь, наконец, не под влиянием случайных факторов (музыка) — он куда слабее выявил бы своим поступком некие глубинные течения нашей жизни, может быть — человеческой жизни вообще, — которые внезапно и жутко открылись мне, когда он хладнокровно положил голову под колеса пригородного поезда. Иными словами, он, каким был: с похожею на иные, но все же уникальною биографией; с привычками, довольно распространенными среди людей, но все же индивидуальными; со старенькими, трогательными, на первый взгляд — неразличимыми от многих других родителей — родителями; с мелкими, часто стандартными поступками и главным поступком жизни — в сущности, наверное, тоже стандартным, но совсем из посторонней, не сегодняшней, обоймы, — он кажется мне настолько выразительным, настолько типичным в не испорченном соцреализмом смысле слова, что привносить в новеллу о нем что-то свое значило бы, как ни парадоксально, не увеличивать, а уменьшать количество творческой воли в произведении. А творчество, наряду с даримой им свободою, всегда представлялись мне главными ценностями бытия, как бы последнее ни понимать.
С его самоубийства прошло больше двух лет, и, хотя все это время мне хотелось написать новеллу, которую я все-таки пишу; хотя я никак не мог заставить воображение отступиться от заманивающей картины его смерти, которой не видел никто, и мне порою начинало казаться, что я — единственный ее свидетель (свидетель, уклоняющийся от дачи показаний, — потому виновный перед людьми и законом) — так отчетливо со временем стал я представлять чуть поблескивающие темные рельсы — отполированная колесами серая стальная лента поверху; кусочек полосы отчуждения — пустыря, который кажется темнее, чем есть, и на котором чувствуешь себя особенно отторгнутым, — потому, должно быть, что совсем близко, вокруг — беленые железобетонные коробки со светящимися окнами: район «Ждановской»; что, стоит на нем сосредоточиться, — слышен городской шум: люди, машины, автобусы; что вот тут, рядом, в десяти минутах ходьбы — метро, а потом… потом слепящие прожектора электрички (их я представлял особенно отчетливо: такими точно, какими увидел мальчишкою, стоя с отцом летним поздним вечером на пригородной платформе: возвращались из гостей, с дачи; я смотрел на прожектора, они слепили и притягивали к себе, мне становилось жутко, но отрываться не хотелось, не моглось, и тогда, в детстве, я впервые почувствовал этот патологический или, напротив, — не знаю! — более чем нормальный, изначально в человека заложенный вместе с запретом позыв к самоуничтожению), слепящие огни электрички, грохот, вой, волна горячего воздуха, заключающего запах металла и машинного масла, и, наконец, удар колеса чуть ниже уха, так, что сначала шея и голова сбиваются от толчка немного по ходу поезда, а потом, почти одновременно, затылочная кость, движимая равнодействующей параллелограмма сил, соскальзывает по поверхности гребня реборды, затягивает голову в пространство между рельсами и подставляет голую шею уже самому бандажу, колесу, и не то смятие, не то разрезание шеи всею тяжестью вагона; хруст позвонков, и мучительный старый вопрос: остается ли еще какое-то время сознание в отделенной от тела голове, и если да, что за мысли там возникают? — уж наверное не до боли: успеть бы додумать нечто главное, понять, так сказать, смысл смерти; несколько вариантов этих мыслей; все варианты равновозможны, но ни один не достоверен и никогда, надо полагать, достоверным не станет (непреодолимый барьер познания!), а вдруг — никаких мыслей? вдруг все же одна боль, потом болевой шок — и точка? — хотя все это время, эти два года такие видения и загадки не оставляли меня, чего-то, однако, не хватало, чтобы сесть за бумагу. Насиловать себя я не желал — я уже признался, насколько люблю свободу, — и думал, что, коли не напишется, — значит, либо история того не стоит, либо я не стою истории; но вот время прошло, потребность написать осталась, и все, что тогда воспринималось сбивчиво, сумбурно, кажется сейчас достаточно ясным для бумаги и с непонятной мне самому энергией на эту бумагу просится, велится. Итак, я фиксирую мои свидетельские показания. По существу заданных мне вопросов имею, как говорится, сообщить следующее.
С тех пор, повторяю, прошло более двух лет. Вдова его, Анечка, замужем; кажется, счастлива; и уж не знаю, часто ли вспоминает она его, беседует ли о нем со своим новым мужем, но мы, несколько человек, едва его знавших, нет-нет да и вспомним его историю, нет-нет да и поговорим о нем, как поется в одном французском шансоне.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…
А в раевом вокзале
я накупил азалий;
апостол Петр мне сам
шнурочком завязал.
Друзья встречают в зале.
Они, конечно, взяли.
Один из них, с усами,
сказал, что завязал.
Как раз на тот самый день в Театре назначили гражданскую панихиду по знаменитой актрисе Т., и нас, студентов, обязали дежурить там с утра. Я выходил из дому, когда в дверь позвонил сержант-милиционер, сыгравший роль вестника в этой не вполне античной трагедии. Я успел уловить только самую суть события, с Анечкою тут же сделалось плохо (хотя, надо сказать, я на ее месте уже знал бы), но я опаздывал на похороны и, доверив Анечку попечению вестника в погонах, побежал к остановке.
Я подходил к Театру мимо длинного хвоста очереди, отгороженного от будничной жизни города переносными металлическими барьерчиками, вдоль которых стояли милиционеры, и мне то и дело приходилось предъявлять удостоверение. Я никогда толком не понимал, что именно привлекает людей к такого рода зрелищам: желание отдать последний долг? — но не лучше ли сделать это наедине с собою; любопытство? но что тут любопытного: увидеть загримированный и напудренный труп, получившийся из актрисы, которую они помнили живою, многие — молодой, и облик и голос которой остались в километрах кино- и магнитных лент?; разве — притягательная сила зрелища чужой смерти (какая странная тавтология: чужой смерти, будто смерть не всегда чужая, будто может существовать своя смерть!), зрелища, вызывающего у одних уверенность в собственной вечности, у других — людей с более живым воображением — напротив, в бренности мира, в конечности души?; или те, кто стоят в очереди, просто собираются примерить смерть на себя, вообразить, что в гробу лежат они сами, хотя разве может кто из них рассчитывать на столь же пышные проводы? — Бог весть, чем привлекают людей погребальные хвосты, меня, во всяком случае, похороны не тянули никогда, даже самые церемонные и великолепные, скорее наоборот, отталкивали.
К счастью, мою обязанность составляло лишь дежурство на переходе из Студии в Театр: мне не следовало пропускать лезущих изо всех щелей любопытных древних старушек — ровесниц покойницы (старичков почему-то не было совсем), — однако иногда меня посылали с разными поручениями и в сам зал (а во время выноса даже почетно обременили венком — столько их понатаскали!) — и невольно в сознание отложились фрагменты панихиды: вполне законченные в своей фрагментарности, хоть и — я вообще туг по части улавливания смысла во всевозможных обрядовых действах — совсем не вяжущиеся между собой.
Первый эпизод: гроб на постаменте посреди зала, имеющего до невероятности странный, неестественный вид, ибо кресла из передней части партера вынесли; Т. в гробу: в белом кисейном платье, вся заваленная цветами; черная лента очереди, обтекающая гроб. Умри Т. на пенсии, ради нее, пожалуй, не стали бы производить такие значительные, энергоемкие разорения, ограничились бы сценою, вестибюлем, а то и отправили бы труп в Дом актера или в ЦДРИ, — но Т., словно именно на перворазрядные похороны и зарабатывала, трудилась почти до самой смерти: играла в спектаклях, снималась на телевидении, выступала в нелепых шефских концертах по области и в воинских частях, преподавала в Студии. Энергии, с которою она держалась за жизнь, хватило бы, пожалуй, чтобы трижды, тридцатижды вытащить и затащить вновь эти полпартера кресел: во время недавней операции выяснилось: мозговая опухоль, что Т. носила в себе последние пять лет, вообще-то смертельна; современная медицина таким больным дольше полугода не отпускает; тем не менее операция, которую делали скорее для проформы, заручившись всяческими расписками, прошла мало что благополучно — удачно, и смерть наступила неделею позже, от какого-то глупого давления, что ли, — по недосмотру палатной сестры. Во время доступа к телу я заходил в зал не менее трех раз, но в памяти так и остался один эпизод (вид сверху, со второго яруса): гроб с белым кружевным содержимым и черная лента, оплетающая постамент. Лента, шевелящаяся внутри себя, но сама по себе, как представилось, — недвижимая.
Следующее воспоминание связано уже непосредственно с панихидой. Странное ощущение: кадр вроде бы зрителен, но как он выглядит — не помнится совершенно: эпизод зафиксирован лишь звуком: сладким, как трупный запах, смешанный с запахом цветов и таким же, кажется, слабым, однако, легко заполняющим весь без остатка зал голосом Ивана Козловского. Что пел голос — не скажу, да и тогда, наверное, не заметил, но снова и снова вижу — именно вижу — в огромном высоком зале один сладкий голос; все прочее — не вполне уместный, раздражающий, неясный аккомпанемент полумрака.
Голос, наконец, растаял бесследно, снова заработали мои пять чувств, и память зафиксировала нашего Шефа, сначала произносящего у гроба сквозь слезы что-то подходящее к случаю, потом — плачущего без слов, и невозможно было поверить в неискренность оратора, хотя всего двумя часами раньше он столь же искренне сетовал нам, что все эти похороны — а они последний год действительно следовали одни за другими — ужасно надоели, мешают нормально работать, срывают репетиции, спектакли и вообще смешивают планы; но Шеф — великий актер, а когда притворяется великий актер, сам, наверное, Господь не отличит в его душе зерен от плевел.
И все же по-настоящему подавлен горем, почти невменяем, был, пожалуй, только вдовец-генерал: стоял незаметно в сторонке, смотрел на труп старухи жены и плакал. Скупая мужская слеза на глазах закаленного в битвах, покрытого шрамами вояки… Как часто возникают в жизни мелодраматические ситуации, давно ставшие в искусстве объектами исключительно пародии! Воображаю, какую рожу скорчил бы Шеф, покажи мы ему на занятиях подобного рода этюд.
Я кое-что слышал об этой романтической истории: давным-давно, во время войны, в одной из фронтовых концертных поездок Т. встретилась с молодым полковником, наверное — летчиком, и любовь, которая вспыхнула буквальной одну ночь, заставила их обоих понатерпеться вволю: предыдущий муж Т., М., — тоже великий актер, чье имя связано с Театром с самого основания последнего, человек, много старший жены, не решился ни поколотить ее как следует, ни оставить в покое, ни, наконец, вызвать полковника, скажем, на дуэль, а просто пожаловался Сталину; тот, оторвавшись на полчасика от исправления обязанностей Верховного Главнокомандующего, приказал доставить к себе сначала Т., потом полковника, и — я снова впадаю в мелодраматический тон — одним чудом, чудом, как говорится, любви, только и можно объяснить, что полковника не разжаловали в солдаты и он не кончил жизнь где-нибудь в штрафном батальоне во время одной из безнадежнейших атак тактического удара или за колючей проволокой исправительно-трудового лагеря, а Т. не нашли в некое прекрасное утро у себя дома с проломленным черепом, как пятью годами раньше знаменитую ее коллегу Р. А может — чудес не бывает, — и существовали в этой истории какие-нибудь неизвестные мне обстоятельства, не столь романтического свойства? Так или иначе, Т. с полковником (генералом) все последующие годы прожила вместе, и, на мой взгляд, довольно жестоко было со стороны Театра отбирать у генерала их пятикомнатную квартиру: хоть, наверное, и тяжело ежечасно иметь перед глазами напоминания о покойнице, не еще тяжелее ли без них? Там теперь поселился отец моего друга Б., актер того же, что Т., поколения: жутковатая эстафета.
И еще фиксирую я министершу, обязательную для такого ранга похорон, но эпизод сплавился в памяти с другим, отделенным полутора годами от нынешнего: с похоронами самое министерши. Те проходили в новом здании Театра, которое впервые, казалось, обрело свое истинное назначение: так очевидно серая мрачная громадина не вязалась со спектаклями вокруг живых и так гармонировала со спектаклями вокруг мертвых актеров разного рода. Старому Театру шли представления и репетиции, странно он выглядел только во время ремонта и похорон; новый же (новый!) с парадоксальною точностью — наоборот! Я слышу голос Зыкиной — разница стилей, — поющий какую-то древнюю грустную русскую песню (чуть ли, почему-то, не свадебную), и вижу министершу, произносящую речь у гроба, в котором лежит она сама.
Впрочем, в тот день мне казалось, что я не вижу, не слышу, не запоминаю ничего: так полно был я занят утренним известием, такое непреодолимо приковывающее впечатление оно на меня произвело. Откуда, думал я, берется эта бешеная воля, умеющая преодолеть могучий биологический барьер самосохранения? И мне не приходило в голову сопоставить ее с не менее бешеной противонаправленной волею героини совершающегося на моих глазах обряда. Я снова и снова перебирал подробности и мелочи последних дней, пытался выследить причины его поступка, разгадать, что стало поводом к его смерти. (О письме я тогда еще не знал: сержант даже не успел сообщить обстоятельств, но я изначально не сомневался: не инфаркт, не несчастный какой-нибудь случай, ДТП какое-нибудь, — самоубийство.) Я воскрешал его, совсем обычного в последние дни, разве чуть более, чем всегда, педантичного и спокойного: натирающим паркет, бродящим вечерами по квартире и все поправляющим, починяющим: оконный шпингалет, отставшую плитку в ванной, выключатель в прихожей. Перед смертью он привел квартиру в порядок: должно быть, хотел, чтобы у Анечки вышло как можно меньше забот, не понимая будто, сколько их принесет его главный поступок (я имею в виду не психологические, а сугубо бытовые заботы: в связи с похоронами, например, паркет затопчут куда сильнее, чем он был затоптан до его натирки). Такое независимое сосуществование в одном человеке двух противоположных тенденций: гипертрофированной заботливости и высшего эгоизма (если прикинуть года на два вперед, на сейчас — самоубийство, может, обернется тоже заботливостью, но приведение квартиры в порядок с такого отдаления обессмысливается вообще) — так вот, сосуществование двух этих идей, непонимание их взаимоисключаемости уже тогда давало повод заподозрить в его психике некий сдвиг, но по поводу сдвига я предпочел бы поговорить отдельно и чуть подробнее.
Пока же я хоронил Т., мучительно думал о нем, а параллельно в мозгу вертелся известный цинический анекдотец о голове, говорящей туловищу на рельсах: ну как, сходили за хлебушком? Сходили за хлебушком? — это несмотря на то, что я еще и понятия не имел, каким именно способом прекратил он свою жизнь. За хлебушком… ебушком…
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…
Эй, жизнь, привет, подарок!
Ни разу не ударив,
и разменяв задаром
под тару для вина,
бросались мы годами,
ну, а потом гадали:
где гость, а где татарин,
и с кем нам пить до дна…
Я поселился у них за полгода до происшествия. Владельцы квартиры, которую я снимал на улице Волгина, через две недели возвращались из Кувейта, из долгосрочной командировки, и я расклеил объявления с бахромой моего телефонного номера возле ближних метро: я успел привыкнуть к Юго-Западу и не хотел менять его на другие районы. Через несколько дней молодой женский голос предложил мне комнату у «Ждановской», правда, без телефона, зато рядом с метро. Комната устраивала меня не Бог весть как, да и времени до приезда хозяев оставалось достаточно, но голос, видать, заинтриговал, настроил на приключение, — если б я тогда знал, на какое! — и, успокаивая себя тем, что, в случае поступления лучшего варианта, от первого я откажусь всегда, я решился посмотреть.
Было воскресенье. Они завтракали на кухне, но меня к столу пригласить не подумали. (И в дальнейшем все вопросы, связанные хоть с какими-нибудь деньгами, пусть даже пустое чаепитие, оставались у нас сугубо раздельными; так — рассказывают — заведено в некоторых европейских странах, прогнивших от буржуазности; хорошо это или плохо — вопрос сложный; во всяком случае, мне такая система казалась странной, непривычной.) Его я тогда едва заметил и почти не рассмотрел (интересно, что и впоследствии я как-то не успел этого сделать, приглядывался уже к трупу, хотя, как вы сами догадываетесь, когда человеку отрежет голову электричка, приглядываться особенно не к чему), а Анечку, которая, собственно, и вела со мною все переговоры, а затем — расчеты, я рассмотрел сразу, сразу же понял и то, что никакого приключения не произойдет: не потому вовсе, что оказалась она замужем или что очень уж явно и скрупулезно выказывала материальные свои интересы, не потому, наконец, что была немолода или, скажем, недостаточно хороша собою: лет двадцати пяти, с более чем привлекательной чернявой мордочкою и стройной фигуркою, — просто почуял я совершенно чужого человека, чужого навсегда, — и вот тут-то мне и взять бы, как говорится, ноги в руки, но, как ни странно, я уже чувствовал, что попал окончательно, что жить ближайшее время мне суждено именно здесь. Анечка, не прекращая укусывать и пожевывать бутерброд с докторской, рассказывала, что они с мужем живут вдвоем, что он у нее — вот это вот у нее звучало особенно рельефно — физик-теоретик, а сама она биолог, что детей у них нету и пока не предвидится, так что жизнь мне предстоит спокойная, что это их новая квартира, кооператив, а раньше жили у ее родителей, что, всюду поназанимав на первый взнос, они теперь в тяжелом материальном положении (именно в тяжелом материальном положении, а не, скажем, в долгах как в шелках), и на меня лягут ежемесячный кооперативный пай и свет и газ за всю квартиру, за что хозяева и отдают мне в свободное пользование одну из двух комнат и, учитывая мой интеллигентный вид, на поведение каких-либо ограничений не накладывают, разве что чтобы не пил, курил поменьше, не водил гостей и главное — гостий и после одиннадцати старался не слишком шуметь. У меня б, наверное, никогда не хватило совести требовать за жизнь в комнате оплаты целой квартиры, хотя в денежном выражении цена получалась обычная, среднемосковская, — тем не менее я сказал, что согласен, практически помимо воли сказал и только удержал себя оставить задаток, чтобы иметь пути к отступлению. Анечка показала мои будущие полувладения: комната как комната, не большая и не маленькая, не блистающая чистотою, но, впрочем, и не слишком запущенная, мебели — нуль, пол — паркетная доска, и на нем — большая клетка с десятком белых мышей. Про мышей Анечка объяснила, что это с ее работы, из вивария, что они очень милые, нетребовательные, привязываются к людям и оживляют быт. Если, мол, я пожелаю, мыши смогут остаться здесь. Я неопределенно промычал в этой связи нечто по возможности любезное и откланялся.
Сейчас, заново пересматривая воскресную сцену, я все пытаюсь вообразить, что за реакцию вызвали наши с Анечкою переговоры у него, пытаюсь вообразить и огорчаюсь, что не заметил тогда, но интуиция подсказывает, что, если было бы чего замечать, я бы заметил; у него, надо думать, уже к тому времени вошло в привычку скрывать от Анечки свои на нее и на жизнь вообще — реакции.
Всю следующую неделю я получал разнообразные предложения, но в любом из них находил изъян, — меня просто влекло, тянуло в комнату на Ждановской, — и очередным воскресеньем я там и оказался. За полгода, что я там прожил, я не то чтобы наблюдал, а просто не мог не приглядеться к образу жизни моих хозяев. Они казались мне почти классически ординарной парою, тем, что несколько лет назад было принято презрительно называть мещане или обыватели и что я по глупому своему юношескому высокомерию так тогда презирал. Гости к ним почти не ходили, сами они тоже едва не все вечера просиживали дома, принимая изредка родителей его или Анечки (последние, самоуверенные, респектабельные, довольно молодые, прикатывали на вишневых «жигулях», привозили массу сеток и сумок с продуктами). У моих хозяев не было телевизора (одно из немногочисленных и, мне казалось, недолговременных отклонений от классической схемы), и вечера они проводили чаще всего на кухне. Изредка он что-то писал за столом в их комнате, но тоскливая атмосфера дома с тусклыми лампочками в матерчатых абажурцах исключала, по-моему, саму возможность какой бы то ни было интеллектуальной работы — разве кроссворд разгадать. Спать они ложились всякий раз точно в одиннадцать, чтобы к семи утра, когда пора вставать на работу, сон составил бы положенные медициною восемь часов.
В этом несколько неловко сознаваться, но первую пору моего у них проживания я с заранее брезгливым и тем более непреодолимым любопытством ждал, что за звуки станет дарить мне по ночам тонкая перегородка между нашими комнатами; но ночь проходила за ночью, неделя за неделею, а кровать не поскрипывала в специфическом ритме, а Анечка не вскрикивала, не стонала, не заливалась счастливым хохотом, а он не рычал и не скрипел зубами — так что я волей-неволею стал ломать голову над странным этим бесстрастием хозяев, но в нее ничего умнее не приходило, как приписать им интуитивное угадывание возможного моего повышенного внимания первого месяца; заподозрить, например, супружеские измены их размеренная жизнь просто не давала повода. Время, однако, шло, и, хоть специально прислушиваться я давно утомился, мне часто случалось просыпаться и часами лежать, курить, глядя в темный потолок, или читать ночи напролет, — соседняя комната оставалась всегда стерильно тихой и спокойной. Может, он просто импотент? лениво, уже без былого любопытства думал иногда я, начитанный и насмотренный всевозможных сюжетов про современных физиков-ядерщиков. Но нет, непохоже: Анечка бы бесилась тогда, выходила из себя, скандалила по всякому пустяковому поводу, а он бы мучился, комплексовал — они же кажутся вполне довольными жизнью. Он, всегда ровный и спокойный, причем, верилось, спокойствием не волевым, а совершенно естественным, органичным, два раза в неделю покупал Анечке цветы, Анечка принимала их как должное и чувствовала себя прекрасно. Он, правда, на мой вкус несколько чрезмерно тиховат, продолжал я психологические изыскания, послушен судьбе, что ли; вероятно, и физик-то он посредственный, ординарный; такие, впрочем, благосклонно оправдывал я его тут же, гордясь широтою собственных взглядов, тоже нужны науке, и не слишком удивился своей ошибке потому лишь, что узнал о ней уже после его самоубийства: поступка, как мне представляется, весьма талантливого применительно к ситуации. После его смерти я получил и разгадку молчания перегородки: один мой приятель, который пытался утешить вдову, рассказал мне, что та стопроцентно и безнадежно фригидна, и только тогда я более или менее рельефно вообразил, каково бывало ему по ночам. Он, наверное, тоже часами бессонно лежал в темноте и, не имея возможности занять себя хотя бы курением, которое, как я слышал, он бросил в угоду Анечке в день свадьбы, слушал ровное, здоровое, довольное дыхание жены да попискивание белых мышей, которых я, разумеется, выселил из своей комнаты в самый час переезда, но о которых так некстати вспомнил несколько недель спустя.
В начале октября в Студии традиционно проводится капустник: знакомство с первокурсниками. Мы спохватились, как всегда, едва ли не накануне, когда поздно уже оказалось сочинять всяческие шутейные куплеты и сценки, да и лень нам, сравнительно взрослым людям режиссерского курса, было заниматься белибердой — и вот я подал идею с мышами. В чем заключался юмор идеи, я сейчас уже и не знаю, — помню только план, что кто-то из нас выходит на сцену с символизирующим ректора котом в руках, и мыши, сидящие в бутылках из-под молока, пугаются.
Шел обычный капустник: временами смешной, временами скучный; длинный узкий зал Студии набился до предела: люди сидели на стульях, на ступенях, заполняли проходы, выпирали изо всех щелей, последние из счастливчиков торчали за входной дверью на табуретах, выстраивая третий этаж голов; стояла духота, но попытки включить подвешенные к потолку пропеллеры вентиляторов пресекались неодобрительным шиканьем: шум моторов мешал слушать сцену, на которой меж тем пелись песенки, отплясывались канканы, пародировались педагоги и сам Шеф, а также последний спектакль Театра, «Сага о Металлургах», поставленный Шефом в расчете на Ленинскую, но получивший лишь Государственную.
Наконец предоставили слово нам, и мы втащили на сцену стол с десятком молочных бутылок, уже загаженных изнутри точечками помета. Бутылки содержали маленьких белых мышек, доставленных Анечкою с работы по моей просьбе. Некоторые еще трепыхались, пытаясь выбраться из суживающихся кверху стеклянных зинданов, и вблизи было слышно, как в поисках точки опоры постукивают коготочки по гладкой поверхности стекла; остальные — смирились и недвижно пластались на дне. Против ожидания, появление безучастных мышей не вызвало в зале ни смеха, ни даже оживления. Возникло тягостное молчание, в котором стал слышен тихий, но пронзительный, почти ультразвуковой мышиный писк, с каждой секундою сгущающий и без того донельзя тяжелую атмосферу. Явление кота никак не подействовало на утомленных, отчаявшихся мышей; кот вырвался, побежал за кулисы, — но и это, вопреки векам театрального опыта, не отозвалось в зале хохотом, а лишь усилило чувство неловкости, стыда за нас и за себя, что они все это видят.
После капустника зрители подобрее подходили к нам и пытались ободрить, снять с души камень, но от ненужных слов становилось еще противнее, стыднее, и я сам вдруг почувствовал себя белой мышью в стеклянной бутылке на глазах у трех сотен людей. Не знаю, что сталось с мышами потом, кажется, нескольких француженка, у которой недавно умер муж, взяла домой, но не всех же! — во всяком случае, назад, в Анечкин виварий, я их не понес.
Белые мыши в стеклянных бутылках,
бледные люди в квартирах-копилках,
белые ночи над грязной рекой,
а в перспективе — бессрочная ссылка:
вечный покой…
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…
Грехи, года, законы
сменились котильоном.
К тому же очень скоро
вернут нам для услад
наш дворик, где пионы,
где рвутся шампиньоны,
где у забора — споры
ромашки и числа…
Вернувшись с похорон Т., я застал дома его родителей, Анечку и милиционера, не того, не вестника, а нового — старшего лейтенанта. Все двери были настежь, и я увидел, как, уткнув голову в колени свекрови, лежит на кровати Анечка и истерично рыдает взахлеб: дергается всем телом, издает звериные звуки; свекровь с деревянным лицом методически поглаживает Анечкину голову. За кухонным столом его отец, разложив перед собою листы, что-то внимательно переписывает; лейтенант ходит по кухне, курит, и со стороны возникает впечатление завершающей стадии беседы в приемной Конторы, когда душеспасаемый заносит в протокол собственноручные раскаяния и показания на друзей: по существу, мол, заданных мне вопросов имею сообщить следующее, — а сделавший свое дело добрый пастырь, не покидая, согласно инструкции, пасомого, томится праздностью. Те пастыри, правда, редко носят на службе форму.
Лейтенант, как оказалось, вел следствие по делу об его смерти. Мы прошли в мою комнату, и он снял свидетельские показания. По направлению допроса стало ясно, что следствие интересуют в основном два аспекта: степень психической нормальности самоубийцы (это понятно: для наглухо засекреченной статистики: ведь нормальный самоубийца, в отличие от ненормального, выявляет некоторую ненормальность общественного устройства) и — наличие или отсутствие (спокойнее, разумеется, отсутствие) над объектом следствия психологического насилия, могшего к самоубийству привести: тут аспект уголовный, и основной подозреваемый — Анечка. По первому вопросу я, увы, ничем порадовать лейтенанта не смог, хотя бы из принципа, по второму же — отвечал менее твердо, чем надо бы, хотя, собственно, и понимал, что если со стороны Анечки и имело место какое насилие, если Аннушка, так сказать, и разлила масло, то сделала это в области, пониманию лейтенанта недоступной и судом в расчет не принимаемой; к тому же одной Анечкою тут, пожалуй, не обошлось бы. Допрос, впрочем, был бегл и демонстрировал, что для лейтенанта в этом деле серьезных загадок не существует.
Когда официальная процедура окончилась и я подписал протокол, лейтенант перешел на более человеческий тон и отчасти удовлетворил мое любопытство: сидящий на кухне отец снимал копию с предсмертной его записки. Лейтенант, прежде чем изъять и подшить к делу, любезно разрешил родителям прочесть ее и даже скопировать. Ее нашли на письменном столе, где она лежала почти на виду, едва прикрытая последним номером «Силуэта»; Анечка не наткнулась на записку еще вчера вечером, когда начала волноваться из-за долгого отсутствия мужа (он, как обычно, встретил жену с работы веточкою мимозы, проводил до дому, взял хозяйственную сумку и пошел за хлебом), только потому, что не пыталась искать: Анечка, вероятно, изо всех сил не хотела допускать лезущие в голову мысли о таком или менее трагическом, но подобном (уход, например, из дома, а не из жизни) обороте событий. Обнаруженная час назад лейтенантом-следователем, записка и стала непосредственным поводом к очередному истерическому припадку Анечки, который я как раз застал, вернувшись с похорон Т.
Мне тоже — по моему занудному настоянию — позволили прочесть последние его слова — приоткрыть полог над государственной тайною, что я и сделал с большим любопытством, но снять копию, естественно, не пытался. Приступая же к новелле, поначалу об отсутствии копии остро пожалел и решил было съездить к его родителям или в милицию, но, представив неловкость, да и опасность самовольного розыска и осознав, что и так достаточно хорошо помню смысл послания, — раздумал.
Записка начиналась традиционно: он, мол, просит прощенья у всех, кому сделает больно, уверяет, что очень не хотел огорчать кого бы то ни было, особенно родителей и Анечку, и, если бы видел другой выход, непременно бы им воспользовался; впрочем, он прекрасно понимает, что боль так или иначе скоро пройдет, а его отсутствие среди живых принесет всем удобств больше, нежели огорчений, ибо о мертвых вечно не скорбят, и, хотя сейчас эти строки могут показаться жестокими и кощунственными, их правота через пару лет обнаружится неизбежно.
Далее он излагал причины: физика, которую — винить некого — он сам для себя выбрал, пребывает в тупике (прежде, не войдя как следует в суть предмета, он не сумел в этом разобраться), и если даже такие периоды естественны в любой науке, заниматься ею в самое для нее безвременье — чрезвычайно тяжело психологически, во всяком случае — не по нем. Кроме того, постоянные государственные заказы и административный контроль, не позволяющие вести работу в продиктованном интуицией направлении, кажется, нарочно бестолковая организация труда, когда квалифицированным и талантливым людям приходится тратить девяносто процентов времени и сил на черную работу и позиционную борьбу, усугубляют его пессимистический взгляд на целесообразность продолжения своих занятий физикой. Другого же он ничего не умеет и не сумеет делать так же хорошо, да и не видит гарантий, что в иных областях дело обстоит иначе. И еще: индустриализация и коллективизация труда ученых исключает, на его взгляд, возможность серьезных открытий: в институтах накапливают информацию о феноменах и результатах экспериментов, объясняют объяснимое, раздувают мощности оборудования, предел которым всегда виден, тогда как вывести науку из тупика способно разве что озарение гения, сидящего в пустом кабинете и никаким инструментом, кроме способности мыслить широко и непредвзято, не отягощенного. Подозревая себя в мании величия, он лишь в предсмертном письме решается признаться, что провидел в себе возможности такого гения, — в нижнем правом ящике стола лежит статья о кварках, которую он никому не показывал, ибо главная ее идея входит в категорическое противоречие с официальной государственной религией: материализмом, — возможности, к сожалению, безнадежно пресеченные в зародыше системою образования и воспитания. Если же он ошибается в самооценке и образование с воспитанием не при чем — тем более делать ему здесь дальше нечего: возраст возможной реализации он давно миновал.
Впрочем, физика, продолжал он, лишь одна, пусть даже большая, часть его жизни. Другая: семья, родные, друзья, а если реально, ибо с женитьбою ото всех прочих привязанностей он вынужденно оторвался, — только Анюта. Так вот: он понял вдруг, что вовсе не любит ее, — прости, Аня, тебе, наверное, неприятно будет это читать, — и если сначала, когда ему хотелось ребенка, Анечка просила повременить до более удобной поры, стать, как говорится, на ноги, — теперь ему не по себе даже от мысли, что матерью его сына может стать эта женщина. Однако свое охлаждение к жене он не ставит в вину ни ей, ни Богу — одному себе: не сумел сохранить любовь, которая в нем, — он помнит, — существовала точно. Если же он не сумел вовремя понять, что не его судьба жить с этой женщиною, — и в таком случае вина только на нем. Он не представляет, как возможно вдруг прервать ежедневные встречи с работы и покупку цветов, самим же введенные в традицию, потому только, что все это ему надоело, опротивело, потеряло смысл; как сломать накатанный режим отношений, чем постоянно оскорблять ее, которая не при чем: со времени знакомства Анечка, по сути, не изменилась. Развод же опровергает саму идею брака, объяснению чего он посвятил добрую страницу.
В общем, речь в письме шла о том, что коль скоро взрослый мужчина взял на себя определенные обязательства, он вынужден их исполнять, а осознав, что неспособен, — уйти. Он не считает честным прилаживаться к обстоятельствам, изменяя себе и своим представлениям о жизни. За ошибки следует платить.
Я не стану задерживаться на том, как провел ночь во вдруг опустевшем доме наедине с мышами; как назавтра с утра стали появляться разные незнакомые люди: привозили какие-то принадлежности, гроб, венки; как потом доставили и одевали труп, укладывали, прилаживали голову, декорировали цветами поврежденные места; как шли похороны; как Анечка билась два дня в истерике, не позволяя родителям увезти себя из дому, — я не стану задерживаться на всем этом, потому что он, его воля, его сознание, хоть и запустили машину, участия в ее работе уже не принимали.
Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а,
ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла-а…
Нет мук, и нам не больно.
В ограде Рая вольно.
Наверно, лучшей доли
для нас на свете нет.
Что жизнь? Чего там помнить?!
А Рай любовью полон…
Лишь мысль: не желтый дом ли
Господь подсунул мне?
Многие из тех, кому я рассказывал его историю, особенно люди с хорошо развитым здравым смыслом, говорили: ничего, мол, из нее не следует, кроме, разве, того, что не перевелись еще на Руси психи и что нормальный человек нашел бы из столь банальной — подумаешь! — ситуации не менее банальный выход, все и находят. Особенно убеждены в том, что он псих, были те, кто знал от меня некоторые подробности последних месяцев его жизни: как он вязал по вечерам веревочки разными узлами, как лежал однажды — я зашел умыться — в теплой воде ванны, закрыв глаза и держа на весу перевернутые ладонями вверх руки так, что мне на мгновенье показалось: из взрезанных вен вытекают последние капли стерильной, обесцвеченной крови. Должно быть, он прикидывал на себя и другие способы, но я этого не видел.
Да я и сам читал где-то, что люди совершают самоубийства исключительно в моменты психического сдвига. Действительно, помешает что-нибудь человеку в суицидальном намерении, а назавтра случится теплое утро, солнце, удача — и человек вспоминает вчерашний вечер, свои планы как страшный сон, кошмар, произошедший вроде бы и не с ним.
Все это, конечно, верно, и в психическом состоянии человека подъемы необходимо чередуются со спадами (а те в отдельных случаях выходят и за последние пределы) — только вот вопрос: почему, собственно, нормой следует считать именно подъемы? Ведь лучшие наши поступки мы совершаем чаще не в радостном щенячьем или самоуверенном суперменском настроении. В конце концов князь Нехлюдов на протяжении «Воскресения» являет собою классический клинический случай депрессии, а в вышеназванном романе как раз и описывается возрождение князя. Да я знаю и по себе (хотя, разумеется, это ничего еще не доказывает), что самые тяжелые моменты жизни, безусловно, связанные с подавленным состоянием психики, запечатляются в интеллектуальной и эмоциональной памятях как наиболее яркие, а следовательно, и самые, что ни говорите, прекрасные, самые человеческие…
…Теплый вечер раннего лета. Я стою в лоджии и смотрю в окно квартиры, к которой лоджия примыкает: за окном смеется и весело болтает с приятелями (звуков не слышно — я вижу разговоры и смех) женщина, в которую я верил, как в Мадонну, еще десять минут назад.[2] Зрелище невыносимо, и, не стерпев, я отворачиваюсь к перилам. Меня трясет, но сил унять дрожь нету. Боже! Как мне хочется, чтобы Мадонна заметила мое отсутствие, вышла бы ко мне, разубедила, сказала, что я все выдумал, что она любит только меня и больше никого на свете, — и, чтобы мистически заклясть ее к выполнению безумного моего желания, я начинаю мысленно (что ж делать?! — на большее, увы, неспособен: характер, должно быть, не тот!) совершать процесс самоуничтожения.
Я перебираюсь через перила, повисаю на руках (лоджия на первом этаже, но дом стоит на косогоре, и до асфальта — добрый метр), разжимаю пальцы. Земля ударяет по ногам, но не больно, привычно: сколько раз очень ранними утрами я уходил отсюда таким конспиративным путем! Я быстро, столь быстро, что на полпути к цели уже почти бегу, иду по Ульяновской к платформе «Серп и Молот» — каких-нибудь километр-полтора; прохожие не пугаются моего лица: уже совсем стемнело, да если б и не стемнело — что им до меня? Я шагаю вдоль платформы, вот она заканчивается… еще немного… так… Со станции меня уже не заметят… Опускаюсь на корточки, опираюсь руками о колющий шлак, осторожно, чтобы не слишком испачкаться, укладываюсь, ощущаю шеей успокаивающий холодок рельса…
Он был прав в последовавшем за долгими размышлениями выборе способа: действительно, что можно представить себе лучшее, более спокойное, чем эти отполированные, напоенные прохладою брусья стали? Ничего не требуется делать самому, ни готовить и прилаживать петлю, ни добывать ружье и дотягиваться до спуска, ни собственной рукою нажимать на бритву, причиняющую боль, — только лечь на землю, теплую, прогретую за день солнцем, только закрыть глаза и думать о какой-нибудь ерунде или вспоминать, воображать, как медленно и безостановочно крутятся две белые кассеты с треугольными звездами ребер и бесплотный голос поет:
Мы встретились в Раю…
За нашу добродетель
Господь, забравши тело,
и душу взял мою.
Осмысленные слова кончаются, и голос продолжает выводить только малозначащие на первый слух звуки:
потом обрывок мелодии звучит на самой тонкой струне гитары:
снова — кусочек бессвязного текста, на сей раз уже последний:
и коротенький ход гитары, завершающийся так вроде бы неподходящим к минорной, внутренне напряженной, противоречивой мелодии песни и так непохожим на пронзительную сирену электрички светлым, гармоничным и устойчивым аккордом финала:
У попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Он ее убил. И в землю закопал. И надпись надписал, что у попа была собака, он ее любил, и т. д.
Они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины вдруг, как по какому-то общему тайному уговору, выбираются все разом из зимних коконов и удивительно хорошеют. Арсений не пропускал взглядом ни одну, в то же время рассказывая Юре отредактированный, улучшенный вариант автобиографии, вариант, куда не допускались ни полгода безработицы, ни запах коммунальных клопов, ни чужой сын, ни неудачница Лика, ни Ослов и Один Из Отцов, ни ощущение непробиваемой тоски и тупика, крушения всех планов и надежд, — потому возникала сплошная, уходящая в бесконечность золотая цепь удач. Некоторые ее звенья слегка, правда, мутились от дегтя преходящих сложностей и мелких неприятностей, но деготь легко оттирался подручной ветошью нормального оптимизма. Словом, такой биографии мог позавидовать каждый, в том числе и старый друг.
…успел жениться и развестись, купил кооператив на Щелковской: гонорары все же приличные. Дом, между прочим, кирпичный, первой категории, потолки — два девяносто. Естественно, оставил жене с сыном: стараюсь выглядеть мужчиною. Правдами-неправдами выбил себе комнатку — зато не где-нибудь — на Огарева, в самом центре. Доплатить тысчонку-другую — можно и на квартиру сменять. Но я подожду: к нам сейчас переход от Министерства связи строят, скоро начнут долбить. В одно прекрасное утро возникнут эти долбоёбы у меня перед носом, я им пожму руки, поблагодарю и отправлюсь к черту на рога: в Чертаново, в Орехово-Борисово. Но уж бесплатно отправлюсь, на государственный, как говорится, счет. А на сэкономленные бабки куплю машину: Москва не М-ск, тут в общественном транспорте с ума можно сойти…
Блестящий под мелким осенним дождичком, шумел вокруг город. Машины, троллейбусы, автобусы скапливались у светофоров, пропускали толпочки людей, покрытые волнистой бликующей крышею зонтиков. Стоп-сигналы отражались в асфальте фонарями в вечерней реке. Худой как щепка, явно раковый больной, капитан в потемневшей от воды милицейской болонье налаживался пробить компостером дырку в талоне большегрудой, не первой молодости блондинки; черными слезами оползала по лицу тушь с ресниц успевшей промокнуть нарушительницы, но уговоры, кажется, не действовали на неподкупного стража порядка: злой на весь остающийся жить мир, капитан выслушивал переливы блондинкиной речи с мрачной усмешкою. Каждый порыв ветра бросал на аллею посередине проспекта новую порцию желтых пожухлых листьев, шлепал полотнищами утративших яркость, отсыревших афиш о голубую фанеру лотка. За лотком устроился здоровенный амбал — татуировка «СИБИРЬ» на запястье — и занудно выкрикивал из-под провисшего от тяжести дождевой воды полосатого полотняного корыта тента: Ма-асковский цирк! А-аткрытие сезона! Па-аследние билеты!
…когда набралось на пару полновесных сборников, продолжал засунувший руки в карман плаща, сгорбившийся, чтобы за поднятый воротник не затекали струйки дождя, Арсений, я начал бегать по редакциям. Кое-что взяли в «Меридиане», в остальных — отказ. Бронза, говорят, не промокает. Что? спросил Юра. Стихи у меня были: бронзовый Пушкин вымок насквозь… Так вот: бронза, говорят, не промокает. А-а, отозвался Юра. Понятно. Пришлось забираться с другого конца: теща устроила в журнал, втянулся, стал своим человеком, пошли публикации: два репортажа со строек коммунизма — подборка лирических стихов, интервью с Героем Социалистического Труда — три философских сонета и так далее. Сейчас вот собрал книжку для печати, один знакомый критик… может, слышал? Владимирский… ну, не важно… он обещал в «Молодой гвардии» подтолкнуть.
Валящий косой массою снег хлестал по лицу, забивался в рот во время разговора. В пять часов вечера темнота была уже полной, и машины, уткнувшись фарами в белую стену на расстоянии вытянутой руки, ощупью, как слепые, передвигались по проспекту, виляли задами при каждом торможении у светофора или перебегающей дорогу женщины с авоськами. Горящие фонари, утратив в пелене арматуру, светились где-то наверху, точно пробравшиеся-таки сквозь волнистые туманы луны.
…Перекусим и поедем в один дом. Там как раз этот критик ожидается — мне с ним необходимо встретиться по поводу книжки, и обещали любопытную девочку с песенками. Так что может оказаться и вполне интересно. Ты прости, Ася, но мне сегодня никуда не хочется. Пойдем лучше посидим в кабаке, заодно и перекусим. Арсений украдкою взглянул на уличные часы, едва видные за снегопадом: ладно, годится. Только имей в виду: я совсем не при капусте. Да брось ты, о чем разговор! Ну, смотри. Эй, такси! Шеф!
Арсений примерял разные времена года на день действия романа, и все они, казалось, одинаково подходили. Можно пристегнуть «ДТП» даже к лету, обозначив последнее несколькими штрихами: густой разношерстной толпою приезжих, запасающихся московской жратвою и трикотажем; мягким от жары под ногою асфальтом; пролетевшим по проспекту оранжевым мотоциклом с девушкою в безрукавом ситцевом платьице на заднем сиденье: платьице развевалось бы, билось по ветру, приоткрывая на почти не фиксируемые глазом мгновения белые трусики в горошек. Правда, в случае лета пришлось бы порыться в предыдущем тексте в поисках всякого рода пальто и освободить первый от последних — но это не Бог весть какой труд. По тексту были разбросаны и более точные, чем пальто, привязки ко временной оси, друг с другом, впрочем, не совпадающие: черносотенная статья дирижера Жюрайтиса против парижской «Пиковой дамы» Любимова-Шнитке-Боровского (клочок этой статьи Арсений передал по радио в утренней сцене на кухне у Лики) появилась в «Правде» ранней весною 1978 года, а материал для гранки, начинающей пятую главу, Арсений дословно позаимствовал из редакторской колонки номера первого «Советского экрана» за год 1979-й. Несоответствия отражали значительно большую по сравнению с протяженностью действия романа протяженность работы над ним, ну да ладно, думал Арсений, не в мелочах суть, но со временем года определиться все-таки надо, памятуя о финальной сцене книги.
Лето, пожалуй, подойдет не очень, московское дачно-отпускное лето, в которое никогда никого не застанешь, — слишком со многими хотелось свести Арсению Арсения в романный день. Зима? Пролежи беспамятный Арсений остаток ночи и утро в заснеженных кустах на берегу промерзшего до дна канала — очнуться бедняге удастся уже вряд ли. Остаются, стало быть, весна и осень, и не тем весна лучше, что именно веснами обычно устраивают в Москве запись на автомобили, хотя без особых резонов правдоподобие сбрасывать со счетов тоже не стоит, а тем, что будит в людях нечто, в остальные времена года как будто спящее, заставляет жить на ином накале: оттого, наверное, так учащаются веснами инфаркты. Хороша весна еще и тем, что в возможность возрождения промерзшего, истерзанного, избитого, сплевывающего на тротуар зубы Арсения поверится больше, если оно произойдет синхронно с остальной природою.
А к возрождению Арсения Арсений стремился достаточно искренне.
Итак, они шли по залитой предвечерним солнцем улице, и то, что серым рабочим утром казалось совсем незаметным, бросалось теперь в глаза: наступала весна, и это был чуть ли не тот самый день, когда женщины… Только зачем, спрашивается, Арсений опять ведет героев в ресторан? Два ресторана в «Проверяющем», вэтэошный гадюшник четвертой главы, Дом актера в Н-ске да еще один сибирский кабак предстоящего «Страха загрязнения»! — не слишком ли хватает и этого?! И потом: почти везде музыка. Какие-то ансамбли, песни…
Ладно, коль Юра уж пригласил Арсения в ресторан, Бог с ними, пускай едут! Не станем лишать героя нечастого удовольствия хорошо поесть. Но это — в последний раз! И чтобы никакой музыки, никаких, понимаете ли, ансамблей!
Ресторан только что открылся с перерыва, и в зале было почти пусто. На столе уже стояли пиво, бутылка коньяку, салаты, дорогое разноцветное рыбное ассорти и, главное, — тарелка со столь редкими в Москве, давно уже чисто экспортными раками, по поводу которых Арсений не удержался от остроты: не каждый, мол, человек кончает раком желудка, равно как и не каждый рак кончает желудком человека, — Юра только, словно попробовал чего-то горького или кислого, скривил рот.
Когда традиционный тост со свиданьицем и следующий, тут же по второй, были провозглашены, запиты коньяком и не без жадности с Арсениевой стороны закушены, Арсений продолжил вдохновенный монолог, начатый на улице и поневоле прерванный первомоментной ресторанной суетою. Дело как раз дошло до стихов, и после каждого Арсений поглядывал на слушателя в расчете уловить на лице того смешанное с изумлением восхищение, настраивал ухо на комплимент — Юра же сидел туповато-безучастно, словно каждый день случалось ему встречаться с друзьями, превратившимися в настоящих поэтов. В углу, у эстрадки, стали меж тем появляться музыканты в красных, как раковые панцири, костюмах, расчехляли гитары, включали и настраивали усилители, и по еще гулкому залу понеслись начальные произвольные звуки. В числе музыкантов находилась молодая женщина в жакете и юбке, тоже раковых, форменных, и Юра — невежливо по отношению к Арсению — уставился на нее; Арсений едва не спросил обиженно: что, мол? баба тебе лучше стихов? — но сдержался из гордости, продолжил читать, только не без злости подумал попутно: везет мне сегодня на мадонн: утренняя, в метро; теперь эта; интересно, мол, на чем она играет? на саксофоне? на трубе? может, поет? Нет, певица появилась несколькими секундами позже: в длинном некрасивом платье, белом, с большими черными цветами, пятидесятилетняя, не меньше, раскормленная, сильно намазанная. Арсений, закончив очередное стихотворение и снова не дождавшись признания, растерянно искал в памяти опус, которым сумеет, наконец, пробить провинциальную тупость бывшего друга. Вот, тоже не из сборника, наконец выбрал Герцена, пересекающего Ла-Манш. Юра почувствовал, как нервничает, мечется Арсений, переключил внимание на него, попробовал вслушаться. Что, и это не нравится? почти уже со слезою в голосе спросил Арсений. Почему не нравится, Ася?! буркнул Юра. С чего ты взял? Очень хорошие стихи. Хочешь еще? Конечно. Только давай выпьем сначала, сказал Юра и опять поглядел на музыкантшу. Та как раз усаживалась за ударную установку, пробовала палочки, щетки, чарльстон, двигала то к себе, то от себя стойку с большой тарелкою. Может, за нее и выпьем? спросил Арсений саркастически, перехватив Юрин взгляд. Можно и за нее, равнодушно согласился Юра. Так я читаю? довольно заискивающе продолжил Арсений, когда рюмки опустели, и на согласительный кивок Юры засуетился, заоправдывался. Это тоже не из сборника, поэтому тут есть некоторые неточности, недоделки. Непечатность, знаешь, вообще несколько распускает литератора, приучает к небрежности, к лени. К безответственности, что ли… А что же у тебя в сборнике-то будет? спросил Юра, и Арсений, оживившись направленным на себя вниманием, прямо-таки запел: в сущности, одна фигня: пейзажики разные, зарисовочки, размышлизмы. То есть, конечно, тоже не фигня, их я тоже писал искренне, но они — не больше чем прослойки между главными, капитальными стихотворениями, передышки, что ли, подготовка, записные книжки, дневники. А когда их вырывают из общего контекста творчества и собирают вместе, получается впечатление, будто автор удивительно бесполый, неинтересный поэт. Это, впрочем, надеюсь, только на поверхностный взгляд. Ну, естественно, и паровозы. Что? спросил Юра, глядя на прекрасную ударницу. Паровозы, раздраженно ответил Арсений. О Родине, о Партии. Или что-нибудь Военно-Патриотическое. Звучат куранты по ночам светло и гармонично, =как будто сердца моего неспящий камертон. В таком вот, примерно, духе. Чушь собачья. Только тут ничего уж не поделаешь, — иначе никогда с места не сдвинуться. Да что я?! Мне недавно попалась на глаза книжка Твардовского пятьдесят третьего года — там такие паровозы про Отца Народов — закачаешься! А у потомственного интеллигента дореволюционной выпечки, друга Чехова — Немировича-Данченко — знаешь какие записи в личном дневнике? Как завтра сам Иосиф Виссарионович придет смотреть, что там во МХАТе за «Трех сестер» поставили, и давать руководящие указания. Прямо трепетные записи. Не в смысле даже страха, а эдакого экстатического благоговения. Тогда все же времена были другие, заметил Юра, и в его голосе почудилось Арсению осуждение, Какие другие времена?! Какие другие?! А сейчас — что, лучше, что ли?! В Юрины планы, вероятно, не входило обижать Арсения, поэтому Юра примирительно прижал к столу руку друга, не кипятись, сказал. Да нет, возразил Арсений. Конечно, другие. Ты прав. Не сажают, не стреляют. Только, знаешь, книжку хочется очень. Возраст уже. Пора, и, словно извиняясь, улыбнулся. Вот давай за книжку и выпьем, потянулся Юра к бутылке. Если честно, добавил Арсений, она получится очень так себе. Зато следующая, надеюсь…
Друзья символически, не сдвигая рюмок, чокнулись, выпили. Народу в зале той порою прибавилось, музыканты готовы уже были начинать. Прочесть еще что-нибудь? спросил Арсений, смачно прожевав порядочный кусок севрюжины, которым закусил коньяк. Читай, конечно, — Юре явно было жалко Арсения. Вот, слушай. Это тоже из тех, что не войдут:
Есть кафе-развалюшка
у Никитских ворот,
в коей шапок старушка
в гардероб не берет…
действительно, не берет ведь. Сопрут, говорит, а мне отвечай. Ты не оправдывайся, психотерапевтическим тоном сказал Юра, продолжай. Я и не оправдываюсь. Поясняю только.
Где в дыму серо-сивом
запивают вмолчок
подающимся пивом
приносимый «сучок».
Дым клубится и виснет,
и, забыв о делах,
там милиция киснет
в прокопченных углах…
Но тут как раз грянул оркестр, и продолжать стало невозможно. Арсений злобно уставился на ударницу в жакетике: лицо ее было равнодушно, палочки в руках точно и автоматически гуляли между барабаном, тарелкою и чарльстоном. Видал? спросил Арсений, отрывая раку клешню. Как музыкантша? и, не дожидаясь ответа, продолжил: какое лицо! а? прямо мадонна! Влюбляйся и сонеты пиши. И розы каждый день таскай — в ванну. А она, сука, со всем оркестром спит! Киряют. Башли после работы делят! Появилась певица и, обнажив в ослепи тельной улыбке двойной ряд золотых фиксов, запела: Хэлло, Долли! Стало совсем громко. Арсений поморщился и добавил: интересно, сколько им надо дать, что бы замолчали? Юра неискренне улыбнулся бородатой шутке приятеля, не отрывая глаз от прекрасной ударницы, и Арсений решил додавить: и ведь не подступишься! На драку нарвешься или еще на что-нибудь. А толку — чуть. Их сейчас не купишь — у них денег побольше, чем у нас с тобой. Говорят, московские бляди — самые дорогие бляди в мире. А идеалам она цену знает давно — по лицу видно, по выражению глаз, но, заметив, что Юре не слишком нравится обвинительная речь, завершил примиряюще: а вообще-то, конечно, жаль. Ну, а как у тебя? Что у меня? очнулся Юра. Что может быть у меня! Работаю все там же, в вычислительном, заведую техникой. Квартиру по лучил на линиях, у ипподрома. Нормально, в общем… Наших видишь кого? Редко. Марк в Нефтяники переехал. Предзащиту прошел. Хымик — дипломатом в Норвегии, в М-ск и не заглядывает. Вовка Степанов родил уже четвертого. Волжанин в университете преподает. Ты знаешь? у нас университет открыли. Возле Захламино. Волжанин противный сделался, жадный, важный. Пару раз собирались — больше как-то и не тянет. Юрка Червоненко все по командировкам мотается…
Большинство ребят из их студенческого театрика, как и следовало ожидать, стали и остались инженерами, вот Юра, например. Девочки повыходили замуж, нарожали детей. Это все было в порядке вещей. Театрик вытолкнул — или мог бы вытолкнуть — в иную среду только, пожалуй, пятерых: самого Арсения, Марка, Равиля, Вовку Степанова и Хымика. И то Хымика — в совершенно неожиданном направлении.
Марк был их режиссером. Тем, кто знал его только по театрику, казалось, что всю свою энергию с блеском, присущим таланту, Марк вкладывает лишь туда. Тем же, кто знал его только по институту, казалось, что занимается Марк одними учебою и наукой, — так явно выделялся он среди даже самых способных ребят курса. Ко времени получения Марком красных корочек диплома с отличием театрик из обычного, каких много, студенческого коллектива превратился в нечто более значительное: юмор сменила сатира, причем сатира настоящая, злая, включающая в круг своих объектов самое Идеологию, что в тот уникальный кусочек времени, когда и Солженицына выдвигали на Ленинскую премию, оказалось возможным даже в М-ске. Театрик занял одно из призовых мест на первом (получившемся и последним) Всесоюзном фестивале студенческих театров, перешел из институтского подчинения в городское, начал ездить на гастроли, и попасть на его спектакли стало труднее, чем на спектакли трех профессиональных м-ских театров.
Марку пришла пора делать выбор профессии, и он испугался выбрать театр. Какой он инженер — Марку, казалось, уже известно. Каким же он станет режиссером, он не знал. Успех в провинциальной самодеятельности ничего, он полагал, не гарантирует. А Марку требовались гарантии. Разумеется, выбор был для Марка нелегким и, реализовавшись во мгновенной, скоропалительной женитьбе, еще долгое время не давал Марку покоя. Как-то за полночь, когда Арсений и еще кто-то из театрика сидели, как часто случалось, у Равиля, позвонил обычно в таких встречах не участвовавший Марк и, спустя короткое время, прикатил на такси, уже поддатый, с двумя бутылками водки, рассованными по карманам. Ребята, сказал с жуткой тоскою. У меня сын родился! Давайте, ребята, выпьем! Да. Это был конец. Теперь возможностей отступления, перевыбора у порядочного Марка не оставалось. И в землю, как говорится, закопал, и надпись надписал.
По инженерной, однако, линии все складывалось не так чтобы очень: сверхзакрытая тема со сверхзакрытого ящика требовала столь же сверхзакрытых консультантов, оппонентов, совета, очереди к которым тянулись годами, да еще к этим нормальным годам прибавились и годы реорганизации ВАКа. Судя по всему, раньше чем к сорока кандидатом вундеркинду Марку было не стать. Когда Арсений, а за ним и Равиль поступили на режиссерские факультеты столичных ВУЗов, Марк еще больше замкнулся и помрачнел. Во время редких встреч он твердил: молодцы, ребята! честное слово, не ожидал! ужасно за вас рад! — но радости в его голосе слышалось мало.
Марк сильно полысел и располнел, его некогда уморительный юмор переродился в желчный, монотонный сарказм. Любой разговор с Марком превращается сейчас в скучный, казуистический спор с позиций здравого смысла, железной логики, выявляющих полное равнодушие к предмету обсуждения.
Встречаться с Марком стало неинтересно.
Перед Вовкою, который был моложе их всех, проблема выбора не стояла никогда: поступив в институт из глухой прииртышской деревушки, в М-ске он случайно открыл, что родился актером и только не знал об этом раньше. Не понятными никому путями он мгновенно влазил в шкуру человека любого пола, возраста, национальности, профессии — чего угодно — и умел показать зрителям, о которых никогда не забывал, эту шкуру со всех сторон, интуитивно избирая наиболее острые, яркие ракурсы; никакие системы никаких станиславских ему не требовались. Но Вовка носил заметный горб, а лицо и шею покрывала сплошная рельефная корка угрей и фурункулов с белыми точечками засохшего гноя и черными — закупоренных пор. Болезнь не поддавалась лечению. Много уходило времени и усилий, чтобы приучить глаза, мозг, эмоциональный аппарат к особенностям Вовкиной внешности и смотреть сквозь, за них. Во всяком случае, такая работа оказалась не по плечу приемным комиссиям ни одного из театральных ВУЗов, куда Вовка несколько раз пробовал поступать, — впрочем, может, следовало и признать правоту членов комиссий. Каждая неудача с профессиональным театром усугубляла и без того достаточно мощные Вовкины комплексы, и к женщинам, даже самым завалященьким, Вовка никогда и не пытался подступиться. Да и разговоров о бабах избегал даже с самыми близкими друзьями, так что оставалось только догадываться, что творится в части его души, отведенной Богом интимной стороне жизни. По характеру Вовка был правдоискателем и мог, не стесняясь, ввалиться ночью неглиже в соседний номер гостиницы, где театрик стоял на гастролях, или в соседнюю комнату общаги, чтобы на полном серьезе спросить: ребята! А в чем, собственно, смысл жизни? или: а что такое любовь? — спросить и наивно ожидать от своих старших, умных и полноценных товарищей немедленного и исчерпывающего разрешения проклятых вопросов человечества. С некоторых же пор, заметив веселое умиление, которым его выступления встречаются, Вовка начал своим правдоискательством слегка и кокетничать.
Открытие, что может существовать на свете женщина, которая станет его любить, да что любить? — тер петь рядом! — грянуло над Вовкою громом среди ясного неба и переломало все представления, всю жизнь, ответило разом на все ночные вопросы и бросило в объятья давно не молодой вдовы-аптекарши с соседней улицы, той самой вдовы, к которой Вовка частенько захаживал за дефицитным польским средством от угрей, вознаграждая ее к себе внимание рыночными цветами подешевле.
И сейчас гениальный актер, отработав на заводе положенные восемь часов, с наслаждением стирал пеленки одного за другим появляющихся наследников. И в землю закопал, и…
Слово гениальный Арсений не брал в кавычки сознательно.
Хымик был комиком. Когда он появлялся на сцене, в зале возникал смех, хотя во внешности Хымика ничего смешного вроде не заключалось. К химии Хымик отношения не имел, а прозвище получил от особенно забавно в одной из миниатюр произносимого словечка. Хымик спокойно работал инженером, и сцена как профессия его не влекла, являясь хобби чистой воды. По мере того как театрик становился театром, Хымик чувствовал себя в его спектаклях все менее органично, а на репетициях все сильнее скучал. Однажды Хымик опоздал на прогон, что расценивалось у них как сверхЧП, и сказал с порога: мне предложили работать в КГБ. Где-где? переспросил Арсений, готовый расхохотаться: он не сомневался, что имеет место очередной уморительный розыгрыш Хымика, предпринятый с целью сдемпфировать опоздание, предупредить тяжелые паузы Марка, цитаты из Станиславского и Немировича-Данченко и прочие элементы обычного в подобных случаях ритуала экзекуции. В КГБ? Хохота, однако, не прозвучало: Хымик стоял серьезный, растерянный, с опрокинутым лицом и покорно слушал всеобщую паузу. Да, отношение к упомянутой Хымиком Организации сложилось у них у всех априори вполне определенное, хотя впрямую с Нею не сталкивался до сих пор из них никто, во всяком случае, не признавался, что сталкивался. Хымик оказался первым. Он полагал, что в нарушившем паузу монологе советуется с ребятами, выдвигает, при очевидных всем против, аргументы за: квартира, которую Они обещали дать немедленно; многобольшее жалованье и надбавка за звездочки; перспектива учебы в высшей дипломатической школе; истерические настояния тещи и жены; самый веский, наконец: род службы — транспортный отдел, всего-то навсего — контролировать, чтобы с поездов и самолетов не выходили в закрытый М-ск транзитные иностранцы, — вроде бы совсем и не то КГБ, которое КГБ, — полагал, что советуется, — на самом же деле все уже, чувствовалось, решено. И, как говорится — в землю!..
Формально Хымик из театрика не ушел, но это, безусловно, случилось бы исподволь — служба! — не развались театрик к тому времени сам собою: достигнув уровня почти профессионального, а в некоторых отношениях даже последний превысив, театрик должен был либо скакнуть в это качество, чему, кроме финансовых, идеологических и бюрократических сложностей, мешало нежелание большинства ребят менять размеренную инженерскую жизнь на нечто неопределенное, либо кончиться. Произошло последнее. На дымящихся развалинах, сумев прилепиться к одному из заводских Домов культуры, Арсений с Равилем организовали театрик новый. Хоть пьесы там ставились совсем в другом роде: сатиру дозволять перестали, уровень самодеятельной драматургии уже не удовлетворял, — дух остался прежним, разве еще сгустился, стал злее, ироничнее, — и это не прошло мимо внимания кооптировавшей Хымика Организации. На спектакли зачастил невзрачный человечек, подъезжающий к Дому культуры на черной «волге». Однажды поздно вечером он сгонял директоршу Дома за книгою Пушкина, чтобы убедиться, что слова все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше, которыми начинался один из Арсениевых — с Вовкою в главной роли — спектаклей, написаны разрешенным классиком, а не выдуманы самим Арсением в подрывных целях.
Огромный сибирский город М-ск битком был набит ящиками, ящичками и ященками. Соответственно их числу запроектировалось и число шпионов. Соответственно числу шпионов — число лейтенантов железновых и майоров прониных. Соответственно же числу последних выстроили самое большое и, несмотря на первый гранитно-красный этаж, — самое серое в городе здание. Ящики, ящички и ящонки выпускали устарелую продукцию и абсолютно шпионов не интересовали, но разнарядка оставалась нерушимою. Чекисты, намаявшись бездельем и решив хоть как-то отработать свой хлеб с маслом, а может, и получив сверху соответствующие инструкции, запланировали в М-ске идеологическое дело. Самым антисоветским элементом города признали Арсения: разговоры, самиздат, анекдоты, знакомство и переписка с политическим хулиганом Галичем, наконец! — и пришлось бы Арсению туго, не сделай он после дружеского Хымикова предупреждения (Хымик долго расписывал, чем рискует, разглашая государственную тайну) Химиком же подсказанный ход конем. Кавалерийский наскок привел Арсения на черную клетку квартиры главного идеолога М-ского КГБ полковника Горбунова, с дочерью которого Арсений по случаю учился в одном классе. Полковник учел чистосердечное стремление Арсения осознать ошибки и сыновнее к нему, полковнику, доверие и заменил серию допросов с показательным судом, а — не исключено — полковник продемонстрировал значительную вертикаль указательного пальца! — и лагерем в финале — серией отеческих бесед.
Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и пунктуальностью являлся — безо всяких повесток — ежедневно, за вычетом выходных, — в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и выкурил блока полтора белого болгарского «фильтра», не поступавшего в продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном: воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить народа вовнутрь.
Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали. Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик, предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда, собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном классе с дочерью полковника Горбунова?
Безусловно, моим призванием всегда была именно режиссура. Режиссура в смысле составления из готовых кирпичиков, выстраивания большого целого. Даже за ДТП, такой важный, такой личный роман, за который я обязательно рано или поздно, может быть, даже сегодня, примусь, — даже за него я с удовольствием усадил бы несколько умных и способных литераторов, оставив за собою лишь разработку общей структуры да художественные решения каждой главки. Занимаясь в детстве рисунком или акварелью, я изучал их до тех пор, пока, как мне показалось, не постиг всех их возможностей, однако тратить жизнь на то, чтобы научиться реализовывать возможности собственноручно, я не пожелал, а стал набрасывать графические идеи рисунков или колористические — акварелей. Начав — увы, слишком поздно! знакомиться с музыкою, не разучив еще и сонатины Клементи, я уже бросил маломощный и однотембровый рояль ради оркестра, которым, едва узнал его палитру, стремился дирижировать. В нашем с Равилем театрике дела шли неплохо лишь потому, что не слишком честолюбивому и хорошо понимающему актерскую природу и тонкости людских взаимоотношений Равилю не скучно и поначалу не обидно казалось кропотливо наживлять мясо на сконструированные мною скелеты. К середине второго института, разобравшись немного в сути дела, я понял, что настоящий театр — вовсе не тот синтез слова, музыки и статичных и динамичных пластических искусств, к которому я стремился, а, в сущности, — соло актеров, тем менее нуждающееся в гарнире, чем актеры талантливее, — стало быть, занятие не мое. Все, естественно, катилось к авторскому кинематографу, к постановке картин по собственным сценарным идеям, которые разрабатывали бы под моим контролем профессиональные сценаристы. Если говорить об оптимуме, я предпочел бы стать голливудским продюсером, каким он написан Фиццжеральдом в «Последнем магнате». Переигрывать институт, однако, казалось поздно, и я решил, что моих энергии и способностей достанет, чтобы попасть в кино даже с театральным дипломом.
Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у начальства, чтобы картину по одному из шефовых программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой, монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое время в группе ко мне относились как к завтрашнему режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и, будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату: ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня, сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта и прорывался в кабинеты. Снова — отведенные глаза, снова — невнятное бормотание, снова — подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто, либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец к губам, потом — им же — в правый угол потолка, что означало не то начальство, не то — спрятанный микрофон, которого конечно же там не существовало, а впрочем, кто знает? — и, наконец, разведенные руки: против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф: Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум, полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по симптомам, это Контора, а если так — дрыгаться бесполезно, что он, мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего друга, — хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться — так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром, ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно, дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.
Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие во мне талант и ценящие его, убежденные — по высказываниям — либералы, теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват (в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко, вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй же — демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд. Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной переходила в интеллектуально-волевую, стало быть — невозвратимо гибла.
После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем, правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться: мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при случае, может — самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не хотелось, — переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что садиться за карточный стол с заведомыми шулерами или надеяться разорить огромное казино.
Далее шли более полугода безработицы (в грузчики, шоферы и лифтеры с высшим образованием у нас не берут), омерзительные семейные сцены, в которых, кроме Ирины, принимал участие весь фишмановский клан, унизительные выпрашивания полтинников на сигареты. Я готов был поехать в любую тмутаракань, подальше от фишманов и московских кагебинетов, стать самым очередным, самым детско-сказочным режиссером, но оказалось, что на той шестой части земного шара, где меня угораздило родиться, места мне не находилось вообще. Нащупать щелочку в обставшей меня стене помогла теща, не столь, впрочем, из любви ко мне или к справедливости, сколько из тяжелой нужды: Фишманы как раз нищенствовали: не хватало денег на достройку над дачею третьего этажа. Тещина, по еврейским каналам, протекция перевесила даже Их запрет, и я стал штатным литсотрудником одного из московских журналов. Впрочем, возможно, запрет туда просто не дошел: ничто, писал Герцен, так не охраняет от дурных российских законов, как столь же дурное их исполнение.
Долгое время я пребывал в прострации: слишком трудно примириться с потерею надежд на любимую работу, к которой так упорно прорывался несколько лет подряд. Потом меня отвлекли покупка кооператива, развод, выбивание в исполкоме комнаты. Потом, когда это все кончилось, я чуть ли не с удивлением обнаружил себя давно и прочно сидящим за редакционным столом и подумал, что жить все же как-то надо. Подумал даже, не легкие ли заработки и стремление в полуэлиту влекли меня к кинорежиссуре? — об искусстве-то в нашем кино говорить нелепо! Постепенно появились новые цели: Союз журналистов, «жигули», по которым, привыкнув к фишмановским, я дико тосковал, сборник стихов, наконец, в «Молодой гвардии». Я стал обрастать связями, писал огромное количество самой дикой муры в любые издания — лишь бы платили. Папка с вырезками пухла, сборник потихоньку продвигался, переводы из разных городов скапливались на сберкнижке.
В землю, в землю, в землю…
Впервые дав возможность Арсению выговориться, Арсений оказался столь увлечен страстным, горьким и на первый слух нерушимо логичным монологом своего героя, что переносил слова на бумагу зачарованно-автоматически, не успевая пропускать их сквозь призму писательского своего скепсиса. Позже, перечитав, Арсений, искушенный написанною уже третью ДТП, ясно увидел, как тенденциозен монолог едва дожившего до середины романного дня Арсения, — однако рука просто не поднялась вставить ни замечание о том, что план, идея в искусстве — не более чем три процента конечного результата; ни о том, что, скорее всего, никакие Они никаких запретов по поводу Арсения никуда не рассылали, а главным Арсениевым врагом стал, разумеется, собственный его язычок: легко и не без самодовольства создавая себе репутацию левака, пусть даже не из одного пижонства создавая, но отчасти и по простодушной искренности и духовному жару, Арсений сам подсказал конкурентам, а те — начальству способ не подпустить выскочку к пирогу, которого всегда кажется слишком мало, — не подпустить так по-нехитрому хитро, чтобы оставить Арсения чуть ли не удовлетворенным собственными значимостью и государоопасностью; ни о том, что невзятие Шефом в свой Театр актера Ю. тоже не имело никакого отношения ни к министру, ни к Конторе: в жене Ю»., которую пришлось бы зачислить в труппу вместе с супругом, премьерша Театра, она же — любовница Шефа, усмотрела опасную конкурентку и устроила Шефу такой семейный скандальчик, что Шеф вынужден был срочно искать повод для расторжения уже подписанного контракта, ни о том, наконец, что какую-никакую работу, чтобы не стрелять у тещи на сигареты, найти в Москве можно всегда, а если согласиться на провинцию — и подавно, — рука просто не поднималась сделать все эти поправки и вставки, и не потому только не поднималась, что не хотела нарушать цельность и подлинность монолога, но и потому еще, что чувствовалась в нем какая-то безусловная правда об их стране, где чего-чего, а поводов для обмана Арсения или актера Ю. всегда достаточно-предостаточно.
Поводов, выглядящих более чем убедительно.
Каждой весною в Москве, в каких-то заброшенных окраинных клубах, в уголках парков, на бульварах — где когда — собирается странная публика: одетые во все самое лучшее, часто чужое, и от этого жалкие и смешные девочки; сорокалетние, выхолощенные жизнью старухи, доступными им средствами создающие — так им кажется — иллюзию бодрости и молодости; красивые мальчики с готовностью на лицах к порочной любви; дошедшие до ручки необратимые алкоголики разного пола и возраста, что удерживаются в эти дни любыми силами от привычного, необходимого допинга… — всех не перечесть. Однако при неимоверном разнообразии их объединяет трудно выразимая, но с лету уловимая черта: актеры из провинции.
Эти сборища, будто перенесенные в нетронутом виде в сегодня из предыдущего века, называются актерскими биржами. Не ужившиеся в театре правдолюбы пробуют поменять шило на мыло; выгнанные отовсюду алкаши надеются еще раз провести какого-нибудь директора, да заодно и себя; режиссеры пытаются пополнить труппу недостающими типажами и прячут в глубину души — чтобы не сглазить — мечту: раскопать в навозной куче жемчужное зернышко таланта. Словом, тяжелая, гнетущая атмосфера неофициальной и потому удивительно живучей организации вся состоит из надежды.
В этом году на бирже видели Равиля. Что он там делал: выбирал, предлагался ли, куда канул после, — осталось неизвестным. Впрочем, о Равиле ходили и другие слухи: и будто он, мусульманин, ездит с какой-то бригадою, кроет золотом купола церквей и будто устроился служить в милицию. Одно только можно сказать наверняка: к тридцати пяти годам он не успел еще прославить свое имя.
Ибо Он поступит как человек, который, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им имение свое. И одному дал он пять талантов,[3] другому два, иному один, каждому по его силе; и тотчас отправился.
Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел другие пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел, и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего.
По долгом времени приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И подошед, получивший пять талантов, принес другие пять талантов и говорит: господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего. Подошел также и получивший два таланта и сказал: господин! два таланта ты дал мне; вот, другие два таланта я приобрел на них. Господин его сказал ему. хорошо, добрый и верный раб! в малом ты был верен; над многими тебя поставлю; войди в радость господина твоего.
Подошел и получивший один талант и сказал: господин! я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал! и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле: вот тебе твое. Господин же сказал ему в ответ: лукавый раб и ленивый! ты знал, что я жну, где не сеял, и собираю, где не рассыпал. Посему надлежало тебе отдать серебро мое торгующим; и я, пришед, получил бы мое с прибылью.
Итак, возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится; а у неимеющего отнимется и то, что имеет. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Там будет плач и скрежет зубов.
Мф., XXV, 14–30
…
…
Певица допела Хэлло, Долли! и Арсений протянул: да-а-а… потом добавил: помнишь, у Равиля песенка была: друзья мои, мы вместе отплывали в неизвестность, — куда теперь нацелен ваш компас? Как там дальше? Не пощадили бури… подсказал Юра. Вот именно, подтвердил Арсений, не пощадили бури наших парусных флотилий, = разбились в щепки наши корабли… Впрочем, слишком романтично. По мне, мы скорее являем эдакое кладбище с покосившимися крестами и надписью над воротами: здесь зарыты собаки. Кстати, как поживает Галка? Ты знаешь, Арсений, ответил Юра, Галя не поживает. Галя умерла. Две недели назад. От рака… И, словно в подтверждение сказанному, показал рукою на тарелку, полную красной шелухи. В этом-то все и дело. А стихи у тебя, конечно, хорошие. Арсению стало ужасно неудобно. Он не знал, что ему делать, как вести себя, о чем говорить. И в землю закопал? чуть не вырвалось из него. Оркестр, как назло, шебуршал нотами, никак не мог начать новый номер, и над столом висела тишина. Арсений снова поглядел на ударницу, та, кажется, и действительно очень походила на покойную Юрину жену. Сколько ж ей лет было? выдумал, наконец, Арсений вопрос. Тридцать? Двадцать девять… с половиной… Ч-черт! А я думал: раком заболевают только после сорока! выругался Арсений и тоже покосился на тарелку. В общем, так оно и есть… но… видишь вот… Юра уже почти плакал. Ты извини, сказал Арсений, что я тебе стихи дурацкие читал, про сборник рассказывал. Никакие они не дурацкие, брось напрашиваться на комплимент! ответил Юра и заплакал уже явственно. Арсений налил коньяку в рюмки: выпьем? Вид плачущего Юры был просто невыносим. Хотелось не то убежать, не то зареветь самому. Давай, вытер слезы Юра. За Галю? За упокой души рабы Божией Галины… Ты что, веруешь? А что мне остается еще?
Выпили. Закусили. Помолчали. А рак чего? поинтересовался Арсений, словно это не все равно. Груди. Молочной железы, ответил Юра. Галя тут, в Москве, полгода лежала. Оперировали. Я почти все время рядом просидел. Что же меня не разыскал? обиженно выступил Арсений. Знаешь, не очень до того было. И потом… как бы тебе объяснить? Не хотелось, что ли. Казалось, если мы с Галей сами, вдвоем, — она выкарабкается. Потом ее выписали, вернулись домой. Почти до конца ходила на работу. А вела себя как! Все понимала, но держалась. Я даже верить стал, что как-нибудь уладится. И только за две недели слегла. Прямо на глазах начала таять. Но все улыбалась. Накануне смерти почувствовала себя лучше. Я подумал — перелом какой, кризис. А она взяла и…
Подошел официант с киевскими котлетами, стал передвигать посуду. Арсений не смел уже ни оглядываться на оркестр, который как раз заиграл что-то веселенькое, ни смотреть на Юру: уткнув глаза в тарелку, ощущал себя все неудобнее. Я первые дни у мамы жил, перекрикивая музыку, продолжил Юра, а потом чувствую: вообще не могу в М-ске. Пошел к директору, говорю: как, мол, хотите — давайте отпуск. А то просто уеду, и все. Директор меня в Москву и отправил, на курсы повышения. Это даже лучше, а то б не знал, куда себя пристроить… А так хожу, слушаю чего-то… Да-а… в который раз повторил Арсений. Да… Сколько ж вы прожили? Я помню, свадьбу играли… в каком? Я еще в политехе учился… В шестьдесят седьмом, кажется? В шестьдесят седьмом… рассеянно подтвердил Юра и тут же спохватился. Что? Нет, в шестьдесят восьмом. Четырех дней не дожили до десяти лет. Ты ведь знаешь, мы даже детей не завели: не хотелось отвлекаться друг от друга. А сейчас — какое-то ужасно глупое ощущение: квартира новая: две комнаты, изолированные, мебель, Галя сама выбирала, обставляла. Конечно, смешно звучит, но в Гале заключалось для меня все. Как-то ни работа не держала, ничего. А сейчас просто не знаю, куда деваться, что делать дальше. Вот когда бы ребенка! Впрочем, тоже черт его знает: рос бы сиротою… Да… снова сказал Арсений и украдкою глянул на часы. Знаешь, Юрка, двинули-ка все же в ту компанию! Там ничего, интересно. Критик этот должен прийти, ну, помнишь, я говорил?.. Владимирский. И девочка… Развеешься, а? Нет, Ася. Ты извини. Мне видеть никого не хочется. Я уж лучше в кино посижу, что ли. Да ты иди, иди, не стесняйся. Я еще долго в Москве — увидимся. Нет, Юрка, правда! Я обещал, там ждать будут. Неудобно! Да иди-иди, все нормально, улыбнулся Юра. Мне просто не хочется. А знаешь что? нашелся Арсений. У меня одна знакомая в зале Чайковского работает — программы объявляет. Артисткой когда-то была. Хочешь, я сейчас позвоню, узнаю, что там у них сегодня? Хочешь? Не суетись, Ася, снова улыбнулся Юра. Все нормально. Нет, подожди! — Арсений рад был хоть как угодно вырваться из атмосферы дикой неловкости. Я сейчас позвоню! У тебя двушки нету? Юра выгреб мелочь: вот, по копейке. Устроит?
Арсений пошел звонить. Юра налил в фужер остатки коньяка, перекрестился и выпил. Поковырял вилкой котлету, и из нее тонкой струйкою брызнул расплавленный жир. Подпер голову рукою. Взгляд его был направлен в сторону оркестра. Звучала музыка. Ударница с лицом мадонны равнодушно колотила палочками по своей установке.
А назвать книгу надо будет так:
И предпослать ей эпиграф из московской телефонной книги — Арсений давно его заприметил:
справки
о несчастных случаях 294–54-92
о заблудившихся детях 235–07-08
о забытых вещах 233–00-18
Лучше бы, конечно, о заблудших детях, об утраченных вещах — но тут уж ничего не поделаешь: документальность.
Проводив так и не обернувшегося Арсения взглядом до угла, Лика слезла с подоконника и отчаянно — едва не вылетело стекло — захлопнула форточку. Походила по квартире из угла в угол. Наткнулась взглядом на Арсениеву зажигалку. Взяла в руки, повертела, пока металл не стал теплым. Выкурила сигарету. Приняла душ. Снова походила по квартире. Откинула теплое, душное пуховое одеяло и — зажигалка в кулачке — забралась под него. Тоска на душе стояла страшная, и прогнать ее существовал единственный на свете способ: выпить. Но если Лика сделает это сейчас, она уже не сумеет остановиться несколько дней, пожалуй что и неделю, — а вечером надо на службу; а послезавтра прилетает Женя, и хватит ли Лике сил вынести вид опрокинутого его лица? А вдруг позвонит и Арсений и, если почувствует — а он почувствует! — что она пьяна, тут же бросит трубку и не перезвонит уже долго, может, даже никогда.
Лика больше часа ворочалась под одеялом; желание выпить, предчувствие того, как сразу изменится, расцветет мир, как тысячи увлекательных возможностей откроются перед нею, как хорошо будет поехать куда-нибудь к старым друзьям, как исчезнут с души непереносимая усталость, обида, раздражение, — желание выпить не давало заснуть, сверлило, свербело, заманивало, и уже непонятно было, чем занять себя, на что отвлечься, чтобы ноги сами не понесли вниз, через двор, через дорогу к заветному прилавку. Лика сняла трубку, набрала номер матери, хотела поговорить с Олечкою — но мать начала, по обыкновению, читать мораль, и Лика, что-то раздраженно буркнув, трубку повесила. Вот если бы позвонил Арсений… Лика набрала три первые цифры служебного Арсениева телефона, но тут же прижала рычаг: нет уж, не дождется, сама она звонить не собирается.
Снова походила из угла в угол, снова покурила, снова постояла под душем. Открыла холодильник, перебрала продукты: все вызывало одинаковую тошноту, есть не хотелось совершенно. Удержаться, конечно, надо бы, но подскажите: как? А чего она в самом деле?! — Лика со злостью швырнула Арсениеву зажигалку куда-то в угол. — Олечку забрала мать и не подпускает; Женька мотается черт-те где — тоже мне, любит! Арсений устраивает пакостные сцены… Ради кого, собственно, удерживаться? Плевать она на них хотела! Ради зала Чайковского? Ей, Жанне д’Арк?! Лика лихорадочно оделась и совсем было выбежала из дому, как зазвонил телефон. Але, Арсений? крикнула в трубку с надеждою, но это, конечно, оказался никакой не Арсений, а администраторша со службы. Не зная, что и сказать, администраторша молола чушь: чутко, ненавязчиво проверяла, в форме ли Лика. Ох уж эта ей чуткость! Спросила бы лучше прямо! Трезвая я, трезвая! заорала Лика в микрофон. Не доверяете? Так вот же вам! И, обрывая пуговицы, расшвыривая вещи, разделась догола, бросилась под одеяло. Заплакала. И незаметно пришел сон без сновидений.
Новый телефонный звонок разбудил Лику. Пробегая к трубке, взглянула на часы: опаздывает; не телефон — проспала бы. На сей раз — все же Арсений: слушай, у меня тут неприятность! — и словом не обмолвился об утренней сцене; это, конечно, хорошо: можно считать, что помирились; но вот так вот, небрежно, походя, без извинений, без хотя бы упреков, — обидно… Приехал старый друг, институтский еще, м-ский. Юрка Седых. Помнишь, я рассказывал? Из нашего театрика. Разумеется, Лика не помнила. Она ничего не хотела помнить. Она предпочла бы, чтобы память у нее парализовало навсегда! Хорошо, не важно. Короче, у него две недели назад умерла жена. Лика опаздывала, катастрофически опаздывала: надо еще погладить платье! Понимаешь? Что я должна понимать?!
Почувствовав, что Лика сильно обижена, Арсений зажурчал, замурлыкал в трубку, — его, оказывается, интересовало, какая сегодня программа. Сейчас посмотрю. Лика полезла в сумку за книжечкою: спрашивает про программу — может, придет? Нашла, долистала до нужной странички, прочла в трубку. Ну вот, прямо на заказ. Провести сможешь? Разумеется, не меня — его! Я — никак. У меня ЛИТО. Не бабы, а Владимирский. Критик такой известный. Могла б и знать.
Лике стало обидно до слез — какое он право имеет кричать на нее?! — но смолчала и принялась покорно выслушивать приметы Арсениева друга, черт его побери совсем, и где и когда он ее будет ждать. Жена, вишь, у него умерла — а ей-то, а Лике-то что за дело?! Может, Арсений просто хочет меня сбагрить? мелькнуло в голове, и глаза сузило ожесточение. А вот возьму да напьюсь! Что? переспросила. Какая зажигалка? Ах, зажигалка! Пошарила взглядом по углам, вспоминая, в который зашвырнула Арсениеву вещицу. Здесь твоя зажигалка, здесь! Не пропадет! Никуда не денется! Не пропью я ее, успокойся, пожалуйста! закричала на Арсения, и голос его, как по команде, снова сделался мягким, бархатистым, обволакивающим, и у Лики снова, как оно бывало и всегда, не нашлось сил сопротивляться. Хорошо. Захвачу я твою зажигалочку. Передам. (Пауза.) А когда мы с тобой увидимся? решившись, спросила робко, с надеждою. Ведь послезавтра прилетает Женя. Женя — это твои проблемы, — голос Арсения мгновенно пожесточел, стал резким, неприятным. Сама с ним и разбирайся. А я освобожусь — позвоню. Все. Некогда. Спасибо. Целую. Пока.
В трубке запищало. Он меня целует! криво усмехнулась Лика и полезла в угол выуживать зажигалку. Выудила. Села. Тупо уставилась в заоконье. Подкладываешь под приятеля? Ради Бога! Я не гордая! Я уже не гордая. Подкладываешь — лягу.