Отвлеченные размышления об изгнании странно затягивают — испытать же его на себе ужасно. Это насильственное и необратимое отсечение человека от родных мест, человеческого “я” — от его подлинного дома; тоска изгнанника неисцелима. Да, история и литература сообщают о многочисленных героических поступках, романтических приключениях, возвышенных переживаниях и даже триумфальных победах изгнанников, но за всеми этими свершениями стоит одно — стремление как-то совладать с иссушающей печалью разлуки. К успехам изгнанника всегда примешана ложка дегтя — сознание, что оставленное на родине потеряно для тебя навсегда.
Но если настоящее изгнание — это мука невосполнимой утраты, почему же сегодня оно с такой легкостью превращается в могучую и, более того, весьма продуктивную движущую силу культуры? Для нас уже почти само собой разумеется, что вся наша эпоха — время отчуждения и духовного сиротства, век разобщенности и тревог. Ницше научил нас тяготиться традициями, а Фрейд — считать привязанность к родным всего лишь благопристойной маской, под которой скрываются отцеубийственные и инцестуальные страсти. Современная западная культура во многом творение изгнанников, эмигрантов, беженцев. Нынешний облик научной, интеллектуальной и эстетической мысли США сформировали те, кто бежал от фашизма, коммунизма и прочих режимов, практиковавших репрессии и высылку инакомыслящих. Критик Джордж Стайнер проницательно заметил, что в западной литературе ХХ века имеется отдельный “внетерриториальный” жанр — литература изгнанников и об изгнанниках, символ эпохи беженцев. Развивая свою мысль, Стайнер замечает: “По-видимому, вполне логично, что в полуварварской цивилизации, сделавшей бездомными огромное множество людей, искусством занимаются именно поэты без определенного места жительства и скитальцы, кочующие от языка к языку. Чудаковатые и гордые отшельники, тоскующие по родине, сознательно отказывающиеся адаптироваться к своей эпохе…”
Правда, изгнанники всех времен смотрели на мир с межкультурных, наднациональных позиций, терзались одной и той же тоской и отчаянием, брали на себя одни и те же просветительские и критические функции (кстати, блестяще и убедительно проанализированные Э. Х. Карром в его классической работе “Романтические изгнанники” о Герцене и других русских интеллигентах его круга). Но — и это непременно нужно учесть — у изгнанников нашего времени есть одно важное отличие. Изменился сам масштаб явления: наш век — время империализма и высокотехнологичных вооружений, время метящих в боги тоталитарных вождей — воистину век беженцев, перемещенных лиц, массовой иммиграции.
Это обезличенное, поставленное на поток изгнание никоим образом не может пробудить в человеке человечность. Изгнание в тех масштабах, которые оно приобрело в ХХ веке, непознаваемо ни средствами искусства, ни средствами наук о человеке; литература изгнания в лучшем случае придает зримую форму тем страданиям и лишениям, которых большинство людей не изведало на личном опыте; но считать, будто изгнание, породившее эту литературу, способствует пробуждению гуманности, — значит утешаться банальностями, сбросив со счета все утраты его жертв, все искалеченные судьбы и то молчание, которым оно реагирует на любую попытку отыскать в нем нечто “конструктивное”. Кто осмелится отрицать, что господствующая в литературе и тем более в религии трактовка изгнания затушевывает его самые ужасающие стороны? Перечислим их: во-первых, изгнание — это нечто до безобразия земное, обусловленное, как это ни больно сознавать, не мистическими, а грубо прозаическими историческими предпосылками. Во-вторых, на изгнание людей обрекают только люди — и никто иной. В-третьих, изгнание — та же смерть, только менее милосердная: вырвав уже миллионы, по последним подсчетам, людей из плодородной почвы родных мест, оно обрекает их на затяжную агонию вдали от привычного климата и традиций, вдали от близких.
Об изгнании можно прочитать в стихах, но куда поучительнее увидеть своими глазами их автора, поэта-изгнанника. Поэт глубже всех переживает и ярче воплощает в себе все противоречия изгнания. Одно время я общался с Фаизом Ахмадом Фаизом — величайшим из современных поэтов, пишущих на языке урду. Высланный из родного Пакистана военным режимом Зия-уль-Хака, он нашел относительно гостеприимное прибежище в раздираемом межнациональными конфликтами Бейруте. Разумеется, ближайших друзей он обрел среди палестинцев, но я чувствовал, что, несмотря на духовную близость, Фаиз никак не может сблизиться с ними по-настоящему: язык, поэтические приемы, жизненный опыт — все почти “то же”, да не совсем “то”. И лишь однажды, когда в Бейрут приехал его пакистанский друг и собрат по изгнанию Экбаль Ахмад, мне показалось, что Фаиз вдруг пробудился от своей обычной отрешенности. Как-то ночью мы сидели втроем в одном дешевом бейрутском ресторане, и Фаиз читал нам стихи. Сначала они с Экбалем переводили мне, потом бросили — в ту необыкновенную ночь мне и так все было ясно.
Происходящее в переводе не нуждалось: они разыгрывали сцену возвращения домой, полную скорби и отваги, — словно окликали Зия-уль-Хака: “Эй, мы опять здесь!” В жизни, разумеется, дело обстояло совсем наоборот: это Зия-уль-Хак, а не они находился на родине, и их ликующие возгласы не доносились до Пакистана.
Палестинец Рашид Хусейн переводил на арабский Бялика — одного из лучших еврейских поэтов современности; после образования Израиля в 1948 году Хусейн, благодаря своему красноречию, прославился как несравненный оратор, трибун национализма. Первое время он работал журналистом в ивритоязычных изданиях Тель-Авива и, несмотря на свою преданность идеям насеризма и арабского национализма, сумел сделать так, что между еврейскими и арабскими литераторами завязался диалог. Но в итоге, устав жить в постоянном напряжении, Хусейн уехал в Нью-Йорк. Там он женился на еврейке и поступил на службу в представительство ООП при ООН, где, однако, регулярно доводил начальство до белого каления своими оригинальными идеями и утопическими призывами. В 1972-м он решил перебраться в какую-нибудь арабскую страну, но спустя несколько месяцев вновь вернулся в США: в Сирии и Ливане он чувствовал себя чужаком, Каир его разочаровал. Нью-Йорк вновь принял его под свое крыло — но Хусейн, увы, нашел утешение в безделье и беспробудном пьянстве. Его жизнь полетела под откос, при этом он оставался гостеприимнейшим человеком на свете. Погиб он при следующих обстоятельствах: пропьянствовав всю ночь, задремал в постели с сигаретой; пламя перекинулось на его маленькую коллекцию магнитофонных кассет — по большей части это были записи стихов в авторском исполнении. Хусейн задохнулся в ядовитом дыму. Тело репатриировали — отправили для погребения в маленькую деревню Мусмус на территории Израиля, где в то время еще проживали родственники Хусейна.
Такие литераторы-изгнанники и их многочисленные собратья по несчастью возвращают величие статусу беженца — статусу, специально придуманному для того, чтобы унижать людей, отказывая им в национальной принадлежности. На примере Фаиза и Хусейна очевидно: чтобы постичь специфику изгнания как карательной меры, принятой в современной политике, придется нанести на карту те “территории изгнания”, которые не упомянуты даже в самой литературе изгнания. Для начала вам придется отвлечься от Джойса с Набоковым и задуматься о бессчетных полчищах людей, ради которых созданы специальные органы ООН. Подумайте о беженцах-крестьянах, лишенных всякой возможности вернуться домой, не имеющих ничего, кроме выданных сотрудниками ООН учетного номера и продуктовой карточки. Париж знаменит как приют изгнанников-космополитов, но это и город, где в невыносимом одиночестве годами прозябают люди совсем безвестные: вьетнамцы и алжирцы, камбоджийцы и ливанцы, сенегальцы и перуанцы. Подумайте о Каире, Бейруте, Мадагаскаре, Бангкоке, Мехико. Чем дальше от берегов Атлантики, тем шире распахивается страшная, забытая остальным миром пустыня: бедствующих столько, что угасает всякая надежда на лучшее; вдвойне тяжек удел “не состоящих на официальном учете” этносов, словно исчезнувших с карты мира, этносов, чья история больше не поддается связному описанию. Рассматривая проблему на уровне частных случаев, мы кое-как сохраняем душевное спокойствие, но вот перед нами изгнанные из Индии мусульмане, гаитяне в Америке, бывшие жители Бикини, расселившиеся по Океании, палестинцы, рассеянные по арабскому миру, — об их судьбе приходится мыслить в беспощадных абстрактных категориях большой политики, для которой людские массы лишь передвигаемые туда-сюда фишки. Тяжбы о судьбах народов на переговорах, национально-освободительные войны, насильственные переселения, когда людей тычками выгоняют из их домов и в лучшем случае отвозят на автобусах — а в худшем заставляют идти пешком — в далекие анклавы; любая попытка описать, обобщить личные переживания и мытарства их жертв обречена на провал. Этот материал словно сопротивляется перу летописца.
В этом контексте встает проблема национального самосознания и его глубинной связи с изгнанием. Национальное самосознание — это притязание на принадлежность к некоему народу и некоей культуре, на право считаться где-то “своим”. Его ключевое понятие — Родина, понимаемая как общность языка, культуры и обычаев; тем самым оно сопротивляется изгнанию, противодействуя его губительному натиску. На деле же национальное самосознание и изгнание — это, как господин и слуга из гегелевского сравнения, пара взаимопроникающих, взаимообусловленных диалектических противоположностей. Все разновидности национализма возникают и начинают развиваться на почве ущемления национальных прав. Борьба за независимость североамериканских колоний в XVIII веке, за объединение раздробленных на мелкие государства Германии и Италии в XIX-м, за свободу Алжира в ХХ-м, — все это была борьба этносов, отлученных от (“изгнанных из”) всего того, что они ассоциировали с “достойным” образом жизни. На следующем этапе победившее, торжествующее национальное самосознание создает и распространяет — не стесняясь ни переписывать прошлое, ни предсказывать будущее — свою тщательно обоснованную версию истории. Ее специально отобранные эпизоды соединяются так, чтобы получился связный рассказ. Таким путем национализм, к какой бы разновидности он ни относился, обретает своих отцов-основателей, свои опорные, квазисвященные тексты, риторику “исконного” и “чужого”, свои исторические и географические достопримечательности, своих официальных врагов и героев. Так вырабатывается то, что французский социолог Пьер Бурдье назвал “габитусом”: система взаимосогласованных действий, отождествляющая особенности развития данной группы людей с ее постоянным местом жительства. Со временем национализм, если ему удалось прочно укорениться, провозглашает себя носителем абсолютной истины, а такие черты, как способность ошибаться и неполноценность, объявляет свойствами инородцев, обитателей внешнего мира (примером тому — риторика противопоставления коммунизма капитализму или “европеизма” “азиатчине”).
В непосредственной близости от рубежа, отделяющего “нас”, то есть “своих”, от “чужих”, пролегает опасная полоса изгойства: это туда выгоняли людей в первобытные времена, это там в нашу эпоху бесцельно слоняются огромные толпы — целая армия беженцев и перемещенных лиц.
Национальное самосознание заведомо предполагает общность. А мучительность изгнания проистекает как раз из того, что вне сообщества человек обречен на одиночество и страдания — он лишен крова и, что хуже, “общинного дома”. Как же спастись в изгнании от одиночества и при этом все-таки не поддаться соблазну — не перейти на самовластный и грозный язык национального высокомерия, коллективных чувств, общих страстей? Как же спастись в изгнании от националистических, часто кровожадных лозунгов — найти какую-то “золотую середину”, какие-то иные, достойные принципы? Есть ли коренные отличия между национализмом и образом мысли изгнанника? Или оба этих явления — лишь две самостоятельные, взаимоисключающие разновидности паранойи?
На эти вопросы никогда не будет дан исчерпывающий ответ, ведь они исходят из предположения, будто изгнание и национальное самосознание можно анализировать по отдельности, абстрагировавшись от их взаимосвязи. Но такой анализ невозможен. Поскольку смысл обоих терминов крайне широк — от самого коллективного из коллективных чувств до самого заветного из самых сокровенных личных переживаний, адекватное выражение всего этого спектра значений превышает возможности человеческого языка. Однако очевидно, что публичные и всеохватные притязания национализма не имеют никаких точек соприкосновения с тем, что лежит в основе страданий изгнанника.
Дело в том, что изгнание по сути своей исключает стабильность. Жизнь изгнанника разбита на не связанные между собой периоды: ведь он оторван от своих корней, своей страны, своего прошлого. Обычно у изгнанников нет ни государств, ни армий (но они, впрочем, часто мечтают их обрести). Поэтому изгнанник остро нуждается в том, чтобы срочно восстановить свою жизнь из осколков, и выражается это, как правило, в потребности ощутить себя частью возрожденной нации или носителем жизнестойкой идеологии. И вот самое главное: изгнанник, не имеющий такой жизнестойкой идеологии, призванной сложить осколки его разбитой жизни в новую целостную картину, в современном мире просто не сумеет вынести лишений. Более того, в действительности изгнанников без такой идеологии вообще не бывает. Рассмотрим судьбу евреев, палестинцев и армян.
Нубар — армянин-скиталец и мой друг. В 1915-м, после резни, не пощадившей и их семьи (так, деду Нубара с материнской стороны отрубили голову), его родители были вынуждены покинуть Восточную Турцию. Отец и мать Нубара отправились в Алеппо, а оттуда в Каир. К середине 60-х в Египте усилились притеснения национальных меньшинств, и одна международная благотворительная организация помогла семье Нубара — родителям с четырьмя детьми — добраться до Бейрута. Некоторое время они прожили в пансионе; потом пристроились в двух каморках какого-то маленького дома за городом. Итак, они сидели в Ливане без денег и ждали; спустя восемь месяцев им выдали авиабилеты до Глазго. Оттуда они попали на Ньюфаундленд, в город Гандер. Оттуда в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка рейсовым автобусом доехали до Сиэтла — такое место жительства им назначила организация по делам беженцев. Когда я переспросил: “Сиэтл?”, Нубар смиренно улыбнулся, словно говоря: “Лучше уж Сиэтл, чем Армения (которой он никогда в жизни не видел), или Турция (где было перерезано столько людей), или Ливан”, где жизнь Нубара и его родственников почти наверняка оказалась бы в опасности. Иногда отправиться в бесповоротное изгнание лучше, чем остаться на родине или осесть в какой-то пограничной зоне, надеясь на возвращение. Но лишь иногда.
Ибо в изгнании ты идешь без страховки. Тебе ровно ничего не гарантировано. Изгнание воспитывает в тебе скаредность. Ты приучаешься держаться за свое имущество и завоеванное место в жизни, из принципа ни толики не уделяя “чужим”; когда же ты замыкаешься в кругу “своих”, в кругу соотечественников, обнажаются самые неприглядные стороны жизни в изгнании: гипертрофированное чувство групповой солидарности и страстная неприязнь к чужакам, даже к таким же изгнанникам, чье положение вряд ли легче твоего. Возможно ли более острое проявление нетерпимости, чем конфликт между евреями-сионистами и палестинскими арабами? Палестинцы убеждены, что сделались изгнанниками по воле народа, который в мировой культуре сам символизирует изгнание, — евреев. Но одновременно палестинцы знают, что их собственное чувство национальной идентичности вскормлено почвой изгнания, где врагом считается любой, кто не приходится тебе братом или сестрой по крови, где всякий, кто проявляет к тебе сочувствие, наверняка работает на какую-то недружественную державу, а малейшее отклонение от общепринятой линии есть гнусное предательство и измена.
Вот, должно быть, самая фантасмагорическая страница всемирной истории изгнания: палестинцы изгнаны, выдворены с родной земли таким же народом изгнанников! Летом 1982 года все палестинцы ломали голову, почему, по каким неизъяснимым мотивам Израиль, уже вытеснивший палестинцев с их земель в 1948 году, стремится беспощадно изгнать их из лагерей беженцев в Ливане? Казалось, реконструированный коллективный опыт еврейского народа, воплощенный в Израиле и современном сионизме, не может смириться с тем, что по соседству существует еще одна история обездоленности и утраты, и эта нетерпимость беспрерывно распаляется нежеланием израильтян признать существование палестинского народа — народа, который сорок шесть лет мучительно восстанавливал в изгнании себя как нацию.
Эта потребность заново соткать свое “я” из образов и нитей, искаженных и оборванных изгнанием, ощущается в ранних стихах Махмуда Дарвиша. Дарвиш, очень интересный поэт, переплавляет лирику утраты в драму отложенного на неопределенный срок возвращения. Так, свое чувство бездомности он описывает через мотив нарушенной целостности:
Но я изгнанник.
Поставь на меня штамп своим взглядом.
Забери меня, где бы ты ни был —
забери меня, кто бы ты ни был.
Верни мне цвет лица
и тепло тела,
свет сердца и глаз,
соль хлеба и ритма,
вкус земли… Отчизны.
Прикрой меня, как щитом, своими глазами.
Забери меня с собой, как берут на память какую-то вещь
из обители скорби.
Забери меня, как строчку из моей трагедии;
забери меня, как игрушку,
как кирпич снесенного дома,
чтобы наши дети вспомнили — и смогли
вернуться.
Пафос изгнания в том, что даже сама земля — эта прочная, обнадеживающая опора — уходит у тебя из-под ног; домой путь заказан.
История литературы вряд ли знает более бескомпромиссное описание изгнания, чем рассказ Джозефа Конрада “Эми Фостер”. Конрад считал себя поляком в изгнании, и почти на всех его произведениях (как и на биографии) оставили несомненный отпечаток маниакальная, характерная для хрупкой психики эмигранта сосредоточенность на своих невзгодах и исступленное, но бесплодное стремление к контакту с новым окружением. Рассказ “Эми Фостер” в определенном смысле замкнут на проблемах изгнания — и, возможно, именно потому не так известен, как многие другие произведения Конрада. Посмотрим, как в нем описаны, например, переживания главного героя Янко Гураля, крестьянина из Восточной Европы. Судно, на котором он плывет в Америку, терпит кораблекрушение у берегов Великобритании:
“Воистину, тяжело человеку в каком-нибудь богом забытом уголке земли оказаться в положении заблудившегося чужака — беспомощного, говорящего на языке, которого никто не понимает, неизвестно откуда взявшегося. Однако из всех путешественников, терпевших кораблекрушения в самых разных диких местностях, мало кому, на мой взгляд, выпадала такая безмерно трагическая судьба, как человеку, о котором я хочу рассказать, самому невинному из искателей приключений, извергнутых на берег морем”.
Беспросветная нищета заставила Янко покинуть родину. Его влечет Америка, обещающая золотые горы, но вместо Америки судьба забрасывает Янко в Англию. Там он кое-как налаживает свою жизнь, несмотря на незнание языка, несмотря на то, что местные его не понимают и побаиваются. Одна только нескладная Эми Фостер, трудолюбивая крестьянская девушка, пытается с ним объясняться. Они женятся, у них рождается ребенок, но когда Янко заболевает, Эми, охваченная страхом и отвращением, отказывается за ним ухаживать; она забирает ребенка и уходит. Ее предательство ускоряет мучительную смерть Янко. Как и в сценах смерти некоторых других своих персонажей, Конрад дает понять, что Янко погубило безразличие окружающих, помноженное на чувство фатальной изолированности от всего мира. Судьба Янко названа “полным крахом, вызванным одиночеством и отчаянием”.
Положение Янко — иностранца, вечно мятущегося и одинокого в обществе, которое не желает его понимать, — не может не вызывать сочувствия у читателя. Но Конрад — сам изгнанник, и это заставляет его намеренно, почти нарочито усиливать контраст между Янко и Эми. Янко — стремительный, легкий, с горящими глазами, а Эми — грузная, скучная, похожая на корову; когда Янко умирает, возникает впечатление, будто первоначальная доброта Эми была лишь уловкой, лишь приманкой в смертоносном капкане. Смерть Янко романтична; мир груб и черств; никто, даже единственный близкий человек, Эми, не понимает Янко. Конрад эстетизирует невротические страхи изгнанника. В его мире нет ни единого человека, который был бы способен на понимание другого или хотя бы на общение, но увы, тем мучительнее эти ущербные люди пытаются объясниться между собой на своем жалком, неадекватном языке. Все рассказы Конрада — об одиноких людях, которые много говорят (и вообще, кто еще из великих писателей той эпохи так многоречив?); его герои, силясь произвести благоприятное впечатление на окружающих, обнаруживают, что чувство изоляции от этого лишь обостряется. Всякий из конрадовских изгнанников обречен, содрогаясь от ужаса, постоянно воображать сцену своей грядущей смерти в одиночестве — сцену, где, так сказать, софитами служат чьи-то безразличные, глядящие мимо глаза.
Изгнанники наблюдают за неизгнанниками с черной завистью. “Они” в своей стихии, а ты всюду лишний. Изгнаннику неведомо, каково это — постоянно жить в стране, где родился, знать, что никогда не перестанешь быть тут своим.
Изгнанником, бесспорно, является любой, кто в силу внешних обстоятельств не в состоянии вернуться домой; можно, однако, провести некоторые различия между изгнанниками, беженцами, экспатриатами и эмигрантами. Изгнанники — порождение старой как мир практики высылки за границу. Высланный с родины человек как бы носит на лбу клеймо “чужак” и влачит унылое существование в инородной стихии. Беженцы, напротив, порождение государства ХХ века. Слово “беженец” стало политическим термином и ассоциируется с бесчисленными полчищами безвинных растерянных людей, нуждающихся в срочной помощи международного сообщества, а слово “изгнанник”, по-моему, скорее принадлежит к высокому стилю и связано с идеей одиночества.
Экспатриаты поселяются в чужих странах добровольно, обычно по личным или социальным причинам. Хемингуэя с Фицджеральдом никто не принуждал жить во Франции. Возможно, экспатриаты тоже подвержены чувству одиночества и оторванности от родины — изгнание есть изгнание, но их положение все же значительно легче, чем опала. Статус эмигранта как-то двусмыслен. В формальном плане эмигрантом является любой, кто переезжает на постоянное место жительства в другую страну; это определение, несомненно, предполагает относительную свободу выбора. Жизнь служащих колониальной администрации, миссионеров, технических специалистов, наемников, а также военных советников, “одолженных” союзниками, вероятно, можно в каком-то смысле считать изгнанием, но их никто ниоткуда не изгонял. Белые колонисты в Африке, Австралии и в некоторых регионах Азии когда-то, должно быть, являлись изгнанниками, но сменили этот ярлык на имя пионеров, отцов новых наций.
В жизни изгнанника много места отдано стараниям вновь обрести ориентиры — сотворить взамен всего утраченного новый мир и занять там высокое положение. Неудивительно, что среди изгнанников так много писателей, шахматистов, политических деятелей и людей свободных профессий. Ни одно из этих занятий не требует долгого обустройства на выбранном месте и вложений в материальные “орудия труда”, зато щедро вознаграждает за мастерство и гибкость. Но, как и следует ожидать, новый мир изгнанника получается не слишком-то органичным, каким-то “сочиненным”, смахивающим на художественное произведение. В “Теории романа” Дёрдь Лукач настойчиво проводил мысль, что роман — литературный жанр, порожденный далекими от реальности фантазиями и устремлениями, — является единственным жанром, способным выразить “трансцендентальную бездомность”. Классические эпосы, писал Лукач, ведут начало от оседлых культур, где идеалы четко сформулированы, социальный статус стабилен, жизнь неизменна. Корни же европейского романа — в принципиально ином опыте, опыте быстро меняющегося общества, где странствующий, вынужденный полагаться только на себя герой, представитель третьего сословия, стремится построить новый мир, который был бы отчасти похож на безвозвратно покинутый старый. Для эпоса нет никакого другого мира, а есть лишь непреложность мира сего. Одиссей после многолетних странствий возвращается на Итаку; Ахилл обречен на смерть, поскольку от судьбы не уйдешь. А вот роман существует потому, что существуют, возможно, и другие миры, альтернативные варианты для выходцев из третьего сословия — авантюристов, скитальцев, изгнанников.
Изгнанники, даже весьма преуспевшие в жизни, — всегда чудаки, переживающие свою непохожесть как что-то вроде сиротства (но это не мешает им порой ее эксплуатировать). Кстати, если ты действительно бездомен, то нынешний обычай выискивать мотивы отчужденности в любом феномене современной культуры покажется тебе лишь пустой модой. Превратив свою непохожесть в несокрушимое оружие, изгнанник ревностно отстаивает право не подлаживаться под новую среду.
Как правило, такая позиция перерастает в неуживчивость, с которой мало кто в силах мириться. Непримиримость, экзальтированность, склонность к преувеличениям — вот чем живет изгнанник, вот методы, при помощи которых он старается навязать миру свою точку зрения (излагаемую нередко в самой эпатирующей форме, поскольку на самом деле изгнанник вовсе не жаждет обрести сторонников. Это же как-никак его личная точка зрения, а он — “не все”). Что никак не ассоциируется с творениями изгнанников, так это уравновешенность и успокоенность. Художник в изгнании — личность, безусловно, неприятная, его упрямая категоричность исподволь проникает даже в самые возвышенные произведения. “Божественная комедия” Данте — поразительное по своей универсальности и богатству деталей полотно, но даже обретенный в “Раю” благостный покой омрачен тенью максимализма и мстительности, воплотившихся в “Аду”. Кто, кроме изгнанника, кроме выдворенного из Флоренции Данте, превратил бы загробный мир в место сведения счетов со старыми врагами?
Джеймс Джойс отправился в изгнание добровольно, стремясь, чтобы огонь его писательского дара разгорелся как можно ярче. Как доказал его биограф Ричард Эллман, Джойс намеренно, на редкость успешно рассорился с Ирландией и из год в год прилежно растравлял свои раны, точно чувствуя жизненную потребность оставаться в яростнейшей оппозиции ко всему ирландскому. Эллман отмечает: “Как только его отношения с родиной оказывались под угрозой налаживания, он находил новый повод, укрепляющий в нем непримиримость, новый веский аргумент в пользу своей добровольной ссылки”. Произведения Джойса — о том, что он в письмах назвал состоянием человека, который “один и без друзей”. Конечно, Джойс стоит особняком — мало кто, подобно ему, превращает изгойство в образ жизни, но великий ирландец отлично сознавал, на какие испытания оно обрекает человека.
Однако успех Джойса на поприще изгнанника с новой остротой ставит перед нами ключевой вопрос: может быть, изгнание — нечто слишком личное и экстремальное, чтобы обслуживать задачи искусства? И если так, то, используя изгнание таким образом, мы его неизбежно опошляем? Как вышло, что литература изгнания заняла место в ряду “моделей осмысления” человеческого опыта рядом с приключенческим романом, романом воспитания, романом о первооткрывателях и т. п.? Неужели это то же самое изгнание, которое в буквальнейшем смысле погубило Янко Гураля и стало питательной средой для изгнаннического национализма ХХ века, превратившего столько людей в зверей и так дорого стоившего нашей планете? Или изгнание как литературное явление все-таки не столь опасно?
Современный интерес к проблеме изгнания отчасти можно объяснить распространенным убеждением в том, что страдания не бывают напрасны: у изгнания, дескать, есть и положительные последствия, и они распространяются даже на тех, кто не является изгнанниками. Нельзя не признать, что эта мысль звучит вполне убедительно и даже содержит в себе долю истины. Подобно странствующим ученым Средневековья или греческим рабам-наставникам в Римской империи, изгнанники (те из них, кто обладает выдающимися способностями) и впрямь выполняют в новой среде функцию своеобразных “дрожжей”, стимулируя рост и развитие. А “нам”, разумеется, куда приятнее рассуждать об этом просветительском аспекте “их” присутствия среди нас, чем вслушиваться в их претензии и требования… Но сегодня, на мрачном фоне массовых исходов, понять, что каждый изгнанник есть индивидуальность, — значит осознать особую трагичность бездомности в мире, который стал бессердечен поневоле.
Поколением раньше Симона Вайль с редкой лаконичностью сформулировала дилемму изгнанника. “Иметь корни, — написала она, — это, возможно, наиболее важная и наименее осознанная из потребностей человеческой души”. Однако Вайль понимала, что в нашу эпоху мировых войн, депортаций и геноцида лекарство от утраты корней бывает не менее опасно, чем сама болезнь. Из этих “лекарств” самым коварным является государство, точнее этатизм, ведь культ государства обычно предполагает подавление всех прочих привязанностей человека.
Вайль заставляет нас взглянуть свежим взглядом на сложную систему запретов, которая управляет судьбой изгнанника и превращает ее в трагедию — трагедию в первоначальном, античном смысле этого понятия. Объективно говоря, сам факт одинокой жизни на чужбине порождает нарциссический мазохизм, не дающий человеку освоиться на новом месте, встать на ноги, сделаться членом общества. Дойдя до этой крайности, изгнанник может превратить свое изгойство в фетиш и тем самым перечеркнуть любые связи и обязательства. Жить в этом мире точно в жалкой времянке — значит заболеть сварливым цинизмом, превратиться в ворчуна, сетующего, что никто-то его не любит. Чаще случается, что жизнь давит на изгнанника, принуждая встать под чье-то знамя — какой-то партии, националистического движения, государства. Изгнаннику предлагается новый комплект уз и связей, он клянется в верности новым кумирам. Но одновременно что-то утрачивает — критический взгляд на вещи, мудрую сдержанность, нравственную смелость.
Не забывайте также, что национализм изгнанников — их защитный механизм — часто питает не только самопознание, но и довольно неприглядные формы самоутверждения. Процесс воссоединения рассеянного народа — например, национальное строительство в изгнании (в нашем веке осуществленное евреями и палестинцами) — предполагает написание канонической национальной истории, воскрешение древнего языка, создание таких опор национального самосознания, как библиотеки и университеты. Последние, хотя они порой воспитывают в студентах этноцентризм, одновременно дают толчок процессу самоанализа, который в своем неудержимом стремлении к глубинам уже не довольствуется примитивными понятиями типа “этнической принадлежности”. Вообразим, к примеру, внутреннюю жизнь человека, который задумался о том, почему в истории палестинцев и евреев прослеживаются сходные закономерности, почему, несмотря на гнет и угрозу вымирания, некоторые этносы выживают в изгнании…
Именно поэтому я, вовсе не считая изгнание привилегией избранных, заявляю: оно представляет собой альтернативу тому традиционному массовому сознанию, которое во многом определяет жизнь современного общества. Правда, само изгнание не дело выбора: в нем оказываешься либо от рождения, либо уже взрослым, по воле обстоятельств. Но выбор у изгнанника все же есть — или сидеть на обочине, растравляя обиды, или кое-что приобрести: развить в себе здравый (не грешащий, однако, мизантропией или снисходительным презрением к людям), своеобычный взгляд на жизнь.
Возможно, самый яркий пример такого мироощущения можно найти в работах Теодора Адорно, немецкого философа и критика еврейского происхождения. Глубокий труд Адорно “Minima moralia” — написанная в изгнании автобиография — имеет подзаголовок “Reflexionen aus dem beschadigten Leben” (“Мысли из искалеченной жизни”). Яростный противник того, что он называл “управляемым” миром, Адорно видел, как все живое насильно втискивается в типовые “дома”, поневоле застывает в готовых, штампованных формах. Он утверждал: что бы ни сказал человек, что бы ни подумал — это, как и любая из принадлежащих ему вещей, в конечном счете лишь товары. Язык — профессиональный жаргон купцов, все сущее выставлено на продажу. А интеллектуальная миссия изгнанника — противостоять такому положению дел.
Размышления Адорно проникнуты убеждением, что современный человек может обрести свой единственный дом — пусть недолговечный и шаткий — только в литературе. В остальных же сферах “дом устарел”. “Бомбардировки европейских городов, а также трудовые и концентрационные лагеря — лишь предвестья грядущей судьбы дома как такового, давно уже предрешенной имманентным развитием науки и техники. Отныне все, что можно сделать с домом, — это отправить его на свалку, точно консервную банку с истекшим сроком годности”. И Адорно подытоживает с мрачным юмором: “Один из принципов морали — не быть дома у себя дома”.
Последовать примеру Адорно — значит отойти подальше от “дома”, чтобы окинуть его отстраненным взглядом изгнанника. Полезно обращать внимание на расхождения между понятиями и их реальными воплощениями. Свои язык и дом мы принимаем как должное; они становятся нашей натурой, и положенные в их основу аксиомы оборачиваются жесткими догмами. Изгнанник знает, что в земном, зависящем от воли случая мире дом — это всегда нечто временное. Границы и стены, которые окружают нас на безопасной и привычной территории, способны стать и тюремными решетками; часто необходимость их существования отстаивают вопреки здравому смыслу и практической пользе. Изгнанники нарушают границы, их мысли и чувства вырываются за традиционные рубежи.
Вот изумительный по красоте отрывок из труда Гуго Сен-Викторского, монаха XII века:
“Следовательно, источник великой добродетели для умудренного разума в том, чтобы понемножку учиться и для начала изменить свой взгляд на вещи незримые и преходящие, для того чтобы потом разум сумел вовсе оставить их позади. Человек, которому мила его родина, покамест незрелый новичок; тот, кому любая земля как родная, уже силен; но совершенен лишь тот, кому весь мир — чужбина. Незрелая душа уцепилась своей любовью за один-единственный уголок мира; сильный человек объял своей любовью все места; а совершенный человек свою любовь умертвил”.
Великий литературовед ХХ века Эрих Ауэрбах, тоже изгнанник (военные годы он провел в Турции), процитировал этот отрывок в назидание всякому, кто хочет выйти за пределы провинций, государств, наций. Только под таким углом историк должен смотреть на опыт человечества, зафиксированный в письменных источниках, — лишь тогда этот опыт раскроется во всем своем разнообразии и конкретике. Иначе историк окажется рабом предвзятости — будет переживать за “своих” и делать для них неоправданные исключения из правил — меж тем как он призван служить истинной спутнице знания, свободе. Обратите внимание, что Гуго дважды прямо заявляет: “сильный” или “совершенный” человек обретает независимость и беспристрастность отнюдь не путем безоговорочного отказа от привязанностей — нет, он прежде должен “переболеть” ими. С точки зрения формальной логики, изгнание не будет изгнанием, если нет родины — если изгнанник не считает какую-то землю родной, не любит ее, не ощущает связи с ней; изгнание ни в коей мере не означает, что дом и любовь к дому утрачены, напротив, именно чувство утраты свидетельствует: они для тебя существуют.
Воспринимайте свои переживания и впечатления так, словно от них вскоре может не остаться и следа. Что укореняет их в реальности? Какие из них вы хотели бы уберечь в памяти? С какими предпочтете распроститься? На эти вопросы может ответить только тот, кто обрел независимость и беспристрастность, тот, кому родина мила, но в силу обстоятельств недоступна. (Такой человек, кстати, не сможет довольствоваться и суррогатной “родиной”, порождением догм или иллюзий.)
Наверно, кому-то покажется, что такая позиция обрекает на безысходную мрачность, заставляет кривиться от любых проявлений энтузиазма или бодрости духа. Необязательно. Как бы странно ни звучали рассуждения о преимуществах изгнания, но положительная оценка некоторых его сторон все-таки возможна. Глядеть на “весь мир словно на чужбину” — залог оригинальности воззрений. Для большинства людей опыт непосредственного восприятия ограничивается только одной культурой, одной средой, одним домом; изгнанник знает по опыту как минимум две культуры, и благодаря этому ему открыты параллельные миры, то есть его сознание на языке музыки можно назвать контрапунктическим.
Уклад жизни, манера выражаться и вести себя в новой среде обитания — все это для изгнанника неизбежно соотносится с воспоминаниями о среде старой. Таким образом, обе среды — новая и старая — ярки и актуальны, обе сосуществуют в контрапунктическом единстве. Воспринимать мир таким образом — своего рода удовольствие, особенно когда отмечаешь для себя контрапунктические наложения: они умеряют категоричность оценок, воспитывают способность к сопереживанию. Кроме того, чувствуя себя как дома везде, где бы ни оказался, испытываешь особую гордость.
Однако изгнание связано с неослабевающим риском: привычка приспосабливаться и подстраиваться утомляет, выматывает нервы. Изгнанник не знает, что такое чувство удовлетворенности, умиротворенности, защищенности. Изгнание, говоря словами Уоллеса Стивенса, — это “дух зимы”, когда воодушевление лета и осени, надежды весны, где-то рядом, но недостижимы. Возможно, Стивенс иносказательно намекал, что в изгнании жизнь идет по другому календарю, не такому, как на родине: она меньше привязана к смене времен года и к привычной географической точке. Изгнание — это жизнь, протекающая за пределами привычного порядка. Ни центра, ни периферии. Кочевье. Вечный контрапункт; но стоит человеку свыкнуться с такой жизнью, как силы судьбы, словно опомнившись, опять подхватывают его и куда-то влекут.