Павел Мейлахс НА АЛЖИР НИКТО НЕ ЛЕТИТ

«На Алжир никто не летит».

«Культовый французский фильм 1966 года. Несмотря на участие в фильме Брижит Бардо, играющей главную героиню и обеспечившей фильму широкую известность, критики отмечали, что, снятый в авантюрно-приключенческом жанре, фильм в первую очередь является сатирой на пресловутое „общество потребления“, темой, очень характерной для тех лет, и его подлинным главным героем является персонаж без слов, блистательно сыгранный Гастоном Фреше…»

Я бегло пробежал бумажку и приступил к просмотру фильма. Какие-то люди что-то замышляли, что-то предпринимали, кого-то преследовали и от кого-то прятались. Неистовая Брижит Бардо была в центре всего этого, гневно распоряжалась всем и вся и геройствовала. Уже минут через пятнадцать я перестал понимать, что происходит на экране, да и не очень старался понять. Было скучно, но досмотреть фильм было необходимо. Однако довольно скоро мое внимание стал привлекать персонаж, время от времени появлявшийся на экране и действительно не произносивший ни слова. Это был субъект, обритый наголо, постоянно потный в своем мягком светло-голубом костюме — я сразу понял, что очень дорогом и стильном, — лишь изредка, несмотря на жару, вяло и томно обмахивающийся белой, мягкой же шляпой, причем непонятно было, желает ли он небольшого облегчения или этот жест просто кажется ему изящным. Вокруг него вечно хлопотали (не помню его имени и даже не уверен, что они его произносили), за него вечно волновались, хотели знать его мнение, пытались угадать его мысли, однако он только молчал, что давалось ему безо всяких усилий; впрочем, на усилие-то как раз он и не был способен — тем больше вокруг него хлопотали и за него волновались. Все это было в побочной линии сюжета, но мой интерес слегка обострялся лишь тогда, когда я вновь видел знакомое и на диво скоро ставшее привычным лицо.

Лицо у него было полное и припухлое, но не обрюзгшее, глаза небольшие, но их нельзя было назвать «щелочками», также нельзя было определить и выражение, плескавшееся на их дне, — оно было абсолютно нейтрально, что, как я мог видеть, не является невозможным. На белом пухловатом пальце поблескивал перстень, подобранный, разумеется, с безупречным вкусом. Вообще, он весь был пухловатый и мягкий, с головы до ног, в костюме и без. С миром же он общался неясными, незавершенными жестами, такова же была и его мимика — неопределенная, туманная, по которой невозможно было понять, радуется ли он, сердится ли, грустит, удивляется, смеется и тому подобное. Ему было лень даже хмуриться и улыбаться, ему было лень зевать, я не видел существа, столь тотально подчиненного лени, — он был само ее воплощение.

Для меня он был какой-то низшей точкой, ленью, которой, в свою очередь, уже лень лениться, но почему, однако, все эти деятельные господа вокруг столь рьяно им интересовались? Почему они ловили любую рябь на поверхности его лица, почему так напряженно интерпретировали, азартно споря между собой, сонные движения его ручек? Вот это-то постоянное сочетание-сопоставление-противопоставление и стало для меня подлинной интригой фильма. Говорили они по-французски, фильм был без титров, но я был почему-то убежден, что, говори они по-русски, интрига по-прежнему оставалась бы интригой, и в имевшийся у меня русский сценарий я даже не заглядывал — дурацкая конкретика лишь отвлекла бы меня. Я мучился этой загадкой, но ответа так и не нашел.

Основной же сюжет тем временем подходил к концу. До меня внезапно дошло, что я смотрю уже самый финал фильма, и на всякий случай все-таки быстренько взял в руки несколько последних страниц сценария по-русски.

Героя зачем-то сажают в самолет. И тут я понимаю, очень кстати вспомнив название фильма, что этот кусок отменной телятины, с которым почему-то все так носились, и есть последний пассажир на Алжир. Вот он сидит в салоне, гладким матовым затылком ко мне, откуда-то из тьмы я вижу ствол снайперской винтовки, направленный на этот ни о чем не ведающий затылок, и вот экран начинает темнеть, остается круг света, с затылком, частью салона и винтовочным прицелом, этот круг начинает сужаться, стягиваться в точку, вот сейчас хлопок — и последний пассажир исчезнет, я весь в напряжении, а одновременно с этим какая-то девица за кадром (известная в прошлом, помню ее, знакомая фамилия мелькала в титрах) поет что-то слабеньким голоском, опевая, провожая его, подводя итог всей его жизни (я напряженно всматриваюсь в русский сценарий и нахожу это место):

Никто, кроме тебя, не мог лучше подобрать запонки к цвету глаз,

Никто не мог так элегантно-небрежно достать из нагрудного кармана белоснежный носовой платок в едва заметную синюю клетку,

Ни у кого шляпа и туфли не пребывали в столь божественной гармонии,

Никто не мог лишь одним едва намеченным движением брови выбрать самый лучший, а главное, столь идеально подходящий к месту и времени коньяк,

Солнечный свет, отразившийся от твоего галстука, светил уже преображенным.

Далее шло в том же роде, и все это в рифму и короткой строкой, на манер детской песенки; личные же качества без пяти секунд покойника не упоминались, а круг света на экране все уменьшался, пока не превратился в точку, пока экран не стал полностью черен, хлопка не последовало, но мы знали, что последнего пассажира уже нет; пошли финальные титры.

И с тех пор на Алжир никто не летит, он стал навсегда недоступен.

Однако этот просмотр имеет небольшую предысторию. Дело в том, что незадолго до него ко мне был доставлен костюм, каких я никогда не видел в своей жизни, разве что в кино; мягкая шляпа того же разбора; клочок бумаги с адресом на нем. А на оборотной стороне было число 52 677 — мой личный шифр, знак подлинности. Надо сказать, наше заведение находится в Париже, но на экстерриториальной территории, принадлежащей России, что-то вроде посольства. Адрес же был явно парижский, то есть в настоящем Париже, а не на клочке земли, где есть только здание нашего учреждения и небольшая площадка для парковки машин. Значит, дело выходило непростым: я хоть и бывал в Париже, но совершенно его не знаю. А просто наплевать я не мог: я уже видел сценарий моей жизни в виде книги-комикса, с каждой страницей, помеченной тем же шифром, подтверждающим, что это моя книга. В книге был тот же парижский адрес, а это значило, что, пока я не пройду этот уровень, ничего другого не будет, я застряну. Не знаю, будут ли мне каждый день доставлять костюм со шляпой или нет, но все кончится, я останусь жив, но все кончится. Стало быть, явиться по этому адресу было просто необходимо и там уже смотреть, что будет дальше.

Наше заведение было странным: из него иногда можно было выходить, а иногда нет. Но в тот день мне посчастливилось: уже через пять минут я был в настоящем Париже и шел наугад по незнакомому адресу, уповая на наитие. Я шел твердо и уверенно, зная, что мое искреннее намерение доставит меня куда нужно; если бы я вздумал юлить даже в мыслях, то я бы никогда никуда не попал — комикс-книгу не обманешь. Но мои помыслы были чисты. Надо сказать, Париж сильно напоминал Петербург, и Сена, по воспоминаниям, была абсолютно иной, а эта вот река как-то странно напоминала Неву. Я шел и удивлялся обманчивости своих воспоминаний. Идти пришлось меньше, чем я предполагал, и вот я на месте.

Я вошел в подъезд, уже не обращая внимания, что подъезд этот — почти как петербургский. Дверь была не заперта, я вошел автоматически. Но в квартире из нескольких комнат я никого и ничего не обнаружил, хотя обошел все из них. Разве что какая-то пыльная мебельная рухлядь. Собственно, и пол был пыльным, и подоконники. Похоже, в квартире давно уже никто не жил. А главное, ничто в ней не указывало на какую-то связь с костюмом и шляпой, доставленными мне утром. Вероятно, это какой-то квест; я много таких прошел на компьютере. Что ж, в общем-то все нормально: книга судьбы — комикс, а здесь — компьютерная игрушка. Есть соответствие. Главное в таких случаях — не паниковать, а поразмыслить и пройти этот участок квеста. Но дверь теперь почему-то не открывалась. Я еще походил: может, здесь есть какой-то запасной или даже тайный выход. Я-то знаю, как делаются такие дела (книга судьбы решила проверить мои собственные силы, значит, так надо). Но постепенно мой запас оптимизма начал иссякать: кроме окон и неоткрываемой двери, в квартире не было никакого намека на выход. Оставалось только разбить окно. Впрочем, я сначала хотел открыть парочку, подняв раму вверх, — я быстро смекнул, что окна здесь такие же, как в наших поездах дальнего следования. Но они были крепко задраены, я тужился и корячился возле них довольно долго, прежде чем понял, что это гиблое дело. Значит, требуется другое решение, окна — это было бы слишком просто. И я вновь принялся искать выход. С тем же успехом; только теперь я был несколько утомлен от хождения по комнатам и пристального вглядывания во что ни попадя. Я даже присел на ветхий, ненадежный стул, не осмеливаясь откинуться. Мне было уже не на шутку страшно. Но в голову ничего не приходило, кроме очевидного и уже отвергнутого решения: разбить окно. Но что дальше? Выбраться-то я выберусь, однако шум разбитого окна привлечет внимание, и кто-нибудь может вызвать полицию — тогда что я скажу французским полицейским? Здесь же их юрисдикция. Французским я не владею, но если бы и владел, то как бы я объяснил свое незаконное присутствие в чужой квартире? Я твердо знал, что поступаю единственно верным образом, однако так же твердо я знал и о том, что никто в целом мире не в состоянии меня понять; я бы и сам не смог ничего объяснить, я просто знал, и мне этого было достаточно, но никому другому не будет.

Сидеть и ничего не делать было бессмысленно. Я все-таки решил разбить окно. Но и это оказалось невозможным. Стекло было словно не стекло, а прозрачная сверхтвердая пластмасса; сначала я отвернул лицо и врезал по стеклу локтем, чер-р-рт… было больно, а стекло лишь чуточку выгнулось наружу, я стал барабанить по нему кулаками, но стекло только слегка прогибалось; в отчаянии я начал колотить по другим пластмассам, уже не задумываясь о парижской полиции, — и с тем же результатом, только успел заметить, что это пластмассовое стекло такое же пыльное, давно не чищенное, даже какое-то сальное на ощупь.

Я затих. Я был в ловушке. Я сидел на том же стуле, уже не боясь, что он развалится подо мной, и пребывал в безнадежном ступоре. Никто не войдет и не будет знать, где меня искать. Однако, повинуясь какому-то инстинкту барахтанья, я вновь занялся окнами. Что-то вернуло меня к прежней тактике: я не бил по стеклам, а решил попытаться все-таки поднять раму, хоть пупок развяжись. Я стал действовать систематически; наметив порядок обхода, я снова рвал жилы, мое сознание почти не участвовало. Не знаю, сколько жил я порвал, но в какой-то момент рама в неизвестно каком по счету окне подалась и в результате моих натужливых усилий медленно поползла вверх и остановилась как раз на том уровне, чтобы через открытое пространство я смог бы выбраться.

Я выполз, перевалившись через подоконник, и сразу очутился на тротуаре среди многочисленных прохожих. Я хоть и порядком обезумел, но сразу же заспешил с места, так сказать, преступления, исподлобья поглядывая на них. Однако они не обращали на меня ровно никакого внимания. Пронесло… Я твердо зашагал назад в учреждение, но темная комната с белыми окнами долго не оставляла меня, лишь к вечеру она уже не представала перед моими закрытыми глазами.

Однако миссия была не выполнена. И это тревожило меня…

Утром меня приветствовали те же костюм и шляпа. И бумажка с тем же адресом, но вроде уже новая. Однако вполне подлинная, с тем же моим шифром, что и вчера, — «52 677». Все важное я сверяю с этим шифром — он единственный указывает на то, что мое, а что нет. Указывает и, как я уже говорил, подтверждает. В первый день моего пребывания здесь я увидел бумажку с этим шифром и сразу все понял.

Что ж, чего-то вроде этого и следовало ожидать. Я прекрасно понимал, что миссия не выполнена, шифр — подлинный, стало быть, я должен был вновь туда идти. Костюм и шляпа были недвижны, безмолвны, но каким-то образом соучаствовали.

Безо всяких приключений я вновь прибыл по указанному адресу. Вошел в ту же дверь и тут же услышал:

— Кто там? — хриплым, сердитым, как будто разбуженным голосом. Голос, похоже, шел из дальней комнаты.

Я страшно струсил, хотел было удрать, но, наверное, слишком долго мялся, потому что крепко и повелительно был взят за руку повыше локтя каким-то, как это называют, «лицом кавказской национальности», которое быстро оказалось рядом со мной. Из глубин квартиры выплыл еще один человек. В результате около меня оказались трое и уставились на меня с требовательным любопытством, нет, скорее даже с выражением «ну, что ты можешь сказать в свое оправдание?».

Это конец! Я даже обмяк. Мне не суждено выйти отсюда…

— Как зовут? — спросил кто-то из них.

Я назвал имя и фамилию.

— А-а-а…

И они тут же утратили ко мне интерес. Этот тип сразу убрал руку. Нет, капля интереса сохранялась, но не более, чем к соседке, зашедшей за содой.

— Сейчас, подожди, — сказал один, уже совершенно обычным тоном, безо всякой угрозы; однако чувствовалось, что он по-прежнему недоволен, хотя и не мной.

Пока еще я не верил своему спасению.

Он ушел в другую комнату, я слышал, как он звонит по дисковому телефону. Я разобрал, хотя говорил он приглушенно:

— Какого хрена здесь делает твоя родня? Мы же договорились: про эту хату… А, вот так… Ну ладно тогда… — Он немного помолчал, слушая. — Не вопрос. Давай… Ага, счастливо.

Он вернулся ко мне с небольшим телевизором и нетолстой стопкой папиросной бумаги, на которой вроде было слабо напечатано нечто.

— Это вот тебе, — сказал он, передавая мне телевизор и бумагу. — Не приходи сюда больше. Братану привет.

Он открыл дверь, дал мне пройти и захлопнул ее за мной.

Господи, ты спас меня!

Потом, когда я уже медленно, слабо брел по городу в заданном направлении, с подрагивающей пустотой в голове, меня внезапно осенило: ах вот кто были эти трое! Это фраера, с которыми мой братец имеет какой-то сомнительный бизнес, о котором не любит упоминать. Ему-то один из них и звонил; таким образом, я выбрался по блату. Что же до того, что вчера квартира выглядела нежилой, а сегодня в ней оказались люди, судя по всему, давно и постоянно здесь живущие, то это было явно не мое. А что мое — так эти листы бумаги, которые я нес в одной руке (в другой был нетяжелый телевизор). Лишь чуть оправившись, я посмотрел на первый лист и, несмотря на плохую печать, разобрал: «52 677». Сомнений нет. Я спокойно дошел до нашего учреждения, вошел в свою комнату и посмотрел этот фильм. Насколько я понял, на этих папиросных листах был русский перевод сценария.

И в фильме, который я увидел, у одного из персонажей были точно такой же костюм и точно такая же шляпа.

На следующее утро никакого костюма не было. Шляпы тоже. И телевизора.

Миссия выполнена. Можно идти дальше. А пока отдохнуть.


— Езжай-ка ты в Суздаль. Там ваще вилы, — сказал мне кто-то заботливо и утешительно.

И он показал мне «вилы» двумя пальцами на своем горле. Пальцы — симметрично относительно кадыка. Я рассмеялся и проснулся от смеха. Однако, прежде чем заснуть, я поразмыслил над сказанными словами. Если он хотел мне помочь, то зачем отправил туда, где «вилы»? Странное несоответствие. И почему Суздаль? Я там был, чудесный городок. Почему же там так плохо? И чем же именно плохо? Голодают там, что ли, а может, взрывы и перестрелки на улицах? Он не уточнил. Некоторое время я пытался понять. Не помню, заснул я или нет.

Вообще, сон для меня не слишком отличим от яви. Возможно, именно во сне я увидел книгу моей жизни и шифр «52 677». Хотя это не имеет никакого значения. Все равно это — про меня. Может быть, во сне же я увидел книгу об основании мира. Там были отец Бога, мать Бога и два их сына. Одного из них звали Володя; я не помню, как звали второго. Позднее Володя убил своего брата, как-то хитро высадив ему глаз, так что душа покинула несчастного. И стал Володя единственным наследником Бога на Земле. Теперь я знаю, как был основан мир, и этого с меня достаточно (хотя почти все я забыл, книга была толстая, обстоятельная). А вот это было точно во сне — я катался на небольшом кораблике по реке с гранитной набережной, у штурвала был какой-то бывший президент США, развлекавший пассажиров средненькими юмористическими репризками. Там же, помню, двое спорили о ценах на бензин.

Что-то было точно во сне, что-то — точно не во сне, большая часть — неизвестно где — и, как я уже объяснил, какая разница?


Во дворе учреждения темно, было бы хоть глаз коли, если бы не окна, горящие через одно в верхнем этаже. Когда за окном темнеет, я люблю подолгу смотреть в темноту.

Днем я в окно не смотрю. Там сплошной день.


Здесь я встретил приятеля. Это был армянин, стройный, с породистыми чертами лица, с артистически заброшенными назад волосами. Он был вовсе не маленький, но для его сложения росту ему чуть-чуть не хватало. Он был неизменно спокоен, учтив, приветлив, без тени покровительства. Он был джентльмен. И не имело никакого значения, что ему было хорошо за пятьдесят. Как и то, что на нем был спортивный костюм. Здесь так принято.

Встречались мы с ним всегда в бильярдной, в ней он смотрелся едва ли не величественно, и вообще, зеленое сукно очень способствовало общению, порождало чувство причастности — как будто я и сам становился чуть-чуть джентльменом. Шаров и кия не припомню.

Говорил — а лучше сказать «отвечал» — всегда он, я лишь робко спрашивал. Я был бы не прочь, если бы он рассказал что-нибудь о себе, но было ясно, что такие вопросы вопиюще бестактны. А ему, похоже, и в голову не приходило поинтересоваться лично мной.

Надо сказать, человеком он был непростым. Даже весьма непростым. Это проявлялось в его познаниях, широких и порой излишне разнообразных. Он свободно говорил о живописи (особенно ему нравились фовисты и прерафаэлиты), но ничуть не хуже разбирался и в ценах на картины и явно знал, что, кому и за сколько продать (я так понял, что и сам он и продает, и покупает); знал он толк и в камнях, и в драгоценностях. Его монологи о камнях были преисполнены самого неподдельного чувства и вдохновения. Однако он попутно сообщал и что сколько стоит, и видно было, что этот вопрос для него не менее важен, чем святое искусство. Однажды рассказал, как в конце 1980‑х он и еще один товарищ варили джинсу. Как-то раз проявил странную осведомленность в уличном наперстничестве.

— Помню, семнадцать мне тогда было, это год… семьдесят пятый. Сто пятьдесят тысяч тогда банк сорвал. Думал — не унесу, — улыбнулся он. — Нет, унес.

Иногда он улыбался какой-то особенной улыбкой; джентльмен в нем пропадал, и передо мной стоял приличного ранга криминальный барыга с безукоризненными манерами — глаза его становились чуть маслянистыми, в них появлялась некоторая неопределенная глумливость, а тонкий рот сдерживал прохладную улыбку; он с комфортом ожидал реакции оппонента на добивающий того ход.

Секунда-две — и передо мной снова был джентльмен.

Но все это меня не слишком занимало. Он был яркий, интересный человек, и это было главным. Он умел говорить, а я заслушивался.

Он прекрасно разбирался в московских мафиозных разборках, то и дело упоминал имена воров в законе, малая часть из которых мне была знакома по газетам; судя по всему, он многих знал лично и давно.

Ему то и дело звонили из Парижа, Нью-Йорка, Барселоны, Тель-Авива, а то и из его родной Армении; тогда он был серьезен — даже нахмурен — и очень внимателен; отвечал же на неизвестных мне языках, иногда резко повышая голос, а обо мне забывал. С окончанием же разговора серьезность и нахмуренность пропадали, и он опять становился учтив и приветлив.

А потом опять рассказы о рассветах в Атласских горах, о закатах на Карибах; об отелях, пляжах и бассейнах; о Лувре, Уффици и Прадо; о любимых винах, в которых он знал толк на профессиональном уровне; разумеется, он…

Загрузка...