Он все это представлял себе иначе: в худшем случае белая машина с красной штуковиной — как же она называется? Из белой машины в белую постель, из белой постели в белую операционную; зеленые шапочки, маска, одинокие глаза над нею, красная кровь в пластиковых трубках, быстрым шепотом отдаваемые команды, пока он не окажется далеко, очень, очень далеко. Кровать? Белизна? Машина? Представление? Ухо? Ухо? Тут он вдруг что-то вспомнил, ухватился за это, убедился, но не нашел, не смог взять себя за уши, и все-таки он слышал: женское хихиканье, мужские стоны за..., как же это называется, как это все-таки называется: прямоугольное, выкрашенное небесно-голубой краской, в розовой раме, а над этим голубоватая голая лампочка, как в бомбоубежище, черт возьми, это он все-таки помнил: бомбоубежище, помнил кровать, белизну, машину, но как же называется этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме? Вход — не совсем верно, насколько он знает, вход ведет снаружи вовнутрь, а здесь это вело изнутри еще дальше вовнутрь. Может быть, заход? И там, за этой штукой, сейчас слышится мужской смех и женские стоны, и, черт возьми, кто-то шепчет: «Отче наш», отчетливо; совершенно определенно там шепчут «Отче наш» и «Аве Мария», должно быть, католики, да, наверняка. Католики, протестанты, иудеи; тут он нашел уши, они у него еще были, и даже нос. Он чувствовал свой нос и уши, но не чувствовал этих, как их, которыми берут, хватают, их он не чувствовал, не знал, как называется красная штуковина на белой машине. Что-то произошло с машиной. Нос различал даже запахи: супа, соуса, уши различали даже легкий шум, голос женщины, сказавшей «сколько ос», это «о» в слове «ос» звучало чуждо, когда-то он уже слышал такое «о», это не по-русски, не по-французски, не по-итальянски, нет, как же называется язык, которого ему никак не вспомнить... не английский, не шведский, не датский, не голландский; вот, все языки вспомнил, даже арабский... только тот единственный, название которого он искал, никак не приходил на память, лишь слово, в котором он уже слышал это «о», впечаталось в мозг: «Ольвивадос»[1], и это был испанский. Разве он в Испании? Прямоугольник, который не вход, но все же ведет куда-то, штуки, которыми хватают, красная штуковина на белой машине, язык, на этом языке он как-никак думал и ругался, но названия не мог вспомнить, вот те штуки, которыми смотрят, он вспомнил сразу: глаза... они не открывались, никак не поднимались эти... и их он тоже вспомнил сразу — веки! — веки не поднимались, он схватился за них и стал поднимать, еще, еще, совсем как те проклятые гаражные ворота, свинцовой тяжести ворота в доме, где он когда-то жил, проклятые тяжелые ворота. Ворота? Нет, не ворота, этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме тоже открывается, но это не вход и не ворота. Штуки, которыми хватают, с трудом удерживают веки, и он в самом деле видит: алюминиевые котлы, в которых булькает что-то острое, ложки, тарелки, а рядом холодные закуски: огурцы, помидоры, горчица. Да, это называется горчица, желтая масса в заляпанной банке с деревянной лопаткой, все эти слова он помнит: суп, горчица, соус, огурец — эти все слова он помнит, но никак не может вспомнить, чем же все это берут, и красную штуковину на белой машине, в которую ему так не хотелось, тут были просто ложки и разливательные ложки, и женщина, милая, не худая, не старая и вовсе не опрятно причесанная, это она на испанский лад произносила «о»; а вот и кастрюля с дымящимися макаронами; разве испанцы едят макароны? А мексиканцы? Едят макароны? А как же называются те, что едят так много макарон? «Отче наш», «Аве Мария» — проклятье, что там творится за этим небесно-голубым прямоугольником, на молитву не похоже, или они при этом еще и молятся? Это несомненно католики. Очевидно — как чудесно, что ему пришло в голову это слово «очевидно» — очевидно, там все-таки закусочная... да, именно так это называется, и заодно... ах, он вспомнил и слово «заодно»... одна из тех штук, в которых обычно происходит то, что происходило сейчас за входом, который вовсе не вход. Одного он не может, того, что делала женщина, сказавшая «ос», — говорить, вот этого он не мог, нет, или всё: стоны, хихиканье, хохот, молитвы не имеют вообще никакого значения? Может, там что-то вроде молельни или исповедальни? Да, то, что делала женщина, сказавшая «сколько ос», — называется «говорить»... говорить он не мог... ему пришлось отнять от глаз эти штуки, которыми хватают, веки стали слишком тяжелыми, как свинцовые жалюзи, и он читал на бутылках и рекламных плакатах это проклятое «ос...»... так много... «ос». А как же он мог видеть этот небесно-голубой прямоугольник до того, как поднял веки? Он это видел раньше, а штука, которой говорят, называется рот, во рту язык... Он схватился за рот, но хватать было нечего, ничего не чувствуется... однако он мог ощущать запахи, слышать, видеть, наконец, но говорить не мог, а язык, на котором говорят люди, которые тоже едят макароны, как же он-то называется? Совершенно ясно, главные едоки макарон — итальянцы, но те, на чьем языке он говорил бы, если бы мог говорить, тоже едят макароны, белые макароны, дома тоже их подавали... белые макароны, белая машина, белая постель, белая операционная, зеленые шапки, скорее даже колпаки, одинокие глаза; голубоватый свет за голубым прямоугольником, прежде... прежде чем началось то, что он представлял себе совсем иначе. Ведь прежде чем он опустил веки, прежде чем исчез рот, он все-таки прошел через этот голубой прямоугольник — голубоватый свет от плохо ввинченной лампочки, плохой контакт, это он еще помнил — плохой контакт: улыбающиеся трупы в голубоватом зыбком свете... Лучше всего дома, в постели... постель? Желтое белье, синие подушки, оранжевый абажур ночника, а возле кровати... кто бы это мог быть? Жена, его жена? А есть ли она у него? Должна быть, ведь есть же те, что бывают вместе с женой... как их, да, дети, все-таки у него есть жена и дети, у нее есть дети, и у него есть дети, один или одна... а как называется то, что делают... чем занимаются... чем зарабатывают деньги? Чем он зарабатывал деньги? В дороге... он часто был в дороге на своей — это он вроде бы помнил... как называется то, что видишь, открыв ворота гаража: красный крест? нет, белая машина, без красного креста. Как он на машине попал в Мексику? А в эту закусочную? Ворота гаража, дверь гаража, нет, не дверь, ворота... дверь, наконец-то он вспомнил, теперь не надо так обстоятельно описывать небесно-голубой прямоугольник в розовой раме. Дверь куда проще. Дверь гаража... нет, так нельзя сказать. Здесь за дверью наливают из котлов супы и соусы и все, что написано на бутылках и плакатах, все кончается на «ос». Кто он, испанец, мексиканец? Тогда откуда макароны и как зовут женщину, с которой у них дети? Как ее зовут? Ведь он с ней очень давно. Одно ясно: штуки, которыми хватают, — пальцы, а пальцы на руках. Дверь, пальцы, руки, а красная штука на белой машине называется крест, и, конечно же, он был за этой дверью, кто-то вдвинул его туда и кто-то выдвинул оттуда. Где-то далеко-далеко плавало разбитое вдребезги слово, как будто в небесах, на лунных равнинах... и эти разрозненные осколки слетались к нему: отта... ли... лез... и это «лез» как-то связано с «ос»... Связано, связь?.. Тут он даже рассмеялся, от смеха заболело вокруг рта, которого больше не было... исчез рот вместе со всем содержимым, а больно было и внутри и снаружи. Больно? Болело все, все: и уши, и глаза, и нос, и эти, как их, пальцы, только рот не болел, его ведь не было, рот лишь причинял боль, когда он смеялся, смеялся над словом «связь»... Он сумел даже перевернуть это «лез», получилось «зел». Ли... отта... зел, теперь наоборот, наоборот не получалось, только крутилось, взвихривалось где-то далеко-далеко, среди звездных трасс, космической мишуры, лунного сияния... супы и соусы были слишком острыми и пряными, пряность, острота, небесные пути, космическая мишура, лунный свет, а когда он вновь поднял веки, с трудом, с великим трудом, как эти проклятые ворота гаража, которые у него когда-то были, он вдруг увидел, что милая женщина за котлами с супом и соусами прячет одну грудь в синюю блузку. И никакого «Отче наш», никакой «Аве Мария» за этой дверью, тишина, гараж. Отта? Рота? Забота? Шарлотта? Гаротта? Забота? Шарлотта? И тут осколки стали слетаться, сталкиваясь и стыкуясь, как луноходы, как летательные аппараты, и вот оно: его жену звали Лизелотта, и это не испанское, не мексиканское имя, и это на языке, в котором, кажется, нет окончания «ос». Карлос. Ольвидадос.
Как же называется этот язык? Как зовут его детей? Лизелотта была лучше, чем женщина за стойкой, а женщина за стойкой была лучше, чем женщина за дверью. Он испачкан, он испачкался? Чем? Джем? Это по-английски мармелад, и он уже мог бы пальцами, которые на руках, залезть во внутренний карман своего перепачканного пиджака, но пальцы этого не могли, он не мог глубоко проникнуть, крепко схватить, не мог дотянуться туда, где лежали деньги, документы и чеки. Лизелотта, воображал он, она держала бы его руку, а другая, младшая Лизелотта, дочка, положила бы свою руку ему на лоб, это прекрасно, когда детям дают имена родителей. Две Лизелотты, старшая с черными волосами, хоть и не испанка, а младшая Лизелотта блондинка, красивые волосы, с настоящим золотым отливом — одна положила бы руку ему на лоб, а другая держала бы его руку, вернее, локоть, именно так он это себе представлял, если... если... да, но там были еще дети, их было больше двух. Они стояли у постели вчетвером, две Лизелотты и мальчики, молодые мужчины. Как же называется этот чертов язык, никак не вспомнить язык, в котором есть слово макароны, в стране, где тоже едят макароны, но это не Италия. Нет, он не итальянец, он и не австриец, пусть даже австрийцы и едят макароны.
Штуки, которыми хватают, оказались пальцами; небесно-голубой прямоугольник — дверью, красная штуковина на белой машине — крестом. То, что видишь за воротами гаража, стоит только их поднять, машина. У старшей Лизелотты черные волосы, у младшей белокурые, она, пожалуй, слишком долговяза; мальчик стоял слева от старшей Лизелотты, другой — справа от младшей. Желтое постельное белье, синие подушки, оранжевая лампа, а на стене напротив висит штуковина... на белой машине она была красной... черный простой прямоугольный крест... и вновь из космической мишуры и лунного света, из пересечения небесных трасс явились имена юношей: Рихард, так звали того, что стоял слева от старшей Лизелотты, и Генрих, тот, что справа от младшей. Проклятье, на каком же это языке — Генрих? Лунная прохлада, солнечный жар, кружение, нет, скорее разворот, как при заходе самолета на посадку. Самолет? У него все-таки была своя машина в самолете. У Рихарда каштановые волосы, и он очень серьезен, а Генрих белокур и весел. На каком языке все это? Жилы земли, застывшие, глубокие, твердые... но в то же время лава, горячая, текучая — все кружилось и взвихривалось, одно, другое... младшая Лизелотта, она еще нальется, и эта ее долговязость, торчащие ключицы... она нальется и в один прекрасный день окажется статной блондинкой без всяких острых углов; старшая Лизелотта, она совсем в другом роде, нежная и все-таки крепкая, крепкая женщина, за этой нежностью поразительно много всего, хорошая жена, как бы ни повернулась жизнь. Не неприступная крепость, а крепкая женщина, не атлетически крепкая, не спортивная, нет; за дверью было спокойно, словно кто-то дышал там, чья-то гигантская грудная клетка. Крепость, крепкая женщина — от смеха вновь накатила боль, от ушей до живота, от глаз до колен. Слабость и боль, все больное и слабое, только ниже колен — ничего... Колени, это слово чем-то очень похоже на Генриха. Опять надо поднять веки, а они еще тяжелее прежнего, с трудом поднять веки... и тут он увидел слова на рекламных плакатах: цигариллос, лотериллос, Карлос — это парень рядом с быком. Значит, все-таки он в Мексике? Он мексиканец? Разве в Мексике есть имя Генрих? По воскресеньям, когда ему приходилось в одиночку поднимать эти гаражные ворота, они были словно свинцовые жалюзи и то и дело падали вниз, пока наконец, с превеликим трудом, ему не удавалось их закрепить. Машина. Он редко садился за руль, по большей части сидел сзади, а впереди — Шнекенрёдер с его почти гениальным умением ездить быстро и в то же время неторопливо. На каком это языке — Шнекенрёдер?[2] И ползет и мчится одновременно. Но Шнекенрёдер не сидел за рулем, а сам он тоже не вел машину, а, как обычно, сидел сзади. А как называются эти штуки, в которых можно ездить, даже когда Шнекенрёдер не сидит за рулем? Наемная машина? Нет, разница такая же, как между воротами и дверью. В этих штуках приходится иногда ездить на небольшие расстояния, из аэропорта в отель, из отеля в ресторан, или в кино, или к людям, с которыми есть какие-то дела. Тут он опять рассмеялся: крепость, крепкая женщина... никогда он так ее не называл, но это была она, он лишь теперь вспомнил... и в машине он все-таки ехал, но не за рулем, и Шнекенрёдера тоже не было. Такси, вот как называются эти машины, а вовсе не наемные, и парень сам вытащил деньги из его бумажника. Бумага, бумажка, бумажник? Пальцы его не слушались. Лотериллос, цигариллос, Карлос, Ольвидадос, по пути в карман пальцы совсем ослабли. Но хуже всего — смеяться, так больно, такая слабость... и накатывает эта колышущаяся лава, течет по окаменелым асфальтовым жилам... Никакой белизны, нет ни оранжевой лампы, ни белокурой девочки, костлявой и угловатой, ни крепкой женщины, ни креста цвета красного дерева на стене, ни серьезного Рихарда, ни веселого Генриха... немножко, совсем чуть-чуть белизны было бы неплохо, так, самую малость, тут нет ничего белого, ничего, даже грудь милой женщины, которую та спрятала под блузку, не была белой; и еще это слово на «ос» на одной из бутылок за стойкой, и тут, тут все стало ясно, где-то рядом, прямо у него над ухом кто-то шептал «Отче наш» и все, что за сим следует, все, что полагается, а вот и «Аве Мария», это не испанский, это латынь, а в крепости, во всяком случае в своей крепости, он не больно-то разбирался в ней, нет, это и в самом деле папистский лепет, и очень возможно, со всякими суеверными глупостями; ни чуточки, ни пятнышка белизны. Где же Шнекенрёдер? Такси, вот как называются эти штуки, а вовсе не наемные машины. Лава, что бурлит в нем, эта горячая, болезненная мучительная бесконечность, в тонкой, как воздушный шарик, оболочке, что вот-вот лопнет, и лава прольется слабостью, болью, жаром. Что такое Лотериллос и кто это произнес над ухом: «Для врача слишком поздно, для священника никогда не поздно». Это все-таки тот самый язык, в котором есть имя Генрих! (и его имя тоже Генрих). Он представил себе, как могло быть, как было бы в лучшем случае или как было... как могло бы случиться и не случилось, но не так, только не так. Не так! Кто-то полез во внутренний карман его пиджака, куда его пальцы не могли проникнуть, и сказал: «Сейчас мы все выясним». И это был тот самый язык, язык Генриха и Шнекенрёдера, его язык, на нем говорил кто-то, произносивший «о» совсем как та женщина, сказавшая «сколько ос»... Но помогал ему поднять веки кто-то другой, и теперь он отчетливо прочитал на бутылке: «Кальвадос», — и все не мог взять в толк, с каких это пор в грязной закусочной с небесно-голубой дверью в розовой раме, ведущей в глубь здания, с каких пор тут пьют кальвадос и на каком это языке — Шнекенрёдер или Генрих, его тоже зовут Генрих...