Василий Цеханович На перепутьях войны (Рассказы[1])

Течет ручей вдоль ельника

Где я мог быть в это время? Там же, где вся наша рота. Где-то в походных порядках Кемеровского стрелкового добровольческого полка. Где-то в пути, на подходе к прифронтовой полосе.

Никогда не забуду мгновения, когда я впервые услышал скрадываемые расстоянием постукивание и потрескивание пулеметов переднего края. Был уже, помнится, вечер. Ранний октябрьский вечер. Солнце светило в упор. Старшинка нас вывел из темного и как бы оглохшего леса к ручью с бочажком, из которого глядело еще одно солнце. Вывел к еловой опушке, где стояла походная кухня — она наконец-то нашла нас. От кухни тянуло дымком. Смолистым дымком и горячим ароматом пшена и тушенки. И все-таки те отдаленные, тогда еще нам непривычные постукивание и потрескивание заставили нас приглушить пустое, голодное звякание ложек и котелков. И все-таки те отдаленные, ломкие звуки стрельбы заставили нас замереть, заставили остановиться в десятке шагов от попыхивающего дымом и паром, побулькивающего кухонного котла.

На что они были похожи, те звуки далекого боя? На что-то житейское, мирное. На тарахтение обоза по свежепроложенной гати. На похрустывание хвороста в разгорающемся костре. На нервное, нетерпеливое, нацеленное биение пневматического молотка. Порою казалось, что рвется раздираемое полотно. Порою казалось, что слышится стрекотание швейной машинки. Рядовой Колотилов, стоявший у меня за спиной, шевельнулся и многозначительно хмыкнул:

— Пошивочная мастерская…

Нужна была только затравка, а там и пошло, и поехало.

— Ателье…

— Фронтовая портновская…

— Шитье на глазок, без примерки, из материала заказчика…

— Последний крик моды…

— Распарываем, перекраиваем, лицуем…

Началась говорильня. Рассыпался неуемный трезвон котелков. Точно танковый люк, отворилась железная крышка котла. В руках у проворного повара ходуном заходил порционный, насаженный на укороченное, подрезанное косовище алюминиевый черпак. Он то поднимался, то кланялся. Мы дорвались до еды.

В этот момент и наметилось начало той вроде бы легкой, вроде бы мало что значащей, а по сути совсем непростой и отнюдь не забавной истории, о которой я к месту, не к месту ли, а все же хочу рассказать.

Ели мы, сидя врассыпку между елочками у ручья. Ели болтушку из пшенки, сдобренную консервами. За ручьем было поле. За ним видны были избы деревни. Ребятишки, игравшие в поле, поглядывали на нас. Поглядывали, не выказывая особенного любопытства. Должно быть, мы не были первыми на военной дороге, которая проходила по здешним местам. К ручью поспешала чернявая, простоволосая женщина с ведрами на коромысле. В ведрах что-то белело. По узенькой, вытоптанной до земли и как бы натянутой стежке она подошла к бочагу. Отодвинув в сторонку свой новенький, опустевший уже котелок, старшинка привстал.

— Э, хозяюшка!.. С бельем тут негоже…

— А что?

— Вода для питья.

— И куда же мне?

— Немножко левей, по течению.

— Фу ты!..

Смягчая досаду, она широко улыбнулась. И похоже на то — между ними проскочила какая-то искра. Разговор стал игривым.

— А в общем-то… Я могу проводить, показать…

— Еще чего вздумаешь?

— Вздумаю. Вдвоем прополощем.

— Да ну тебя.

— «Фу ты» да «ну ты». Беда. Муж-то, наверно, на фронте.

Она промолчала.

— Безмужняя?

— Вдовая я.

— Ну, тем более.

— Как это?

— Так. Если вдовая. Вдовой не грех и помочь.

— Ой, не могу. Балаболка. Подь-ка ты. Ну тебя к лешему.

— Можно, конечно, и к лешему. Только на пару, вдвоем…

Мне было тогда девятнадцать. И я с полудетским почтением глядел на нее, эту женщину. Глядел, как и все остальные мои сослуживцы и сверстники, не то чтобы робко, но скованно. По всей вероятности, сказывалось возрастное ее превосходство. Ей было за тридцать, не меньше. Нам и в голову не приходило судить, хороша ли, красива ли эта тетечка в сером платке, покрывающем ее плечи, в меховой кацавейке и пышной оранжевой юбке с каймой. Наверно, была хороша и, может быть, даже красива. Красива своей деревенской уверенной статью и силой — с удивительной легкостью, запросто перекидывала она коромысло с одного плеча на другое. Красива своей смуглотой и жарким, каленым румянцем. И еще чернотою волос, закрученных сзади в небрежный, тяжело отвисающий ком. И еще неуместной какой-то, вроде бы противоречащей этой ее черноте синью веселого взгляда.

Удивил нас старшинка. Пошучивая, он спустился к ручью, перешел его и, что называется, с ходу, не дав ей опомниться, выхватил, отнял у женщины ведра, а с ведрами и коромысло. Не грубо, скорей даже ласково, но все-таки отнял. Она какое-то время противилась внезапному этому натиску, потом уступила. Старшинка был мужик еще тот — не обиженный ни здоровьем, ни ростом, ни силой. По неписаному обычаю, мы звали его старшинкой, но вкладывали в это слово особый, обратный смысл. И по годам, и по опыту, воинскому и житейскому, и по выправке, и по характеру, и по чину он был старшиной. Крутым, самовластным, горячим, боевым старшиной. И недаром он носил комсоставский, нарядный, с латунной надраенной пряжкой, строченый ремень. В то военное, в то небогатое время иной командир батальона не имел такого ремня.

— Ну-ну, не дури, не дури!..

Женщина оборонялась, увертывалась от старшинки. Увертывалась и смеялась. Старшинка дурил. Он тянулся к ней, прихватываясь за ее плечи, прихватываясь за бока. Тянулся свободной, не занятой ни ведрами, ни коромыслом правой уцепистой лапищей. Вслед за шлепками ладоней на лапищу эту посыпались кулачные, тоже дурашливые, тычки и удары. Но лапища казалась бесчувственной. Женщина отрывала ее от себя и никак не могла оторвать.

— Ах ты, смола!.. Прилипала… Ой, не могу!.. Навязался… Ну надо же!.. Хуже репья…

Она и ругала, и била его. Но шли они рядом и вскоре потерялись в еловом подлеске за поворотом ручья.

— Сейчас он ее…

Ну, конечно же, это был голос Клеща. Его тары-бары. Его бессовестная и беспутная, необузданная фантазия. Казалось, он видел невидимое. Видел со всеми подробностями. Кто-то шумнул на Клеща. Кто-то его оборвал. Кто-то послал куда следует. А кто-то кривился, но слушал. А кто-то валялся от хохота, подыгрывая Клещу. Валялся и время от времени подбрасывал слово-другое в круговорот разговора, а проще сказать, болтовни. Болтовня эта вмиг прекратилась с приходом старшинки. А он — по-моему, был он рассеян. Был он задумчиво замкнут и потому не заметил ни шкодливого любопытства в глазах рядового Клеща, ни скользких усмешек на шалых, легкомысленных физиономиях некоторых бойцов. Рассеянность и отвлеченность прикрывал он как истый служака строгостью и распорядительностью. Незамедлительно, с ходу устроил старшинка проверку оружия и снаряжения, обуви и вещмешков. Рота готовилась к маршу. Она зашивала прорехи, заклеивала мозоли, перематывала портянки. Потом, по команде старшинки, мы выстроились в две шеренги, протянувшиеся вдоль ручья.

— Рота, равняйсь!.. Рота, смирно!..

Шумок прекратился. Мы замерли. И тут-то, приняв уставную одеревенелую позу, я снова увидел ту женщину в серой шалюшке, ту тетечку с ведрами на коромысле. Нас от нее отделяла каменистая мель ручья. Рота стояла на левом, а она, как и раньше, на правом пологом его берегу. Похаживавший перед строем старшинка насторожился. Он резко скомандовал «Вольно!» и повернулся к ней. Они постояли в молчании, потом перебросились несколькими сдержанными словами. Словами, не очень серьезными, но что поразительно — начисто лишенными прежней веселости, легкости и озорства.

— Уходим вот…

— Вижу… Счастливо…

— Может быть, с нами?..

— А дети?..

— Ну, я к тебе… После войны…

— Ой ли?..

— Приду…

— Приходи…

Старшинка неловко примолк. И тетечка тоже примолкла. И рота стояла в молчании. И было оно, многолюдное, строевое это молчание, почти ощутимым на слух. Разрядило его отдаленное, торопливое «та-та-та-та». За краем земли, превратившимся в пышущий солнечный тигель, снова возник металлический прерывающийся стукоток. Продолжала работать портновская мастерская переднего края с ее нескончаемым треском распарываемых швов и недобрым машинным татаканием.

А впрочем, оно уже сделалось вроде бы даже привычным. «Та-та… та-та-та… та-та-та». Неожиданности в этом не было. Для меня, для таких же, как я, желторотиков, молокососов, облаченных в шинели юнцов, неожиданным было другое — перелом в настроении женщины, только что ровно и сдержанно разговаривавшей со старшинкой. Только что — долю минуты, ну, может, минуту назад. И вот тебе на — встрепенулась, вскинулась, насторожилась. Как будто впервые услышала те отголоски пальбы. Ткнулась в ладони лицом, уронила с плеча коромысло — ведра ударились оземь. А через мгновение-другое была уже возле старшинки, повисла на нем, обливаясь и захлебываясь слезами. До нас доносилось тяжелое, задыхающееся всхлипывание. Нас будоражило ласковое, неразборчивое бормотание, адресованное не нам. Адресованное старшинке, за час до того незнакомому, неизвестному ей человеку. А теперь вот она провожала его и, провожая, оплакивала. Оплакивала, как оплакивают брата, отца или мужа.

Для нас это было загадкой. Мы были немножко растеряны, и тронуты, и смущены. Мы силились что-то понять. Но где там! Оно, это что-то, не укладывалось, не умещалось в наших стриженых головах. А у Клеща умещалось. А Клещ ухмылялся — ему по-прежнему все было ясно. А Клещ, предвкушая потеху, посматривал в сторону леса. Оттуда должны были выйти командир нашей роты и взводные, еще перед ужином вызванные к начальнику штаба полка.

Твой смертный медальон

Был такой случай — близ гати, которую мы подновляли, ухнул в болото снаряд. Дальнобойный снаряд. Он взорвался, но захлебнулся в грязи и никого не затронул ни ударной волной, ни осколками. Затронул своим непонятным — как гром среди ясного неба — неожиданным появлением. Гром-то мы, правда, слыхали. Звуки пальбы долетали до нас. Долетали и раньше. Все явственней становились они с каждым часом, с каждой пройденной нами верстой. А снаряд — это было впервые.

Вспоминаю о нем — как он падал с нарастающим свистом и шелестом, как он вспучил трясину и канул в ней, как покачнулась под нами, точно плот на воде, жердяная непрочная гать, — и невольно вспоминаю другой эпизод, чем-то связанный с этим. А чем? Наверно, всего только временем. В тот же день, даже, может быть, час получали мы индивидуальные смертные медальоны. Так их у нас называли — смертные индивидуальные. Медальоны не медальоны — выточенные из дерева крошечные пенальчики. Были они зелеными, как гороховые стручки. В целом на роту нам выдали каску такого гороха. Достался стручок и мне.

Я с любопытством рассматривал этот стручок, этот смертный фронтовой медальон. Состоял он из патрончика с крышкой. Эмалевая бледно-зеленая краска не успела на нем затвердеть. Медальон был пахучим и липким. Я его открывал, закрывал и опять открывал. То же самое делал боец Косолапов. Мы сидели спина к спине. По-ребячьи худой и нескладный, он сидел, пребывая в бесцельном и беспокойном движении, задевая меня то локтями, то костлявым хребтом, то лопатками, острыми, как лемеха

— А зачем она, эта игольница?..

Рядовой по фамилии Клещ, оседлавший сухую валежину и взиравший на нас свысока, ухмыльнулся.

— Ты что? Не догадываешься?

— Не догадываюсь.

— Ха-ха!..

Смеха не было. Было надменное, деланное «ха-ха». Клещ умел это.

— Ты, сосунок. Молоко на губах. Покумекай. Поскреби в черепке-то.

— А что?

— Ну, поскольку он — как это? — смертный. Медальон-то. Смикитил, салага? Скажем, кокнут тебя. Ну, убьют. А в медальоне-то адрес. Чей? Забота твоя, не моя. Сам проставишь. Заранее. Понял? Точный адрес — кому и куда. Сообщат по нему. Так и так…

— Ну и что?

— Ничего. Сообщат.

— И должны сообщить.

— Губошлеп…

Что-то было ему не по нраву, рядовому Клещу, в Косолапове. Да и во мне, вероятно. Он сердито умолк и нахохлился. Тем временем ротный старшинка, раздавший бойцам медальоны, подошел к нам опять. Подошел, чтобы выдать нам по небольшому, умещавшемуся на ладони кусочку тетрадной бумаги. Была она, эта бумага, нарезана вкривь и вкось. По-видимому, он кромсал ее своим финским ножом. Этот нож с наборной цветной рукоятью висел у него на ремне. Висел, придавая старшинке что-то лихое, черкесское.

Он коротко все объяснил нам. Он сказал приблизительно то же, что услышали мы от Клеща. Но просто сказал, без подвоха. Сказал, как скомандовал, сухо, начальственно и грубовато. Да, адрес. Да, в случае гибели. Да, надо. А как же иначе?

— Пишите. На все это дело дается пятнадцать минут…

Развязав вещмешок, я достал из него забитый в тугой наконечник колышек карандаша. Прибереженный для писем, был он не то чтобы главным, но незаменимым предметом в походном моем обиходе. Я достал карандаш. А бумагу — тот тетрадный, в косую линейку, размером, должно быть, не больше, как на одну самокрутку, наспех выкроенный листок — положил на приклад карабина. На листке написал я сначала, как это и было нам велено, свое полное имя и звание. Потом аккуратно, по буквам, вывел я мамино имя. Вывел имя отца. Вывел адрес. Далекий их адрес. Немыслимо, невообразимо далекий. Давно ли он был и моим! Свернув тот кусочек бумаги с тремя именами и адресом в тугую, короткую трубочку, я вложил его в мой медальон. Вложил, как взрыватель в гранату. Вложил, поплотнее закрыл и спрятал в укромном кармашке на поясе брюк, под ремнем.

Вскоре мы снова тащились по зыбкой болотной дороге. Тащились — иначе не скажешь. Шли, как попало, не в ногу. И без того временами настил проседал и раскачивался. Колонна слегка растянулась, сохраняя, однако, упругое внутреннее сцепление, выработанное в пути. Первый в четвертом ряду, я должен был волей-неволей держаться у края настила, шагая вдоль брусьев поребрика. Точно рожь над поваленным тыном, склонялась над гатью густая, перешептывающаяся осока. Я слышал его, этот шепот. И слышал сыпучее, липкое чавкание наших ботинок, и захлебывающиеся вздохи жердяного покрова дороги. Что удивительно — все эти слабые в общем-то звуки были как бы на равных с тяжелым погромыхиванием орудий и трескотней пулеметов, раздававшимися впереди.

Там, впереди, были немцы. Были и наши, и немцы. Но наши, похоже, отмалчивались, экономили боеприпасы. А немцы палили вовсю. Если судить по снаряду, взорвавшемуся в трясине, били они наобум. Но были другие приметы. На обочинах нашей дороги, выкарабкавшейся из хляби на небольшой островок, увидели мы невысокие глинистые бугры. В окружении блеклого папоротника темнели они под сосновыми грубо вытесанными обелисками, под фанерными звездами, вырезанными неумело и второпях. В сумерках не прочитать было поименные списки погибших. Коммунальные, общие списки, начертанные на затесах химическим карандашом.

Два похожих на грядки бугра. Взбитые, пухлые грядки. Мы постояли немножко возле каждой из них и тишком, молчаливо пошли, без команды неторопливо выравнивая сгрудившиеся ряды. Как если бы вся наша рота, вся целиком окунулась в какое-то оцепенелое и нерадостное размышление. Да так оно в общем и было. Все замолчали, задумались. А вместе со всеми и я. Где-то на том островке, среди перьев осеннего папоротника, среди циркульных бомбовых ямин, среди мелких, как лунки, окопчиков, под гул отдаленной пальбы пришла ко мне та нехорошая, беспокойная мысль, которую я всегда от себя отгонял. «Может, и ты?» Я и тут попытался ее отогнать. «Может, и ты?» Я отбросил ее. Отшвырнул, точно мерзкий ошметок чего-то густого и липкого. Точно выбравшуюся из болота гадкую жабу. Выбравшуюся и шмякнувшуюся мне под ноги. Но она не отстала, та жаба. Была она где-то поблизости. Мокрая, скользкая тварь, она прыгала вдоль по обочине, прячась под листьями папоротника. Прыгала, грузно, расслабленно плюхала брюхом о землю.

«Может, и ты?» Я ладонью потрогал укромный кармашек под брючным ремнем. Я нащупал припрятанный в этом кармашке кругляшок медальона. Припрятанный до поры, до особого случая. Какого такого особого, не было больше загадкой. Но я не хотел о нем думать. Ни думать, ни знать. Несуразица! Как будто его, этот случай, кто-то заранее вычислил. Как если бы там независимо ни от чего на свете все было уже подготовлено и намертво предопределено. Предопределен был день. Предопределен был миг. Предопределен был выстрел среди миллиона выстрелов. А может быть, штык или хитрая, прозванная недотрогой противопехотная мина. А может быть, авиабомба. Взрывная ее волна. Мелкие клочья железа, зазубренные и накаленные. А может быть, танк с его гусеницами, утюжащими окопы. Или струя огнемета, охватывающая, обволакивающая все на своем пути.

Эти нелепые страхи, навязчивые, преждевременные. Эта пустая и нудная, бессмысленная ворожба. Я от нее отключался и никак не мог отключиться. Как от тех разговоров, с которыми к нам иногда набивался неугомонный Клещ. Что тяжелей и опасней — осколочное или пулевое? Слепое или сквозное? В кость или в мягкие ткани? Он заводил эту музыку с какой-то угрюмой ухмылкой, которая — что удивительно — чувствовалась даже в голосе, улавливалась на слух. Клещ мог толковать о серьезном, больше того — о прискорбном, а получалась подначка. Он мог заморочить вам голову, не расставаясь с ухмылкой. Вечной своей ухмылкой, может быть, и не зловредной. Но она придавала словам его оттенок ехидного вызова. Хочешь не хочешь, а втянешься в заведомо вздорный спор.

Увы, в ожидании боя чего только не передумаешь, о чем не переговоришь! Случалось в иные мгновения — накатывала неуверенность, накатывала боязнь. Но словно бы в противовес им жила в нас — я думаю, в каждом — мальчишеская бесшабашность. Жила и во мне. И по-видимому, она-то подчас и внушала мне то целебное чувство, которое не давало закиснуть. Внушала веселое чувство надежды. Веселое, но потаенное. Веселое, но молчаливое. И я его тоже утаивал. И я о нем тоже помалкивал. Почти суеверно помалкивал. Казалось, оно улетучится, если о нем напрямую, как о чем-то реальном, помыслить или заговорить. А я без него не мог. Я должен был жить и надеяться. На что? На удачу, по-видимому. И верить, что мне повезет. Что со мной ничего не случится. Ни пулевых, ни осколочных, ни слепых, ни сквозных — ничего.

Как все мои кореши-сверстники, перед отправкой на фронт прошел я весьма основательный, хотя и довольно поспешный курс боевой подготовки. Меня научили стрелять. Научили бросать гранаты, окапываться и маскироваться. Научили лазать и прыгать через заборы и стенки на штурмовой полосе, цевьем и прикладом винтовки отбивать штыковые удары. Научили бить и колоть. Я не был таким уж беспомощным, когда уходил на войну. Ни беспомощным, ни беззащитным. Салага, боец-новобранец, я кое-что знал и умел. Но мог ли я знать, подсечет, подкосит меня или нет злая немецкая пуля? А что, если да? Это «да» не укладывалось в голове. Не укладывалось и все тут. Не укладывалось и шабаш.

Раньше-то я, если честно, ни о чем таком не задумывался. Серьезная эта проблема пока что меня не касалась. А тут вот коснулась, затронула. А что, если? Нет, не представить, не вообразить ни в какую. Мысль упиралась во что-то. Как это вдруг без меня? А все остальное по-прежнему? Что было, что есть и что будет. И всходило бы солнце и снова опускалось за край земли? И так же синели бы сумерки и в сумерках пленкой наслаивался над пойменным лугом туман? И ухал бы где-то удод, как ухал вчера и сегодня? И белело бы кружево папоротника, пахнущего огурцом? И распарывала бы край неба падающая звезда? И рота шагала бы так же, как шагает теперь, машинально, с клейким подошвенным чавканием. И кто-то же шел бы, наверно, первым в четвертом ряду. И гремела бы передовая, и бушевала война.

И когда-то, конечно, сработала бы полевая военная почта. И за тысячи километров от этих тверских лесов, в сибирской глуши, возле дома, в котором прошло мое детство, знакомо, немножко расхлябанно стукнула бы калитка. Стукнула бы и тотчас же послышался бы распевный, не по старушечьи звонкий голос Татьяны Пахомовны, уборщицы из сельсовета: «Дуня… А Дуня… Письмо…» Мама выбежала бы из дома, на ходу подбирая волосы и затягивая у подбородка повязанный наспех платок. Трясущимися руками расправляла бы мама, развертывала бы треугольник письма. Непослушный, коробящийся листок. Несколько строк обо мне и адрес — тот самый, который лежал до поры в медальоне.

Казалось, я вместе с письмом перенесся домой и, не в силах ничего изменить и поправить, невидимкой стоял у калитки. Стоял перед мамой, в испуге обессиленно свесившей руки и жалко, потерянно, обморочно вглядывавшейся в никуда. Когда-то с ней было такое же. Было что-то похожее. Было лет двенадцать назад. Мне запомнился солнечный день и дорога, запорошенная бабочками, и фигура отца, уходящего в синюю чащу кедровника. Жители нашей деревни послали его делегатом на какой-то крестьянский съезд. Он ушел и не возвратился ни на третий, как предполагалось, ни на четвертый день. Возвратился на пятый. По-видимому, съезд чересчур затянулся. А мама два дня и две ночи оплакивала отца. Оплакивала как погибшего от злодейской руки, от медвежьих или рысьих когтей и зубов — на таежных глухих перепутьях такое случалось нередко. На всю свою жизнь я запомнил те страшные слезы. Те крики. То горячечное бормотание. У мамы был жар. Тетка Ольга отхаживала ее.

С другого конца земли я перебросился снова на то же, на прежнее место, привычное место в строю. Было уже к полуночи. Дорога тянулась вдоль речки. Проклюнулся месяц. Он ковшиком качался на черной воде. Я достал медальон. Я открыл его. Бумажный рулончик слежался и не очень охотно раскручивался. Какое-то время я нес его, держа на ладони, потом порвал на кусочки и выкинул. В прибрежные заросли тала бросил пустой медальон.

Человек, не веривший в удачу

Непросто было осваиваться с окопным житьем-бытьем. С кротовьим житьем-бытьем. Осваиваться, свыкаться с затхлостью и полумраком землянок переднего края. С песчаным дождем, надоедливо просеивающимся сквозь перекрытия и сыплющимся за воротник. С грохотом мин, от которого хочешь не хочешь, а горбишься. С фурчаньем осколков. Фурчаньем, обманчиво мягким и трепетным, точно полет куропатки. С хроническим недосыпанием. С кровавыми, незаживающими мозолями на ладонях. С грязью траншей. С бесприютностью этих земных коридоров. С их теснотой, от которой ноют намятые ребра.

Сквозь полосу чернолесья, отделявшую нас от окопов, минных полей и заржавленных проволочных заграждений, от ходов сообщения первой оборонительной линии, пули к нам не прилетали. И снаряды к нам не прилетали. Они пролетали над нами и рвались в полковых тылах. Случались порой промежутки всегда ненадежного, ломкого неуверенного затишья. В такие часы и минуты командиры у нас проводили разного рода занятия по боевой подготовке. Назывались они тренажами. Обычно у нас отрабатывались приемы стрельбы, маскировки и рукопашного боя. Тренаж, на котором впервые показали нам противотанковое, длиной, вероятно, с оглоблю, пудового веса ружье, врезался в память особо. Была она, эта стальная, огнестрельная эта оглобля, устроена грубо и просто. И чувствовалась в ней такая же, простая и грубая, сила. Мало того, что чувствовалась. Там же, на том же тренаже, она безотказно сработала. Сработала так неожиданно, что мы не успели и ахнуть.

По-видимому, необычное складывается из обыкновенного. Был обыкновенный день — осенний, холодный, бессолнечный. Было привычное место, где шли тренажи, — потайной, укромный закуток опушки того чернолесья, которое загораживало нас от пуль. Зеленый закуток — в колючей оторочке из маленьких елочек, недавно еще народившихся, выкарабкавшихся из земли. Была дупловатая ива, сгорбившаяся, надломленная. Был ровик на случай обстрела. Ровик, рассчитанный точно на бойцов одного отделения и немножко похожий тем самым на винтовочную обойму. На раздвинутых лапах, как ящерица, стояло ружье. Стояло оно на аккуратно расстеленной лоснящейся плащ-палатке. Ружье и само лоснилось, новенькое, не опробованное, деревянный приклад полумесяцем, угловатый прицел набекрень.

— Ничего себе дура!..

— Бердана…

— Плюнет — утрись и помалкивай…

Стоявшие кучкой бойцы обменивались впечатлениями. Старший сержант Куриленко начальственно вскинул глаза.

— Разговорчики!..

— Нет, почему же?.. Главное — чтобы по делу. Если вопросы — пожалуйста…

Занятия вел сухощавый, невыспавшийся человек. Глаза у него были красные. Кожа под ними набрякла. Был он в шинели. В петлицах ее, точно зубья ножовки, торчали эмалевые треугольники. Эмалевые, темно-вишневые, по четыре в ряду. По четыре с той и с другой стороны. А шинелька была на нем тесненькая. И носил он ее не по-воински. Носил, как пальто или куртку, опоясываясь по крестцу. Натянутая на большелобую, уже седоватую голову, раздувшаяся пилотка похожа была на колпак.

Говорил человек скуповато. Говорил только самое главное, выдавая нам точные сведения, касающиеся ружья. Вес и длина, назначение, скорострельность, прицельная дальность. Начальная скорость пули, ее пробивная способность. Как заряжать. Как прицеливаться. Как нажимать на спуск. Он объяснял нам все это. Объяснял и показывал, падая на замасленную плащ-палатку и распластываясь на ней. Лязгал затвор. Вхолостую срабатывала пружина. Ружье по-гусиному низко тянуло железную шею к невидимой нам цели. Человек управлялся с ним запросто, как хороший солдат. Управлялся заученно и легко.

Кто же он был? Мы догадывались, что был он каким-то инструктором, оружейным специалистом. Причем не военным, а штатским, всего лишь на время, по случаю надевшим военную форму. Невозможно было представить, чтобы он крикнул «ура» или стал в положении «смирно». Был он технарь технарем. И был он в годах, и немалых, этот, должно быть, семейный и, конечно же, детный дядек.

— Вопросы…

Он ждал их, вопросов. А мы в это время рассматривали ружейный патрон. Передал его, тишком передал нам застенчивый, сумрачнолицый боец, молчаливый напарник инструктора. Патрон походил на винтовочный, но был тяжелей и крупней. Я взвесил его на ладони, ощупал и даже понюхал. От пули, впрессованной в желтую, как видно, латунную гильзу, ничем, кроме смазки, не пахло. Разве что только металлом.

А говорок продолжался. Инструктор ему не препятствовал. Сержант наш казался обиженным.

— А вообще-то, скажу я вам… В сравнении с танком — ну что это?..

— Муха.

— И верно, что муха.

— Броня у него — представляешь? Тесина дюймовая…

— Ха, дюймовая! Где и потолще…

— В три пальца. Как сало на борове…

— Скорость у пули. Ты понял? Скорость. И в этом все дело. Километр в секунду — не шутка…

— А как она по самолетам?

— Никак.

— Почему?

— Потому что. Прикинь, поскреби в черепке. А лучше — попробуй навскидку семнадцатикилограммовую железную эту дубину.

— После тебя.

— Привет!..

Инструктор, устало прислушивавшийся к взбалмошной той пикировке, не глядя на нас, усмехнулся. В усмешке была снисходительность. Снисходительность и терпимость.

— Разумеется, можно при случае и по воздушным целям…

Сумрачнолицый напарник помог ему вскинуть ружье. Теперь его ствол опирался на скрученную, опустившуюся почти до самой земли ивовую вершинку. Инструктор прирос к ружью. Он по-охотничьи ищуще, прицельно повел им по небу, затянутому прозрачной, белесой облачной марлей. Повел и приостановился.

— Это я так, для примера… А можно иначе — с подвеской…

Но он не успел показать нам, как подвешивается ружье. В небе с тоскливой размеренностью, натужно — «уу-уу» — заныл самолет, надоедливый, прозванный «рамой» немецкий высотный корректировщик. Неуклюжий, как бы раздвоенный, зловещий его силуэт скользил в облаках. Скользил, уверенно и неторопливо пронизывая их марево, как пронизывает основу хорошо, аккуратно направленный ткацкий челнок.

— У, гадина!..

— Приполз, паразит окаянный…

— Разнюхивает, снимает…

— Долбануть бы его…

— Разбежался!.. На что уж зенитки… Припомни-ка… Постучали вчера, постучали… Припугнули его… А никак…

Мы поглядывали на небо. Мы поглядывали на инструктора, прилепившегося к ружью. На вытянутую шею, на крепкие, круто приподнятые, худые плечи инструктора. На шинелишку, туго охватывавшую костлявые эти плечи. На новенькую пилотку, натянутую до ушей. Он на миг обернулся, и прежняя снисходительная усмешка сдвинула его губы и сузила покрасневшие, невыспавшиеся глаза.

— Сбить не берусь… Высота… А так… Почему?.. Это можно…

Он вывернул в сторону руку открытой ладонью вверх. Кто-то из наших догадливо положил на нее патрон. Загоняя его в патронник, инструктор следил за «рамой». Сначала следил в открытую, потом сквозь прорезь прицела.

— Смотрите… Ну, вот… Навожу…

Временами «рама» скользила куда-то за лес, к горизонту. Временами опять выползала и вскарабкивалась в зенит. Ружье задирало свой нос, точно собака, увидевшая летящую в небе ворону. Коробка ружейного тормоза, похожая на утюжок, поглаживала облака. Поглаживала то за «рамой», то, видимо, чуть впереди.

— Сперва расстояние… Сколько же?.. Ну-ну, глазомер, глазомер… А скорость?.. Припомним, подумаем…

Он обдумывал это один. Но обдумывал во всеуслышание. Было сравнительно тихо. Передовая молчала. Все так же — «уу-уу» — ныл в высоте самолет. Ныл, приглушая инструкторский порыкивающий басок, грудное его бормотание. Бормотание, не очень-то внятное, но строгое и сосредоточенное. Было оно назидательным. И было оно цифровым. Инструктор делил и складывал. Он вычитал и множил. Он не на глазок и не наспех прикидывал, определял точку возможной встречи пули и самолета.

В какой-то момент бормотание неожиданно оборвалось. Ружье шевельнулось и замерло, опять шевельнулось и плавно подвинулось в сторону «рамы». Плавно, почти незаметно, как секундная стрелка часов. Были другие движения, вкрадчивые и выжидательные. Были другие недолгие упреждающие остановки. Казалось, ружье присматривалось и принюхивалось к чему-то. Присматривалось, принюхивалось и вдруг громыхнуло, откупорилось. Упругий и собранный выстрел был не то чтобы очень уж сильным, но все же сильнее винтовочного. Воздух заметно сместился и как бы умыл наши лица. Мгновение-другое в нем чувствовался пороховой перегар. Инструктор стоял возле ивы, не снимая ружья с плеча.

— Поняли, как это делается?.. Находите точку наводки… Придерживаете дыхание, прицеливаетесь и нажимаете на спусковой крючок… Нажимаете мягко, плавно…

Он что-то еще нам втолковывал. Но мы его просто не слышали. Мы глядели на «раму».

— Уходит…

— Разворачивается…

— Чадит…

— Дымовая завеса…

— Выдумывай… Какая еще завеса!..

А «рама» и вправду чадила. За «рамой» куделью тянулся серый, примятый след. Теперь уже все это видели. Все, исключая инструктора. Он сгорбился над плащ-палаткой, укладывая ружье. Он не спеша уложил его. Он разогнулся, и тут-то до него, вероятно, дошло. Он глянул на небо. Глянул да так и остался, и замер с запрокинутой вверх головой.

«Рама» горела. Сначала по ней пробежали слепящие молниеносные вспышки. Потом появилось лохматое черно-багровое пламя. Как бы надутое ветром, оно трепетало и вскидывалось, оттягиваясь назад. Там, за хвостом самолета, в жирном чаду возникали, исчезали и вновь возникали крупные клочья огня. Обожженная ими зарделась кисея облаков. Самолет превращался в какой-то ошметок, меняющий форму комок. Падал он в сторону немцев. По инерции падал, описывая кривую, наклонную линию, опускавшуюся за лес.

Мы ошалело глазели на закоптелое небо. Мы стояли, разинув рты. Сбить самолет — это да! Сбить его с первого выстрела и как бы нечаянно, походя — пулей, которую только что мы разглядывали и ощупывали. Пулей, которая только что была у меня на ладони. Пальцы еще ощущали прикосновение к ней. Маленький, конусовидный кусочек металла и «рама». Летающая громадина — сложней, тяжелей и мощней его в тысячу тысяч раз. И громадина эта низвергнута, сброшена с неба на землю. Удача? Наверно, удача. И наверно, не только удача. Было чему удивляться. Такого я больше не видел вплоть до конца войны.

Несколько слов напоследок о том человеке, которого мы между собой, не сговариваясь, именовали инструктором. Как он держался, как выглядел в момент своего торжества? Случись это с нами — уж мы-то, наверно бы, покрасовались. Не обошлось бы, я думаю, без ухарства и похвальбы. А он был таким же, как раньше. Таким, как до выстрела, тихим и даже немножко занудным.

— Вы не обратили внимания — зенитки не били?.. Уверены?.. А может быть, все-таки били?..

Он не поправил пилотки, и она, как и прежде, сидела на нем колпак колпаком. И шинельку следовало бы поправить. Следовало бы одернуть. Но он не одергивал, занятый какой-то навязчивой мыслью. Инструктор искал, вероятно, объяснения случаю с «рамой». Что-то смущало инструктора. Проглядывало недоумение в его воспаленных глазах. Вряд ли он верил в удачу. Он верил в точку наводки. Верил в ружье и пулю, в ее пробивную силу. В мушку прицела и палец на спусковом крючке. Но этого было мало, чтобы во всем разобраться и все до конца объяснить.

Первый снег, последний снег

Помнится, долго томиться, пересчитывая мгновения, изнывать в ожидании боя мне не пришлось. Для связиста наступление — это работа. Она целиком захватила меня еще до сигнала атаки, в минуты артподготовки, в самый ее разгар.

Орудия и минометы били с неслыханной силой. На ближайших немецких позициях дыбом стояла земля. Стенки нашей траншеи вибрировали. Мой напарник, боец Косолапов, дежуривший у телефона, не отрывался от трубки — должно быть, твердил позывные. Но вряд ли их кто-нибудь слышал. И телефоны, и люди на какое-то время оглохли от сумасшедшей пальбы. Я поглядывал на Косолапова, на его простецки открытое, бесхитростное лицо. Внезапно на нем появилось озадаченное выражение. Озадаченное и беспомощное. Оно означало, по-видимому, что связь вообще прекратилась. Я выкатился из траншеи и поднял с земли просмоленную, пружинящую нитку кабеля. Пружинящую, как тетива. Я побежал вдоль нитки, пропуская ее сквозь горсть. Метрах в двухстах от траншеи была она рассечена. Чем? Вероятно, осколком. Рядом чернела воронка. Чернела среди поваленйой и расчесанной на все стороны, блеклой, сырой травы. Была та воронка, как лысина, на плоском затылке земли. Зажав в кулаке концы провода и зачищая их финкой, я увидел, как неподалеку обозначилась новая лысина. Одна, и вторая, и третья. Они возникали во вспышках и желтоватых дымках.

Рвались немецкие мины. Рвались они как-то беззвучно. Втихую рвались, придавленные грохотом артподготовки. Поле подернулось терпким, рассеивающимся туманцем. Оно на глазах лысело. Нитку мою то и дело приходилось прозванивать, сращивать, а местами и надставлять. Разбросанные концы ее схлестывались, перепутывались с концами других проводов. На тех параллельных линиях суетились связисты соседних стрелковых подразделений. Стрелковых и артиллерийских. С одним из них, шустрым малым, мы, словно глухонемые, гримасничая и жестикулируя, что-то друг другу втолковывали. Не помню уж, что. Мы распутывали поврежденные взрывами нитки — его и мою. Распутывали, пытаясь понять, где чья.

Уходя от него, я нечаянно, ни с того ни с сего обернулся. Как если бы кто-то позвал меня. А может быть, кто и позвал. Но разве бы мог я услышать! Воздух и землю по-прежнему сотрясал орудийный гром. И все-таки я обернулся. Где же тот малый? А, вот он где. Я к нему подошел. Он лежал возле свежей овальной проплешины, на приглаженной взрывом траве. Он лежал на спине, как бы взнузданный тугим ремешком подбородника. До бровей погруженная в каску голова тяжело запрокинулась. Глаза неподвижно и тускло глядели в лохматое небо. Между левым виском и скулой багрово зиял кровоточащий, внутрь уходящий пролом. Каска стояла, как миска, наполненная до краев.

Было такое мгновение — самое-самое первое, когда я над ним наклонился, над тем незадачливым малым. И было такое намерение — не то его потормошить, не то приподнять. Безотчетное, подсознательное намерение. Оно вспыхнуло и перегорело. Я как бы опомнился. Малому помощь была без надобности. Он больше ни в чем не нуждался. Ни в этой нескладной попытке хоть как-то ему пособить. Ни в бинтах, ни в лекарствах. Ни в чем. Все санитары полка не смогли бы вернуть его в мир, от которого он отключился. Вернуть его в эту железную, оглушительную кутерьму. И он не нуждался во мне. И он не нуждался в подушечке перевязочного пакета, которую я потянул было из кармана моей гимнастерки.

Кто-то толкнул меня в спину. Толкнул кулаком, не иначе, и сам придержал за плечо. Сзади стоял отделенный. Он что-то свирепо сказал мне. Я не понял ни слова. Он выругался — это было понятно. Он выругался, сплюнул и взял меня за ухо. Взял, чтобы крикнуть мне в ухо, как в телефонную трубку:

— Тютя!.. Слюнтяй!.. Желторотик!..

Он обварил мне ухо горячим своим дыханием. Горячим, прерывистым, загнанным.

— Ты!.. Заруби себе!.. Слышал?.. По-пластунски, ползком, перебежками!.. Или будешь вот так же лежать…

Мне запомнилось это, как многое из того, что там было. Запомнилось и не могло не запомниться. Все-таки первый бой. Первый и есть он первый. Еще до начала атаки я измотался донельзя. Еще до атаки, которой мы ждали с особой тревогой, как боевого крещения. Но крещения не получилось. Вышло иначе. Атака то ли была, то ли нет. Она уложилась в какие-то считанные минуты. Началась и тут же закончилась. Не было ни штыкового, ни гранатного боя. И немцев увидеть нам не привелось. В покинутой ими траншее, наполовину разрушенной, не осталось даже убитых. Осталась какая-то рвань. Остались ошметки шинелей, одеял и пятнистых накидок, обрывки газет и журналов, продырявленные противогазы, термосы и котелки. Немцы ушли из траншеи. Мы ее с легкостью заняли. «Ура» потонуло в грохоте орудий и минометов, перенесших огонь в глубину. Почему мы не двинулись дальше? Это осталось загадкой. Что-то в тот раз не сработало. То ли у нас не сработало, то ли у наших соседей.

Размотав свою нитку, я спрыгнул в земляную глубокую щель, видимо, ход сообщения. Спрыгнул, включил аппарат, протянул телефонную трубку оказавшемуся поблизости командиру стрелкового взвода, худенькому лейтенантику с «кубиками» на петлицах. Тот ее передал ротному. Связь, как ни странно, была. Минометы и пушки умолкли. Прибежал командир батальона. Он приказал закрепляться и готовиться к новой атаке. Бойцы разгребали завалы, выбрасывали лопатами песок и глину на бруствер, оборудовали площадки для противотанковых ружей, устанавливали пулеметы. Излишки неизрасходованного воинственного запала растрачивались на шутки. Растрачивались на горластый, чересчур возбужденный смех.

Над землей невесомо кружились первые снежные хлопья. Лейтенантик подставил ладони: «Белые мухи… Зима…»

Белые мухи летели, залепляя шинели и каски, ложась на траву, на воронки, на вывернутые снарядами груды земли, маскируя глинистую желтизну не прикрытого дерном бруствера. Белые мухи роились, заслоняя и небо, и поле, и молодой березняк, вклинивавшийся в наши позиции на левом фланге траншеи. Становились почти незаметными неустроенность, грязь, ералаш, мусор переднего края. Все погружалось в прохладную умиротворенную белизну. Потом снегопад поредел. И тотчас же вдоль по траншее полетело тревожное: «Что это там?..»

Ротный приподнял бинокль. Но теперь уже и без бинокля сквозь снежную сетку видны были — смутно, но все же видны были человеческие фигуры.

— Наши?..

— Какое там наши!..

— Немцы, наверно…

— Откуда?..

Как бы выпавшие со снегом и, по всей вероятности, выбеленные, запорошенные снегом, немцы какое-то время маячили, как привидения. Постепенно они приближались, неуловимо мелькая между стволами берез. Приближались, то возникая, то пропадая, то снова очерчиваясь, обозначаясь на матовом снежном экране. Была между ними какая-то незримая взаимосвязь. Все вместе они составляли колеблющуюся цепь. Колеблющуюся, похожую на растянутую, суматошную стаю летящих птиц.

Кто-то, видимо, ротный, дал сигнал пулеметчикам. Гулко, перебивая друг друга, застучали «дэпэ». И немедленно где-то там, впереди, на невидимых, скрытых за снежной завесой дальних немецких позициях в ответ раздались недовольные — «ду-ду-ду, ду-ду-ду» — басовитые пулеметные голоса. Над траншеей послышались тенькание и пощелкивание пуль.

Дул в телефонную трубку и что-то кричал комбат. Что-то не очень понятное, а для стороннего слуха даже, быть может, нелепое. Называя то буквы, то цифры, он кричал о квадрате и роще. Он просил приказать самоварам подбросить в квадрат огурцов. До меня эта абракадабра не сразу дошла. Я не сразу разобрался, в чем дело. Тем временем послышался минный вой. Березняк содрогнулся, прохваченный сизым взрывным дымком. Вернее, не весь березняк, а только ближайшая часть его. Потом громыхнуло и дальше. Несколько раз громыхнуло. Взрывались, должно быть, те самые загадочные огурцы. Последний из них взорвался, и тотчас сквозь стук пулеметов над траншеей взлетел лейтенантский срывающийся тенорок:

— Взвод!..

Лейтенант приподнялся и как бы взлетел над траншеей. Он распрямился на бруствере и, лихо рванув неподатливую кожимитовую кобуру, вознес над собой пистолет: «В атаку!..»

На бруствер полезли, торопливо полезли бойцы. Непроизвольно сомкнувшись, взводная цепь удлинялась. Она на ходу удлинялась и выравнивалась на ходу. Забирая левей, развернулась в сторону березняка. Вскоре его огласило надсадное и нечленораздельное, воинственное «А-а-а!». Оно возникало дважды и больше не возобновилось. Усиленное, умноженное легким березовым эхом, просыпалась и покатилась, словно сухой горох, винтовочная и автоматная беспорядочная трескотня. Временами ее заглушали хриплые взрывы гранат. Наконец стало тише. Лишь изредка, точно древесные сучья, обламывались отдельные, как бы случайные выстрелы. На каждый из них отзывались автоматы и пулеметы. Неистово и остервенело.

Через некоторое время два мокрых от пота, распаренных, задыхающихся бойца приволокли на шинели кого-то, на скорую руку, по гимнастерке обмотанного, опутанного бинтами. Приволокли, оставили за грязным, затоптанным бруствером, а сами сползли в траншею. Где в одиночку, где по двое от опушки березняка вразброд потянулись раненые. Следом за ними, подхлестываемая пулеметными очередями, вымахнула из-за деревьев, как видно, последняя, жалкая горстка стрелков — отделение или, может быть, чуточку больше. Бойцы то бежали, то падали, купаясь в раскисшем снегу. В траншею они не спрыгивали, а бессильно съезжали, соскальзывали. Два-три человека свалились, и мы подхватили их на руки. Они не могли отдышаться. На вопросы комбата и ротного отвечали угрюмо и резко.

— Ну, дали им, так их растак?

— Дали…

— А выбили?

— Дудки!..

— Автоматчики…

— Много?

— Порядком…

— И еще прибывают…

— Окапываются…

Все косили глазами за бруствер. Я привстал на носки и вгляделся в лежавшего там человека. Лицо его было бескровным, белым, почти как снег. Белым, почти как бинт, оплетавший его крест-накрест. В оттопырившейся петлице комсоставской, диагоналевой, новой еще гимнастерки блестели эмалью два «кубика». По ним я признал лейтенантика, недавно еще по-мальчишески радовавшегося снегопаду. Сначала по ним, а потом уже по вытянувшимся и затвердевшим линиям носа и скул, пепельно выцветших губ и вздернутого подбородка. Лейтенантик лежал навытяжку на заляпанной глиной шинели. Лежал головой на снегу. Ему уже не было холодно.

А меня пробирал озноб. Причем пробирал основательно и драл не по коже, а глубже. Я его ощущал не хребтом. Я его ощущал не лопатками. Он давал себя знать изнутри. Как у нас говорят, из души. Что-то с ней стало, по-видимому. Быть может, она прохудилась, продырявилась, словно ботинок на сотой походной версте. Надо бы ею заняться, продырявившеюся душой. Но было мне не до нее. И она на ветру холодела. Она выстывала. Над нею, как и над нашей траншеей, как и над этой унылой, рябой от воронок «нейтралкой», кружились и мельтешили белые мухи зимы.

Откуда-то сзади и слева — от полосы чернолесья, которая к тому времени осталась у нас в тылу, послышались странные звуки. Это было похоже на хрюкание. Кабанье свирепое хрюкание, оно приближалось, усиливалось и превращалось в рев, в металлическое рычание. К березняку шли танки. Три танка. Три многотонных стальных кабана. И за ними, по гусеничному следу, в дымных моторных выхлопах, среди вскидываемых траками комьев лохматого дерна, бежали бойцы. Бежали, подпрыгивая и спотыкаясь. Но не они, а танки всецело и безраздельно завладели нашим вниманием. Мы не видели их перед боем. Увидели только теперь.

Были они приземистыми. Были они горбатыми, неказистые эти громадины. Зеленовато-черные, как бы покрытые копотью, они шли по снежному полю и клевали носами, покачиваясь на свежих буграх и воронках. Глухо ревели их двигатели. Ритмично гремели и лязгали железные их суставы. На орудийном дуле ближайшего к нам танка в какой-то момент мелькнула мягкая, блеклая вспышка. Мелькнула, как взмах платка. В следующее мгновение до нас долетел звук выстрела. Подрагивающее свечение перекинулось на малоприметное пулеметное жало танка. Малоприметное, высунувшееся над ходовой его частью. Пулевая длинная очередь ударила по березняку.

Танки не то что вошли, а вломились в него, приминая, прибивая березы к земле. Податливые, тонкоствольные, они падали, словно подкошенные, выстилая дорогу танкам. И в этом падении, в этом торопливом чередовании тяжких ударов о землю было что-то от молотьбы. Молотили березы, и сами же были они цепами. Один за другим опускались те березовые цепы. Причем опускались на немцев — потрясающая подробность того первого боя, навечно врезавшаяся в мою память. Березы хлестали немцев и, казалось, гнались за ними. Те пытались уйти, врассыпную устремляясь к своим позициям. Бежали они без оглядки, просеиваясь между деревьями. Бежали, как сумасшедшие. Бежали, не останавливаясь ни на одну секунду. Но березы легко настигали их. Настигали и били, били. Довершали дело грохочущие танковые жернова.

Все это длилось минуту. Длилось не больше минуты — пока впереди сквозь дымку, сквозь снежную кисею не проступили громоздкие силуэты немецких танков. Мы насчитали их семь. Танки ползли и стреляли, обходя березняк стороной. Походило на то, что ползли они в направлении к нашей траншее. При этом за каждым угадывалось вкрадчивое мельтешение. Пехотинцы трусили за танками, беспокойные, как толкунцы…

Загрузка...