Я — Иван, не помнящий родства,
Господом поставленный в дозоре.
У меня на ветреном просторе
Изошла в моленьях голова.
Всё пою, пою. В немолчном хоре
Мечутся набатные слова:
Ты ли, Русь бессмертная, мертва?
Нам ли сгинуть в чужеземном море?!
У меня на посохе — сова
С огневым пророчеством во взоре:
Грозовыми окликами вскоре
Загудит родимая трава.
О земле, восставшей в лютом горе,
Грянет колокольная молва.
Стяг державный богатырь-Бова
Развернёт на русском косогоре.
И пойдёт былинная Москва,
В древнем Мономаховом уборе,
Ко святой заутрене, в дозоре
Странников, не помнящих родства.
Войти тихонько в Божий терем
И, на минуту став нездешним,
Позвать светло и просто: Боже!
Но мы ведь, мудрые, не верим
Святому чуду. К тайнам вешним
Прильнуть, осенние, не можем.
Дурман заученного смеха
И отрицанья бред багровый
Над нами властвовали строго
В нас никогда не пело эхо
Господних труб. Слепые совы
В нас рано выклевали Бога.
И вот он, час возмездья чёрный,
За жизнь без подвига, без дрожи,
За верность гиблому безверью
Перед иконой чудотворной,
За то, что долго терем Божий
Стоял с оплёванною дверью!
Вновь нечего. От этого и больно.
Мне нечего терять, и вышли сроки…
Но небо, проходя сквозь колокольню,
Становится звучащим и высоким.
Вновь нечего. От этого и реже,
Мой звонкий голос реже будет слышен…
Но люди смотрят с тихою надеждой,
И взгляды их, как пёрышки,— всё выше.
Но этот звон, и эта колокольня,
И эти взгляды, лёгкие, как перья,
Летящие в бескрайность добровольно,
Пойми, уже огромная потеря.
А представь, если б снег шёл не сверху вниз,
А напротив — вверх,
Отделяясь от наших холодных лиц,
От озябших век.
От халатов врачей, от седых голов —
Белизною прочь,
Налипал бы, как пух, налипал бы вновь
На небесный скотч…
А весною за шиворот лился с небес,
Возвращая то,
Что не страшной будет болью тебе,
А водой святой.
Когда прорезаются крылья, зудят лопатки.
И воздух сгущается до очертаний светлых.
И сами собой от земли отрываются пятки
На пару секунд и на столько же миллиметров.
Когда прорезаются крылья, краснеет горло.
Любимая куртка становится жаркой и тесной…
…Вот так одиночество перерастает в соло,
Крылатое соло. Полёт — это тоже песня.
Я вмурована в эту осень,
Как в янтарь.
В золотое многополосье
Не ныряй!
Не ищи меж прожилок-просек,
Не зови:
Я вмурована в эту осень
По любви…
Ну а если так станет легче
(Хоть на грош),
Можешь вставить янтарь в колечко
Или в брошь.
Я отвела свою душу к нему,
Даже багаж донесла до порога:
Том Пастернака и томик Камю…
Право, немного.
Не был радушным, как прежде, приём:
Что ни словечко — то острое жало.
Я отвела свою душу на нём…
И убежала.
Река полощет горло
Дождями и листвой.
Неряха-осень стёрла
Былое естество:
Развесила по веткам
Сырую пустоту
И листья, как объедки,
Оставила в саду…
Бегу к тебе сквозь это,
Укутавшись в пальто:
— Когда-то было лето…
— А лето — это что?..
Неприглядная ворона
Промышляла возле окон.
Перекисью водорода
Окатили ненароком.
С перепугу стало плохо —
Думала, что околела,
И ослепла, и оглохла,
Но всего лишь побелела.
Возмущалась поначалу,
Перья мокрые шеперя,
На людей взахлёб кричала:
Что, мол, делаете, звери!
Но, устав, угомонилась—
Отдохнуть всегда полезно.
И сменила гнев на милость —
Хорошо, что не облезла.
Белый цвет, конечно, марок,
Для помоек не годится,
Но средь сереньких товарок
Гордой цацей, белой птицей
Почему б не прогуляться —
Рты разинут от сюрприза,
Даже каркнуть побоятся
Поперёк её каприза.
Под такой весёлый случай
Без разбора и без спроса
И кусочек самый лучший
Можно хапнуть из-под носа.
От мечтаний сладких тая,
В околоток свой летела,
Но её родная стая
Знаться с ней не захотела.
Там где серость, там и зависть.
Стая выскочек не терпит.
И плевались, и клевались,
Птиц чужих вгоняя в трепет.
И сама лихой оравы
Перекаркать не сумела.
Еле-еле от расправы
Чуть живая улетела.
Отдышалась, отлежалась
За столяркой в куче стружек,
Но к себе, несчастной, жалость
И обида на подружек
Не исчезли вместе с болью:
«Надругались, вот и чудно,
Значит, не были любовью
Дальнеродственные чувства»,—
И решила сердцем хмурым
Век с роднёю не встречаться.
Полетела в гости к курам
И не только пообщаться —
Позаботиться о крове
С дармовой и сытной снедью
Надо было. Да и кроме —
Чтоб кудахтали над нею.
Ну, а тем уже напели,
Им уже настрекотали,
Напищали, насвистели
Про скандал в вороньем стане.
Но она отнюдь не дура
И подход сумела выбрать
К сытым и наивным курам —
Пусть ворона, но не выдра.
А хозяйская кормёжка,
Высота и мощь забора
И полёты «на немножко»
Не расширят кругозора.
Наплела им полон короб
Где летала, как страдала…
И ни спеси, ни укора
Курам, видевшим так мало.
Сказки плыли, как на Святки,
На насесте ближе к ночи:
Про хорьковые повадки,
И про лисьи, и про волчьи,
Про медвежью глуповатость,
Ястребиное нахальство,
Про сорочью вороватость,
Даже про воронье хамство.
Сочиняла — только слушай.
И молодки затихали,
Перепуганные клуши,
Ей сочувствуя, вздыхали.
Пощади нас, птичий боже,
Только в страшном сне приснится,
Что такое выпасть может
На судьбу несчастной птицы.
А ведёт себя как скромно!
Не спросив, куска не тронет!
Вроде как бы и ворона,
Только масти не вороньей,
Только с выходкой иною
И полётом не похожа.
Может, с перьев белизною
И душа светлеет тоже?!
И уже дивятся люди,
А особенно их детки,
Подают в широком блюде
Очень щедрые объедки.
Вроде бы и не просила,
Но разжалобить сумела.
Что там люди — злая псина
Примирилась, подобрела.
Благодарностью блистая,
Чистит клюв на пёсьих блохах.
Пропадай, родная стая,
В старых дрязгах, новых склоках.
Для неё утихли страсти
И желанья нет искать их.
Только перья прежней масти
Прорастают так некстати,
Не ко времени, крамольно
Прёт проклятое наследство.
А выщипывать их больно,
Только некуда ей деться.
Надо прятаться и наспех
Дёргать из живого тела,
Чтоб не выйти курам на смех.
Да и псина знает дело.
Великая радость в конце перелёта
Скала для орла, а для уток — болото.
Усталые птицы на кочки присели.
Добрались до места — гуляй новоселье.
Но после беспечной утиной пирушки
На них затаили обиду лягушки.
Оно и понятно — кому же охота
Делить, с кем попало, родное болото.
Обида — обидой, но надо мириться:
Лягушка слаба, чтобы ссориться с птицей,
А с миром, глядишь, и обида прошла бы,
Но всё изменило вмешательство жабы,
Которая часто гостила в болоте,
Являясь кому-то двоюродной тётей.
Поживши повсюду и лиха хлебнувши,
Она молодёжи проквакала уши
О том, что за годы скитаний успела
Увидеть, узнать и едва уцелела,
Когда пребывала на службе в науке.
Лягушки, как Богу, молились старухе.
И нравилось ей поклонение это:
Судила, рядила, давала советы.
Когда прилетели незваные гости,
Премудрая жаба раздулась от злости,
И чтобы поставить в сомнениях точку,
Она забралась на высокую кочку,
Проквакала: «Хватит толочь воду в ступе,
Мы уткам болото своё не уступим.
Здесь наша икра, головастиков стаи,
Мы верность храним, за моря не летаем,
А этим — без разницы, где поселиться,
Явились, раскрякались — важные птицы,
Да хоть бы и цапли — важнее видали.
Меня электричеством люди пытали,
Лекарством травили, со скальпелем лезли…
А я всё живу! И пугать бесполезно!
И вам глупых уток бояться не надо.
Не будет им здесь, на болоте, пощады!
Я знаю, что нету числа их порокам.
Их грязные тайны открою сорокам».
Позвали сорок, угостили, и скоро
Болота и реки, леса и озёра
До дна содрогнулись, настолько был жуток
Сорочий рассказ о «невинности» уток.
Позоря высокое звание птицы,
Они заселили людские больницы
И в каждой палате, под каждою койкой
Расселись, чужих не стесняясь нисколько.
В них гадят бессовестно круглые сутки,
Им в души плюют, но больничные утки
Привыкли, смирились и, вместо протеста,
Молчат, зацепившись за тёплое место.
Посуда для сбора людского помёта.
Забыв, что они рождены для полёта,
Сидят, догнивают, мочою пропахши.
Со званием птицы и духом — параши.
Ещё существуют газетные утки.
Оторвы циничней любой проститутки,
Порхают, крикливы и бесцеремонны,
Поправши людские и птичьи законы.
Порочны насквозь и до пёрышка лживы,
Способные ради малейшей наживы
Испачкать дерьмом, опозорить публично
Врага или друга — почти безразлично —
Кого, за какие грехи погубили.
Им лишь бы платили, платили, платили…
И, плюс ко всему — получить наслажденье,
Следя за чужим неуклюжим паденьем.
Редчайшие стервы, но хуже — иные —
Нет уток опаснее, чем подсадные.
Такие — наивны на вид и невинны,
Их чёрной души с расстоянья не видно,
Старательно спрятав своё вероломство,
Они ненавязчиво манят в знакомство.
Влюблённые селезни рвутся навстречу,
А их вместо ласки встречают картечью
Стрелки. Вот такие кровавые шутки
Себе позволяют коварные утки.
Сороки летали, сороки трещали,
Ещё кое-что рассказать обещали
Тупым тугодумам, коль этого мало.
Но всем и такого с избытком хватало.
«Они опорочили чистое небо», —
Хрипели орлы, задыхаясь от гнева.
«Да как они к нам приземлиться посмели?» —
Шипели в траве возмущённые змеи.
И лисы кривились, и морщились волки:
«Понятно, откуда у нас кривотолки,
Интриги и склоки. Обидно, что сразу
Не поняли мы, кто разносит заразу».
А челядь лесная и прочая мелочь,
Которая вечно и пискнуть не смела,
Попряталась в норы, от страха дрожала
Иль в панику кинулась, как от пожара.
И случаи были, иных насекомых
Неделю родня выводила из комы.
Само по себе появилось решенье: —
Немедленно уток с болота в три шеи.
Нагрянули скопом, нешуточной тучей.
Пускай улетают — чем дальше, тем лучше.
И уткам настала пора удивляться,
Узнав, почему их соседи бранятся.
Пытались от мнимой родни откреститься,
Внушить, что больничные утки — не птицы.
Газетные — тоже. А те, подсадные,—
Они вообще муляжи надувные.
И вся их вина — что какая-то жаба,
Капризная, вздорная, страшная баба,
Себя возомнивши болотной царицей,
Не может с обидой на жизнь примириться.
Но лучше бы утки об этом молчали.
На них зарычали, на них закричали,
Захлопали крыльями в бешеном раже —
Стихийной толпе ничего не докажешь.
Она не захочет дослушать ответы.
Особенно если уже подогреты
Обиды и страхи у старых и юных,
Искусно затронуты слабые струны.
И проклятой стае, покуда не поздно,
Пришлось оставлять недовитые гнёзда.
Недавно в зоопарке вышел спор.
Не помнится уже, кто начал разговор,
Но громче всех витийствовал Павлин:
— Я птица царская!
Я здесь такой один:
И роду знатного, и среди птиц — звезда!
Ко мне толпятся зрители всегда.
Своим хвостом
Что здесь, что на природе
Я без труда фурор произвожу в народе!
А ты, Орёл, чем славен-знаменит?
Орёл молчит.
А мудрая Сова
Заметила: «Зачем Орлу слова?
Ему невмочь на рукотворной ветке
И в тесной клетке.
Он птица вольная, полёт — его стихия.
Пусть перьями бахвалятся другие!
Павлина не унять: «Какая спесь!
Уж если все мы оказались здесь,
Былыми подвигами нечего хвалиться!
Тут каждый на виду —
И зверь, и птица.
Меня, по-твоему, случайно любят тут:
Зерном отборным кормят, стерегут
И даже пёрышком обронённым гордятся?
А на Орла когда ни посмотри —
Не разберёшь, что у него внутри:
Уставится куда-то в небосвод —
И даже головы не повернёт в гордыне.
А кто он ныне?
И где его прославленный полёт?»
Молчит Орёл.
Но, завершая спор,
Опять Сова вступила в разговор:
«Да, в клетке мы равны. Былой полёт
Для праздной для толпы — действительно не в счёт.
Глаза ей застит красота,
И кто одет по моде,
Тому она и славу отдаёт.
Но не суди, брат, обо всём народе
Лишь с кончика ты своего хвоста!
Взгляни-ка на Орла: какая сила
В размахе крыльев и в орлином взоре!
Ему подвластны горы, степи, море.
Он, если уж взовьётся в небосвод, —
Душа поёт!
Ты на земле звезда
И — в переносном смысле,
А он — всегда,
Причём, в природной выси!
Вот почему идёт к нему народ,
Любуясь не таким уж модным платьем,
А гордой статью.
И каждый хочет, чтоб гордиться сыном,
Растить его Орлом, а не Павлином!»
И он, полив цветы герани,
На ящик с линзой бросил взор:
— Роман мой будет на экране!
Ах, Зина, что мне этот вздор!
Хула завхозов и прорабов
Теперь мне вовсе не страшна!
— По мне так выдумки арабов
Ужасней… — молвила жена.
— Ах, Зина, Зина дорогая,
Какой я видел страшный сон!
— Мне снилась смерть, но смерть другая,—
Загадочно добавил он.
— Ах, друг мой, я умру не дрогнув.
Всего ужасней, что потом
Меня мой будущий биограф
Придушит жирным животом.
Як понесе з України
У синєє море…
И снится сладкий сон Тарасу:
Ревущий Днепр с родных полей
Смывает вражескую расу —
Уносит в море москалей.
Жиды из Жмеринок и Винниц
В нём тонут, как слепые псы.
И всюду гордый украинец
Смеётся в пышные усы.
…В казарме грязь и бродит крыса.
Он просыпается в слезах.
И с чашкой смрадного кумыса
Над ним склоняется казах.
Когда в кровавом Тегеране
Поэт от рук злодейских пал,
Невозмутимые дворяне
Метали банк, давали бал.
Княгиня Марья Алексевна
Сказала только: «Ай-ай-ай!»
О свет! О чудище стозевно,
Огромно, обло и лаяй!
Грязна убогая таверна,
и подавальщица пьяна.
Здесь пол прогнил, здесь пахнет скверно,
И будет Франсуа, наверно,
зарезан у того окна.
Его любовь, его баллада,
заплачет толстая Марго.
Но время разума и лада
грядёт — и чашку шоколада
закажет здесь месье Гюго.
Ещё вчера шуршали жутко
Маруси чёрные в ночи.
Теперь полна гостями Будка
И не опасны стукачи.
К ней ездит Фрост. С улыбкой кроткой
Ей англичанка смотрит в рот.
И резво бегает за водкой
Четвёрка будущих сирот.
Проклятый город Кишинёв!..
Имел Филипп Филиппыч Вигель
К любви несчастливый талант.
Он голым раз вошёл во флигель,
Где жил с ним флигель-адъютант.
А там лежит нагая дева.
Тут Вигель понял, что он влип.
И, на пути ломая древа,
Бежал сконфуженный Филипп.
Он нёсся, горестный любовник,
Не в силах поглядеть назад.
А вслед ему кричал садовник:
«Но, Вигель, пощади мой сад!..»
Мураново, Тарханы, Спасское
Укрыл невыносимый снег.
Всё умерло и стало сказкою —
Не вспоминай о нём вовек.
Оставь напрасные иллюзии.
Пей чашу горькую до дна.
Ночная мгла на холмах Грузии
Непоправимо холодна.
И назовёт меня
всяк сущий в ней язык…
И гордый внук славян, местами
Порастерявший прежний форс,
И друг степей в буддистском храме,
И финн, отбывший в Гельсингфорс,
И, ныне водкой убиенный,
Тунгус в посёлке и в тайге,
И бард-грузинец вдохновенный —
В стихах на дружеской ноге.
Под соловьиное аллегро
Шеншин забылся. И во сне
Коннозаводчик видит негра,
Кричит и плачет: «Горе мне!
А если бы я ездил в Лавру,
Как наш неутомимый граф,
Господь бы не позволил мавру
Являться мне без всяких прав!»
Цикады пели до рассвета,
Не нарушая тишины,
В которой даже Мариэтта
Могла бы — как ни странно это —
Услышать слабый плеск волны.
Волна черна была, как вакса.
И раздавался голосок:
— Прими же из сандалий Макса
Пересыпаемый песок.
Как скучно летом в душной Ялте:
Толпа матросов пиво пьёт,
В ужасном грохоте и гвалте
Причаливает пароход.
Как много пошлых сантиментов,
Нелепых жестов, слов пустых…
Он презирает пациентов,
Но бескорыстно лечит их.
Он лечит насморк, лечит триппер,
Но лишь тогда и счастлив он,
Когда письмо от Ольги Книппер
Ему вручает почтальон.
Девятнадцатый век
Гремит в трактире хор цыганский.
Солдаты строятся в каре.
И на коленях перед Ганской
Стоит безумный Оноре.
Взлетают вальдшнепы над лесом,
И, услыхав их резкий свист,
В них целит с жутким интересом
Яснополянский беллетрист.
Сижу в кафе на Монпарнасе
И пью игристое бордо.
И о моём последнем часе
Поёт Полина Виардо.
Вот так же воздух был сиренев
У Врубеля на полотне.
Иван Сергеевич Тургенев,
Молите Бога обо мне!