Александр Грин На реке

I

Пароход шел вниз по течению, держась горного берега. В темной воде разлива мерно дрожали и плыли его огни — маленькая движущаяся иллюминация, — зеленое с красным, похожее на глаза безобидного, праздничного дракона.

Холодный апрель дышал сыростью, широким простором и пресным запахом еще не растаявшего по берегам снега. Пассажиры первого и второго класса легли спать, в третьем еще пили чай с сушкой, бережно обсасывая кусочки сахара и одалживая у соседей лимон, чайные ложки, сахарные щипцы. Слепой, давно надоевший гармонист, окруженный матросами и бабами в душегрейках, играл волжские песни; его молодое, пришибленное лицо сохраняло профессионально-скорбное выражение, в то время как привычные пальцы равнодушно перебирали лады трехрядки, фыркающей потертым мехом.

Капитан, похожий на капитана Немо, суровой внешности, плечистый, с черной окладистой бородой, в валенках и полушубке, крытом сукном, стоял у штурвала, рассказывая окоченевшему от холода лоцману историю с бирками, кончившуюся печально для водолива с Судачевской баржи.

Быстрый, певучий, окающий говорок капитана странно не шел к его романтической внешности.

— Н-да, — сказал лоцман, скрипя штурвалом. — Жадничество, конечно, оно вредит.

— Я же говорю, Ермилин, — возьми он десять кулей — леший ему в толы, и кончено. Матрос-от, что бирки рвал, шустрый был, что говорить, кукарекни жулик, да зарвался. Тачки бегут, а хлебник, хозяин, — у сходен смотрит. Конечно, подождать бы, а матрос и вдави бирку в куль, да свои из руки рассыпал, нагнулся дать и растянулся под тачку. «Стой!» — хлебник кричит, подошел, — бирка-то, в куль неподавленная, торчит. — Что такое?.. Воровать?! Давай кули считать! Полезли в трюм, бирки посчитали — четырнадцать кулей свистнули!..

— Н-да! — сказал лоцман, щуря глаза на темноту. — Жадничество-то, оно из кармана норовит…

Капитан потоптался; резкий ночной ветер слал холод и скуку, и, казалось, от скуки вздрагивал маленький пароход, бивший маленькими колесами черную воду разлива. Невидимые редкие льдины шуршали, задевая обшивку судна; вдали мелькнул крошечный огонек, вильнул и поплыл навстречу, разгораясь все ярче, как на ветру уголь.

— Тырышкинцы, — сказал капитан.

— Пошто тырышкинцы? — возразил лоцман. — Тырышкин пароходы еще в затоне держит. Энто казанские.

Капитан взял рупор. Встречные огни парохода двигались слева и совсем близко, судя по ясно различаемым, освещенным фонарем, белым доскам площадки.

— Кто таки-и-и?.. — закричал капитан в рупор, я странный, отраженный медью трубы голос его заухал далеким береговым эхом.

— Ты-ры… ы-ы… — гулко пролетел сдавленный возглас.

Капитан пососал усы и, снова приставив рупор, крикнул из всех сил:

— У ты-рыш-ки… на лок-тя-а-х… кафтан… про-дра-ал-ся-а-а… — Повернувшись ухом к врагу, он с нетерпением ждал ответа, улыбаясь неожиданному развлечению.

— Сам ду-у-ра-ак!.. — крикнули с парохода.

II

Капитан, поужинав холодной телятиной с огурцами, лег спать. Немного погодя сменился и лоцман, но спать ему не хотелось; напившись в лоцманской чаю, он вышел на палубу, тыкаясь среди сонных, распростертых у машинного кожуха, мужицких тел, задумчиво послонялся у кухни, где повар, ворча и проклиная буфетчика, устраивал себе ложе на остывшей плите, затем подошел к машине, облокотился о ящики с гвоздями — груз, следовавший в Нолинск, и тяжело засопел, разглядывая в тысяча первый раз отполированные, крутящиеся кривошипы.

Лоцман походил на угодника, какими рисуют их на иконах, с той разницей, что благочестиво-суровое выражение уступало в его лице место рассеянному, добродушному лукавству старого мужика. Ему было давно за сорок; лохматый, в красной бумажной рубахе и валенках с белыми пятнышками, он казался теперь мужичонкой, остановившимся поглазеть.

— Черта глядишь, — сказал он масленщику, длинному парню с недоброкачественным цветом лица. — Глядь, глядь ужо.

Масленщик вытирал свертком пакли нагретую маслянистую сталь.

— Если ты потревоженный человек, — медленно сказал он, скашивая глаза на сверкающие диски эксцентриков, — то отчепись.

— Уши тебе мало драли, — зашипел лоцман. — Я, чать, старшей тебя. Ты как старшему отвечать должен?

Масленщик перевел каменный взгляд с машины на свои руки, пестрые от нефти, сплюнул и снова с остервенением принялся подвинчивать крышки масленок. Лоцман, помолчав, продолжал:

— Если оно пар, то ты объясни, что и к чему. Ежеле к тебе по-людски, а не то что как… Насчет бани, например.

— Какая баня, шут еловый? — вскричал парень. — Спи иди, спи; глаза-то уже не смотрят!

— Баня, — конфузливо, но с оттенком начальственности ухмыльнулся Ермилин, — баня на паре… паром дышит… Ну… Я к тому, что баня не приспособлена. По-настоящему, ежели пар, то и баня должна ходить.

Масленщик хмуро ворочался между взлетывающими рычагами.

Лоцман сказал:

— Баяли, что баба на пароходе родит.

— Наплевать, — проворчал парень.

— Наплюй, наплюй… — сонно протянул лоцман, пришедший в добродушное настроение от чая и тепла машинного воздуха. — Наплюй ей, козявке, в хвост. А папироску хошь?

Парень осклабился.

— Дай! — сказал он, протягивая грязную руку.

— Ну на уж.

Бережно нащупав в кармане желтенькую коробочку, Ермилин, почти раздавливая ее заскорузлыми пальцами, извлек папиросу и торжественно протянул масленщику. Закурив, оба выпрямились и стали держать руки с куревом как-то странно вывороченными, на отлете.

— Малиновка, — сказал лоцман. — Шесть копеек.

— А, — радостно изумился парень, затягиваясь и кашляя. — Скоко жалованья-то берешь? — спросил он.

Лоцман почесал бороду.

— Два ста рублев. Два ста рублев — это за навигацию. Собственный харч.

— Ага! — кивнул парень. — А я десять. Десять рублев.

— Тек-с, — сказал лоцман.

— А как ваша должность, — переходя на «вы», осведомился масленщик, — должность ваша, я полагаю, трудная?

— Кака трудность. — Лоцман махнул рукой. — Весной, восенью, окромя лета, — колесо ворочай, вот и трудность вся тут. Конешно, фарвахтер… насчет этого, скажем, кажный, соблюдающийся себя лоцман должон знать… А летом перекаты мают — верно; попыжишься, поскрипишь… Река усохла; летось ишшо песку на эстоль нанесено было…

— Случаются истории, — глубокомысленно сказал парень.

Лоцман положил голову на руки. Глаза его щурились; яркий электрический свет пронизывал бороду, сверкая рыжими искрами жестких волос, и весь он был похож не то на ободранного кота, не то на юродивого. Крепкая мужицкая мысль дремала в морщинах его лица; разило от этой мысли запахом овчины и пота, лесами и размокшим от весенних дождей суглинком.

— Чугунку вот провели, — неожиданно сказал он. — Кои хрестьяне противу ратовали, а хоть бы што… Шурин из Блудова приезжал, бает: покатил, черт, фырчит, пар из ноздрев, а наше бабье с лопатами на рельцах понаседало: орут, скулят… а оно прет… пару этого, твоего пустили, пошпарило кому ляжки… убегли.

— А-к што ж, — сказал масленщик. — Народ даже совсем правильный, но нет в нем понятия… Машина! Я знаю, што машина, а почему нет в машине твоей линии? Машина — она должна все сообразно… А в твоем пару никакой линии нет.

Масленщик смигнул, криво улыбнулся, задумался, но все же не понял.

— Какая ж в ней линия, — развел он руками, укоризненно посматривая на аккуратные взлеты поршней. — Линии в ней, я вам скажу, не полагается. Железо… оно… известно.

— Ты послушай-кось, — протянул лоцман таким голосом, каким убеждают норовистую лошадь подойти ближе. — Шашнадцать али двадцать годов… двадцать клади… отец мой здесь путался в лоцманах, а я при нем вертелся. Мне, почитай, все четыренадцать тогда были. Тятька был шустрый, а Судачиха, мать теперешнего-то облома, жалованье всем убавила… По весне вышли мы из затона, вот как теперь, в водополье… Тятька и налижись. — С горя, кричит, пью, потому обижают!.. Пей, робя! И накачай он матросов сивухой до тошноты. Весело, пляшут, думаем, хошь капитан тверезый, а он ранее всех вдрызг… Ну вышла вот такая пьяная линия. А за полночь стригануло; помахивает тятька эдак колесо, а Мамаев, подручный его, кричит: «Куда едем! Почему, грит, обязаны мы идти по воде? А может, фарвахтер влево?! Где фарвахтер?! Говори сейчас, грит, где фарвахтер, а то сейчас в воду спихну».

Тятька эдак бараном стоит, невдомек ему. «Чего ты?» — «А то, — говорит Мамаев, — что мы есть вольные казаки!» И залился он, парень, горькими слезками. Отец в раж вошел. «Фарвахтер?! — грит. — Я тебе дам фарвахтер! Режь!» Да как махнет штурвалом, а пароход загудел. Взрыли мы носом воду, поплыли. Нет никого, ни помощника, ни самого капитана. «Полный ход!» — «Есть!» А я себе стою, занятно выходит. Плыли мы, плыли, огоньки светятся. «Пристань! — тятька кричит. — Режь!» И запели они с Мамаевым совсем несуразное, пьяные, жарко им, а глотки на ветре испетушились.

Жалостно так поют себе, а меня смехи разбирают. И вдруг, значит, произошло смятение: треск, колдыбачит вокруг, пароход то дергает, то отпустит, качает — неведи бог.

А маненько светать стало, смотрю я — плетни кругом, домишко паскудный такой, тесовый. Вкокались мы ни много, ни мало в поповский огород; водополье большое, полсела затоплено. Въехали с треском, вроде как на манер ангельского копья в сатанинское туловище. Пассажиры бунтуются. Капитан пьяный, лицо у него мутное. «Есть неудовольствие?» — спрашивает. «Есть!» — «Ссадить тех, у которых неудовольствие!»

Высадили мы пассажиров, напоили буфетчика. Пьют. Поп с попадьей на балкончике ворошатся, воют, а мы им платочками помахиваем. Дали задний ход, тронулись. И поплыли мы, любезный, с пьяных глаз вверх, в обратную сторону. К селу к какому-то по пути пристали; так и так, мол, — объявился гулящий пароход, приблудный, — просим мамзелей, женский пол. Всучили нам тут штук шесть неумытых: кои солдатки, кои так, озорницы; ладно, мол, опосля разберем.

Поплыли, пьем, баб бить стали. Однако дня через полтора напитки вышли, дров нет. Забрали еще в деревне одной дров, водки, плывем в Казань. Шум, драки… соблазн по всем статьям. И что за отчаянность в те поры на всех напала — ума не приложу. А тут кочегар ходит, хихикает; машинист, говорит, утоп. — Ладно! Утоп — поставить Митьку за машиниста! Жги дрова! А Митька был кухарчонок, около плиты все, известно, ему это дело сподручнее. Однако затопил он не так, котел трещать стал, видим — взорвет.

Закрыли топку, плывем на манер баркаса. И плыли мы так до Казани, там уж нас, на устье, полиция поснимала.

— На-кось! — сказал масленщик. — Какие дела! Линия!

— Линия и есть! — убежденно кивнул Ермилин.

— Насчет пьянства ежели — линия! — протянул парень. — А касательно машины линии никакой нет.

— Глухим служить — две обедни звонить, — сказал лоцман. — Я к тому… да ты… паря, пойми: перво-наперво — машина… для чего? Чтобы, значит, пароход ехал к своему пункту. А ежели она и для пункта и для попова огорода, — кака же она тогда настоящая, правильная машина? Машина, значит, без линии.

— А где ты такую машину видел? — снова переходя на «ты» и неизвестно почему обижаясь, вскипел масленщик. — Нет, ты докажи!

— Докажу.

— А вот докажи!

— А и докажу! Ты вот поплюй-ка, поплюй козявке на хвост да выдумай.

— Выдумай! Эко, выдумал! Ты докажи!

Лоцман зевнул и пошел в сторону. Лицо его посерело, глаза стали острыми и упрямыми, а рот скашивался в презрительную усмешку. Его одолевал сон. Последнее «докажи» парня поймало его у самых дверей каюты; он сплюнул и благодушно выругался.


Ночь бледнела. Огромное свинцовое зеркало весенней воды тонуло в матовых испарениях, светлые изгибы волны бежали за пароходом, шумя однотонными сливающимися всплесками. Слева, над плоским берегом, пробивая туман, розовел свет. Снег, запавший на островах и озерах, колол лицо резкой весенней свежестью. Все дремало. И в полной утренней тишине реки не было других звуков, кроме воркотни лопастей, бивших воду.

Другой лоцман, молодой скуластый крестьянин, туго подпоясанный кушаком, в шапке с наушниками, говорил подручному:

— Беги-ка ты, беги, Митрий, насчет картошки.

Загрузка...