Кирилл Кобрин На руинах нового Эссе о книгах

В оформлении книги использованы фотографии автора

Фотография автора работы Кати Лука


© К. Р. Кобрин, 2018

© К. Г. Никольская, фотографии (обложка, с. 235, 239)

© Н. А. Теплов, дизайн, 2018

© Издательство Ивана Лимбаха, 2018

* * *

Часть I Точки невозврата

Мой с нынешним веком разлад

Я обдумывал этот текст, сидя в парке Ваньцзянлоу в Чэнду. Обычно я нахожу скамейку, спрятанную за каким-нибудь редким видом бамбука, сижу пару часов, что-то пописываю в блокнотик, обдумываю всякие неторопливые вещи, а то и читаю. В парк Ваньцзянлоу я ношу только одну книгу: старый советский сборник под названием «Китайская классическая поэзия» (М., 1984) в переводе Льва Эйдлина. Да, довольно избыточно – читать в китайском парке древнюю китайскую поэзию, попахивает эстетическим кокетством, даже слегка пошловато, но просто так получилось. Я захватил книгу из Лондона, думал листать ее в самолете, но в самолете пришлось срочно что-то редактировать, вот и вышло, как вышло. Тем более что в Ваньцзянлоу – два парка, один – на месте, где был дом Сюэ Тао. Стихов Сюэ Тао сохранилось очень мало, в «первый ряд» сочинителей «китайской классической поэзии» ее не поместили, по крайней мере, в книге, составленной Эйдлиным, ее нет. И, честно говоря, я стихов Сюэ Тао не читал.

В общем, я читаю «Китайскую классическую поэзию» в парке Ваньцзянлоу в качестве компенсации, что ли; своего рода tribute Сюэ Тао, могилу которой я навестил, купив билет, прямо здесь, за стенкой по ту сторону от народной части парка, но с текстами ознакомиться пока не могу. Вместо нее читаю других – в переводе Льва Эйдлина. Бо Цзюйи, Мэн Хаожань, Цэнь Шэнь и даже знаменитые анонимные «Девятнадцать древних стихотворений». Но больше всего мне нравится Тао Юаньмин, который родился в IV веке н. э., а умер в V. Я про него ничего не знал, естественно, хотя «Китайскую классическую поэзию» купил лет тридцать назад, во времена героической рокерской молодости, когда слово «Китай», так же как слово «Япония», благоухало какой-то надеждой, что ли. Мода тогда была такая, тут и Гребенщиков, и Сэлинджер, и прочее. Все вокруг обсуждали тексты свежих песен «Аквариума», где можно было наткнуться на строчку «я никогда не ловил луну в реке рукой, но почту за честь». Только знакомство – спасибо, советские востоковеды! – с легендарными обстоятельствами жизни и смерти еще одного древнего китайского поэта, Ли Бо, пьяницы и возмутителя вечного конфуцианского покоя, дало ответ на вопрос, при чем здесь рука и река. Ли Бо ходил в те годы в любимцах; учитывая дуальный паттерн человеческого мышления, прискорбную привычку оперировать исключительно парами, то к Ли Бо в разговорах и шуточках нашей андерграундной компании середины 1980-х годов добавился Ду Фу. Смешно: Ду Фу некоторое время жил здесь, в Чэнду, тут есть и его музей; парк, а в нем знаменитая хижина поэта. Но мне больше нравится здесь: сидеть в парке Ваньцзянлоу и почитывать «Китайскую классическую поэзию», где сам Ду Фу представлен минимально, одним стихом; точно так же, как и его визави Ли Бо.

А вот Тао Юаньмина очень много; переводчик Эйдлин на нем специализировался, не только перекладывал на русский, но и писал о поэте научные статьи и даже сочинил книгу[1]. Правильно сделал – Тао Юаньмин удивительный. Вроде все как у условного «старого китайского поэта»: лотосы, бамбук, аисты летят, скромная жизнь воспевается, чиновник переправляется на лодке через Янцзы, спеша с поручением военачальника, незримо присутствуют древние мудрецы во главе с самим Конфуцием. Да, есть все, но – то ли это заслуга самого поэта, то ли так Эйдлин написал на русском – в этих стихах наводится неожиданный фокус и царит удивительная интонация. Тао Юаньмин пишет все время об одном и том же – о себе, точнее, о той жизни, что он себе избрал. А жизнь была такова: Тао Юаньмин происходил из обедневшей, но довольно знатной семьи, до какого-то возраста он вел скромную жизнь в деревне. Но потом, решив немного заработать, отправился на службу. Промаявшись мелким чиновником несколько лет, он все бросил и удалился от мира, но не в пещеру отшельника или глухой лес, а в бедную деревню, в которой и жил, что называется, «плодами земли». В каком-то смысле это был чуть ли не единственный поэт-землепашец в истории литературы, ну или так мне кажется. Не знаю, насколько хорошим он был пахарем или огородником, но не это его, судя по стихам, интересовало. Тао Юаньмин обрабатывал землю, чтобы как-то поддерживать свое физическое состояние – ну и чтобы иметь возможность то ли покупать алкоголь, то ли даже изготовлять его, – точнее сказать невозможно, ибо в текстах его встречаются оба варианта. Практически в каждом стихотворении упоминается либо «чарка»[2], либо кувшин, либо молодое рисовое вино, либо просто доброе рисовое вино и так далее. Специалист может сказать, что тут обычный для китайской поэзии ход, мол, поэт сидит в одиночестве или с другом, пьет вино, думает о благородной старине и сочиняет стихи – это есть у всех. Совершенно верно, но у остальных есть и другое, а у Тао Юаньмина – другого мало, и оно не так интересно. Более того, возьмем, к примеру, того же Ли Бо, он вино может воспеть, но иначе: это веселье, это нечто – пусть по-китайски, но все же – немного вакхическое, радости жизни и далее по списку. Тао Юаньмин хоть и рад другу-собутыльнику, но видно, что предпочитает пить один. Он погружен в себя. От Тао Юаньмина нечасто можно услышать что-то про природу, хотя, когда он действительно обращает свой нетрезвый взор к ней, его описания невероятно точны и тонки. Осушая чашу, он как бы следует за вином внутрь себя, но не в философические глубины и не психологические – нет, он где-то между «я» и окружающим его телом, домом, крестьянским двором, деревней, провинцией, Поднебесной. Вот эта промежуточность и отличает его от прочих авторов книги «Китайская классическая поэзия».

Я сижу на скамейке в парке Ваньцзянлоу и читаю такое:

Здесь, в глуши деревенской,

дел мирских человеческих мало:

Переулок убогий

чуть тревожат повозка и конь.

Белый день наступает,

и терновую дверь затворяю,

Чтоб в жилище пустое

не проникла житейская мысль.

Это экспозиция, точнее – описание места действия. А само действие такое:

Винный рис я очищу

и вино на славу готовлю,

А поспеет, и сразу

сам себе его наливаю.

Сын мой, маленький мальчик,

здесь же, рядом со мной играет.

Он мне что-то лепечет,

а сказать еще не умеет.

И во всем этом вместе

есть, по правде, такая радость,

Что уже я невольно

о роскошной забыл булавке…

И в далекие дали

провожая белые тучи,

Я в раздумьях о древнем;

о, раздумья мои глубоки!

Очень трогательный текст, совсем непохожий на патентованные воспевания уединенной жизни истинных мудрецов. Прежде всего: «булавка» – часть официального наряда тогдашнего чиновника; ею закалывалась специальная шапка китайского бюрократа. Остальное понятно – но необычно. Обычно если мудрец в одиночестве осушает кувшинчик-другой вина, он это вино не изготовляет – оно либо куплено, либо принесено добрым человеком или, тем более, добрым другом. Но если даже он сам делает напиток, то уж точно в китайской (как и другой иной) поэзии сложно найти описание вдумчивого потребления алкоголя в окружении малолетних детей. Какие-нибудь юные девы еще могут присутствовать при этом, но уж точно не собственные отпрыски, не достигшие совершеннолетия. Тут какое-то другое пьянство – семейное, что ли, – однако в стихах Тао Юаньмина (конечно, только в тех, что содержатся в книге Эйдлина) жена упоминается всего один раз[3]. Дети (сыновья) есть, родивших и воспитывающих их матерей – почти нет. У Тао Юаньмина нет вообще про любовь, совсем. Он про другое, про то, что очень сложно как-то определить. Впрочем, попробуем: Тао Юаньмин – про протекание жизни, но довольно специальной жизни, нетипичной для его века, как и для литературы и литераторов вообще. При этом такая жизнь внешне – самая обычная: деревня, хозяйственные хлопоты, детишки под ногами возятся, а автор сидит, подливает себе свежее рисовое, поглядывает на небо и размышляет о старине. Что именно размышляет – непонятно; восклицание «о, раздумья мои глубоки!» не выглядит особенно серьезным, мало ли что с пьяных глаз можно сказать. После пары чашечек вина почти любая собственная мысль покажется весьма глубокой. Впрочем, Тао Юаньмин не настаивает на особом значении своих раздумий. Они – его раздумья, они – ему в данный момент кажутся глубокими, остальным же и дела нет до того.



Это было удивительное отшельничество. Тао Юаньмин все время где-то между, в промежутке, в межеумочном состоянии, однако устроился он в этой позиции не без удобства, пусть хоть ни денег, ни одежды приличной, крыша дома дырявая, а если неурожай, так и вовсе приходится просить подаяние. Но опять же это другое подаяние, нежели то, что просит буддийский монах или профессиональный нищий. Это вынужденный ход человека, который привык кормиться своим трудом, но тут случилась засуха… что поделаешь? Тем более что добрые люди не только еды дадут, они с Тао Юаньмином и вина выпьют. Поэт одновременно крестьянин и не-крестьянин, отшельник и не-отшельник, пьяница и не-пьяница (последнего халата за чашу не отдаст). Самое удивительное, что Тао Юаньмин не претендует на то, чтобы быть – или зваться – мудрецом. А ведь не за чем иным, кроме как за мудростью, обычно из «большого мира» не удаляются.

Да, есть еще «внутренний покой» и «обретение себя»; если с первым Тао Юаньмин согласился бы наверняка, то вот второго просто бы не понял. «Я», которое следует заново обрести (или просто обрести), – изобретение западное, европейское. В Китае, особенно в Китае того времени, «я» рассматривалось как своего рода пересечение разных зависимостей и обязанностей, даже долга. С одной стороны, для конфуцианства «я» есть часть семьи и рода, которые есть, в свою очередь, часть всеобщего порядка вещей. Отдельно от всего этого человек не мог быть помыслен; соответственно, если уж представить себе тогдашнюю задачу обретения себя, то это, скорее, не удалиться от мира, а, наоборот, проникнуться миром, пропустить его родовые корни сквозь себя, осознать свое место в великой иерархии, в великом порядке вещей. Даосизм был до поры до времени противником и конкурентом конфуцианства, однако здесь он только дополняет нарисованную выше картину. Для даоса «обрести себя», если бы он, конечно, согласился принять к рассуждению столь комическую формулировку, – значит определить свой путь в отношении Великого Пути, Дао. То есть не отдельно, а как часть его, как следование ему. Для этого действительно следовало удалиться от мира, но удалиться именно в пустынь, в полное одиночество, прерываемое лишь визитами учеников и просящих совета. Даосский отшельник – рыболов, который годами в одиночестве удит рыбу мудрости. Тао Юаньмин ничего подобного не делает. Его вариант срединный, даже отчасти в смысле буддийского «срединного пути». Буддизм в то время уже распространялся в Китае, но явно никакого влияния на Тао Юаньмина не оказал. Впрочем, это чистая спекуляция, я сейчас даже не могу проверить точных дат – коммуникации с внешним миром в Китае затруднены. А перемещаться из прекрасного парка Ваньцзянлоу в известное мне прокуренное кафе для экспатов Commune, где есть нормальный вайфай, не хочу сейчас ни за какие коврижки. Тао Юаньмин меня одобрил бы. Пусть будет так, как я написал.

Так вот, я сидел в парке Ваньцзянлоу, читал стихи Тао Юаньмина, думал о стихах Тао Юаньмина и его жизни и (нет-нет, я не повторю за ним «о, раздумья мои глубоки!») пришел к довольно странному умозаключению. В каком-то смысле Тао Юаньмин дает пример самого тонкого отношения между писателем и окружающим его миром. Этот пример, даже «концепция» – удивительно современны, несмотря на тысячу шестьсот лет, разделяющие нас. Ход моих неглубоких раздумий был таков. Я начал с себя, окруженного бамбуковыми зарослями и китайским народом в парке Ваньцзянлоу, который окружен пятнадцатимиллионным городом Чэнду, который окружен огромной провинцией Сычуань, которая окружена огромным полуторамиллиардным Китаем… И так далее. Вот что я подумал: не является ли моя нынешняя позиция чем-то схожим со способом жизни, придуманным для себя Тао Юаньмином? Только я оказался в этой точке случайно, а он осознанно. В чем же сходство? В способе, типе и даже инфраструктуре отшельничества. Конечно, Чэнду не деревня, я не возделываю поля и рисового вина не изготовляю – да и не шибко горазд опоражнивать кувшины. Но в каком-то смысле я здесь, как тот поэт в своей деревне: одновременно окружен человеческим обществом, но в то же время практически из него выключен. Стратегия жизни удалившегося от дел сорокалетнего Тао Юаньмина – не руководство к действию, не «способ употребления жизни», как сказал бы Жорж Перек, а метафора, причем метафора социокультурная и социопсихологическая. Вот в данном виде мы ее и рассмотрим.

Безусловно, место писателя/поэта в обществе было в разные исторические эпохи совершенно разным. Все зависело от функции сочинительства и сочинителя, от характера общества и так далее. Тем не менее мы можем утверждать, что нечто общее, объединяющее Вергилия, Тао Юаньмина, Монтеня, Свифта, Лермонтова, Пессоа, Агату Кристи, В. Г. Зебальда и сотни тысяч других людей, существует. Это особый тип отношений с окружающим миром, в который волей-неволей любой сочинитель вступает в силу особенностей избранного им занятия. Далее должна последовать банальность; увы, ее необходимо напомнить, иначе рассуждение не продолжить.

Писательство есть – вне зависимости от его историко-культурных и персональных обстоятельств – создание автономного мира, который критики и литературоведы называют «художественным», – мира, похожего и непохожего на тот, который как бы в «реальности» существует. На создание этого автономного мира идут материалы из мира «реального»[4] – соответственно, автор всегда находится где-то посредине, между этими двумя мирами. Если он целиком уйдет в сочиненный им мир, он замолчит, ибо слова́ не его, вещи мира – не его, да и говорить будет некому. А даже самый метафизически-темный или солипсически-простой поэт нуждается хотя бы в одном читателе, кроме себя самого. Если же автор целиком растворяется в «реальном» мире, то он также сочинять ничего не будет. Прежде всего, незачем, он же живет на все сто, соответственно, не оставляет зазора, дистанции для выдумки и фантазии. А без фантазии даже кондовый соцреалистический роман или деревенский очерк не сочинить. Во-вторых, в таком случае признается существование только одного мира, «реального» – зачем же множить сущности? Всё, банальность сказана, можно двигаться дальше.



Итак, промежуточность, место между. Естественно, такая позиция предполагает множество вариантов – ближе к презренной «реальной жизни», ближе к возвышенному отшельничеству автономного мира или взвешенный баланс того и другого, своего рода алмазные весы. Примеров всему этому немало. Мишель Монтень удалился от неспокойных политических дел времен гугенотских войн в свое поместье, где сочинял «Опыты» и – думаю, чисто метафорически – выращивал капусту. Впрочем, известно, что был он и мэром Бордо, а после отставки также оказывал некоторые услуги местному сообществу. Вольтер и Жан-Жак Руссо перемещались по всему этому спектру, были и активными соучастниками злобы дня, и отшельниками. Впрочем, скверный характер второго начисто отравил жизнь как ему самому, так и окружающим. Дорого приходится расплачиваться за воспевание прекрасности «естественного человека»… Пушкин метался от одной крайности к другой, от Михайловского и Болдино до петербургского и московского света – но по большей части не по своей воле. Вообще в русской литературе до 1917 года желающих уединиться от мира было немного, однако главные фигуры русской прозы середины – второй половины XIX века выбрали именно этот вариант. Лев Толстой поселился, в конце концов, в Ясной Поляне, окруженный многочисленным семейством и последователями. Впрочем, оттуда он тоже сбежал – чтобы умереть в пути. Чехов скрылся в Ялту; формально – из-за чахотки, на самом деле, думаю, от опротивевших ему людей, в которых он узнавал собственных персонажей. Умирать, впрочем, он отправился еще дальше от Москвы и Петербурга – в Германию. В советское время выбор варианта для писателя/поэта был и мучительнее, и проще. Многое за него решало государство – или даже то, что высокопарно-глупо называют «историей». Быть ближе к так называемой реальной советской жизни значило заплатить за это высокую этическую и эстетическую цену; что, в каком-то смысле, заставляло отказаться от внутреннего права быть автором. Это не означает, конечно, абсолютного цинизма – как и того, что в других обществах похожей платы с литературных участников забега за обычными радостями жизни не взималось. Но здесь, в СССР, была ситуация особая, более окончательная, что ли. Конечно, самый распоследний законопослушный советский писатель все-таки считал себя «писателем», а не просто госслужащим, он лелеял полеты фантазии; бывало так, что, сочиняя советский трэш, он тайком пописывал «настоящее», которое, впрочем, почти никогда миру явлено не было, а если такое и происходило, то оставалось разводить руками от ничтожности подпольных усилий совписа. Впрочем, это неинтересно, и мы далеко ушли от нашей темы. Отмечу только, что после 1917-го версий «ухода от мира» стало для русского писателя на одну больше – можно было не только забиться в дыру и прикинуться мертвым, чтобы не убили (или не добили), как это делали очень многие, от Василиска Гнедова до Леона Богданова, многие бежали из страны, превратив Париж, Берлин или Нью-Йорк в подобие деревни Тао Юаньмина. Но и это не новость, согласитесь, был же Данте в Равенне.

Получается, что мой древний китайский герой исключением не является, он скорее Великий Провозвестник Будущего Типического, – думал я, поглядывая на стайку молодых людей, делавших селфи у бамбукового павильона, который изображает древнюю китайскую хижину, маленькую пристань и прудик, на зеленой от ряски воде застыла бамбуковая же лодочка. Интересно, не в такой ли хижине жил Тао Юаньмин? Вряд ли, он там в стихах упоминает другие строительные материалы. И потом, здесь ни огорода нет, ни засеянного рисом поля, ничего. Да и за тучами следить на высоком небе он сейчас не смог бы – на Чэнду всегда возлегает влажный смог, дымка покрывает небо, что отчетливо видно на фотографиях, сделанных на моем айфоне. Когда я сюда приехал, то, естественно, бросился снимать все, что казалось странным и даже «живописным» – прежде всего, самые настоящие трущобы внутри университетского кампуса, в них живут старьевщики, а также рикши, которые возят студентов, преподавателей и обитающих здесь многочисленных просто людей, мне все это казалось достойным запечатлевания, снимки я, зайдя на чашку кофе в Commune, рассылал друзьям и близким. Один из друзей спросил, отчего так депрессивно и серо на этих фото. Я страшно удивился, так как мне казалось, что, наоборот, интересно, пестро и даже экзотично; до́ма пересмотрел на компьютерном экране и обнаружил, что между камерой и изображаемым всегда, даже вроде бы в якобы солнечный день, присутствует дымка, беловато-молочная, которая делает дома, растения и людей слегка потусторонними, что ли, как в сведенборговском аду. Это будто все они/мы здесь давно умерли, но не знаем об этом и продолжаем действовать, как заведено: старьевщики собирают барахло, спрессовывают картонные коробки, перевязывают их и наваливают огромной горой на свои трехколесные красные драндулеты с электрическим мотором, на которых здесь разъезжают все, кому не лень, а не лень в Китае всем, студенты в смешных нарядах из аниме неторопливо жуют на улице очищенные четвертинки ананасов на деревянных шпажках, которые продают по три юаня штука торговцы ф…

Загрузка...