Моему отцу Майклу Гиллу,
который однажды принес домой весь мир
и положил его у моей кроватки
Передо мной, за распахнутыми настежь французскими окнами, конец Таиланда соскальзывает в Андаманское море. Край земли утыкан кокосовыми пальмами; чуть подальше длинная элегантная лодка с подвесным мотором везет двух местных жителей по каким-то местным делам. Я ничего не знаю про Андаманское море. По крайней мере, вид у него вполне обыкновенный. Оно голубое, безмятежное и говорит на интернациональном языке морей. Потратив битых полчаса на то, чтобы сочинить предыдущую фразу, я вспомнил совет, который сам же неоднократно давал честолюбивым молодым журналистам (между прочим, это единственный из моих советов, в разумности которого я не сомневаюсь): когда вы садитесь писать, перед вами должна быть глухая стена. Любое зрелище отвлекает. Мир так многообразен и непредсказуем, что он всегда сбивает с толку. Думаю, это и есть главная тема сборника, который вы держите в руках, – сбивающее с толку многообразие мира.
Здесь жарко. Влажно, жарко и солнечно, а ветерка еле хватает на то, чтобы шевелить ветки красного жасмина и водяные лилии. Никола, которая пропутешествовала со мной почти всю книгу, плавает у берега, неторопливо раздвигая руками ленивые волны. На ней ализариновые солнечные очки и переливчатое бикини. Сейчас декабрь. Вчера у нас на родине шел дождь. Мелкий, противный дождь сеялся целый месяц, а то и два кряду. Я приехал сюда, в Таиланд, чтобы глядеть на Андаманское море, есть маленькие сладкие манго, пить газировку с соком лайма и лежать под влажной, пахнущей мускусом простыней в мерцающей тьме, слушая голубей и лягушек. Мне хотелось сюда поехать, потому что у меня отпуск. У отпусков нет жесткого графика. Будь это работа, я не хотел бы ехать, несмотря ни на какие манго, солнце и переливчатые бикини. Так бывает всегда. Нежелание возникает за неделю до старта, как первые симптомы простуды, и постепенно усиливается. Это что-то вроде актерского мандража. Вы мечтали получить эту роль. Чтобы ее получить, вы готовы были спать с кем угодно. Но теперь, когда вы стоите за кулисами, вас тошнит. Ваша память отказывает. Вы чувствуете себя как беременная рыба, у которой начались схватки.
Журналисты играют на невидимой сцене. На бумажном просцениуме. Мы не видим своих зрителей, но знаем, что они есть. Что их миллионы. За одно воскресенье у меня наберется больше читателей, чем у нового букеровского лауреата за целый год. Я не сравниваю качество нашей продукции – я говорю лишь о ее влиянии. Чуть ли не все прочие ипостаси культуры имеют большую ценность, но наша важнее всех. Без поэзии, художественной литературы, драмы, музыки, живописи, танца и оригами мы стали бы неизмеримо беднее, но все же как-нибудь да перебились бы. Однако без новостей, без информации мы сразу ухнули бы обратно в мрачное Средневековье. Без свободной прессы не существует демократии. Пресса абсолютно необходима для свободного рынка. Без нее не было бы ничего глобального – только слухи и догадки, порождаемые неведением. Свобода слова – краеугольный камень, на который опираются все остальные человеческие права и свободы. Все, что я говорю, может показаться нестерпимо высокомерным, если отнести это к ресторанным обзорам и светской хронике. Но не о том речь. Журналистика – не индивидуальное развлечение наподобие книг и спектаклей, а коллективная деятельность. Пресса производит кумулятивный эффект. Ее давление обширно и постоянно. Вы можете выбирать из нее отдельные фрагменты, посмеиваться или вздыхать над ними и даже швырять их изо всей силы в собаку. Но вместе они – наше самое дорогое достояние.
«Ну-ну, – так и слышу я в ответ, – хорошо вам разглагольствовать о свободе, но загляните-ка лучше в газеты. Они полны лжи, сплетен и глупостей. Теория замечательна, но практика внушает отвращение». Ладно, давайте рассуждать по-другому. Не знаю, чем вы занимаетесь, что вы делаете или продаете, но представьте себе такое. Представьте, что каждое утро вы садитесь перед стопкой чистой бумаги листов этак в тридцать. И вам надо заполнить ее колонками фактов, мнений, основанных на фактах, и предсказаний, опирающихся на факты. Я не знаю, сколько фактов содержится в одной газете. Должно быть, тысячи. Десятки тысяч. Миллионы. От биржевых сводок и телерейтингов до сведений о судах, парламентах, войнах и катастрофах – добавьте к этому опровержения поп-звезд, данные о рождении и смерти, гороскопы и все соответствующие картинки. А теперь скажите, сколько времени вы потратили на составление последнего годового отчета? Дни? Недели? А ведь вся нужная информация была у вас под рукой. Как долго вы писали свое последнее письмо? А ведь вы его просто придумали. По объему газета сравнима с большим романом. Ее наполняют фактами со всего света, выуживая их из сообщений людей, которые лгут, манипулируют, хотят что-нибудь продать, или скрыть, или приукрасить. Несмотря на угрозы, запреты, пули, тюрьмы и неотвеченные телефонные звонки, репортеры делают это каждый божий день, всякий раз начиная с нуля. Удивляет – да что там, буквально ошеломляет – не то, что газеты иногда ошибаются, а то, что они очень часто говорят правду. Ни в вашей, ни в любой другой профессии нет такого высокого процента достоверности, какой обеспечивает газета. Мало того, если вы живете в Британии, то получаете не одну газету – у вас есть выбор из дюжины общенациональных газет. Маленький мальчик придет и сунет их в ваш почтовый ящик еще до того, как вы встанете с постели. Нет, честное слово – ничто не вызывает у меня такой гордости, как сознание того, что я газетный писака.
Я никогда не планировал стать журналистом. Во-первых, я был к этому совершенно не приспособлен. Вдобавок к жестокой дислексии я страдал хронической англосаксонской замкнутостью, мешавшей мне задавать вопросы и наводить справки; по натуре я из тех чудаков, которые терпеливо выстаивают длиннейшую очередь и спрашивают, что здесь дают, только подойдя к окошку. С ясельных лет я мечтал стать художником. Я ни разу не усомнился в своем призвании – ни в школе, ни в художественных колледжах, где мне, кстати, жилось фантастически хорошо. В конце концов, рисовать дислексия не мешает. Во всем же, что касается академических знаний, я был решительно безнадежен. Не то чтобы равнодушен – просто не показывал сколько-нибудь приличных результатов. Вспоминается один школьный эпизод. Я интересовался историей и неплохо ее знал, но по отметкам всегда был в хвосте класса. Однажды, распаленный обидой чуть ли не до слез, я потребовал объяснений у нашего учителя – высохшего старого социофоба из тех, что находят приют только в частных школах и в Министерстве иностранных дел. Он брезгливо поднял двумя пальцами мою тетрадку и сказал: «Да нет, с историей у вас все хорошо, вы, наверное, лучший среди своих одногодков, но я оцениваю ваши работы как на экзамене, а с почерком у вас серьезная проблема». Я посмотрел на него, на свои каракули и подумал: «Ну и хрен с тобой, старый вонючий мизантроп. У меня нет проблемы с почерком. Для меня он абсолютно понятен. При чем тут я – ведь это ты не можешь его прочитать. Значит, это не моя проблема, а твоя».
В реальности я сказал что-то вроде: «Ну ладно, что ж тут поделаешь». Оглядываясь назад, я вижу, какие плодотворные последствия имел этот разговор: тогда я попросту забросил историю, заменив ее дополнительным сексом и наркотиками. Но он научил меня одному, вернее, я сам извлек из него один крайне полезный, поистине драгоценный урок. Моя дислексия – не моя проблема, а чужая. Это можно применить к любой из трудностей, которые мешают человеку жить, – пусть все ваши проблемы станут чужими проблемами.
Я продолжал считать себя художником. Лучшее в искусстве то, что вас изначально считают абсолютно бесполезным существом. Так уж оно принято. Художник – значит, ленивый, капризный, аморальный слабак с грязными ногтями. На практике это сделало горизонты моей юношеской пытливости гораздо более широкими, чем у моих ровесников, в разной степени связавших себя с принципами ответственности и капиталистического трудолюбия, как утки со сливовым соусом. Кроме того, характеристика «художник» зачастую подразумевает отсутствие всяких амбиций. Каждый, кто занимается живописью в Британии, обязан мириться с положением мусора, плывущего по течению культурной жизни.
И это полностью меня устраивало. Латая дырки в бюджете, я торговал всем подряд: мужской одеждой в Кенсингтоне, порнографией на Чаринг-Кросс, товарами для художников в Сохо, пиццей напротив «Гардиана» на Грейс-Инн-роуд, постерами и лаком для волос с обещанием сладкого запаха успеха – на Карнаби-стрит. Кроме того, я скрепя сердце подрабатывал садовником, маляром и декоратором, нянькой, грузчиком на складе джинсов и посудомойкой в гей-клубе. В общем, только и делал, что нанимался на новую работу или увольнялся со старой, – и так добрых семь лет. Это было золотое время – никаких государственных кампаний по трудоустройству молодежи, никаких курсов профобучения и переквалификаций, никаких предупреждений типа «еще одна забастовка, и ты на улице». Кругом процветала черная экономика, основанная на рабском непрофессиональном труде с оплатой наличными. И снова, оглядываясь назад, я вижу, что это была великолепная школа для будущего журналиста. Чем больше занятий ты перепробовал помимо сочинительства, тем шире и глубже твои возможности как автора. Вдобавок постоянная бедность приучает человека к тому, что его время стоит дешевле, чем у кого бы то ни было. Быть бедным – означает ждать. А в журналистике ожидание и умение ждать играют колоссальную роль. Обычно я говорю о том периоде своей жизни, что оказался ни к чему не пригодным и потому выбился в люди.
Мое высокое искусство живописи атрофировалось до мелких прикладных дисциплин – рисования портретов и иллюстраций с кратким параллельным увлечением натуралистическими фресками. Когда я наконец осознал, что великого художника из меня не выйдет, это привело к большему потрясению, чем можно было предположить. Вскоре я совсем перестал называть себя художником и смирился со статусом безработного. Потом кто-то спросил, не возьму ли я у знакомого художника интервью для арт-журнала. Я ответил, что не могу писать – дислексия. Мне сказали, что это неважно, поскольку читателей у них все равно нет, зато есть младшие редакторы, которые разберутся с правописанием и остальной ерундой.
Так, доказав свою несостоятельность в роли художника, я скатился в арт-критики и продолжал доказывать свою несостоятельность там. Критик из меня получился ужасный. Однако такими были почти все, кто писал в этом маленьком, душном, самодовольном мирке конца восьмидесятых. Искусство спряталось в свои собственные каталоги, и мои собратья по перу были только рады держать его в этой затхлой тьме. В любом случае почти никто не читал критики современного искусства и еще меньше было тех, кто ее понимал. Это излечило меня от желания иметь что-либо общее с искусством, и с тех пор я с трудом заставляю себя даже зайти в галерею. Но в нескольких отношениях это принесло мне пользу. Я научился много писать. Едва ли это повлияло на качество, но на скорость – определенно, а без скорости в журналистике нельзя. Разница между писателями и журналистами в том, что последние никогда не упираются в творческий тупик. Иначе они тоже стали бы романистами. Кроме того, я оставил позади множество разновидностей откровенно плохой писанины. Цветистую риторику. Фразы длиной в абзац, с многоэтажными придаточными. Натянутые метафоры и аллюзии, единственной целью которых было продемонстрировать свой интеллектуальный блеск. А еще именно на стадии арт-критики я стал подписываться фамилией с инициалами. Честно говоря, не помню, какой была конкретная причина – наверное, просто дурацкий эдвардианский снобизм. Редакторы всегда утверждают, что короткая подпись лучше длинной, бог знает почему.
Сейчас я об этом слегка жалею. А. А. Гилл – за этим маячит какой-то провинциальный умник с волосатыми ушами, изгрызенной трубкой и пакетом домашних бутербродов, с привычкой облизывать грифель, любимым перочинным ножиком в кармане и нездоровой склонностью показывать маленьким мальчикам отвратительных слизняков под слоем палых листьев. Заметьте, что «Адриан Антони» звучит как имя пожилого флоридского дизайнера по интерьеру, который когда-то соорудил из бассейна Рока Хадсона модный бар в полинезийском стиле. Но что делать – подпись ко мне приклеилась, и, к лучшему или к худшему, все мы подгоняем себя под свои имена. Эволюционируя от бессмысленного к смехотворному, я начал писать для «Татлера». Я обожал «Татлер». Я писал обо всем без разбору, и мне выпала редкая удача встретить чудесного редактора, который посоветовал мне писать а) в шутливом тоне и б) от первого лица; причем оба этих совета я поначалу отвергал с высокомерным раздражением – и оба в результате превратили меня из неумелого любителя в профессионала. Я обрел свой голос в «Татлере» и отправился с ним в «Санди таймс».
Первый большой очерк я написал на отдыхе, в Шотландии. Все в нем держалось на очень жидком уподоблении аэропорта Инвернесс в августе коктейльной вечеринке с твидом и перьями в Фулэме. Я отнес его в редакцию, и художник спросил, нет ли у меня килта. Моя фотография (я смахивал на упаковку песочного печенья) появилась на обложке рубрики «Стиль» в очередном выпуске еженедельника, и меня заметил авторитетный редактор Эндрю Нил – скорее всего, потому что он терпеть не может, когда липовые шотландцы (вроде меня) прикидываются настоящими (вроде него). Мне предложили контракт. Вот на каких причудливых коленцах фортуны – маскараде в духе «Роб Роя» – иногда строятся наши карьеры.
Для завершения сделки зам главного редактора повел меня на ланч в «Савой-гриль». Он предложил мне журналистское кладбище – критику ТВ – и колонку нытика с политическим уклоном, а заодно спросил, что я хочу делать в журналистике. Как бывает всегда, когда приходится отвечать на подобные неопределенные вопросы, я сказал первое, что пришло в голову, – что я хочу брать интервью у разных мест. Естественно, он поинтересовался, что это значит, и я пояснил: хочу обращаться с местами – как с людьми, приезжать к ним в гости и выслушивать их, задавать им вопросы, в общем, беседовать с ними, как с политиками или поп-звездами. Интервьюер из меня паршивый, и это видно издалека, так что вряд ли мои слова прозвучали особенно убедительно. Я подписал контракт на сумму, превышающую все мои совокупные доходы за последние десять лет, и вернулся домой колумнистом и критиком. Время от времени, обычно перед продлением контракта, редактор спрашивал, что я хочу делать дальше, и я повторял: брать интервью у разных мест. В первый раз я сказал это наобум, но позже стал много размышлять на эту тему. Однако журналисты прикипают к своим амплуа, и от меня по-прежнему требовали все того же подслащенного сарказма. Внешний мир должен был оставаться уделом более компетентных репортеров со стальным взором, а мне полагалось выуживать материал только из собственной головы. Наконец начальство сжалилось, и редактор «Стиля» сказал: «Шут с тобой, поезжай и возьми интервью у Праги. Завтра же». И я поехал.
От природы и по воспитанию я человек нервный; насчет этой работы я волновался прописным курсивом. Отправившись в аэропорт (на три часа раньше, чем следовало), я вдруг осознал, что никогда еще не путешествовал в одиночку – прискорбный пункт в биографии сорокалетнего! Мне обещали, что из Венгрии в Прагу прилетит фотограф, но он так и не объявился, и я встретил вечер в гостинице, полностью выбитый из колеи невероятно выразительной местной порнографией и мыслью о том, что через два дня статья должна быть готова, а я решительно не представляю себе, с какого конца за нее взяться.
В холле валялся бесплатный англоязычный журнал для туристов и экспатриантов; по наитию я позвонил его редактору, и он помог мне связаться с молодым фотографом, который во время бархатной революции был одним из студентов-телохранителей Вацлава Гавела. Он показал мне город, и мы вместе состряпали статью о юных американцах, которые приезжают сюда писать великий американский роман, воображая, что Прага станет для них духовным прибежищем, каким Париж двадцатых годов был для Фицджеральда, Хемингуэя и Гертруды Стайн. Здесь нашлась даже книжная лавка, владельцы которой робко пытались подражать знаменитому парижскому Shakespeare & Со.
Статейка вышла слабенькая, и вы не найдете ее в этой коллекции. Говоря откровенно, она получилась совсем никудышной. Но из всей этой истории я извлек один важнейший урок – вернее, вспомнил то, что уже выяснил для себя в другой области. Пауль Клее писал, что искусство рисования – это искусство отсеивания ненужного, и я понял: когда берешь у места интервью, важно не только то, что ты в него включаешь, но и то, что отсеиваешь. Я боялся, что не найду сюжета, а их было целое море. Каждый город – антология рассказов. Они перетекают один в другой. Обрываются и начинаются снова. Каждое место – бесконечный перечень завязок. Я не сделал из Праги хорошей статьи, потому что не смог отсеять несущественное. Я хотел втиснуть в маленький очерк слишком многое. Но я полюбил Прагу, и мне страшно понравилось быть в ней журналистом. Это вовсе не то же самое, что быть туристом; все мои чувства были необычайно обострены, я внимательно смотрел и слушал и до сих пор помню запахи, особые оттенки света, тепло нагретых трамвайных сидений и фальшивые меховые воротники на фальшивых блондинках. Мне очень, очень хотелось повторить свой опыт.
Второй блин вышел уже не таким комкастым. Меня отправили в Милан репортером на показы мод. Редактор хотел, чтобы о них написал неспециалист. Я всегда любил моду. Это безумная индустрия, чей диапазон простирается от самого практичного комбинезона до самого абсурдного бального платья. Это единственная область культуры, в стороне от которой не может остаться ни один обитатель земли. В конце концов, мы все что-нибудь да носим. Но это еще и многомиллиардный бизнес, управляемый невротиками, которым вы побоялись бы доверить даже уход за своей золотой рыбкой, и тут меня ждал очередной ценный урок. У каждой истории есть ключ – образ, раскрывающий все остальное. Читатель может и не замечать его, но для меня это центральная точка, на которую накручивается вся история. Мы с Николой шли по гигантской торговой галерее Виктора Эммануила. Был перерыв между показами, мы искали, где бы перекусить, и вдруг я остановился. Я понял, что мгновение назад увидел что-то важное. Обернулся – позади была женщина. В невероятно элегантной и дорогой одежде, с безупречно подобранными аксессуарами. Но при этом в инвалидной коляске. Тонкие бесполезные ноги в прекрасных туфельках на высоком каблуке пытались одолеть ступеньку перед входом в бутик Prada. Сквозь стекло мне было видно, как за ней наблюдают продавцы. Они не двинулись с места. Их лица были воплощением скуки. И я понял: это и есть эпизод, вокруг которого вырастет моя история.
Главная особенность этого центрального образа – в том, что я не могу добыть его силой, не могу отправиться за ним на охоту и изловить его. Я вынужден верить, что он придет сам. И он всегда приходит. На Кубе это была пара проституток, которые постепенно освободились от своих омерзительных пьяных спутников-немцев, чтобы в экстазе и забытьи танцевать вдвоем. В Германии это был вообще не образ, а запах – особый резковатый душок, который витал во всех уборных во время спаржевого сезона. Сортирная вонь, спрятанная под грубоватой хмельной доброжелательностью. В Судане это был умирающий от голода человек в пустыне, который предложил мне глотнуть воды из крошечной тыквы.
Судан стал для меня прорывом. Редактор из «Санди таймс» попросил меня написать репортаж о голоде – агентство гуманитарной помощи должно было переправить меня туда и раздобыть мне пропуск от революционной армии, которая контролировала юг страны. Война шла в Судане пятнадцать лет, и я чуть не отказался от поездки. Как я уже говорил, я человек нервный, а тут и испугаться было не зазорно. Вместо меня, о…